Не убоишися от страха нощнаго, от стрелы летящия во дни, от вещи во тьме преходящия, от сряща и беса полуденаго.
Шестилетний Санёк хорошо знал, что такое война, так как ребята в детском саду вели непрерывные военные действия против немецко-фашистских захватчиков. Одно было плохо: никто не хотел быть немцем, и потому приходилось строчить из пулеметов, стрелять из пушек и бомбить позиции врага на самом деле несуществующего, который будто бы хоронился в складках скатерти длинного обеденного стола.
Но однажды в группу привели двух новеньких остриженных наголо мальчиков; воспитательница сходу окрестила их Братцами-хулиганцами, хотя они, как потом выяснилось, братцами не были. Они делали все возможное, чтобы их поведение соответствовало прозвищу. “Братец” мог с самым невинным видом подойти к какому-нибудь тихому мальчику и плюнуть ему в ухо; или откусить у деревянного трактора колесо; или подраться, пока воспитательница не видит, или спрятаться под койку и вдруг с сердитым лаем схватить проходящую мимо девочку за ногу.
Братцев не раз ставили в угол — “хорошенько подумать о своем плохом поведении”, но даже отбывая наказание, они ухитрялись делать что-нибудь нехорошее: отколупывали известку, кривлялись, говорили нехорошие слова. Вот они-то и согласились стать “фашистами”, чтобы все их, как говорила воспитательница, “хулиганские действия” получили, наконец, оправдание: чего, мол, возьмешь с фашистских оккупантов — они и не такое вытворяют.
И братцы, расхаживая в обнимку по комнате, изображали из себя пьяных, нехорошо ругались, задирали девочкам платьица и с неприличными звуками валились на пол и даже будучи убитыми нашими доблестными воинами продолжали кривляться и пукать, что, говорят, любимая шутка у германцев.
И Санёк, и все ребята старались, как могли, оградить хулиганцев от праведного гнева воспитательницы, когда та вела следствие по делу об оторванной у розовой куклы голове или о краже сахара. Где еще возьмешь ребят, которые так натурально валятся с ругательствами на пол? Где найдешь таких кривляк, по которым и стрелять не жалко? Но главное, кто согласится быть врагом Советского Союза, когда фашисты разбиты и под Сталинградом и под Курском? Таких надо еще поискать.
Вдруг хулиганцы в виду залегших в углу комнаты советских войск запели известную военную песню: “В бой за Родину, в бой за Сталина” — эту песню пели красноармейцы за окном на плацу, — но “Сталина” поменяли на “Гитлера”. Наши войска не видели в такой подмене ничего особенного: всякому ясно, что если у фашистов главный Гитлер, то в бой за Сталина они, конечно, не пойдут.
Итак, братцы, изображая из себя марширующих фашистов, пели:
В бой за Родину, в бой за Гитлера,
Боевая честь нам дорога,
Кони сытые бьют копытами,
Встретим мы по-гитлерски врага.
И при этом махали палочками, то есть саблями.
Советские войска стреляли из пулеметов (тра-та-та!), бухали из пушек (бу-ух!), на фашистские позиции заходили, расставив руки, самолеты, кидали бомбы и, делая крен, уходили на свои аэродромы, чтоб набрать новых бомб (кубиков), а фашисты как ни в чем не бывало продолжали петь.
— Чего не падаете? Вы убиты! — возмущались советские воины.
— Вот еще! — издевались немцы.
— Мы с вами играть не будем!
— А мы саблями отбиваем ваши пули! — нахально заявил один из братцев и стал вертеть своей палочкой.
— А мы саблями отбиваем ваши бомбы! — сказал другой и стал глядеть на потолок в ожидании бомбы, чтобы ее отбить.
Нет, с германцем, видимо, никак не договориться, к ним необходимо применить силу. Но как? Побить? Тогда они вообще не захотят быть врагами Советского Союза.
Силу проявила воспитательница. Услышав сквозь шум боя пение германских солдат, она пулей влетела в “группу”, то есть в помещение, и поймала одного фашиста за ухо — другой убежал и спрятался в шкафчик для одежды.
Оружие смолкло по всему фронту, наступило перемирие. И только воспитательница ругалась:
— Я вам попою! Вы у меня попляшете! Как вам не стыдно! Они идут в бой за Гитлера! Да за такое знаете, что бывает? За это срок дадут и не вам, дурачкам, а мне!
Никогда ребята не видели, чтобы воспитательница так сердилась.
А за окном было слышно, как пели настоящие солдаты:
Стоим на страже всегда-всегда,
А если скажет страна труда —
Прицелом точным врагу в упор —
Дальневосточная, даешь отпор —
Краснознаменная.
Смелее в бой, смелее в бой!
И такая тоска была в этом пении и мерном шуме марширующих ног, обутых в ботинки с обмотками.
Шестилетний Санёк хорошо знал, что такое тюрьма — большие ребята из соседнего барака рассказывали. Это сырая темная комната, а на окне железная решетка, там отбывают срок разбойники. Выйти они не могут, так как кругом охрана — военные люди с винтовками.
Санёк хорошо знал, что такое “отбывать наказание”: мама время от времени ставила его в угол, и он, не вполне понимая, в чем его преступление, как, впрочем, и наказание, рассматривал трещины в стене, что-нибудь рисовал на стене, если случался карандаш или гвоздик. И время от времени спрашивал: “Можно выходить?” “Постой еще, — говорила мама, — прошло пять минут, а ты должен отстоять час”.
Через пять минут он снова интересовался, вышел ли срок (он не понимал времени) — ему говорили, что нет, не вышел, однако почти всегда получал амнистию досрочно. А случалось, засыпал в месте заключения, свернувшись калачиком в углу. И, конечно, нисколько не обижался на маму.
Слово “тюрьма” взрослые старались не говорить вслух, а складывали пальцы решеткой и делали при этом серьезные лица.
Однажды Санёк и мама (она ходила в отцовой шинели) увидели на помойке мороженную почерневшую картошку. Мама стала выбирать ту, что потверже. И складывала картофелины в самодельную матерчатую сумку, с которой никогда не расставалась. “Сварим суп”, — сказала она.
И вдруг появились краснолицые военные люди с винтовками, один клацнул затвором и о чем-то сердито заговорил, показывая рукой в сторону мамы. Санёк перепугался: решил, что пристрелят за картошку. Военные люди показались ему не людьми, а какой-то страшной силой, против которой не может быть никаких преград. И от них ни за что не убежишь.
Но военные прошли мимо и исчезли в кустах на берегу оврага. Мама продолжала храбро собирать картошку. Санёк решил, что она очень смелая.
— Ты что? Испугался? — спросила она.
— Вдруг застрелят.
— За что?
— За картошку.
— Ну что ты! Ее выкинули.
— Кто выкинул?
— Не знаю.
Мама увидела абрикосовую косточку, положила ее на один кирпич, расколола другим и сказала:
— Это можно съесть.
Санёк съел. Зернышко было вкусным и сладковатым: оно побывало в чьем-то компоте. Неужели в войну кто-то ест компот?
Санёк успокоился, но время от времени в его памяти всплывали сердитые красноармейцы с красными лицами, которые кого-то ловили. Наверное, разбойника, чтобы посадить его “куда следует”, и, подражая взрослым, Санёк складывал пальцы решеткой.
Отец был на фронте. Время от времени от него приходили письма, сложенные треугольником. На оборотной сторона стоял штамп: “Просмотрено военной цензурой”. Санёк быстро научился складывать треугольничком свои письма с рисунками (он умел писать печатными буквами), и выходило так, что он тоже как бы фронтовик. Мама запечатывала его фронтовые треугольные письма в конверт, а конверт склеивала сама и клапаны по краям обводила синей или красной каймой — для красоты — иногда рисовала цветок. Это должно было говорить Степану Григорьевичу, то есть отцу Санька, что в тылу все отлично и даже хорошо и беспокоиться об оставленной жене и сыне не следует: они живут хорошо, хорошо питаются и даже рисуют цветы, и пусть он спокойно гонит прочь незваных гостей. Одно было трудновато: отыскать хорошую бумагу, чтобы Степан Григорьевич не подумал, что они живут бедно. Приходилось перелистывать все старые тетради в поисках неисписанного листка.
Один рисунок Саньку особенно понравился: самолет с красными крыльями, на самолете значки, как на френче наркома Ворошилова, а сверху — от передней кабины до хвоста — сидят военные зайцы (Санёк очень любил зайцев и полагал, что они тоже как-то воюют с фашистами); среди больших зайцев был маленький. Этот маленький попросился с большими на военное задание, и его, конечно, взяли.
Санёк послал этот замечательный рисунок отцу — может и он, хорошенько поразмыслив, возьмет Санька на военное задание, как большие зайцы взяли с собой маленького. И, наверное, выдадут ему военную форму, как у взрослых, но только маленькую, а если очень повезет, то и маленькую винтовку.
Зайцев в военной форме Санёк нарисовать не мог, так как зеленый карандаш кончился, а карандаши можно было купить только до войны — так говорила мама. И Санёк мечтал о том, что когда-нибудь придет счастливое время “до войны”.
Итак, Санёк знал, что такое тюрьма, но не знал пословицы: “От сумы и от тюрьмы не зарекайся”. То есть у нас на Руси стать нищим и очутиться за решеткой — дело обыкновенное: все живем с сознанием вины — все грешны, и только Христос, наш Спаситель, как говорят старушки, без греха. Да и Тому состряпали дело в городе Иерусалиме и приговор привели в исполнение.
Вечером всех ребят разобрали бабушки да мамы — остался только Санёк с девочкой Олей. Оля ему очень нравилась — тихая, задумчивая, и он и она ели очень медленно и часто оставались в опустевшей столовой вдвоем, что не могло их не сблизить.
Но вот и ее забрала бабушка.
Воспитательница сказала:
— Поздно, Санёк, переночуешь на своей кроватке. Договорились?
Она глядела такими добрыми глазами, что Санёк кивнул, не вполне понимая, о чем идет речь.
Взяла Санька за руку и повела в спальню, где днем проводили мертвый час. Помогла раздеться, даже по голове погладила, что было неожиданностью: она с ребятами не очень нежничала, а братцев-хулиганцев даже за уши дергала и щипала.
— Спокойной ночи, спи. Мама, наверное, в командировку поехала.
Щелкнула выключателем, стало темно. В окно глядела луна, на полу лежали тени, спальня в сумраке показалась Саньку огромной, наполненной голубоватым туманом.
Засыпая, он думал о девочке Оле. Хорошо бы с ней поехать на фронт. На нем военная форма и самая настоящая винтовка, только маленькая. Он заходит в самолет с Олей — она хочет видеть, как он будет храбро воевать с фашистами. Но девочкам на войну нельзя — там страшно, так он и говорит Оле. Но в конце концов соглашается на ее уговоры, и она едет на войну санитаркой: ведь у нее есть сумочка с красным крестом. Ничего, пусть съездит и поскорее возвращается и расскажет маме, как он храбро... во... с фаши...
Он спал.
Мама не пришла и на другой день, и на третий, и на четвертый.
Воспитательница и нянечки были очень добры к нему, гладили по голове и тайно ото всех угощали конфетами-подушечками. Когда освободился шкафчик для вещей с самолетом на дверце (у Санька был рисунок юлы, что его несколько огорчало своей незначительностью), и он попросил отдать ему освободившийся, воспитательница сама перенесла его курточку и ботинки в “хороший” шкафчик. Хорошим считались с танком, паровозом, пушкой.
Вообще, Санёк был спокойным молодым человеком и много чего понимал: понимал, например, что если мама в командировке, то взять его из детского сада она никак не может. (Отец до войны часто бывал в командировках и в рейсах). И плакать нечего, он не маленький, и война скоро кончится, и папа вернется, и мама купит цветные карандаши, где будет зеленый карандаш.
Днем Санёк не отличался от остальных ребят: играл в войну, рисовал самолеты, пел со всеми песни под пианино, но к вечеру всех разбирали, даже братцев-хулиганцев, а он оставался один. Иногда пил чай с ночной сторожихой, женщиной очень доброй, но слезливой. Глядела на Санька и принималась ни с того ни с сего плакать.
Санёк пытался выяснить причины ее страданий, но она не отвечала, и лишь однажды, махнувши рукой, высказалась:
— Эх, жисть-жистянка! Консервна банка!
Что имела в виду? Не понятно.
Санёк не мог сосчитать, сколько дней прошло с тех пор, как мама уехала в командировку; впрочем, ему и в голову не пришло бы — считать дни: обязательно запутаешься. Хорошо считать пуговицы, если их не больше десяти, пальцы на руках, но дни незаметно перетекали один в другой и как-то терялись.
И тут произошло событие, взволновавшее всех ребят и даже взрослых.
День стоял серый, дождливый, стрелять по несуществующему противнику надоело (братцам-хулиганцам запретили играть в фашистов); ребята глядели в окно на проходящих мимо людей, и ничего особенного не происходило.
И вдруг к самому крыльцу бесшумно подкатила, сверкая черным лаком и никелированными частями огромная легковушка. Санёк хорошо знал эту машину, она называлась ЗИС-101 (Завод имени Сталина), на ней был скошенный зад и фонарики с разноцветными ободками. У подъехавшей машины наверняка такие фонарики, но рассмотреть их сбоку никак не удавалось. Вот бы выйти на улицу и посмотреть!
Воспитательница также подошла к окну полюбоваться на сверкающее чудо. Интересно, что за счастливцы катаются на таких машинах? Наверняка это особенные люди. Они, пожалуй, и компот в войну кушают, и косточки не раскалывают, а отправляют на помойку. Всех занимало, почему машина остановилась у детсадовского крыльца.
Ребята увидели, как отворилась задняя дверца, и из нее высунулся один сверкающий сапог, потом другой, и вышел сам счастливец — “дядя” в галифе. Его сперва приняли за военного, но это был не вполне военный: ни погон, ни петличек, ни орденов, и галифе без кантов.
“Дядя” осмотрелся и было слышно, взошел, поскрипывая сапогами на крыльцо. К кому приехал? Зачем?
Воспитательница пошла навстречу непонятному, но, конечно, важному гостю и столкнулась с ним в дверях и почтительно отступила назад. “Дядя” о чем-то заговорил, наклонив коротко остриженную круглую голову на короткой шее. Ребята глядели на загадочного гостя во все глаза и старались понять, что он говорит. И словно чего-то ждали. И Саньково сердце забилось в неопределенно-радостном ожидании. Не мог ведь “дядя” приехать просто так, а если приехал, то будет что-то интересное.
И тут случилось чудо: воспитательница, обернувшись, поискала кого-то глазами и поманила Санька рукой. Он обернулся, не веря, что обращаться могут к нему, но воспитательница подтвердила:
— Да, это к тебе приехали.
— Ко мне?
Санёк растерялся: неужели такое счастье возможно? Неужели его прокатят на замечательной машине? Теперь все заинтересованное и завистливое внимание обратилось на него, и он смутился от незаслуженности своего счастья.
— Вот что, — заговорил “дядя”. — Значит, поехали. Бумаги все у меня. — Наклонил голову в направлении воспитательницы и повторил уже Саньку: — Бумаги вот.
— К папе? — спросил Санёк.
— Да, к нему.
— Он вернулся с фронта?
— Да, да, поехали, мальчик.
И “дядя” приобнял Санька за плечи.
Ребята изнывали от зависти к Саньку, своему еще минуту назад равноправному товарищу, который отличался ото всех лишь тем, что медленно ел. И вдруг такое счастье: отец вернулся с фронта (наверное, весь в орденах) и такая красивая машина.
Санёк, обернувшись, насладился в полной мере счастьем при виде ребят, которые только в мечтах могли проехать на такой машине. Но главное — отец вернулся!
“Дядя” взял Санька за руку и пошел на выход. Сзади суетилась воспитательница и что-то говорила про какую-то курточку, но “дядя” торопился.
На крыльцо вышли все взрослые: повариха, и ночная плаксивая сторожиха, и нянечка со шваброй, и воспитательницы, а за ними и все дети.
Санёк в один миг стал не совсем таким, как все, и никак не мог поверить правда ли всё это. Он, неверное, никогда в жизни не был так счастлив. И не понимал, почему плаксивая сторожиха ударилась в рев. Да и остальные взрослые не очень радовались, но это нисколько не задевало его: наверное, сами хотят покататься на машине.
“Дядя” усадил Санька на заднее сиденье — внутри пахло кожей; так пахло из футляра казенного бинокля, который выдавали отцу на время экспедиций.
— А мама? — спросил Санёк.
— И мама, и мама... Тру-ру-ру! — тихо и как бы чего-то стесняясь пропел “дядя” и тронул шофера за плечо.
Мотор рыкнул, машина покатилась, закачалась. Санёк напоследок обернулся на желтое строение детского сада и людей у крыльца, и ему стало неловко за свое счастье.
Машина выехала на мокрый асфальт и поплыла почти без толчков, выскочила к черному туннелю, где у входа стояли скульптурные серые летчицы в шлемах и очках, сдвинутых на лоб, — одна, подняв руку, глядела в небо, другая рассматривала планшет с каменной картой. Машина нырнула в темноту, замелькали круглые, как на пароходе, фонари, а впереди уже был свет и две новых летчицы, но уже в других позах.
Слева за красной кирпичной стеной и островерхой башней поплыл дворец и сверкнул золотом церковный купол.
Санёк глядел по сторонам и боялся лишь одного — слишком скоро приехать. Но даже это не могло его огорчить: чем скорее приедет, тем раньше увидит отца и, наверное, маму, которая вернулась из командировки.
Машина неслась по асфальту мимо деревьев, белеющих домов; выскочила к станции метро, о чем говорила большая буква “М”. А потом было множество красивых домов, дворцов и, наконец, поплыли, поворачиваясь на месте, башни Кремля со звездами. И все как-то отражалось в мокром асфальте и лужах.
— Где папа? — спросил Санёк, обмирая при мысли: “Вдруг в Кремле!”
— Увидишь, увидишь, — нехотя ответил “дядя, ” отворачиваясь, и стал прятать руку за спину — Саньку на какое-то мгновение показалось, что у него не рука, а лохматая собачья лапа. Он испугался и заглянул “дяде” за спину, но тот подальше задвинул руку, то есть лапу.
Лица шофера Санёк так и не увидел — только затылок и большие прозрачные уши, поставленные почему-то выше, чем у обыкновенных людей. Санёк даже чуточку испугался: “Вдруг это не люди?”
— Почему папа не поехал домой? — спросил Санёк, продолжая интересоваться спрятанной за спину лапой, но в душе ожидал ответа: “Он в Кремле”.
— Папа-лапа, — проговорил “дядя”, подтверждая опасения Санька насчет собачьей лапы. — Скоро приедем.
Теперь Санёк нисколько бы ни удивился, если б отец оказался в Кремле и поджидал его у Спасской башни: ведь он — герой войны.
Машина остановилась перед железными воротами. Санёк заволновался: как, интересно, они открываются? Ведь железные, наверное очень тяжелые.
Вдруг что-то загудело, и створка, вздрогнув, поехала в сторону, как занавес. Санёк неизвестно чему обрадовался, но отца за воротами не было. Может, он в желтом доме, что открылся впереди? Открылась и большая, покрытая асфальтом площадь с единственной березкой у каменной ограды, и на площади множество ребят. Некоторые были в шапочках-испанках с кисточками.
Проехали ворота, остановились; дети, кроме самых маленьких, почему-то не обратили внимания на машину, что Саньку показалось даже обидным. Появилась воспитательница в белом халате и о чем-то заговорила с вылезшим из машины “дядей” — тот показывал какие-то бумаги и был чем-то недоволен.
Санёк растерянно глядел по сторонам, не понимая, почему отец, вернувшись с войны, здесь, среди детей. Ничего, скоро все будет ясно. Он выбрался из машины (дверь была раскрыта), увидел задний фонарь с разноцветными ободочками и стал протирать его рукой от пыли — засверкал, как новенький. Теперь надо и второй протереть. Санёк словно хотел показать кому-то, что кататься на такой машине — дело для него обыкновенное.
— Что ж, пойдем, — сказала воспитательница и взяла Санька за руку.
“Дядя” заторопился, сказал: “Ух!” — и влез в машину, торопливо сдавшую в открытые ворота. Снова что-то загудело, ворота задвинулись и громко клацнули. Санёк глядел на то место, где только что стояла машина, и ничего не понимал.
— А папа? — спросил он у воспитательницы.
Та поглядела на него сверху и пожала плечами, словно не понимая, о чем ее спрашивают.
— Иди, поиграй с детьми, — сказала она.
— Где папа? — повторил Санёк, чувствуя, что происходит какой-то обман. Если папа вернулся с фронта, если мама вернулась из командировки, то зачем его привезли сюда на такой красивой машине? Почему здесь ребята и большие, и совсем маленькие ходят вместе?
Воспитательница исчезла. Санёк решил добиться какой-то ясности и пошел искать воспитательницу, которая так неожиданно и поспешно его покинула. Но он запомнил только белый халат. Ему даже показалось, что у женщины нет лица — одно красноватое пятно, как у военных людей, которые ловили разбойника в овраге.
Он обращался к каждой воспитательнице в белом халате, но никак не мог добиться понятного ответа. Он объяснял, что “дядя” привез его к папе, что он приехал на большой и красивой машине с разноцветными ободочками на задних фонарях, и “дядя” с собачьей лапой говорил, что папа здесь, что он вернулся с фронта. А в ответ слышал лишь одно:
— Иди, мальчик, поиграй с детьми.
Тогда для большей ясности он спрашивал, где мама. Наверняка она тоже вернулась из командировки, если папа вернулся с фронта. Ему отвечали:
— Она, наверное, не вернулась.
Оказалось, что это был не детский сад, а детприемник-распределитель. И отсюда ребят никто к вечеру не брал, так как забирать было некому. И потому ночью все спали в общей большой палате, а мертвого часа вообще не было.
Саньку приснился “дядя”; он смеялся, прятал за спину свою собачью лапу и приговаривал:
— Не покажу! Не покажу!
Ребята, как скоро выяснилось, менялись каждый день: одни приходили, другие уходили — не то что в детском саду, где Санёк помнил в лицо каждого. Тут он запомнил только большого мальчика с круглым бледным лицом и его маленькую сестренку. Они сидели за обеденным столом напротив. На завтрак каждому выдавали квадратик масла, и мальчик свой квадратик размазывал пальцем на хлебе сестренки, поверх ранее размазанного. Делал он это с непонятной Саньку аккуратностью. Санёк запомнил длинный палец с плоским ногтем и жалел, что ему не о ком заботиться и некому так ровно намазывать свое масло.
Мальчика звали Витей — так он назвался, — а девочку Фаей, но он ни с кем не хотел дружить: ему хватало сестренки, которая еще не умела говорить и звала его “мамой”.
Санёк обращался ко всем взрослым — и воспитательницам, и “дядям” — все, выслушав его вопрос, пожимали плечами и старались поскорее уйти. Только один “дядя” сказал:
— Вот ты-то мне и нужен.
Санёк обрадовался: сейчас, наверное, все прояснится, и “дядя” отведет его к отцу.
— Пойдем, Александр... Как тебя по отчеству?
— Степан Григорьевич.
— Понятно. Пойдем, Александр Степанович, надо нам перво-наперво сфотографироваться. Это в обязательном порядке, сам понимаешь.
Санёк не понимал, но зачем-то кивнул: хотел понравиться “дяде”, который согласился говорить с ним.
Зашли в темноватую комнату с креслом и квадратным фотоаппаратом на трех ножках.
Санёк однажды фотографировался. Он был тогда с длинными волосами, в матроске и значком на цепочке “Готов к противохимической обороне”. Где теперь этот красивый значок? Санька куда-то посадили и дали в руки плюшевого медведя. Фотограф вертел перед ним зайцем и приговаривал: “Зайка-мозайка!” После фотографирования его повели в парикмахерскую и постригли, и он сказал:
— Теперь я мальчик.
Это пострижение было очень важным событием в его жизни: ведь его дразнили девочкой.
Здесь все было то же, что и в довоенной фотографии, только без медведя и зайца.
— Садись, Александр Степанович, на это кресло. Так. Хорошо сидишь. Теперь мы цифры поставим.
Санёк очень заинтересовался откидной планкой с набором цифр, а “дядя” продолжал объяснять:
— Последнюю цифру восемь меняем на девять. Теперь двигаем эту штуковину тебе на грудь. Чего голову повесил? Подними подбородок и гляди на мой палец. — “Дядя” выставил большой палец. — Очень хорошо! — Отвел планку с цифрами. — Слезай, я тебя провожу.
— Куда? — дрогнувшим голосом спросил Санёк.
— Куда надо, туда и провожу. Пойдем.
“Дядя” вывел Санька в коридор.
— Где папа?
— Беги, Александр Степанович, по коридору прямо.
Санёк обрадовался и побежал по темному коридору, но попал в комнату, полную ребят, и решил, что вышла путаница. Пустился в обратный путь, но воспитательница в белом халате остановила его.
— Ты куда?
— К папе.
— Все обедать! — ответила женщина, сделав вид, будто не слышит Санька.
Единственный знакомый мальчик Витя и его сестренка Фая, которая не умела еще говорить, внимательно выслушали его, и Витя сказал:
— Какой там папа! Здесь сироты, ни у кого нет ни отца, ни матери.
— У меня есть мама, — горячо возразил Санёк, — она в командировке, и папа — он воюет, но приехал.
— Наверное, твоего папу на фронте убили, как моего, а мать или умерла, или ее посадили.
Санёк растерялся, не зная, что сказать, а Витя зевнул и похлопал себя ладонью по раскрытому рту.
— Куда посадили?
— Куда-куда! — передразнил Витя и сложил пальцы решеткой.
— Не могли ее посадить! Она не разбойник! — рассердился Санёк.
Витя как-то по-взрослому улыбнулся и зевая произнес:
— Охо-хонюшки! — поднял с земли прутик, выпавший из веника и подал Фае, которая очень обрадовалась прутику. — Еще как могли.
— За что?
— За то самое! — огрызнулся Витя, которому надоело вести этот неинтересный ему разговор.
И повел сестренку к единственной березе у высокого забора. Он часто там сидел с Фаей, показывал ей цветы, листики, муравьев и дразнил соломинкой жука.
Санёк не знал, что на него заведено дело № 6129 (эта цифра была и на фотографии).
Дело выглядело так: папка с номером дела, а внутри бумаги.
На одной сверху фиолетовая печать и ниже от руки:
“Начальнику Детского Приемника УИТЛ (Управление исправительно-трудовых лагерей) КНКВД СССР (Комитет народного комиссариата внутренних дел) лейтенанту милиции т. Строганову № 14/509Ю г. Москва.
ХОЗУ (какое-то управление) НКВД просит принять во вверенный Вам детский приемник Александра Степановича С... шести лет, родители которого репрессированы органами Народного комиссариата внутренних дел.
Лейтенант госбезопасности Голиков
Инспектор ХОЗУ Осипов
Следующий лист дела — анкета. Вверху номер 6129.
ФИО... С... Александр Степанович
Социальное положение.... Нищенствующий элемент
Начато...
окончено...
На.... листах.
Место для фотографии.
Третий лист дела — акт.
Акт о приеме ребенка в детский распределитель.
Мною дежурной Центрального Детского приемника-распределителя Тростянской в присутствии помощника дежурной Кореневой, проживающей в общежитии ВОХР (Военизированной охраны) составлен акт в том, что в указанное время в приемник был доставлен сотрудником НКВД тов. Осиповым ребенок, оказавшийся Александром Степановичем С... 6 лет.
Ребенок одет: ботинки старые, чулки, короткие штанишки (ветхие), зеленая курточка.
При осмотре вещей ничего не обнаружено.
Подписи.
на четвертом листе результаты опроса задержанного.
Место рождения... Не известно
Особые приметы... Нет
Отец Степан Григорьевич
Мать Антонина (отчества не знает).
Местожительство и где работали родители... Не знает
Где проживал до ухода из дома... Находился в д/саду, направлен ХОЗУ УИНКВД в Д/дом.
Данные о судимости и приводах..... нет
Заключение санчасти... Состояние здоровья ребенка в момент приема... Здоров.
* Документ подлинный, сохранены номера и фамилии.
Когда кругом все зашевелились, загалдели, заплакали, а воспитательницы в белых халатах заговорили: “Собирайтесь! Едем!”, Санёк даже обрадовался. Если куда-то едем, то значит, как говорил “дядя” с собачьей лапой, куда-то приедем. То есть — приедем к папе, к отцу. Если дорога не к нему, зачем ехать? Одно непонятно: как собираться? А “тетя” в белом халате все повторяла свое: “Собирайтесь, собирайтесь!”
Отец иногда шутил: “Нищему собраться — только подпоясаться”, а Санёк, по делу на него заведенному, значился даже не нищим, а “нищенствующим элементом”, то есть у него нечем было и подпоясаться. Но ничего этого Санёк, разумеется, не знал — знала военная женщина с красноватым лицом и красной папкой с делами на ребят, которых принимала для отправки в город Чкалов в центральный детский распределитель. Санёк вообще ничего не знал и даже обрадовался, когда дошкольников построили в колонну по двое и приказали держать друг друга за руку, чтобы не потеряться и, главное, для удобства подсчета.
Санёк пристроился к Вите с Фаей, единственным, кого знал, хотя Витя не очень лез в друзья, то есть вообще не лез, а избегал любого приятельства.
— Держитесь за руки! — повторила воспитательница в белом халате, а военная “тетя” в гимнастерке и блестящих сапогах, чем-то неуловимо похожая на тех военных людей, что ловили в овраге разбойника, молча глядела на ребят спокойными серыми глазами и время от времени раскрывала папку.
Вот все пошли. Куда? Зачем? Санёк не понимал, что происходит, но движение успокаивало: вдруг к папе, как обещал “дядя” с собачьей лапой. Но тут же шевельнулись и некоторые сомнения: не могут все дети идти к папам. Санёк отвлекся от своих мыслей на шевеления, лица, разговоры, безответное желание подружиться хотя бы с Витей, который представлялся ему взрослым и многознающим. Как жаль, что нет здесь Оли, которая ела медленнее всех, а если ее ругали за медлительность, тихо плакала. Ее было так жалко! Он бы заботился о ней и теперь шел бы за руку с ней, а не с этим худеньким мальчиком с розовым клеенчатым браслетцем на запястье правой руки и надписью чернильным карандашом “Володя Стуканов / отчества не знает”.
У Санька тоже был браслетец, хотя он прекрасно знал и свое имя, и фамилию, и отчество, а браслетец попросил единственно ради справедливости и равноправия, и воспитательница не стала возражать: хочешь — получи.
Этот мальчик Володя (“Воодя”, — назвался мальчик) был меньше Санька и сам хотел с ним подружиться, как с будущим другом и покровителем, и был готов ко всяким услугам. Но какие услуги может оказать нищенствующий элемент нищенствующему элементу? Впрочем, может. “Воодя” подарил Саньку единственное, наверное, свое богатство (если не считать браслетца) — военную пуговицу с звездой, но без железной петельки.
Санёк пуговицу взял, но предпочел бы общество Оли. На худой конец, Вити.
Так у Санька появилась собственность, теперь бы при новом осмотре вещей в соответствующей графе следовало бы, наверное, отметить пуговицу.
Мальчик “Воодя” был странный: едва умел говорить и отвечал невпопад; он, казалось, ничего не понимал и глядел на Санька, человека более умудренного жизнью, влюбленными глазами. Не о таком друге мечтал Санёк.
Ребят провели не в ворота, а через дверь в каменной желтой будке с охранницей, которая, наверное, умела не только охранять, но и открывать ворота, но по каким-то причинам не захотела этого делать.
Все двинулись по улице, где гуляли обычные люди и обычные ребята.
Впереди и сзади колонны шли военные женщины с красными флажками, что Саньку очень понравилось, и он чувствовал себя как бы военным, который идет под красным флагом как бы на войну с фашистами. Ему нравилось, что машины перед колонной останавливались, а обычные люди провожали ребят долгим взглядом. Наверное, думали: “Какие маленькие, но уже военные, если идут с красными флагами”. Такие мысли и мечтания отвлекали Санька от происходящего и мыслей о будущем.
Когда вышли к зеленому вокзалу, издали очень красивому, и Санёк увидел вагоны, он тотчас догадался: куда-то поедем на поезде.
— Куда-то поедем, — сказал он вслух. “Воодя” ответил влюбленным взглядом, как будто Санёк очень умный и много знает.
У вагонов тоже были военные женщины в гимнастерках, сапогах и беретах на головах; ребята с удовольствием полезли в вагоны, словно их ждало впереди что-то очень хорошее: например поездка к бабушке в деревню (Санёк бывал у бабушки в деревне).
Маленьких женщины легко передавали своим товаркам в тамбуре, больших подсаживали на нижнюю ступеньку.
Витя держал Фаю на руках, военная женщина (очень сильная!) поставила его на нижнюю ступеньку вместе с сестренкой; дальше Фаю подхватила женщина, стоящая в тамбуре, но Витя быстро догнал сестренку, которая с испугом глядела, как ее разлучают с братцем. Нет, не разлучили. И ее бледное личико осветилось радостью.
Санёк пошел за Витей, а “Воодя” сам вцепился в Санька.
Их всех провели в купе, и женщина, что провожала их, погрозила пальцем:
— Сидите, по вагону не шляйтесь!
Напротив, на лавке, сидели два совсем маленьких мальчика в рубашках, но без трусов, с одинаково острыми затылками; оба не умели говорить, у обоих на руках были розовые браслетцы. Один пускал слюни и пытался надувать пузыри — Санёк поглядел на него неодобрительно.
В купе, где разместились ребята, было тихо. Все с интересом поглядывали в окно и друг на друга. Но за перегородкой кто-то надрывно плакал, а кто-то ругался нехорошими словами.
Однажды Санёк пожаловался отцу, что ребята в детском саду говорят плохие слова. “Напиши какие”, — сказал отец. Санёк написал. “Теперь разорви бумажку на мелкие кусочки и никогда таких слов не говори. В этом нет никакой необходимости”. Санёк разорвал и никогда не матерился. Особенно ему нравились отцовы слова: “В этом нет никакой необходимости”. Он не раз хотел их произнести, да не подворачивалось удобного случая.
Вагон просматривался вдоль до перегородки с дверью.
Ребята сидели и на боковых полках, и даже на полу, а самые храбрые лезли наверх и, свесив головы, плевали на головы проходящих. Один маленький мальчик укакался и ревел неприятным тонким голосом. На него никто не обращал внимания, так как полным ходом шла посадка маленьких пассажиров.
Санёк, как человек бывалый, занял место у окна, напротив Фаи. Он ездил с мамой на поезде и знал, что в вагоне есть туалетная комната, где рукомойник, зеркало, педаль и круглая дырка в унитазе, и там мелькает земля. Но у него не было ни зубной щетки, ни мыла. Впрочем, в положении неимущего была и своя прелесть: не нужно чистить зубы и умываться, то есть мыло не будет лезть в глаза.
Вагон тряхнуло, кто-то за перегородкой упал с полки и отчаянно завыл — на страдания маленького пассажира никто не обратил внимания — зеленый вокзал с окнами, залепленными крест-накрест, медленно поплыл назад.
— Вот, кажется, поехали, — сказал Витя Фае. Та ответила братцу счастливой улыбкой.
Сколько времени ехали, Санёк сказать не мог, хотя и умел считать до десяти — знал одно: очень долго. В вагоне плохо пахло, особенно от братцев с острыми затылками, которые ничего не понимали и ходили под себя. Военные женщины хотя и мыли их, но при этом очень ругались и ставили им в пример Санька — братцы в ответ только ревели. Санёк хотя и рад был похвалам, но в душе понимал, что женщины лукавят: ведь он большой, все понимает, а братцы маленькие.
Поезд катил на Восток, в Оренбургские степи; Санёк часто слышал от женщин слово “Чкалов” — это был город, но он знал и летчика Чкалова, который летал на самолете с длинными красными крыльями, и папа был летчиком и тоже летал на самолете, и даже катал Санька в открытой кабине, и Санёк помнил клубящиеся облака.
По пути обязательно что-то происходило: почти на каждой станции поступали все новые и новые ребята, в вагоне становилось все теснее. Однажды появился грязный, как голенище сапога, большой мальчик, как говорили — беспризорник; на его голове красовалась грязная кепка с отрезанным козырьком. Он скалил зубы, говорил нехорошие слова и зачем-то хлопнул Санька по затылку. Протянул руку к Фае, но вяловатый и бледнолицый Витя вцепился зубами в руку хулигана.
— Ну, ну, хорош! Пусти! — миролюбиво сказал беспризорник, получивший неожиданный отпор и, как и положено беспризорнику и хулигану, ловко забрался на самую верхнюю, багажную полку, куда никто не осмеливался забираться. Оттуда он плевал на проходящих.
Там он и скрывался, пока военные женщины не принимались разносить кашу в алюминиевых мисках.
Однажды выхватил тарелку у мальчика с острым затылком и сказал:
— Пикнешь — зарежу!
И при этом провел пальцем себя по горлу.
Мальчик ничего не понял, кроме того, что его лишили обеда, и заревел.
И вдруг, когда хулиган забирался с чужой кашей на верхнюю полку, военная женщина резко закрыла дверь и прищемила ему руку — брызнула кровь, миска упала, и гроза вагона так заревел, что все испуганно замолчали. Хулиган, по обыкновению блатных, которые не привыкли никогда и ни в чем сдерживаться, выл, матерился, приговаривал: “ай-яй-яй!”, — качал руку, как куклу, а мальчик с острым затылком тоже ревел и показывал на миску с опрокинутой на грязный пол кашей.
Это происшествие утихомирило хулигана, хотя Санёк опасался за жизнь мальчика с острым затылком, которого грозились зарезать.
Сквозь сон Санёк слышал разговоры военных женщин:
— Четырнадцать человек... Раз, два, три... Поскорее — поезд стоит три минуты... Нет, нет, именно четырнадцать...
Он куда-то шел с закрытыми глазами, на что-то натыкался, его поднимали под мышки, куда-то переставляли. И вдруг он очутился не в душном вагоне, а на улице. Поезд лязгнул сцепками и тронулся, сквозь ресницы было видно, как промелькнули освещенные окна, и наступила удивительная тишина, и за железнодорожным полотном зацыкали кузнечики, а где-то вдали запели лягушки.
И как хорошо было дышать воздухом и этой ароматной ночью. Сияли звезды, в небо тянулись огромные, белеющие в свете луны деревья — никогда он не видел таких больших деревьев. Но как хочется пить: он со вчерашнего дня хотел пить, но бачок с кружкой на цепи был пуст.
— Дайте пить, — попросил он у женщины, едва различимой в сумраке.
— Постройтесь, постройтесь! — говорила она в ответ. Это была не военная, а самая обыкновенная женщина.
— Где мы? — спросил Санёк у Вити.
— Куда-то приехали, — заметил тот солидно.
Небо процарапала падающая звезда, оставив дымный след. Такое небо было, когда Санёк плыл на катере с папой и мамой.
— Хочу пить, — повторил он.
— Пописай, — разрешила женщина, не расслышав. Санёк подумал, что она так шутит.
— Я пить хочу.
— А-а, потерпи.
Ребята шли по едва различимой под луной тропе к поселку, который издали походил на мебель в серых чехлах. И ни одного огонька. Впрочем, небо за домами стало светлеть и наливаться краснотой.
Санёк подумал, что если увидит лужу, то напьется из лужи. Но и луж нигде не было.
Санёк глядел по сторонам — не блеснет ли лужа.
Ему казалось, что он сейчас умрет от жажды.
Спросил воспитательницу, нет ли где-нибудь лужи или прудика.
— Зачем тебе лужа?
— Напиться.
— Терпи, казак, атаманом будешь.
Санёк не понял, что она имеет в виду. Причем тут коза? Что такое “катамана”, которой будет коза, если не будет пить?
Он вообще не все понимал, а кое-чего не мог и знать. Он не знал, например, что отца после разгрома фашистов под Курском отозвали из действующей армии и направили по старому месту службы в научный институт Гражданского воздушного флота, как одного из немногих специалистов по применению авиации в сельском хозяйстве. Он вернулся в Москву и не узнал родной хаты, то есть родного барака: жители были куда-то переселены, перегородки между помещениями разобраны, и там разместилась воинская часть войск НКВД.
Вещи куда-то исчезли, но где-то наверняка был список товарищей, разобравших диван, кровать, шифоньер, этажерку, книги. Но Степану Григорьевичу было не до вещей, так как деть их было некуда — он думал об исчезнувшей жене и шестилетнем сыне.
Он стоял перед бараком, где размещались военнослужащие НКВД, и из его глаз катились слезы. Проходящие мимо энкавэдэшники отдавали честь, но никто не осмеливался обратиться к офицеру. Солдаты с простоватыми, ничего не понимающими лицами представлялись Степану Григорьевичу врагами, которые погубили его семью и ограбили, чтоб поселиться в его доме. И дом-то доброго слова не стоил: барак, времянка.
Санёк ничего этого не знал, как не знал и сам Степан Григорьевич, что его сына занесло в Оренбургские степи, и тот шел в колонне по два.
И вдруг Санёк увидел женщину в телогрейке и платке, которая, опершись локтями на невысокую ограду, молча глядела на проходящих в темноте детей.
— Дайте пить, — попросил Санёк. — Пожалуйста!
Воспитательница остановилась и потрогала лоб Санька.
— Заболел, что ли?
А крестьянка молча втянула его за руку в калитку и подвела к своей избе, исчезла и тотчас воротилась с большой кружкой.
Санёк схватил кружку обеими руками, пил и глядел поверх кружки на женщину. Он не сразу сообразил, что пьет — вода была сладковатой и теплой. Он пил, пил, пока до него не дошло, что он пьет парное молоко.
Он вернул женщине пустую кружку и от благодарности так растерялся, что не сообразил сказать “спасибо”. Лицо женщины с огромными в темноте глазами показалось ему знакомым. Где он мог видеть эту крестьянку?
Она погладила его по голове, он побежал догонять колонну и по пути дважды оглянулся.
Путь в темноте по незнакомой дороге, особенно если хочешь пить, показался Саньку очень долгим; на самом деле, детский дом был гораздо ближе к вокзалу, чем показалось голодным, спящим на ходу детям. И воспитательницы почти каждый день водили свои группы в молодой лесок за железнодорожным полотном, и по вечерам прогуливались по перрону. Наверное, это было единственным для молодых женщин развлечением: встречать поезда, глядеть, кто приехал, кто уезжает, что выносят на продажу бабки и деревенские ребята, послушать старинный медный колокол перед отправкой поезда. Много бывало интересного на площади перед небольшим, красивым вокзальчиком, возведенным до революции под головокружительно высокими тополями. Однако мало кто приезжал в деревню, мало кто уезжал из нее.
Но пока ребята ничего этого не знали, и Санёк думал, что деревня очень далеко от станции.
Детский дом — строение, как сказали бы взрослые, барачного типа с отштукатуренными розовыми стенами, представлял собой зрелище необычное и даже как бы величественное посреди сиротских избенок, глинобитных сараев и покосившихся заборов; это была деревня без мужиков. И в детском доме работали одни женщины и даже директором была женщина. Мужиком был разве что конюх-инвалид.
Но ребята ни о чем таком не задумывались: все хотели спать, есть и пить, кроме Санька, который уже ничего не хотел — разгулялся, — но как и все, ничего не понимал.
— Отдыхайте здесь, дети, — сказала воспитательница, — надо пройти санпропускник.
Что такое “пройти санпропускник”, никто не знал, но все заволновались: ребята успели много чего пройти — иные через голод, бомбежки, исчезновение родителей, — и проходить ничего не хотели.
Сели на лавку у домика — потом выяснилось, что это баня — и, поеживаясь от утреннего и голодного озноба, — так уж само собой вышло — прижались для тепла друг к другу, а маленькая Фая заснула на руках у братца.
Один мальчик, по имени Алик, из Москвы — юркий, с блестящими, как мокрые сливы, глазами, кучерявый и говорливый, сидеть со всеми не пожелал.
— Ждите, когда тут все проснутся, — сказал он. — А я пошел.
— Куда? — спросил Санёк.
— Пройдусь по деревне.
Алик-москвич исчез, но скоро вернулся с большим листом капусты.
— Где взял? — спросил Витя (в этот момент Фая проснулась и глядела, как завороженная, на Алика, хрупающего капустой).
— Где-где! — ответил москвич. — Купил.
— Дай.
— Полай.
— Ты украл капусту, — сказал Витя. — Ты московский жулик.
— А ты дурачок. Знал бы кто мой отец — молчал бы.
— Ну, кто? — без особого интереса спросил Витя. Он чувствовал, что капусты для сестренки не выпросить, а жизнь московского жулика и его, наверное жуликоватого, отца, была ему неинтересна.
— Главный совнарком! Вот кто!
— Ворошилов, что ли?
— Худяев.
— А как ты сюда попал, если твой батька Ворошилов?
— Не Ворошилов, а Худяев.
— Ну, Худяев.
— Он командовал всеми летчиками.
— А ты чего здесь делаешь?
— Скоро он меня заберет отсюда.
— Врешь ты все, московский жулик: никто тебя не заберет. Кому нужны жулики?
— Щас как дам.
— Попробуй, — Витя на всякий случай посадил Фаю рядом. Но драки не случилось. Витя отвернулся от Алика, лишний раз, наверное, убедившись, что ни с кем не следует ни говорить, ни дружить, никого не слушать, ни у кого ничего не просить.
— Все готово, дети, — сказала воспитательница. — Поднимайтесь, просыпайтесь!
Ребята, позевывая и поеживаясь, пошли в санпропускник, где перед стулом и тумбочкой стояла женщина, пахнущая керосином, с пугающе блестящей машинкой для стрижки.
— Есть храбрые? - спросила она весело. — Вот ты, по-моему, смелый парень, — сказала она московскому жулику. — Садись, то есть присаживайся.
Жулик храбро сел и закусил нижнюю губу, показывая, что готов терпеть любые пытки.
Женщина обмакнула машинку в банку с керосином (вот почему пахло керосином) и провела жулика по голове — получилась светлая полоска в кучерявых зарослях.
— Может так и оставим? — спросила женщина и показала жулику зеркало. Тот посмотрел и сказал:
— Снимайте все.
Скоро храбрец был острижен наголо, голова у него стала совсем маленькой и бугристой, а уши огромными и прозрачными.
Санёк некоторое время поколебался, потом сел, но попросил, чтоб перед ним поставили зеркало, чтоб видеть, как будут падать волосы.
— Ишь, какой модник! — засмеялась женщина, но зеркало поставила на подоконник и даже поинтересовалась: — Так хорошо? Видно всю свою красоту?
На Санька глядел лохматый мальчишка с глазами, подведенными паровозной копотью, и грязными полосами от носа к губам.
Он стойко выдержал стрижку.
Третьим был Витя, который после стрижки сказал сестренке:
— Совсем не больно.
А маленькая Фая, увидев в зеркале, как падают ее золотистые волосы, зарыдала и стала загораживать голову своей маленькой ручкой. Витя стоял сзади и как мог уговаривал сестренку не бояться, но без особого успеха: девочка хотя и говорить не умела, но была настоящей женщиной и понимала, что такое красота и, возможно, перепугалась, что волосы никогда больше не вырастут, и она будет страшненькой, как мальчик. И, наверное, запах керосина и связанное с ним горе утраты красоты навсегда впечатается в ее память и даст себя знать через десятки лет. Но ее страданий никто не понимал, даже Витя, который убеждал ее, что после стрижки волосы будут расти лучше.
— Теперь разделись — и живо! — сказала другая воспитательница. — Произведем помывку.
Санёк догадался, что “помывка” будет связана с мылом, которое по старой памяти обязательно попадет в глаза, но тут, как он сообразил, экзекуции избежать не удастся.
“Воодя” — живой скелетик, первым ступил в оцинкованное корыто. Одна женщина, сидя на табурете, провела по его лысой голове коричневым куском хозяйственного мыла, поскребла ногтями, другая рогожной мочалкой провела от затылка до пяток, потом от подбородка до щиколоток — первая в это время зачерпнула кувшином воды, окатила “Воодю” и слегка шлепнула под зад:
— Готов! Следующий!
Мытье в детском доме Саньку даже понравилось: оно прошло так быстро, что он даже испугаться не успел.
Потом ребятам подбирали одежду: мальчикам короткие штанишки на лямках, рубашки и матерчатые ботинки — не новые, но починенные, с аккуратными заплатами. Саньку рубашки не досталось, и воспитательница сказала:
— Ничего страшного, наденешь платьице. Если его заправить в штаны, будет как рубашка.
Санёк не возражая надел оранжевое платьице с ромбическим галстучком, но против косынки, которую ему выдали восстал:
— Я не девочка.
— Пираты всегда ходили в косынках, — сказала воспитательница. — Только завязывали их по-пиратски.
Санёк не знал, что такое пираты — он их не видел, — и решил, что при первом удобном случае выкинет предмет пиратской одежды.
А детский дом тем временем начал наполняться голосами, плачем, топотом, смехом. Любопытные ребята (вот удивительно: все в косынках!) заглядывали в дверь, интересуясь новенькими. Ребят после санобработки стали распределять по группам. Самая старшая называлась “нулевой”, за ней “старшая”, “средняя”, “младшая первая” и “младшая вторая”.
Санёк, Витя, “Воодя” и московский жулик были определены в старшую группу, а вот Фае следовало идти во “младшую вторую”. Когда девочка сообразила, что ее разлучают с братом, который был для нее “мамой”, она ударилась в слезы: для нее слишком много выпало испытаний — и бессонная ночь, и утрата волос, и разлука с братом. Да и рассудительный Витя заплакал.
— Ладно, пусть пока будут вместе, а там посмотрим, — разрешила старшая, как понял Санёк, воспитательница. И маленькая Фая пошла с Витей в старшую группу.
— Видишь, — сказала воспитательница старшей группы Любовь Григорьевна, обращаясь к Вите, — стол для твоей сестренки высок, а в младшей группе был бы как раз.
Все, о чем говорила Любовь Григорьевна, стало понятным, когда ребята сели за стол, каждый к своему куску хлеба и своей алюминиевой ложке. Витя посадил Фаю на колени.
Кормили здесь хуже, чем в Москве: масла не давали, чаю с сахаром тоже — была каша с налитым в ямку постным маслом, а на сладкое по половинке вареной свеклы.
Витя ложкой взял масло из своей каши и полил Фаину кашу, и прежде чем не накормил сестренку, не прикоснулся к собственной еде.
Санёк глядел на ребят и девочек, одинаково постриженных наголо, и словно искал, с кем бы можно подружиться.
Сосед рядом заныл:
— Дай хлебца.
Санёк растерялся: как это “дай”, когда ему выдали точно такой же кусок, и он свой съел.
— Куда ты дел свой? — спросил Санёк.
— Нету.
— Съел?
— Не-а, не дали.
Мальчишка скривился и заныл, прикидываясь жертвой несправедливости при распределении хлеба насущного. Санёк не понимал, как можно так нахально врать. А нахал уже смеялся и сам отщипнул от Санькова хлеба кусочек и торопливо съел. Это, наверное, следовало понимать как шутку. От этого нахала и шутника лучше держаться подальше.
— Питание! Питание несут! — раздалось вокруг, и все выстроились в очередь.
Явилась воспитательница с ведром простокваши и половником, и ребята, стоя, как на причастии в церкви, выпивали половник простокваши и отходили в сторону. Санёк с отцом был однажды в церкви, ошеломившей его блеском лампад и золотом; там тоже становились в очередь. Там очень хорошо пахло. Вспомнив церковь и отца, Санёк почувствовал, что расплачется, но это не помешало ему встать в очередь и выпить половник жидкой простокваши.
Он сел на лавку и стал осматриваться.
В комнате слева стояли железные кровати, многие впритык друг к другу из-за недостатка места; посреди был длинный стол, а справа “детская” — самодельные куклы на коврике, деревянные кубики, грифельная доска и красная тумбочка, где золотой Сталин, а сверху плакат — три румяных, с хорошими зубами пионера, за ними Спасская башня с красной звездой.
Первым, на кого Санёк обратил внимание, был Белый (так звали мальчика-альбиноса с белыми ресницами и бровями и диковатыми с краснотцой глазами). Он, сидя в уголке, болтал, как заведенный, своей лысой головой и тихо выл.
Другим интересным был, как выяснилось, Вася Хмуров — довольно хмурый молодой человек семи лет, который, как сказали бы взрослые, проводил занятия по строевой подготовке. Он был уморительно похож на строгого старшину, который гоняет солдат.
— Напра-а-во! Нале-во! Ша-агом арш! Ать, два, три... Головы выше!
Санёк не знал, к кому присоединиться: или с Белым повыть, или с Васей помаршировать? Но тут Любовь Григорьевна захлопала в ладоши и крикнула:
— Все гулять! На прогулку! Построились! Ну-ка, Вася, построй группу для прогулки!
Санёк подумал, что, наверное, удастся пройти мимо избы, где женщина в телогрейке напоила его молоком.
Ему пришла безумная мысль: вдруг эта женщина — его мама, у мамы тоже большие глаза. Могла ведь она надеть вместо отцовой шинели телогрейку, повязаться платком и приехать.
Вся группа двинулась строем по знакомой дороге к вокзалу.
Санёк искал взглядом избу, где женщина в телогрейке (он, конечно, понимал безумие своей мечты), но не было ни избы, ни женщины с большими глазами. Это несколько озадачило его, и он даже засомневался в реальности существования женщины.
Воспитательница Любовь Григорьевна вывела ребят, всех одинаково повязанных белыми платочками, к железнодорожному полотну в то самое время, когда случилось пройти санитарному поезду с красными крестами на грязно-зеленых стенах вагонов. В открытые окна были видны перебинтованные люди, и ребята, выстроившись вдоль полотна в ряд, махали раненым, словно надеялись увидеть в проносящемся поезде кого-то из своих близких. Некоторые раненые махали в ответ. Кто знает, может и у них оставались где-то дети, а у некоторых дети потерялись и теперь, может, отправлены в отдаленные детские дома, и чей-нибудь раненый отец, или дядя, или старший брат проехал и не узнал своего среди детдомовских, которые машут всякому проходящему поезду. И это не удивительно, что не узнал: все дети — и мальчики, и девочки — на одно лицо, а некоторые мальчики в платьицах, так как на всех не хватает рубашек; на мальчиках одежда прямо горит, а девочки, хотя и лысенькие, и ушастенькие, как мальчики, но все-таки гораздо аккуратнее.
Любовь Григорьевна сказала:
— Семафор закрыт, переходить можно.
Все перешли рельсы и углубились в лесок, а точнее, разросшуюся вдоль рельсов лесополосу. И все занялись своими делами: искали то, что можно съесть — “баранчики”, а попросту просвирняк и снытку; девочки плели косички из вьюнка и вставляли себе под косынки; Белый, качая головой, тихо выл; Витя искал землянику, а, не найдя ничего, принялся строгать осколком стекла палочку; Санёк занялся энтомологическими наблюдениями. То есть, рассматривал муравьев.
Любовь Григорьевна постелила свое одеяло и разделась загорать; к ней пристроились девочки, изнывающие от любви к воспитательнице, но забраться на одеяло не решались — лежали рядом. Внимание Любови Григорьевны привлек московский жулик, который вертелся поблизости, зыркая своими жутковатыми глазами по сторонам. Он не хотел искать земляники и плести косички, он, наверное, думал пойти другим путем — в деревню.
— Скажи, кто твой отец? — спросила Любовь Григорьевна, сладко потягиваясь.
— Он главный совнарком, — ответил мальчик. Девочки с интересом поглядели на новенького.
— Председатель Совета народных комиссаров, что ли? — переспросила Любовь Григорьевна. — Не знаю, есть ли такая должность.
— У него звезды на петлицах...
— Теперь у всех погоны, петлиц давно нет...
— У него сабля, он командир надо всеми летчиками.
— Зачем летчику сабля? — Любовь Григорьевна снова потянулась своим гладким и по-деревенски крепким телом и закрыла глаза: наверное, о чем-то думала.
— Отбиваться, — ответил жулик. — А орденов у него!
— Как его фамилия?
— Худяев.
— Слышала про такого. Старый большевик. Неужели он твой отец? Ведь он старый.
— Он скоро меня заберет отсюда и привезет мне военную форму, такую, как у взрослых, только маленькую. Я что ни попрошу — он все сделает.
— Все теперь бредят формой, — пробормотала “в сторону” Любовь Григорьевна, но девочки ловили всякое, даже нечаянно сказанное ею слово; для них любимая воспитательница говорила только заслуживающее внимания и понимания. Девочка Руфа осторожно хихикнула, уловив подковырку в ее словах.
— С голубыми петличками и золотыми птичками, — сказал московский жулик, думая, наверное, что все восхищаются им самим и его отцом, который может “все”.
— Петлички надо еще заслужить, — продолжала воспитательница. — Пойдешь после детдома в военное училище, закончишь, дослужишься до петличек. Хотя теперь давно нет петличек — есть погоны.
— На фотографии он в буденовке, с саблей...
— Как его звали?
— Сема.
— Семен Худяев — слышала про такого, был, кажется, такой, — сказала Любовь Григорьевна и закрыла глаза.
Она не могла не знать Семена Худяева. Портреты вождей и всяких наркомов носили на народных демонстрациях и военных парадах, о них писали газеты и журналы; их имена сменяли названия древних городов, сел, улиц, заводов, ледоколов. Любовь Григорьевна, ныне жительница Богом забытой Гамалеевки, не могла не слышать о Худяеве, но нисколько не удивилась тому, что его сын оказался здесь, ест вареную свеклу и наверняка станет воришкой.
— Воришкой, — проговорила она вслух. Девочки переглянулись, не понимая, что любимая воспитательница имеет в виду.
Алик Худяев, удовлетворив интерес позевывающей на своем одеяле воспитательницы и девочек, пошел вдоль полотна, хоронясь за кустами и зыркая по сторонам — он словно решил следовать тому жизненному пути, о котором нечаянно подумала Любовь Григорьевна — женщина молодая, красивая и умная: она много понимала. Главное то, что ничему нельзя удивляться. Правильно говаривала ее покойная бабушка, кажется, из Псалма: «Сегодня ты царь, а завтра умер».
А московский жулик и в самом деле наворовал в деревне моркови, помыл в луже и, сидя под кленом, предался греху тайноедения. Остальные ребята занимались своими делами, никто не осмеливался нарушить приказ не переходить рельсов.
Когда московский жулик воротился, Любовь Григорьевна продолжала загорать.
— Скажи-ка мне, Худороев, как жил ты, твои родители?
— Худяев, — поправил мальчик.
— Ну ладно, Худобедов или Худорылов, какая теперь разница? Где жили? Наверное, у вас была большая комната.
— У нас было много комнат и много старинных вещей. Из окна был виден Кремль.
— Ишь ты! — изумилась Любовь Григорьевна. — Сколько у вас было комнат?
Жулик задумался, стал считать на пальцах.
— Шесть, нет семь — седьмая темная.
— Летом где вы отдыхали?
— На даче, конечно. Там сад, лес, качели около дома, терраса.
Девочки переглянулись: никто не знал, что такое терраса.
— Что было у вас в квартире?
— Белые статуи, картины, книги, на стене ковер, а на нем шашка и золотое седло.
— Твой отец ездил на коне с шашкой?
— Нет, повесил для красоты. А домработница...
— У вас была и домработница?
— Две. А на даче сторож дядя Вася.
— Неплохо вы жили, — сказала Любовь Григорьевна, — по-большевицки. А что ели? Что давали на завтрак?
— Разное. Мандарины, шпроты...
Одна девочка спросила, что такое мандарины, другая, что такое шпроты.
— Шпроты, — решила, наверное, показать свою осведомленность в жизни начальства Любовь Григорьевна, — это такое особым способом приготовленное мясо в блестящих банках.
— Рыба, — поправил жулик.
— Ах, да, рыба, — согласилась воспитательница. — А банки очень красивые, золотые, видела... — она не сказала, что видела банки на помойке, чтоб не ронять своего высокого авторитета в глазах любящих ее девочек. — А товарища Сталина видел?
— На трибуне. А папа с ним часто разговаривал.
— Папа разговаривал с товарищем Сталиным, а ты здесь. Как это вышло, Хулдыбулдыев?
Девочки почувствовали, что воспитательница издевается над жуликом, и прыснули.
— Худяев, — снова поправил московский жулик.
— Ах, да! Ну ладно.
— Он меня заберет.
— Где же он?
Девочка, которая не знала, что такое мандарин (как, впрочем, и все остальные) сделала пальчиками решетку — остальные хихикнули и испуганно покосились на любимую воспитательницу.
— Да, наверное, там, — с фальшивым сочувствием вздохнула воспитательница. — Наверное, раскулачили, вещи в музей отправили. Вещи-то, небось, буржуйские. О-хо-хо, грехи наши тяжкие!
— Его за то посадили, что он у Сталина документы украл, — пискнула смышленая и плутоватая Руфа, любимица Любови Григорьевны.
— Вот приедет папа, я ему все расскажу, — поглядел жулик на Руфу своими жутковатыми глазами, — девочка поежилась и глянула на воспитательницу, ища защиты.
— Что расскажешь? — спросила Любовь Григорьевна.
— Как она, — показал пальцем на Руфу, — сказала, что папа украл у Сталина документы.
— Что ж, скажи. Не пойму, зачем ему чужие документы?
— Он ее саму посадит в тюрьму!
— Руфу? — переспросила Любовь Григорьевна. Девочки забеспокоились. — Он не приедет. Может твоя мама приедет? Она жива? Не сидит?
И тут московский жулик, а точнее Алик Худяев, сморщился и заплакал. Отошел от воспитательницы и лег на траву лицом вниз. Санёк поразился, до чего у Алика тонкая шея.
— Не расстраивайся, — зевнула Любовь Григорьевна. — Чего плакать? Приедет твой батька, и ты поедешь в свою семикомнатную квартиру с видом на Кремль, а Руфа пойдет в общежитие ремесленного училища, будет учиться на штукатура...
Мальчик продолжал лежать.
Санёк внимательно слушал разговор, ничего не понимал и мало чему поверил — не могла семья жить в шести комнатах! — но ему стало жалко московского жулика, то есть Алика.
Он присел рядом с ним на корточки.
— Не плачь, — сказал он. — Вот тебе подарок.
— Пуговица? — поднял голову Алик.
— Военная. Только ее не за что пришивать — нет дужки.
— Когда мой папа приедет, я ... я тебе подарю десять таких пуговиц. Нет, сто! И все будут с дужками.
— А когда мой папа приедет, я... я...
Санёк не знал, что сможет подарить Алику.
— Что у тебя еще есть? — спросил Алик.
— Больше ничего, — похлопал себя Санёк по несуществующим карманам.
Алику Худяеву так и прилипла кличка “Московский жулик”, считалось также, что его отец украл документы у товарища Сталина. Зачем, зачем его отец спер документы? Все ведь у него было. И ел хорошо, шпроты всякие с мандаринами. Чего ему не хватало?
После ужина Любовь Григорьевна сдала дежурство “бабаньке”, ночной сторожихе, чья раскладушка ставилась на ночь перед печкой. В обязанности старушки входило следить, чтоб ребята не очень безобразничали, а если кто испугается страха ночного, подойти и успокоить. Иногда она рассказывала “случаи из жизни” и пела песни. Особым успехом пользовались песни “Когда я молоденьким мальчиком был, военную службу я очень любил”, “На плечах погоны, на грудях кресты” и невесть как оказавшаяся в Гамалеевке: “Он молвил ей: “взгляните в небо, леди, — там, в облаках летает альбатрос”...
Бабанька привернула фитиль керосиновой лампы, поставленной на табурет рядом с раскладушкой, и на просьбу рассказать “случай из жизни” взмолилась:
— Ой, милые! Устала я — сено весь день огребала, насилу доползла до вас. Спите с Богом, а я завтра расскажу про змея.
Санёк, засыпая на своей кровати, стоящей встык с кроватью девочки Руфы, вдруг подумал:
“Как папа узнает, что я здесь? Ему надо написать письмо”.
Но тут же возникло множество вопросов: Где взять бумагу? Где карандаш? Как купить марку, если нет денег? Может, Любовь Григорьевна даст бумагу и марку?
“А письмо треугольничком я сам сложу”, — решил он и успокоился.
Некоторые мальчики и девочки ложились в одну кровать и спали обнявшись. Санёк подумал, что, наверное, и ему надо спать с какой-нибудь девочкой. Может, с Руфой? Только пусть у нее волосы отрастут — спать с лысой девочкой нехорошо.
Он заснул.
— Неужели ты умеешь писать? — засомневалась Любовь Григорьевна.
Санёк смутился, словно его поймали на лжи, и он задумался: вдруг все буквы забыл?
— Печатными буквами, — уточнил он.
— Значит, ты знаешь буквы?
— З-знаю, — ответил он дрогнувшим голосом.
— Знаешь букву “Ю”?
— Знаю! — обрадовался Санёк, букву “Ю” он очень хорошо помнил.
— Напиши.
— Как?
Вопрос был не так уж и бессмысленен, так как писать было нечем и не на чем.
— Напиши пальцем на столе.
И он провел пальцем палочку, кружок и соединил их линией.
— Что ж, я дам тебе бумагу и конверт с маркой.
— Я умею складывать письмо треугольничком, — сказал Санёк и потупился: подумал, что в конец расхвастался.
— Ты, оказывается, много умеешь и знаешь, — сказала Любовь Григорьевна. — А знаешь ли ты адрес? Надо знать номер полевой почты и место, куда отправлять письмо, иначе оно никуда не приедет.
— Знаю. Под Курск. Там он воюет.
— Под Курском немцев давным-давно разбили, и наши войска уже вышли на границу с Европой. И папина воинская часть, наверное, теперь в Польше или Чехословакии. Если, конечно, он не катит куда-нибудь на санитарном поезде. Он, кажется, летчик?
— Он летчик.
— Летчики инвалидами не бывают, — почему-то вздохнула Любовь Григорьевна, а Санёк обрадовался, что отец не будет инвалидом: он не понимал, что воспитательница имеет в виду — у летчиков или пан, или пропал.
— Сейчас дам бумагу и ручку, — сказала она.
— Я ручкой не умею.
— Вот, наконец, и ты чего-то не умеешь. Дам карандаш.
И Санёк получил голубой бланк для заполнения накладных и артикулов, а на обратной стороне, совсем чистой, написал:
“Дарагой папа забири миня отсуда децкаго дома я буду вести хорошо и работать
Саша”
— Что ж, неплохо, — сказала Любовь Григорьевна.
— Можно я чего-нибудь нарисую?
— Где?
— В уголке.
— Нарисуй. Только цветных карандашей нет.
Санёк нарисовал поезд, в котором ехал к деревне Гамалеевке, а сверху самолет. Сложил написанное треугольником, но место для адреса оказалось уже заполненным буквами “Поставщик и артикул по прейскуранту”.
— Я ведь говорила, что дам конверт, — сказала Любовь Григорьевна, заметив, что Санёк растерялся. — Конверты у меня есть, и не один, да писать некому, Санёк, милый дружок.
Воспитательница отперла шкафчик, где хранилась ее сумка, и вытащила конверт с наклеенной маркой. На марке был синий летчик в шлеме и очках, сдвинутых на лоб — в этом Санёк увидел добрый знак и уверенно написал адрес:
“ПОД КУРСК АРМИЯ ФРОНТ ЛЁТЧИКУ СТЕПАНУ ГРИГОРЬЕВИЧУ...”
— Фамилию сама напишу, — сказала Любовь Григорьевна.
За этим занятием ее застала воспитательница “нулевой” группы, вместе с которой она снимала комнату в деревне.
— Ну, ты, Люба, даешь! — засмеялась она. — Это то же, что “на деревню дедушке” из известного рассказа писателя товарища Чехова про Ваньку Жукова.
— Что прикажешь делать?
Она кивнула в сторону Санька, который глядел на чужую воспитательницу своими ясными глазами и видел в ней чуть ли не врага, который мешает ему связаться с отцом.
— Ладно, пиши, хуже не будет, — сказала она. — Сейчас вообще много чего случается: письма с правильно написанным адресом не доходят, а такие доходят.
— Что верно, то верно. Как говорит наша религиозная “бабанька”: “Богу вся возможно”.
— А чего адрес не написала сама?
— Я ведь не полная идиотка — писать на деревню дедушке.
— Батька, значит, воюет, а мамка?
— Она в командировке, — ответил Санёк, хотя вопрос относился не к нему.
— В командировке, говоришь?
— Да, в командировке, — подтвердила Любовь Григорьевна. — По пятьдесят восьмой статье.
— Придется потерпеть, — сказала чужая воспитательница Саньку. — Из таких командировок очень скоро не возвращаются.
Воспитательницы пошли вместе на квартиру, так как их рабочий день давно закончился, а бабанька уже явилась на ночное дежурство и успела разложить раскладушку. “Рабочее место”, — шутила остроумная старушка.
— До завтра, дети! — сказала Любовь Григорьевна. — Слушайте бабаньку!
— Слушают! — махнула рукой та, имея в виду, наверное, что ее и в самом деле слушают — когда она рассказывает жуткие “случаи из жизни”.
— Во, дурища! — заговорила чужая воспитательница. — Был бы у меня мужик, я б молчала, как рыба.
— Ну, знаешь! Мы с тобой сами уже наговорили лет на пятнадцать.
— Что правда, то правда. Только мы не пойдем доносить друг на друга... Вот тебе, Любаша, и случай подходящий: лови летчика — сам тебе в руки идет. Если жив, конечно.
— О чем ты говоришь! А там кто его знает. А ты чего слушаешь? — удивилась она, заметив, что Санёк внимательно слушает.
— А-а, он ничего не понимает — маленький еще, — сказала чужая воспитательница.
Санёк и в самом деле не понял, о чем говорили воспитательницы, но чувствовал, что речь идет о нем.
— Письмо твое я отнесу на почту, — сказала Любовь Григорьевна. — Мне по пути.
Санёк не понимал, почему все — и ребята, и воспитательница — так невзлюбили московского жулика, то есть Алика. Неужели он, то есть его орденоносный отец, в самом деле украл документы у товарища Сталина? Товарищ Сталин, конечно, простил бы жулика, если б тот вернул документы. И тогда Аликов папа приехал бы в Гамалеевку в своей буденовке, с шашкой и при орденах. Товарищ Сталин, конечно, бы вернул ему ордена, если бы тот дал слово никогда не красть документов и чего-нибудь другого.
Думая о доброте товарища Сталина, Санёк покосился на золотой бюст в углу. Не совсем, конечно, золотой, а гипсовый, но выкрашенный золотой краской. Над ним висел замечательный плакат — октябренок, пионер и комсомолец. Они идут от Спасской башни, держась за руки, а снизу написано, о чем они думают. Грамотного Санька ребята не раз просили прочитать, что там написано, и он громко читал:
Кремлевские звезды над нами горят,
Повсюду мы видим их свет.
Хорошая Родина есть у ребят,
И лучше той Родины нет!
Ребята внимательно слушали, поражаясь его способности понимать буквы, и скоро многие говорили стишок сами, делая вид, будто тоже умеют читать, как большие.
Ночная “бабанька” разобрала свою постель и привернула фитиль воняющей керосином лампы.
— Бабанька, расскажи случай из жизни! — запричитали девочки, большие любительницы до страшных историй.
— Будете хорошо спать?
— Будем, будем!
— Тогда слушайте. Это было с Зойкой, она живет у реки, дом под железом. Там один дом с железом. Так вот. У нее мужика, как и всех наших мужиков забрали на фронт, а она все плакала, плакала. Как тут не плакать, если трое детей, старший только в первый класс пошел. Уходит Зойка на ферму еще затемно — она доярка, и оставляет ребят на старшего. Не страшно пока?
— Нет, нет!
— Однажды идет с вечерней дойки — уже темно — и видит в окне своего Ивана. Обрадовалась, забежала в избу — нет никакого Ивана, а ребятки спят, только лампа светится. Пошла на двор корову доить, фонарь взяла, посветила — нет никого. Корову свою подоила, слышит кто-то ходит по сеннику. Подняла фонарь — нет никого. Пошла в избу, молоко процедила, тоже спать собралась. Глядь — а на лавке Иван сидит, молчит. Она, конечно, обрадовалась, думала детей будить, а он запретил. Она по его голове провела рукой и говорит: “Ой, Ваня, у тебя голова вся в шишках!” Волнистая у него голова, не как у человека.
— Ой! — взвизгнула одна девочка от страха, но другие ребята зацыкали на неё:
— Тс-с! Не бойся!
— Рассказываю дальше. Он ей и отвечает: “Эх, Зоя! Меня как взяли на войну, раз только в бане и помыли. Опаршивели мы там, на войне, все солдаты опаршивели”. А она баба умная: смекнула, что дело нечисто, ждет чего будет, дальше. А он ей говорит: “Истопи-ка ты, Зоя, баню про меня — вымоюсь”. — “Эх, Ваня, гляди, как поздно прихожу из поля, разве ночью топят баню? Как раз нечистик задавит”. “Чего боишься? Все это бабьи сказки. Разве не видишь, как я весь опаршивел на войне? Мне баня позарез нужна. Не бойся ты этих всяких-разных чертей”. — “Ой, да что ж ты поминаешь нечистого ночью? Ты только назовешь его — и он тут. Спаси, Господи!” — и осенила себя честным крестом. А Ваня как услышал имя Господа, весь так и почернел — лицо сделалось черное. Тут-то она окончательно и прознала, что это никакой не Иван, а змей чешуйчатый. В человека-то он превратился, да не весь — чешуя кое-где сохранилась. Что делать? Чем нечистого возьмешь? Только пулей, отлитой из медного креста. А где возьмешь такую пулю, где ружье? И тогда она стала говорить про себя Иисусову молитву: “Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешную”. И что же вы думаете? Змей рассыпался в прах, только по полу зашуршало. Утром поглядела на пол, а там сору-то, сору! Будто кто-то нарочно песку натаскал — это змей рассыпался от Иисусовой молитвы. И вот что характерно, змей прилетел под Рождество, а Иван как раз в это самое время погиб смертью храбрых под Курском — это было написано в похоронке. То есть вместо настоящего Ивана прилетел оборотень, который прах и пыль. И осталась Зойка с тремя ребятами. Много горя принесла война! Вот и вы, если чего будет плохо, творите Иисусову молитву. Это очень сильная молитва. Говорите шепотом за мной: “Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешнаго”.
И ребята повторили за бабанькой молитву — будто шорох по “группе” прошел.
— Спите с Богом, — сказала бабанька. — И я посплю — устала на поле.
Пошли слухи, что Любовь Григорьевна собирается уехать из Гамалеевки к себе на родину, в Брянскую область, в город Клинцы. Эти слухи нашли верное подтверждение: воспитательница сушила сухари в печке. С вечера положит хлеба на плиту, а утром сухари готовы.
Ребята не раз заглядывались на печь, но рядом всегда была бабанька на своей раскладушке — никак не сопрешь сухарик.
Рано утром пришла Любовь Григорьевна в группу, сунулась в печь, а там нет не то что сухарей, а даже крошек — все украли. Неужели перелезали через бабаньку?
Перед завтраком Любовь Григорьевна выстроила всех ребят, заставила подравняться, прошла вдоль строя, внимательно рассматривая каждого и, наконец, спросила:
— Кто это сделал?
Многие ребята не знали, о чем идет речь, иные толком не проснулись.
— Воровство до хорошего не доведет, — сказала воспитательница. — Вы знаете, что такое тюрьма? Знаете, что такое — сидеть за решеткой? Каждый вор рано или поздно попадает в тюрьму. Ну-ка, глянь мне в глаза, Белый. Молчишь? Он? — обернулась к бабаньке — та только руками развела.
— Лысенький кто-то, — пробормотала старушка. — Сквозь сон в темноте разве разглядишь?
— Или ты? — она остановилась перед Аликом. — Ишь, взгляд какой нахальный, бессовестный! Сознавайся!
— Не я, — ответил московский жулик, его глаза наполнились слезами, он закусил нижнюю губу.
— Слышно было, как кто-то хрупал под одеялом? — поглядела Любовь Григорьевна на бабаньку.
— Может и хрупал. Думала, мыши. Но где - не скажу. Не возьму грех на душу.
— Надоела ты мне со своей религией! — буркнула Любовь Григорьевна и подошла к кроватке Белого. Завернула одеяло, потрогала простыню, залезла рукой в наволочку. Также проверила и постель Алика.
— Неужели смолотил все сухари? Мне бы этого хватило на три дня пути.
Весь день воспитательница была сердита, и потому даже девочки держались от нее в стороне.
Руфа, которая, как считали, больше всех любит воспитательницу, сказала так, чтоб было слышно:
— Конечно, это московский жулик. Папка у Сталина документы украл, а сынок сухари.
Любовь Григорьевна до вечера не могла сменить гнев на милость — все о чем-то думала. Иногда подходила к какой-нибудь кроватке, щупала простыни, заворачивала тюфячки.
— Во, черти! Делают из меня чекиста!
Еще раз проверила постель Алика и проворчала под нос:
— Ну, хитер! Одно слово — москвич!
Санёк услышал, как бабанька прошептала ей на ухо:
— Любанька, тот, кто украл, совершил грех, а ты сорок — грешишь на невинных.
— Ты что, опять за свои проповеди? Не зли меня, а то капну, куда следует.
Санёк поглядел, как Витя обстругивает осколком стекла свою палочку — много дней возится, — рядом сидела Фая и улыбнулась Саньку своей нежной улыбкой. Вышел в коридор и стал глядеть на теленка за окном. До чего глаза печальные!
“У него мама корова, — подумал Санёк. — Но ее куда-то увели, и он думает о ней”.
Еще он подумал, что сейчас нарвет клевера и даст теленку, но тут вышли Любовь Григорьевна и воспитательница нулевой группы.
— ...потому и ненавижу, — услышал он слова, которыми Любовь Григорьевна закончила свою ругань.
— Что делать? — возразила чужая воспитательница.
— Больше я в детских заведениях работать не буду — хватит. Тут в них душу вкладываешь, ночами о них думаешь, а они... Ведь они умные — все понимают! Понимают, что мне ехать долго, а там весь город разрушен, не найдешь камня на камне. Там сухарь, может, спасет от голодной смерти. И вот на тебе!
— Не надо так горячиться, ведь они — дети.
— Эти дети хитрее взрослых.
— Некоторые девочки тебе искренне любят. Например, Руфа.
— Разве что Руфа. Остальные из-за сухаря удушат. Пойду на прокладку железной дороги, буду рельсы таскать, кувалдой костыли в шпалы забивать, но не с детьми. Ну их к черту! Ничего хорошего из них не вырастет — так, паразиты на теле общества.
— Успокойся, Люба.
— Теперь спокойна. Оттого, что решила, как жить: подальше от детей.
— Ты горячишься, так нельзя...
Воспитательницы вышли на дорогу, ведущую к вокзалу: они двинули к вечернему поезду — поглядеть, кто приехал, кто уезжает, кто гуляет по перрону, кто во что одет, что покупают. Это было, наверное, единственное развлечение одиноких молодых женщин — походить, поглядеть, помечтать.
Конечно, ничего этого Санёк не знал, но ему было очень жалко Любовь Григорьевну. Как она будет жить на развалинах родного города, если нет сухарей?
И он пошел к теленку. По пути надергал снытки — телята ее любят. Теленок натянул веревку — хотел быть поближе к Саньку. Съел снытку, а потом стал жевать Санькову штанину. Потом засопел и прижался к нему головой.
Осенние холода завернули раньше установленного начальством времени перехода на осенне-зимнюю одежду. Ребята мерзли, их утешало лишь одно: прошел слух, что в детский дом не то везут, не то уже привезли байковые американские костюмчики. В ожидании заморской помощи ребята жались друг к другу в “детской” на коврике, подле товарища Сталина, натянув на колени подолы рубашек и платьев. И в подражание Белому качали головами и тихо выли. Любовь Григорьевна запрещала выть, но стоило ей отойти, все принимались за свое. Другое развлечение, если дрожишь от холода, придумать трудновато.
Конечно, с холодом воевать проще простого: достаточно печь затопить. Но не было дров: заболел конюх-инвалид.
В мертвый час ребята забирались в постели по двое — для тепла.
Санёк стеснялся позвать в свою постель девочку; впрочем, он никак не мог определить, которая ему нравится. Разве что Руфа, любимица Любови Григорьевны.
Санёк подумал, что прошло много времени — пора бы прийти и ответному письму из-под Курска. И высказал свои соображения Любови Григорьевне.
Воспитательница после кражи сухарей как-то поскучнела и когда к ней обращались, делала вид, будто плохо слышит.
— Жди, может, дождешься, — бросила она.
— Наверное убили на войне, — сказал Витя с такой жутковатой простотой, что у Санька внутри все похолодело.
А Витя продолжал, как ни в чем не бывало, строгать стеклом свою палочку.
— Моего не убьют, — выговорил, наконец, Санёк.
— Всяких убивают, — пробубнил Витя, всем своим видом показывая, что не расположен к разговорам.
— Кто тебе сказал?
— Видал, когда нас бомбили. Про твоего отца я, конечно, не знаю. Откуда мне знать? А ты можешь устроить... гадание.
— Как?
— Как гадать? Очень просто. А дело верное. Рисуешь на земле крест. На одной перекладине кладешь хлеб и соль, на другой уголь и деревяшку какую угодно. Потом крутишь чего-нибудь железное на ниточке. Крутишь, крутишь, потом “это” начинает раскачиваться или вдоль хлеба с солью, или вдоль угля и дерева.
Санёк слушал, как завороженный. Витя продолжал:
— Если хлеб и соль — это значит жизнь. Если уголь и дерево — смерть.
— А если не там и не там?
— Значит, ранен.
Санёк задумался, где бы взять нитку и что-нибудь железное. Может, гвоздик удастся найти? А где нитку? Вытянуть из простыни? Попросить у Любови Григорьевны? Очень она сердита из-за сухарей.
Витя говорил как бы нехотя, глядел в сторону. Потом показал на лямку своих штанов, где была иголка, обмотанная ниткой.
— Нитку могу дать, — сказал он. — Потом вернешь.
— Где взять железо? Может, пуговица пойдет?
— Пуговица легкая. Дам гайку. Погадаешь — вернешь. Она мне самому нужна.
Санёк дождался ужина и спрятал в трусах кусочек хлеба — корочку, чтоб не раскрошилась. Он давно научился прятать вещи, перекрутив резинку. У пустой угольной ямы отыскал подходящий кусочек угля и там же щепку. Соли всегда хватало — солонки были на столе, и ребята иногда заворачивали соль в уголок простыни и сосали, чтобы не очень хотелось есть.
Взял у Вити гайку — очень хорошая, блестящая гайка — и нитку и ушел в угол двора, чтоб никто не мешал.
Он и крест начертил, и разложил и хлеб и уголь, и гайку привязал к нитке. Попробовал в сторонке от креста, как раскачивается маятник и почувствовал, что рука дрожит и в горло что-то застряло — не проглатывается. Его охватил страх. Он попробовал сказать молитву, как учила бабанька, и не мог.
— Не буду, — сказал он, чувствуя озноб. — Нет, не буду гадать.
И он съел корочку хлеба и пошел в “группу” с зажатой в руке гайкой. И, наверное, впервые увидел, что Витя не дремлет.
— Жив? — спросил он. — Чего молчишь? Жив?
Санёк отдал ему гайку с ниткой и убежал. Куда бежать? Где спрятаться? Спрятался бы на улице, да там холодно. И он заполз под кровати, поставленные впритык.
Он долго лежал под кроватями, свернувшись клубочком. Никто его не искал, никому он был не нужен.
Он подумал, что если сейчас умрет, то никто и не хватится его. И он будет долго лежать — дни и ночи...
Он не плакал, он просто застыл.
Потом — это было слышно — принесли “питание” — ведро с простоквашей. Вылез, встал в очередь и выпил простокваши.
К нему подошел Витя и молча протянул гладко обструганную палочку с навернутой на нее блестящей гайкой.
— Тебе, — сказал он. — Подарок.
— Мне? Что это?
— Просто игрушка, — ответил Витя, и у Санька брызнули слезы, чем-то похожие на счастье.
Две новости всколыхнули весь детский дом, волнение передалось даже самым маленьким, хотя они ничего не понимали: пришли долгожданные байковые костюмчики для мальчиков и фланелевые зеленые платьица для девочек и к “Вооде”, самому, наверное, незаметному мальчику, не проявлявшему никаких свойств, приехала родная тетя — она возьмет его в город Калинин. Если известию о заморской передачке радовались все, даже самые маленькие, которым ничего не прислали, то приезд тети напомнил каждому, что никто никогда к нему не приедет, ничего не подарит и не возьмет из детского дома. Некоторые ребята даже злились на “Воодю”, полагая, наверное, что он не вполне достоин великого счастья жить с тетей в городе Калинине. Кое-кого, правда, смущало название города: ведь Калинин — старичок с бородой и в очках, хорошо всем знакомый по портрету в коридоре. Кроме того, в появлении тети ребята видели чуть ли не нарушение справедливости: куски хлеба должны быть равными, миски с кашей также, и вдруг — тетя. Не всем, а почему-то одному.
Сборы “Вооди” были недолгими: нищенствующему элементу собраться — только подпоясаться. Впрочем, это не совсем точно. Он первым изо всех ребят получил американский костюмчик с капюшоном (новое нарушение справедливости!), и ребята, мучимые любопытством, щупали материал, рассматривали пуговицы с американскими орлами, а иные больно щипали счастливчика, чтоб не очень радовался тете и костюму. А могли бы и побить. “Воодя” был великодушен и щедр, как все счастливчики, и раздавал направо и налево кулинарные творения своей замечательной тети, благодаря которой стал таким же известным, как Белый или Вася Хмуров. Так и Саньку досталась маленькая ржаная лепешка, которая показалась ему вкуснее довоенных конфет. И еще он думал, что недооценил незаметного мальчика, который набивался к нему в друзья.
Весь детский дом высыпал на крыльцо проводить “Воодю” в новом костюмчике и тетю. Ему махали руками, как проходящему поезду (особенно малыши радовались), он и тетя время от времени оборачивались и тоже махали руками, а тетя даже слезы смахнула.
Вася Хмуров, уморительно похожий на карлика-военного, хотя из военной атрибутики у него была только “военная” пуговица на косынке, глядел на “Воодю”, сощурив свои светлые глаза. Потом произнес, отделяя одно слово от другого:
— Если встречу своего отца и мать, я их убью.
Санёк поежился от той ненависти, которая непонятно как могла вместиться в этом малыше (он был ниже Санька), и спросил:
— З-зачем?
— Зачем, спрашиваешь? — проговорил Вася задумчиво, потом повернулся и неожиданно рявкнул:
— Чтоб не рожали, суки!
Санёк не совсем понял, что Вася имеет в виду, и почему-то вспомнил краснолицых военных людей, которые кого-то ловили в овраге. Что если они ловили не разбойников, а своих родителей?
— А если они уже убиты?
— Тогда вечная им память, — насмешливо скривился Вася. — Скорее бы вырасти.
— Что тогда?
— Буду убивать.
— Кого?
— Начну с отца и матери, а там видно будет.
Не успели ребята пережить отъезд “Вооди” и поступление костюмчиков из счастливой Америки, как случилось новое происшествие: у Любови Григорьевны украли сумку с документами и деньгами, которые она копила на дорогу в город Клинцы.
Она тихо плакала, отвернувшись к окну (девочки, особенно Руфа, ее очень жалели), а потом перестала обращать внимание на ребят: будто застыла. Даже допроса не учинила и не глядела в бесстыжие глаза московского жулика и красные глаза Белого. Лишь время от времени у нее вырывалось:
— Шли бы вы к черту!
На другой день документы обнаружились: их нашли ребята из нулевой группы, великие знатоки всех помоек. (Деревенские их дразнили помоешниками и мосологлодами).
Санёк хотел спросить Любовь Григорьевну про письмо, которое должно прийти от отца из-под Курска, да так и не решился.
Чтоб как-то подлизаться к Любови Григорьевне, ребята маршировали под команды Васи Хмурова, а девочки пели ее любимую песню: “Он молвил ей: взгляните в небо, леди, там, в облаках летает альбатрос” — все напрасно: она ничего не видела и не слышала, и только время от времени бросала команду:
— Обед!
— Собрать посуду!
— Белый, прекрати выть — и так тошно!
Была холодная и дождливая осень, но подвезли дрова, и бабанька каждое утро до того, как уйти с ночного дежурства, топила печь. Было бы совсем все хорошо, но американские костюмчики решено было выдать только зимой, отчего ребята ждали зимы, как манны небесной, и обращали внимание воспитательницы на летящие снежинки.
Гулять на улицу никто не рвался, разве что большие мальчики из нулевой группы уходили проверять помойки, а заодно побить деревенских, если те будут дразнить из помоешниками.
Санёк больше волновался за отца — ведь он на войне, а о маме в командировке думал меньше: в нее не стреляли.
Почему отец не отвечает?
Санёк понимал, что на войне убивают: бабанька рассказывала, что письма-похоронки приходят в деревню чуть ли не каждый день, — но чтобы беда коснулась отца — об этом он и думать боялся.
Иногда свинчивал с палки гайку и рассматривал ее, будто металл хранил в себе какую-то страшную тайну.
— Может, погадать?
Но всякий раз его что-то останавливало. Что если рука дрогнет, и гайка закачается между углем и деревом? Лучше ничего не знать, чем знать плохое. Неудачное гадание представлялось ему чуть ли не убийством.
Теперь ребята жались не к тумбочке с золотым вождем, а к печи.
— Мой папа на войне, — сказал Санёк бабаньке.
— Трудно ему, — посочувствовала старушка. — Ты молись за него — детская молитва быстрее доходит до Бога.
— Как молятся?
— Спаси и сохрани, Господи, моего папу. Или так: Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, спаси и помилуй отца моего воина... Как его зовут?
— Степан Григорьевич.
— Значит, по нашему Стефана...воина Стефана. Запомнил?
— Запомнил. Когда говорить?
— Говори в любую минуту, спишь — и во сне молись. Еще так говори: “Спаси воина Стефана от страха нощнаго, от стрелы летящия... и беса полуденнаго”.
Санёк такого запомнить сразу не мог и попросил повторить слова молитвы. Особенно ему нравилось: “Спаси и сохрани воина Стефана от стрелы летящия и беса полуденнаго”.
— Все в руках Божиих, — сказала бабанька. — Ох, ох, все за грехи наша! Твори, Господи, волю твою! А где мамка? Померла, поди?
— Нет, в командировке! — горячо возразил Санёк, словно малейшее сомнение способно погубить ее. А в голове крутилось: “Спаси и сохрани воина Стефана от стрелы летящия и беса полуденнаго”.
Бабанька с сомнением покачала головой, погладила Санька и сказала:
— Если в командировке, или где еще, то и за нее молись, проси для нее милостей у Бога, а уж она, сердешная, о тебе ох как молится! Все глаза проплакала. Материнская молитва тоже сильная, даже очень сильная: со дна моря спасает.
Слова бабаньки будто что-то приоткрыли, будто надежда засияла в прорывы грозовых облаков. Теперь он мог не только ждать, но и что-то делать.
— Гадать можно? — спросил Санёк и показал бабаньке гайку, навернутую на палочку.
— Не гадай, милок, только молись... Эх, милый! — она притянула Санька к себе. — Сколько горя на земле разлито, и все за грехи наши!
Санёк стал повторять слова молитв и к заученному добавлял кое-что от себя. Иногда перед сном вспоминал клубящиеся облака, солнечные лучи, и в лучах мысленно поселял ангелов, которые охраняют от стрелы летящей и беса полуденного. Что такое “бес полуденный”, он не знал. Да это и не было важно знать. Ведь он и остальных слов не понимал. А свет чувствовал.
Однажды бабанька, довольная способностями Санька к молитвам, научила его “Богородице” (он тут не понимал ни слова), однако иногда, обращаясь к небесам, где летают самолеты, он заливался слезами, похожими на счастье. Будто теперь он не один на свете, а с небес на него глядят любящие глаза и оберегают от беса полуденного и страха нощнаго.
Прошел слух, что завтра будут выдавать костюмы. Это привело ребят в волнение; кое-кто рассуждал об Америке.
И вдруг к Саньку подошла воспитательница нулевой группы и сказала:
— За тобой приехала мама.
Санёк подумал, что ослышался. Повернулся к сердитой Любови Григорьевне.
— Я в этом балагане не участвую! — бросила она и пошла крупными шагами из “группы”.
Санёк почувствовал слабость.
Витя, игравший с Фаей в камешки, даже рот раскрыл от удивления. Он не верил, что у Санька есть мать или отец.
Санёк пошел за воспитательницей. Он никак не мог поверить в свое счастье, и ему сделалось зябко. Радость обратилась в страх. Он вошел с воспитательницей в кабинет директора, где на табуретках сидели незнакомые женщины, впрочем, одна из них — воспитательница из Фаиной группы. Но мамы здесь не было. Санёк растерялся. Мама, наверное, сейчас войдет. Но войти ей было неоткуда — только через ту дверь, в которую он только что сам зашел. Он оперся на косяк и решил ждать, когда появится приехавшая за ним мама.
— Где мама? — не выдержал он.
— Вот она!
Ему показали на незнакомую женщину, которая глядела на него и улыбалась. Это была немолодая и некрасивая чужая женщина. Неужели мама так сильно изменилась?
— Это не она, — возразил Санёк, не понимая, что тут происходит.
— Как не она? Посмотри внимательно. Не узнаешь? — настаивала воспитательница нулевой группы.
— Это не она, — повторил Санёк.
— Ну, ладно, ладно, — смутилась женщина, которая прикинулась его мамой. — Иди, играй.
— Да-да, играй, — согласилась воспитательница.
— Значит, ты не хочешь со мной ехать? — спросила женщина.
Улыбка у нее была доброй, и это несколько сбивало Санька с толку. “Тетя” может быть и хорошая, но зачем прикидывается мамой?
— Вы не моя мама, — сказал Санёк и вышел из комнаты, не понимая, что от него хотят взрослые.
И столкнулся в группе с Витей и Фаей.
— Вернулся? — спросил Витя, полагая, наверное, что больше никогда не увидит Санька.
— Это не моя мама.
— Чья?
— Не моя.
— Я ту тетку видел и раньше — она ребят рассматривала. Будто искала кого-то. Предлагала ехать с собой?
— Спросила, хочу ли к ней. Но она чужая.
— Плохо дело. Значит, у тебя никого — ни отца, ни матери. Как у меня. У меня сестренка есть, а у тебя даже сестренки нет.
— Как это нет никого! — рассердился Санёк, чувствуя, что сейчас кинется на Витю с кулаками, как на самого страшного врага.
— Если б был кто-нибудь, разве тебя отдавали бы? Ведь тетка хотела тебя усыновить и, чтоб ты даже не знал, что ты не ее сын, а она чужая тебе.
Санёк вконец растерялся: он не знал, что думать. В голове все перепуталось: лицо незнакомой женщины с приятной улыбкой, воспитательница нулевой группы, сердитая Любовь Григорьевна, Витя, Фая, бабанька, ночные молитвы. Неужели Витя прав и у него нет никого?
— Не переживай, — посоветовал умный Витя. — Тут все сироты. И не мечтай, что тебя заберет настоящая мать или настоящий отец. Теперь ты, как все мы. Может, поедешь с этой теткой? Все лучше, чем здесь... Э-э, нет, она теперь тебя не возьмет, ты ее разоблачил, а ей нужен такой, который будет думать, что она настоящая мать. Нет, теперь она тебя не возьмет. А вот нас с Фаей никто не возьмет, никому мы не нужны... Да и ты вообще-то никому не нужен.
Никогда Витя так длинно не говорил, никогда не показывал такой рассудительности, и не то сочувствовал Саньку, не то радовался, что и он — “круглый сирота”, и восторжествовала как бы справедливость. Если попал сюда — будь, как все “круглым”, а не каким-то там другим, и не мечтай о том, чего быть не может.
Витя даже похлопал Санька по плечу, хотя раньше ни на кого, кроме сестренки, не обращал внимания. А Санька так и подмывало накинуться на него, вцепиться зубами в руку или ухо и бить кулаками — он почувствовал, что дрожит от злости, и самый ненавистный для него человек — этот бледный, с плосковатым некрасивым лицом мальчик. И он бы напал, но на него глядела своими добрыми глазенками Фая. Она уже хорошо знала Санька и как-то по-своему любила его. Протянула свои камешки и сказала:
— На!
Санёк пошел, куда глаза глядят. Вышел на улицу и даже не почувствовал холода. Плакал он, или нет? Он шел и кусал губы. Теперь у него нет никого. Даже тетки, которая хотела его усыновить.
Он вспомнил ночной рассказ бабаньки об Иисусе Христе, который ходил по земле в одной рогожке, и Ему негде было даже голову преклонить — ночевал под елкой или в канаве, и на Него падал снег. Он всех любил, а люди прибили Его гвоздями к кресту. Санёк подумал, что вот такой снег — редкий и мокрый — падал на Иисуса Христа, когда Он отдыхал в канавке. Может самому лечь в канавку? Ведь он никому не нужен.
Санёк подумал, что надо отыскать дом, где живет женщина в телогрейке — та, что в первую ночь спасла его от жажды. А может, и от смерти.
Он остановился, размышляя, куда идти.
Он и сам никак не мог сообразить, зачем ему дом женщины, напоившей его молоком.
И тут из-за серого забора вышли три мальчика, это были, конечно, не детдомовцы. Все были краснолицыми, как военные, и рассерженными.
— А-а, мосологлод! — оскалил зубы один.
Санёк не понял, что этот румяный крепыш имеет в виду.
— Помоешник, — пояснил другой, тоже не по-детдомовски румяный и, наверное, очень сильный.
— Не хожу, — возразил Санёк и вспомнил, что ребята нулевой группы имеют обыкновение ранним утром проверять все помойки Гамалеевки.
— Неужели не ходишь? — спросил, показывая на лице добродушное удивление, крепыш.
— По помойкам? Нет, не хожу.
— А в рыло не хочешь?
— Не хочу, — честно ответил Санёк, так как и в самом деле не хотел в рыло. Он хотел поглядеть на дом, где живет женщина в телогрейке. Зачем ему это? Он и сам не знал.
— Что с ним говорить? — сказал другой мальчик. — Дай ему промежду рогов.
Крепыш толкнул Санька, и тот упал в грязь навзничь. Подняться? Напасть на обидчика? Их трое, они сильные.
Однако Санёк встал и кинулся на своего врага. С таким же успехом он мог бы кинуться на трактор. Крепыш сунул ему в нос кулаком, Санёк упал и почувствовал, что из носа течет теплая кровь.
— Ну его! — сказал третий мальчик. — Чего связываться с доходягой?
— И то! — согласился Крепыш. И вдруг развопился: — будешь ходить по деревне, убью! Понял?
Деревенские ребята пошли дальше, о чем-то весело беседуя. Санёк не понял из сказанного ни слова, будто говорили не по-русски.
Поднялся и сел на лавку у калитки. Он хорошо знал, что надо делать, если разобьют нос — надо голову запрокинуть. Вот только в горло натекает кровь и пахнет ржавым железом.
Рубашка и штаны выпачканы, Любовь Григорьевна ругаться будет. Ах, нет, она теперь не ругается. Санёк выплюнул натекшую в рот кровь, помыл руки в луже. Наверное, и лицо в крови — он умылся. И, дрожа от холода, пошел в детский дом. Обиды на деревенских он не чувствовал: ведь ребята из нулевой группы постоянно с ними дерутся.
Любовь Григорьевна, увидев продрогшего и перепачканного Санька, ругаться не стала.
— Снимай с себя все, дам тебе чистую рубашку и штаны, а это в стирку. Где был?
— Гулял.
— Один?
— Один.
— Так, понятно. Один никогда не ходи — побьют. Или убьют.
Он кивнул. Она неожиданно погладила его по голове, и он вдруг разрыдался.
Осенью темнеет быстро, после ужина приходится зажигать лампы-молнии.
Пришла бабанька, и все стали укладываться спать. Что делать, если на улице холодно, а в “группе” темно — уж лучше залезть под одеяло и спать, спать.
Санёк, лежа под одеялом, думал о прожитом дне. Самым незначительным событием была встреча с деревенскими и расквашенный нос. Еще он думал о “тете”, которая выдавала себя за его маму. В этом было что-то жутковатое: вместо мамы с большими красивыми глазами и молодым лицом старая тетка с маленькими, как у поросенка, глазками.
Он сквозь сон думал, что там, на Небесах, куда он обращался с молитвами, вышла путаница: он просил маму, и Господь прислал маму, только ненастоящую.
“Господи, Спаси и сохрани мою маму, — заговорил он, — мою, а не эту. Но и эту тоже спаси, если захочешь, только пусть она так больше не делает... И спаси воина Степана Григорьевича от стрелы летящия в нощи и беса полуденнаго”...
Саньковы молитвы были не словесными, так как слов он не понимал, а как бы устремлением куда-то. Что-то похожее он пережил, когда отец поднял его с мамой на своем самолете в открытой кабине. Тогда он тоже чувствовал близость к живым, клубящимся облаками и свету, который шел от невидимого, но тоже живого солнца.
Санёк не то чтобы забыл про деревенских ребят, а попросту перестал о них думать. Наверное, совсем недавно их отлупили переростки из нулевой группы, очень дружные в драке и сильные своей злостью ко всем.
Санёк подумал, что деревенские могли бы и сильнее его отлупить — за все свои обиды на слабых, но дружных детдомовцев, но, наверное, пожалели, а может, как говорит бабанька, Бог оградил. Бабанька, говорят, заболела и потому ночной дежурной в “группе” не было — только время от времени заглядывала “бабанька” из нулевой группы. Едва заслышав ее шаги, ребята прекращали болтовню, а иные шутники принимались храпеть.
“Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй воина Стефана, и маму настоящую, а ненастоящую больше не посылай. И бабаньку помилуй от болезни”.
И вдруг он заплакал от неожиданного наплыва счастья, словно его услышали за облаками, и он сквозь слезы с новым воодушевлением повторил: “Спаси воина Стефана, настоящую маму Антонину и бабаньку... И ту, что напоила меня молоком...”
На другой день Любовь Григорьевна уезжала в родной город Клинцы, и некоторые ребята ей завидовали, так как сами когда-то были питомцами клинцовского детского дома, когда и кормили хорошо и даже солнце сияло ярче. Никто из ребят не знал, что от дома, который сохранился в их памяти, осталась только груда битого кирпича, и весь город в развалинах.
Среди гамалеевских ходили слухи, что в освобожденных городах жуткий голод, и люди едят друг друга. Был “случай из жизни”, когда военный купил на рынке котлету, а там оказался человеческий палец. Этот же случай, но с некоторыми подробностями хорошо был знаком старшим детдомовцам: будто военный нашел в котлете палец своей невесты с золотым кольцом, которое сам ей подарил. И что же? Подошел к торговке, выхватил саблю и срубил ей голову “без суда и следствия”. И, конечно, “верховный суд” оправдал его.
Любовь Григорьевну, героиню, которая по своей воле едет туда, где процветает людоедство, провожали все детдомовские, персонал и кое-кто из деревенских. Ее уговаривали, пока не поздно, остаться в Гамалеевке и переждать время — пусть хоть люди перестанут есть друг друга. Но она, как и полагается героине, была непреклонна.
К крыльцу подали лошадь, которая возила в детский дом дрова и воду, но на сей раз запряженную в старинную коляску с крыльями. Эта коляска, латаная-перелатаная, была, как говорил конюх, “крепостной работы”, то есть ей и износу не было.
— Ехать, так с музыкой, — пошутила Любовь Григорьевна, имея в виду, наверное, дребезжание коляски, на которой ездил чуть ли не Емельян Пугачев, когда лил кровь помещиков в этих местах.
Любовь Григорьевна расцеловалась со всеми своими товарками, бабанькой, чудесно исцеленной от простуды и, увидев Руфу, которая глядела на свою любимую воспитательницу прямым ясным взглядом, поцеловала и ее.
Шагнула на ступеньку коляски, резко осевшей набок, ей подали маленький чемоданчик в самодельном полотняном чехле и узелок с сухарями.
— С Богом! — всплакнула бабанька и прижала к себе случившегося рядом Санька. — Христос тебе навстречу!
Ребята махали руками, кто-то всплакнул. Любовь Григорьевна сама смахнула слезинку — простила, наверное, ребят за кражи. О чем думала? Что ее ожидало в разрушенном войной городе?
Бабаньку отпустили на ночь — окончательно прийти в себя после болезни, старшая группа и на эту ночь осталась без дежурной.
— Кто знает страшные истории? — спросила Руфа. — Ты, новенькая, знаешь?
— Я знаю про оммена, — сказала вновь поступившая, худенькая, как скелет, девочка.
— Это кто такой? — Руфа была из клинцовских и держалась так, словно в любую минуту к ней могут прийти на помощь все, кого она знает. А знала она всех.
— Который детей обменивает.
— Рассказывай! Как обменивает?
— Очень просто. Если мамка скажет, когда рассердится: “Чтоб тебя черти взяли!” или “Иди к бесу!” — бес тут как тут. Берет хорошего ребенка, а подсовывает бесенка. Вот мать и мучается с ним.
Санёк насторожился. Не приходил ли к нему “оммен” в виде тети, которая выдавала себя за мать? Или “дяди” с собачьей лапой?
— Дальше-то что? — спросила Руфа.
— А ничего. С мамкой живет не сынок, а “омменыш”, то есть бесенок. Такие бывают глупыми, злыми и живут недолго: то в лесу заблудится, то в реке утонет.
— Куда деваются настоящие ребята?
— В детские дома определяют, и там их воспитывают ведьмы.
— Вот одна такая ведьма только что уехала, — засмеялась Руфа, которая, как считалось, больше всех любила воспитательницу. Санёк рот разинул от удивления — неужели такое говорит Руфа?
— Натуральная ведьма, — согласился Белый, от которого в обычное время и слова не услышишь. — Вот кого я ненавидел! Вырасту — зашибу. Приеду в Клинцы и зашибу! Разинет свои зенки и требует, чтоб я сознался, что украл какие-то сухари, а я этих сухарей и в глаза не видел. Никогда ничего не крал, а она меня вором обзывала. И те сухари я не трогал.
— Знаю, что не ты украл те сухари, — хихикнула Руфа.
— Зато я ей в тапки написал, когда она поставила их сушиться. За то, что вором обзывала.
— После этого она перестала считать тебя вором, — съехидничал московский жулик, — а стала считать нас...
— Не ты ли, москвич, сухари свистнул у Любки? — поинтересовался Белый. — Теперь она далеко, можно расколоться.
— Нет, я у нее только деньги взял из сумки.
— Как взял? — вырвалось у Санька.
— Очень просто. Помните вы все и она, дурища, кинулись к окну глядеть на белую собаку? А я открыл шкаф и взял деньги.
— А сумочку?
— На фига? Я и не такие сумки видел. Да и на кой мне бабья сумка?
— Сумку взял кто-то другой, — снова хихикнула Руфа.
— Ты знаешь кто? — спросил московский жулик.
— Еще бы не знать! Я и взяла, а документы выкинула на помойку.
Санёк решил, что Руфа взялась на себя наговаривать, и крикнул:
— Врешь!
— Вот еще! — фыркнула Руфа, и Санёк понял, что она не врет. И тогда ему показалось, что все рушится, и в воздухе повисла пыль, на все оседающая, и вместо товарищей по несчастью — “круглых сирот” — свиные рыла.
— Вот еще! — повторила Руфа, словно хорошую девочку заподозрили в неблаговидном поступке.— Могу показать. Я ее спрятала. Понравилась сумочка, в ней столько кармашков! Я ее, конечно, спрятала. Что ж я, дура, держать ее у себя?
— Где сумка? — спросил московский жулик.
— Так я тебе и сказала! Украдешь.
— На кой она мне? У моей мамы была сумка, так сумка! Вся в золотых цветах, а вместо замка драгоценный камень — красный. И в сумке маленький бинокль из слоновой кости.
— Плевала я на сумку твоей мамы! Своя есть. И пусть Любка благодарит, что я документы подкинула. Пожалела дуру. Ее могли и посадить за то, что документы потеряла. Надо прятать вещи так, чтоб ни одна живая душа не знала. Вот я спрятала — фиг кто найдет.
— Ладно, — сказал Алик, — насчет сумки я тебе верю, ты честная. Хотя и воровка. А кто сухари увел? Которые она сушила на дорогу? Может, ты и это знаешь, Руфа?
— И это знаю.
— Врешь!
— Я не вру. Я вообще-то за справедливость.
— Как? — снова вырвалось у Санька, для которого слово “справедливость”, сказанное этой воровкой и вруньей, прозвучало дико. Он подумал, что она попросту смеется надо всеми.
— А так! Какой хлеб она сушила? Скажи, какой?
— Как какой? — растерялся Санёк. — Ржаной.
— Вот и дурак! Она сушила наш хлеб! Который дал нам товарищ Сталин. Он заботится о сиротах, и он сиротам дал хлеб...
— Ну, может, и дал, — неожиданно влез рассудительный Витя, — а где взял? Ведь он не сеет и не пашет.
Слова Вити показались Руфе тем более неуважительными к товарищу Сталину и даже страшными оттого, что ребята иногда пели не вполне приличную песню: “Мы не сеем и не пашем — мы валяем дурака”... То есть, со слов Вити выходило, что товарищ Сталин не сеет и не пашет, а валяет дурака.
— За такие слова знаешь, что бывает? — крикнула она.
— Что я такого сказал?
— То и сказал, что за такие слова срок дают. Понял? Может, ты в тюрьму захотел?
— Нет, не захотел, — ответил Витя дрогнувшим голосом и, наверное, очень пожалел, что встрял в беседу воров.
— Вон у Санька за что мамка сидит? Не знаешь? А я знаю! Не то сказала!
— Врешь! — рассердился уже не на шутку Санёк и готов был побить Руфу.
— Я не вру. Да что с тобой, дурачком, говорить? Ты еще маленький, ничего не понимаешь.
— Тоже мне, большая!
— Слушай, дурачок. Хлеб, который дал товарищ Сталин для сирот, Любка нарезала и стала сушить себе на сухари. Сушила не для сирот, а для себя. Какое она имела право есть сиротский хлеб? — Руфа перешла на крик поборницы справедливости, но тут же успокоилась и произнесла уже спокойно, без надрыва: — И я украла сухари, чтоб все было справедливо.
— Тогда бы раздала сухари сиротам, — съязвил Санёк.
— Вот еще! Нашел дуру! Сам воруй, если такой хороший!
— У сирот?
— Отстань, дурак!
— Где ты сухари спрятала? — спросил Алик. — Не могла ты одна все слопать.
— Спрятала, где надо. Только мыши помогли. Ведь если бы я в первый же день стала есть сухари, то попалась бы. Спрятала, а съели мыши. Или крысы.
Санёк переживал потрясение самое, наверное, страшное в жизни. На его глазах происходил “оммен”. Как теперь жить? Тоже воровать, а потом глядеть на обворованного честными влюбленными глазами?
Что делать?
“Господи, Иисусе Христе, забери меня отсюда! — заговорил он мысленно. — Что тебе стоит забрать меня? Здесь воры! Господи, спаси меня от беса полуденного!”
Неужели все на земле врут и потом глядят такими ясными глазами, как Руфа?
“Нет, не все, — возразил он себе. — Бабанька не такая. Не такая женщина в телогрейке, не такие мои папа и мама...”
Разговоры становились все более вялыми, паузы между “случаями” становились более продолжительными. Санёк тоже заснул.
Он еще спал, когда в “группу” вошла воспитательница из нулевой группы и новая Анна Ивановна.
— Где тут Ванька Жуков? — заговорила веселым голосом воспитательница из нулевой. — Где его койка? Вот его койка — в уголке.
Санёк подумал, что в группе Ваньки Жукова нет, но его собственная койка в уголке.
Воспитательница продолжала:
— Где Ванька, который написал письмо на деревню дедушке и получил ответ? То есть, писал под Курск и получил письмо.
Санёк открыл глаза, но не шевелился. Письмо под Курск писал он, другие ребята не писали, потому что не умеют.
— Вон глазенки таращит и ничего не понимает, — продолжала воспитательница. — Только зовут его не Ванька, а Санёк. Вот не думала, что такие чудеса случаются!
Воспитательница держала в руке конверт, но Санёк опасался подвоха.