Старик всерьез собрался помирать. Целыми днями лежал под заплатанной пестренькой рухлядью, ни валенок, ни шубейки не сняв, мелко по-собачьи дрожал.
Невмоготу было жить. Едва прикрывал глаза — начинало падать сердце, клохтало где-то там, в самом низу души, — иной раз словно бы и вовсе забывало стучать… Торопясь, отворял с вожделением веки, но тут такая тоска, такая ледяная скука завладевали душой при виде сизой от сумерек комнатенки, что уж и не знал, что лучше: жить ли, помирать ли?..
Вот уже который день жил он так — с вялой этой надсадой. С утра лишь на час-полтора кое-как поднимался. Шаркал в подвал за дровами. По дороге равнодушно думал: «Не успеть весь запас спалить, зря и старался, тьфу ты!»
Жизнь словно бы уже выдыхалась из него сквозь ветхую, вконец истончившуюся от долгого пребывания на белом свете оболочку. И вот уже три дровинки в непосильную тягость ему стали.
С дровами теми нужно было идти — хочешь не хочешь — мимо железом окованных дверей хранилища. И хоть Куроедов последнее время остерегался нарушать свой покой и в ту сторону старался не смотреть, глаза, однако, оборачивались сами. Торопливо открещивался: «Господи, спаси Христе! Надо ж было такой напасти случиться!» — спешил пройти мимо.
Шаркает Куроедов валенками мимо дверей хранилища, а на двери и глядеть боится. А ведь надо бы зайти. Посмотреть бы надо, как там Ванюшка — солдат Сазонов справляется. Согласно ли предписанию науки кутает в рогожу картины и прочий экспонат, не поползла ли плесень в холсты?
«Надо бы, конечно, взглянуть-заглянуть… Да вот, вишь ты, сил воображения не пущает. Бог знает, что они там, те ночные люди, понаделали?»
Куроедову в полуподвальчик свой надо было подниматься по лестнице, идти залой и еще одной лесенкой спуститься.
Залой идти ему было страшно.
Серо-замшевые косые квадраты света лежали под ногами. Не слышно было шагов. А когда оглядывался — в замшевелых от пыли зеркалах видел скорбную тощую тень свою, которая и тащилась-то будто и не здесь уже, а там, на тамошнем свете.
По привычке растапливал печурку. Но теперь уже ни огонь, ни кипяток, ни хлебная корка не радовали.
И ни обиды не было, ни страха, ни боли — вот что чудно! Так себе… что-то пыльненькое, важное, вроде того пустынного серого Зазеркалья.
Вечерами Ваня Сазонов приносил паек. Разговаривал.
— Ты, дед, главное, хорохорься! Чего разлегся, как постный монах? От вши хотя бы оборонись, лежень!
Куроедову в присутствии зрителя помирать становилось охотнее.
— Тебе жить расхотелось, вот что я вижу! — горячился Сазонов. — Однако не вовремя ты это затеял, смотри! Юденич под Гатчиной уже стоит. Нашу команду, кто винтовку донесет, вполовину мобилизовывают. Сбегаю я сейчас к товарищу Реймерису, расскажу об твоем саботаже — вмиг подскочишь, старый холуй!
Куроедов только вздыхал, да и то изредка. И Сазонов переходил на другой тон:
— Слышишь? Иван Николаевич! Ну, какого ты рожна валяешься здесь — скучаешь, а я заместо тебя музей караулю, вокруг этих голых баб хожу? Ну, поимей ты божескую милость, прочхнись, встань, а я под Гатчину пойду. Если сразу не убьют, великое спасибо тебе скажу!
Но тот возлежал по-прежнему — безмолвно и торжественно. И тогда Сазонов окончательно сердился:
Прозелит ты! Вот кто таков! Лежи-ишь! Брюхо выпятил! Осьмушку бы твою за такие твои слова забрать — совсем не совестно бы было! (Хотя сторож и слова не произносил.) — Хлопал дверью, уходил.
Вот так все это и шло — который уже день.
Но однажды Ваня Сазонов не выдержал и привел доктора.
— Дышите, — просил печальный, сильно отощавший врач-старикашка и сам же вздыхал. — Не дышите… Покажите, голубчик, рот… Питание бы вам получше, да только где его взять? Тогда бы и не привязалась к вам эта хвороба…
Воблинку, прежде чем в карман сунуть, печально понюхал.
А Куроедов после его ухода необыкновенно вдруг оживился. Поманил поближе солдата:
— Хвороба, говорит! Ишь профессор-асессор! Не хвороба, Ванюшка! У меня — вот это место — жила порвалась! От страха, Вань, слышь?..
Долго мостился на подушке, предваряя готовый, видно, рассказ:
— …От страха! Я тебе раньше чем помирать начну, говорить не хотел. А вот сегодня слышу: можно… Мне, Вань, уж больно неукладисто стало жить. Куда ни подумаю, а все, как об железные углы, об это самое натыкаюсь. Помнишь, Вань, а Вань, когда я захворал-то? А аккурат в ночь перед этим…
А в ночь перед этим — часу в четвертом — Куроедов непонятно отчего вдруг пробудился.
И, просыпаясь потихоньку, словно бы всплывая из сна, некое желтенькое, некое пушистенькое сияние созерцал старичок сквозь ресницы. И этак мяконько, этак безмятежно и уютно, как в детстве, просыпалось ему… от ледяного, однако, прикосновения дула ко лбу!
Открыл глаза — в ужасе затрепетало сердце.
Над ним и вокруг стоят какие-то молчаливые люди. Черные повязки в пол-лица. Один высоко держит фонарь. Другой, с наганом, — на краю постели. Ласково, страшненько приговаривает:
— Тихохонько, старик, тихохонько… Ничего плохого мы тебе не сделаем. Только лежи тихохонько.
Куроедов, толком еще не проснувшись, пучил глаза: кто бы это быть-то мог?.. Потом вдруг как криком пронзило: «Это не сон, Господи! Это ж меня же убивают!» — И тут-то задергался в бессловесной припадочной суетне.
— Э-э-э! — брезгливо и недовольно ткнул его дулом в бок сидящий. — Я же сказал по-русски: ничего плохого не сделаем! Даже убивать не будем.
Кто-то из стоящих весело тыкнул.
— Где ключи? — А сторож колотился в судорогах, пялил глаза в глаза разбойнику, силился сказать что-то, но не мог, хоть и видно было, что очень старается сказать что-то.
— От-от-от чего… ключи? — наконец вырвал он из себя.
— От хранилища, милый, от хранилища.
Куроедова подбросило на постели.
— Здеся! Вот! — выдернул из-под подушки связку. — От хранилища вот ключи!
Его отпустило. Смеясь и рыдая, перебирал в пальцах снизку:
— …От хранилища — вот этот. И еще вот этот ключичек, секретный. Только вы… — Вдруг проворно прыгнул с постели, пал на колени: — Богом прошу! Вот они — от хранилища! Только, Богом прошу, меня-то — не надо!
Верзила, стоявший возле самых дверей, задумчиво пробасил:
— Эх… Стукну я его, что ли? — шагнул к сторожу, роясь в кармане.
Куроедов, по-бабьи заверещав, пополз на коленях в угол, за топчанчик. Стал там корчиться, жаться, в комочек пытаясь уместиться. Диких глаз не сводил с рук разбойника.
Руки и вправду были страшные. Воспаленно-красные, шелудивые, будто в багровой какой-то плесени. А главное, в руках этих что-то убийственное, узкое, подлое засветилось вдруг.
— Ну-ка отставить! — резко скомандовал сидевший на краю постели. А затем к сторожу, докторским голоском: — Мы вам вернем ключи. И ничего дурного вам не сделаем. Вы — человек маленький, за что вас-то? А теперь — лечь, молчал., ждать. Ясно?
— О Господи! Конечно же ясно! Я лягу! Я подожду! — Куроедов прорыдал в истерическом восторге: — Я подожду!
— С вами останется человек, Не надо кричать, не надо звать на помощь — помощи не будет, а он вас сразу же убьет. И вообще — на будущее — запомните, как «Отче наш»: о нашем визите ни слова никому! Ясно?
— Да, да, да, да! — истово прошептал Куроедов и даже руку к сердцу приложил. — Как можно, помилуйте, рассказывать кому-то? Как можно?
Бандиты ушли. Оставшийся в комнате, оттянув платок на лице, длинно, пренебрежительно сплюнул:
— Кислятина ты, братец! — Ногой подволок к двери табурет, сел. Сунул маузер за отворот армяка: — А ну, живо отворачивайся к стенке! Я курить хочу.
Куроедов послушно отвернулся. Стал глядеть в стенку — грязную, облезлую от сырости, всю в язвах от лопнувших пузырей краски.
Время от времени его сотрясала, словно бы наискось, мучительная судорога.
Часа через полтора охранник вдруг раздраженно прикрикнул:
— Кончай выть!
Из угла, где скорчившись сидел Куроедов, и вправду доносился тоненький, почти не слышный, тоскливый скулеж.
— Тебе сказали, скотина, будешь живой!
Куроедов, не обернувшись, надменно усмехнулся. Вовсе не от страха за жизнь подвывал он. Что-то странное, страшное стрясалось с ним. Тихо, как гнилой туман, вплывало в его душу муторное отвращение — ко всему, ко всему сущему на всем белом свете! И отчего это происходит — не знал, и отчего воет — не знал, но выл. Потому-то и выл…
«Лопнула жила».
Он так и просидел до рассвета, нескладно скрючившись в углу за топчаном. Белыми, мучительно отверстыми глазами смотрел в стену.
Вдруг распахнулась дверь. Звякнули об пол ключи.
— Быстро!
— А этого?
— Не велел.
— Вы с ума посходили!
— Прекрати! Ты что, бандит?
Куроедов безучастно оглянулся. Возле двери шла какая-то молчаливая возня.
Кое-как поднялся, лег на кровать — спиной к двери. Слепо пошарил за спиной одеяло, не доискался, бросил.
Хлопнула дверь. Прошуршала, осыпавшись, штукатурка. Стало тихо. Холодно и тихо стало, как в склепе.
Солдат Сазонов, выслушав рассказ сторожа, сказал строго:
— Ты вот что, Иван Николаевич… Помирать пока погоди! Проворонил добро, а теперь — прыг в могилку?
— Холодно мне, Ваня… — жалобно и невпопад ответил Куроедов. — И сердце вот что-то суетится. Помираю вроде?
— Стой помирать! — еще пуще рассердился солдат. — Лежи и живи, покуда я за товарищем Реймерисом сбегаю!
…Он очень торопился и всех подгонял по дороге, забыв про пораненную ногу свою. Но когда они ворвались в каморку сторожа, Куроедов был уже не на топчане, а на полу — не живой, а мертвый.
Шел третий всего-навсего час октябрьского дня, но в комнате были потемки: на улице хмурилось, да и «буржуйка» сильно дымила.
Первая оперативная бригада маялась в ожидании начальства.
Привыкшие жить бегом, по приказам хлестким, как револьверный выстрел, они в этом мрачном кабинете мучились от муторной, почти болезненной, скуки ожидания.
Каждый, впрочем, маялся на свой манер.
Вячеслав Донатович Шмельков — старорежимной наружности старший инспектор — дремал, строго выпрямившись в кресле и руки по-стариковски сложив пред собой на костяной набалдашник трости. Наглухо застегнутый, с выражением на лице неприступно-вельможным, он, казалось, и подремывая, исполняет некую государственной важности работу.
За спиной Шмелькова — в тесном пространстве между окном и столом — кратко и ожесточенно маячил Свитич, коренастый, коротконогий матрос, недавно лишь причисленный к бригаде. Весь его раздраженный вид, нервная беготня словно бы твердили: «Имейте в виду! Я боевой моряк! Только из-за ранения и беззаветной преданности революции согласился околачиваться здесь, в сыске!» Мотался, как зверь в тесной клетке, расхаживая плохо гнувшуюся после ранения ногу.
Остальные располагались ближе к «буржуйке».
Сидя на полу, боком привалившись к ножке кресла, спал Николай Тренев, подняв воротник шинели, руки вобрав в рукава. Худой, стеариново-грязно-бледный, он всего лишь с неделю как выбрался из тифозного барака. Весьма еще походил на покойника.
Четвертый — Володя Туляк — студенческого облика безмятежный и ровный красавец — пусто и безотрывно глядел в устье печки. Опрятно расщипывал на волоконца воблину, задумчиво, без жадности, пожевывал.
А напротив огня восседал самый юный член бригады — младший (младше некуда) инспектор Ваня Стрельцов. Несмотря на голодуху — румяный. Голова — гимназическим ежом.
Сидел он на кипе старых журналов и книг, которые неторопливо извлекал из-под себя и, полюбопытствовав картинками, швырял в печку — с непонятным удовлетворением и словно бы даже злорадством на лице.
Все пятеро были вызваны час назад в кабинет Шмакова — приказом странным и даже тревожным: передать все текущие дела второй бригаде, никуда не разбредаться, сидеть в кабинете, ждать.
И вот — ждали.
Позвякивало разболтанное стекло в окне. А там, дальше, на самом краю слуха, перекатывались какие-то мощные громы: невдали от Гатчины Красная Армия из последних сил держала остервенело рвущегося в Питер Юденича.
— Во-оо!! Я же чего говорил! — В комнате будто взорвалась петарда. Это завопил вдруг Ваня Стрельцов и оглушительно хлопнул по коленке растрепанной книжкой.
Все вздрогнули. Шмельков осуждающе кашлянул.
— Я же говорил! Наполеона-то, оказывается, никогда и не было!
— Вот балда… — ухмыльнулся Туляк беззлобно.
Шмельков отворил веки и вполне серьезно изрек:
— Я согласен с Ваней: не было.
— Да ведь так и написано! Слушайте: «Доказано, что мнимый герой — мнимый! — нашего века не что иное как аллегорическое лицо, все атрибуты которого заимствованы от Солнца». А?
— От ко-ого? — враждебно переспросил Свитич и даже приостановился.
— От Солнца, — наставительно сказал Ваня и прочитал дальше: — «И, следовательно, Наполеон Бонапарт, о котором столько говорили и писали, даже и не существовал» Ясно?
Туляк не выдержал:
— Ну-ка, дай взглянуть, что за бред…
Свитич опять принялся за ходьбу, шепча с ненавистью:
— «Не было!» Я и то знаю, а они…
— Брось, Ваня, в печку, — добродушно сказал Туляк, возвращая книгу. — Не засоряй мозги.
Стрельцов, необыкновенно довольный, рассмеялся:
— Ну, эт-то уж дудки! — Еще раз, смакуя, прочитал название: — «Почему Наполеона никогда не существовало, или Великая ошибка — источник бесконечного числа ошибок, которые следует отметить в истории девятнадцатого века. Санкт-Петербург, 1913 г.». — Сунул книжонку за голенище.
Кто бы мог подумать, что шутейное сочинение это какого-то неведомого Ж.-П. Переса немало поможет им в деле, ради которого они и были вызваны сегодня?
Ворвался Шмаков. Бригада вскочила.
Впрочем, не все. Шмельков только сделал вид, что собирается засвидетельствовать почтение: протяжно поскрипел креслом. Треневу же быстро вставать и вовсе было невмоготу: поднимался с пола многосложно, чуть не со стонами:
— Садись, садись… — ни к кому не обращаясь, сердито забурчал Шмаков, торопливо пробираясь за стол — к огромному, в позолоте и прикрасах, креслу.
Был начальник росту невзрачного. Сразу же в кресле утонул.
Усевшись, тотчас же принялся зубами раздергивать узелок на забинтованной руке. Будто для этого и торопился. Отрывисто заговорил:
— Положение ясное? Кто не понимает, пусть послушает у окошка. Пушки Юденича. Оч-чень даже хорошо слышно! — При последних словах развязался узелок на бинте. Бережно и опрятно стал сматывать замурзанную до черноты повязку. — Идут бои в Красном Селе, в Гатчине и Колпино.
Перевернул повязку свежей стороной наружу, снова стал забинтовывать.
Питер, понято, но отдадим. Мосты между тем уже минированы. Некоторые заводы, здания минированы… В случаи что будем драться и на улицах.
Со стороны Невы вдруг плотно ударил в окно ветер с октябрьским снегом пополам. Замелькало, запестрило на улице. В комнате, и без того сумрачной, померкло.
— Теперь… Почему вы вызваны? — раздалось наконец из кресла. Шмаков водрузил руки на державные подлокотники. Без спешки окинул всех тяжеловатым, полководческим взглядом. Затем вздохнул и поднял вверх вялые листочки, скрученные в трубку. — Вот это, товарищи, заключение комиссии, которая обследовала музеи и частные собрания, национализированные нами после Октября. Выводы комиссии… — он развернул наугад листочки, — ну, по ограблению Музея… Хотя бандиты работали не только в Музее. Собраны свидетельские показания. Вывезено двадцать пудов золотых медалей. Около двух тысяч наименований изделий из золота, платины, серебра, драгоценных камней.
Кто-то, кажется Туляк, присвистнул.
— …Больше ста картин старинных художников. Скрипки Страдивари, Амати, Гварнери. Рукописи нашего, товарищи, Пушкина! Кроме того, редкие коллекции фарфора, старинного оружия, ковров и так далее. В рублях, тем более нынешних, дорогие мои, это даже и оценить немыслимо, на сколько украдено! На миллионы с бо-о-ольшими, товарищи, нулями украдено!.. На миллиарды! Но, по некоторым сведениям, эти ценности еще в России. Вероятнее всего — в Петрограде.
Долго все же не выдержал Шмаков спокойного тона. Вскочил вдруг из кресла — коренастый, взъерошенный, честный, — вскричал, занегодовав:
— В голодающем Питере! царские недобитки! народное достояние! Юденич на пороге! судьба революции! — И вдруг совсем по-детски: — Ой-ей-ей!.. — от боли.
Не сдержал застарелой ораторской привычки, маханул кулаком — да об стол, да кулаком-то пораненной руки! — и зашипел, и заизвивался над зеленым сукном.
Все смотрели и невольно морщились вместе с ним.
— Ясно… одно ясно… — засвистел сквозь стиснутые зубы Шмаков. — Мильоны здесь. Юденич — ладно. Прогоним! А найти и вернуть мильоны эти… обязаны! Мы обязаны. — И опять воспрял: — Именно что мы! Вот ты! Вот ты! Я! Он! Так что — приказ! В наикратчайший срок! Не щадя ни себя, ни врагов!
Тут — самый, кажется, прохладный из всех — Туляк довольно бесцеремонно перебил:
— Это-то все понятно, Илья Тарасыч. А вот в документики бы заглянуть — там небось что-нибудь есть?
— Есть, — быстро стих Шмаков. — Все тут есть.
Протянул листочки Туляку.
Однако Вячеслав Донатович Шмельков, по-прежнему, казалось, подремывавший за неприглядными стеклышками своего пенсне, необыкновенное вдруг проворство обнаружил и торопливость. Бумаги перехватил первым. Туляку, впрочем, учтивейше поклонившись. Принялся азартно читать, низко склонясь, будто принюхиваясь к тексту.
И на час с лишним воцарилась в комнате тишина. Лишь шелестели, путешествуя из рук в руки, листочки. Лишь насвистывал потихоньку Туляк, то ли черкая, то ли рисуя что-то в памятной книжечке.
Шмаков сидел с блаженно закрытыми глазами. Покруживалась голова. Временами его резко срывало в сон. Сон представлялся черной, вязкой гущей, из которой снова выбираться наверх было тяжко, почти мучительно. Все-таки выбирался. Открывал набрякшие, саднящие веки. Щурился в синенький сумрак.
Отчаянно-тоскливым, едким чувством прохватывало его при виде этой голой, безуютной комнаты с непомерно высокими потолками, при виде этого сирого света из окошка, при виде бледных, изможденных людей, которые в мертвенной скудной полутьме что-то читали-перечитывали, шуршали, шебаршились… «Э-эх! — думал Шмаков с горьким отчаянием. — Разве найдешь в огромном городе? Да с такими-то силами? Где искать? Как искать?»
Первым нарушил молчание Свитич.
— Ну и где прикажете искать? — со сварливостью в голосе спросил он, усаживаясь на подоконник.
Шмаков по-человечески вздохнул:
— Давай думать, Свитич… — И, чтобы стряхнуть последние остатки дремотного уныния, опять возвысил голос: — Потому-то и поручили это дело вам, вашей опербригаде, что на вас — на тебя, Свитич! — вся надежда молодой рабоче-крестьянской власти: где искать? как найти?
Свитич кривовато усмехнулся:
— Ммда-а… — Стал равнодушно глядеть в окно.
Тренев опустил воротник шинели и сказал больным голосом:
— По-Ко-Ко[2]… Разом только бредень бросить. Что-нибудь, факт, попадется.
Шмельков чуть слышно хихикнул, шумно зашуршав листками, обращенными к окну. Туляк оглянулся на него, потом сказал:
— Мне тоже… То есть мне кажется, что это не похоже на обыкновенный налет. Ну, скажите на милость, зачем какому-нибудь Косому с Песков — полотно Рембрандта? Или — рукопись Пушкина? Здесь что-то не так. Здесь не простой какой-то грабеж…
— Тайники надо искать! — вылез Ваня Стрельцов, тут же стушевался, но все же договорил: — Я на Ситном рынке слышал разговор: в юсуповском дворце большие клады замурованы.
Свитич с подоконника фыркнул:
— А я слышал: что ни вечер, на Волковом кладбище один покойничек встает и в сторону Смольного кулаком грозится…
— Как-то все здесь не так! — досадливо поморщился Туляк. — Как-то уж шибко вежливо. Без крови, во-первых. А что берут? Не все, что под руку попадется драгоценное, а с превеликим разбором. Нынешнему петроградцу даже смешны такие налетчики.
Вдруг принялся ходить по комнате.
— Ну а если дело выглядит так? А почему бы и нет?.. Они уверены, что мы Питер отдадим. И вот они уже заранее обеспокоены, чтобы мы, отступая, не увезли с собой все эти ценности. Это не керенки. Это — вещи, которым попросту нет цены. И если все так, они наверняка прячут все это до поры до времени в городе. В ожидании, так сказать, Юденича на белом коне. А почему бы и нет?..
Тренев ядовито и сухо рассмеялся:
— Эк огород нагородил… Обычные налетчики. Обычный грабеж. Распознали про золото в музейных подвалах — взяли. Удивительно, почему раньше не взяли! А насчет крови… Пускать-то ее не каждый охотник. Да им и надо-то было, чтобы все было шито-крыто. Про убийство нам сразу бы донесли, а тут — если бы не музейный этот Куроедов — до сей поры ничего бы не знали…
— Ну ладно золото! — вскинулся Туляк. — Но не картины же! Не скрипки же Страдивари!
— Просто это налетчики, которые знают цену таким вещам.
— Но должны же они соображать, что ничего из взятого ни скрыть, ни втихую продать невозможно!
Свитич с подоконника хохотнул:
— Сейчас коней с Аничкова моста уводи, никто и глазом не моргнет!
Тренев отозвался на замечание Туляка все с той же скучной интонацией:
— …Или это очень осторожные бандиты.
Шмельков издал губами звук, явно говоривший об удовлетворении, и театральным, небрежным жестом бросил листки на стол. Откинулся в кресле, стал преувеличенно внимательно и скромно слушать, о чем говорят его юные коллеги.
Шмаков аж впился в старика взглядом.
«Что-то уж больно скромненько сидит старикан, как картежник с крупным козырем в руке. Неужели за что-то зацепился, Вячеслав Донатович? Так говори же! Являй чудо, не томи!»
Шмельков, однако, не спешил.
Что скрывать, такие вот именно минутки доставляли старому старшему инспектору ни с чем не сравнимую, жгучую сладость.
Дело в самом еще самом зародыше. Все данные — навалом, грудой, без порядка, без смысла. Люди бродят в отчаянии, как в потемках. И вот тут-то поднимается Вячеслав Донатович Шмельков и начинает говорить. И в мгновение ока, как в сказке, туман рассеивается: то, что казалось дикой бессмыслицей, обретает простой смысл, то, что представлялось безнадежно запутанным, становится вполне объяснимым, до смешного понятным.
Он себе цену знал. Цена была высока. И он не собирался занижать ее ни излишней скромностью, ни, что гораздо важнее, работой кое-как.
Если о многих спецах можно было сказать: «Он пришел на службу к новой власти», то о Шмелькове такого сказать было нельзя. Он попросту и не уходил со службы.
«Уголовный мир, — разглагольствовал он с молодыми в минуты откровения, — неизменен при любой форме правления. Стало быть, и мне при любой форме правления работы достанет».
Молодые работники угрозыска хоть и возражали старику жарко, однако внимали жадно. У кого, как не у Шмелькова, было поучиться интуиции, доскональному знанию преступного мира, умению в каждом случае искать и безошибочно находить главное звено.
«Сыск, милостивые государи, — любил говаривать Вячеслав Донатович, — это спорт. А я в нем — соревнователь». И действительно, работал он рьяно, с ревнивым азартом, удивительным в человеке, которому перевалило на седьмой десяток.
К своим новым коллегам он относился снисходительно. И хоть всегда держал дистанцию, но секретов не таил: это были ему не соперники.
«Шмаков? — спрашивал он себя и отвечал: — Что же… В сметке ему не откажешь. Опять же пятнадцать лет каторги, как ни говори, университет. Однако какой из него, прости господи, сыщик? Организатор, железная рука, но — не сыщик, нет.
Гимназист и матрос — и вовсе случайные люди. Направь их работать в банк или Мариинский театр, они и там так же будут стараться. И с тем же, наверное, весьма малым, успехом.
Тренев? Человек для черной работы. Небесполезен. Тем хотя бы, что всегда и во всем ищет простейшие пути. Не воспаряет. Чертит по линейке, а не по лекалу.
Вот Володя Туляк — этот, пожалуй… Нюх есть у юноши! Самое главное, что необходимо сыщику, у него есть — нюх! Гляньте-ка, едва-едва сунулся в бумаги, а эк ловко и точно выстрелил: „Обычным грабежом тут и не пахнет…“»
И Вячеслав Донатович словно бы в раздумье произнес вслух:
— Да-с… Обычным грабежом тут и не пахнет.
Все мгновенно замолкли.
— Эти сапожки офицерские… это колечко обручальное… — Вячеслав Донатович начал говорить намеренно тихим, почти невнятным голосом. Так говорят актеры, когда хотят вызвать в зале мертвую тишину. — Не перстень, заметьте, — на перстни вороватый народ охоч, — а именно колечко. Опять же удивительная дисциплина и вежливость. Прямо-таки реликтовая вежливость…
Шмельков почти бубнил себе в усы. Всем приходилось напрягать слух. Однако никто не роптал — внимали.
— Бандитов, понятно, хватает. Грабежи — чуть ли не каждые два часа. Фокус, однако, в том… — Шмельков вдруг возвысил голос: — Весь фокус в том, что здесь работали отнюдь не бандиты! В этом я уверен. И, между прочим, весьма доволен тем, что мой юный коллега, — поклон в сторону Туляка, — также разделяет мою точку зрения.
Хорошо, что в комнате было почти темно. Иначе все бы заметили густой румянец, вдруг заливший щеки Туляка: перед Шмельковым он втайне преклонялся.
— …Он, правда, не обратил внимания на то, что во всех показаниях свидетелей склоняется один прелю-бо-пытнейший тип. — Быстро отыскал в листках нужное место, стал читать: — «Страшный… руки красные, в шелухе… уши будто жеванные, страшные… голос сиплый». Это, милостивые государи, — Ванька с пятнышком. Авторитетный человек среди блатных: в феврале семнадцатого года именно он сжег уголовный архив. Сдается мне, что он-то и был единственным профессионалом среди тех, кто грабил. Не случайно, что именно его-то запомнили. Настоящего убийцу жертвы нутром чуют…
Вячеслав Донатович затолкал в рот ус, стал сердито пожевывать его, о чем-то глубоко задумавшись.
Все почтительно молчали. Наконец Шмаков осторожно спросил:
— Каковы же будут ваши предложения, Вячеслав Донатович?
Тот дернул головой, с некоторым удивлением огляделся и произнес очень невыразительным, необыкновенной тусклости голосом:
— В качестве первой меры нужно установить наблюдение за домом князя Николая Петровича Боярского. Живет он на Литейном, во флигеле особняка, который до недавнего времени принадлежал ему.
Шмаков даже привстал от изумления:
— Кто-о? Что за князь? Почему?
Вячеслав Донатович прокашлялся и актерским, влажным баритоном стал разъяснять:
— Еще, кхм, от старых времен остались у меня кое-какие знакомцы, каковые время от времени рассказывают мне разные интересные новости. Так вот, некое золото в больших количествах — я бы сказал, почти легендарных количествах — упоминалось не так давно в туманной связи с каким-то князем. Сегодня, после ознакомления с этими вот материалами, я уверен, что разговор шел именно о князе Боярском. Почему?
Отвечать на свой же вопрос Шмельков не стал торопиться. Извлек откуда-то из-под пальто папиросу (пайковую махорку он набивал в гильзы, оставшиеся от старых времен), долго мучился с зажигалкой, высекая огонь. Наконец продолжил:
— Почему? Обратите внимание на состав похищенного. Здесь чувствуется отбор, и отбор истинного знатока. Так вот, князь Боярский — один из авторитетнейших в прошлом коллекционеров старины. В составе комиссий, которые при временном правительстве занимались описью царских имуществ и музейных фондов, фамилия эта — Боярский — постояннейшим образом присутствовала. Он и сейчас в экспертной комиссии Внешторга.
Сознаюсь, что из любопытства я не поленился понаблюдать за теми тремя-четырьмя князьями, которые еще обитают в Петербурге, — виноват, Петрограде. Дом князя Боярского мне не понравился! Постоянно задернутые шторы. Постоянные гости, явно офицерского облика, этак, знаете ли, преступно чем-то озабоченные… Подозрительно для меня и то, что Боярский чуть ли не с первых дней новой власти пошел на службу в советское учреждение. Не такой это человек — по отзывам знающих его, — чтобы сделать подобный шаг искренне…
На мой взгляд, есть несомненная, хоть и не прямая, связь между всеми этими фактами. Слухи о большом количестве награбленного золота — в связи с каким-то князем, живущим в Петрограде. Несомненное знание Боярским реестра наиболее уникальных ценностей и возможных мест их хранения — это два. Время ограбления Музея и какая-то организационная суета в это же время вокруг дома Боярского — это три. И четыре: наличие людей офицерского покроя среди налетчиков и среди многочисленных гостей Боярского.
В доме Боярского нечисто. Это мне ясно как божий день. Вот вам, пожалуйста, маленькая, но красноречивая деталь: несколько раз в помоях, выплеснутых во двор, попадались мне на глаза куриные кости, огрызки хлеба, срезки с копченого окорока — набор, согласитесь, странный для пайкового Петрограда… Вот почему я считаю нужным начать с разработки Боярского и его окружения.
Шмельков закончил и стал протирать носовым платком пенсне. Руки его слегка дрожали.
— А если он, этот Боярский, просто спекулянт какой-нибудь? Или даже контра? — спросил Ваня Стрельцов. — Нам ведь задача — именно золото найти?
— Милый Ваня, — ответил Шмельков, — долгие годы работы в сыске убедили меня, что есть моменты, когда следует полагаться только на свой нюх.
Свитич брякнул с подоконника:
— Ню-ух! На буржуйские помои! Прикажете, что ли, все выгребные ямы в Питере облазить?!
— Если надо, — сказал, озлясь, Шмаков, — облазишь все до единой! Если надо революции!
Шмаков после выступления старого сыщика пребывал в некотором смущении. Уж слишком зыбкими, легковесными показались ему подозрения Шмелькова о связи Боярского с хищениями. Не убедил его Вячеслав Донатович. И, как оказалось, не только его одного.
— Вилами по воде! — раздраженно сказал Тренев. — Вилами по воде писано! Единственное, что похоже на правду, — это Ванька с пятнышком. Из этого единственного и надо исходить. А не разводить турусы на колесах! Нужно искать Ваньку с пятнышком! Юденич в Колпине! Нет ни времени, ни людей на «разработку», как оне выразились, князей.
Туляк оглянулся на Шмелькова, слабо возразил:
— Да, конечно, Ванька с пятнышком — это нить. Но доводы о возможной причастности Боярского — неопределенные, согласен, косвенные доводы, — их со счетов скидывать никак нельзя. Здесь и вправду чудится что-то такое…
— Когда что-то чудится, креститься надо! — злым и больным голосом буркнул Тренев, опять уходя лицом в поднятый воротник шинели.
Шмельков раздраженно барабанил пальцами по подлокотнику, ногу на ногу перекладывал, но ни слова больше не сказал.
— Ну, Шмаков, говори: на чем порешили?
— Порешили так. Двое — Свитич и Стрельцов — с сегодняшнего вечера начинают наблюдение за домом князя Боярского…
— Это еще кто такой?
— Крупнейший в прошлом коллекционер. Принимал участие в работе комиссий Временного правительства по царскому наследству и национализации музеев. Ходят в городе слухи о большом количестве золота и драгоценностей, похищенных неким князем. Возможно, что это Боярский.
— Есть какие-то данные на этот счет?
— Очень косвенные. В основном в этой версии мы полагаемся на Шмелькова. Из прошлого своего опыта он кое-что знает. Остальные направлены на поиски известного налетчика Ваньки с пятнышком. Его, по материалам дела, опознал все тот же Шмельков.
— Вот это уже кое-что. Чаю хочешь?
— Не до чаев.
— Тогда — все! Докладывай ежедневно. В любое время. Почувствуешь, что не хватает людей, — проси.
— А ты все равно не дашь… Как-нибудь, ладно, постараемся сами управиться.
Жизнь в доме бывшего князя Боярского протекала, судя по всему, скучно и мерно.
В восемь утра хозяин уходил на службу. Возвращался до темноты. Неторопливый человек, скромно, но добротно одетый, — сама солидность, невозмутимая покорность судьбе.
В доме он жил не один — с экономкой не экономкой, женой не женой. Эту даму Ваня Стрельцов сразу же окрестил «мамзелью». Была мамзель долгонога, русоволоса, голову несла надменно, — Ване, что скрывать, очень даже понравилась.
Мамзель из дома за время наблюдения отлучалась дважды — часов в двенадцать — на рынок. Расплачивалась: один раз — пуховым платком, другой раз — золотыми сережками и какими-то серенькими кружевами. Купила: хлеба — фунта четыре, картошек.
Однако — вот чудеса! — на второй день Ваня обнаружил в отбросах куриные кости и несколько пробок от нерусского вина.
Окна во флигеле и днем и ночью были тщательно зашторены.
Ни один человек — словно бы в пику Шмелькову — за это время Боярского не посетил.
Стрельцов и в особенности Свитич, околевавшие от холода в дворницком домике, уже начинали роптать.
— К чертовой матери! — взлязгивал зубами Свитич. — З-завтра же! Шмакову на стол — бумагу! А скажет «нет» — уйду самовольно! Не в тыл же! Не к теще на печку! На бой с буржуазией!
Стрельцов шипел:
— Тиш-ше! Ты же чекист! Тебя сюда поставили, потому что здесь — та же самая буржуазия.
— Со-озна-ательный… — усмехнулся Свитич. — Ты меня политике текущего момента не учи! Я — ученый! Я за свою учебу простреленный! Не принимает, Ванька, не принимает душа этого дела! Я ж боевой моряк, Ваня!
— Так тебя же вчистую списали.
— Ничто… Братишки с «Самсона» войдут в положение. Не к теще же на печку!
Стрельцов и вправду был «сознательный». Если честно признаться, то в чекисты он пришел прямиком от книжек о Нате Пинкертоне. И до сей поры нет-нет да мерещились ему какие-то шальные погони по крышам, трескучая револьверная пальба, молодецкий мордобой… Правда, — смышленый парнишка — он довольно быстро уразумел, что таких вот тоскливых сидений в засаде у чекистов гораздо больше, нежели натпинкертоновских подвигов. Да и разницу между книжной пальбой и натуральными выстрелами — особенно в тебя — он уяснил тоже очень быстро, с первого раза.
Работал он старательно — вникал, внимал, — снисходительное отношение к своей юной персоне изо всех сил терпел — набирался, одним словом, сыщицкой мудрости, и не без успеха, как многие замечали.
И все-таки безрезультатность, а похоже, и бесцельность наблюдений за домом Боярского заставляли и его впадать в уныние.
Однажды, когда удалось вырваться на пару часов — поспать и забрать паек, — он увидел Шмелькова. Намекнул ему: может, ваш знакомец ошибся? Никто ведь к Боярскому не ходит, может, понапрасну мерзнем?..
Шмельков невнимательно глянул на него сквозь тусклые свои стеклышки, обронил:
— Терпите, юноши, терпите, — и прошел, как мимо пустого места.
Вячеслав Донатович был (честно признаемся) глубоко уязвлен тем обстоятельством, что на первом совещании у Шмакова предпочтение получила идея Тренева: учитывая крайнюю ограниченность во времени, искать прежде всего Ваньку с пятнышком. А предложение Шмелькова хоть и было принято, но принято как-то кисло, без особой надежды на успех. Свидетельством этому, считал Шмельков, было назначение наблюдателями самых пустяковых работников — зеленого губошлепа-гимназиста и полуграмотного матроса.
Свое раздражение и обиду он не считал нужным даже и скрывать. В конце того совещания нацарапал на листочке, скучно сверяясь с памятной книжкой, план особняка, флигель, дворницкую, сказал:
— Сидеть надо здесь, глядеть сюда. Вход во флигель — один-единственный, поскольку переход через оранжерею замурован еще в прошлом веке. — Пренебрежительно сунул Стрельцову листок и больше этим подчеркнуто не интересовался.
Кто бы мог подумать, что самолюбию Шмелькова суждено испытать еще один удар, несравненно более язвительный, — может быть, потому особенно язвительный, что нанести его должен был «зеленый губошлеп-гимназист» Ваня Стрельцов?
…На третью ночь Свитич принялся кашлять. Звук был такой, будто изнутри бьют по гулкой деревянной кадке. Стрельцов остался один.
Без напарника дежурить оказалось не в пример тяжелее. К тому же поднялся злой ветер со снегом, и в дворницкой, где не было ни единого целого стекла, стало и вовсе как в леднике.
До вечера Ваня кое-как крепился.
Когда же вконец окоченел и перестал даже чувствовать свое тело, когда желание хоть на полчаса укрыться от ветра стало по-настоящему лютым, он сказал, внутренне краснея от стыда:
— Надо бы сменить место наблюдения, Стрельцов…
Этому решению, надо сказать, весьма способствовало то обстоятельство, что из дворницкой хорошо было видно каморку возле входа в особняк, а в этой каморке целый день топилась «буржуйка».
И Стрельцов не устоял, «сменил место наблюдения». Это, несомненно, было нарушением приказа, но, уж коль скоро оно привело к важным открытиям, никто Ване этого потом не припомнил.
День кончался, но по просторной беломраморной лестнице, ведущей во второй этаж, еще бегали туда-сюда какие-то сумеречные, зло озабоченные люди. В особняке князя теперь располагался топливный комитет Петрограда.
Из-за чьей-то приотворенной двери рвался остервенелый, с фистулами голос:
— Да пойми ты, черт тебя еди! Или ты достаешь десять подвод, или с тобой будет разбираться Чека! И не ори! Десять подвод! Десять. Все.
Стрельцов послонялся на лестнице, удивляясь обилию комнат.
Какой-то человек, сбегавший мимо него, остановился двумя ступеньками ниже, строго спросил:
— Вам кого, товарищ?
— Свитича, — от растерянности бухнул Иван. И, к своему изумлению, услышал:
— Завтра зайдите. Сегодня его, кажется, не будет.
Было здесь несравненно теплее, чем на улице. Но «буржуйка» влекла его по-прежнему, да и на крыльцо Боярского поглядывать надо было скрыто — не торчать же столб столбом посреди подъезда! — и он отворил дверь в каморку.
Крошечный старичок с румяными щечками и пуговичным носиком восторженно фукал и охал, гоняя горячую картофелину из ладони в ладонь.
— Здрасте, дедушка!
— У-ух! — послышалось от стола. — Фу-ты, батюшки…
— Десять подвод должны прийти, — деловито заговорил Стрельцов. — Приказано дождаться, принять по всей строгости, сопроводить. Так что я тут посижу у тебя, погреюсь?
— Грейся, солдатик… — выговорил наконец старик, набрасываясь на картофелину. — Только на картошки — фу-ты, горяча! — не зарься. У меня их всего три.
— Не беспокойтесь, — солидным голосом ответил Ваня, принимаясь снимать сапоги. — Харчи у меня и свои водятся.
Протянул к печке босые ноги и аж зажмурился от сладкой боли в промерзших суставах.
Потом глянул за окно и тихо затосковал: крылечко Боярского и сейчас-то уж плоховато видно, а как стемнеет, тогда и вовсе ничего не разглядишь. Опять придется топать на мороз.
Он вздохнул, добыл из кармана хлеб в тряпочке, принялся есть — крохоборствуя, по маленькому кусочку отламывая.
На улице уже густо синело. Изредка шоркала по стеклу снежная крупка.
Ил дверей особняка, которые приходились рядом с каморкой, часто выходили люди. Поднимали воротники, поджимались и спешно, словно спасаясь, бежали через двор. Подгоняло людей и ненастье, но больше всего — нужда попасть домой до темноты, дабы не быть ограбленными по дороге. Впрочем, и днем грабили.
Стрельцов задумался, глядя в окно.
Он, конечно, был на стороне Тренева в его споре со Шмельковым. Хотя, конечно, помалкивал. Сидеть-высиживать неизвестно что, не зная, когда это самое «неизвестно что» произойдет и произойдет ли вообще, — это казалось ему странным.
Сегодня, когда бежал берегом Мойки, впервые не то что поверил — подумал как о возможном, что Питер, может быть, и не удержать. Возле всех мостов за ночь понастроили баррикады из бревен и мешков с песком. Из амбразур торчат пулеметы. Заметил даже пушки.
А где-то в городе — похищенные драгоценности. Не поймаем Ваньку с пятнышком, ищи те миллионы, свищи.
Тут мысли Стрельцова прервал сторож. Стряхнув со стола в ладонь последние крошки, бодро спросил:
— А что, солдатик? Правду ли говорят, что салтан турецкий и король швецкий решили с нами в союз войти?
— Это кто ж тебе такую новость принес?
— Есть кому. Знающий человек. Шорник-сосед.
— Ну, если, конечно, шорник… — согласился Иван. — А вот что на Волковом кладбище каждую ночь покойник встает и в сторону Смольного кулаком грозит, вот это точно. Это мне один знающий матрос говорил.
— Врут, — быстро и убежденно отозвался старичок. — Это все креликалы. Мировой, вишь ты, гидра империализм.
— Ну и образованный ты, дед! — развеселился Стрельцов. — А вот, на что хошь побьемся, такую вот книжку не читал! — И Иван извлек любимое свое сочинение «Почему Наполеона никогда не существовало…».
Сторож добыл очки. Стал строго и недоверчиво глядеть на обложку, держа книгу на далеком отлете, чуть развернув ее к коптилке.
Стрельцов прислушался. В доме было тихо. Лишь где-то наверху, словно бы оступаясь, постукивала пишущая машинка.
— А куда народ подевался? Вроде бы мимо нас не столь уж много и выходило?
— А они — кто туда, кто сюда ходит. Кому на Литейный — сюда, кому в тую сторону — туда.
Заглавие книжки, видно, уже забирало старика — отвечал он с явным неудовольствием.
Стрельцов даже растерялся. «Это что же получается? Сидите здесь, глядите туда. А у особняка-то, Вячеслав Донатович, два входа-выхода! Ну, ладно, флигель стоит на отшибе. А если бы кто-то из гостей Боярского нырнул в этот подъезд — мы бы ведь и сидели, как дураки, и ждали, когда он назад появится!»
А через полчаса произошло и вовсе немыслимое.
Где-то хлопнула дверь. В темноте мимо каморки сторожа прошел человек. Явно с улицы — отдуваясь и стряхивая с себя снег.
Он направлялся к левому нижнему коридору, который через оранжерею вел к флигелю!
— Кто это идет? — шепотом спросил Стрельцов, даже задрожав от волнения.
Старик даже и глаз не соизволил оторвать от Наполеона, которого, кажись, и вправду не было.
— Может, жильцы… А может, кто на службе ночевать остался.
— Откуда жильцы-то, дед?! — чуть не заорал в голос Иван.
— Да с флигеля же, господи Исусе Христе! — рассердился сторож.
Тут Стрельцов проговорился:
— Так там же стена!
— Была да сплыла. Считай, месяц как проколотили. Князя хотели выселять, того, что во флигеле. А вместо него — гужевой отдел, Ферапонтова то ись…
— Ну а князь чего?
— Чего-чего! Бумагой оборонился, вот чего! Какой же ты, однако, прилипчивый, парень, тьфу! — И дед опять уткнулся в книжку.
«Вот, значит, как? — размышлял Стрельцов суетливо. — Сначала оказывается, что у особняка два выхода, а потом, что и вовсе из флигеля — скрытый ход?.. Может, прав Свитич, что терпеть не терпит Шмелькова? Нет, погоди… А что „погоди“? Мало ли разговоров о предателях из спецов? Что же делать? Был бы Свитич, к Шмакову бы сбегал. А если этот гость назад пойдет, что тогда?»
Старику — что? Посидел, впившись в книжку, потом сказал непонятное:
— Все в мере своей непостижимости, — и завалился спать. Поворочался в темноте: — Ты, солдатик, дал бы мне этого Наполеона. Я его шормику-соседу покажу. Подводы твои, не боись, — если на сегодня обещаны, дня через три придут, дело верное. Дашь? — И, успокоенный согласием, захрапел на удивление басовито и мрачно.
…Около полуночи человек прошел назад.
Стрельцов чуть не заплакал от беспомощности. То ли идти следом, то ли ждать других, то ли мчаться к Шмакову? Пока терзался, все сроки бежать за ночным посетителем упустил.
Наконец плюнул на все, поспешил к Шмакову.
Наутро в кабинете Шмакова происходил такой разговор:
— Откуда ваши сведения, Вячеслав Донатович, об особняке Боярского?
— Я же говорил… От одного старого знакомого, который… который, одним словом, с давних времен мне кое-чем обязан.
— Кто он?
— Рыжик. Домушник. Энциклопедист по части знания всех более-менее богатых особняков Петербурга.
— План особняка дал вам он? Нарисуйте его.
Шмельков достал книжку и, раскрыв на нужном листке, протянул Шмакову. Тот мельком глянул.
— Я хотел бы напомнить вам, старший инспектор Шмельков, что вы работаете в Уголовном розыске рабоче-крестьянского государства. Методы, к которым прибегал старый сыск, здесь неприемлемы!
Шмельков выпрямился и ответил не без надменности:
— Позвольте! Я не так молод, чтобы переучиваться. Так что уж позвольте мне…
— Не позволим! Ваши приемы сыграли с вами злую шутку. Из-за вас мы держали впустую несколько суток возле дома Боярского оперативную группу. Из-за вас несколько суток люди Боярского вели свою деятельность вне нашего контроля!
Шмельков удовлетворенно улыбнулся:
— Если я вас правильно понял, мои подозрения относительно Боярского подтвердились?
— Взгляните на план. Взгляните, взгляните! Стена между флигелем и оранжереей, которая ведет в особняк, разобрана! Месяц назад! То есть именно тогда, когда вы получали консультацию у вашего «энциклопедиста»!
Шмельков поглядел, все понял и вдруг, как от боли, сморщился, ткнул себя в лоб злым стариковским перстом. С такой искренней досадой застонал, что Шмакову даже стало жалко его.
— Никто не заставляет вас переучиваться.
Шмельков, не слушая, поднялся. Пошел к двери. Он в эту минуту казался очень старым. Прежде чем взяться за ручку двери, недоуменно пожал плечами.
…Закадычными друзьями-приятелями стали Ваня Стрельцов и сторож топливного комитета Елизарыч.
С утра до вечера воли они разговоры, которые, со стороны послушать, напоминали то ли беседы душевнобольных, то ли сектантские посиделки.
— Слушай, солдатик… — заговорщицки шептал Елизарыч. — Ты вот это местечко мне еще разок потолкуй. Мы с соседом как ни бьемся, а все недопонимаем.
— А чего тут понимать? — с небрежностью отвечал Стрельцов, беря книжку, порядком уже истрепанную, начинал объяснять.
Старик только изумленно поматывал головой. Он являлся теперь в каморку задолго до начала работы. Тихо и искренне радовался, что он был прав и подводы для Стрельцова так-таки еще не прибыли, и принимался теребить его вопросами про несуществовавшего императора — очень отвлекал от наблюдений. Хотя, с другой стороны, если бы не книжонка эта про Бонапарта, куда как сложнее было бы Стрельцову работать.
…Из окошка каморки хорошо просматривались коридор, ведущий в оранжерею, и двери тех комнат, которые выходили в него. Задача у Ивана была проста, но требовала большого внимания. Нужно было вовремя заметить того, кто свернул в коридор, ведущий к флигелю, но ни в одну из дверей не зашел. Затем нужно было дождаться его возвращения и успеть показать на него кому-нибудь из своих, которые дежурили неподалеку: разговорчики разговаривали, неизвестно кого и чего ожидаючи…
Стрельцову нравилось это дело. Настоящая сыщицкая работа! Об усталости он словно бы даже и забыл. Есть, правда, хотелось, но за пайком сбегать было некогда.
— Ну, рассказывай, Шмаков!
— Новости только по Боярскому. Серьезные новости.
— А этот? Ванька с пятнышком?
— На малинах не появлялся уже недели три. Где он, что делает, установить не можем.
— Плохо. Ну, давай Боярского…
— Двое оказались служащими топливного комитета. Наверное, Стрельцов указал ошибочно. Один от слежки оторвался. На следующий день после визита к Боярскому — слушай! — каждый из шести принимал гостей. Не считая женщин, гостей к каждому являлось четверо. Чуешь? На всякий случай за двумя из тридцати я оставил наблюдение. Коли структура у них боевые пятерки, то — чем черт не шутит! — может, каждый из пяти, в свою очередь, руководитель.
— Да что ты, Шмаков? Арестовывай эту свою тридцатку, да побыстрее! И считай, что начало положено. Если и есть остальные, то низовое звено, без командиров.
— Рано арестовывать. Можем миллионы потерять. Связь Боярского с хищениями не доказана, это правда, но и не опровергнута. Арестуй я сейчас его людей, кто знает, что может случиться с нашими ценностями? Я же не могу быть уверенным, что арестовываю всех его людей!
— А ты отдаешь себе отчет, что значит подпольная организация в городе, когда Юденич…
— Юденича-то гоним…
— Рано об этом говорить. Рекомендую, товарищ, — заметь, я еще не сказал «приказываю», — рекомендую провести одновременные аресты всех тридцати.
— Где же людей наберешь для такого предприятия?
— Первые же допросы покажут, у кого оставлять засады…
— Авось? Авось что-нибудь и поймается, так?
— Нам ждать нельзя. Ясно?
— Ясно. Очень даже ясно. Считай, что я принял к сведению твои «рекомендации».
Что, скажите на милость, делала бы первая оперативная бригада без своего младшего (младше некуда) инспектора Ивана Григорьевича Стрельцова?
А произошло так… Когда был объявлен временный отбой слежке за флигелем Боярского, Стрельцову за отличное выполнение задания был выдан трехдневный паек и разрешение выспаться сколько душа пожелает.
Свою долю пайка он съел зараз, а душе его пожелалось спать ровно десять часов.
Проснувшись, он попил морковного чайку, постоял перед зеркалом с пару минут, любуясь человеком, столь ловко изобличившим шайку Боярского, и, почувствовав себя к новым подвигам готовым, двинулся на службу.
Стрельцов шел, насвистывая что-то революционное, когда услышал вдруг:
— Ванька!
Перед ним стоял Валька Рыгин, сын мясника. Когда-то учились в одной гимназии. Не виделись года два.
— Здорово!
— Ну, здорово… — Ваня неохотно расставался с праздничным своим настроением ради пустого уличного разговора.
Рыгин был пьяноват.
— Ха! — веселился он. — Я же к тебе даже заходил как-то! Из наших-то в Питере не знаю даже кто и остался. Игорек — помнишь Игорька? — на юг соскочил. Феоктистова красные шлепнули, а Дедова Витьку — белые. Во дела! Хорошо, хоть ты-то живой. Будет с кем вспомнить, а? Помнишь? Ох-хо-хо, вот сатирикон! И Юльку из третьей гимназии тоже, скажешь, не помнишь?
Стрельцов стал потихоньку сердиться, но…
(«Да я и сам не знаю, как это произошло, — объяснял он потом Шмакову. — Одет как все. Ну, может, чуть получше. Во-о! Зубы у него золотые были! Ну, я чего-то и подумал…»
Ничего он, в общем-то, определенного не подумал. Просто пахнуло вдруг на него тем страшноватым душком, который он ощутил однажды, попав на допрос арестованных бандитов. Не прямой, а косвенный какой-то взгляд, на дне которого — ущербная блудливость. Горячечные, все время облизываемые губы. Речь с тараторкой. Преувеличенная веселость, а возле рта — старческие, словно болезнь точит, морщинки.)
— Ну а ты-то как живешь? — поинтересовался наконец Иван.
Тот будто бы даже обрадовался вопросу:
— Хе! Я-то, брат… — И тут же напустил на себя таинственность: — В одном, понимаешь ты, учреждении. Тебе рано знать.
— В Чека! — сделал догадливое лицо Стрельцов. Рыгин залился смехом: — Точно! Попал пальцем в…! В Чека, Ванька, точно! — И он засмеялся еще пуще. — Только, с другого входа, понял?
— Не-а… — простодушно ответил Стрельцов, впервые насторожившись.
— А ты чем промышляешь? Сапоги, смотрю, на тебе добрые.
— «Добрые»… — Иван поморщился. — Ноги скоро протяну в этих «добрых». На фарфоровом заводе. Три четверти фунта в день. — И вдруг поймал на себе жутковатый, остановившийся в холодном раздумье взгляд Рыгина.
Они прошли вместе еще немного, и Рыгин с усилием, но вскользь спросил:
— И небось жрать хочешь?
Стрельцов вдруг непонятно почему заволновался.
— А ты что, не хочешь? — как можно спокойней отвечал он. — У меня вот недавно сестренка спрашивает: «А правда, Ваня, что бывают люди, которые по два фунта в день получают?»
— Ну а ты чего? — В голосе Рыгина прозвучала неприязнь, трудно смешанная с жалостью.
— Я говорю: наверное, есть. Но только я таких не видал.
— И-и-эх вы! — зло выдохнул Рыгин. — Пойдем! Пойдем, тебе говорят! Покажу. У меня еще время есть. И сестренке, может, захватишь. Я ее почему-то помню, твою сестренку.
Они пересекли Невский, стали колесить проходными дворами. Удивительно быстро Стрельцов потерял ориентировку.
Внезапно, в каком-то проулке, беспросветном от вплотную стоящих домов, Рыгин жестко и цепко взял Ивана за плечо.
— Ты только вот что… — заговорил он, твердо глядя глаза в глаза. — Если кому-нибудь это место… Или даже просто расскажешь… В общем, сам понимай, не маленький, что тебе будет!
Отпустил плечо, повернулся и пошел, уже больше не оглядываясь. А Ване Стрельцову и без этих страшноватых слов было не по себе. Впервые — в одиночку, без всякой страховки — предпринимал он этакую авантюру: шел на малину. Теперь он почти не сомневался — на малину.
Пусто посасывало в желудке от страха. «Если убьют, никто ведь и не узнает, где я», — подумал с тоской.
Он и не предполагал, что почти в самом центре Петрограда есть такие трущобы.
Грязь здесь была повсюду. Она была не просто признаком — она была необходимым условием, обычаем этих мест, застарелая грязь.
Но ведь — жили! Вот что Ваню поражало больше всего. То за мутным стеклом видел он куклу, покойницкого цвета, с отбитым носом, пакляными волосами («Значит, и дети здесь есть?!» — наивно изумлялся Иван). То чья-то настороженная невидимая рука вдруг приподымала висящую тряпку-занавеску: кто-то рассматривал его, Ваню Стрельцова. Из тьмы своего обиталища рассматривал, недружелюбный, осторожный.
Ивану не по себе было. Иван трусил. Но ему вдруг (он сам подивился этому милосердному порыву) жгуче захотелось войти в какой-нибудь из этих домишек и что-то сделать. Может быть, просто девчушку какую взять на руки, и подержать ласково, чтобы кроме куклы той страшной осталось у нее в памяти что-то еще…
Он вдруг подумал о том, а каково товарищам его вторгаться сюда и знать, что не только пальба, но и человеческая ненависть неминуемо встретит тебя. Самая искренняя ненависть! Потому что это — их жизнь, а ты, явившийся брать какого-нибудь Петьку Баранова, — для них враг.
И он сказал себе так: «Нечего воображать о себе, хоть ты и наткнулся случайно на потайной ход к Боярскому. Ты совсем ничего не знаешь об этой работе, об этой жизни. Вот тебе спина Вальки Рыгина, который ведет тебя неведомо куда, и иди за ней, и старайся не трусить, и старайся быть достойным тех, кто в товарищи взял тебя в таком деле…»
Валька шел не оглядываясь, и Стрельцов почему-то чувствовал, что тот уже жалеет о том, что поддался какой-то своей мысли или чувству.
«„…И сестренке, может, захватишь“, — так сказал он. А если он живет где-то здесь и у него просто дома есть хлеб?.. Но зачем он тогда так свирепо и зло предупреждал меня там, в проулке? Нет, я правильно почуял: он — из этих. Вот только вопрос: зачем ему я? Никто, даже мама, не знает, что я поступил в Чека. Значит, Валька и в самом деле — просто так?..»
— Дошли.
Иван чуть не ткнулся в спину внезапно остановившегося Рыгина.
Валька оглядел Стрельцова. Шапку с него по-хозяйски сдернул, волосы на лоб припустил. На ватнике две пуговицы отстегнул. Воротник рубахи выдернул наружу.
— Теперь вот что… — сказал он. — Ты — со мной. Понял? Что будут спрашивать, ты на все ухмыляйся, а если пристанут: «Я — с Валетом». И все! Ни слова больше!
Какой там хлеб!
Первое, что увидел Иван, зайдя в дом, были две бабки, которые чистили, сидя над одним ведром, немыслимо огромные, нежно-желтые картошки, каких Стрельцов давно не видывал. А чистили — вполпальца шкурка.
Рыгин прошел мимо них, как мимо пустого места.
Зашли и следующую комнату, темную, безуютную. Здесь был тяжелый воздух. Окна занавешены. Валька по-хозяйски отвернул огонек на керосиновой лампе, висящей над столом.
Из-за занавески, разделявшей комнату, робко выглянул тощий старичок, взглянул на Стрельцова, перевел взгляд на Вальку, заулыбался, весь вдруг даже задрожал от неописуемого удовольствия видеть Рыгина.
— Этот — со мной, Арончик… — сказал Валька, задвигая старика опять за занавеску.
Стрельцов огляделся. Стол. Десяток табуреток, разбредшихся по комнате. В углу — какие-то мешки. У противоположной стены — перекосившийся драный диван.
Стол был изрезан. Резали его и просто так, резали и художественно: сердце, пронзенное кинжалом, повторялось раз пять, кроме того, кинжал, обвитый змеей, был изображен, женские бедра, могилка с крестом… «Нюрка — курва!!» — было также вырезано глубоко и убедительно. Многие считали долгом оставить свое имя. Кличек было мало: Бозя, Калган, Цыпа и Родимчик. Клички Стрельцов запомнил.
За занавеской шептались.
— Но это же тебе не всякий дом! — Арончик вдруг тоскливо возвысил голос.
— Поговори, поговори! — угрожающе ответил Валька.
Арончик быстро, угодливо, но не без укоризны залопотал что-то снова. Стрельцов услышал немногое:
— …Хорошо, хорошо, но, Валетик! Мне — шестьдесят восемь, я видел знаешь сколько народу? Ты и на Невском столько не видел. Нельзя так, Валетик. Я верю, верю, верю, конечно!
Рыгин вышел из-за занавески злой. Сел, посмотрел на ходики.
— Сейчас все сделает, старая падла! — И тотчас же чрезмерно искренне и ясно улыбнулся, показав все свои золотые зубы: — Серьезно говоришь: три четверти фунта в день? Да разве ж можно прожить? Да еще сестра. Да еще мать.
— Мать свой паек получает. В школе.
— М-да… — скучно протянул Рыгин, без уверенности полез в карман. Вынул тряпку. В ней было что-то тускло-желтое, похожее на расплющенный металлический стакан. — Да ты возьми, возьми! Подержи… Погляди, какой он, этот золотой демон, гений, что ли…
Сам смотрел на металл без особого выражения, почти равнодушно.
— Это, Ванька, золото! Можешь, если захочешь, и ты такое поиметь. Вроде железяка, верно? А вот сейчас старик принесет — и посмотришь: вот за такой кусочек — откусил я ему — ты нажрешься, как тебе и не снилось.
И правда! То, что ел потом Ваня Стрельцов, не только все его ожидания превзошло (он ждал от силы полбуханки хлеба), такого он и до революции-то вдоволь не едал.
Что за роскошное, грубое разнообразие было перед ним на столе!
Нежно подкопченная ветчина соседствовала с круто соленым салом. На квашеной капусте небрежно возлежали какие-то куски рыбы, янтарно светящиеся.
Желтовато-зеленый, словно бы заплесневелый сыр валялся в одной помятой железной миске с кусками жареной курятины.
Отваренная картошка дымилась сама по себе, а рядом с ней лежал кем-то надкушенный кусок шоколада (в этом Ивану почудился какой-то жест неудовольствия со стороны хозяина). Открытая банка консервов стояла уважительно-отдельно. Это были омары, запах которых Ивану не понравился.
И хлеб лежал! Хлеб, небрежно наструганный крупными движениями хорошо отточенного ножа, — много хлеба.
Он был голоден, Стрельцов. Он был хронически голоден все последнее время. И все последнее время ему снились голодные сны, только голодные… И конечно же он захмелел. Как никогда не пьющие: все слова запоминает, а глаза — мутные.
Валет же пьянел умело, с радостной готовностью. И разговор вдруг посыпался из него. Иван не сразу и понял, что хочет от него бывший одноклассник.
— Эт-то вроде омары, не помню, не люблю, не вкусно. А вот капустец — это да! — Со смаком хряпал сочную капустную крошенину, набив ею полный рот. — Но ты мне, Ванька, сразу говори: хочешь или не хочешь? Да ты выпей! Или я другого человека найду, а тебя — вжжи-ик! — ну, я это шучу. Выпьем лучше!
Опять вынимал из кармана тряпку с золотом.
— …Ты мне скажи, Ваньк, скупой я или не скупой? Честно! Мне вот этой желтизны — килишко. Тебе, ладно уж, по старой дружбе, — пятую часть! Знаешь, сколько можно будем всего купить? Весь Васильевский остров месяц будешь кормить! Да ты пей-жри — Валет не жадный. А работы тебе — всего ничего, Стрельцов. Походить куда надо. Поглядеть что надо. На стреме постоять. Свистнуть, когда надо.
— Так я же, Валет, друг дорогой, свистеть не умею! Ты что, забыл? Еще смеялся надо мной, помнишь?
— Помню, — милостиво сказал Валет, хотя и не мог этого помнить.
— Да и вообще, Валь, не сумею я…
— Не хочешь — не надо! Все. Снимай сидор! Соберу я тебе милостыньку и хряй отсюда! Сейчас хозяин придет. Если ты мне ни к чему, то ты и есть — ни к чему! Обойдусь без сопливых. Все.
«Милостыня» Ивана обожгла.
— Ишь ты! Как говоришь-то: «Хо-озяин»! — произнес он со злостью, уже пьяной. — Сейчас — в холуях, что ли? «Хо-озяин идет»!..
Глаза у Рыгина сузились.
— А кто он, мой хозяин, знаешь?
— Не знаю, плевать я на него…
— А Ваньку с пятнышком — тоже не знаешь, не слышал?!
— Да убей меня Бог, не знаю!
Стрельцов пошел на попятный. Он почувствовал вдруг за словами Рыгина такую бездну свирепого лакейства, что понял: не вспомнит Валет, пыряя его ножом, за-ради чего приводил к Арончику гимназического своего однокашника.
— Ага! Не знаешь… — удовлетворенно начал Валет про Ваньку-хозяина. — Ну так вот… — Но вдруг глянул на ходики и заспешил: — Все! Ладно! Давай твой сидор! Мне здесь тоже не светит быть.
Запихивая в холщовый заплечник, который носили в те дни чуть ли не все петроградцы, оставшуюся еду, Валет говорил:
— Баба у меня тут, княжна. Че-е, не веришь? Я те говорю: княжна… настоящая! Надо кормить?
— Любит небось тебя…
— А как, скажи, меня любить не будешь, если я ей — через день — и курятинки, и картошечки, и хлебушка, и омаров этих вонючих?.. — Засмеялся, еще раз глянул на часы и вскричал: — Все! Мотаем!
Его испуг перед неведомым «хозяином» передался и Ивану. Они быстро выскочили. Куда-то побежали — другим путем.
— Как-нибудь забегу, все! — Валет хлопнул Стрельцова по плечу. — Тебе идти сюда, а мне — туда! Все!
Стрельцов побежал, однако не «сюда», а за ним, скрыто. Заметил дом, куда зашел Валет. А потом только отправился к Шмакову рассказывать о своих приключениях.
Первое, что сделал Шмаков, — это скомандовал отбой операции, которая уже планировалась, — операции по аресту тридцати гостей Боярского.
Когда закончили обсуждать, что нужно было бы предпринять, коли появились новые возможности, Стрельцов спросил:
— Ну а это?
— Что ж… — ответил Шмаков. — Считай, что это твой трофей. Не возражаешь?
— Возражаю! Прикажите мне одному все это жрать?
— Почему «одному» и почему «жрать»? Кушай, Ваня. И семью накорми. Сестренка в кои веки наестся…
— А у вас, выходит, семей нет? — В эту минуту Иван больше, чем всегда, походил на мальчишку. — И конечно, они у вас одними только белыми булками питаются?
Он почувствовал, что расплачется, самым позорным образом разревется, если ему откажут. (Должно быть, только сейчас приходила разрядка тому напряжению нервов, которое он испытал там, на хазе Арончика…)
Шмаков поглядел внимательно:
— Ну, коли так… Дели! Поскольку продукт в качестве вещественных доказательств выступать не может, приказываю употребить по назначению! Доволен теперь?
— Доволен… — Стрельцов отвернулся и вдруг нервно хохотнул.
Разделили. Каждый завернул свою долю в холстину вместе со служебным пайком, который был тоже неплох в тот день: фунт хлеба, четыре большие, только слегка подмороженные, картошины и две селедочные головы.
— Почему, Шмаков, медлишь с арестом Боярского и его компании?
— Операция была назначена на завтра, но…
— Почему ты говоришь «была назначена»? Ты шутишь? В Питере действует контрреволюционная банда. Положенно на фронтах сам знаешь какое. А у тебя на воле гуляют…
— Появилась возможность ввести в окружение Ваньки с пятнышком нашего человека. Предполагаю, что мы сможем арестовать и Ваньку, которого до сих пор найти не можем.
— Ты уверен?
— Я прошу неделю.
— Хорошо. Ты знаешь, чем рискуешь…
— Знаю, товарищ.
— Кого собираешься вводить в банду и как?
— Володю Туляка. Есть, понимаешь ли, у меня на примете один поручик бывший, Федоров. И биография у него складная, и одногодки они с Туляком, и расскажет он ему о себе, я думаю, со всей откровенностью. Потому что многим мне обязан. Впрочем, это долго рассказывать.
— Рассказывай.
Валька Рыгин шел в гостиницу «Европейская».
С детства мечтал он побывать там. Когда проходил, бывало, мимо — еще в дооктябрьские времена — и видел те зеркальные, празднично освещенные окна с белоснежными полуспущенными занавесками — полуспущенными невыразимо шикарно; когда слышал музыку, случайно вырывающуюся из дверей, которые отворял швейцар генеральского вида перед очередной подъехавшей парочкой; когда глядел на тех шикарных баб, тонюсеньких, как струнка, длинношеих, как лебеди, плывущих в сопровождении каких-то стариков в тяжеленных шубах, — когда видел все это, пронзала его восхищенная — хоть плачь! — зависть, и он, дрожа от голову кружившего бешенства, начинал пришептывать сквозь стиснутые зубы, сквозь сладко закипающую, аж посвистывающую слюну:
— Су-уки! У-у, суки!!
Мечтал: «Тебя бы, длинношеюю, лебедь белую, да по морде, по морде! Да содрать, да разодрать в клочья кружева-фильдеперсы твои! Да выгнать среди ночи откуда-нибудь с Крестовского, да голую! да в осень! да под дождь! О, тогда поглядел бы, как плаваешь, лебедь паскудная, да как на коленочки становишься: „Валенька! Миленький! Пощади!“» Такие-то вот мысли начинали припадочно колотиться в горячей головенке Рыгина, когда доводилось ему в былые времена проходить мимо «Европейской», и долго еще встрясывало его, словно бы больного, судорогой, и даже во сне снилось.
Когда утихомиривался, люто хотелось богатства.
…Отец помирать не собирался. В день выдавал по гривеннику.
Валет знал, где отец хранит деньги, прежде чем нести в банк, — в позеленелом старом самоваре, который стоял за печкой. Замусоленные трешки, рублевки — отец совал их туда, казалось, не считая.
И однажды сын тоже запустил туда руку. Взял три рубля.
Вечером следующего дня был избит, как не был бит никогда в жизни. Но и с расхлябанным в кровавые сопли лицом не признался, где спрятал украденное (трешка лежала за подкладкой отцовских же галош).
Отец, утомившись воспитанием сына, попил чаю с сушками и снова пошел в лавку. А Валет, всхлипывая и поминутно обмирая от боли в каждой косточке зверски избитого тела, вновь покостылял к самовару. Взял еще пять рублей. «Пусть хоть убивает! — решил он. — Да и не додумается, старый дурак, что после такой взбучки я снова рискну залезть в самовар…»
Отец и в самом деле то ли решил, что обсчитался, то ли просто-напросто ошалел от этакой наглости своего наследника. Деньги стал хранить в новом, неведомом Валету месте.
Выдавать стал ежедневно — пятиалтынный.
Принимая копейки эти, Валет про себя надменно усмехался. На отцовские семь рублей он купил у однокашника Стася Миклашевского старенький «смит-и-вессон» с одним патроном и замышлял теперь уже настоящий взрослый грабеж.
Был январь месяц, но Валет бродил в тот год по городу, ошалевший и взбудораженный, будто давным-давно уже пришла весна.
В гимназию ходить перестал. Мотался, как пьяный, из конца в конец Питера, сжимал потной ладонью ручку револьвера в кармане: «Погодите! Дайте только срок!» — жалкий, страшный, мелкозубый звереныш, готовый вцепиться в любого-всякого…
Однажды в горячечном своем состоянии Валет оказался черт-те где, почти на окраине. Потом хотел, а не мог вспомнить. Сам дьявол, наверное, завел его, не иначе, в путаницу этих заунывных улочек, застроенных кривобокими нищими домами. Ни деревца, он помнит, там не было. Только эти домишки, тощий дымок из труб, слежавшийся серый снег и небо — как нестираная простыня от земли до неба.
На одной из таких улочек он и увидел бакалейную лавчонку. Едва увидел, вспомнил, что с утра ничего не ел.
Две ступеньки вели вниз. Воняло керосином. Воняло селедкой.
В лавке никого не было. Но едва он спустился, за прилавком открылась дверца и выглянул мужичонка в несвежем фартуке.
— Чего-с изволите, господин гимназист?
— Булку там какую-нибудь… — грубо сказал Валет. — Колбасы, что ли, вон той, полфунта.
Бросил на прилавок единственный свой пятиалтынный. Тот самый ненавистный, жалкий, оскорбляющий пятиалтынный, который дает ему отец на гимназические завтраки и «протчее».
Лавочник выдернул ящик из прилавка и пренебрежительным жестом смахнул туда монетку. Может быть, даже и ухмыльнулся при этом, тонко показывая, что уж кто-то, а он-то знает природу этих денег.
У Валета вдруг зло зазвенело в ушах от бешенства. Дальше все делал словно бы и не он.
— Ну-ка… — он шагнул за прилавок, дергая из кармана револьвер. — Ну-ка, ты! Видишь? — и ткнул в сторону бакалейщика дулом.
Рукой, свободной от оружия, вытянул ящик и стал не глядя выгребать оттуда какие-то бумажки. Зазвенели, падая на каменный пол, монеты.
Лавочник стоял обомлев.
— Э! Э! Э! — наконец завопил он, протестуя, и бросился на Валета.
Тот ударил его, как ударил бы кулаком, — дулом в зубы. Лавочник схватился за рот и отскочил.
А Валет все выгребал из ящика деньги, совал в карман, и голова его гудела все горячее и больнее. Он даже плохо видел перед собой от этого гуда.
— Это ж как это? — занедоумевал вдруг бакалейщик плачущим негромким голосом. Оторвал руку ото рта, увидел кровь и завизжал наконец в настоящий голос: — Митя! Митенька! Граблют!
Валет вылетел из-за прилавка. Распахнулась другая дверь, и оттуда выскочил заспанный толстомордый парень. Должно быть, сын.
— Чего? Где? — ошалело заспрашивал парень.
— Да он вот! — плаксиво сказал мужичок и показал кровь.
— Ты что ж это делаешь? — негромко удивился парень и страшно улыбнулся.
В руке у него оказалась железная рейка безмена. Противовес был внизу, и парень держал безмен, как кувалду.
Бежать было некуда. Парень стоял ближе к выходу.
— Не подходи! — припадочно заверещал Валет и, весь вдруг затрясшись, почти теряя сознание, выставил перед собой руку с револьвером. — Не подходи! Убью-у-у!
Парень увидел оружие и, готовый было броситься, приостановился.
— Деньги забрал! — подзуживая, крикнул отец.
— Ах ты! — с ненавистью процедил парень, распаляя себя. — Ах ты, рвань подзаборная! — и сделал шаг.
Но тут же замер, словно окоченел. Лицо его омертвело в страшной гримасе ужаса.
Он глядел на руку, держащую револьвер, и видел, что палец медленно нажимает спусковой крючок и что боек поднимается от этого движения, как живой, — неотвратимо и страшно.
— Не на-адо! — взвизгнул умоляюще отец, который смотрел не на руку, а на лицо Валета и вдруг понял, что это — лицо убийцы.
Курок щелкнул по капсюлю. Выстрела не произошло. Произошло между тем непонятное: парень рухнул на пол, как мертвый.
Валет бросился вон. Последнее, что он слышал, — это крик лавочника.
— Ми-и-тенька! — как по убитому крик.
Сколько бежал, куда бежал — ничего не запомнил.
Очнулся, когда шел по линии трамвая и рассовывал деньги по карманам. Его трясло.
Остановился, набрал снега в фуражку. Помогло. Снег таял и тек по лицу, как слезы.
Вокруг темнело. Шел час гаденьких зимних сумерек — час, когда умирал Валька Рыгин — гимназист и рождался налетчик, убийца Валет.
Путь его лежал мимо «Европейской». Зажимая в кармане влажной рукой комок денег, он привычно глянул на зеркальные окна, на шторы, и ничегошеньки-то не почувствовал, кроме тоскливой усталости. Игрушки кончились… Но «Европейская» по-прежнему не подпускала его к себе.
Но вот все-таки — через два с лишним года — он идет в «Европейскую».
За эти годы он стал матерым бандитом, хладнокровным, осторожным и очень жестоким. Даже видавшие виды налетчики дивились порой, с каким садизмом расправляется он со своими жертвами. Там, где достаточно было простой пули, он устраивал то, что на их языке называлось «концерт».
Он порой бывал сентиментален, слезлив, слюняв, особенно во хмелю да под жалостливую песню. Но вовсе не жалость к оголодавшему однокашнику заставила Валета повести Ваньку к Арончику, накормить его, напоить, дать жратвы для домашних…
С недавних пор Валет — в глубокой тайне от всех — подумывал о том, как бы ему отколоться от Ваньки с пятнышком. С недавних пор он все чаще и задумчивее глядел на окружающих его людей как на возможных «шестерок» в его собственном деле. Конечно, только спьяну да сдуру могло померещиться, что для такой роли сгодится Ванька Стрельцов, учительский сын. И все же не зря — ох не зря! — кормил он его у Арончика…
Ваньку с пятнышком он боялся и ненавидел. Боялся всем нутром, как дети боятся темноты, женщины — залетевших на огонь мотыльков, как человек боится и ненавидит змей. Когда хозяин невзначай останавливал на нем взгляд своих оледеневших гадючьих глаз, у Валета что-то обрывалось в животе: «Все! Хана!»
Он и ненавидел-то его больше всего за этот свой страх перед ним да еще, конечно, за те бесчисленные, крупные и мелкие унижения, которые обязательны, когда один — хозяин, а все остальные — в подчинении.
Шлепнуть бы его, зажмуривши страх, — это, конечно, пара пустяков. Но у блата такие секреты недолги.
Тут склеивать дело надо по-иному, тонко и тихо, решил Валет. Тихохонько, без шума-шороха, должен сыпануться Ванька с пятнышком. Да не на старье сыпануться, а на свеженьком дельце, к которому Валет — весь блат свидетель! — ни боком, ни припеком.
…Вчера, когда шел от «княжны», случайно встретил опять Стрельцова. Тот стал плакаться — гнул, понятно, к тому, чтобы еще разок похарчиться у Арончика. Лишний рот, говорит, появился. Двоюродник какой-то из Москвы. Работает будто бы в Совнаркоме. Но только Ванька говорит, что это все брехня. Из офицеров он и год назад еще был на юге. Живет, правда, в гостинице «Европейская». Все бедным прикидывается. Вчера, слава Богу, паек принес и флягу самогона где-то достал. Напился и сболтнул, что ехал по секретным каким-то делишкам в Питер, а того человека, к кому ехал, припечатало Чека и вот до зарезу нужны ему деловые. Устрой ты ему, Валька, знакомство с кем-нибудь, говорил Стрельцов, пусть отстанет от нас.
«Мне всегда фартит, — подумал горделиво Валет. — Я — первый, это точно, кому Ванька про того офицера рассказал. „А кому же еще? — говорит. — Уж если кто и деловой, так это ты, Валя, наверное. Да я, — говорит, — других ведь не знаю…“ Это хорошо, что ты, Ваня, больше никого не знаешь. Да ведь только, хоть и не знаешь, я тебя все-таки чуть попозже, тихонечко этак, перышком… Чтобы не вякнул сдуру. Но это попозже, Ваня, попозже. Мне пока что тезку твоего определить надо. Очень надо. Пора».
Вот почему Валет идет сегодня в гостиницу «Европейская»…
Вместо прежнего швейцара-генерала Валета в вестибюле остановил красноармеец с ружьем:
— Вам к кому, товарищ?
Валет растерялся. Вот те и «Европейская»!
— К этому… Федоров фамилия. — И окончательно вспомнил: — Третий этаж, триста сороковая комната.
— Минуту, товарищ… — Солдат поводил по списку пальцем. — О, к товарищу Федорову? — И отдал честь: — Пожалуйста, на третий этаж.
— И так знаю, что не на пятый, — обиженно буркнул Валет и пошел, с любопытством оглядываясь по сторонам.
И колонны тут были розового мрамора, и лепные бабешки голые свисали с карнизов, разглядывая Валета, и лестницы были шикарные… Но где же твой трепет, Валечка? Где обмирание в сердце? Где горделивое клокотание в груди?
Вот и сбылась, Валечка, твоя мечта, и вот ты — в «Европейской». И не сявкой идешь, а как король, но только вот настроение почему-то — почему бы? — хоть вой!
Ну так и повой, Валет, повой…
«А Федоров-то — ого-го… — подумал Валет. — Ишь как солдатик во фрунт становился!»
Постучал в триста сороковой и, не дожидаясь ответа, вошел.
Ожидал почему-то увидеть нечто толстомордое, лысоватое, бурчливым голосом говорящее, в окружении злата-бархата, канделябров разных, шманделябров, и непременно чтоб стеганый халат на нем…
Человек сидел спиной к двери, утонув в кресле. На появление Валета отозвался спокойно, даже лениво:
— Кто там?
Несуетливо выглянул из-за спинки.
— Да я это… — внезапно растерявшись, сказал Валет. И вдруг заметил неприметно глядящее из-под ручки кресла дуло револьвера. — Валька… Рыгин.
— И что тебе, Валька Рыгин, от меня надобно? — спросил человек, опять отворачиваясь и глубоко уходя в кресло.
Рыгина это задело. «Стукнуть бы тебя сейчас, аккурат сквозь кресло. Только вот зачем?»
— Звали, — сказал Валет.
— Я не звал, — донеслось из кресла. — Ты сам пришел.
— Сам пришел, — согласился Валет.
— Коли пришел, садись. Вот сюда садись.
Из-за спинки высунулась рука и показала на кресло, стоящее слева. «Не фрайер… — уважительно отметил Валет. — Ему так сподручней стрелять, ежели что…»
Лет двадцать пять. Френчик, сапожки, усики. Не скрывает свое офицерство. Спокоен. И не с виду спокоен, а в натуре.
— Ну и зачем ты пришел ко мне, Валька Рыгин?
— А ни за чем! — вдруг самой широкой из самых своих наглых улыбок ухмыльнулся Валет. — Просто так. Посидеть. Поглядеть, что это за человек такой, из-за которого мне честь отдают.
Тот вяло усмехнулся:
— Честь отдают? Это слишком. Я считаю, что вообще давно настала пора бороться с этими рецидивистами царской армии. А ты как думаешь?
— Ага, — согласился Валет, который думал об этом не больше, чем о происхождении Вселенной.
— Ну, если ты со мной согласен, давай познакомимся Ты — Валька Рыгин. Я — Алексей Петрович Федоров.
Руки не подал, но привстал и полупоклонился.
— За сим… по-старорежимному, тем не менее разумному, обряду нам не грех, я думаю, и выпить? Поскольку мы с тобой, оказывается, союзники по одному из кардинальнейших вопросов текущего момента.
— Это по какому? — не понял Рыгин.
— Как «по какому»? По вопросу об отдании чести, разумеется. — И Федоров опять вяло, будто бы насильственно, усмехнулся.
Поднялся, прошел в угол. (Поднялся так сильно, легко, что Валет еще раз уважительно подумал: «Ого! С тобой, видать, можно делать дела…»)
В углу стоял чемодан — прекрасный, очень дорогой кожи. Таких Валет не видывал со времен революции. Федоров покопался в нем и вернулся с бутылкой и кульками. Бутылка была тоже диковинная. Иностранная. Коньяк, что ли.
— Закусить, пардон, почти нечем. Все, что взял из Москвы, уже съел, поскольку продвопрос в Питере для меня стоит острее, чем хотелось бы.
На стол, однако, выложил кусок курицы, полкаравая хлеба, пяток вареных яиц. Выпили не чокаясь.
Федоров почти не ел. Курил. Безмятежно, спокойно и просто глядел в сторону, куда плыл табачный дым.
— Может быть, еще? — спросил он через некоторое время.
— Хе, — ухмыльнулся Валет.
Странное дело, ему нравился этот парень. Такое с Валетом случалось редко.
В этом парне была простота. И в нем — Валет это сразу почувствовал — был стержень.
— Спросить чего хочу… — начал Валет, избегая необходимости обращаться к Федорову на «вы» или на «ты». — Эки фрончик, сапожки офицерские… чемодан… на хрена это? Ведь всякий…
— Ни в коем случае! — оборвал Федоров. — Я облечен властью. Мое, так сказать, «позорное прошлое» не стало препятствием для работы в Совнаркоме, так что… Да ты ешь, ешь! Голодают, как я посмотрел, петроградцы.
— А в Москве по-другому?
— Ну уж кто как устроится.
— Ну и в Питере: кто как устроится. Я, например…
— Не надо, Рыгин! Меня это не интересует.
— А что интересует?
— Ничего. — И после паузы: — Кроме, пожалуй, одного. Зачем или, скажем так, с чем ты пришел ко мне, Валька Рыгин?
— Ишь ты, какой деловой… — усмехнулся Валет, слегка подчеркнув последнее слово.
Федоров удивленно приподнял бровь: то ли услышал «ты», то ли дождался наконец нужного слова.
— Деловой, — просто согласился он. — И поэтому — знаешь что? — давай выпьем с тобой за деловых! — Он будто бы даже вдохновился слегка. — За деловых! На которых держится земля! Усилиями которых будет возрождена Россия! Я верю в это, Валька Рыгин! Знаешь ли ты, — продолжил он, встав, — что могут сотворить на земле десять — двадцать по-настоящему деловых людей?
— А то… — ухмыльнулся Валет. — Только я ведь не фрайер, запомни! Что с этого буду иметь лично я? — вот что меня интересует.
Федоров опять удивленно поднял брови:
— С чего с «этого»? Я ведь просто так говорил… в философском, понимаешь ли, плане. Допьем?
— Допьем! — разозлился Валет. — Только с мной вола не крути! Зачем звал? Засыпались? Своих ищешь? Так и говори! А то — в «философском плане»!
Федоров уже сидел, устремив глаза в столешницу, будто не слушал.
— Ванька мне кое о чем протрепался, так что кончай волынку тянуть.
— Ванька? — Федоров удивленно вскинул голову. — Ах да, Ванька…
— Могу свести с мужиком одним. Поделовее нас с тобой…
Выходило так, что именно Валет, а не Федоров более всего заинтересован в отыскании «деловых». Впрочем, так ведь оно и было.
— …А уж дальше — как у вас получится. Дальше — я отвал! потому и говорю: что я с этого буду иметь?
— Деньгами или как? — взорвался вдруг Федоров, подняв на Валета рассвирепевшие глаза. — За святое дело чем, спрашиваю, берешь? Деньгами?
Тут уж и Валет психанул:
— Ты-ы! Штабс или кто ты там, не знаю… («Поручик», — устало поправил Федоров.) Мне на вас… со всеми вашими офицерскими делишками! Стенку в Чека сами подпирайте, а я — пардон! Даром только дождик идет, понял?
Федоров внимательно разглядывал его, и было видно, что ему трудно скрывать гримасу презрения.
— Ладно.
Достал из кармана френча несколько бумажек. Одну из них показал Валету, не давая, впрочем, в руки.
— Вот такой бумажкой я тебе заплачу.
Валет пригляделся. Это был чистый бланк Совнаркома с печатью.
— Получишь такую вот бумажку и можешь выбрасывать в нужник игрушку, которая у тебя в правом кармане. Напиши здесь все, что захочешь, — вагон дров, мануфактуру — и все получишь! Без единого выстрела, Валька Рыгин.
— Идет! — согласился Валет и протянул руку.
Поручик поморщился:
— Э-э-э… Ты же деловой, Валька! Авансы я не делаю. Ты приводишь ко мне своего человека — а я еще посмотрю, что это за человек, заранее предупреждаю, — и уж тогда… Или у вас в Питере дела делают по-другому?
— Когда? — хмуро спросил Валет.
— Завтра. В час дня. А теперь — до свидания. У меня — дела.
— Рассказывай, Шмаков.
— Ванька с пятнышком — мы, честно говоря, и надеяться не надеялись, что так вот, сразу, именно на него выведет Валет, — Ванька в «Европейскую» идти отказался Встретились они на углу Заячьего переулка и Суворовского. Разговор происходил в трамвайном депо, в одном из вагонов. Первое, что попросил, — показать совнаркомовский бланк. Сказано было немного. Примерно так: «Тебе — блатных или которых с идеями?» — «Которых с идеями». — «Гони пять таких бумажек, будут». — «На тех же условиях. Ты приводишь, я смотрю, ты получаешь». — «Жди. Каждый вечер. У себя. С шести». — «Учти, у меня времени в обрез. Командировка кончается…» — «Успеешь в свою канцелярию».
— Почему не воспользовались фактом свидания с Ванькой, чтобы тут же установить за ним наблюдение?
— Никто не мог знать, что человек, который придет к Федорову, будет именно Ванька с пятнышком. Его человек — это мы предполагали… Во-вторых, сам Федоров попросил освободить его от всякого прикрытия. Если бы оно было обнаружено, все сразу же пошло бы насмарку. Ваньку с пятнышком мы будем брать сразу же, как только он сведет Федорова с «идейными».
— Ну а если случайность? Не знаю даже какая, но — случайность?
— Во избежание ее подходы к Ваньке ищут другие члены бригады. Самостоятельно.
— Ох, Шмаков! Канитель разводишь, смотри!
— Неделя еще не кончилась.
— Единственное твое оправдание…
Ванька уже снился ему — в те редкие часы, когда позволялось спать и удавалось заснуть.
Сны были однообразны и изнурительны.
Чаще всего: какая-то предвечерняя улица, заваленная сугробами, и впереди — торопливо уходящая по узко протоптанной тропке фигура. Ватная сутулая спина. Ванька с пятнышком. Он знает, что это Ванька, и бежит, бежит за ним изо всех сил, но не может к нему приблизиться ни на метр, хоть плачь!
Тогда он стреляет. Но тоже без толку. Он даже видит полет своей пули, краткий и немощный, как плевок. А Ванька уже сворачивает за угол…
Сжимая в руке наган, не таясь, Тренев тоже наконец выскакивает на перекресток и — ничего!..
Пусто.
Тянется бесконечный монотонный ряд темных домишек.
Белесая поземка струится из-под ног в конец этой улицы, к тяжко чернеющему на фоне заката, угрюмому, приземистому какому-то заводику… Ничего! (Когда-то Тренев, пожалуй, и наяву видел эту улицу. Где-то в районе Кирочной, Преображенской, что ли…)
Просыпался после таких снов взбешенный. С усилием разжимал стиснутые зубы. Ждал, когда угомонится сердце.
Что-то неладное происходило с ним после тифа. Должно быть, яростный тифозный огонь прожарил его насквозь. Когда окончательно ожил, почувствовал себя странно: жестокая сухость, злая остроугольность засквозили не только в каждом его движении, жесте, но даже и в мыслях, даже в манере говорить.
Он явился в Чека в день выписки, но был еще очень болен.
Ему бы отлежаться месяц-другой, а не гоняться за бандитами, но для него это было немыслимо.
Тощий, с торчащими скулами, до голубизны обритый, с ввалившимися глазницами, он являл собой сгусток почти патологической ненависти ко всем врагам Советской власти, которых он и воспринимал-то как своих личных, кровных врагов.
У него были на то резоны.
Год назад в составе петроградского продотряда он подавлял кулацкое восстание. С ним вместе был и его лучший с детства друг. Ваня Мясищев — рабочий с «Треугольника».
Ваня погиб.
Они не сразу нашли его, а когда нашли — не сразу опознали: у Мясищева были отрезаны нос и уши, вспоротый живот набит розовым от крови зерном. И записка была штыком приколота к груди: «Подавись!»
Когда, потрясенные, стояли вокруг Ивана, многие отворачивались. Тренев же, напротив, глядел не моргая.
В продотряде было четыреста человек. Погибло семьдесят семь. По-разному гибли, не только от пуль: одних кулаки совали головой в молотилку, других волокли, привязав к саням, от деревни к деревне, иных приколачивали двенадцатидюймовыми гвоздями к дверям контор, иных — рвали надвое на березах…
Тренев не трещал на груди рубахой, не выступал на митингах про гидру контрреволюции, — он молчал, с каждым разом нее страшнее и каменнее. Лишь черствело лицо да все глубже уходили под лоб сияющие глаза.
В отряде его прозвали Немой.
Он молча носил мошки с изъятым зерном, молча шел в атаку, когда случались перестрелки, молча «приводил в исполнение». Горючая ненависть копилась в нем — и судорогой, как петлей, перехватывала гортань.
Сразу же по возвращении в Петроград ему привелось вместе с отрядом чекистов участвовать в ликвидации офицерского заговора в Михайловском артиллерийском училище. На его злобное бесстрашие, на пренебрежение к пулям кто-то обратил внимание — так он попал в ряды Чека.
…В поисках Ваньки с пятнышком он, почти не таясь, обошел все известие петроградские малины. И — немыслимое дело! — ни у кого не поднялась рука на этого каменного в своей исступленности человека, вторгающегося в тайная тайных воровского мира.
Его, конечно, спасло, что с чьей-то легкой руки его сразу же посчитали за «кровника» Ваньки с пятнышком. И никто не завидовал Ваньке, едва заглядывал в безумные провалы треневских глаз.
Ваньке, понятно, тотчас же донесли, что кто-то его разыскивает. Добавляли: «Чтобы посчитаться за что-то».
Бандит «лег в берлогу», хотя так и не вспомнил, что это за полудурок и какие когда у него были дела с ним. Мало ли, в конце концов, обделил он в своей жизни корешей? Мало ли блатных лопали баланду, предназначенную ему? Да и не время было храбрость показывать. Склеивалось дело — такое дело, какого воровской мир не знал испокон веку. Пусть блат считает, что Ванька с пятнышком перепугался, но рисковать ему сейчас не резон.
А Тренев зло рыскал по городу — безрезультатно, безрезультатно, безрезультатно!
На совещаниях у Шмакова говорил кратко и неохотно: «Пока ничего нет…» — в подробности не вдавался.
Шмельков, по обыкновению, работал осторожно и аккуратно. Тихонько прощупывал он обычное окружение Ваньки с пятнышком — так опытный врач пальпирует тело больного в поисках опухоли. И уже через несколько дней Шмельков знал: Ванька — в городе, но нигде не появляется. Последнее обстоятельство не понравилось Вячеславу Донатовичу больше всего: так Ванька поступал перед самым началом «работы».
Но особенно удивился, даже взволновался Вячеслав Донатович, когда узнал, что на квартире Нюрки Бомбы появлялся Феликс Парвиайнен, Борода, — известный контрабандист, а в последние годы и проводник через финскую границу. Борода во всеуслышание ругался: «Сколько я можна ждать этот Ванька?»
Это было достойно глубочайшего изумления: Ванька решил «рвать нитку!» Но не с тем же золотишком, которое валяется, как он хвастал недавно, у него в сарае? Стало быть, дело, «от которого все ахнут», вот-вот свершится, и дело это, судя по всему, действительно крупное?
«Где же ты, Ванечка, набрел на такое состояние, — размышлял Шмельков. — Банк? Но не в одиночку же!»
И тут на Шмелькова снизошло озарение: «Так он же хочет хапнуть те самые „миллионы с большими нулями“, которые помогал похищать Боярскому!!» (Что именно Боярскому, Вячеслав Донатович не сомневался ни минуты.)
Сообщение, что Федоров имел встречу с бандитом, Шмелькова раздражало. Они сбиваются с ног, а Ванька преспокойно выходит на рандеву с сотрудником сыска, и за бандитом — какая нелепость! — не удосуживаются даже установить наблюдение!
То обстоятельство, что никто не мог предположить появления именно Ваньки в трамвайном депо, старого сыщика не убедило.
Встреча бандита с Федоровым вроде бы противоречила сообщениям о том, что Ванька «лег в берлогу». Однако, поразмыслив, Шмельков сделал прелюбопытнейшее заключение.
Обстоятельства, вынудившие Ваньку с пятнышком вылезти из «берлоги», были, конечно, не из обыкновенных. В его положении, накануне перехода границы, бланки Совнаркома — бесценная вещь. И все же, если знать Ванькину звериную, даже суеверную осторожность, которая перед началом «работы» превращалась прямо-таки в манию, — немыслимо было представить себе, что бандит выйдет на встречу с Федоровым.
Это может не вызвать удивления, рассудил затем Шмельков, только при одном-единственном условии: если место свидания и «берлога» находятся настолько недалеко друг от друга, что даже психующий накануне «работы» Ванька посчитал этот риск несущественным!
Шмельков мысленно представил себе этот район: Суворовский проспект, трамвайное депо, Заячий переулок, Преображенская… — и с уверенностью заявил Шмакову:
— Искать Ваньку надобно в треугольнике Семеновские казармы — трамвайное депо — Кирочная. Больше в этом районе человеку его пошиба укрыться негде.
Но когда у Вячеслава Донатовича спросили, а на каком все же основании он считает, что Ванька собирается брать миллионы, находящиеся у Боярского («Ладно, предположим, что и и самом деле у него находящиеся!»), — что мог отвечать старый старший инспектор?
«Чувствую… Такое у меня ощущение… Чутье подсказывает…»
Из всего сказанного Шмельковым посчитали разумной лишь догадку о районе, где скрывается Ванька с пятнышком. Бандита было приказано взять.
Но только после того, как он сведет Федорова с «идейными».
(Чтобы в очередной раз не раздражать Шмелькова, приняли и его предложение восстановить пост наблюдения за домом Боярского. «Ванька дома Боярского не минет, — говорил Шмельков. — Попомните мое слово!»)
Наконец лед тронулся.
Возвратившись как-то в номер, Федоров увидел лежавший на полу конверт.
«Сегодня в семь выхади и иди вдоль Невского. Жди ококло книжного магазина ясного. Тибя узнают».
Написано было печатными буквами, коряво. Почему-то Федоров сразу решил, что ошибки в письме нарочиты. Уж если бы был неграмотен, то написал бы «сиводня» и «вдоль Невсково». И еще это нелепое «ококло»…
«Впрочем, — подумал он, — у безграмотности, видимо, свои законы, гораздо более сложные и грамотному человеку непосильные».
Он уже спускался по лестнице, когда его будто сквознячком обдало. «А ведь ты, дружище, москвич! Откуда тебе знать, где был до революции магазин Ясного? Проверяют!»
Невский был почему-то пустынным в этот час. Ему встретилось не больше десятка человек.
Он спрашивал, где книжный магазин Ясного. Двое не знали. Третий — желчный высокий старик, чрезвычайно прямо, даже как-то протестующе прямо державшийся, ответил:
— Вы хотели спросить «где находился»? Потому что книжного магазина этого больше нет! Как нет больше книг! Как не будет больше ни книг, ни литературы, ни России! Ни-че-го!
— И все же… Где он находился?
Старик объяснил. Как истый петербуржец: подробно и многословно. Если за Федоровым наблюдали, то могли успокоиться на этот счет: «Не петроградец я, господа, не петроградец. Уроженец, как и записано, Александровской слободы, которая аккурат „около“ Переславля-Залесского».
Несколько раз он оглянулся. Это можно: он ведь тоже настороже.
Сзади плелась какая-то старуха с тележкой. За ней — мужчина с женщиной. А за ними (вот это ты и есть, мой хвост?) шел грузный мужик в тулупе с двумя поленьями под каждой рукой.
Угол Невского и Фонтанки. Магазин Ясного. Окна заколочены полупродравшейся рогожей.
Мужик с поленьями прошел мимо, даже не взглянув. Федоров услышал, как он бормочет себе в бороду: «…четырнадцать… четырнадцать… а сама вот попробуй!»
Парочка задерживалась.
Федоров выглянул. Они целовались, стоя посреди Невского.
Необычайно красивым показалось ему все это. Густо-сиреневая мгла. Правильная перспектива уходящего вдаль проспекта с домами, в которых зияют черные и страшные, без огонька, окна. Вдали — костер. И эти двое молодых людей — посреди разрухи, холода и голода, — наплевавшие на холод, тиф и разруху и вот целующиеся на виду у всего мира!
Он простоял на углу с полчаса. Никто не подошел. Парочка давным-давно исчезла.
«Что ж, — сказал он себе, — проверка». Судя по всему, одна из последних.
Что-то бодро и зябко шевельнулось в груди: «…одна из последних».
Шмаков крутанул барабан револьвера. Два гнезда были пустых. Пошарил в ящике стола под бумагами, наскреб пригоршню патронов. Два вставил, остальные ссыпал в карман.
В комнату влетел Стрельцов:
— Все в сборе!
— Зови!
— Так… — сказал Шмаков. — Мы с вами идем брать Ваньку с пятнышком.
Кто-то присвистнул то ли озадаченно, то ли восхищенно.
— Он нам, товарищи, нужен живым. Просьба поэтому: уж ежели придется стрелять — не выше пояса!
— Где же его откопали-то, Ваньку-то?
Шмаков недовольно поморщился:
— Да уж откопали… Идите ближе, вот план улицы.
А поморщился Шмаков оттого, что вовсе не его оперативная бригада «откопала» Ваньку с пятнышком, а просто-напросто письмецо подкинули вдруг в ЧК.
Грамотным почерком в письме уведомляли господ чекистов, что Ванька с пятнышком, которым, как автору письма доподлинно известно, в Чека очень интересуются, находится в настоящий момент времени в городе, и если господа чекисты соблаговолят посетить дом номер такой-то по улице такой-то то они всенепременно обнаружат там означенное лицо.
В письме господам чекистам настоятельнейше рекомендовалось быть поелику возможно осторожными, поскольку Ванька с пятнышком последнее время психует, а стреляет он, как известно, почти без промаха.
За сим автор письма просил принять всевозможные уверения в его совершеннейшем почтении и просил извинения за скромность, которая, единственная, не позволяет ему поставить свою подпись под этим посланием.
Был и постскриптум — P. S. В нем излагались побудительные мотивы письма. Они сводились к тому, что автор, как всякий честный вор-патриот, не может без презрения лицезреть коллегу, который солидаризуется с русской и мировой контрой, о чем свидетельствуют слухи, имеющие хождение в воровском мире, а именно: Ванька с пятнышком связался с контрой, начальник которой — приехавший из Москвы белый офицер, служащий ныне в высоких советских сферах. Подобное сердечное согласие между контрой и благом чревато для России недюжинными бедами, поэтому-то господам чекистам и идут на помощь люди, подобные автору этого письма.
Вот такое кучерявое послание получил Шмаков.
Письмо было странное, даже подозрительное. Но к нему был приложен чертеж улицы, указан дом, входы-выходы.
Сотрудник, спешно посланный по адресу, подтвердил: все, как в письме. Больше того, из осторожных расспросов выяснилось, что человек, по описанию очень похожий на Ваньку с пятнышком, действительно часто появляется (а может быть, и живет) на этой улице.
И Шмаков решился.
Неделя, отведенная ему на завершение операции, кончалась.
Ванька к Федорову не появлялся, но он свое дело уже сделал: Федорова стали пробовать на контакт.
Письмо, пришедшее в ЧК (при условии, конечно, что все в нем подтвердится), было как манна небесная.
Уже в начале улицы Шмаков почуял неладное. Возле одного из домов густо толпился народ.
Конечно же, подошел. Краем глаза заметил, как с разных сторон, походкой гуляючи, подходят другие члены группы.
— Что стряслось?
— Дак человека вот убили.
Человек лежал на животе, страдальчески вывернув вбок голову. Над ним тихонько плакала худенькая старушка.
— …Сына убили.
Это был Ванька с пятнышком.
— А как убили-то? — шепотом спросил Шмаков, обернувшись.
— А вон тот-то, другой, лежит. Так они сами себя и постреляли, видно. Не поделили чего или просто так.
— Где?
— Да во дворе смотри, возле огорода.
Шмаков увидел сначала шинель, словно бы наброшенную на колья ограды. И только потом, что в шинели — вниз и вперед головой — полувисит человек. Без шапки. Голова обритая. Тренев.
А случилось с Треневым как во сне — том самом, который преследовал его все последние дни.
Шел по Преображенской. Быстро и зло оскальзываясь на подмерзшей мостовой, торопился на Выборгскую. Там, слесарем в ремонтных мастерских, работает родной дядя Ваньки с пятнышком.
Последние дни Тренев был уже на крайнем пределе. Болезнь, голод, бессонница — все вдруг навалилось разом. Держался, пожалуй, только злостью — злой судорогой, которая однажды вдруг сжала душу, как в кулак, и не отпускала. Если бы отпустила — в ту же минуту наверняка бы упал и не смог больше встать.
Сам себе был как чужой. Чуждо, бешено бухало сердце в груди. Чуждо свистело дыхание сквозь незнакомо ощеренный рот. Никогда он не бывал таким: мир сузился, будто шоры надели. И вся жизнь свелась к одному-единственному — к остервенелой гонке за Ванькой с пятнышком.
…И вдруг, на бегу, его словно бы какая-то рука приостановила, мягко и задумчиво.
Он оглянулся и тотчас почувствовал, как вкрадчиво насторожилось у него все внутри. Налево тянулась улица.
Его медленно и торжествующе окатил озноб. Она до жути напоминала ту самую улицу, которая все последнее время снилась ему.
Он свернул в нее и, сам того не замечая, пошел медленно и осторожно, чуть ли не на цыпочках, как во сне.
Он узнавал и дома, и тощие деревца за палисадниками, и (сердце сжималось) вот сейчас, сейчас должна была появиться впереди ватная сутулая спина!!
Но никто не появлялся.
Он услышал, что сдерживает дыхание.
Наконец вдали произошло какое-то движение. Баба с коромыслом неторопливо перешла дорогу.
Мгновением позже чуть впереди раздался вдруг громкий разговор. Из арки вышел человек в короткой шинели, кратко и внимательно взглянул на Тренева, быстро пошел вперед.
Тренев узнал — по вдруг прервавшемуся дыханию, по мгновенно прошившему поту, — что это Ванька.
Бандит торопливо уходил. Так же торопливо пошел за ним Тренев.
Несколько раз Ванька оглядывался — умело, коротко, не сбавляя шага. Потом вдруг побежал.
Ему было совсем близко до угла.
Тренев тоже бросился бегом. Выскочил за угол — и…
…И у него вдруг охнуло внутри от какого-то зловещего, жутко все осветившего предчувствия.
Что за чертовщина! Ряд домов, пустая улица, заводик в конце, угрюмый и приземистый, — все было именно так, как в том сне. И — как в том сне — не было Ваньки!
Тренев пробежал вперед. И в переулке заметил бандита, который перелезал через ограду, тревожно оглядываясь на него.
«Вот он где, оказывается, хоронился! — мелькнула нелепая мысль о снах. — Знать бы раньше…»
Взводя курок, ринулся следом.
Ванька уже перескочил забор и теперь торопливо уходил, увязая и скользя в грязи огорода, к пустырю, который начинался сразу за домами.
Тут впервые Тренев крикнул:
— Стой! — получилось это у него хрипло, даже умоляюще.
Ванька невнимательно оглянулся и выстрелил.
Тренев уже почти перелез забор, когда его вдруг сильно толкнуло в живот, и он понял, что Ванька попал.
Шинель зацепилась за колья. Он падал головой вперед. Бандит уходил.
Но, повиснув на заборе, Тренев все же сумел поймать момент, когда его крупно ходящая рука с наганом окажется в направлении Ванька, и раз за разом выпустил весь барабан.
«Сколько прошло времени?»
Тренев очнулся ненадолго и, с трудом приподняв набрякшую голову, увидел, что мимо него, в каких-нибудь пяти шагах, оскальзываясь по глине и поминутно падая на колени, идет человек.
Ванька с пятнышком возвращался. Он даже не взглянул в сторону Тренева. У него были свои дела: изо рта извергалась нежно-розовая пена, и он надсадно кашлял, прижимая руки к груди.
Тренев улыбнулся. Улыбка у него получилась, какая была у живого, — жесткая горючая складка в углу рта.
— Радуй, Шмаков, радуй…
Радовать нечем, сам видишь. Ванька с пятнышком убит при невыясненных обстоятельствах инспектором Треневым.
— Почему Тренев действовал в одиночку?
— Некоторые сотрудники действовали в одиночку. Нам казалось, что это будет способствовать широте поиска. У всех был один строжайший приказ: выйдя на Ваньку, ни в коем случае не пытаться брать самим, только установить место его пребывания.
— Чем объяснишь, что за домом матери Ваньки не было наблюдения?
— Это грубая ошибка: о переезде его матери в Питер нам не было ничего известно.
— Что дал обыск?
— Два револьвера. Десять с небольшим фунтов золота. Банковский слиток — из тех, что взяты в августе семнадцатого при ограблении Общества взаимного кредита.
— Мать?..
— Плачет. Похоже, не знала о занятиях сына. В последние дни, по ее словам, он не выходил из дома. Лишь два раза. В первый раз, судя по всему, на свидание с Федоровым. Второй раз — в день смерти, пошел к соседу отнести рубанок. Один раз приходил напиться молодой парень, похожий на офицера. До этого два раза приходил Валет.
— Засаду оставили?
— Да, но в ней, кажется, мало смысла. Шмельков сообщил, что по малинам слух о смерти Ванька уже прошел. Слух, надо признаться, странный, но играющий нам на руку. Ваньку, дескать, убил «кровник». Описание «кровника» и Тренева совпадают. Остается Валет. Возможно, он знает о связях Ваньки с офицерьем. Остается Федоров. Если в ближайшее время у него ничего не произойдет, придется огулом брать людей Боярского, другого выхода не вижу.
— Что думаешь о письме?
— Зависть. Конкуренция. Обида. Все что угодно…
— Писал, заметь, человек, который знал, где скрывается Ванька.
— Не думаю, что это Валет. По оборотам в письме — не похоже. Скажу, конечно, пусть добудут что-нибудь писанное его рукой…
— А-ах, Шмаков! Ладно! Иди!
Федоров вставил ключ в скважину. Ключ не поворачивался. Дверь была открыта.
«Наконец! — глубоко вздохнул он. — Наконец-то!»
Возле окна в кресле, развернутом к двери, сидел человек.
На столе горела принесенная гостем свеча.
Шинель распахнута. Руки в карманах. Лицо в тени.
— Добрый вечер, Алексей Петрович! — Сидящий произнес это почти весело.
Федоров молча всматривался в него.
— Надеюсь, вы не в обиде, что я этак бесцеремонно.
— Что вы здесь делаете?
— Сижу, жду вас и мерзну. У вас дьявольски холодно, Алексей Петрович!
Федоров продолжал глядеть на гостя.
— Надеюсь, что я не ошибся номером и вы — Алексей Петрович Федоров?..
— Я — Алексей Петрович Федоров, но вы ошиблись номером. Когда вы — сейчас! — уйдете, не откажите в любезности, оставьте свечку. Я постараюсь тогда забыть, что вы взломали дверь в мою комнату.
— Алексей Петрович Федоров… — не слушая, произнес сидящий. — Георгиевский кавалер. Поручик. Семьдесят второй стрелковый полк.
— Бывший! — оборвал его Федоров. — Бывший поручик. И — семьдесят третий полк! Выкладывайте, что вам от меня нужно, или убирайтесь вон! Можете даже со свечкой убираться…
Он присел перед печкой и стал растапливать.
Незнакомец молча наблюдал, как Федоров штыком раскалывает тоненькие дощечки — остатки шкафа, который, полуразрушенный, стоял здесь же, — как тщательно укладывает лучинки в устье, зажигает, ждет.
— Поразительно! — заметил сидящий в кресле. — Вы, по-моему, ничуть не удивились, что в вашей комнате — незнакомый человек.
— Я устал удивляться… — невнимательно ответил Федоров, вслушиваясь, как потрескивает в печи. Там что-то немощно постреливало, робко шумело, потом вдруг разом взялось, загудело. Федоров сунул туда полено и выпрямился, повеселевший, будто Бог весть что произошло. — Кто бы вы ни были, незнакомый человек, — сказал он, — могу напоить кипятком.
— А ходят слухи, что у вас водится недурственный коньячок, — заметил гость.
Федоров внимательно посмотрел на сидящего. Усмехнулся:
— Что за нелепость! В пайковую эпоху — у обыкновенного советского служащего — вдруг коньячок!
— Валет… — тихо и подчеркнуто произнес незнакомец. — Валька Рыгин сказал мне это.
Федоров промолчал.
— К сожалению, наш другой общий знакомый, с которым вы некоторое время назад имели беседу в трамвайном депо на Суворовском проспекте, — к сожалению, он не смог сегодня прийти вместе со мной. Увы, он уже никогда и никуда не сможет прийти…
— Жаль, — Федоров опять усмехнулся. — С ним было приятно беседовать. Энциклопедического ума человек. Что с ним?
— Нервная работа. Легко ранимое сердце.
— По-нят-но… Ну что ж! В память о таком человеке придется и в самом деле поискать. Может, что-нибудь найдется…
Корзинку осматривали. Холстина, которой были накрыты продукты, лежала по-новому. Чемодан тоже осматривали.
Отрезал кусок окорока, взял пару больших сухарей, коньяк.
— Может быть, вы вынете руки из карманов! Странно, но я с окопных времен не люблю, когда меня держат на мушке.
Тот легко поднялся. Подошел. Щелкнул каблуками:
— Прапорщик Дымбицкий.
Федоров медленно протянул руку.
— Федоров, — сказал с видимой нерешительностью. — Поручик Федоров.
Они сели за стол. В комнате уже стояли густые сумерки. Федоров пододвинул свечу поближе к прапорщику, бесцеремонно стал оглядывать его. Тот терпел.
Федоров налил по кружкам.
— Итак, за Ваньку с пятнышком? — спросил прапорщик.
— Кто это?
— Ваш знакомый.
— Ну, давайте…
— Не скрою, — торопливо прожевывая окорок, заговорил Дымбицкий. — Мы вас проверяли.
— Кто это «мы»? Меня могут многие проверять. Вплоть до Чека. Ну и как? Довольны проверкой?
— В общих чертах. К сожалению, люди из семьдесят второго пехотного полка…
— Пра-порщик! — сморщился Федоров. — Не нужно так грубо проверять мою память!
— Пардон. Эти люди черт знает где, и мы детальных сведений о поручике Федорове Алексее Петровиче пока не имеем. Пока.
— Что ж… Я рад, что вы говорите со мной откровенно.
— В меру разумного.
Прапорщик был голоден. Прежде чем задать вопрос, он вдруг схватил сухарь, быстро и жадно откусил.
— Знаете что, прапорщик? — деликатно сказал Федоров. — Давайте мы сначала немного закусим, немного выпьем. На тощий живот вести серьезные разговоры «невдобно», как говорят на Украине. А я есть хочу… Итак, — через некоторое время сказал Федоров. — Каковы ваши вопросы?
— К кому вы ехали в Питер?
— Ну, скажем так… Несколько моих товарищей фронтовиков, будучи обеспокоены судьбой одного из нас, проживающего в Питере, узнали, что я еду сюда в командировку, и поручили мне разыскать друга, узнать, как он поживает, не нуждается ли в чем.
— Ваша поездка была успешной?
— В определенной мере. Мы теперь знаем о судьбе товарища, и это уже хорошо.
— Надеюсь, он жив и здоров?
— Увы, не здоров. Хотя бы по одному тому, что не жив.
— Это ужасно — терять фронтовых друзей.
— Тем более так нелепо терять! Головотяпы из местной Чека вообразили, видите ли, что наш дружеский союз бывших фронтовиков-галицийцев представляет какую-то опасность для рабоче-крестьянской власти! Ну и — как это полагается у них — к стенке! Будьте уверены, у меня достаточные связи в Совнаркоме, чтобы покарать этих доморощенных дантонов!
— А «головотяпы» из московской Чека смотрят на наш союз благосклонно?
— Слава богу, им о нашем существовании, кажется, неизвестно.
— В вашем… э-э… союзе действительно одни лишь участники галицийского рейда?
— Видите ли… «Галицийцы» — это своего рода ядро, к которому — довольно неожиданно для нас — стали тяготеть офицеры, вовсе даже не имеющие отношения к рейду. Цели наши, поверьте, скромны и благонамеренны: помощь коллегам в отыскании работы, денежные — довольно, правда, скромные — ссуды попавшим в беду. Ходатайства о тех семьях офицеров, которые остались без средств к существованию.
Прапорщик понимающе хмыкнул:
— Оружие?
— Мы этим не интересуемся. Личное оружие офицера — это личное оружие. К тому же в наше беспокойное время шпалер в кармане придает — лично мне, например, — уверенность в себе и своем будущем.
— Вы сказали, что фамилия человека, к которому ехали…
— Прапорщик! Опять вы за свое! Если вам необходима еще одна проверка, извольте! Подпоручик Густав Келлер. Взяли его почему-то с паспортом Георгия Воскобойникова. Жил на Двенадцатой линии Васильевского острова в бывшем доме Щепочкина. Очень горячий был офицер, отменной храбрости… К сожалению, горячность его и подвела: вздумал, видите ли, отстреливаться! Если бы не это прискорбное обстоятельство, мы могли бы попробовать и вытащить его оттуда.
— Из Чека?
— Ну а почему бы и нет?
— Вы настолько могущественны?
— Могущественны не мы, а бумажки, которые сейчас обрели силу прямо-таки чудодейственную.
— Ах да… — равнодушно протянул прапорщик. — Ванька что-то говорил об этом…
Равнодушие было деланное. Федоров внутренне возликовал: «Ага! Заглотнули наживку!»
Он помолчал немного, с видимой готовностью ожидая вопросов. Не дождавшись, налил в кружку коньяку:
— Теперь ответьте и на мой вопрос. Этот Ванька — с дырочкой, с пятнышком… Он, насколько я понял, обыкновенный уголовник. Что может быть общего между вами и этим бандитом? Подобный альянс, на мой взгляд, не делает вам чести.
— Видите ли, поручик, наше сообщество не менее вашего заинтересовано в средствах. Для этого мы провели в Питере ряд довольно крупных «эксов». Техническая сторона дела поручена Ваньке с пятнышком. Этим, собственно, и исчерпывался наш с ним роман. Он получил свою долю… Впрочем, буду откровенным: решением руководящей пятерки Ванечку приказано было, ну, вы понимает?..
— И поэтому-то вы лишили меня удовольствия побеседовать с ним еще раз?
— Это как раз не мы. Какой-то уголовник помог лично мне выйти из этой пикантной ситуации с достоинством.
И еще было множество косвенных вопросов, смысл которых сводился к одному-единственному: а Федоров ли ты на самом деле? Федоров ли?
…Пришла пора подводить итоги. Прапорщик встал:
— С вашего позволения я доложу своему командованию следующее. Вы хотели организовать в Питере филиал вашего, так сказать, благотворительного общества. Попытка провалилась. В силу этого и в силу ряда других обстоятельств вы не прочь войти в сношения с нашим сообществом, поскольку цели и ваши и наши одинаково гуманны и благородны.
— Не забудьте подчеркнуть в разговоре с вашими, что объединение возможно лишь при условии автономии москвичей. В подчинение к питерским мы не пойдем!
— В ближайшие дни мы организуем вам встречу с пятеркой. Сегодняшний разговор, как вы понимаете, лишь пристрелка. В качестве места, символизирующего наше взаимное доверие, может послужить передача в распоряжение петроградцев нескольких бланков с печатями Совнаркома.
— Только после встречи.
— Хорошо. Во время или после встречи.
— Сияешь, Шмаков?
— Старик Шмельков, как всегда, оказался прав. Связь Боярского с крупными хищениями последнего времени несомненна. Прапорщик Дымбицкий отмечен нами в числе тридцати «гостей» Боярского. В разговоре с Федоровым он подтвердил факт экспроприаций и то, что Ванька с пятнышком принимал в них участие.
— Решил брать?
— Только после встречи пятерки с Федоровым. Встреча может произойти или буквально завтра, или через десятки дней: скоро Боярский уезжает в Москву, ему уже выписана командировка в Наркоминдел. Отменить командировку считаю опасным — Боярский наверняка насторожится.
— Опять — канитель?
— Предполагаем два пути. Первый: встреча с Федоровым состоится до поездки Боярского. Арестовываем всех, кроме князя, которого спокойно сопровождаем в Москву. (Чем черт не шутит, а может, у него и там есть какие-то силы?) Второй путь, встреча происходит после поездки Боярского. Тогда арестовываем всех.
На всяким случай готовимся и к темному раскладу: Боярский пожелает встретиться с Федоровым в Москве, чтобы убедиться в реальности «галицийского союза». В Москве уже предупреждены и готовят для Федорова нескольких «галицийцев».
— Стало быть, аресты… А ты уверен, что таким способом можно вернуть похищенные ценности?
— Ишь как заговорил! Я уверен, но гарантий дать не могу.
— Что — Боярский?
— Без изменений.
— И-и-и-и! — Марта Гнилушка плакала. — Как же мне жаль Ванюшечку-то! Прямо стону нет, как жаль!
Она плакала самозабвенно, восторженно, сладко. Слезы заливали лицо. Гнилушка аж захлебывалась слезами. Цепляла сидящих у Арончика, теребила: дескать, глянь! Ага, пропащая! Изнутри вся гнилая. А погляди, как плачу, как жалеть-то умею!
Трое налетчиков сидели в этот тихий час за столом у Арончика — братья Мордахаевы. Они молча, дремотно пили. Молча, бесстрастно глядели на Гнилушку. У них были одинаковые, безбородые лица — плоские, невнятные, как походившая по рукам монета.
Из-за занавески вдруг вылез Валет, озверелый, багрово-опухший. Шатаясь, подошел к Марте, взял ладонью за скользкое от слез лицо. Толкнул в угол. Она свалилась и стала похожа на груду тряпья. Лишь нога торчала в чулке, подвязанном бечевкой.
— Легавая! — заорал Валет и даже ногами вдруг затопал. — Ты и продала! А теперь белугой ревешь?
— Это я-то? — возмутилась Гнилушка и стала подниматься. — Я-то Ванюшечку продала? Как у тебя стыда хватает говори такое?
Валет стоял вполоборота к ней, цедил из захватанного стакана белесую брагу. Руки его тряслись.
Вдруг круто обернулся и со страшной силой метнул стакан в лицо пытавшейся подняться Марте.
Лицо мгновенно залилось кровью.
Мордахаевы молча поднялись и неторопливо последовали друг за дружкой в соседнюю комнату — там был запасной выход на улицу.
— Ой-ей-ешеньки! Убил! — вскричала Гнилушка казенным каким-то голосом.
— Удавлю! — свирепо зашипел Валет. — Я тебе за Ваньку с пятнышком!.. Кто записку в Чека подбросил? Думаешь, не знаем? Думаешь, не помним, как ты ему грозилась «устроить», когда он тебя на Юлу поменял?.. Отвечай! — он сгреб ее за платье, выволок на середину комнаты.
Гнилушка забыла плакать. В ужасе глядела на Валета.
— Не писала я записки никакой! — На губах ее выступила вдруг пена. — Истинный крест, Валетик! Не писа-а-а-ала-а-а!!
Она изогнулась в руках у Валета, стала колотиться.
Он швырнул ее на пол:
— Кувыркайся, кувыркайся!
Валет достал из кармана тонкий волосяной шнурок стал вязать петельку.
Тут Арончик, в страхе забившийся в угол, как это он всегда делал во время драк, крикнул:
— Ну не здесь же, Валет! Нельзя же здесь!
— Как же… — старчески усмехнулся тот. — На Невский я пойду ее кончать.
И поволок в беспамятстве дергающуюся Гнилушку в соседнюю комнату.
Арончик закрыл уши руками.
Валет заметно дрожал, когда через несколько минут вышел. Посасывая окарябанный палец, деловито сказал:
— Теперь вот что, Арончик! На мушке мы, это точно. Если уж она Ванюху продала, то хазу твою — подавно! Мотать надо. Думаешь, зря два матросика вокруг да около бродить стали? У меня на это глаз битый.
Арончик обеспокоенно забегал по комнате:
— Но если ты ошибаешься, Валет?
— Одного из них я «срисовал». В августе, помнишь, малину на Крюковом накрыли? Я по крышам уходил и одного их них, точно, видел. Жаль, пьяный эти дни был — давно бы чухнулся.
Арончик все бегал по комнате.
— От так так! От так так!.. Бежать, конечно! Это ты прав, Валет. — Вдруг остановился в горделиво-нелепой позе, по-адвокатски вытянул руку: — Но! Что им Арончик? Арончик убивал? Арончик грабил? Нет. Арончик — просто гостеприимный человек, — дробненько захихикал. — Арончик не можем отказать знакомым людям в ночлеге, в еде какой-никакой. А чем мои знакомые платят? А чем мои знакомые занимаются? Я, конечно, мог знать, не спорю… А мог ведь и не знать!.. — И уныло присел на табуретку. — И все же ты прав, Валет, что нужно бежать. Но мне уже шестьдесят восемь! И — начинать все сначала? Нет! Будь что будет, Валет, а я не пойду!
— Ну, дело хозяйское… Дай пожрать, Арончик.
Сидя за столом, поглядывал из-за отогнутой занавески. Был виден дом наискось и Свитич, который, сидя на крыльце, пьяно двигал руками, перематывая портянки.
Валет ждал долго и наконец дождался — поймал быстрый трезвый взгляд исподлобья, брошенный на дом Арончика.
А среди ночи вдруг легко и шустро, как картонная, полыхнула хаза.
На пожар сбежался народ со всего проулка. Трудно было даже представить, что в этих молчаливых домишках водится столько людей.
Арончик бегал вокруг огня, упрашивал, хватал всех за руки, становился на колени:
— Люди! Вы же меня сто лет знаете! Вешчи помогите вынести, вешчи! Одну только вешчь! Лю-уди!!
Люди хмуро отмалчивались.
Свитич цапнул Арончика за рукав, гаркнул в ухо:
— Где Валет?
Старик глянул на него ничего не понимающими, уже безумными глазами.
— Ах, там… — махнул рукой в огнь. — Все там. Все вешчи там.
Вечером следующего дня Шмакову доложили: поступило заявление Боярского о том, что ограблена его квартира. Взломана дверь. Экономка, находившаяся во флигеле, убита.
— А где Стрельцов?
— Стрельцов? Его на посту нет.
— Через полчаса буду. Шмелькова срочно ко мне!
С улицы флигель Боярского выглядел как обычно: плотно задернутые шторы, по скудному снегу — едва протоптанная дорожка к крыльцу.
Шмаков толкнул дверь, мимоходом оглядел и замок.
Сразу от дверей начинался маленький коридорчик. На вешалке аккуратно висела дамская потертая шубка, серый платок засунут в рукав. Чисто, опрятно, небогато, с достоинством…
В полуоткрытую дверь гостиной было видно, как осторожно, словно бы крадучись, двигаются там люди, — шел осмотр.
Шмаков остановился в дверях.
Сущий разгром! Распахнуты дверцы всех шкафов. Грудой лежат в углу книги. Мебель сдвинута. В одном месте целиком ободрана полоса обоев. В соседней комнате творилось то же самое. В кухне распахнут люк подпола… Впечатление было такое, будто кто-то яростно, нетерпеливо и торопливо что-то искал.
Шмаков отворил дверь в последнюю, без окон, комнату — и отшатнулся.
В прямом кресле сидела, слегка склонив голову набок, обнаженная женщина. Она улыбалась. Только приглядевшись, Шмаков увидел в полутьме веревку и то, что это не улыбка, а гримаса боли, застывшая на лице женщины навсегда.
— Какой ужас! — сказали у него за спиной.
Высокий, очень прямо державшийся человек лет пятидесяти стоял перед ним. Короткое толстое пальто, круглая меховая шапка. Боярский.
— Да, — согласился Шмаков. — Вы — хозяин квартиры?
— Так точно. Боярский.
— Пойдемте на кухню, гражданин Боярский. Расскажите, как вы обнаружили все это.
Они уселись в кухне, и Боярский стал рассказывать. Говорил неторопливо, думаючи. Был безукоризненно спокоен.
— Я вернулся домой как обычно. Открывая дверь увидел, что она не заперта. Иной раз с Марией Петровной — моей экономкой, скажем так… — подобное случалось. Я ее предупреждал неоднократно, но она — особа, видите ли, несколько рассеянная… Впрочем, что теперь об этом!
Боярский помолчал, перемогая что-то в себе, потом продолжал, так же спокойно:
— Я пошел в прихожую и сразу же понял: что-то случилось. Ну, во-первых, дверь в гостиную была распахнута и в кухню тоже. Но главное — запах! Вы не слышите его сейчас? Этот запах жженого мяса?
Я заглянул в гостиную, увидел разгром, кликнул Машу. Я бросился в другие комнаты и вот — увидел ее.
Боярский достал портсигар — простой, едва ли не из жести, протянул Шмакову, взял папиросу сам. Курил он «Эксельсиор» — дореволюционный сорт.
— Вы сказали по телефону, что дверь взломана. Между тем я не заметил на ней никаких следов.
— Я сказал «взломана»? — рассеянно переспросил Боярский. — Она была открыта, когда я пришел. Впрочем, может быть, что я сказал «взломана», не помню.
Сколько Шмаков ни вслушивался, ни всматривался в Боярского — никаких следов волнения, преступной озабоченной суеты в нем не чувствовал. Перед ним сидел простой, откровенный и, видимо, очень мужественный человек, на которого свалилось большое несчастье.
— Что можно было взять в доме?
— Господи! Жалкие остатки! Кое-какая мелочь, оставшаяся от покойной жены, — серьги, несколько колец, кулон. Все мое золото и все мои драгоценности, — он иронически усмехнулся, — при мне. Вот очки в золотой оправе, вот обручальное кольцо. У Маши оставались, кажется, кое-какие мелочи, еще «не съеденные», так сказать.
— У вас нет никаких предположений? Почему из сотен, тысяч домов грабители выбирали именно ваш?
— А разве они руководствуются логикой? — лицо Боярского вдруг исказила ненавидящая гримаса. — Впрочем, я ведь, как вам, наверное, известно, князь. Бывший, разумеется. Но для этого быдла слово «князь» и слово «богатство» — одно и то же.
— До революции вы были богаты?
— Пожалуй.
— И так-таки ничего не сумели?..
— Увы. Когда я вернулся из-за границы, поместья мои были уже разграблены. Драгоценности и золото в сейфах — арестованы. Ценные бумаги… А что они стоят сейчас, эти ценные бумаги? Так я и остался на бобах. Паек на службе, символические отчисления арестованных банковских сумм — вот весь мой доход.
— Но, может быть, вы делали вид, что богаты?
— Отнюдь. Я, конечно, служу вашей власти, но требовать от меня молчаливой благодарности за нищенское свое положение — этого вы не вправе!
Шмаков досадливо поморщился:
— Да я не об этом. Мог ли кто-то из ваших знакомых, друзей, сослуживцев, бывших слуг считать вас по-прежнему богатым?
— Я понял ваш вопрос. Слуги… За эти годы с ними произошли такие, наверное, метаморфозы, что я уже не берусь судить о них. Что касается круга моих знакомых, друзей, сослуживцев, то я заявляю совершенно определенно: среди них нет, и не может быть, и никогда не могло быть такого человека, который смог бы столь скотски поступить с женщиной!
— Я почему так настойчиво расспрашиваю вас о ваших знакомых, — продолжал Шмаков, всматриваясь в Боярского. — Ключ в двери торчит изнутри. Замок не взломан. Стало быть, ваша экономка сама открыла грабителям дверь.
— Я ей это категорически запрещал.
— Но в двери есть глазок. Она видела своего убийцу и сама впустила его!
Боярский задумался. Шмаков видел, что он задумался всерьез.
— Не знаю даже, что и думать. Знакомых у Маши, которых бы я не знал, в Петербурге не было. Мы сошлись с ней в Париже — к тому времени она уже давно жила за границей.
— Может, появился кто-то, о ком она вам не хотела говорить?
— Это почти невероятно. Она была очень искренним и честным человеком.
— В квартиру можно проникнуть как-нибудь еще, кроме…
— Есть ход из бывшей оранжереи в дом. Ход прорубили недавно. Но я смотрел: засов, как и всегда, закрыт на замок.
Шмаков поднялся:
— Мне жаль, что вас постигла такая беда, поверьте.
— Благодарствуйте за соболезнование. Я, собственно, даже не знаю, как вас величать…
— Шмаков. Я — один из тех, кто отвечает за борьбу с бандитизмом в Петрочека.
Боярский удивленно поднял бровь и, кажется, насторожился.
— Вы удивлены, что я приехал лично? Можете не сомневаться, ваши знакомые за кордоном преподнесут это ограбление как акцию чекистов, как месть взбунтовавшихся мужиков и черт-те знает как еще. У нас на этот счет строгое правило: особо тщательно разбирать дела такого рода.
Повыдвигав ящики в шкафу и комоде, заглянув в фарфоровую вазочку, Боярский продиктовал список похищенного и попросил разрешения уйти ночевать к знакомым. Адрес, который он назвал, значился в списке «Гости Боярского».
Уже уходя, он вдруг обернулся:
— Я совсем забыл: на днях мне ехать в Москву! По службе. Что мне делать? Отложить?
— Смотрите сами. Нам вы пока не нужны, — как можно равнодушнее ответил Шмаков.
Квартира Боярского опустела. Только Шмаков, Шмельков и два инспектора остались заканчивать дела.
Собственно, активной деятельностью занимались инспектора — бродили по флигелю с яркой лампой в руке, выискивая мелкоту, которая могла бы не заметиться с первого раза.
Шмаков и Шмельков беседовали.
— Ну, предположим, всполошились, Вячеслав Донатович. Вчера — сожгли дом Арончика вместе с Валетом. Сегодня — под видом ограбления — убивают Марью эту, экономку. Похоже на то, что избавляются от лишних? А?
Шмельков, как обычно, то ли слушал, то ли нет. В десятый раз проглядывал заключение судебного врача. Хмыкал, сипло дышал, затем довольно бесцеремонно перебил Шмакова:
— Послушайте: «Смерть наступила в результате проникающего…» Ну и так далее. А вот: «На теле жертвы присутствуют множественные следы ожогов, характер коих говорит о том, что она получила их, будучи еще живой». Вы знаете, Илья Тарасович, если бы я точно не был убежден, что Ванька с пятнышком в могиле, я бы сказал, что это — его работа! В Петербурге только он один грабил с применением пыток.
— Но он убит.
— Значит, вы меня не совсем поняли. Я говорю о его, так сказать, «школе», если здесь пристало употреблять сие слово. Я вот тут посмотрел на убийство с исторической, так сказать, точки зрения. Получается очень любопытно. Ограбление на Садовой — тоже с пыткой. Кто участвовал? Ванька с пятнышком, Сермяга, Валет, Дышло. Сермяга расстрелян в октябре восемнадцатого. Дышло, насколько мне известно, перебрался в Одессу. Остаются Ванька и Валет. Дело старухи Богоявленской. С пыткой. Участники: Ванька, Валет, Грюня, Шелешпер. Грюня убит в драке. Шелешпер удавился в тюрьме, не дождавшись расстрела. Кто опять остается? Ванька и Валет. Бывший ростовщик Шнеерсон. Кто на его глазах поджигал внучке волосы, чтобы вынудить у старика деньги? Ванька, Валет, Лейб-Эстонец, Сахаровский и Гусар. Сахаровский сейчас у нас, Эстонец и Гусар, как вы помните, расстреляны. Опять же остаются Ванька с пятнышком и Валет.
— Ванька убит. Валет сгорел.
Вячеслав Донатович с нескрываемой насмешкой и со снисхождением поглядел на Шмакова. Он опять был на белом своем коне.
— Ванька убит, я верю… — сказал он с расстановкой, — а Валет… вы что, сами видели его мертвым? Кто видел Валета?
— Арончик показал, что в доме был только Валет. Кости в пожарище… — Вдруг подскочил Шмаков, закричал: — Ды-ымов!
Появился один из инспекторов.
— Живо, Дымов! Подними Глазова. Спроси, достал ли он почерк Валета. Второе — срочно! — докторское заключение о костях, которые нашли в доме Арончика!
Дымов мялся:
— Вы бы лучше Окоемову это поручили.
— Эт-то еще почему?
— Куриная слепота у меня, товарищ Шмаков, а сейчас ночь.
— Тьфу! — с чувством плюнул начальник. — Ну а если ночью на операцию пошлют?
— Не пошлют Начальство знает. Потом — недавно это у меня. Доктор сказал, от какого-то недостатка. Витамина, что ли, какого-то не хватает.
— Зови Окоемова!
— Ах, какая куриная наша слепота! Какие ошибки делаем! — Шмаков сел на стул, но тут же как обожженный вскочил, зашагал по комнате. — Если все окажется по-вашему, то дела не такие уж и плохие… — он оживленно потирал руки.
Шмельков скромненько слушал, но глаза его лучились ехидством.
— Вы хотите сказать, что автор письма — Валет, а труп в доме Арончика — не Валет?
— Именно!
— И что Валет убил наложницу Боярского, и что это именно он искал драгоценности в доме?
— Возможно!
— Ну а теперь-то, — торжествующе хмыкнул Вячеслав Донатович, — признайтесь: кто был прав, связав Боярского с хищениями ценностей?
— Вы, вы, дорогой наш товарищ Шмельков! Хотя это — пока еще предположение.
Не так уж много надо было старику, чтобы ощутить блаженство.
— Да-с, Илья Тарасович! — актерским ублаженным баритоном пророкотал он. — Нюх в нашем деле, согласитесь, что-нибудь да значит! Валет, правда, меня несколько озадачил. Не ждал я, признаться, такой прыти от вчерашнего школяра… Он, видимо, решил, что все похищенное хранится у Боярского. И, не сомневаюсь, он догадывался, что Ванька готовит точно такое же дело. Решил упредить. Он у Ваньки многому научился, этот гимназист, — и как пытать, и как напарника из дела выводить. До одного только не додумался: что Ванька может знать какое-то другое место хранения. А может быть, понадеялся на осведомленность экономки? А может, просто спешил?
В день, когда была убита экономка, Стрельцов вел наблюдение за флигелем…
— Наполеона-то как звали? Бонапарт звали. А мамашу Наполеона? А мамашу — Летеция. Ты по-французски соображаешь, Елизарыч, или подзабыл малость?
— Подзабыл, Ванюша… — смущенно прокашлялся старик.
— Тогда слушай. «Бонапарт по-французски — „лучшая часть“, понял? А „Летеция“, опять же по-французски, — „лето“! „Лучшая часть лета“ — это что будет?»
Старик восхищенно засмеялся:
— Опять солнце получается! Как ни крути, а все по-ихнему получается: не было Наполеона, обшиблись, солнце заместо него приняли! — И опять задребезжал радостным хохотом. — Мы уж с соседом эту книжку сквозь прочли — по десяти раз, ей-богу, не вру!
Ваня Стрельцов, наблюдавший из окна каморки за дверями флигеля и за коридором, вдруг вскочил.
— Погоди, Елизарыч! — тревожным голосом перебил он старика. — Никак знакомого встретил! — и выбежал из комнаты сторожа.
Он увидел Валета, который сбежал с крыльца Боярского и, оглядываясь, заторопился к Литейному.
«Как же это я прозевал его?» — досадовал Стрельцов. Через пять минут, когда Валет на одном из углов оглянулся, Иван понял, что замечен. Но что-то подсказывало Стрельцову: отпускать Валета нельзя. Он припустился бегом:
— Валька! Валька!
Валет остановился, зло глядя на подбегающего Стрельцова.
— Ты чего ж это? Я тебе кричу-кричу, а ты…
— Чего надо? — голос у Валета был неприязненный. Он время от времени поглядывал в конец улицы, словно ждал погони.
— Ф-фу! Дай отдышусь…
Они пошли рядом. Валет шел все так же торопливо.
— Помнишь, ты предлагал мне… ну, работу? Помнишь?
— Не помню.
— Да ты что, Валька! Меня же с фарфорового уволили! Одна надежда на тебя. Я теперь на все согласен.
— Опомнился. Нету больше работы. Нету! И — вали отсюда!
Валет был рассвирепевшим и таким страшным, каким Стрельцов ею и представить не мог. Лицо дергалось какими-то волнообразными движениями, глаза были пустынны и мертвы.
— Ва-альк! — заканючил Стрельцов, снова увязываясь за Валетом. — Жрать ведь нечего! Тебе хорошо, при деле, а чтоб товарища пристроить…
Валет в какой-то подворотне вдруг резко остановился. Стрельцов налетел на него и тотчас же почувствовал возле горла — щекотно и колко — нож.
— Ну слушай, ты, товарищ! Я тебе сказал, пшел отсюда! Или по-другому объяснить?
— Да как же я. Валька, уйду, если ты меня за грудки держишь?
Тот оттолкнул его. Пошел не оглядываясь. И вдруг услышал опять за спиной:
— Валь! А Валь!
Валет повернулся и обомлел: Стрельцов держал в руке наган.
— Я же не собака, Валя, чтобы говорить мне «пшел»… Руки подними! Кому, гад, говорю! — вдруг вскрикнул он с ненавистью.
Валет поднял руки.
— Ты что ж это, Ванька? Да погоди ты! Давай поговорим, договоримся…
— Не о чем договариваться! В Чека с тобой договорятся!
Лицо Валета стало изумленным.
— Так ты из этих, что ли? — и показал глазами куда-то за спину Стрельцова. — И они тоже, значит, с тобой?
Тот невольно оглянулся, и этого было достаточно, чтобы Валет резким зигзагом выскочил из подворотни во двор.
Стрельцов бросился следом и дважды, почти не целясь, выстрелил. Валет закричал, припал на одну ногу и, волоча ее за собой, тем не менее очень быстро нырнул в ветхую сараюшку, наполовину уже разобранную на дрова.
Сарай стоял, притулившись к высокой бетонной стене забора. Деваться отсюда Валету было некуда.
Тут же что-то больно хлестнуло Стрельцова по лицу. Он отпрянул назад в подворотню. К счастью, это была всего лишь кирпичная крошка от пули, ударившей рядом с головой. Следом же ударила вторая — о стенку подворотни, срикошетила, завизжав.
Иван задумался. Положение было сложное: Валета он в западню, конечно, загнал, а как извлекать его оттуда?
Двор был заброшен. Нежилой дом в форме квадратной буквы «с» и высокий бетонный забор.
Район был на редкость безлюдный. Иван вспомнил, что, когда они шли с Валетом, навстречу им попалось от силы три-четыре человека. Да и сейчас никто из прохожих не мелькнул и проеме подворотни. А ведь надо как-то предупредить своих — в одиночку ему Валета не взять…
И патронов всего пять штук. У Вальки — тоже. (Однако это неизвестно: налетчики, Иван знал, часто носят при себе по два револьвера.)
«Что ты там делаешь, Валет?» Стрельцов поднял с земли дощечку, надел на нее шапку и осторожно высунул из-за угла.
Страшной силы удар вырвал дощечку из рук. Шапка отлетела метра на три — на открытое для выстрелов место. Тяжко почему-то заныли пальцы.
«Теперь у Вальки четыре выстрела. Может, и больше, но я буду считать — четыре. Так мне легче», — подумал он.
В подворотне насвистывал ветер. Сухой серый снег шевелился от его порывов под ногами, как живой. Стрельцов начал замерзать.
По-прежнему никто из прохожих не мелькнул в проеме ворот. Начинало смеркаться.
Иван рискнул и на секунду выскочил на улицу. И вправо и влево — пустыня.
Он замерзал все больше и с каждой минутой все больше ощущал нелепую безвыходность своего положения: и отлучиться нельзя, и долго сторожить Валета он не сможет — из-за холода.
Метрах в десяти, слева от ворот, ведущих во двор, поскрипывала на ветру дверь, повисшая на одной петле. Вход в здание был открыт.
«Если успеть проскочить туда, — подумал Иван. — Если б туда проскочить…»
И вдруг, испугавшись, что не решится на это, Стрельцов, отчаянно топая сапогами, побежал к дверям. Разлетелось стекло в доме — Валет выстрелил.
Головой вперед, как в воду, сиганул Иван в темноту подъезда, и тут будто горячим хлыстом стегануло его.
Он сразу упал, и это спасло его. Пуля всего лишь прошила ягодицу — вдоль и насквозь.
Он вскочил, чтобы взглянуть на сарай, и вскрикнул от боли. Он услышал, как побежала горячая кровь по ноге. И едва понял, что это кровь, что это его, Вани Стрельцова, кровь, ему стало плохо.
Наскреб с подоконника пыльного снега, потер лоб.
Теперь из темени подъезда ему был хорошо виден сарай. Иван отковылял поглубже в темноту, пристроился за бочонком с истошно пахнущим клейстером. «А ведь Валет дважды стрелял», — подумал он.
Кровь все бежала и бежала. Как перевязать рану, он даже не представлял. Отодрал кусок исподней рубахи, сунул сзади и штаны.
«Герой, — прошептал он, морщась от боли, — а у героя — геморрой. То-то веселья всем будет…» Но подумал об этом он спокойно. Потому что боль была настоящая, и кровь текла настоящая, и напротив был враг — тоже настоящий.
…Он поймал себя на том, что будто бы проснулся. На миг вдруг дернулось все перед глазами, исчезло, потом медленно, нехотя появилось. Он всполошился. «Это меня от клейстера мутит», — решил он и захотел встать. Очень трудно оказалось встать. У него даже в глазах потемнело, настолько трудно оказалось встать.
Его качало, как пьяного.
— По стеночке, по стеночке, — бормотал он себе, пробирался к окну.
Стал виден сарай. «Ну, стреляй же!» Валет молчал.
«Что же это творится со мной? — удивленно подумал он. — Ну, кровь. Ну, больно. А вот сейчас я лягу, а он уйдет. На одной ноге, с двумя патронами, а уйдет».
Он посмотрел вниз и с изумлением заметил, как немощно и вяло болтается в его ладони револьвер. И испугался: через пару минут он уже не сможет даже и выстрелить!
Он заметил, что щеки его мокры, когда вновь очнулся после мгновенного обморока.
Потом, дождавшись, когда его ненамного отпустила слабость, торопливо доковылял до входа, вывалился плечом вперед в проем двери и, медленно сползая по стенке на пол, пять раз, с усилием нажимая спуск, старательно выстрелил по сараю наугад.
Он не услышал ответного выстрела. Не видел, что произошло дальше. Дряхлый сарайчик вдруг принялся скрипеть и коситься, передняя стенка его рухнула, и вместе с ней головой вперед грохнулся Валет, на которого сыпались ветхие остатки крыши.
Стрельцову повезло. Неподалеку оказался патруль. Услышав выстрелы, прибежали матросы. Не случись этого, Иван наверняка бы погиб, потеряв столько крови.
Шмаков играл цепочкой кулона — то ссыпал ее в ладонь, то аккуратно вытягивал. Слушал Шмелькова.
Тот вещал, вольготно расположившись в кресле, пальто распахнув, ноги в стариковских ботиках далеко вытянув.
— В доме у Боярского, конечно, же ничего и не было. Допускаю, что временно там что-то хранилось, — тайник-то в подполе не зря, — но потом похищенное куда-то переправлялось. Ваньку, понятно, об этом в известность не ставили. Валета — тем более. Валет, хотя бы пару раз, в доме Боярского был. Когда привозили награбленное, так я думаю.
— Какой смысл сейчас об этом говорить? — с усталым неудовольствием отозвался Шмаков. — Валет убит. В доме Боярского — ничего. Все, что сумел взять Валет, продиктовано князем: ни камушком меньше, ни камушком больше. Кстати, посмотрите, что еще нашли у Валета.
Шмельков взял протянутый Шмаковым клочок бумаги. Там старательно, в столбик было выписано: «Милостивый государь, уведомляю, доподлинно известно, примите уверения в моем совершеннейшем почтении, соблаговолить, поелику возможно, паче чаяния, солидаризироваться, настоятельнейше рекомендую…»
— Да, — сказал Шмельков. — Опасный рос бандит.
Шмаков подгреб к себе горстку колечек, браслеток, цепочек — изъятое у Валета.
— И ведь ни с какой стороны к Боярскому не подкопаешься! — с досадой процедил он. — Каждая из вещичек на законнейшем основании выдана банком в качестве семейной реликвии!
Еще раз пододвинул список, в десятый раз принялся сортировать:
— Перстень старинной работы с сапфиром. Этот, что ли? Кольцо с изумрудом в обрамлении шести мелких бриллиантов…
Шмельков с раздраженной скукой следил за этим бессмысленным занятием. Дело с миллионами было в тупике. От него требовался какой-то поистине ку де мэтр[3], чтобы резко изменить течение событий и выбраться из трясины. Но что надобно делать, Вячеслав Донатович не знал и оттого злился.
«Уповать на арест Боярского и его людей — глупо, — размышлял Шмельков. — Вряд ли многие могут знать, где похищенное, а те, кто знает, наверняка народ матерый — упрутся, слова от них не добьешься, и тогда…»
— Это из чего сделано? — перебил его мысли Шмаков, показывая кулон-балеринку, которым забавлялся. — Серебро, что ли, платина?..
Шмельков мельком взглянул:
— Ни то ни другое. Мельхиор.
— А зачем же тогда он в список драгоценностей ее включил? — недоуменно спросил Шмаков.
В голосе Шмелькова прозвучало явное раздражение:
— Откуда мне знать! Может, ценностью считает!
«…Где можно хранить такие громоздкие вещи, как картины? Или эти скульптуры? Перевозили, понятно, на ломовике. Ого! Это можно попробовать — разыскать ломовика. Не так уж их много в Питере. Кого из извозчиков мог подрядить Ванька?»
Шмаков шумно вздохнул, полез в ящик стола. Водрузил на нос старенькие стальные очки. Сразу стал удивительно похож на пожилого мастерового, любопытствующего чужой работой.
— А у вас лупа, Вячеслав Донатович, есть? — спросил он, не отрываясь от балеринки. — А то здесь что-то написано, но больно уж мелковато.
— Это вы у молодых поинтересуйтесь. Они в шерлок холмсов любят играть.
…Когда через двадцать минут (совсем забыл за размышлениями, для чего пошел) он вернулся в кабинет Шмакова, тот по-прежнему занимался с кулоном. То отставлял его от глаз, то приближал, то водил над ним очками.
Молча взял лупу, глянул, разочарованно вздохнул:
— Чепуха какая-то! «Лизетта, Париж». Фабричная марка. — Но вдруг насторожился, даже привстал над столом. — Ну-ка, ну-ка, ну-ка! А где ножичек? Винтик-то Вячеслав Донатович, отвинчивали, и не раз.
Пошарил в ящике, вынул перочинный ножик, стал аккуратно и осторожно крутить винтик. Что-то мурлыкал себе под нос.
— Так-ак! — разъял балерину на две части. — И что же у вас, барышня, внутрях? Бумажка!
Узкий прямоугольничек тонкой рисовой бумаги был испещрен буквами и цифрами.
— Записывайте, Вячеслав Данатович! «Должен: Ив. Ив. — 222 рубля 15 копеек. Пав. Ник. — 149 руб. 23 копейки. Иванову — 363 рубля 09 копеек…»
В списке, который нарекли «Кредиторы Боярского», оказались двадцать две фамилии.
Как определили понимающие в графологии люди, записи принадлежали руке Боярского, сделаны были недавно и в разное время.
Нелепостью было предположить, что это записи одолженных у кого-то сумм: кто, в самом деле, одалживается суммой в 212 руб. 01 коп.!
И Шмельков тут изрек:
— Все очень просто, милостивые государи… Куда как все просто. Это — номера телефонов!
Начали определять адреса абонентов, обозначенных в списке Боярского. Это оказалось непростым занятием.
Телефонное хозяйство Петрограда было почти полностью разрушено.
Однако звонить «кредиторам Боярского» чекисты не собирались — нужно было только установить их местожительство, но и это оказалось задачей трудной до чрезвычайности.
То ли сразу после октябрьского переворота, то ли позже — во время пожара, вспыхнувшего на станции, — адресные списки абонентов были в значительной степени уничтожены. А по справочнику «Весь Петроград» удалось установить всего лишь двенадцать адресов — из двадцати двух.
— Что — Федоров?
— Боярский предложил ему встречу в Москве. Позвонил по телефону. В будущий четверг, от пяти до шести вечера, на месте памятника Скобелеву. Подойдет человек, спросит время. Отвечать, прибавив ровно час. «Ваши часы то ли спешат, то ли отстают» — это пароль. Ответить надо: «Скорее всего спешат…»
— Тебя не тревожит, что он уклонился от встречи здесь?
— Больше всего боюсь, что он — кто знает, насколько сильны его связи? — получил вдруг проверку на Федорова. Надеюсь, что причина — в суете, которая возникла вокруг Боярского после нападения Валета на его дом. Очень хочу надеяться.
— Поэтому?..
— Поэтому пусть Федоров едет на встречу. Пусть встречается с Боярским там. «Галицийцев» мы ему приготовили. Здесь мы арестовываем всех «гостей Боярского».
— Совпадения в списках «Гости Боярского» и «Кредиторы Боярского» есть?
— Нет.
— Значит, ты прав. Завтра — вернее, в ночь отъезда Боярского — проводи аресты «гостей». А после — принимайся-ка за «кредиторов»!
— Я хотел, правда, повременить с «кредиторами»… А вдруг между ними всеми есть связь, неизвестная нам? Впрочем, не возражаю, устал, не возражаю.
— Молодец, что не возражаешь. Поручи опытному — тому же Шмелькову — розыск оставшихся десяти адресов. Не может быть, чтобы их нельзя было найти.
— Есть!
Ночь. Метель из мокрого снега. Истертые ступени. Звонок с надписью: «Прошу повернуть!»
— Кто там?
— Из домкомбеда. Нам сказали, что у вас ночует посторонний.
— Помилуйте! Никого чужого!
Бряцание засовов, цепочек, замков.
— …Только я, жена, дети…
— Руки! Вверх, говорю, руки!
— Руки?!
Ночь. Стук в дверь. Тишина за дверью.
— Давай, Ширяев, ломай!
Приклады о дверь. Треск.
— Не толпитесь в дверях. Я — первый.
Выстрел. Выстрел. Выстрел.
Звон разбитого стекла в дальней комнате.
Черный силуэт распластавшегося внизу, на белой мостовой, человека.
Ночь.
Звонок.
В дверь, приоткрытую на цепочку, злобно задребезжав по кафелю, выкатывается лимонка.
— Бо-о-мба-а!!
Взрыв.
И так вот тридцать раз за эту метельную ночь…
В эту ночь арестовано — двадцать пять. Пять «гостей Боярского» — убиты в перестрелке. Чекистов — убито шесть, восемь ранено.
В эту ночь Шмаков сбился с ног.
Его со всех сторон дергали. Кто-то из арестованных рвался заявить протест. Одна за другой возвращались из города группы, докладывали потери… Было решено начать допросы сразу же, по горячим следам, — и на стол Шмакову уже ложились первые протоколы.
Кончилось тем, что он вдруг часу в пятом утра крикнул дежурному:
— Всем! Приказ! Полтора часа спать! Потом пойдем по мильоны! — закрыл дверь на ключ, шапку надел на телефон и рухнул боком на стол.
Проснулся он через час — с ощущением стыда: вот он здесь спит, а враги рабоче-крестьянской власти в это время, поди, не дремлют?..
Вышел из кабинета — маленький, косолапый, с тугим заспанным лицом, — растолкал дежурного:
— Рабочие, которых просил вызвать, пришли?
Тот поморгал, вдумчиво глядя на начальника. Потом зевнул и равнодушно ответил:
— Та с вечера же спят в цейхгаузе…
Несколько групп выстроились в длинном коридоре. Шмаков держал речь:
— Сейчас каждая из групп получит адрес, по которому следует провести тщательнейший обыск, и если понадобится, то и арест владельца дома. Заранее говорю: кому какой важности квартира попадется — никто не знает. Поэтому — непременное условие: тщательность! Тщательное и беспрекословное подчинение тем сотрудникам Чека, которые стоят во главе групп. Тщательность. Вежливость. Достоинство. Хочу подчеркнуть, что во время обыска могут быть обнаружены значительные суммы золота и драгоценностей. Это — народное достояние, похищенное врагами. Ни одна крупинка, ни один камушек не должны пропасть!
В строю недовольно заворчали.
— Знаю! Знай, что такие слова обижают вас! Знаю, что стыдно такие слова говорить вам, лучшим из лучших петроградского пролетариата! Но, товарищи, золото — страшная вещь! Поэтому говорю: расстрел каждому, кто будет замечен! Теперь… Я вижу, что некоторые товарищи с винтовками. Заменить на револьверы! Обыски проводить, если возможно, без лишнего шума. Что еще сказать? Больше нечего сказать. Все!
Группа, которую возглавлял сам Шмаков, отправилась на Троицкую, в дом Толстого, к бывшему присяжному поверенному Ивану Ивановичу Коростелеву.
Дом был громаден. Даже по внешнему виду нетрудно было определить: беднота тут никогда не живала. Солидные двери, огромные гулкие подъезды, лифт…
Вызвали понятых. Поднялись на третий этаж.
Шмаков волновался. Почти месяц ищут они эти ценности. Убит Тренев. Ранен Ваня Стрельцов. Володя Туляк ходит по краешку смерти из-за драгоценностей, — и вот…
И вот — он поднимает руку.
И вот — он крутит звонок.
И вот — за дверью шаги…
Мужчина лет пятидесяти удивленно глядел на чекистов и, судя по всему, ничего не понимал.
— Мы — из Чека. Вот ордер на обыск. Позвольте зайти.
— О Господи! — сказал Коростелев. — Чека… А я жду доктора. Дочь только что побежала за врачом. У меня сын заболел. С ним что-то страшное…
И он пошел в глубь квартиры, ссутулив плечи. Шмаков и все остальные — за ним.
Вдруг до Коростелева дошло:
— Вы сказали: «обыск»? Но почему — обыск? И почему именно у меня?
— Мы знаем, что у вас на квартире спрятаны большие суммы золота и драгоценностей.
— Какая чепуха! — Коростелев сказал это очень искренне. — И вы что, будете искать у меня?
— Не сомневайтесь.
— Но никаких драгоценностей у меня нет! И не было, поверьте!
Шмаков ухмыльнулся:
— Это, гражданин, такое дело, что на веру, знаете ли…
— Ах, ну конечно же! — быстро сообразил Коростелев. — Но, пожалуйста, Бога ради, потише! У него, мне кажется, испанка, температура ужасная…
Осторожно приоткрыл дверь, заглядывая в комнату. Шмаков тоже посмотрел.
Ночник. Смятые простыни. Парнишка лет тринадцати, с безумно сияющими глазами.
— Папа! Ты почему ушел? Пить дай!
Коростелев плачуще улыбнулся Шмакову:
— Извините…
Начали с гостиной.
«Зря все это! Нет у Коростелева никаких драгоценностей!» — думал Шмаков.
Прошло с полчаса. Коростелев тихонько открыл дверь, вошел на цыпочках.
И вдруг с неуверенной радостью сказал:
— Вы знаете… Он, кажется, заснул! — Стал смотреть на обыск равнодушно и устало.
Шмаков подошел к нему спросить воды, но не успел. Тот перевел взгляд:
— И дочка куда-то пропала. Побежала в соседний дом, к доктору Шварцу. Это, знаете ли, очень хороший доктор, Шварц, — один из лучших в Петрограде. Но почему-то все нет и нет…
— А жена ваша где?
— О-о! — Коростелев будто бы даже обрадовался вопросу. — Жена, видите ли, сбежала. Бросила нас, как говорится, и сбежала с каким-то офицером!
Неушедшее изумление прозвучало в голосе бывшего присяжного:
— Оставила записку, двоих вот детей… Недавно я узнал: они там, на юге. Заезжал какой-то юноша. Дембецкий, Дамбецкий. Она просит передать, что у нее все хорошо и что она, видите ли, просит ее понять! — Он тихонько рассмеялся, легко, без горечи. — Вот только выздоровел бы! — добавил вдруг невпопад.
Шмаков попросил наконец напиться.
— Я вас провожу.
Шмаков жадно пил. Коростелев глядел, глядел на него, потом вдруг произнес:
— А вы знаете? Я, кажется, догадываюсь, что вы можете искать в моем доме. Правда, я не вполне уверен, но у меня ведь и вправду никогда никаких драгоценностей не было! Тот юноша, о котором я вам говорил, оставил у меня на время чемоданчик. Сказал, что когда устроится с жильем, заберет. Я его оставлял жить у себя, но он отказался… Я сейчас принесу!
Чемоданчик был из тех деревянных, самодельных сундучков, которые, наряду с мешками, были в те годы самой распространенной укладкой у кочующего по России населения: замочек и проволочных петельках, жестяные уголки, веревочная ручка.
Тяжел, однако, был чемоданчик. Шмаков поковырялся в замке. Потом просто оторвал петли.
— Что вы! — Коростелев ужаснулся. — Он же придет за ним! Подумает…
— Ничего. В случае приделаем назад.
Грязное нижнее белье, скрученное в узел. Рваные сапоги. Несколько кусков мыла. В парусиновом кисете, стянутом шнурком, — револьверные патроны.
Шмаков выложил все на стол. Подержал чемодан на весу и повеселел.
…Когда он ножом отделил от крышки сундучка тонкую фанерную стенку и оттуда с глухим стуком посыпались золото и камни, переложенные ватой, Коростелев схватился за голову и посерел.
— Вот так сундучок! — засмеялся один из рабочих.
— Хитро, папаша, придумано!
— Но позвольте! — заволновался Коростелев. — Но это же не мое. Я даже не знал, что в нем.
— Продолжайте обыск! — распорядился Шмаков, хотя был уверен, что в доме Коростелева больше ничего нет.
— Господи! — ужаснулся хозяин квартиры. — Так вы меня теперь?.. Но ведь Нина же еще не пришла! И как же Игорь?
Шмаков рассердился:
— Не будем мы вас брать! Рабоче-крестьянская власть разбирается, где — враг, а где — случайный человек.
Тот облегченно вздохнул, не очень-то, кажется, веря.
— А когда тот юноша придет, что я ему скажу?
— Не придет ваш юноша. Это уж точно, что не придет.
…Прапорщик Дымбицкий был одним из пяти пытавшихся бежать нынешней ночью.
У других групп дела складывались не так легко.
Пятьдесят четыре часа шел обыск у торговца Шаповалова. Руководил Сидоренко, приданный первой опербригаде после смерти Тренева и ранения Стрельцова. Человек это был спокойный, в победе революции уверенный бесповоротно и потому к врагам относившийся хоть и беспощадно, но несколько даже иронически. Однако и Сидоренко, когда время пошло на третьи сутки, стал терять выдержку.
— Да скажешь ты наконец, где золото?
Тот был тверд, глядел честными, аж со слезой, глазами:
— Я же и говорю, товарищ чекист: нету у меня никакого золота! Вам приказано, я понимаю, — ищите! Только я вам честно признаюсь, что нету у меня никакого золота, и в том крест на себя кладу!
Дом Шаповалова перевернули вверх ногами. Заколоченную лавку его осмотрели с десяток раз. Перерыли весь двор…
И вот наконец Сидоренко вескими торжественными шагами еще раз вошел в дом мясника:
— Так, говоришь, нету никакого золота?.. Пойдем.
Привел к сортиру во дворе:
— Лезь!
Шаповалов взвыл дурным голосом, бросился прочь.
— Не-ет! Ты у меня, миленок, по-олезешь! — проговорил Сидоренко.
…В мешках оказалось 24 тысячи золотых монет-десятирублевиков.
Не меньше времени занял обыск в Белоострове, куда переехал на жительство отставной брандмайор Фетясов (его разыскали по номеру старого телефона).
Вероятнее всего, что ничего бы не нашли, если бы не соседский парнишка, который рассказал, что сразу же по приезде Фетясов с родственником таскали вечером какие-то свертки в лесок неподалеку от домика брандмайора.
В дупле старого дуба, после двух суток поиска, нашли… В свертках было ювелирных изделий и коллекционных медалей, как потом оказалось, на десять миллионов золотых рублей.
А вот престарелая княгиня Чернигова чекистов встретила с радостью:
— Вы, верно, от Феденьки?
В сундуке, на котором спала княгиня, страдающая отложением солей в спине, лежал ровным счетом миллион в золотых слитках.
Шмаков теперь в обысках не участвовал. Его комната напоминала то ли музей, то ли банк. В углу грудились слитки золота. На столе — кучками — драгоценные камни, браслеты, цепочки, ожерелья, колье.
Как на службу, являлись вызываемые повестками бывшие петроградские ювелиры, вели оценку.
Шмаков записывал: «Крестовский остров, Величкин, — 30 кг золотых медалей, 146 изделий с драгоценными камнями… Мироном, Офицерская, 14, — золотые монеты, 13 миллионов рублей Сарычев, Пехотная, — золото, ювелир. изделия — 28 миллионов (перепроверить)».
«Миллионы с большими нулями» текли в кабинет Шмакова…
— Глядишь именинником, Шмаков.
— Спать хочу.
— Пока не заснул, глянь на реестрик.
— Да уж я и сам подсчитывал. Музейных ценностей — большой недохват, царских каменьев — тоже. Про картины и прочие там сервизы-гобелены — и слыхом не слышно. Зато, заметь, поперло вдруг банковское золотишко, которое мы давным-давно и искать-то забыли, рублевики опять же царские…
Бить нас надо. Все грабежи последнего времени мы вешали на налетчиков-профессионалов. Среди них и искали… А теперь не очень-то и удивлюсь, когда узнаю, что группа Боярского создана кем-то именно для экспроприаций. Посмотрел бы ты на его людей — орлы-стервятники, стреляное-простреляное офицерье! Наверное, и сентябрьское ограбление — их рук дело. И июльское ограбление банка.
— Ну, такие выводы выводить еще рано… Дальше что собираешься делать!
— Спать собираюсь. Все, что в твоем реестрике, или лежит по оставшимся адресам, или… черт знает где. Адреса Шмельков — уверен! — найдет. Повезло все-таки, что у нас такой старик…
— Действительно повезло. Ты вот что: пошли кого-нибудь к пареньку вашему, Стрельцову. Пусть прочтут приказ о награждении часами и все такое.
— Сам съезжу. Зачем кого-то посылать? Сейчас прямо и поеду.
— Спать ведь собирался.
— А то я не пробовал. Заснешь, а через пятнадцать минут вскакиваешь, одно расстройство.
Мать Вани Стрельцова стояла у двери, кусала угол платка и беззвучно плакала.
Шмаков, Свитич, еще два оперативника, которых Стрельцов никогда раньше не видел, стояли перед кроватью строем — каблуки вместе, мыски на ширину приклада, грудь колесом, а в глазах огонь.
Шмаков серьезно и громко читал по бумаге:
— «…За беззаветную преданность в боях с мировой буржуазией и их подручными уголовными элементами Петрограда, за умение в схватках с врагами рабоче-крестьянской власти — наградить…»
Стрельцов забеспокоился:
— Илья Тарасович, я встану лучше!
Встал, стараясь не морщиться, — в подштанниках, босиком, но тоже — пятки вместе, грудь колесом.
— «…наградить Стрельцова Ивана Григорьевича, инспектора… — тут Шмаков глянул на Стрельцова поверх очков, подчеркнул: „инспектора“, — именными серебряными часами марки „Павел Буре“ с надписью…»
Добыл из кармана часы, завернутые в платок:
— Оглашаю надпись: «Ивану Григорьевичу Стрельцову — за храбрость». На тебе, Ваня Стрельцов, за храбрость!
Отдал награду, обнял, так что Ване пришлось приготовленные слова высказать через плечо Шмакова:
— Служу мировой революции!
Мать у двери не стерпела и зарыдала вслух.
— Что уж теперь плакать, мамаша? — рассмеялся начальник. — Героем сын вырос. Теперь уже поздно плакать. Теперь остается только радоваться!
— Так ведь и радуюсь, только почему-то слезы… — отвечала мать. — Вы ему прикажите, пожалуйста, чтобы он лег. Вон ведь босиком на холодном полу стоит.
Уже на третий или четвертый день Шмельков нашел две нужные квартиры. В списках Шмакова появились новые цифры с нулями: «Изделия ювел. зол., плат., с камнями — стоимость…» и «Монеты зол., сер. старинные (коллекция) — стоимость…».
«…Лестницы круты, жизнь — собачья, сердце — ни к черту, а тут изображай из себя Эдисона, громыхай этим глупым железом! И между тем совсем неизвестно, милостивый государь Вячеслав Донатович, зачтется ли вам сорок лет беспорочной службы при „царском прижиме“, если, к примеру, на пенсион уходить? Ась?
…Ну-с, вот и нумер восемнадцатый.
Звоним.
Звонок, разумеется, неисправен.
Стучим. Никто, разумеется, не открывает. Впрочем, нет, — миль пардон! — кто-то шаркает там ножками».
— Кто-о-о?
«…Ишь! Спросила, будто пропела. Пропеть, что ли, и мне в ответ?»
— С телефонной станции-и. Проверка линии-и.
— Одну минуточку. Здесь такая уйма засовов…
…А у Вячеслава Донатовича сердце вдруг словно бы всплыло и уже не больно, но все же неприятно стукнуло куда-то под горло. Он даже закашлялся.
— Господи боже мой! — женщина изумленно и радостно глядела на Шмелькова, рукой касаясь виска. — Или это мне кажется, или это Славик-Тщеславик? Какими судьбами, каким ветром и кого мне благодарить за такого гостя?
— Благодарите телефонную станцию, мадам, — отвечал Шмельков, с трудом припоминая тот полушутливый полусерьезный тон, которого они держались много-много-много лет назад.
— Телефонную станцию? Да заходи же! Раздеваться не предлагаю. Да кинь ты ее куда-нибудь! — это о сумке с инструментом. — Ой, Славик, как я рада! На кухню пойдем. Там средоточие всего тепла, какое есть в доме.
Усадила, уселась напротив. Стала глядеть-озирать, все еще не переставая улыбаться, и улыбка становилась все тоньше, все мечтательнее и печальней.
— Ты знаешь, а ты немного постарел, — засмеялась она, — за те — подумаешь! — каких-то двадцать лет, что мы не виделись!
Шмельков прокряхтел что-то. Удивительное дело: он опять чувствовал в себе именно то стеснение, смущенную нежность, какие чувствовал в те годы. И ему было так же хорошо.
— Я, понятно, должен сказать, что на вас, мадам, годы нисколечко не отразились?
— Скажи, если язык повернется. Увы, Славик, увы! Ты хочешь чаю, я вижу. Или — кофе? Настоящего кофе!
— А потом скажешь, что пошутила…
Трещала мельница в ее руках. Сказочный запах свежемолотого кофе реял по кухоньке. Шмельков сидел с закрытыми глазами. Ему вдруг захотелось, чтобы это никогда не кончалось: и этот запах, и азартный треск кофейных зерен в мельнице, и чтобы Лизин голос звучал нескончаемо — молодой, чуть насмешливый, несравненный голос.
— …Вот так все и получилось. И, знаешь, привыкла! Кот у меня был. Маркиз. Пушистый, как муфта, толстый и ленивый. Помер Маркиз. Это была моя последняя потеря. Может быть, самая горькая. Господи, что я говорю? Хотя это правда: я так ни по мужу, ни по Сереже не плакала, как по этому дуралею, который первый раз в жизни решил поохотиться и, конечно же, брякнулся с четвертого этажа. Ну а ты-то как жил эти годы? Почему вдруг на телефонной станции?
Шмельков открыл глаза.
— Но как же это? — захрипел он и, прокашлявшись, продолжал: — Ты — и вдруг такая к тебе несправедливость! Ты — и вдруг одна! Ни мужа, ни сына, ни матери. Ну, я — это понятно. Но почему так жестоко к тебе? Жизнь, судьба, Бог — кто там этим занимается? — почему именно тебе такие муки?
— Славик, милый… — она легко и ласково провела ладонью по его седой голове. Слегка задержала руку. — Ты все такой же… Ну а почему бы и нет? Это для тебя я была чем то… — она не нашла слова. — А когда рушится мир, под его облаками — все! Все без разбора! Я ведь жива… Разве это плохо, скажи? Жива. Здорова. Вот тебя мне Бог послал в гости, и я напою тебя сейчас настоящим кофе и накормлю гречневыми лепешками. Последняя наша кухарка — Настя — была, на мое счастье, из Поволжья. Там часто — голод, и у нее была мания делать запасы. Я, помню, отчитывала ее за это, а теперь расцеловала бы. Если бы не она, я бы уже трижды была там, с ними…
Она посмотрела на своего гостя, лицо ее печально сморщилось в нежной гримасе:
— Милый ты мой, старый друг. Спасибо тебе.
Как печально, как прекрасно было! Эта бедная кухня, этот меркнувший свет из замерзшего окна, эта смирная нежность к увядающей милой женщине, которая когда-то была всех дороже на свете. Боль проклятия, сладкая мука, бешенство ревности — все прошло! И все, оказывается, ничтожным было — вот в чем печаль — перед тем, что творилось сейчас.
Какая ложность, Господи, и какой печальный покой в душе, и как он похож на счастье!
Был вечер, когда он собрался уходить. Так тяжко было оставлять ее в холодном этом доме, что он ощущал свой уход как боль.
— Я так рада, что мы встретились. Теперь мы не одни, тебе не кажется?
— Кажется.
— Ты приходи. Я дома всегда после пяти. А не можешь — позвони. У меня телефон работает. Аукнемся — все легче будет жить, правда?
— Да.
Он одевался медленно и неохотно. Часто с немой нежностью взглядывал в ее лицо.
— Ну, иди! — шепнула она молодо. — Иди и не забывай старую, дряхлую женщину.
Быстро, легко и нежно коснулась губами его щеки. Он покорно пошел. Она выглянула следом:
— 4–24–40! Не забудь. И, пожалуйста, приходи, пожалуйста!
…До него только на улице дошло, что 4–24–40 — один из тех телефонов, которые он разыскивает.
— Который?
— Вон тот. В шинели и солдатской шапке.
Из окна квартиры, в которой находился Боярский, до Федорова было метров сорок — бинокль был отличный, армейский, — Боярский глядел долго.
— Спокоен, — бормотал он вполголоса, впиваясь взглядом в лицо Федорова. — Так молод и так спокоен. Слишком уж спокоен… — На минуту оторвался от бинокля. — Взгляните, Протасенко, во-он на того, который возле афишной тумбы. И еще на этого, в бекеше, — он уже десять минут болтается на углу.
Протасенко — молодой, черный, будто бы закопченный даже, — подошел, невнимательно глянул, уселся на подоконник.
— Пустое, Николай Петрович.
— Пустое? Ну что ж, Протасенко, может быть, и пустое. Но видите ли, в чем штука… Вчера я получил из Петрограда депешу. Там аресты.
Поставил бинокль на подоконник, зашагал по комнате, тесно заставленной мебелью. Говорил, делая множество лишних, рассеянных движений: то проверял пыль на полировке комода, то открывал-закрывал крышку секретера, то разглядывал какую-то статуэтку.
— Аресты, Протасенко! Настолько серьезные, что можно сказать, боевой организации, которую мы с вами создали, нет! Но это еще не все новости. Идут обыски по тем адресам, где мы хранили наши средства.
Протасенко медленно посерел, лег на кушетку торжественно и строго — как покойник. Стал глядеть в потолок.
— Что делать? — спросил он равнодушным голосом.
— Что делать? «Что делать?» «Камо грядеши?» А главное — «Кто виноват?»! Дайте-ка я еще раз взгляну на этого юношу…
Опять стал глядеть. Долго.
— Без двадцати минут шесть, — тусклым голосом напомнил Протасенко.
— За эти двадцать минут нам и нужно сделать выбор. Либо мы пренебрегаем знакомством вот с этим юношей, очень мне не симпатичным, пробираемся в Алексин, делим оставшиеся средства и начинаем жить припеваючи — «пропиваючи», как говорил мой камердинер. Либо…
Говоря все это, Боярский продолжал разглядывать Федорова. Тот уже ходил кругами по скверу против дома градоначальника. Лицо его было раздражено ожиданием. Он поминутно взглядывал на часы.
— Либо, Протасенко, мы идем сейчас на рандеву… которое попахивает западней. Вы можете поручиться, что появление в Питере вот этого юноши и аресты — две вещи, меж собой не связанные?
— Я не могу за это поручиться, — ровно отвечал Протасенко, по-прежнему возлежавший на кушетке.
— Взглянем, однако, на дело по-другому… — сказал Боярский и действительно, прежде чем поставить бинокль на окно, с детским любопытством заглянул в окуляры с другой стороны. — Нас осталось, считайте, двое… — Боярский заходил по комнате. — А вдруг за ним и вправду — офицерская организация? Вправе ли мы упускать такой шанс?
Протасенко посмотрел на него пораженно:
— Вы что же, назначили ему свидание, не веря?
Боярский на секунду остановился, затем, не ответив, снова зашагал. Походка его стала заметно энергичнее.
— Нас — двое. То, чем мы владеем, — пустяк в сравнении с тем, что было. Но это — очень большие деньги!
— Без двенадцати минут шесть, — сообщил с кушетки Протасенко и сел. — Я думаю, надо идти. Мы занимались «эксами» не ради своего кармана. Я пойду.
Боярский посмотрел на него строго и изучающе. Затем лицо его помягчело, стало чуть ли не растроганным. Сказал он, однако, слова, которые Протасенко не понял:
— Как я ненавижу декабрь! Будь это любой другой месяц, я ни секунды бы не раздумывал! — Затем грубо сменил интонацию: — Я провожаю вас до Чистых прудов. Если замечу слежку, обгоню: руки за спиной, в правой — газета, свернутая вот так, фунтиком. Идите! Помогай вам Бог, Протасенко!
«…Почему он сказал: „Помогай вам Бог?“ Нет-нет, я уверен, он не собирается выходить на игры! Миллионы, однако, именно он определял в Алексине, без меня, и в случае чего… Ах, к черту! Не хочу я так думать о нем! Мне тоже не нравится Федоров. Не нравится, что вслед за ним пошла цепочка полупровалов: Ванька с пятнышком, ограбление квартиры, убийство Марьи Петровны… К черту! К черту! Я все равно иду. Отец, ты видишь? — я иду! Мы все начнем сначала, отец, и своего добьемся. Ну а в случае… Что ж, всегда успею выстрелить первым».
«…Пять минут — до шести. Если за эти минуты никто не подойдет, значит, все было зря; и изнурительное это актерство, и бессонные головоломные ночи, и напряжение нервов.
Правильно ли я рассуждал, когда предложил осложнить Боярскому ситуацию, позволить, если удастся, кому-то из подручных князя сообщить ему об арестах и обысках? Я рассуждал, как шахматный игрок: создать на доске путаницу, в которой добиться победы легче, чем в спокойной позиции. Но я упустил в расчетах один, наипростейший вариант — тот, при котором партнер просто-напросто не является на игру…»
«…Уходить?.. Уходить!.. Одному или вместе? А вдруг есть шанс? И вдруг все мои подозрения — пустое, как говорит Протасенко? Все равно — уходить! Пора! Но каково мне будем помнить о Протасенко потом?.. Значит, уходить надо вместе? Ах, если бы не декабрь — этот дьяволом меченный для меня месяц! Но об этом уже — нечего! Об этом уже поздно: Протасенко подошел к Федорову…»
— Который час?
— Без двух минут семь, — буркнул Федоров.
— Семь? Ваши часы то ли опаздывают, то ли торопятся.
— Торопятся, торопятся, милостивый государь! Какого черта, скажите, я должен торчать болван болваном в самом центре Москвы? Или вы разглядывали меня из какой-нибудь подворотни весь этот час?
— Вы почти не ошиблись, — Протасенко отвечал холодно.
— Если вы хотели углядеть мое окружение, — съязвил Федоров, — пожалуйста, на той стороне стоит человек в башлыке, второй — чуть впереди нас — с дровами на тележке… За тем углом будет третий…
— А тот, что читал декреты на афишной тумбе? А тот, что в бекеше?
— Вы хотите, чтобы я указал вам на всех?
(Это была импровизация, рожденная вдохновением, не иначе. За секунду до этого Федоров и думать не думал раскрывать им систему страховки.)
— Зачем вам это понадобилось?
— А вы что же, вышли на эту встречу так-таки нагишом?
— Клянусь!
— Ну и глупо! А вдруг я — Чека? А вдруг вы — Чека? Меры предосторожности никому еще не вредили. Кстати, могу познакомить еще с одним.
Чуть впереди переходил улицу пожилой мужчина, почти старик, с ребенком на руках.
— Мы далеко направляемся?
— На Чистые пруды, если не возражаете.
— Я-то не возражаю, но ротмистру Жадану придется нелегко, поскольку в одеяльце у него не любимый внучек, а пулемет Гочкиса, а он, как вы помните, тяжел.
— Вы меня пугаете?
— Что вы, сударь! Просто мы взволнованы. Мы нынче как всегда на выданье. Шутка ли! Такая завидная партия, как наше почтенное сообщество! Ну а вдруг вы из гордости обидите чем-то наше девичье достоинство? Надо же будет кому-то защитить бедную девушку?
Уверенная веселость поручика приводила Протасенко в раздражение. Раздражение было унылым. Всего лишь полчаса назад за ним была сила — полусотня офицеров, готовых на все, и миллионы рублей, способные увеличить силу этой полусотни в сотни раз.
(Боярский любил разглагольствовать, когда они оставались наедине и князь был в подпитии: «Богаче нас в России нет, Протасенко, никого! Придет час, и все эти генералы, адмиралы, верховноглавнокомандующие будут у нас вот здесь, в кулаке. Мы, Протасенко, будем платить им жа-ло-ва-нье!» Все лопнуло, и вот он, Протасенко, член штаба, правая рука Боярского, идет на поклон к людям Федорова.)
— Так ли уж нам обязательно идти мимо этого заведения? — Федоров недовольно кивнул на Лубянку.
— Здесь ближе… — Протасенко коротко взглянул на спутника и разочаровался: у того было напряженное, окаменевшее лицо.
Когда миновали опасный участок и вышли на Мясницкую, Федоров снова заговорил с прежней веселостью:
— А я вас сразу узнал! Недели две назад, на Невском, вы целовались с очаровательной дамой неподалеку от книжного магазина Ясного.
Протасенко ответил сухо:
— Возможно. Мы часто прогуливаемся по Невскому.
Федоров не нравился ему все больше и больше.
— Я вижу, у вас какое-то кислое нынче настроение. Может, отложим разговор? Грустный веселого не разумеет.
— А вы-то отчего веселитесь? — неприязненно спросил Протасенко. У него было отчетливое ощущение, что он — под конвоем.
— Так уж я вам сразу и рассказал! — засмеялся Федоров.
Их перегнал Боярский. Руки за спиной, в руке — газетный фунтик.
— Постойте! — с раздражением крикнул Протасенко. И побежал вслед за Боярским, который без оглядки торопился вперед. Зашагал рядом, что-то объясняя.
«Ах как славно получилось, что я сразу же рассказал о прикрытии! — подумал Федоров. — Ах как славно!»
Они поджидали его на углу Чистопрудного бульвара.
Боярский, широко и неискренне улыбнувшись, протянул руку:
— Ну что ж, господин Федоров, рад познакомиться!
— Я тоже рад, Николай Петрович! Но лучше обращаться друг к другу «товарищ» — долго ли оговориться в неподобающем месте?
Боярский вдруг замкнулся. Потом с усилием и скрытой угрозой спросил:
— Почему вы считаете, что я — Николай Петрович? Нас, кажется, никто никогда не знакомил.
Протасенко — руки в карманы! — быстро глянул вдоль улицы, отыскивая охрану.
«Ах, чертовщина! — досадливо мелькнуло в голове Федорова. — Объясняй! Скорей! — хлестнул он себя. — Сейчас все кончится!»
Вдохновение не оставило его и на сей раз:
— У меня прекрасная память на голоса. Вы говорили со мной по телефону, а перед этим ваш связной там, в «Европейской», сказал: «Николай Петрович вам позвонит самолично». Впрочем, я вполне допускаю, что вы и не Николай Петрович вовсе…
— Боярский, — буркнул князь и еще раз протянул руку.
— Федоров. Хотя вы, по-моему, вполне допускаете, что я и не Федоров вовсе. Хотите семечек? Мне не нравится, что наш разговор начался так.
— Ну конечно! — Боярский слабо усмехнулся. — Вы выходите в сопровождении семи вооруженных людей и хотите…
— Шести. С седьмым вы обмишурились. Я хотел произвести на вас впечатление. Кроме того… Но об этом после! Так хотите семечек?
— Я не хочу семечек. Пойдемте. Здесь есть одна квартира…
— Не люблю в духоте. Опять же мои мушкетеры начнут волноваться, ломиться в дверь. Давайте присядем.
Он галантно очистил снег со скамейки, и они сели. Бульвар был пустынен, завален снегом.
— Позвольте, я задам вам несколько вопросов, — сказал Боярский. — В зависимости от ответов мы решим, стоит ли нам разговаривать дальше. Ваша численность, вооружение, средства, цели?
— Численность: шестьдесят активных штыков — мобилизация и точение часа. Около ста тридцати — через два часа. Вооруженно: винтовки, шесть пулеметов, револьверы. Средства: я ими вплотную не занимаюсь, но, кажется, оставляют желать лучшего. Цель: борьба за власть. Как вы понимаете, нам пока незачем излишне подробно касаться некоторых вопросов.
— Связь с другими группами?
— Есть. Вопрос о совместных действиях мы пока, правда, не поднимали.
— Когда вы предполагаете производить эти «совместные действия»?
— Все будет зависеть от положения на фронте, от успеха в работе в полках Московского гарнизона. Эта работа идет формированно…
Федоров закурил.
— А какова ваша численность, вооружение, средства, цели?
Боярский словно и не слышал вопроса. Сидел, уставившись взглядом в снег под ногами.
Пауза длилась и длилась. Федоров, однако, не торопил князя, веселыми, торжествующими глазами смотрел на сгорбленного врага.
— Это хорошо, Боярский, что вы молчите и не стараетесь наводить тень на плетень. Сколько у вас осталось на сегодня? Два, три, пять человек?.. Да подождите вы, уважаемый! — прикрикнул он вдруг на Протасенко, который вскочил с лавки и, зло ощерясь, сунулся за револьвером. — Сегодня утром, Боярский, я видел сводку событий для членов Совнаркома. Можете гордиться: о ликвидации вашей петроградской группы говорится сразу же после известий с фронтов. Вас, Боярский, уже ищут! Вот почему я пошел на рискованное свидание с вами под столь усиленным конвоем!
Боярский, не поднимая головы, спросил:
— Если вы знали обо всем этом, зачем же пошли?
— Нам нужны люди. Тем более такие опытные, как вы. Опять же, судя по разговорам вашего прапорщика Денбновецкого («Дымбицкого», — машинально поправил Боярский), ваша группа имела солидный капитал. Жаль было бы потерять его. Третье: мы не собираемся засиживаться в Москве, а вы — знаете Петроград. Вы — тот человек, который может в краткие сроки восстановить порушенное. Согласитесь, что у меня было достаточно много резонов пренебречь осторожностью и выйти на встречу.
— Кто вы? — спросил Боярский и с откровенной неприязнью взглянул в глаза Федорову: — Кто вы?
Федоров удивленно вскинулся. Затем повторил вопрос — с искренней задумчивостью человека, который этим вопросом раньше не задавался.
— Кто я?.. Человек. Который никогда в своей борьбе… — Федоров с усилием подбирал слова, — не руководствовался соображениями личной выгоды… властолюбием… Это я о себе, пожалуй, знаю точно. Если я достиг сейчас достаточной высоты, то в этом моей заботы не было. Кто я? — он развел руками. — Пока я — человек счастливый. У меня есть враги. У меня есть друзья, вместе с которыми, с оружием в руках, мы, верю, победим врагов России. У меня, стало быть, есть и вера…
Боярский смотрел на него, не скрывая взгляда. Смотрел устало, с равнодушной недоверчивостью. «Ты мне не доверяешь, — подумал Федоров, — не вполне доверяешь, но у тебя, у голубчика, выхода-то нет!»
— Хорошо, — с усилием проговорил Боярский. — Мы соглашаемся передать в ваше распоряжение оставшиеся средства. Вы со своей стороны гарантируете нам: членство в штабе — это раз; самостоятельность петроградцев после реставрации нашей группы — это два; хорошие документы, явки в Москве, ваши знаменитые бланки Совнаркома, оружие — это три.
Федоров вдруг засмеялся:
— Веселенькая жизнь была бы у москвичей, если бы мы успели войти с вами в альянс там, в Питере. Вы, Николай Петрович, крутехонький, оказывается, человек! — И тут же сменил тон: — Относительно членства в штабе — вопрос, который не могу решить своей властью. Все остальное — приемлемо. Я от имени штаба приглашаю вас завтра на заседание для окончательной выработки нашего согласия. В пять часов. На этой вот скамейке. Пароль ваш: «Сколько времени?» Вам ответят. Советую продумать кратенький перечень действительных дел, с которых вы можете начать в Питере.
Он поднялся, весело и молодо подрожал от озноба:
— Вам не кажется, что деловые переговоры только выигрывают, если их проводить на морозе? Тридцать шесть минут, гляньте, — а мы договорились уже обо всем! До завтра!
Тотчас же невдалеке, за решеткой сквера, возник старик со свертком в руках — будто из-под земли вырос — и побрел вслед за Федоровым. За спиной сидящих в том же направлении прогрохотала тележка с дровами.
Какой-то нагловатого вида мастеровой прошел мимо петроградцов, насвистывая «Соловей, соловей пташечка».
— Не нравится мне этот Федоров! — с досадой сказал Боярский. — Чудится в нем что-то очень и очень чужое!
Протасенко кратко и зло хохотнул:
— Это в вас говорит князь, волей судеб упавший в грязь!
«Никогда не видел его таким пустым, нет, опустелым, скучным, — подумал Шмаков. — Что-то неладное творится с Вячеславом Донатовичем. Может, устал? Может, голодуха подкосила? Может, захворал? Никогда не видел его таким!..»
А Шмельков действительно за последние дни изменился. Вдруг стал горбиться, пришаркивать даже ногами. Жалкая, вполне стариковская растерянность вдруг засквозила чуть ли не в каждом жесте, чуть ли не в каждом слове его. Посреди разговора, заметили, стал «пропадать»: устремляется взглядом в стенку, в окно, а во взгляде этом — тягучая, как мычание, немая тоска.
…Он говорил себе: разумеется, нет никаких сомнений, что Лиза ни малейшего касательства к драгоценностям не имеет. Во всем повинен Илья, ее муж. Он когда-то вращался в тех же кругах, что и Боярский.
Боярский или его люди знали, конечно, кого-то из родных Лизы. Кто мог помешать им воспользоваться этим адресом? «Вы меня не помните? Как Илья Петрович поживает? Как Сережа? Вы, кстати, не смогли бы приютить на время мои вещи? А то приехал, знаете ли, а квартира заселена какими-то прачками… Как только устроюсь, сразу же заберу».
Что говорить, Боярский избрал методу хранения оригинальную, простую и надежную: какой воспитанный человек позволит себе сунуться в чужие вещи?..
Лиза, конечно же, ни при чем. Она ни о чем не догадывается, как не догадывались те пятнадцать (из восемнадцати), среди которых Боярский распределял на хранение награбленное. Но разве незнание спасет ее от допросов в Чека? Может быть, даже от ареста? Господи…
И он, представляя себе Лизу — среди марафетчиц, тоскливо думал: «Я, я буду тому виной!..»
Но и не только это было причиной его бессонниц. Мучило его еще одно, главное обстоятельство. Если Лиза окажется вдруг в Чека, она неминуемо узнает, что он работает в Чека, и тогда его случайный визит к ней будет выглядеть совсем по-иному! И он в ее глазах будет выглядеть по-иному! Этакий старикашка, явившийся к ней на квартиру и разыгравший сцену нежности с единственной целью выведать нечто, — вот как он будет выглядеть в ее глазах!
Безвыходным казалось положение.
Он не заметил, как подошел к дому.
Под аркой ворот его поджидал человек: драный зипунчик, треух, сползший на глаза, руки в рукавах, сизый от холода нос.
Пошел рядом и сразу же торопливо заговорил:
— Из Москвы приехали трое — один, точно, Краковяк, — будут брать железнодорожные склады. Митька Рогатый склеил дело на Вознесенском, там ювелир бывший, в пай берет Родимчика и Марусю. Про Шурку Родионова, как вы просили, ничего сказать не могу — как в воду канул. Еще поимейте в виду, хлопцы теперь гуляют у Хлыста, ну, вы знаете где…
Шмельков слушал со странным выражением боли и брезгливости на лице. Стараясь не глядеть на спутника своего, нашарил сколько было в карманах бумажек, сунул:
— На-ка, братец. Я как-нибудь потом, позову…
— Премного благодарен, ваше благородие… — театрально громко прошептал зипунчик и, сделав плавный круг, повернул от подъезда, в который входил Шмельков.
Его зазнобило от омерзения, когда он стал на пороге и снова увидел свою комнатенку.
Сальные пятна на обоях, несвежесть дико всклокоченной постели, сиротский свет сквозь пыльные окна, ржавый подтек в углу, от потолка до пола, и — въедливый сырой холод!
«Надо что-то сделать, иначе…» — невнятно подумал он. Присел перед печкой, отворил дверцу — дров не было. Есть книги! Да! Вот именно: надо разжечь огонь, иначе…
Что там, за этим «иначе», он не знал, но зябко поеживался.
Все, что можно было сжечь из мебели, он сжег давно. Оставалась только эта книжная полка. Здесь, в уголке, напрочь забытый, лежал крохотный браунинг — развеселенькая перламутровая рукоять, орнамент с цветочками и птичками по вороненой стали.
Шмельков тихо присел на табурет.
Тихо и вкрадчиво кто-то полуспросил:
«Это — выход?»
И кто-то тихо, но уже настойчиво, сказал ему, как чужому:
«Это — выход».
«Постой! Ну а как же Лиза?»
«Что ж! Ты уйдешь — уйдет и Лиза. Не надо будет мучиться: „Что же делать? Что же делать?“ Ты просто уйдешь, и все. Будет темно. Будет тихо».
Господи! Как все просто!
Он снова поднялся, подошел к полке.
Пистолетик сиял в уголке — перламутровые щечки, а каждый винтик, гляньте-ка, в форме розанчика!
Шмельков аккуратно снял полку с гвоздей. Врассыпную побежали мелкие тощие клопы. Не притрагиваясь руками, одним движением выкинул пистолет в угол.
Затем принес колун и стал с мстительным хряском дробить полку в мелкую деревянную дребезгу: чем мельче, казалось, тем лучше.
«Ну нет! Не на того напали!» — колотил он по субтильным дощечкам.
Набил щепками печь. Загудело пламя, настоящее пламя — тугое, свирепое и веселое. Он тяжело дышал, довольный.
Кратко подумал, что бы сделать дальше, и вдруг полез в стол за пузырьком со спиртом. Глубокомысленно уставился на отсветы огня у печки. Затем скучно произнес:
— А выход-то есть…
…Дежурный был удивлен, когда среди ночи увидел перед собой Шмелькова.
— Что это вы полуночничаете? Ваших же сегодня по домам отпустили.
— Не спится. Да и холодно, братец.
Кабинет Шмакова был свободен. Вячеслав Донатович взял ключи, поднялся на этаж. Плотно и тихо прикрыл двери. Сразу же направился к телефону.
Телефонистка пропела в трубку по-ночному ясненько и звонко:
— Ста-анция!
— 4–24–40, — сказал он, — 4–24–40, барышня… Лиза! — сказал он, и голос его вдруг запрыгал. — Об одном умоляю: не спрашивай меня ни о чем! Тебе необходимо завтра же куда-нибудь переехать. Тебе есть куда переехать? Лиза! Я ничего не могу тебе сказать, кроме этого: завтра же съезжай с квартиры. Это очень опасно. Для тебя. Или — лучше так: ты завтра придешь ко мне. Я попытаюсь тебе объяснить, хотя и не смогу, наверное. Об одном умоляю тебя: завтра же. Утром я буду ждать тебя. Завтра, Лиза!
— Давай, Шмаков, докладывай!
— По Москве: состоялось свидание Боярского и Федорова. Боярский согласился деньги отдать взамен на членство в штабе, на возможность быть автономным и так далее.
Новости по Питеру: найдены адреса последних двух телефонов. Первый — в пустой квартире на Офицерской. Номер бывшего депутата Думы Переверзева, умершего год-полтора назад от тифа. Сын — на юге. Офицер. По слухам, будто бы тоже не живой. Хозяйку квартиры Елизавету Григорьевну видели три дня назад. Больше она там не появлялась. В квартире изъят чемодан: золотые украшения, монеты, камни из собрания Волконской.
Второй телефон — в юсуповском дворце. Пока ничего не обнаружили, да и мудрено, там около сотни комнат. Управляющий — из бывших слуг Юсупова. Контра.
— Что ж, Шмаков? Похоже, что дело «с большими нулями» кончается? Поздравляю!
— Не кажи гоп, а то сглазишь…
— Не бойся. У меня глаз голубой.
«Я устал, голубчик. Поверьте, что это нелегко — на исходе пятого десятка бороться, не веруя в победу. Не хочу отягощать Вас зрелищем, которое сам никогда в жизни терпеть не мог, поэтому покончу где-нибудь на стороне. Мой Вам последний совет: порвите с Ф. Это опасный человек. Перстень — это подарок. Прощайте и простите. Ваш Н. П. Б.».
Протасенко не сразу заметил эту записку, когда проснулся в темной, пропыленной, похожей на чулан комнатенке на Тверской, где они обитали с Боярским.
Прочитав послание, Протасенко сначала ничего не понял. Потом — понял и ужаснулся. Затем задумался и злобно выругался: «Сбежал, чтобы заграбастать деньги! А потом — за кордон! Ах какая все-таки скотина!»
От бешенства у него задрожали руки. Он порезался, бреясь, и это еще больше взбесило его. Прикладывая к порезанной щеке полотенце, он разъяренно метался в тесном пространстве комнатенки, уже не разговаривал вслух, а только шипел, как змея. Больно ударился бедром об угол ломберного столика и — будто нашел истинного врага — поднял стол на воздух, держа за ножки, с кряхтением эти ножки сломил, бросил на пол, стал топтать сапогами.
Успокоился. Стал размышлять. Долго, однако, думать не довелось. В дверь постучали. Это был Федоров.
— Что с вами, подпоручик? Что за вид? Весь в крови… А где наш князь?
При упоминании Боярского Протасенко опять стал не в себе.
— Прочитайте! Вот он, ваш князь! А ля натюрель, так сказать…
Федоров прочитал записку. Липа, почему-то сразу определил он. Боярский, конечно же, что-то заподозрил. Решил выйти из игры, прихватив заодно и деньги. Протасенко остался с носом.
— Поражен… — сказал Федоров потрясенно. — Он казался мне воплощением силы, убежденности, мужества. Воистину: чужая душа — потемки… Неужели он собирается покончить с собой? Невероятно!
— Как же-с! — ядовито усмехнулся Протасенко. — Они сейчас сломя голову спешат к тайнику, где — деньги. Поскорее набить карманы! О мерзавец!
— Вы сказали «деньги»? — быстро переспросил Федоров. — Вы имеете в виду наши деньги?!
— Вот именно что! Он воспользовался тем, что никто, кроме него, не знает, где тайник. Еще накануне нашей встречи, позавчера, он говорил: давай, дескать, плюнем на все, поедем в Алексин, разделим поровну…
— Тэ-э-эк-с! — Федоров стиснул зубы. Его охватила унылая ярость. Так, без сучка и задоринки, провести дело, дойти, казалось, до самой цели и вдруг оказаться в дураках! — Почему в Алексин?
— Он говорил, что знает те места. Да! У него там, кажется, было имение. Или у его жены, не знаю…
Федоров суетливо размышлял. Каким путем будет добираться до Алексина Боярский?
— Бросил — как кость собаке! — Протасенко вертел перед глазами перстень. В сумрачной комнате остро и неожиданно вспыхивали алмазные грани. — И я ведь помню этот перстень! Ему полагается лежать вместе с другими, на общее дело предназначенными камнями! «Примите как подарок!» Грех говорить, но я даже рад, что в Питере накрыли все остальное. Пусть уж лучше им! Ему главное было — теперь я понял, — чтобы чужими руками совершать «эксы»… Да-да! Я теперь, наверное, знаю: он давно замышлял это! Не зря и места хранения постоянно менял: так что в конце концов только он один-то и знал, где что хранится. «Эта квартира мне показалась ненадежной, — говорил он этак между делом. — Я переменил место». А мы, идиоты, настолько верили в его щепетильность, что не требовали даже отчета, куда что перепрятано.
Федоров наконец встал:
— Послушайте, Протасенко! Хватит скрежетать зубами! Наша задача: найти Боярского. Вы говорите, что он направился к тайнику…
— Уверен.
— Стало быть, нужно срочно попасть в Алексин. Если у него была там усадьба, то тайник где-то там. Я попытаюсь раздобыть в Совнаркоме автомобиль… Оденьтесь потеплее. Проверьте оружие. Я скоро вернусь!
Хлопнула дверь за Федоровым. Протасенко посмотрел вслед ему с симпатией: «Все ж-таки зря я, кажется, недолюбливал его. Боевой и хваткий офицер. И чем черт не шутит, может, удастся догнать Боярского? О-о, с каким удовольствием я тогда влеплю ему блямбу в лоб!»
На выезде из Москвы остановились: Федоров заметил пообочь дороги копну полусгнившей соломы. Перетаскали ее в кузов грузовика, закопались с головой, поехали дальше.
Дряхленький «даймлер» завывал на подъемах, мелко, припадочно колотился от напряжения. Протасенко подумал: «Не доедем, встанем в поле, замерзнем…» Подумал, однако, равнодушно, с интонацией «ну и черт с ним!».
Грузовичок шарахался на колдобинах плохо наезженной дороги. Тоска и отвращение одолевали Протасенко. С той минуты, как утром прочитал записку Боярского, его не покидали ми два чувства. Что-то похожее на детскую обиду было в них. «Можем быть, только я один такой, донкихотствующий?»
Где-то поодаль этих мыслей саднило душу, как еле приметная царапинка, и еще одно… ощущение не ощущение, подозрение не подозрение, а так… нечто, словами не выразимое. Он сам давеча удивился, как испуганно метнулась душа, — ни с того ни с сего, казалось бы, — когда через час после разговора с ним Федоров уже пригнал грузовик на Тверскую и позвал Протасенко выходить. Двое молчаливых людей в мужицких тулупах лежали в кузове. Коротко и внимательно глянули ему в лицо, когда он перелез через борт, — как-то не так глянули! — молча отодвинулись освобождая место между собой на приготовленном для него тулупе. И знакомое чувство, привязавшееся к Протасенко не сегодня и не вчера, — чувство, что он под конвоем, мимолетным сквознячком обвеяло душу.
Если бы была охота и Протасенко стал бы внимательно исследовать природу своей странной, неожиданной тревоги, то, пожалуй, он пришел бы к одному-единственному доводу: люди, лежавшие в кузове, никогда не были офицерами. И было странно, что Федоров, один из вожаков офицерской организации, почему-то предпочел взять в экспедицию именно таких людей, а не офицеров.
Впрочем, Протасенко не желал подобных размышлений. Гораздо легче и проще было отмахнуться: «Ну и черт с ним! Везут и везут. Что будет, то и ладно…» — нежели всерьез задумываться и терзаться сомнениями.
Он задремал, сквозь сон с удивлением отмечая, что они все еще едут, не встали среди бела поля, что отчаянно и мужественно дребезжит еще этот хрупенький грузовичок, с мукой одолевая дорогу.
Он проснулся с мокрым от слез лицом; ему приснился отец. Машина стояла. Федоров громко переговаривался с шофером. Протасенко выбрался из-под тулупа, разбросал солому, выглянул через борт.
Однако долго он спал. День уже перевалил через середину. По обе стороны дороги тянулось заснеженное поле. Посвистывал ветерок, свевая с закоченелой земли скупой сухонький снег.
— Слезайте, подпоручик! — сказал ему Федоров. — Дальше дороги нет. Видите, как перемело?
Чуть дальше дорога ныряла в низинку между всхолмиями, и там пышными застывшими волнами лежал нетронутый снег. Проваливаясь по колено, оттуда брел человек. Это был один из соседей Протасенко по кузову. С сильным, кажется латышским, акцентом еще издали он крикнул:
— Нет дороги! Там и дальше вот так… — и он сделал рукой волнообразное движение.
Федоров махнул рукой в сторону поля:
— Где-то там железная дорога. Придется идти пешком.
— Где мы? — спросил Протасенко. После сна его встряхивало от озноба.
— Верстах в тридцати за Серпуховом. Как бы то ни было, мы намного опередили Боярского. Ни сегодня, ни завтра из Москвы ни один состав не отправляется, а мы — вон уже где!..
Общими усилиями помогли грузовику развернуться. Шофер на прощание протянул кусок хлеба.
— Возьмите. Неизвестно, как все у вас будет, пригодится.
Машина завыла надсадным дребезжащим тенорком, побежала среди серого поля. Осталось только облако сизой вони.
К полотну железной дороги вышли в сумерках.
— Вот она, родненькая! Вот она, железненькая! — приговаривал Федоров, крест-накрест колотя себя руками по бокам. — Теперь-то не пропадем!
Протасенко смотрел на рельсы равнодушно, с некоторой даже тупостью во взгляде. За эти несколько часов перехода унывная скорбь заснеженных полей уже вполне поглотила его. Он словно бы стал уже частью — малоодушевленной частью — этих сумеречных равнин, и ничто уже всерьез не трогало его.
…Он почувствовал на себе чей-то взгляд и медленно повернул голову. Один из их маленького отряда — не латыш, а другой, помоложе, — с простодушным любопытством разглядывал его сбоку. Встретив глаза Протасенко, сморгнул, отворотился, стал что-то нашаривать в карманах шинели.
И вновь тревога вяло шевельнулась в душе Протасенко. «Так смотрят на чужака, — подумал он, — на своих так не смотрят».
Заночевали в брошенной будке обходчика. Изломали на дрова забор — истопили печь. Из сарая принесли сена, навалили на пол — стало и вовсе тепло. Федоров насобирал в подполе с ведро проросших картофелин — наелись до отвала.
Протасенко сидел, прижавшись спиной к горячей печи, один-одинешенек, и ему было хорошо.
Так, наверное, чувствует себя человек, подвергнутый гипнозу: внятное ощущение подчиненности чужой воле, которая ведет тебя незнамо куда, да и неважно куда, пусть!
Он заболевал.
На следующий день верстах в пятнадцати от ночлега на пустынном станционном разъезде они нашли дрезину, валявшуюся под откосом. Протасенко помогал как мог, но оскользнулся да так и остался лежать — лицом в снегу.
Дальше было и вовсе как во сне.
Открывал глаза: над головой, застя небо, раскачивались фигуры — взад-вперед, — гнали дрезину.
Вплывали в сознание, оседали отдельные фразы:
— Я ни на чье попечение не могу его оставить! — Это — Федоров. — Я не имею на это права.
(Душная, черная изба. Скорбный, нищенский свет лучины. Отчаянное пробуждение — на миг: «Все пропало!»)
— Порядок! В укоме сказали: к утру лошадь будет!
(Тревога, душная тревога.)
— Протасенко, вы сможете дойти до телеги?
(Как странно идти по земле! Земля будто прогибается под ногами, все вкривь-вкось, ха-ха-ха!)
— Что со мной?
— Жар. Потерпите. Приедем на место. Найдем фельдшера…
— До Алексина далеко?
— Вот чудак! Вы же в Алексине своими еще ногами ходили! Мы уже в Березняках, в имении Боярского.
…Ходят туда-сюда, громыхают табуретками, пыхтят, снимая сапоги, тыкают горячей кружкой в губы, в зубы — день и ночь, день и ночь! Керосиновую лампу — от которой в глазах резь неимоверная! — то зажигают, то гасят, то гасят, то зажигают.
Ухают, фыркают, харкают, крякают: «Ф-ф-фу! Ну и мороз!», «Ух, кипяточек, как славно!» — развеселые, скрипучие, а половицы под ними так и прогибаются.
— Протасенко! Подпоручик! Ну проснитесь же! Вы не помните, когда у Боярского умер сын?
— Отстаньте! Что вы надо мной издеваетесь? В Париже его сын! В Париже!
Опять трясут за плечо. «О Господи!»
— Протасенко! Это точно, сын Боярского в Париже? Это очень важно.
— В Париже, в Париже, в Париже…
В один из вечеров Протасенко очнулся. За столом, низко склонясь к скатерти, сидели его спутники. Вполголоса разговаривали:
— Вот здесь, где я поставил крестик. Могила без ограды. У троих переспрашивал — ошибки быть не может.
— Ну и отлично. Завтра с утра и начнем.
— Я считаю так, товарищ Федоров, что это есть политически неверно. Большевики сквернят, как это сказать, прах умерших! Будет много ненужных революции разговоров.
— Мда… Я об этом не подумал. Хорошо! Завтра, Митя, гони в уезд, проси в Чека трех человек, желательно партийных, проверенных. К вечеру. За ночь вшестером, я думаю, управимся.
Федоров вдруг оглянулся в угол, где стояла кровать Протасенко.
Подпоручик быстро закрыл глаза. Сердце его принялось гулко и торжественно колотиться. «Все! Теперь все ясно до конца»!
И он застонал от едкого позора и бессилия.
Рядом оказался Федоров:
— Что вам, подпоручик? Может, пить?
— Пить.
Лязгал зубами по железу ковша. Руки дрожали.
— Как вы себя чувствуете?
Упал на подушку, закрыл глаза:
— Не знаю… Плохо…
«Моя шинель висит возле двери. Наган должен быть там».
Сначала заснул латыш: едва, казалось, прислонил голову — и тут же начал кратко всхрапывать, будто похрюкивать.
Тот, кого Федоров называл Митей, долго ворочался, недовольно бормотал что-то, наконец задышал ровно, глубоко, спокойно.
Федорова будто и не было в избе. Прошло не меньше часа, прежде чем Протасенко услышал сонное, детское причмокивание со стороны его постели.
«Федорова — первым. В упор. С остальными — как получится. Мне все равно живым не уйти отсюда».
Он осторожно сполз с кровати. «Какая же все-таки слабость!» — пол ходуном пошел под ногами. Он встал на четвереньки, чтобы не упасть. Пополз к дверям.
По половицам дуло. Он стал подниматься, держась за притолоку, изо всех сил сдерживал рвущееся из груди дыхание.
Нащупал родную рубчатую рукоять нагана и стал счастлив. «Федорова — первым. В упор».
Осторожно выпутал оружие из складок кармана, и тут чья-то железная злая рука сдавила ему запястье. Наган грохнул об пол.
— Ты что ж это, контрик, придумал? — шепотом спросил Митя и, бесцеремонно схватив в охапку, оттащил Протасенко назад на постель. Бросил так, что зазвенели пружины.
— Что? — спросонья крикнул Федоров. — Кто здесь?
Зажгли свет. Протасенко отвернулся к стенке и вдруг заплакал, как завыл.
На следующую ночь из могилы, где покоился «сын» Боярского, похороненный отцом три месяца назад, был извлечен гроб. Его вскрыли тут же, на кладбище. В грубом джутовом мешке что-то металлически брякало. Мешок вспороли, и в лунном свете красным, синим, зеленым огнем брызнула драгоценная россыпь.
Сидоренко допрашивал управляющего:
— Скажешь?
— Я же сказал: ничего не знаю.
— Ага, — соглашался Сидоренко. — Ничего, значит, не знае-ешь?.. — И снова принимался язвить цыганским жгучим взглядом белесого, конторской внешности человечка, смиренно сидящего перед ним посреди комнаты на неудобной низкой табуретке.
Это продолжалось второй день.
«Я тебя все одно пересижу, — думал Сидоренко. — Ты у меня заговоришь!»
У белесого человека дрожала щека. Он глядел в угол, и казалось, что он кому-то подмигивает. Один лишь раз попытался выдержать этот черный взгляд — чуть не сомлел, с полчаса потом кругом шла голова.
— Скажешь?
— Я ничего не знаю, поверьте!
— Ага. Ничего, значит, не знаешь?
Остальные члены бригады слонялись по анфиладам юсуповского дворца. Страшновато было приступать к кропотливому, неторопливому обыску, имея в перспективе больше сотни гулких огромных комнат. Да уж и азарта не было.
На второй день, в двенадцатом часу дня, управляющий вдруг склонился и аккуратно упал с табуретки.
Сидоренко возмутился:
— Симулянт! — Неторопливо сходил за водой, выплеснул управляющему в лицо. — Симулянт и контра!
Белесый со стоном открыл глаза и тотчас же в ужасе закрыл снова: Сидоренко опять глядел на на него.
— Оставьте меня! — воскликнул управляющий по-детски. — Пожалуйста, оставьте! Я покажу!
Он привел Сидоренко в одну из зал:
— Вот здесь…
Управляющий показывал на огромной пустой шкаф посуды, занимающий всю стену.
Когда отодрали фанеру задней стенки, увидели стройный ранжир масляно поблескивающих ружейных стволов.
Эксперты, срочно доставленные во дворец, определили: это известнейшая во всем мире коллекция охотничьих ружей великого князя Николая Михайловича.
— Больше я ничего не знаю! Я показал! И — ради Бога! — избавьте меня от этого, вашего… Он сводит меня с ума! — последние слова управляющий прокричал со взвизгом, едва только глянул в сторону Сидоренко.
— Сидоренко! — строго сказал Шмаков. — Ты зачем сводишь его с ума?
Сидоренко белозубо осклабился:
— Та ж врет он все! Он сидит, и я сижу. Он молчит и я молчу. Нервы у него дамские…
Через час-полтора управляющий поведал: он во дворце человек новый (до того служил в загородном имении Юсуповых), следить за сохранностью обстановки его поставил некий Буланов, доверенное лицо князя, он же и платит ему жалованье, появляясь время от времени. От своего предшественника, который пропал неведомо куда, он слышал, что в последние полгода во дворце по ночам велись какие-то работы, похоже каменные: на телегах привозили кирпич, известь. Объясняли тем, что нужно перекладывать печи. Бывший управляющий этому не верил и говорил: «Знаем, какие такие печи! Золотишко муруют…» Как запрятывают ружейную коллекцию, управляющий увидел случайно Точную дату назвать не смог: два-три, может, четыре месяца назад.
Прежде чем позвонить, Стрельцов постоял на лестничной клетке, любуясь медной, слегка позеленелой табличкой.
Необыкновенно кучерявой, долговязой прописью там было начертано: «ЕВРОПЕУС НИКОЛАЙ ДМИТРИЕВИЧ. ПРОФЕССОР».
«Ишь ты… подумал Ваня. — Ученого человека за версту видать. Разве мыслимо с такой вот фамилией в паровозном, например, депо работать? Ев-ро-пе-ус! Такие фамилии — для университетов, для золотых надписей на толстых книгах. А для паровозного депо Шмаков сгодится, Гундобин, Тютькин какой-нибудь… Как все-таки хитро буржуазия придумала: даже в фамилиях — и то несправедливость соблюдена!»
Стрельцов ожидал увидеть сухонького стручка-старичка, в ватной какой-нибудь кацавейке, с книгой, заложенной пальцем, а дверь открыл довольно молодой еще мужчина.
— Чем могу?
— Я — из Чека, — бухнул с порога Иван.
— Весьма неприятно, — отчетливо и спокойно сказал мужчина.
Иван не поверил своим ушам:
— Что-о?
— Весьма неприятно, что вы из Чека, — повторил тот. — Проходите, не стойте, очень дует.
Стрельцов вошел следом за мужчиной в мрачную захламленную комнату. Все стены были сплошь заставлены книгами, от пола до потолка. Приятно пахло: книгами и медовым запахом какого-то нездешнего табака.
— Почему это вам неприятно, что я из Чека? — громко спросил Иван. — Вы — Европеус?
Мужчина поглядел на него снисходительно:
— Да, я — Европеус и не питаю ни малейшего расположения к вашему учреждению. Весьма наслышан.
(«Будь с ним повежливее, Ваня, — просил Шмаков. — Без него мы проваландаемся в этом дворце черт знает сколько времени. Повежливее, Ваня, повежливее…»)
— Я не собираюсь переубеждать вас, профессор, однако замечу, что вы весьма заблуждаетесь… — корректно произнес Ваня и сам чуть рот не открыл от изумления: до чего же ловко он завернул!
Европеус опять снисходительно усмехнулся.
— Так чем же я могу быть полезен Чека? — спросил он, подходя к окну и глядя из-за занавески вниз, на улицу.
— Нам сказали, что вы — знаток дворцовой архитектуры. Аничков, там, дворец… Юсуповский… Царскосельский… Нас сейчас интересует дворец Юсуповых.
Европеус резко обернулся:
— Чека заинтересовалась архитектурой? Это нечто новое…
— Именно что так. Нам надо знать, какие перестройки были сделаны в юсуповском дворце за последние годы.
— Никаких, уверен! — Европеус уселся в кресло. — За последние год-два я лишь однажды видел человека, строящего нечто, а именно — баррикаду. Сейчас, насколько я понимаю, у вас другие заботы: «До основанья, а затем…» Так ведь поется в вашей песенке?
— Это не песенка, гражданин Европеус! — Это — «Интернационал»! Во-первых! Во-вторых: собирайтесь и одевайтесь! Мне приказано доставить вас, и, будьте уверены, я вас доставлю.
Европеус продолжал сидеть:
— Я не удивляюсь, почему вы, чекист, еще не размахиваете перед моим носом револьвером?
Иван и на этот раз сдержался:
— Поторопитесь. Нас ждет автомобиль.
Европеус искренне изумился:
— Автомобиль? Разве в Петербурге есть еще авто?
— Есть, но мало. Одно из них прислали специально за вами.
— Польщен. — Европеус поудобнее уселся в кресле. — Хотя до сих пор не возьму в толк, зачем я вам нужен…
— Из Музея и национализированных… — на этом слове Иван слегка запнулся, — коллекций похищено большое количество ценностей: картины, ювелирные изделия, старинные скрипки, гобелены, фарфор, ковры… Все это припрятано. В частности, мы знаем, в юсуповском дворце. Как образованный человек, вы должны понимать всю важность для России наших розысков. — Иван почти дословно повторял то, что не раз слышал от Шмакова, когда тот обращался к оперативным группам, идущим на обыск.
Европеус задумался, затем вскочил из кресла и беспокойно заходил по комнате. Торопливо о чем-то размышлял.
— Да! — воскликнул он наконец живо и нервно. — Разумеется! Это очень важно, вы правы! Я соберусь за минуту. Только вот надо записку оставить моей домоуправительнице. Женщина, знаете ли, волноваться будет…
Сел за стол. Стал торопливо писать. Не дописал, разорвал, бросил. Начал заново — медленнее и вдумчивее.
Если бы Иван заглянул через его плечо, увидел бы:
«Я во дворце Юсуповых. Вышла путаница. Вызван Чекой присутствовать как специалист. Во дворце ищут музейные ценности. Сообщите Н. М. Постарайтесь что-то предпринять. Евр.».
Но, к сожалению, Иван не заглянул Европеусу через плечо. Он почтительно бродил вдоль полок, разглядывал благородно сияющие корешки книг — даже ступать старался потише.
— Я — мигом! — сказал Европеус, кончив писать. — Оденусь потеплее и через минуту к вашим услугам!
В соседней комнате возле окна сидел, сгорбившись над книгой, тихий и бледный мальчик.
— Виктор! Вот записка. Как только я уйду, немедленно — слышишь, немедленно! — отнеси Федору Петровичу. Отдай ему в руки. Только Федору Петровичу, запомнил?
— Да, папа.
Отвернувшись от сына, Европеус проверил наган. Из ящика комода, из-под белья, извлек браунинг. Тоже сунул в карман.
От дверей вдруг воротился, коротко и нескладно поцеловал сына в голову:
— Поторопись, Витя…
Роковое стечение ошибок, случайностей, недомыслия!.. Впрочем, откуда было Шмакову знать, что профессор Европеус — крупнейший знаток дворцовой архитектуры — вот уже три месяца как в могиле?.. Как мог Ваня Стрельцов догадаться, что перед ним не профессор Европеус, а его старший сын Дмитрий — один из немногих оставшихся на воле членов группы Боярского?
В бесконечных анфиладах дворца Стрельцов отыскал своих по оглушительному грохоту.
— Неужто нашли!
— А кто ее знает! Свитич походил, посмотрел, говорит: «Как-то здесь не так трубы проложены». Я, говорит, кочегар — знаю. Должна быть комната, а вместо нее — стена… Вот и решили попробовать.
По звуку, каким стена отвечала на удары, можно было предположить, что там действительно пустота.
Через десяток минут кладка обвалилась, и лом провалился в зазиявшее отверстие.
— Ага-га! — торжествующе и злорадно крикнул Свитич. — От нас не упрячешь! — и с новой силой принялся долбить стену.
Кладка, чувствовалось, была свежая.
— Может, сменить? — спросил Шмаков взмокшего Свитича.
— Как бы не так! Я сам! Своими мозолистыми! Родной! Рабоче-крестьянской власти! Назло! Кровавой гидре!.. — Он был словно бы пьян, словно бы в бреду, сокрушая злобными ударами непокорную кирпичную преграду.
Иван нечаянно оглянулся на Европеуса. Тот стоял, как аршин проглотив, — серое закоченевшее лицо, по которому мелкой стремительной рябью — изо всей силы сдерживаемая дрожь.
Рухнуло сразу несколько рядов. Свитич примерился, бросил лом, полез.
— Есть! Есть, так их всех! — донеслось из гулкого лаза. — Сколько же награбили, паразиты! Это ж уму непостижимо!
На свет показался рулон, обернутый в мешковину.
Шмаков, суетясь, встал на колени, ножом стал вспарывать обертку. Развернул. Розоватое золото обнаженного женского тела, как нездешний свет, озарило вдруг сумерки залы.
— Картины! Вон они где… — удовлетворенно и умиротворенно сказал Шмаков.
А Свитич уже выталкивал наружу новый рулон.
Потом наступил черед бесчисленным сундучкам, укладкам, чемоданчикам, саквояжам. В них были плотно упакованы золотые статуэтки, табакерки.
Шмаков открывал, мельком глядел:
— Ну, этого-то добра мы вдоволь навидались…
Гулкая брань снова загремела в тайнике. В отверстие лаза показалось искаженное азартом лицо Свитича.
— Дай-ка ломик. Здесь такой статуй стоит, что его никак не пропихнешь. — Стал долбить стену изнутри.
Никто ему не рвался помогать. Да Шмаков и не давал такой команды. Понимал: сегодня его, Свитича, праздник.
…Сидел на каком-то из сундучков, бережно курил самокрутку, невнятно размышлял: «Вот и кончается дело о „мильонах с большими нулями“. Считай, почти все нашли… А когда начинали, разве верилось, что сумеем? Конечно, Шмельков… Володя Туляк. Как он там?.. Каждый хоть чем-то, а пособил. Шмельков показал на Боярского, узнал Ваньку с пятнышком, телефоны… Ванюшка навел на Валета, не дал Валету сбежать с медальончиком-балеринкой. Володя Туляк проник в организацию… Тренев… Эх, Тренев, бедняга!»
Выстрел гулко раскатился по дворцу. От главного входа, снизу. Затем — подряд — еще три. И еще, и еще, и еще.
Шмаков вскочил.
— Свитич! — крикнул, склонившись к лазу. — Вылезай! Останешься здесь! Охраняй! Остальные — за мной!
И все бросились к лестнице, ведущей в первый этаж.
Бежали молча, сосредоточенно, чуть ли не в ногу.
Свитич, уже наполовину выбравшийся из тайника, поднял глаза и вдруг увидел, что на него глядит черный ствол нагана.
— Ты кто такой? — заорал он казарменным голосом. — А ну бросай!
Европеус выстрелил ему в лицо.
Они уже подбегали к парадной лестнице, когда Стрельцов услышал выстрел.
— Илья Тарасыч! Сзади стреляют! — крикнул он и, не дождавшись ответа, бросился назад.
Его расхлябанные, на два размера больше сапожищи громыхали по паркету.
Он бежал, и ему казалось, что это — какой-то знакомый сон. Комнаты были похожи одна на другую, и конца-краю им не было видно там, за бесконечным кошмарным повторением однообразно распахнутых, белых, с позолотой, дверей.
Какая-то фигура вдруг быстро заступила ему дорогу — метрах в десяти.
Иван узнал Европеуса, но уже не мог остановиться в беге — заскользил по паркету, беспомощно всплескивая руками.
— Кто стрелял? — крикнул Иван Европеусу, а тот, неестественно сморщивши лицо, уже нажимал спуск нагана.
Грубый («Ломом?» — подумал Иван) удар в грудь остановил его. От второго выстрела резко переломило вперед. Третий, четвертый… Крутанувшись бешеным волчком, Стрельцов тихим комочком опустился вниз.
«Поза эмбриона…» — рассеянно отметил Европеус. И вдруг причудливая дрожь сотрясла его тело.
Со стороны парадного входа снова заахали выстрелы.
Европеус бросился было прочь, но потом остановился, вспомнив о тайнике.
Вываливал из сундучков и сундуков золотую дребедень, рассовывал по карманам, совал за пазуху.
«Попадусь — конец! Теперь — пропасть! Навсегда пропасть! Для всех!»
Когда налетчики ворвались в комнату и начали, без лишних слов, пальбу, Сидоренко стоял как раз над арестованным. Шесть выстрелов достались ему и управляющему почти поровну.
Сейчас управляющий был мертв, но, падая, он вцепился в ноги Сидоренко и теперь держал их окоченелой цепкой хваткой.
— Ну отпусти же, отпусти! — хрипел Сидоренко, чувствуя, что через минуту-другую у него уже не достанет никаких сил доползти до телефона.
Шмаков и два матроса, оставшиеся при нем, попытались было с ходу скатиться по лестнице вниз, но тут же отпрянули назад, встреченные хоть и малоприцельными, но частыми выстрелами.
Один из матросов сидел теперь у стены и баюкал раздробленную в кисти руку.
Шмаков, пристроившись за колонной, настороженно ждал.
Перед ним висело огромное, в два человеческих роста, зеркало. В нем отражался полусумрак нижнего этажа. Кратко и осторожно перебегали там тени. Нападавших было четверо.
Наконец Шмаков увидел в зеркале: человек в коротком черном пальто, с маузером в опущенной руке, подошел к подножию лестницы, несколько раз жадно затянулся папиросой и, сказав что-то в темноту подъезда, быстро побежал по лестнице вверх.
Остановившись под зеркалом и держа маузер у живота двумя руками, человек стал быстро стрелять по второму этажу — наугад.
Шмаков был наготове.
Зеркало вдруг тихо разъялось на три огромные косые пластины. Пластины скользнули вниз и разлетелись, засыпав морозной дребезгой легшего ничком человека.
«А где Стрельцов? — спохватился вдруг Шмаков. — Что-то крикнул, а что именно — я не расслышал. Исчез…»
Тотчас же он вспомнил про Европеуса, оставшегося у тайника, и скверное чувство — то ли опасности, то ли досады — охватило ею.
…Сидоренко очнулся и понял, что потерял сознание, рванувшись из-под трупа и, кажется, вырвавшись.
Попробовал ползти, помогая себе истошными, гортанными стонами при каждом движении. До телефона было далеко, метра три, не меньше.
«Вот, — сказал он себе через некоторое время. — Теперь самое главное. Все, что было раньше, — чепуха. В сравнении вот с этим. Надо встать».
Нужно было встать и какое-то время стоять возле аппарата, вызван номер Чека. Дождаться ответа, успеть рассказать все как ость и не упасть раньше времени.
«Вставай!» — крикнул он себе. И, внутренне сжавшись от ожидания боли, стал карабкаться вверх по стене, как кошка с перебитым хребтом, впиваясь обламывающимися ногтями в штукатурку.
Он сумел.
— Докладывает Сидоренко… — надсадно прохрипел он в трубку. — Юсуповский дворец… бандиты… Срочно подмогу! Юсуповский… Подмогу, братцы! — И только после этого сполз на пол.
— Обнаружено пять тайников. О первом ты знаешь, — охотничьи ружья. Второй — нашел Свитич. Ювелирные изделия, картины, гобелены, ковры. Старинные скрипки. Одна из них, как сказали, стоит полмиллиона царскими… Третья захоронка — чуланчик. Вход обмурован изразцами. С виду — печка и печка. Сервизы. Один — на сто двадцать персон — необыкновенной какой-то драгоценности, эксперт-старичок даже плакал. Еще в одной замурованной комнате — картины. Вот список. В последнем тайнике — простое слиточное золото. При проведении обыска бригада подверглась бандитскому нападению и понесла потери…
— Знаю, Шмаков. Не докладывай, знаю. Жаль ребят.
— «Жа-аль»! У меня, товарищ, вот здесь болит, когда я о них вспоминаю.
— Похороны завтра?
— Как там Туляк?
— Возвращается. Боярский не объявился. Может, затаился. А может быть, — черт его знает! — и в самом деле покончил с собой.
— Хорошо, хоть у Туляка все нормально… Ох, как дорого, дорого дались нам эти миллионы треклятые! Тренев, Стрельцов, Свитич, Сидоренко…
— Что поделаешь, Шмаков? Революция без жертв не бывает.
— Да понимаю я! Все понимаю! Но вот только ребят моих уже не вернуть…
— Да, Шмаков, не вернуть.
В день похорон грянул страшный мороз. Мутная мгла опустилась на город. Из-за этой мглы даже в двадцати шагах было плохо видно.
Дышалось трудно, вполвздоха. Мороз обжигал легкие. У трубачей лопались губы, и кровь прикипала к раскаленным от стужи медным мундштукам.
Траурная мелодия, как мрачная птица, тяжко вздымала крылья. То вдруг взмывала над улицей в горестном вскрике труб, то вновь опускалась к маленькому, обитому красно-черным ситцем грузовичку с откинутыми бортами, на котором тесно, поперек движения, лежали три дощатых гроба с фуражками на крышках.
Туляк шел в толпе за грузовиком.
В нем не было скорби. Напротив — и звуки траурной музыки, так терзавшей душу, и этот странный, страшный город вокруг, одичалый, безлюдный, весь в дремучих завалах закаменелого снега, и этот мрачный огромный мороз — все это непонятным образом претворялось в нем в торжественную нервную дрожь.
Восторженная погибельная отвага билась в нем и — звонкое, отчетливое чувство — непобедимости!
С кладбища он возвращался вместе со Шмельковым. Старик был подавлен. Суетливо шаркал галошами, опасаясь раскатов. Сердито и рассеянно слушал рассказ Туляка о московских делах.
На одном из углов он вдруг остановился и на полуслове прервал Туляка:
— Простите. Мне срочно нужно домой… — и пошел прочь, даже не попрощавшись.
Туляк смотрел ему вслед, на его совсем уже стариковскую, мелкую походочку… «А ведь он скоро умрет…» — просто подумал Туляк и, вдруг смутившись жестокостью своего нечаянного вывода, тоже заторопился по улице.
…А Вячеслав Донатович спешил домой. Теперь ему постоянно казалось, что в его отсутствие (как и было условлено тогда, по телефону) пришла Лиза. Но Лиза не приходила.
Не было ее и сегодня.
Не будет ее и завтра.
Она пропала, как пропадали в тот страшный год тысячи людей на Руси, — безмолвно и бесследно, подобно камню, канувшему в густую черную воду.