Так верстах в трех от Москвы, на левом берегу Яузы-реки, раскинулось небольшое сельцо Преображенское.
В самом сельце дворов немного, не широка и лента пашен вокруг сельца.
Населено оно больше мастеровым и служилым людом Дворцового приказа. И бок о бок с селом высятся царские терема летнего, потешного дворца, где Алексей с семьей обычно проводит осень и начало зимы, так с октября по 15 декабря, когда надо к Рождественским праздникам возвращаться в стены Кремля.
Здесь, среди увядающей природы, под сенью могучих елей и сосен, вечно зеленых, вечно одетых густым покровом, на просторе царская семья дышит чистым воздухом и в то же время Алексей почти что в Москве. Дела не страдают, нетрудно и советы у себя собирать, и самому, если надо, быть в Кремле каждую данную минуту.
Обнесенный высокими заборами, кроясь под высокими стволами вековых деревьев, составляющих обширный парк, дворец представляет из себя целый поселок. Не считая главных двух помещений: для царя и царицы, — надо было дать место шести царевнам и трем царевичам, ближним людям, живущим с царской семьей, огромной челяди, поварням, кладовым, конскому двору и каретным сараям, мастерским и людским избам.
И все это, настроенное без определенного плана, кое-как, лишь бы под рукой все было, — в малом виде представляло из себя такое же скопище больших и малых построек, каким в огромных размерах являлась сама Москва.
Пригороды столицы, а затем — отдельные усадьбы, подгородные хоромы бояр, начинаясь за каменным, высоким горбатым мостом, перекинутым через Яузу, почти сливали Преображенское со столицей. И дальше, по течению извилистой маленькой этой речки темнели деревушки и поселки среди зеленеющего моря хвойных лесов, перемешанных с разным чернолесьем.
И царь и Наталья особенно любили Преображенское, где оба они чувствовали себя неизмеримо свободнее от вериг этикета, чем в кремлевских палатах.
В Преображенском была устроена и особая «потешная храмина», где недавно призванные ко двору иноземные лицедеи давали веселые и печальные представления в сопровождении приятных звуков «немецкого» струнного оркестра.
Самую жаркую пору года двор проводил в селе Коломенском, где, как и в Измайловском, были тоже построены обширные многочисленные хоромы для этой цели. Но в Преображенском больше нравилось и царице Наталье и Алексею.
Близость Кремля позволяла переносить туда всю деловую сторону жизни, а здесь время было посвящено отдыху, покою и веселым забавам, порою совершенно новым в московском государевом быту. Поэтому только самые близкие лица, которые проживали с царской семьей в Преображенском, могли принимать участие в этих удовольствиях.
Конечно, среди приверженцев старины, надменных бояр, шли бесконечные суды и пересуды о «новшествах», какие внесла с собой молодая царица при содействии «еретика» Матвеева, друга его, прямого «антихриста» Симеона Полоцкого и монахов-украинцев, целое гнездо которых скопилось в особой академии при Андреевском монастыре. Отголоски этого брюзжанья доходили и до виновников протеста.
Но царь не имел времени разбираться во всех дрязгах. А Наталья встречала смехом осуждение и толки заплывших жиром боярынь, недалеких бояр. Она понимала, что в них говорит обиженное самолюбие, попранная гордость и осуждают они не за дурное, а за необычное для них, да еще проводимое в жизнь без всякого участия тех, от кого раньше зависели и дождь и ведро в московских царских теремах.
— Милославским, слышь, все немило у нас, свет Алешенька, — с улыбкой говорила порой Наталья царю. — Ишь, их пора миновала, иная настала… Да нешто я им путь перешла… А и своих же не бросить мне. Помогаю родне. Так, слышь, и Бог велел так делать… То бы подумали!.. Ничево, кажись, не отнято у них. И милости идут твои, царские. Так нет… Уж, верно в нашей стороне сказывают: злому-де борову все не по норову…
И царь невольно смеялся на такое неожиданное заключение речей царицы. Сейчас, в конце октября 1673 года, особая тревога и суета замечалась в среде обитателей Преображенского дворца.
Царице Наталье Бог дал дочку, нареченную по желанию отца также Натальей.
— Вот, слышь, свет Алешенька, дочку, не сынка нам Господь даровал, — сказала Наталья, когда царь явился к ней поздравить жену. — Шести — мало, семую тебе… Слышь, государь?
— И слава Ему, Милостивцу. Натальей назовем, слышь. Две ноне Наташеньки будут у меня, — с особенной лаской и нежностью отозвался Алексей. Он почуял в голосе, в выражении лица жены как бы досаду, огорчение, что это не сын, а дочь. Словно бы она извиниться хотела перед мужем.
Правда, в то время дочери и для царя были только тяжкой обузой.
В монастырь жалко их было отдавать. Иностранные принцы не женились на русских царевнах. А выдавать их за своих же подданных обычай не велел. Да и по династическим соображениям такие браки были неудобны.
Поэтому и захотелось Алексею особой нежностью и вниманием утешить огорченную мать.
От Натальи царь прошел к детям. По случаю именин четвертой дочери, Марии, был назначен обычный семейный стол у царицы. Но вместо Натальи — старшая сестра Алексея, Арина Михайловна явилась хозяйкой.
Еще было рано, и все дети играли в саду со своими сверстниками и сверстницами. Туда же прошел и царь, расслыхав издалека детские веселые голоса, заливчатый смех.
Старшая царевна, Евдокия, крупная краснощекая девица двадцати трех лет, с одной из дворовых девушек высоко взлетала и сразу опускалась, смело раскачиваясь на качелях, устроенных между двумя толстыми соснами.
Средние девочки и оба царевича играли в горелки. Сейчас «горел» молодой княжич, Вася Голицын, племянник княгини Ульяны Ивановны, мамы царевича Петра. В силу этого родства он часто бывал и на женской половине, принимая участие в забавах царских детей.
Когда появился на лугу Алексей, Голицын гонялся за сильной, легкой на бегу и увертливой Софьей, спасавшейся от «сокола» угонами, хоронясь за кустами, за стволами дерев.
Заметя отца, царевна так и кинулась к нему, как кидается от коршуна маленькая пташка под защиту кого-нибудь большого, сильного.
Разгоряченный князек сперва было и не разобрал, за кого хоронится Софья, и только в нескольких шагах сразу остановился на бегу, поспешил ударить челом нежданному посетителю и отошел к сторонке.
— Ишь, лисичка какова, Софьюшка моя! В игре бойка. А как ловить пришлось, за отца хоронится, — весело улыбаясь, сказал отец, целуя пылающее, миловидное личико дочери. — Иди, Варвара, на расправу… Лови, бери ее, Васенька.
И шутливо толкнул от себя Софью.
— Конец игре. Неча ему ловить меня, — ответила Софья. — Бона, все бегут…
Действительно, дети, увидав царя, кинулись к нему, оставя игры.
— А где же ангел-то наш, свет Марьюшка, — перецеловав всех, спросил Алексей.
— В терему, видно тетушке Арине помогать по домашнему пошла, — ответила та же, везде поспевающая, все наблюдающая Софья.
— Ин, ладно. Трапезовать не пора еще… Вы забавляйтесь, детушки, покуль не покличут. А я в покои пойду. Повидаю тамо их. А ты, Докушка, ишь, упарилася как, — обратился он к Евдокии, которая почти переросла отца и стояла перед ним цветущая, здоровая, но какая-то грустная. Словно, не хватало ей чего-то, чего она и сама не могла понять…
— Гляди, не прознобися. Хоть и солнышко, а свеженько нынче. Видела сестренку малую? Вот тебе забота. Попестуешь ее. Крестить будешь. Наталией наречем. Кума тебе подберем изрядного… Милуша ты моя…
Пригладив ей пряди волос, выбившиеся от напора воздуха во время катанья, Алексей кивнул всем головой и прошел в хоромы.
Пять-шесть ступеней из сада вели на крыльцо с навесом, вроде высокой террасы, куда выходили окна летней Столовой палаты царицына терема; затем шла другая большая комната, вроде общей детской, где учились дети или играли, если ненастье не позволяло быть в саду.
Дворовые девушки под наблюдением Анны Леонтьевны, матери Натальи, накрывали несколько столов в первом покое. Тут же хлопотала и царевна Ирина Михайловна.
Поздоровавшись с обеими, царь спросил о Марье.
— Наша монашка все в святцы глядит, — отозвалась Ирина. — Тамо, вон… Покликать можно…
— Нет, я к ей пройду, — сказал Алексей и ступил за порог соседней комнаты.
Именинница Марья услыхала голос отца и поспешила ему навстречу, от окна, за которым сидела и читала «Четьи-Минеи», большую книгу в тяжелом, серебром окованном переплете. Почтительно поцеловала она руку отцу.
— Здорово, с ангелом, дочка. Аль в зиму времени мало будет в святцы глядеть? Не старуха какая. Красные денечки стоят. Бабье лет, слышь. И вам, девкам, погулянка… А ты у меня… Энто што? — принимая от дочери тонкий белый платочек, в который было завернуто что-то круглое, спросил Алексей и стал разворачивать.
— За твое здоровье, батюшка, ноне просфорку вымала, послал Бог милости, как у заутрени была. Прими, сделай милость. Вкуси во здравие. Молилась я, грешная, за твою царскую милость. Удачи и долгоденствия послал бы тебе Господь.
И дочь снова по-монашески, смиренно поклонилась отцу.
Бледное лицо царевны говорило и о внутренней работе, какую эта девушка двадцати лет несомненно переживает, и о постничестве, о добровольных попытках подвижничества. Давно уже стала проситься царевна в монастырь. Но ее отговаривали от пострижения, хотя и не мешали в теремах вести почти затворническую жизнь. И даже сегодня, в день своего ангела, Мария была одета как всегда, в, простое, темное платье с такой же телогреей.
— «Грешная»… Э-х ты… светланушка ты моя… Коли ты «грешная», каки же и праведны есть?.. Как нам зватися?.. Ну, ну, потрудись за ны… Отмоли все грехи наши, вольные и невольные, «грешница» ты моя мудреная.
Алексей привлек девушку, особенно осторожно и ласково коснулся ее лба поцелуем и хотел было пройти дальше, но, вспомнив что-то, вернулся к порогу столовой.
— Аринушка, чево Петеньки не видать? Али, бабушка, ты не знаешь ли, что внучок? Здоров ли, Бог дал, дитятко мое малое? — обратился Алексей к сестре и к старухе Нарышкиной.
— Спи-ит внученько-то, покоится ево царское величество, — протяжным областным говором отвечала Нарышкина. — Не изволь тревожитися. Ровно яблочко наливное младенчик Божий, храни его ангели-херувимы, серафимы-заступники… Тьфу, тьфу, тьфу…
И она подула и плюнула на три стороны, чтобы оберечь от сглазу ребенка. По ее разумению, даже и близкие люди должны поменьше поминать младенца или толковать о его здоровье, чтобы «не сглазить».
— Ну, ин ладно… Дал бы Бог и все так… Тьфу, тьфу, тьфу, — тоже отплюнулся и Алексей. — Пройду покуль в свою боковушку. За столы — не скоро, видать?
— Скоро, братец-государь… Часочек один, а то и мене… По тех пор, государь-братец, не поизволишь ли выслушать, што сказать тебе имею? Уж сделай милость, не откажи слуге твоей, сестре родимой. Челом бью, Алешенька!
Легкая тень промелькнула на лице Алексея. Он подавил досаду, но рука невольно потянулась кверху и почесала затылок, покрытый короткими, густыми и тёмными еще волосами с легким налетом седины.
«Сызнова за ково-либо из опальных печаловаться почнет, — подумал он. — Надо послухать. Инако не отвяжешься».
И спросил вслух:
— Тут, што ли, скажешь? Али ко мне пройдем?
— К тебе лучче, думается, царь-братец… Как повелишь ни то, государь.
— Ну, идем…
Придя в свой покой, Алексей сбросил шубу, отдал шапку и посох в руки дежурному «жильцу», заменяющему здесь и придверника и камер-пажа.
Когда тот вышел, Алексей подошел к теплой печке, прислонился к ней спиной и обратился к Ирине, стоящей у стола между окнами:
— Ну, садись, Аринушка, гостья будешь… Толкуй, што тамо у тея. А я погреюсь… Хоша и тепло, да плохо нас с тобою кровь, видно, греет наша старая… Што же молчишь? Сказывай: за ково жалобить нас пришла?
— Не жалобить, а милости просить, государь-братец… Великой царской милости. Так сдается, Алешинька, и ради нынешняво дня святова да радостнаво и по душей своей по милостивой, — ангел ты мой, не откажешь сестре в ее великом прошении.
— Коли больно велико, так и льстивсто, и поклоны мало помогут, сестрица… Все по мере творится. И цари не вольны на иное. Коли што несообразное, коли уж из ряду вон… А што можно, сделаю. Сестра ты мне старшая… Как ни вспомню, кроме добра — зла я от тебя не видал… Проси уж… Только, слышь, што бы сообразное…
— Несть образца на милость, — слышь, так бают люди старые. И мы с тобой, сам молвил, государь-братец, — не молоды же. Надоть и о душе помыслить. Ино и то сотворить, чево бы на небесах зачли, хоша бы на земли и в ущерб было оно твоему царскому величеству. Да, слышь, и ущербу не буде. Святое дело сотворишь. Неправды поизбудешься, слышь, в котору ввели тебя некие людишки бесстудные, поскоки новые… Им — ништо… Злобу свою тешут, гордыню питают несытую. А на твоей душе грех, как царь ты земле, за всех ответчик.
Такое вступление, весь напряженный тон, каким заговорила Ирина, очевидно, подстрекаемая сильным чувством, не помогли ей, а только испортили дело.
Податливый часто, довольно слабохарактерный, Алексей все же не любил, если на него старались воздействовать так стремительно, грубо и властно.
Он за долгие годы власти был избалован теми, хотя бы и внешними проявлениями раболепства, какими был окружен в качестве Московского государя, повелителя земли, вождя всех боевых сил страны.
Сам патриарх — и тот, зная характер царя, умел осторожно добиваться, чего ему хотелось. Ближние бояре, хотя и явно накладывали руку на волю царя, и он это чувствовал, ясно сознавал, — но все делали с соблюдением известных форм, с византийским этикетом; с раболепными поклонами…
Добрая, искренно любящая брата Ирина тоже понимала, что путь обходов вернее поведет к цели. Но в данную минуту она узнала о вещах, слишком для нее огорчительных. Сдержанная обида, накопившаяся в груди давно, чуть ли не с минуты появления в теремах новой царицы, сейчас эта обида особенно сильно заклокотала и рвалась наружу, словно против воли самой царевны.
Старая дева, добрая по натуре, робкая, забитая воспитанием и полузатворнической жизнью, она все-таки хранила в себе долю властолюбия и сознания собственного достоинства. Окружающая среда, темная и раболепная, но беспощадно злая, жадная и беззастенчивая в достижении своих целей, не успела вконец вытравить некоторого идеализма, даже фанатичной веры и ревности по вопросам царской чести, семейной любви, справедливости и долга государей перед их народом.
Вопрос был важный. Ирина не смогла начать лукавым обходом. И ей казалось, что брат должен понять ее. Хотя тут же, едва прозвучало ее решительное обращение к царю, она ясно заметила, как тот выпрямился, насторожился и стал весь какой-то неподвижный, словно выточенный из дерева. Не осталось и тени ласкового, родственного доброжелательства, с каким он минуту назад заговорил со старшей сестрой.
— Не пойму я никак, о чем речь ведешь, государыня-сестрица? Может, и сама поотложишь на посля. Поемши и толковать легше, — сухо заметил он, очевидно, предчувствуя неприятный разговор и делая последнюю попытку избежать лишних неприятностей и для себя, и для сестры.
— Растолкую, государь-братец. Затем и потрудила твою милость, уж не посетуй. Не велик сказ… И словто немного. Про боярыню, про Морозову, Федосью Прокопьевну, да про сестру ее, про княгиню Овдотью Урусовых. Да, ошшо, почитай, не про чужова… Про дядю про роднова, про боярина Семена Лукича Стрешневых… Колико лет в опале томится, в Вологде… А мы тут, свет мой, радошно проживаем. Не грех ли? Оговорили, слышь, дядю. А ты и веру дал… Была ль нужда ему изводить тебя, государь, то бы подумал… Не взыщи, што так докучаю… Под серце больно подступило. А и то мыслю: потиху сказать, не дойдет до серца твоево государскова за всей заботой, за всеми трудами царскими. Уж, прямиком и скажу…
— Слышу, слышу, сестрица Аринушка. Еще чево скажешь, вали заодно…
— Што и сказать?!. Вон, слышь, пыткой пытали честную вдовицу, боярыню Федосью. Мочно ли то!.. И сестру ейную, Овдотью… И на дыбе трясли… и огнем палили… Господи…
В искреннем ужасе, ясно представляя себе муки обеих женщин, Ирина закрыла побледневшее лицо обеими руками.
— А за што пытали-то, знаешь ли, сестрица?.. Не тебе, бабе, чета, — сам патриарх-владыко ко мне доведался… О той же строптивице печаловался. Вот, не похуже тебя, да поласковей, слышь, толковал, хоша и повыше будет, пастырь Божий. Баял мне, слышь, тако: «Чтобы, мол, княгиню домой вернуть, князю отдать… Заодно и боярыню ту, Морозову-вдовицу…». Сызнова ей домишко отдать да людишек-крестьянишек малость на потребу. Дело-то, говорит владыко, ладнее будет. Женское их дело. Много ли смыслят они?…
— Вот, вот, государь-братец, невместно тебе с женским полом тягаться. И моя дума такая… Вот…
— Вот, вот… Ан, не вот вышло. Я и говорю владыке: «Не жаль дать и вдвое. Да — все пустое. Уперты бабы али с кругу сбились, ове с ума рехнулись — хто знает. Давно, говорю, так бы сделал, да не ведаешь ты ихней лютости. И сказать, мол, нельзя: сколько много наругались мне они и доныне ругаются… Хто столько зла и всякова неудобства мне оказал, если не те бабы. Не веришь, призови, сам испытай их. Вкусишь ихней прясности… Вот, после и поисполню, чево попросишь». Слыхала ль о том?
— Слыхала, — видимо неохотно ответила Ирина.
— Ara, слыхала… А как далей дело было, знаешь ли? Призвал их Питирим. Поодиночке. В Чудов монастырь, в палату соборную, в цепях привезли. И власти духовные тута… И от городских начальников немало. Все по ряду. По добру вопросил патриарх: «Дивно-де, как возлюбила ты, жено, железа сии да позор свой». А она таково радостно на ответ: «Не железа на мне — венец мученический грешница приять сподобилась, аки святии отцы и апостоли…». Старец святой ну увещать ее: «Откинь ересь да заблуждение. Пришли причастие, яко подобает. Сам потружусь на старости лет, исповедую, причащу тебя… Все на прежнее поворотится». А безумная и патриарха поносить стала… Слугой диавола, рабом антихристовым назвала… Види старец, не в своем разуме баба. Благодатью Божией просветить ее возжелал… Елеем помазанье сотворить надумал. «Да приидет в разум, — говорит, — яко же, видим, ум погубила…». Куды тебе… Слышь, только и старца не прибила. Помазание отринула. «Не касайся меня отступным маслом! — кричит. — Не губи мой труд великий, что целый год эти цепи несла, муки принимала, — единым часом сим!.. Отступися! Ничего не хочу вашего. Все — нечисто». Што тут было!.. Увели безумную… Сестра ее — не лучше же, а почище делала. И с ей ничего не вышло у старца. Вот уж тута, воля-неволя, пришлося и пыткой пытать тех еретиц нестерпимых… Да мало еще… Жечь бы их надо, как на совете мне радили… От них, слышь, и то смута в народе пошла… Боярыня первая, Морозова… Урусовых княгиня — в поборницы за старое пошли. Дак простой люд, который и не помыслил бы, за честь сочтет с ими же против указов моих и патриарших насупротив идти! Жечь, одно и надо!
— Што ж не сжег? Слыхала и я про советы… Кабы не старец добрый, воевода князь Юрий Лексеич, не Долгоруков князь — гляди, двоих боярынь честных словно татей, али бо разбойных подлых людей, на Пожаре при Лобном месте так и сожгли бы в срубе… Царское то дело, доблесть великая! А родитель наш, блаженной памяти свет государь Михаил Федорович и думать не думывал так над женским полом и ради гнева царского своево промышляти… А вот ты, царь, иное мыслишь… По-иному, слышь…
— Ну, буде, Арина… Слышь, молчи уж. Нелеть мне
и тольковать с тобою боле. Помню я, что сестра ты мне старшая… Подобру пытался, по-хорошему… Да видно и у тебя — засад в голове… В трухлявый пень вереи не врубишь… Я, слышь, не неволю людей… Про себя што хошь думай… Наружу лих не выноси!.. А они — прямую проруху царству чинят… Соблазн подают… Они не сдадут ничево, им тоже не будет нашей милости… Так и знай… В останный раз тебе говорю… Я, слышь, Арина, не суюся в твои дела, в холсты, в мотки, в лотки в бабьи, в твои тальки-гальки да в суконья. Хочешь — даришь дармоедам всяким… Нето продаешь торгашам-пройдисветам, кои за алтын полтину купить норовят… И ты в дела наши царские отнюдь не мешайся. Моя воля — и творю по ней. Помни раз и навечно…
— Кое не твоя воля… А лепо ли так… Ладно ли… Подумай, старину да пошлину давнюю попомни… Не на своеволье земле постановлен царь. Тако, мол, хочу, тако и буде! Кабы дума у тебя была прежняя, истовая — они бы не помирволили делу такому: с бабами воевать. Кинь, Алеша. То памятуй: над тобой и над думой твоей владычной, да и над самим владыкой-патриархом суд Божий есть. Што на том свету душеньке твоей буде? Какой ответ держать станешь?.. Помысли. Любя говорю, не в укор. Тебя от греха оберегаючи, може што и уразное вымолвлю, — не посетуй на меня, на грешную…
— Али еще не все выложила?.. Гляди, из царей нас из самодержавных только што не в прикащики в думские пожаловала?.. Мукой адовой, карою Божией грозишь за то, што надумал слово Божие пристойно поисправити… В новых списках книг церковных — омылки, описки повывести. Старые, от Соборов отцов святых, древлепрославленных, Святые Писания на Руси завести хочу правые… А меня за то новшаки — дураки, што чтут азы, не разумея, — чуть не клясти стали. Патриархов Московских, Господом ставленных, — они, мужики безглуздые, неразумные, — ко зверю из бездны, ко антихристу ровняти стали!.. А я от их еще на попятный ступай? Николи! И впрямь будут в те поры люди кругом, и дети и внуки ихние на много лет славить: «Не царская воля творилась на Руси при Алексие Михайловиче, а черни неразумной. Да и сам он — не царь, баба был; малодух прямой — не земли охрана». Так толковать станут. У тебя, вон, волос долог, ум короток. Ни то бы и сама в разум то взяла.
— Взяла, царь-братец, все давненько взяла. Знаешь, не разговорница я. А — все гляжу, кое-што и вижу… Уж не посетуй, коли выложу… Не велит сердце молчать. Не чужая я тебе. Разве — рот завязать повелишь… А нет — так скажу… Душа горит. Воля Божия, видно, штобы от слабой жены узнал, чево мужи твои, советчики, особливо — новые любимчики, рвань худородная, голодная, — не сказывают… Терпела я, покуль мочи стало, от воронья да галочья, што в терем высокий налетели, павьими перьями поизукрасилися… Немочно терпеть боле… Вон, не любо тебе, что царь повинен разума земского, Думы своей боярской и служилой слушати! А то, видать, любо царю-государю, коли блазни, лизоблюды, подлазни льстивые кружат, ровно бы веретеном бабьим, тобою… И все видят, все знают. Неохота тебе пересуды слыхать людские про милость твою, про царскую… Забота у тебя, што внуки-правнуки скажут? Так вот, и знай, каки про тебя речи идут. Таки и в века перейдут, верь, Алешенька… А и погрозней беда на виду, почитай. Горденя ты, царь-братец, на слове. Слышь, не гнешься, не ломишься… Хто тому и поверует? А не только мы, — и черный люд знает: немало раз гнулся ты, не изламывался… Коли хто гораздо навалитися умел на царя самодержавного, на великого князя Московского… Гляди, и теперя так не стало бы. Оно хоша и зовешь ты Писания церковные, кои поисправити задумал, — новиною, а люд православный инако мыслит. Деды и прадеды по той «новине» жили да умирали, дух предали свой Господу. Веру все имут великую в новины в те. «Стариной», святыней величают описки, ошибки книжные. Гляди, хоша и не бояре, смерды они, а люди, слышь, тоже. Одно не забудь: не бояре, смерды те самые в казну в твою ино последний грош несут, тебя со властями и боярами кормят… Другое: и ратная сила из тех же смердов собрана, велика да сильна стоит. Вона, ты любишь иноземных маеоров да полковников круг себя держати. То своим русским ратникам не больно любо… Стрельцы, особливо московские, первая нам всем, дому царскому и трону твоему оборона… А из них — все почитай стариною живут, кою ты «новинами» обзываешь. Титов полк, слышь, явно толкует: «Неладно царь с патриархами удумал: Святое Писание поиначил, службу церковную, благолепную — ополячил… Поляков-схизматиков нето учителями в школах поставил, в своем дому царском — явного покрутня терпит, Семена-то… Не дадим старой веры на урон…». Так, слышь, не одни титовцы толкуют… Гляди, государь-братец… Как бы неволей на то склонитися не довелось, што ныне по доброй воле да на славу себе можно содеяти… Прости меня, грешную, братец… Не могла смолчать… И сугубо челом бью: не трогай ты веры людской. Душа — не осина… И ту ранней попарити надо, а гнути опосля… Богом молю: дядю верни, отпусти на волю Морозову с сестрою… Верни им их животы и честь порушенную… Не гони иноков да старцев-мучеников, как Аввакума-попа… И Бог тебе зачтет… И люди скажут: «Жив Бог, жива правда в душе царевой! Слушает он порою наветов диаволих да людей лукавых новых, кои обступили ево. Да все же и правду не овсе забыл… Серце-де царево в руце Божией, а не в лапах у проходимцев, кои случаем в честь попали и землю не берегут, своей корысти ради». Тово ради — пожалуй, государь-братец… Не гони веру старую… Кинь затеи римские… Опальных верни, твоих рабов верных… Сестрам-подвижницам спокой дай…». Челом тебе бью на том, Алешенька… Хоть бы ты попомнил, братец, службу Борисову да брата ево, Глеба Морозова. Нехорошо, братец.
Совсем истощенная глубоким волнением, такой большой, несвойственной ей речью, бледная, как мертвец, с осунувшимся лицом, с темными кругами у глаз, едва поднялась после земного поклона Ирина и тут же тяжело опустилась на ближнюю скамью.
Пока быстро лилась неровная, вдохновенная речь Ирины, целый ряд ощущений проносился в душе царя, отражаясь на его подвижном лице.
Были минуты, когда он, казалось, совершенно подпадал влиянию говорившей. И остановись она тогда хотя бы случайно, он дал бы согласие на многое, если не на все, о чем молила сестра.
Но каждый намек на слабохарактерность Алексея и особенно на «новых», жадных, продажных людей, хитростью пробравшихся во дворец, — эти намеки слишком больно задевали царя. В нем поднималось все возмущение, все тупое, неоглядчивое упрямство, на которое способны не особенно умные и несильные духом люди.
Кончила Ирина, умолкла, тяжело дыша, отирая холодную, липкую испарину, выступившую на висках, и Алексей заговорил холодным, злым, глумливым тоном:
— Выдохлася… Больше некуда? А я чаял, до ночи не окончишь… Добро, сестрица, добро. Коли так нам досаждаешь, дятьчишь об Федосье, — ин ладно. Тотчас готово у меня ей место получше монастыря, где к ей боярыни короткоумные сьезжаются… Бояре крамольные заглядывают, на меня гнев Божий зовут.
Все я знаю… Не от черни, — от вас, с верху на меня гроза зачинается. Да — не боюся! Люд православный, вся земля не сменяет меня, царя, всенародно избранного, Богом поставленного, на вашу орду нелепую… Знаю я, не то от Милославских, от ворогов моих, хоть и зла от меня не видели, — от сестриц родных из теремов царских — чернавки-девки, попы-смутьяны, юроды да ханжи, негоди, што ни людям, ни Богу… Все они в монастырь, к Морозовой шастали…
От Морозовой — по торговым местам да по полкам стрелецким вести-повести разносят безгодные… Все я знаю… И уж так запрячу упорщицу, што и пути к ней не найдут… Добро уж…
Подняв глаза на брата, голос которого показался совсем чужим ей, Ирина увидала, что лицо его совершенно побагровело, жилы на лбу и на висках вздулись. В невольном испуге она зашептала:
— Господи, господи…
— Што бормочешь… Али нелюбо, коли в ваши петли чей глаз заглянет, ваши лукавства раскроет?.. У-у, людишки… Знаю, охота бы вам по-старому зажить, царя в руках зажать, творить, што вздумаете, о земле не думаючи. Вы о ней только и звякаете, коли других укорить норовите. А от ково тьма, от ково неурядица в царстве? Хто болей себе ворует, ничем в казну несет царскую? Вы все, люди благочестные, истовые, староверные, благоверные… Вот, подумал я земскую тяготу облегчить, житье все русское на новый лад наладить, поисправить… Вам не любо. Все, кто со мной — вам вороги. Клянете их, нож готовите из-под полы, коли прямо ударить не сила… Добро, что не малолеток я. Своим умом живу, вас не спрошу никово. Так и знай! О чем докучать, дятьчить станешь, — все наизворот сделаю. Знай… Што вам любо, то и мне, и роду всему нашему, и земле на пагубу… Так и знай!.. Слышь?.. И не буде по-вашему!.. Нет!.. Нет!..
Голос Алексея перешел почти в крик.
Стольник, пришедший было с докладом, что за стол пора, — не посмел войти и стоял за дверью. На звуки громких голосов появилось и еще несколько человек в покое, смежном с комнатой Алексея.
Анна Хитрово, по своему положению приглашенная к столу, будто бы ненароком, от усталости — опустилась на скамью недалеко от двери и старалась не проронить ни слова. Царевна Мария тоже пришла из классной и стала на пороге, между дверьми, не зная: уйти ли ей скорей или остаться на всякий случай? И тетку ей было жаль, и опасения за отца сжимали сердце.
Она знала, что крепкий и здоровый на вид Алексей страдал каким-то неведомым недугом. Особенно после приступов гнева. Сердце у него почти переставало биться, он синел. Дыхание вырывалось со свистом… И долго надо было хлопотать, звать лекарей, курить какими-то остро пахнущими травами, чтобы привести в чувство больного.
Знала и Ирина, как опасны брату взрывы гнева. Она уж только о том и думала, как бы успокоить его. И не находила слов: с чего начать, как заговорить?
А царь между тем словно закусил удила, подстрекаемый своими же словами и мыслями, собственным криком, — все больше подымал голос:
— И жив я — вам не покорюся! И помру — не видать вам воли да власти над землей! В новы меха вольется вино новое… Не знать Милославским да Морозовым с Хитрыми-лукавцами владычества над Москвой, над землей всею, над царем молодым, над моим наследником!.. Федю, знаю, коли меня не станет — живо обратают… Не царь он родился… У их будет в покоре. Так не бывать тому!.. Знай, не бывать… И Бог тово не хочет… Ину долю царству подаст… Вот, поглядите, увидите… С женитьбой с моей — што взяли?.. По-своему сделал… И нихто не мог поперек стать… Дале — то же будет! Во всем — по-моему будет… Во всем… Знай!.. Знай!.. Слышишь?.. Што ж молчишь?.. Слова не скажешь… Али онемела, али оглохла, заступница?!. Грозишь мне… помазаннику Божию!.. Я без угроз главу сотру всему вашему племени злому… Новы адашевцы пошли… Не сдамся!.. Жив не буду, все на свое поверну… Вот… Што ж молчишь?.. Ну, держи ответ… коли таку отвагу на себя напустила… Чево и не бывало в роду в нашем честном, в терему в нашем царском, штобы девки-царевны царям указывали… Умолкла… А в душе клянешь… ковы готовишь… Так, што ли?..
— Прости, помилуй, братец Алешенька, — не выдержав, с плачем упала к ногам Алексея Ирина, желая во что бы то ни стало усмирить гнев, способный привести к печальной катастрофе. — Успокой сердечушко! Не серчай боле! Помилуй…
И этот искренний, полный раскаяния, смирения и страха вопль сразу привел в себя Алексея.
Хрипло, тяжело дыша, он сдержал истерические выкрики, которые еще так и рвались с дрожащих губ. Схватил со стола жбан с холодным квасом, из широкого горла сделал несколько глотков, сжал виски руками и сказал:
— Ну, буде! Встань… Ничего я… Ступай… Не в себе я малость… Иди с Господом… Бог простит…
Сам отошел к окну, распахнул его и стал глубоко вдыхать свежий осенний воздух.
Всхлипывая по-детски, растерянная, поднялась Ирина, вышла за порог, где ей навстречу поспешила Хитрово, повела под руку, охая, вздыхая, шепча молитвы и приговаривая между текстами:
— Господи Исусе, сладчайший… — Слышала все, родная царевнушка ты моя… Болезная голубица… Богородице-Дево, помилуй ны… Эк, што прибрал царь и на тея, и на всех нас… Силен лукавый и слуги ево… Никола-Угодник, спаси и покрый нас своим предстательством… Ну! Да и Бог же крепок, защита наша…
И так, бормоча молитвы и тихонько причитывая, увела царевну в ее опочивальню.
Печально прошел именинный стол царевны Марьи на этот раз…
Прошло еще два года.
Не стало боярыни Морозовой и сестры ее, княгини Евдокии, первых знатных мучениц за «старую веру». В далеком, заброшенном Боровске-городке, на дне глубокой, темной, грязной ямы томились они зимой, полуодетые, мучимые голодом, и от голоду погибли. Сперва угасла княгиня, за ней — и боярыня Морозова.
Завернутое в рогожу тело страдалицы опустили в землю и зарыли те же сторожа, которые были тюремщиками обеих страдалиц. Без обрядов и молитв хоронили этих подвижниц, которым давала сил их вечная молитва, их горячая вера… И на могиле поставлена тяжелая каменная плита, на которой высечено было: «Лета 7184 (1675) погребены на сем месте сентября в 11 днь боярина князя Петра Семеновича Урусова жена ево, княгиня Евдокея Прокофьевна, да ноября во 2 днь, — боярина Глебова жена Ивановича Морозова, бояроня Федосья Прокофьевна, а во иноцех — инока схимница Феодора. А дочери обе окольничего Прокофья Федоровича Соковнина. А сию цку положили на сестрах своих родных боярин Федор Прокофьевич да окольничей Алексей Прокофьевич Соковнины».
Не стало этих двух женщин. Старицы и иноки, которые прежде почти открыто стояли за «старую веру» в Москве, — рассеялись, скрываться стали, избегая мученической смерти от огня в срубе, как была сожжена некая старица Устинья, как потом был сожжен и первый зачинщик движения протопоп Аввакум…
Но семя розни, глухое брожение все шире раскидывалось по царству.
Видели это в Кремле, принимали меры. Однако трудно было бороться с тем, что только назревало и реяло в воздухе, как грозный, опасный, но пока неуловимый призрак.
Немало новых седых прядей появилось за эти два года в темных густых волосах Алексея. Обрюзгло, потемнело как-то все лицо.
Не чувствует он особого нездоровья, определенных болей. Но весь ослабел. И припадки удушья сердечного все чаще и чаще возвращаются, даже без тех минут гнева, какие прежде нередко находили на царя, служа как бы предвестниками страданья.
Ни на что особенно не может пожаловаться царь. Но чувствует, что силы уходят, тает здоровье, как тает воск в зажженной свече.
И приходит ему порою на ум старинное сказанье: как брали враги, отливали с заклятьями фигуру ненавистного человека, крестили ее, давая имя того, кого хотели извести… И потом ставили у икон, вблизи лампадки. От слабого огонька медленно, постепенно, но и безостановочно таяла фигурка, все ближе и ближе придвигаемая к огоньку… И таял с нею тот, чье имя носило заклятое изображение.
Рассказал он о поверье Симеону и спросил:
— Как думаешь: может то быть?..
И такой тревогой звучал вопрос, что монах сразу догадался о подозрениях, о тайном страхе Алексея.
— И, не може того буты николы, великий государь. То ж диавольской силой лишень содеяти можна. А Бог же не допустить и волосу упасти с головы человика без воли Его. Сказано же есть… Не може того буты.
Успокоился Алексей, но ненадолго.
Пришло ему в голову все злое, что творится на свете. И царей лишали жизни их враги. Вон, в чужих землях. И на Москве — князей великих, не то чужие люди, — свои братья и слепили, и смерти предавали… А сколько цариц и царевичей испорчено, изведено врагами втихомолку. И Бог попустил, не покарал, не помешал совершению такого греха…
Эти думы — больше, чем заботы по царству, угнетают царя. Он прислушивается к малейшему недомоганию своему и каждый раз ожидает, что близок конец.
Проходит припадок, возвращается на короткий период прежняя бодрость, — и Алексей снова оживает. Шутит, смеется, советы собирает. Сзывает иноземных ратников своих, принимает иноземных послов… Словно торопится в эти светлые промежутки наверстать время, потерянное в дни уныния и хандры, в дни смуты телесной и духовной, все чаще и чаще одолевающей его.
Напрасно врачи стараются и внушением и разными крепительными средствами поднять силы царя, слабеющие с каждым днем.
Он подчиняется их указаниям, принимает все, что велят… Но — толку мало.
— Видно, хворь у меня в костях, в крови сидит. Недаром Федя и Ваня — такие хворые живут. Цинга, слышь, у Феди, худосочие: Морбус скорбутикус, по-лекарскому. От ково? От меня же. Жена-покойница крепкая, здоровая была… Ваня — и слеп и головой скорбен… Юрод, а не сын царский… Все от меня… Видно, и детей Господь за грехи родителей карает. Хоть и не знаю за собой грехов особых, а, видно, прогневил Господа…
Так часто повторяет Алексей…
И с усиленной, особой тревогой глядит на своего младшего сына, на Петрушу ненаглядного.
Все видят, как сильно любит царь ребенка.
Ни к одному из сыновей, даже к первенцу, к покойному царевичу Алексею, объявленному было в свое время наследником трона, не проявлял такой любви и внимания отец.
Сколько раз бывало, не то чтобы послать кого справиться о здоровье ребенка, — сам идет на половину царицы, в покой Петруши и справляется: хорошо ли спал младенчик? Здоров ли, весел ли?
Ни одно новое проявление внутренней жизни мальчика не ускользает от отца: слово, которое впервые пролепетал Петруша, резвая выходка, первые шаги полных, крепких, словно налитых ножек… Первые шалости и капризы… За всем чутко, почти ревниво следил царь, словно жалея, если не сам подследил их, если мамы и сестры, даже сама мать объявляла ему какую-нибудь радостную новость о проявлениях быстро подрастающего, такого бойкого, такого смышленого ребенка.
— А уж приглядный какой… В тебя, как влитой, — любуясь сыном, говорит Наталье часто Алексей.
— Счастлив был бы, а красота — што… Не в ей счастье, — со вздохом отвечает мать и крестит малютку, словно желая отогнать от него всякий призрак горя и недоли священным знамением креста.
И, словно чуя, какой любовью и заботой он окружен, крепнет и быстро растет царевич, как тянется кверху редкий цветок, в тепле и холе, под лучами солнца, под уходом заботливой, умелой руки садовника.
Крепнет быстро и тело и дух малютки. Уж чего он желает, то должно быть ему дано. Привык он так, что каждое желание его — закон для окружающих. И беда, если это желание не скоро исполняется или почему-либо хотят отговорить его qt неудобной затеи. Часами может плакать, не ест, не пьет ничего, никого не слушает, пока не добьется своего.
Один лишь отец, и то не строгостью, а лаской да уговорами может успокоить тогда Петрушу.
Мать он тоже любит и слушает. Но она в критические минуты только сама готова заплакать с ребенком, готова все сделать и даже не пытается обуздать строптивого, несдержанного мальчугана.
— Все мальчишки на одно. Вон, Наташенька моя и вовсе иная… — говорит она.
Только то хорошо, что почти не бывало случая, когда чего-нибудь опасного, вредного для него или окружающих требовал бы царевич.
Порою окружающие не понимают: что за охота ребенку в непогоду на воздух выбежать, любоваться вспышками молний, причем, конечно, и ноги промокают, и вся головка, с которой он даже сдергивает свой шлычек?..
Или верхом ездить попросится. А если его и на малорослого муштачка посадить — так не удержаться мальчуге.
Блестящие, красивые вещи, какие в покоях матери или у отца на поставцах стоят, — все в его руках перебывали. И кубки резные, и статуэтки, часы, так заманчиво тикающие. Многое и побито при этом… И все он ближе разглядеть норовит.
В свои игрушки — в куклы да в утварь разную — и не играет почти малютка, хотя не мало их у него и у сестры Натальи.
А вот, подарили ему в день ангела купцы московские весь наряд воинский, крохотный, но тонкой работы, совсем как настоящий выделанный.
И угодили, видно, ребенку. Только и возится он с тех пор, что со своим вооружением. Запомнил, как на площади кремлевской при нем ратники саблями махали, царя приветствуя. И сам то и дело, знай, саблей машет… Гарцует на коне своем на деревянном — и с какими-то невидимыми врагами бой ведет без конца…
— Нет, — толкует мама, Голицына, — не такой энто будет царевич, как иные у нас были. Вон, хошь, Федорушку взять. По-олный, бе-елый… Сидит, бывало, смирненько на руках весь день. И не слыхать ево… Почитай, что до двух лет — сам и шагу ступить боялся. Чуть што, за тебя схоронится. А энтот… нет он не хоронится… За им и не убегаешься, за рожоным, храни-ка ево, Христос… Феде слово скажешь, все послухает. Што в руках держит, и то кинет. А Петрушеньку и в год не уломаешь, коли чево заблажил… Совсем другой… Совсем… Он тя не послухает, не-ет!
Видит это царь и очень доволен.
Все, что задумал нового на Руси завести, помаленьку проводит в жизнь Алексей. Но сознает, что у него много лет утечет на такое осторожное преобразование царства. А быстрее, решительнее поступать просто духу не хватает. И думает царь:
«Вот, коли бы Петруша таким вырос да остался, каким выглядит… Он все справит. Ему и легше будет. Кой-што поделано будет и до нево… И люди иные круг нево будут… И смыслить больше смогут, ничем наши обломы… Скорей бы подрастал…».
И в нетерпеливом ожидании отсчитывают дни, месяцы и годы отец и мать царевича, постепенно стараясь создавать новые рамки для жизни своего мальчика, на которого возложено так много надежд.
— Вырастет — в чужи края его самово пошлем. Он сам там все повыглядит, што для земли получче, — сказал как-то Алексей жене.
Наталья так и всполошилась.
— Ево… Петрушеньку!.. В уме ли ты?.. Да и не слыхано то… Изведут вороги нам сына тамо… Без призора, без пригляду.
— Ну, здорово на ново… Твои ли речи слышу, Наташа? Не мало раз сама меня на то подбивала, чево и не водится у нас. Мол, не было, а станет. И лучче буде жить. Сергеич што порадит, ты первая потаковщица речам ево. А энто — тот же Сергеич сказывал. Вон, погляди: персы сколь крепко по старине живут. А ихний царь, шах преславный, и то за рубеж выезжал. И на Москву заглянул. И дале побывал… Свету узнал… Што же, мы персов хуже, Магометов несмысленых? А губить парня нихто не станет… И оберегать можно буде добре… Не зря пустим… С людьми с верными… с надежной охраною…
Так мечтали отец и мать, любуясь резвым, красивым ребенком.
Братья, сестры тоже любили Петрушу.
Только Софья, гордая, несдержанная, сразу ставшая в очень натянутые отношения с молодой мачехой, и на Петрушу перенесла долю своего нерасположения. Иной раз и ее тянуло взять на руки крепкого, красивого мальчугана, тискать, целовать его, как это делали другие старшие сестры царевича.
Но глянут на нее два темных, навыкате, глаза, так напоминающие новую царицу Наталью, — и холодком пахнет в душу Софьи. Словно кто шепнет ей: «Нарышкиных отродье. Мать — босоногая челядница, царя-отца приворотила, што и покойницу, первую жену свою скорехонько забыл. А ныне — так к пащенку все и прилепились. Отец на остальных детей и не глядит. Все с им только и тетенькаются. Ровно бы во кремлевских теремах никово больше и нету… Забыл и дочерей и царевичей отец ради этого черномазого».
И, окинув недружелюбным взглядом мальчугана, отходит царевна.
Иное мечталось ей не раз.
Придет час, не станет отца… Хоть и не скоро, — когда-нибудь… Федя на трон сядет. Ну, сейчас видно, какой он царь будет… И тогда сестры, а больше всех она, Софья, примут участие в правлении царском.
Почему бы не так? Была же Ольга княгиней. Елена Глинская… А в Византии, о которой так много говорил им Полоцкий, о которой и сама царевна читала не мало повестей и хроник разных, «гисторий» правдивых… Там — женская власть и воля нередко стояла выше мужской… И в Англии бывало. Отчего бы и теперь не повториться этому на Руси?
А вот, негаданное появление Натальи… Ее самоуверенность, повадки, явно доказывающие, что и новая царица мечтает кой о чем, сходном с грезами Софьи… Этот мальчишка, такой же не похожий на остальных братьев… Им придется поневоле уступить, за ними будущее, за Нарышкиными…
Чует это Софья. Особенно сильно почуяла, когда увидала, как стала Наталья осторожно, постепенно, но систематически изменять прежний, вековой порядок, тяготеющий в теремах и над царицей, равно как над последней челядницей.
Уж не кроется так старательно царица московская и от своих, от народа, и от послов иноземных… Выезжать с царем стала в открытом возке, только под фатой полупрозрачной… На царских советах часто бывает, сидя в небольшом покое, из которого окно выходит в Грановитую палату. И послов там нарочно Алексей принимает, чтобы могла видеть Наталья все выходы царские.
А летом, когда послы в селе Измайловском во дворце на приеме были, царица Наталья рядом, за дверьми была. Почти и не пряталась. Только дверь полуприкрыли да завесу опустили неплотно. Все слышно и видно, что у царя на приеме делается.
Трехлетний Петр был тут же, на руках у мамы. Царица почти никогда не расставалась с сыном, вечно тревожимая опасением за него.
Стояли, правда, стеной кругом нее и детей — вся родня Нарышкиных. Но и царь и Наталья чуяли: какая ненависть и затаенная злоба разлита кругом. И особенно берегли царевича, на которого оба возлагали так много надежд.
Пока гремели трубы, возвещая о приближении цесарского посольства и о вступлении его в Палату, пока сам царевич оглядывался в незнакомом покое, куда раньше не водили его, — все шло хорошо.
Но вот вошли послы, стали по местам. Отдали поклон Алексею, который сидит на богатом троне, украшенном резьбой. Два золоченых рыкающих льва, снимки с византийских образцов, охраняют по бокам помазанника Божия…
Заговорили что-то по-латыни послы. Толмач перевел. И вдруг послышался голос Алексея. Так отчетливо, ясно прозвучал в наступившей тишине:
— Брат наш, цесарь Леопольдус, добр ли, здоров на царстве на своем?
Словно подхватило баловня-царевича, который души не чаял в отце.
— Тятя, тятя там! — сорвавшись с рук мамы, закричал ребенок и прямо кинулся к дверям, ловко увертываясь от второй няньки, думавшей перехватить его на пути.
Все растерялись.
Миг — и, распахнув завесу, показав царицу своим боярам и иноземным с ее свитой, в домашнем уборе, не набеленную, не нарумяненную, как тогда водилось, без фаты — царевич с криком:
— Тятя, миленький! — хотел уж бежать сквозь толпу бояр и послов к трону.
Алексей и улыбнуться был готов и поспешил нахмурить брови, понимая, как неуместно появление ребенка в торжественную минуту, как много будет толков о царице, которая невольно явилась всем в таком непривычном виде.
Растерявшаяся было в первую минуту мама Петра, княгиня Голицына, забыв свою важность и почтенную толщину, успела-таки кинуться за ребенком, схватила его на руки и плачущего, брыкающего ногами, барахтающегося, словно вьюн, — принесла к матери.
Так и не доглядела Наталья приема. Пришлось унести самой Петрушу и утешать своевольного, упрямого мальчугана…
За исключением таких мелких волнений спокойно протекала жизнь и Натальи и детей ее. Ребяческие игры, болезни и ссоры — все это обычно, со всем этим знакомы матери целого мира: и царицы и поденщицы…
Чтобы ребенок имел сверстников для игры, к нему допустили по выбору около сорока мальчуганов, из «жильцовых», из служивых семей, живущих во дворце. Царевич был еще очень мал, и поэтому не разбирали — знатного или простого рода мальчик. Лишь бы здоровый, веселый был.
Часто летом, особенно под вечер, оставя пяльцы, вышивание или хлопоты по домашним делам, Наталья шла в сад, на лужайку, где Петруша резвился со своей крохотной свитой, под зорким наблюдением очередной мамы, нескольких нянек и двух-трех боярских сыновей, молодых парней, годных на всякие послуги.
Гам и звон детских голосов так и висел над лужайкой. Чаще всего играли в ратный строй. И конечно Петр был всегда во главе войска, хотя годами моложе всех. Но ростом и видом он казался много больше своих трех лет. Про смышленость и говорить нечего.
Один из сверстников, Екимко Воронин, мальчуган лет шести, сын стрелецкого полуголовы, хорошо знаком со всем ратным строем.
От него и царевич и все мальчуганы быстро переняли военные приемы.
Деревянные мушкеты, сабли, самодельные бердыши и луки со стрелами — всегда были в распоряжении роты лилипутов. И впереди нее особенно важно, подражая большим, выступал полнощекий, румяный Петр, темные кудри которого так прихотливо выбирались из-под блестящего шишака, а глазки горели веселым, задорным огнем.
Устраивали мальчуганы и примерные войны, причем всегда побеждали те, кого вел на битву царевич. Отчасти сами дети старались потешить царственного сверстника. Но и сам он так стремительно вел на битву «войско», несмотря на ребяческий возраст, так умел поднять воинственное настроение у своих, что противникам только и оставалось бегство или сдача в плен. Царевич в пылу столкновений забывал обо всем, не думал о возможности получить толчок, удар, хотя бы и очень чувствительный. Даже не плакал, если ему делали больно. Он заметил, что товарищей, задевших его, хотя бы и нечаянно, наказывали потом очень сильно и надолго запрещали появляться для общей игры.
Со слезами он бежал тогда к матери, а то и к царю, просил, чтобы вернули ему ратника, лепеча своим решительным, хотя и нетвердым говором:
— Не обизай ен Петрусу… Не дюзе бобо Петрусе… Пусти к Петрусе Сеню…
И Сеню прощали, снова допускали к царевичу.
Часами любовалась мать своим первенцем. Окружающие ее боярыни что-то толковали царице. Она отвечала им изредка, почти не вникая в докучную, привычную болтовню, состоящую из дворцовых вестей и пересудов, из отрывков того, что по Москве толкуется… И все глядела на сына, думала да гадала: что ждет его в жизни?
Наведывался изредка и царь в свободные от дел минуты полюбоваться на своего любимца, потолковать с Натальей о том, кто им ближе и дороже всего на свете.
Конечно, окружающие удалялись тогда к сторонке, чтобы не мешать, не мозолить своим присутствием глаза царю.
Изредка лишь покидал царевич свои шумные игры, стрелой кидался к матери, чтобы приласкаться к ней, к отцу, поделиться впечатлениями веселой забавы, выпросить для себя и для своих товарищей яблочек, жамок, орехов, которые тут же «дуванились» поровну… И снова поднимались шум и возня, все голоса покрывал звонкий, веселый голосок царевича.
— Дал бы Бог на ноги поднять Петрушу, — часто повторял Алексей. — Вот бы царь был земле. Гляди: дите малое, а какую отвагу да разум, сколь много даров своих отпустил ему Господа… Не Феде чета… Тому-то и жить в тяготу, не то дело царское вершити… Не глуп и Федя. Грех сказать. И душевный парень. Да больно размазня… А вот этот…
— Ох, уж молчи лучче, Алешенька. Услышут — и со свету сживут мне сыночка Милославские да присные их… И то, слышь, толкуют: научаем мы тебя с Артамоном, слышь, с дядею, да с батюшком моим, што-бы ты детей старших наследья лишил, все моим детям отдал бы… Вон што толкуют… Так уж ты не сказывал бы и сам ничево, миленький…
Так с тревогой упрашивает мужа Наталья.
— Глупая. Никому же я, тебе говорю… Все одно, хоть бы и не думалось мне, нешто они в покое останутся? Лютеют час от часу, вижу я, слышу, доходит и до меня все, што круг царя деется… Не смогли в те поры помешать женитьбе моей, теперь всяки петли плетут, как бы тебя свернуть, и мне — крылья отсечь… И деток наших со свету сжить… Гляди, никому большой веры не давай. Сама робят блюди. Бабушку проси, Анну Левонтьевну, пущай за внучком денно и нощно… И сестру свою, и…
— Да, уж и просить не приходится. Гляди сам: вон, ровно наседка над птенцами, матушка так и караулит всюды, где наш Петрушенька… Што он пьет, што ест — все сама наперед надкушает да опробовать неволит тово, хто яства подает… А от порчи, сам знаешь: един Господь оберечи может… Коли сила да злоба у ково столь велика, што могут на младенца, на душку на ангельскую чары пущать… И мощи на ем, на миленьком, на кресте навешены святые… И святой водой омываем, коли чуть хоть бы што… Лекарь, почитай, ежедень смотрит и язык и всево Петрушеньку… Бережем, как можем. А тамо — Божия воля… Да спасет ево Великий Спас и Пресвятая Мати Богородица…
— Аминь…
И оба, замолкнув, глядят на ребенка, который беззаботно, не чуя, какое величие и какие опасности ждут его впереди, — носится по лужайке, покрывая птичий перезвон своим веселым, детским щебетаньем.
Опасаясь оставить ребенка без своего призора, царь и царица брали его с собою, куда бы ни выезжали, хоть на короткое время из Москвы или из летних пригородных дворцов. Ездил он и на осеннее, обычное богомолье царской семьи к Сергию-Троице.
Нравилось ребенку зрелище, которое развертывалось всегда в виду высоких мшистых стен знаменитой Лавры, еще так недавно выдержавшей грозную осаду.
Все иноки обители с местным духовенством во главе, отец-игумен, митрополиты и власти духовные, сьезжавшиеся обычно к тому времени в монастырь, окрестные жители, монастырские крестьяне, с хоругвями, с иконами под торжественный звон колоколов, с пением псалмов выступали из главных ворот Лавры навстречу царскому поезду.
Царь с царицей покидал карету, которую еще тащил шестерик могучих, взмыленных от усталости коней, и, окруженный своей и царицыной многочисленной свитою, ждал с непокрытой головой приближения крестного хода.
Длинной, блестящей вереницей тянулось монастырское шествие, сверкая под лучами солнца изогнутой линией сообразно извилинам дороги. Поезд царя, кареты, кони, разноцветные кафтаны провожатых, дорожные темные шубы и головные уборы, также заполняя извивы монастырской дороги, сбегающей здесь с полугоры, — все это красиво отличалось от первого монашеского шествия.
И пытливый глаз ребенка все замечал; еще бессознательно, но уже полно восхищался и вбирал в себя впечатления ясного осеннего утра, ласкового солнца, гармоничных красок и согласных звуков церковного пения, в которое порою нестройно, но кстати врезались оклики кучеров на балующих коней, лошадиное ржание и погромыхиванье бубенцов на парадной сбруе.
Зубчатые стены, еще носившие следы приступов и польских ядер, кой-где обвалившиеся, особенно влекли к себе внимание царевича. Ему чудилось, что там за ними кроются богатыри и грозные чудовища из сказок, какими тешили царевича старые нянюшки, когда, лежа в постели, а то и днем, порой усталый от беготни, он требовал:
— Сказочку скажи… Ха-аросую… позанятней…
И слушал сказку с затаенным дыханием, с трепетно бьющимся сердцем. То же испытывал мальчик, когда ему говорили о недавних сравнительно боях на Руси, об осаде Лавры. И эти рассказы сейчас словно выплывали в его памяти; проносились перед глазами лица воинов, дерущихся друг с другом, лестницы осадные, тучи стрел, шествия с иконами и крестами во время боя, чтобы Бог своей мощью оградил обитель от постыдного плена и разорения…
Бессвязными, но яркими картинами проносилось это все в памяти ребенка, едва показывались впереди стены Лавры…
А войдя под своды ее ворот, проникнув в кельи, царевич, оставленный на свободе, так как опасаться здесь было нечего, обегал все кельи, все дворы и задворки монастырские. Заглядывал и к седобородым аскетам-схимникам, и в трапезную, и на поварню, где суетились молодые послушники и монастырские служки под наблюдением толстого, краснощекого отца-кухаря… Забегал и в келью отца-игумена… И везде был желанным, дорогим гостем. Все монахи расцветали при появлении мальчика, такого ласкового, вглядчивого, понятливого и веселого. Души в нем не чаяли обитатели Лавры.
— Наш царевич… Дитятко Божие… Богоданчик радостный — так только и звали Петрушу все в монастыре.
В осенние, зачастую ненастные дни словно весна вторично заглядывала в темноватые кельи Лавры, в замкнутые, угрюмые или грустно настроенные души монахов, когда царевич являлся туда с царем и царицей.
Уезжали они — и долго еще вспоминали по кельям, как весело да радостно смеется младенчик Божий, как он умен да ласков, что кому сказал забавного или милого, как шалил и проказил даже тут, в стенах монастыря, где вечно жизнь тянется так чинно, степенной и утомительно-однообразной чередой.
С каждым появлением все более и более живая и тесная связь устанавливается между царевичем и обителью.
Это впоследствии очень пригодилось Петру, как мы увидим из повести.
Любил эти поездки царевич. Но еще больше радости доставляло ему, когда Наталья одна, а то и вместе с царем брали сына в гости ко «второму» дедушке, как он звал Артамона Матвеева в отличие от Кирилла Нарышкина, первого деда.
Здесь не баловали очень Петра, не закармливали его сластями, как дома или в Лавре. Но мальчику особенно нравилось, что с ним обращаются и говорят как с равным, не тискают, не тормошат, не пристают с лишними ласками. И «второй» дедушка и его «молодая бабушка» без всякого раболепства, просто и серьезно, хотя в то же время очень внимательно и тепло относились к привлекательному ребенку. Они чутко откликались на каждую мысль, на каждый запрос детской, но уже полной неясными ощущениями души.
Матвеев так хорошо объяснял и рассказывал про все, что только ни пожелает узнать царевич. Раскроет большие, стоящие в углу часы, объяснит, как все зубчики двигаются, отчего звон идет из них на каждый час… И заведет такую птичку, которая, слово живая, поет. А между тем крылышки у нее золотые и вся она из чего-то сделана…
Пушечку маленькую подарил он мальчику. На колесах она, на тяжелом станке. Совсем настоящая. И мышку дал, тоже не живую, которую заводить надо. Тогда она кружится и бегает по полу так юрко, так быстро и забавно…
Раза два приводил его Матвеев в свой кабинет и раскрывал какие-то книги, в которых такие же цари нарисованы, как и царь Алексей, когда тот сидит в облачении полном на троне.
— Вот, смотри, Петруша. Это все дедушки и прадедушки твои. Все цари, великие князи и государи Московские… Они землей правили. Тебе готовили трон и царство. Теперь ты еще не уразумеешь. Мал больно. Только вглядись в них. Как они смирно сидят. Не носились, поди, так по хоромам, как ты… Все вниз главою не ставили. Ослухами не были. За то и люди их чтили. И Бог им давал много-много всего хорошего. И ты таким будь… Хорошо тебе будет…
— Мне и то ладно, — ответит Петр. А сам задумается.
Важные фигуры, надменные лица, блестящие венцы и бармы и ризы царские стоят перед глазами ребенка, когда уж и закрыты листы, на которых изображено все это. Непонятное влияние оказывают эти образы на душу ребенка. Он сам начинает ходить как-то ровнее, держится, как цари на портретах, глядит властно… И это еще больше прелести придает цветущему, прекрасному личику ребенка.
А в покоях «молодой бабушки», Матвеевой, тоже немало интересных вещей имеется.
Совсем не по-теремному убрано здесь, как и во всем доме матвеевском. Покои высокие, просторные, окна большие, свету много. Блестит все кругом: и полы, и подоконники, словно зеркало. Ковры такие цветистые на полу лежат и через них белые дорожки протянуты. Вместо суконных занавесей везде затканные портьеры висят, гардины и подзоры красивые на окнах. Цветы стоят в разрисованных фаянсовых и фарфоровых горшках. Птицы в дорогих просторных клетках висят и так славно поют. И обезьянка живая сидит на камине, где потеплее, вечно грызет что-нибудь или почесывается так забавно…
А крошечная, покрытая белой волнистой шерстью собачка свернулась клубком, в мягкой корзиночке, у кресла, где обыкновенно сидит Матвеева. И прыгает к ней на руки по первому зову…
По стенам тоже ковры висят. Только особенные: словно живые, люди и звери и деревья вытканы на них. И писанные красками картины тут же висят. И темные гравюры, на которых баталии представлены, и портреты каких-то королей, со шлемами на головах, с чеканами в руках, вот как в сказках описывают няньки царевичу. Это все короли английские.
А на особом столике в опочивальне «молодой бабушки» чего-чего нет. Флаконы в виде цветов и драконов, фигурки фарфоровые… Зеркало такое большое, хорошее. А рама у него тоже из стекла, из разноцветного, выделанного в виде листьев цветов и золотых колосьев. Дорогой венецианской работы это зеркало. Сама Наталья с особенным интересом разглядывает его.
И еще стоит поставец, вроде горки, здесь в углу. Тут уж столько наставлено, что у Петруши глаза разбегаются, чуть он подойдет. А трогать, он знает, ничего нельзя. Все такое красивое, хрупкое. Изломает — «молодая бабушка» и недовольна будет, и побранит. Она одна только и решается делать выговоры ребенку.
— Надо, чтобы и он знал, что не все ему позволено, — говорит умная шотландка. — У нас принцев тоже так воспитывают. И это — неплохо.
Зато уж если снимет Матвеева с горки какую-нибудь безделушку, болванчика китайского, веер расписной, чашечку красивую, всю разрисованную людьми с косами на голове, и даст подержать мальчику, — он и рад необыкновенно, и бережно держит вещицу. Слушает, что ему про нее расскажут, откуда она привезена, что обозначает, как делается… И потом отдает:
— Поставь, слышь, баушка?.. Да не кокни, гляди… Ладна забавка-то твоя…
Наглядится здесь на все и мчится к Андрюше, в его детскую.
Очень просто убрана эта комната. Проще всех в доме. Полочки для книг сделаны, стол стоит, за которым учится Андрюша Матвеев. Уже восемь лет ему. Он не только русскую грамоту и латынь, и польские азы, и греческие письмена понемногу разбирает.
Но до этого и дела нет царевичу.
Андрюша показывает царственному родственнику — гостю кое-что поинтереснее книг. В больших коробах, покрытых кисеей, наколотые на шпеньки, сидят неподвижно яркие, цветистые бабочки, золотистые и бронзовые жуки невиданной величины и формы… Никогда таких Петр летом не видывал, хотя любит гоняться и ловить жуков и мотыльков.
И малюсенькие зеленые ящерки, не то сушеные, а даже живые — сидят у Андрюши в особом ящике, покрытом слюдой. Ловит мушек Андрюша и бросает в ящик.
Ящерица быстро накидывается на жертву, мелькнет раздвоенный язычок — и нет мухи, и другой, и третьей, сколько бы ни посадил к прожоре ее хозяин.
А в одном углу — целый небольшой крокодил, высушенный, отполированный, висит на шнурке с потолка. Один только раз, когда царь взял Петрушу с собой к лекарю фон Гадену, видел там царевич такое же чудище, только много больше, и напугался.
А здесь — чучело маленькое. И при Андрюше Петр не боится, хотя крокодил так и оскалил свои желтые частые зубы.
Книги у Андрея тоже занятные. Таких в тереме царевич никогда еще не видывал ни у братьев, ни у сестер, хотя те тоже учатся, как и Андрюша.
На больших листах — люди и звери и деревья нарисованы… И еще какие-то круги, которых не понять.
— Это — земля, — говорит Андрюша.
— Не! Земля — черная… Она сыплется… На ей трава, на ей хоромы стоят. Какая это земля, — возражает царевич.
А Андрюша уже новые чудеса выкладывает. Ставит на стол какой-то ящик, дернул за что-то. И ящик начинает играть, громко, хорошо так…
А потом — ведет в сад царевича. Тут позволяют везде бегать ему. Только сзади для порядку идет какая-нибудь нянька. Да где ж ей угнаться за ребятами!
И это чувство полной свободы, отсутствие любовного, но не прерывного и потому тягостного надзора особенно отрадно детской душе.
К небольшому гроту ведет хозяин гостя. В гроте — вечно звеня, под самым сводом подземный ключ пробивается наружу, каскадом падает вниз и вытекает из грота нешироким кристальным ручьем, который весело катится дальше по ложу, выложенному, словно мозаикой, разноцветными камешками и перламутровыми раковинами.
Из темного угла достает Андрюша два кораблика, чудесно вырезанных из коры, оснащенных и полных балластом, который не дает опрокинуться им при спуске на воду.
Расправив измятые паруса, закрепив напрямую руль, пускает Андрюша свою флотилию по течению ручья.
Бегут оба мальчика за быстро движущимися вперед суденышками и вдруг очутились на берегу небольшого чистого пруда, куда впадает ручеек.
Посредине пруда устроен искусственный островок, на нем — беседка в виде колоннады, увитой зеленью и плющом.
Тут же, у берега, небольшая лодка привязана за колышек.
— Едем на остров, — предлагает Андрей. — Я умею грести. Сколько раз с тятей и с матушкой ездил туда… Хочешь?
Петруша не решается сразу. Правда, ему никогда не случалось бывать на воде. Есть и в дворцовых парках пруды, большие, темные. Но всегда царевича остерегали, чтобы он даже близко к ним не подходил. И водяной ухватить может. И утонуть легко.
Тогда уж не видать ему ни тяти, ни матушки… И царем никогда не быть.
Да, те пруды — мрачные, окруженные большими деревьями. Порою и другого берега не видно, такие они обширные. А этот — веселый, ясный, небольшой… И кусты кудрявые кругом, цветы насажены… Раковины разноцветные кругом цветов и по берегу пруда раскинуты. Где тут водяному быть? И утонуть нельзя. Вон Андрюша говорит, что умеет возить по воде…
Поборов инстинктивный, детский страх, ребенок бойко, решительно говорит:
— Сади меня, Андруса… Только в воду не рони, гляди… Я утону…
Андрюша уже готов был исполнить желание гостя. Но в этот миг подоспела няня, далеко отставшая от детей.
— Стойте… Стойте… Што удумали, проказники… Грех какой. Вон царь-батюшка идет. Он ужо вам…
Остановились дети, смотрят.
Петруша даже от воды побежал на аллею, усыпанную золотистым песком.
— Тятя… Где тятя?.. Ен с Петрусой сядет… По воде поплывет… Где ен?
Но, сообразив, что нянька обманула, мальчик сейчас же поспешил обратно.
— Нету тяти… Садись… Плыви, Андруса… Ты, нянька, прочь иди…
Растерялась старуха. Удержать мальчика — сил не хватит. Он, как развоюется, вырваться может из рук посильнее, чем ее старческие руки.
А все-таки с нее взыщется, что допустила царевича до такого баловства, опасного и запрещенного строго-настрого.
Ухватилась за борт лодки старуха, молит Андрюшу:
— Андрюшенька, не плыви с им. Христа ради… Не велено, слышь… Лучче мне в воду головой, ничем дите пустить на пагубу… Ох, не сажай ево и сам не сади-ся…
— Да если нельзя, я и не поеду, — отозвался степенно Андрюша. — Я нешто знал. Думалось, как меня пускают и одного в лодке, дак и Петруше можно… А то и не надо… Кинь, царевич… Идем, што я еще покажу.
— Не стану глядеть… Не надо Петрусе… Плыть охота… Плыть буду… Прочь, нянька! Иди, старая… Царю нажалуюсь… Хочу плыть… хочу… пусти…
И он со слезами, с громким криком стал оттаскивать от лодки старуху, которая так и вцепилась в борт руками. Вместе с нянькой, которую мальчик тормошил изо всех сил, раскачивалась и плясала на воде небольшая лодочка, расплескивая воду и обдавая брызгами и няню и ребенка.
Не слушая уговоров Андрюши, который видел, что добром дело не кончится, царевич с плачем стоял на своем. Лицо его побагровело и жилы на белом широком лбу проступили, как у его отца в минуты гнева.
На крик ребенка поспешили Матвеева и Наталья, тоже сошедшие в сад и только усадив с собой ребенка в лодку и переправясь с ним на остров, удалось им успокоить упрямца.
— Кремень будет парень, — с довольной улыбкой заметил только Алексей, когда ему рассказали обо всем.
— Пока что будет, теперь жаль, што власти нет над Петрушей, — отозвался Матвеев.
— Бог над ним власть… Да — доля ево… Пусть растет как растет, — отозвался Алексей. — Вон, меня по заветам держали по старым… Может, оттого и не вышло из меня царя такова, какой Руси теперь надобен. Ино, там людей слушаю, где надоть бы заставить себя послухать… И неладно. Пусть Бог им ведет. Авось худа не буде.
И рос царевич на полной воле, только любовь, раболепство и жаркие заботы о себе видя вокруг.
Радовался Алексей на красавца-сына. Отдыхал душою с любимой молодой женой своею. По царству — тоже все ни плохо, ни особенно хорошо шло.
А все-таки что ни день, то яснее царю, что силы слабеют. Какой-то тайный, роковой недуг точит тело, мрачит душу и тоской нестерпимой и неясными, но тем более томительными предчувствиями и подозрениями…
Раньше, бывало, спал хорошо Алексей, особенно после веселого вечера, проведенного с близкими людьми, вроде старика Нарышкина, князя Ромодановского, Матвеева, Ртищева и того же Симеона.
По складу характера все это люди очень не сходные между собой, разных взглядов на жизнь и на порядок в царстве. Но все — люди умные, способные относиться и к противникам с известным уважением, особенно в присутствии государя, когда тот созывает их не на совет, не на споры по вопросам управления землей, а просто потолковать, осушить кубок-другой в приятельской компании, без которой и Алексей скучал бы, как и простой смертный.
А теперь ни веселые вечеринки, ни усталость, ни лишний кубок вина не дают крепкого, без сновидений, сна недомогающему Алексею.
Часто просыпается он среди ночи с сильно бьющимся сердцем, в холодном поту… И вспоминает, не сон ли, тяжелый, страшный сон, который он видел сейчас, заставил его проснуться или просто плохо почувствовал он себя во сне? Оттого и пригрезилось все неприятное… Оттого он и проснулся, не может теперь заснуть, как ни старается.
Снятся ему часто дни походов, время польской войны.
Неприятен вообще вид крови и смерти царю. Особенно ярко приходит тогда на мысль, что и самому придется скоро, может быть, лечь в тесную домовину…
А во сне он видит море крови, груды тел… И враги уже теснят его… Он хочет повернуть коня, ускакать. Конь падает, пронзенный копьем… Хрипит и бьется.
Алексей решается бежать. Да ноги не двигаются. Словно свинцом налиты. Чужие, мертвые… Какая-то глухая боль в пояснице усиливает мучительное состояние. Его тяготит не столько страх, что вот-вот сталь вражеского оружия коснется его груди, как эта неподвижность ног, эта неизбытная тупая боль…
Царь просыпается. Ему тяжело дышать… Ноги, правда, покорны его воле… Он вскакивает, спускает их с постели… Но боль в пояснице — она не прекращается и наяву, только становится тупее, не так ощутительна, как во сне. И сердце сжимается все больше… Удушье растет… Сделав глоток питья, которое стоит всегда, приготовленное, у постели, откидывается снова на подушки Алексей и лежит, не засыпая, целыми часами, пока наконец усталость не возьмет свое, и он засыпает.
А пока не заснет, самые неприятные думы и воспоминания приходят ему, как нарочно, на ум. Видит он трех своих сыновей, умерших так рано… Первенец его, Димитрий… Потом — тезка отча, Алексей… Такой хороший, умный юноша. Уже был объявлен наследником. Семнадцать лет ему исполнилось. Уж подумывал отец и невесту приискать сыну… И сразу, словно гроза среди ясного неба, — загадочная, жестокая хворь… И — смерть… Умер и третий, Симеон, ребенком, правда, четырех лет не прожил… И — больной был, вроде Иоанна… А вот Иоанн — тот живет… Почти незрячий, плохо понимает, плохо может выражать свои мысли… Живой труп. А — живет… Отчего сыновья все умирали?.. Из шести — только трое уцелели. А из десяти дочерей — семь в живых… И три… да, три в могиле… И дочерей трех смерть унесла. Что это? Случайность?.. Или — знамение свыше… Кара за какой-нибудь грех…
Не помнит Алексей за собою особых грехов. Да и каялся он всегда, говел, получал разрешение… От патриарха от самого… Разве ж этого недостаточно для Божества…
А что ждет остальных детей?.. Особенно — Петрушу… И Федю… Кого лучше назначить наследником царства? Об Иване — и речи быть не может…
Старший — Федор… Вот уже шестнадцатый год ему пошел. Конечно, если смерть не даст отсрочки, если скоро наступит конец, — волей-неволей придется Федору вручить правленье… С чьей-нибудь помощью… Вот, Матвеева. Да разве допустят до этого Милославские, Толстые, Хитрово… и все ихние… Не о земле, не о царстве — о своих местах, о чинах и разрядах все думают… Да о наживе скорой… Вот, если бы этих разрядов да мест совсем не было. Как в иных царствах… Там — много лучше дело идет… Сказать надо будет Феде… Если сам не успею все сделать…
Да, видно, Феде царить… Иное дело, если пожить еще лет десять — пятнадцать… Петруше будет уже к двадцати тогда. На Руси, в Московском царстве нет запрета… можно и молодшего сына на трон посадить, если отец этого желает… Вот бы тогда… И, рисуя себе, что было бы тогда, Алексей успокаивается понемногу и засыпает…
А днем и виду не подает, какую ночную тревогу пришлось пережить. Не желает он пугать Наталью. Да и бояре его, хотя и вечно непокойны они, тягаются между собой, потихоньку подкапываются один род против другого, все же не очень поднимают голос. Царь свое дело ведет, скоро нельзя ждать перемены. И им нет причины особенно заводить возню. А вот, если почуют, что скоро придется, может быть, старого хозяина хоронить, нового хозяина земли приветствовать, — тогда вовсю пойдут интриги да происки… И уж совсем покою не будет Алексею и в последние дни жизни…
Вот отчего крепится он, даже мало с лекарями своими советуется. Продажный все народ. Он их счастливит, дарами осыпает, почетом окружил. А они, может, первые, почуяв кончину государя, перекинутся на сторону тех, кто может больше заплатить, кому больше интереса узнать: когда умрет Алексей?.. Когда можно ждать воцаренья Федора?..
И стискивает зубы Алексей, чтобы не выдать гримасы страдания, порою невольно искажающей ему лицо и в храме, и на совете, и в часы веселой, дружеской беседы.
Наступил 1676 год. По обычаю торжественно справлено было Новогодие 1 сентября. И войска смотрел царь. И бояр да служивых людей принимал, дары раздавал обычные. У патриарха был и его у себя принимал с крестами и иконами.
Рождество минуло. Ничем не отличалось оно от прежних лет. Так же чинно и торжественно справлялись все обряды, проходили пиры и приемы.
1 января, когда за гранью справляют Новый год, в Москве он уже считался четыре месяца тому назад народившимся. Но все-таки и московский двор принимал некоторое участие в веселье и торжествах, с какими иностранные послы и резиденты справляли в чужом краю свои родные праздники.
А 6 января приспел большой выход царский, неотложный. Крещенское водосвятие на Москве-реке, где уж из года в год, чуть ли не веками, у Водоотводной башни прорубь для царской Иордани устраивается.
В торжественном, красивом шествии духовенства и первых чинов двора, при залпах из пищалей и орудий, в полном царском облачении, окруженный всей семьей, побывал Алексей на водоосвящении. Служил сам патриарх со всем кремлевским клиром, в сослужении митрополитов, какие только были в тот день на Москве.
Десять тысяч народу высыпали на оба берега реки, любуясь красивым, величественным шествием, всем чином водосвятия.
Зимнее солнце, много дней закрытое тяжкими тучами, теперь проглянуло над Москвой, словно для того, чтобы придать больше блеска и красоты всей картине.
Парадные столы были после этого приготовлены во дворце. И царь сидел за трапезой, утомительной и долгой, до самого конца. Только ел очень мало. Пил больше. И не любимый свой старый мед, не фряжское вино, а квасы и легкую брагу, словно испытывал большую жажду.
— Знобить меня штой-то, — сказал он негромко Наталье, которая заметила ему, что он очень бледен, не так, как всегда. На пирах от жары и вина, которое приходилось пить, отвечая на здравицы, лицо Алексея обычно краснело.
— Знобит?.. Што же не встанешь?.. На покой бы тебе, государь… Лекаря позвать бы…
— Ништо… Пустое все… Вот велю байню завтра мне изготовить… Прогреюсь тамо малость — и как рукой сымет. Дело бывалое. Видать, продуло меня нынче на Иордани, на Москве-реке. Хошь и ясный день, да сиверко было… Помнишь…
— Да уж, веяло… Я и то опасалася… И за Петрушу. Нет. Спать лег с устатку да со свежего воздуху… А ты бы, государь, не одну баньку… Ты бы…
— Ладно, после доскажешь… Не час теперь… Видишь сама… Надо гостей отпускать…
И столованье пошло своим чередом.
Жарко была истоплена баня на самом рассвете другого дня.
В обширном предбаннике, убранном восточными мягкими коврами, кроме Алексея находился крепыш, татарин крымский, Али, любимый «мовник» царя, лекарь Данилко Жид, он же — Стефан фон Гаден, и постельничий, юноша Иван Нарышкин, брат Натальи.
По внешнему виду Алексея, всегда носящего широкие одежды царские, с лицом, правда, изжелта-бледным, но полным, нельзя было подозревать, как затаенный недуг подточил силы, изнурил крепко сложенное тело царя.
Дряблая кожа ложилась везде складками. Суставы рук и ног проступали отчетливо сейчас. А бывали дни, когда ноги вдруг разбухали и обувь оставляла на них глубокие, вдавленные следы, словно на мягкой глине.
— Кровь и влага останавливается в жилах вашего царского величества, — объяснял Гаден державному больному.
Но от объяснений не становилось легче…
Сейчас, устав от несложной работы, от раздеванья, в котором ему помогали Нарышкин и Али, Алексей раскинулся на белоснежной подстилке, склонясь головой к шелковым подушкам, брошенным на тахты предбанника.
Гаден прикрыл его заботливо легким кафтаном на собольем меху, чтобы тело не охлаждалось слишком сильно.
Али вошел в парильню готовить вся для мытья.
Деревянные лавки и полок были начисто выструганы, выглажены и блестели, как серебро. Пол был устлан мягким, молодым можжевельником, как и скамьи и весь полок. От ветвей шел такой легкий приятный аромат. Большой, замурованный в печь котел с краном был полон кипятком. В углу стояла кадка с чистой холодной водой, лежали веники, губки на скамье, куски душистого мыла.
Тут же стоял большой жбан с квасом, настоянном на мяте, чебреце и других ароматных травах. Али черпнул его ковшом и плеснул на раскаленную каменку, чтобы поднять температуру в парильне.
Душистые, густые клубы пара отпрянули от раскаленных камней и заполнили помещение, быстро рассеиваясь, исчезая из виду и оставляя после себя только приятную, влажную теплоту и здоровый, бодрящий аромат.
Вошел Алексей.
После первых омовений явился сюда и Гаден с какими-то флаконами, баночками, мазями.
Он доставал оттуда понемногу, что ему было надо. Сперва мазал себя и Нарышкина, чтобы удостоверить в отсутствии всяких вредных начал. Затем наносил мазь на кожу больного. Али принимался осторожно и сильно втирать мазь с тем искусством, каким отличаются только восточные банщики-массажисты.
— Можно ль попаритись теперя? — спросил Алексей, как и все москвичи, очень любивший это ощущение.
— Немного можно, государь. Я побуду рядом, послушаю, как сердце у вашего величества. А уж когда попрошу, немедленно сходите…
— Ладно, не дитя я малое и не старец столетний… Ишь, ровно младенчику дневалому, в пуху лежать не велишь ли, — ворчливо заметил Алексей, подымаясь на самый верх полка в клубах свежего, ароматного пара.
Это Али приливал квасу на каменку, зная вкусы Алексея.
И минуты не прошло после первых взмахов веником над разгоряченным, покрасневшим телом Алексея, когда Гаден, все-таки державший пульс, крикнул:
— Буде… Держи… Помоги… Свести надо… Как бы не сомлел…
И осторожно почти снесли они вниз довольно грузное тело Алексея, почему-то ставшего словно еще тяжелее. Он, правда, не сомлел, не потерял сознания, но почувствовал сильное головокружение, истому, мешавшую двинуть хотя бы одним суставом, лишающую всяких сил. Состояние было и приятно и как-то томительно.
«Не умираю ли? — пронеслось в уме Алексея. — Так, сказывают, перед смертью, когда душа с телом расстается, человеку бывает…».
Уложив царя на диван в предбаннике, все трое осторожно, но решительно стали растирать и осушать его мягкими «платнами». А Гаден и понюхать дал из флакона освежающей эссенции.
Алексею стало совсем хорошо.
— Буде, полно… Один пусть хто… — совсем раскрывая глаза, которые до того были полузакрыты, негромко сказал царь. — Хорошо мне… Ничево… Малость в голове заметило… А теперь совсем ладно. Как давно не было… Вот байня-то и на пользу, уж говорил я.
— Так, так, ваше величество… Все верно… А, прошу милости, и помолчите немножко… Ну, чево вам говорить. Мы и так сделаем, што надо вашему величеству. А теперь, после мытья — полежите тихо себе. Ну, и еще лучше буде государю моему… Ну, лежите же себе…
И Гаден снова осторожно покрыл, укутал до лица Алексея. Дал знак Али. Тот ушел в парильню, тихо стал за дверью возиться, все приводя в порядок. Врач и Нарышкин присели в уголке и молчали.
Протянувшись всем телом, царь закрыл глаза, которые сами невольно стали смыкаться, и скоро заснул, убаюканный полной тишиной, нарушаемой только плеском воды, проливаемой за дверью мовником.
Проспал он около часу и проснулся совсем освеженным, почти здоровым. Даже бледно-серый оттенок, за последнее время покрывающий лицо царя, уступил место более здоровой розоватой окраске.
— Без тебя, сам я себя вылечил, — улыбаясь, сказал Алексей лекарю, который с Нарышкиным помогал ему одеваться.
— Бог тебя вылечил, ваше царское величество. Бог — все может. Захочет — и сами больные себя лечить да пользовать начнут… А нам, слугам Ево, лекарям да дохтурам — Он другое дело пошлет… Я бы и рад. Разумеешь сам, великий государь: какое легкое дело наше? Вылечил — так больной говорит: он сам себе помог. Бог ему помог. А не вылечил — больной и все ево родичи говорят: лекарь заморил. Такая уж правда живет на свете…
— Ну, не ворчи, старый колдун. Не станем тебя порочить. Всем скажу: Жидовин меня вылечил… Наживай с людей деньгу… Вот, и хрещен ты, два, не то три раза, слышь, хрещен… И католиком был, и лютером, бают. Теперя — православным стал… А все жадность Иудину из себя вымыть не можешь…
— Што делать, государь… Бог велит брать пример с избранников Ево, следовать заветам Помазанных Пророков Его. А ведь, писано есть: «Имеющий много — получит и то, што на долю нищих приходится…». Так цари делают. Берут у слабых князей у своих. Берут у соседних владык-государей. И мечом и умом — всяко берут чужое… Своей земле величье и силу несут. И знают, что Бог тово хочет… А почему же бедному лекарю не делать так, как делают большие господа? Он тоже хочет свой угол украсить, своему роду — силы дать, чтобы навеки процветал и дом и род его. Тако же и Господом Богом предсказано. За што же Иуда?.. Почему же о грехе стяжания сказывать изволишь, государь? Але ж, я не предаю… Я честно свои грошики заробляю…
— Да буде тебе, старый ворчун… Не взаправду, ведай, я… Сам знаешь, мил ты мне. Не первый год при мне… Али не приладился…. Али — позолотить надо язык тебе, штобы не так бойко вертелся… Ладно. Скажу там казначею: выдаст тебе Ромодановский пару рублевиков… Молчи лих…
— Челом бью государю моему на милости. Я же знаю, доброе сердце у великого царя моего. А обиды я и не имел… Я так говорил от Писания. Или нельзя говорить от Писания… А на милости — втретье челом бью, государь.
И ликующий лекарь снова отдал земной поклон царю.
Несколько дней бодрее обычного чувствовал себя Алексей.
В день именин сестры Татианы, 12 января, он посреди всей семьи простоял литургию в дворцовой церкви преподобной мученицы Евдокии. Бояре, жильцы дворцовые и приезжий чин — все поздравляли именинницу в лице царя, и он отдаривал их «именинными пирогами», по обычаю.
На неделе — смотры были воинские. После них — собрались во дворце и стрелецкие головы с полуголовами и полковниками, и иностранцы-полковники солдатских и рейтарских, конных полков, с другими старшими начальниками.
Петр, которого отец взял с собой на выход, с особым любопытством разглядывал иноземных, статных, нарядно одетых начальников.
Из иностранных военачальников, вызванных в Россию для борьбы с Польшей еще царем Михаилом, мало уже осталось в Москве. Многие выбыли в боях, умерли в мирное время. Другие, прослужив условленный срок, не получая тех выгод, каких ожидали, подписывая договор, выезжали обратно на родину, за рубеж, покидали «варварский» край, где жить было и неудобно, и недостаточно прибыльно.
Но едва кончилась Тридцатилетняя война, на Западе очутилось множество испытанных воинов, офицеров и рядовых, которые умели только воевать, совершенно потеряли всякую связь с мирными обывателями и их жизнью.
И Алексей, поддерживаемый в своих замыслах Матвеевым, стал созывать этих героев без знамени под московские стяги, предлагал им обучать и вести в бой русские рати, обещая за это вакантным кондотьери щедрое жалованье, и земли, и свободу веры, и право по окончании срока без помехи вернуться на родину.
Конечно, кто казался менее пригоден, того и не держали. Но полезных людей или таких, которые по своему положению, как Патрик Гордон, — получали много важных и тайных сведений о стране, о ее силах и слабых местах, — таких людей всеми правдами и неправдами уже не выпускали из пределов царства, не останавливаясь перед самыми крайними мерами.
Около 1661 года, как раз перед войной за Малороссию, прибыло в Москву особенно много военных инструкторов со всех концов Европы.
И сейчас, на приеме у царя, почти все они стояли пестрой толпой, где тевтоны, и англосаксы, и шотландцы с датчанами составляли главное ядро.
Полковник Крауфорд, приехавший на Москву из Польши еще с тридцатью офицерами, стоял в первых рядах, на полголовы превышая даже рослого майора Патрика Гордона, такого красивого в его наряде «гайлендера». Низенький, коренастый, с ногами колесом, кавалерийский капитан Павел Менезиус дополнял собой эту группу. Его красное лицо, покрытое рубцами и шрамами старых ран, скрашивалось большими голубыми глазами, ясными, как у мальчика.
Цесарские рейтары, полковники: Шейн, Крайц и майор Вестендорф — в лосинах и ботфортах — продолжали ряд. Они тоже привели за собой в Москву до сорока опытных нижних чинов. Шотландец Смит, ганзеец ротмистр Шульце, датчане: полковник Эгерат и подполковник Стробель, саксонец Дикенсен, еще ганзейцы: полковники Гольм, фон Падерберг, Вильд, Ясман — дополняли число главнейших иностранных вождей московской армии.
У каждого из них было от тридцати до пятидесяти младших офицеров и рядовых разного рода оружия. И постепенно до сорока русских полков: солдатских, пешего строя, конных рейтаров, драгун и «крылатых» рот — было устроено и обучено этими европейскими наставниками ратного дела.
Из тридцати семи солдатских полков только три имели полковниками своих, русских, офицеров. Остальные тридцать четыре полковника были немцы, англосаксы, датчане, сербы и кроаты. Только в стрелецких полках полковники, носившие звание стольников, избирались из русского служилого дворянства и рядового боярства.
Из двадцати пяти полковников рейтарского и копейного строя всего пять было с русскими фамилиями: Григорий Тарбеев, полковник и стольник, полковники Михайло Челищев, Моисей Беклемишев, Михайло Зыков и Григорий Шишков.
Они стояли все вместе. Но если бы даже не различие в костюме, — самая выправка, склад фигуры и очертания лица дают возможность при самом поверхностном взгляде отличить московских офицеров-ратников от закаленных в походах бойцов и героев великих западных войн.
Ласково поздоровался со всеми Алексей. Генерал-майоров и генерал-поручиков еще раз поблагодарил за хорошее состояние их частей.
— Жалуем каждого по чарке вина… Эй, пусть там бочки выкатят… А начальникам — водителям рати — по гривне жалуем, по серебряной, ради радостного дни, ради ангела царевны-сестрицы Татианы на многие лета…
— Да живет!
— Hoch!.. Es lebe!..
— Hip-hip-hourrfa!..
— Эльен!.. Живио…
Так на разных языках раскатывалось в сравнительно тесных сенях громкое приветствие разноязычной толпы в ответ на речь царя.
А он в это время подал знак чашнику. Выступило несколько человек «жильцов» с подносами, на которых стояли налитые чарки с крепкой настойкой.
Все выпивали, поклонившись царю, закусывали коврижкой, пряником и уступали места тем, кто стоял сзади… Более значительных вождей царь допускал и к руке. Артамон Матвеев как начальник Петровского полка в зеленых кафтанах, расположенного у Петровских ворот, тоже явился с поздравлением.
— Вот, Петруша, твой полк отныне. Сергеич, слышишь: сдавай царевичу команду. Отныне — доводи ево царскому высочеству, как надлежит, обо всем, что в полку буде деяться. И по ротам объяви, ково я вам в полковники дал…
— Челом бью на столь великой милости. Продли, Господи, веку тебе, государю нашему великому и ево царскому высочеству, царевичу Петру Алексеевичу всея Руси. Да живет на многие лета!..
Все подхватили клич. И снова оконные рамы в покое задрожали от гула и грома голосов… {Еще в 1657 году юный наследник флорентийского престола задал послу московскому стольнику И. И. Чемоданову вопрос:
— Какими силами располагает Московский царь и великий князь?
И Чемоданов начал перечислять:
— У нашего государя против его государских недругов рать сбирается многая и несчетная. А строения бывает разного. Многие тысячи копейных рот устроены гусарским строем, другие многие тысячи, конные, с огненным боем (пищали), рейтарским строем; многие же тысячи с большими мушкетами, драгунским строем, а иные многие тысячи — солдатским (пешим) строем.
Надо всеми ими поставлены начальные люди: генералы, полковники, полуполковники, маеоры, капитаны, поручики, прапорщики. Сила низовая, Казанская, Астраханская, Сибирская (казаки) — тоже рать несметная. А вся она конная и бьется лучным боем. Татары Большого и Малого Ногаю, башкирцы, калмыки бьются лучным же боем. Стрельцов в одной Москве, не считая «городовых» (род гарнизона, живущего по разным городам, особенно — на границах царства) — 40000, а бой у них солдатского строя (пехота). Казаки Донские, Терские, Яицкие — те бьются огненным боем. А Запорожские черкасы — и огненным и лучным.
Дворяне же государевых городов бьются разным обычаем, и лучным и огненным, кто как умеет. В государевом полку, у стольников, стряпчих, дворян московских, — у жильцов — свой обычай. Только у них и бою, что аргамаки резвы да сабли остры. Куды ни придут, — никакие полки против них не стоят (крылатые роты).
То у нашего государя ратное строенье. (См. «Статейный список посольств И. И. Чемоданова в 1657 г. в Венецию и иные государства».)
Алексей собрал к концу своего царствования до 200 тысяч полурегулярного войска, то есть, такого, которое было обучено своему делу или иноземцами, или долгой боевой жизнью на окраинах царства, в борьбе с поляками, татарами и сибирскими кочевниками, беспокойными, воинственными и хорошо вооруженными порой. Даже Китай несколько раз высылал войска на Амур, чтобы отогнать от него передовые силы московского войска, осевшие по берегам богатой, многоводной, красивой реки.
Федор Алексеевич если не увеличил состав московских ратей, то все-таки заботился о поддержании в них порядка, о пополнении выбывающих ратников. «Русским строем» (луки, копья, сабли, бердыши) умело драться до 60 тысяч человек. Тысяч 90 обучено было иноземному строю: огненному бою и конному учению. Были тут и пушкари, особенно — при стрелецких, пехотных полках, для защиты пехоты от нападения кавалерии.
Украинских черкасов, казаков насчитывалось до 15 тысяч. В Гетманском полку было до 5 тысяч с конями и оружием, не считая обоза. Кроме несчитанной, но огромной орды калмыков, башкиров и ногайцев, принимавших участие в такой войне, где предстояла пожива, было тысяч 8-10 Яицких, Донских и Сибирских казаков-удальцов.
Дворня боярская и дворянская, вооруженная разным оружием, под типичным названием «нахалы» составляла особый отряд, вроде иррегулярной конницы, занятой в военное время реквизицией и разьездами.
Стрелецкий полк в полном составе равнялся 1 000 человек. Сотни были под начальством капитанов, заменяющих прежних сотников. Стрельцы в Москве и в других городах жили особыми слободами полувоенного, полуобывательского, даже землевладельческого характера. У каждого стрельца была своя усадьба, огороды, пахотная земля. Первые роты каждого из 22 стрелецких полков, кроме мушкета, бердыша и сабли, имели еще копья и назывались «копейными» ротами.
При каждом полку находилось 7–8 больших пищалей (полевых орудий) на станках.
Пушкари набирались из тяглых людей, и стрельцы относились к ним презрительно. Вообще артиллерия была в самом ужасном виде даже для того времени.}
Конечно, делало честь послу, что он так ярко описал военное могущество своего государя. Но, должно быть, как добросовестный и осторожный дипломат, он очень кстати в самом начале грозного перечня употребил выражение «рать сбирается» против недругов.
Действительно, только если грозила война или враг наступал неожиданно на русское царство, Военный разряд и разные Приказы со Стремянным во главе начинали слать гонцов по царству, звать из поместий, из усадеб ратных людей, которые во время мира занимались домашним хозяйством, а более бедные — хлебопашеством.
Стрельцы по городам хотя и несли сторожевую службу и полицейскую отчасти, особенно в Москве, — все-таки больше времени посвящали торговле, разным промыслам и занятиям, дающим кусок хлеба, так как казенный паек был слишком скуден и для самого ратника, не только для его семьи, если он заводился ею.
Лучше всех знали свое боевое дело и ратный строй солдаты, пехотные полки, и в мирное время не покидавшие занятий под руководством иноземных офицеров.
Самые понятливые из русских солдатских ратников, в свою очередь, получали повышение и обучали новые толпы оброчных, монастырских и царских крестьян, из которых вербовалась тогда пехота.
Всю неделю после того очень бодро чувствовал себя Алексей. Девятнадцатого января — необычное оживление замечалось во дворце. Там вечером должно было состояться любимое увеселение и молодежи царской, и самого царя с Натальей: комедия с музыкой, нечто вроде пасторали, с пением, танцами и декламацией.
В обширном покое, где наскоро была устроена «потешная храмина», стучали молотки, возились сами комедианты, устраивая декорации и обстановку. Им помогали дворцовые «жильцы», особенно которые помоложе.
Сбоку устроенная эстрада для музыкантов была увита зелеными ветвями и разными тканями. Перед подмостками, заменяющими сцену, устроили места для Алексея, Натальи и царевен с царевичами. Дальше шли скамьи. Ближе к дверям осталось свободное пространство для публики, которая, стоя на ногах, пользовалась случаем полюбоваться на диковинное зрелище.
На этот спектакль получали приглашение главным образом восточные царевичи, родня молодой царицы, Артамон с женой, бояре-стольники, спальники, народ из более молодых, сверстники Алексея, связанные с ним дружбой и одинаковой охотой обновить московскую жизнь, старейшие офицеры-иноземцы, как, например, полковник Лесли, генерал-майор Филипп фон Букговен, тесть Патрика Гордона, и некоторые другие. Были здесь и представители иностранных владык, для которых, главным образом, и делались самые важные шаги по приближению жизни московского двора к жизни всех остальных главнейших западных государей.
И самолюбие, и политические соображения подсказывали царю, что надо поскорее отделаться от тех завещанных стариной рамок жизни, которые богатому и многолюдному двору повелителя России и Сибири придавали вид татарской орды в глазах иноземцев.
Для послов и знатных иностранцев пристроили у стены, на подмостках нечто вроде ложи, где было удобно сидеть и хорошо видно весь спектакль.
Все уже были в сборе. Артисты ждали только знака начинать, музыканты проиграли прелюдию и приготовились играть «марш», вроде туша, под который обыкновенно появлялся Алексей с царицей и всей семьей; публика поглядывала на двери, в которые должен был появиться царь, прислушивалась — и все напрасно.
Больше получасу прошло после времени, назначенного для начала комедии, когда послышался шум за дверьми, они распахнулись, и появился Алексей со всей семьей, окруженный ближайшими сановниками и слугами.
— Ишь, как бледен нонче государь, — шепнул соседу, князю Куракину, дядьке царевича Феодора, молодой боярский сын Петр Андреевич Толстой.
Плотный, не по годам тучный, он бросался в глаза своими крупными чертами лица: широким утиным носом, чувственными красивыми губами и невысоким, но чистым, широким лбом. Все лицо его производило впечатление человека, склонного широко пользоваться благами жизни, не думая ни о чем. Только глаза, небольшие, глубоко сидящие, но сверкающие юмором и умом, горящие каким-то внутренним светом и силой, говорили о незаурядной личности этого юноши. Князь Куракин, благообразный, средних лет мужчина, по обязанности посещавший «новые затеи» царя, комедии и спектакли, так же негромко ответил:
— Не диво, крепится, слышь, передо всеми. А сам — хворает изрядно… Што ж, года уж не молодые. А вон, погляди, и мой царевич, — ровно ему не по себе што… Смутный и на себя не похож… Еле бредет. И Иванушка — овсе ноги не волочит. Ишь, так и не отпускает руки братниной…
— Што мудреного: почитай и овсе очами скорбен болезный наш Иванушка… Слышь, што ни день, то хуже. Овсе света не видать ему… Кара Божия, одно слово, — с лицемерным вздохом произнес Толстой. — Зато погляди на Петрушеньку, на любимчика. Ему хоть бы што. Цветет, ровно яблочко, что ни зимой, ни летом ущербу не знает себе… Слыхал, поди, боярин, каки толки про дите про это идут по теремам… Насчет наследья отцова… Ась?
— Слыхал… Да не бывать тому… Рано зубы точут, кому лакомо. Велик кус. Не подавшись бы…
— Хе-хе-хе… Жирный кус, што сказать… Многи на него зарются… Поглядим. Занятно. — И Толстой своими сверлящими глазами стал вглядываться в царскую семью, занявшую места, словно по их лицам хотел разгадать, о чем думает каждый?
Представление длилось долго. Во время первого перерыва Иван подошел к отцу и слабым своим глухим голосом заявил:
— Царь-батюшко… челом тобе… повели в свои покои отбыть… Ишь, головушку разломило… Дядько-то сказывает, без спросу твоего не вольно уйти… Я уж пойду, батюшко.
— «Головушку»… Экой ты у меня, кволой… Лучче бы и не приводили тебя. Гляди, мне самому, може, горше твоево. Сижу. Ино — и потерпеть надо… Ну, да ты ступай. Тебе нечево маяться… Век — без заботы за братовьями проживешь… Иди со Христом, блаженненький…
Иван поцеловал руку отцу и, держась за дядьку, вышел из палаты.
— И вправду, государь, — тихо, но тревожно заговорила Наталья. — Куды не приглядно твое царское здоровье на вид… Не поизволишь ли и сам на покой? Мы уже и досидим тута все, чтобы народ не булгачить: што ушли-де хозяева. Иди, государь. Бога для прошу. Сердечушко штой-то у меня и не на месте.
— Ну, ты, Наталья, запричитала. И без тебя тошно. Оставь. Сижу — и ладно. Перемогусь — лучче буде, ничем валяться мне. Вон, Данилку спроси… А невмоготу стане, — я и пойду… Не робятишко я несмысленочек… Ну, и оставь, — нетерпеливо уже закончил Алексей, видя, что Наталья собирается ему возражать.
Загремела музыка. Начался второй акт.
Хотя внимание зрителей было обращено на сцену, где развертывались смешные приключения героя комедии, все почти заметили, что царь вдруг сделал знак Матвееву и своему лекарю. Оба, стоя за спиной государя, наклонились к нему. Гаден дотронулся до лба, до руки Алексея, шепнул что-то Артамону, и оба почти вынесли его в соседний покой через небольшую дверцу, близ которой были устроены царские места.
Наталья сейчас же вышла вслед за мужем.
Федор и царевны поднялись было… Но она им дала знак оставаться на местах, и они снова уселись.
Комедианты на сцене лучше всех могли разглядеть, что случилось. Растерявшись, смущенные говором и тревогой, охватившей всю публику, музыканты и актеры умолкли на некоторое время. Потом, подчиняясь ремесленной дисциплине, снова возобновили было представление.
Но из двери, куда увели царя, появился Матвеев:
— Государь, великий царь мочь не изволит лицедействие смотреть. И все вольны по домам ехать. А хвори особливой у государя нету. От духу, слышь, от тяжкого — скружило головушку, знать, как лекарь сказывает…
Музыканты и актеры скрылись за кулисами. Зрители торопливо двинулись к двум дверям, ведущим из покоя в обширные сени деревянных царицыных теремов, где происходил спектакль.
Знакомые, друзья собирались по пути кучками, переглядывались, обменивались негромко короткими словечками, опасаясь здесь дать волю языку.
Зрительный зал сразу опустел.
Петр Толстой, словно поджидавший Куракина, который степенно и довольно медленно двигался за толпой, сказал ему негромко:
— Сбирался я отсель к боярину Хитрому, к Богдану Сергееву… Не пожелаешь ли по пути, князенька? Чаю, он рад будет такому гостю.
— К Хитрому… Пошто?.. На ночь глядя. Чай, спит давно боярин…
— Верь, не спит. Так я и обещалси заглянуть после феатра, навестить старика, коли что новое, поведать бы ему… А тут…
— Н-да… чудны дела Твои, Господи… Дай, Боже, здоровья царю… А что ты думаешь: и впрямь, загляну с тобой к боярину Богдану, коли не спит, говоришь…
Оба они сели в широкие сани Куракина, свою челядь Толстой послал домой и повез дядьку царевича Федора, к боярину Богдану Хитрово: поделиться важными вестями, а может быть, и еще для каких-нибудь дел и тайных целей…
Десять дней тревога и печаль черной тучей повисла над кремлевским дворцом и теремами царскими.
Что ни день, то хуже Алексею. Обмороки, припадки удушья — все чаще и чаще.
Тает больной, как воск. Широкий костяк так и проступает из-под кожи, обтянувшей лицо и тело царя.
Кроме царских лекарей, Костериуса и Стефана фон Гадена, собраны к постели его все лучшие доктора Москвы, какие и в Немецкой слободе живут, и у бояр у некоторых, и при послах иноземных.
Долго совещались ученые доктора. Потом, покачивая печально головой, лекарь Иоганн Гутменч от имени всех остальных заявил Кириллу Нарышкину и Матвееву:
— Ко всему надо быть готовым. Если што требуется по царству еще распорядить, лучче пускай бы исполнил то ево царское величество. А и святова причастия принята — благое самое время есть… Долго таил недуг свой царь. Еще ранней спасти бы мочно… А теперь…
Лекарь не досказал…
Это было 28 января 1676 года.
В тот же день патриарх исповедал и приобщил Алексея, который ничуть не удивился предложению Натальи совершить это таинство.
— Силы, здоровья прибудет тебе, свет Алешенька, коли примешь святых даров…
— Да… Ладно же… Нешто я против… сам хотел… Видно, уж скоро…
— И, государь, не думай, не тужи, не кручинь себя. Годы твои еще не старые… Всяку хворь одолеешь, — глотая слезы, стараясь улыбкой ободрить мужа, уверяла царица. Но сердце не выдержало. Под предлогом, что надо к детям, она поспешила уйти и в соседнем покое вся забилась в потрясающем, беззвучном рыданье.
Кончилась исповедь, причастили Алексея.
— Матвеева мне… А ранней — Григория Ромодановского… Легше мне… Пока есть силы — надобно приказ отдать… Скорее…
Явился Ромодановский.
Царь, выслав из опочивальни всех окружающих, заговорил:
— Слышь, князь, вера у меня к тебе великая. Служил ты мне по правде, пока я жив был. И по смерти — послужи. Обещаешь ли?
— Не раз я тебе, государю, обет давал… И ныне снова, коли волишь, — перед святым Крестом, перед ликом Божиим поклянуся: што повелишь, исполню. Хоша бы и смерть принять за то довелося…
— Нет… Зачем помирать… Ты — вон какой крепчак… Живи… Жить тебе надо… А я, вот… видишь, брате, помираю… Оно бы и не пора самая… Да, видно, воля Божия… Ох, тяжко и говорить то.
— Передохни малость… Не труди себя так… Потише толкуй… Я разберу…
— Да, и разборка невелика… Есть тамо у тебя казна моя царская… Не раз, как в поход собирался… Жив вернусь, нет ли — чаялось… Вот я…
— Так, государь… Давал мне хоронить и казну твою, и рухлядь хорошую, меха, парчи, ткани… Все цело… Не мало собралося… Сохранно лежит…
— В приказе Тайном… в том покое, что я тебе показал, за дверьми за железными… Ну, ладно… А — нихто не знает?.. не проведали?..
— Кому знать, государь… Без глазу чужова все туды сношено. А заглядывать никому не мочно. Приказ даден… Словно бы там граматы особливо тайные государские ваши положены… И смертью покарать обещано, хто попытается… Не бойсь, государь. Поправляйся скорее. Все тобе сохранно сдам…
— Э-хе… Какая уж поправка… Не мне ты сдашь… Царю новому… И то — не сразу, гляди. Слышь, брате, не надумал еще я… Буду Господа молить, наставил бы меня: ково из сыновей благословить на царство…
— Да, нешто Федор… Ево же, государь, вот год второй идет, и объявлял ты боярам, духовным властям и народу… Али…
— Што ж, што объявлял. Что в летах он совершенных есть. Так это от нево и не отымется. А царем на Руси, мы, государи, умираючи, — вольны, ково Бог нам укажет, постановить, хоша бы и не старшова… Бывали случаи… Да, ты стой… молчи… Не сдужаю много… Слышь, тута, в опочивальне — ларцы стоят… да три укладки невелички… По-прежнему потайно, в ночи, што ли, — снеси туды, где и другое все… И закрой по-прежнему… И заклянись не говорить, не давать ту казну, хоша бы царь али кто иной пытали тебя о ней… Молод Федор… Жадны бояре сильные… И родня вся женина, Марьи Ильинишны, покойницы. Сколь много им ни дай — все расхитят… А придет час недоли… Беда пристигнет, война ли, мор ли, али иное Божье попущение, што казна пуста стоять будет, земля оскудеет… Ох, тяжко и слово сказать… Пожди… — И, тяжело дыша, Алексей помолчал немного, потом снова заговорил: — Вот в те поры — и откроешь царю про клады про наши… А, храни Бог, тебя пристигнет час воли Божией — перед кончиной сыну своему поведай… Тоже под клятвой… да со креста целованием… да…
Он не докончил, умолк.
Широко перекрестился Ромодановский на образа, стоящие в углу, достал из-за ворота рубахи нательный золотой крест и, целуя его, сказал:
— Крест святой и мощи, кои в нем, целую на том, што все поисполню, как ты сказываешь. Не будет моей душе спасения, коли поиначу волю твою.
— Ну, вот, спаси тя, Бог, награди, Спас милостивый… Мне словно легше стало… Теперя — иди. Тамо Сергеич да тестенька… Кириллу зови сюды… Да… Нет… не надоть больше никого…
Ромодановский, сдерживая волнение, ударил челом, припал губами к руке, которую протянул ему царь, и вышел.
Когда Матвеев с Нарышкиным вошли к умирающему, Наталья, кое-как овладев собой, тоже проскользнула в опочивальню, опустилась у самых дверей на скамью, так что из-за полога над постелью царь не видел ее, и сидела тихо, неподвижно, с воспаленными, заплаканными, широко раскрытыми глазами, закусив губу, чтобы не разрыдаться. Ее постоянно веселое, розовое лицо теперь было покрыто багровыми пятнами и все пылало. А порою вся кровь отливала к сердцу, и лицо принимало сразу прозрачный, восковой оттенок, а тело трепетало от озноба частой, мелкой дрожью.
— Што поизволишь, государь?.. Пришли мы, по зову твоему… Рабы твои… Дал бы Господь нам радости: жива-здрава скорей тебя узрети… Повели, государь, повыполним, — первый обратился к царственному зятю старик Нарышкин.
Обычно этот тихий, не особенно умный, простой, мало образованный старик, помещик средней руки, только и находил отрады — вкусно поесть и особенно изрядно выпить. Приподнятое от вина состояние было ему отрадно больше всего. Но сейчас новопожалованный боярин был совершенно трезв и печален. Даже какой-то инстинктивный страх проглядывал в бегающем взгляде его глаз, в напряженном положении головы и шеи, в поджатой губе, в связанных движениях, словно он сам подстерегал врага или ждал, что на него из-за угла нападет смертельный, непримиримый соперник и уничтожит одним ударом.
Старик понимал, что стоит на карте, что связано со смертью Алексея.
Удача — значит регентство Натальи, его собственное безмерное возвышение… Упоение власти, наслаждение всеми благами мира без конца…
Неудача… О ней старался и не думать Нарышкин. Сейчас же холодный, липкий пот выступал на лбу, губы сохли, горло сжимало каким-то клубком… Язык не имел силы сделать движение, чтобы увлажнить пересохшие губы…
Раболепно склоняясь перед зятем, он вперил взор в больного, желая своим опытным стариковским взглядом уловить: как много еще осталось прожить зятю.
«Плох, и вовсе плох сердешный… Часочки, гляди, остались», — сразу пронеслось в уме Кирилла, едва он вгляделся в Алексея.
И тот с чуткостью, присущей иногда умирающим, угадал и значение взгляда и мысли растерявшегося старика.
— Да, тестюшка… Ныне сам видишь: крышка мне… теперя… Да и тобе не в долгих… Вот и порадь мне по чистой совести… отметая всяку корысть и кривду… всякое людское да мирское вожделение… Как мыслишь для земли бы лучче: Федору царство приказать… али…
— Внучку… царевичу богоданному, Петрушеньке нашему… Вестимо, ему… ему, государь… Ишь, какого тобе Господь послал… Дитя — што и нигде не сыщешь… Не беда, што мал… Найдется и для…
— Так… ладно… Сдогадался ты, Кириллушка, о чем речь поведу. Да и я наперед ровно и слыхал, што сказать нам можешь… А вот вдругое спрошу, как мыслишь: силы станет ли, сберется ли ведьмочного люду столько, штобы и уберечь до совершенных лет юного царя-малолетка?.. И царству пораду дать, не завести междуусобицы, от коей и земля погибнуть может… Вот, помысли, по чести скажи… Оно, и то сказать… ранней бы мне самому многих бояр и властей опросить… Да, все думалось иначе… Не пора-де. Ан, пора и приспела… Так, говори уж…
— Сказал, государь… Инова не придумаю. А и спрашивать не надобно. Не раз со многими людьми и у меня и у других близких наших толковано… Уж не посетуй, твое царское величество… Так, про всяк случай говорилось… Очень многие на том стоят, и люди не малые: быть бы меньшому в больших, попередив и старшова… Вот, государь, моя правда, как на духу…
— Так ли, Сергеич?.. Чай, и ты… про всяк случай… о том же толковал порой…
— Нет, государь, не случалось. А на спрос твой скажу: верно боярин честной Кирилло Полуэхтович сказывает: не мало есть народу и значнова, не простова — кои за новую семью твоево царского величества, за Нарышкиных с царевичем Петром Алексеевичем станут, Милославским да присным их — насупротив… Хотя бы и до крови и до бою дело дошло… И меня заботит дума: как бы свары да резни братской не было… Вон, сам ведаешь: по полкам ратным, особенно по стрелецким — смута всяка да шатанье пошло… С крестов да с поклонов починалося… А теперя — и ины сказки сказывают. Все им не в угоду… Все — не по правилу… То и гляди, разруха, мятеж зарыкает, аки лев голодный… Тут и подумаешь… И ума не приложишь.
— Да… да… вот, ты правду говоришь… Особливо Наталью… царицу мне жаль… На ей зло первей всех выльется… коли што загорится… Ох, тяжко…
Наталья, не выдержав, тихо стала всхлипывать, но Алексей услыхал:
— Здеся ты… Ну, иди уж… иди сюды на совет… Што тут… Да не плачь… Дело великое. Меня не нуди… себя не мучь… Наплачешься… Буде…
— И то, не плачу, Алешенька… И — чево? Бог даст…
— Даст… даст… А покуда — будем сами не плохи… Так, што же скажете?..
— Да, государь, есть дума одна… Вон, и отец Симеон на то же склоняется…
— И он… надо бы и ево к нам… да пусть уж… Гляди: всполошишь всех, коли много звать стану… да все не ихних… Што же вы там надумали? Говори прямо.
— И лукавить не в чем, друг ты мой… Видное дело — Федор-царевич царем станет, Милославские зацарюют… да Хитровы… да всякие с ими… Ково ты всю жизнь сторонился… Хто на всех путях твоим починам добрым помехой был, на старые пути Русь поворачивал…
— Да уж, мой Ваня, слепыш бедный — и то, поди, знает, што правда слова твои.
— Петрушу царем… Перво — и молод он… Не пустят бояре семье нарышкинской у трона стать до свершения лет полных царю-малолетку… Уж не верти головой, государь, Кирилло Полуэхтыч… правду сказать надобно…
— Сказывай, сказывай свое… Я — не помеха, — поспешно отозвался Нарышкин.
— Вот и думалось…
— Ну, ну… што… сказывай… Пожди… вон, в чарке — питье стоит. С нево — силы прибывает мне на малый час… Дай хлебнуть… Да, хоть и не пробуй… Стефанко не отравит… Вот… Ух, и горько же… Ну, сказывай… Жжет питье. А без ево, слышь, сам чую, и не жил бы уж давно… Што же вы там надумали… Толкуй.
— Ежели бы так тебе, государь, показалось за благо: призвать старшова царевича. Разумный, добрый он сын. Ево ли вина, што хворь одолевает… И сказать бы ему: на троне одному — трудно-де. Сам видел, как твое величество себя утруждало ину пору, не получче батрака последняво… А заботы, а вороги свои и чужие как одолевать начнут… Вот и хорошо, если не один человек на царстве, особливо — молодой… И взял бы он себе вторым царем — молодшего царевича… Петра, вестимо. И пока тот в молодых годах, сберегал бы брата, вкупе да влюбе со всеми родичами царевича, на коих ты укажешь, вот, хошь бы дедушка, Кирилло Полуэхтович… Дядя Иван Кириллович. Разумник, на все он пригоден, слышь… Матушку царицу, Наталью Кирилловну — и подавно слушал бы царевич. Родне не давал бы ее в обиду…
Царь глубоко вздохнул. Очевидно, он и сам много думал об этом именно вопросе.
— Ну, там, кроме главных бояр, еще ково поставишь опекать Петрушу, до его лет совершенных…
— Тебя, тебя, Сергеич. Лучче — и не надо…
— Как воля твоя, государь. Послужу по совести, как и тебе, друг мой, государь…
— Знаю… знаю… Што ж, так буде ладно… Я позову сына… Я скажу. Он не отречется… И не на словах на одних… Запись возьму… Крест целовать, Евангелие будет… Так… Ладно будет так… И не станет злобы такой, как от одного гнезда… Все едино: те ли, другие силу заберут, — станут недругов гнать… О-ох, горе мое… Родня на родню словно волки… Ну, да не поиначишь людей… Так, и Бог с им… Ступай, скажи… сына бы позвали… Федю… и Петрушу… Сейчас скажу…
— Што торопишься так… Ишь, ты ровно полосу вспахал, государь, от речей от наших. Передохни, государь…
— Не-ет… Не перечь… Уж тут не до роздыху… Може, и утра не дождуся… Зови… слышь…
Вид царя ясно говорил, что он прав. Наталья снова затрепетала вся от беззвучных рыданий.
— Буде, Наташенька… Буде… Иди же…
— Иду, государь… А все же ранней — лекаря к тебе пошлю… Не станет ли он говорить чево против…
— Ладно, посылай… Все едино, он не посмеет… Иди же…
Матвеев вышел.
Наталья, которой царь дал знак рукой подойти поближе, сделала шаг к постели, вдруг, как подкошенная упав на колени, прильнула головой к ногам больного, целуя их с невнятными, сдавленными рыданиями и несвязной мольбой.
— Боже… Творец Милосердый… Царя… сына спаси… детей моих… и ево… Спасе Милостивый… Пречистая Матерь Бога нашего.
Но и эти звуки смолкли через мгновенье, и она, полусомлевшая, осталась распростертой у ног мужа, прильнув к ним губами.
Потрясенный, бессильный, он тоже не мог двинуть даже рукой, не мог сказать ни слова…
Жуткая тишина воцарилась в опочивальне.
Нарышкин, отойдя к окну, отирал крупные слезы, сбегавшие по его щекам, по седеющей бороде.
Матвеев, выйдя в соседний покой, чуть было не натолкнулся на боярыню Анну Петровну Хитрово, которая о чем-то негромко толковала с Гаденом.
Как только последний по приглашению Артамона прошел к царю в опочивальню, Хитрово, вздыхая, слезливым голосом, возводя очи к небу, поспешно заговорила:
— Охо-хо-нюшки, горе наше великое. Покидать собрался нас сокол наш ясный, государь — свет Алексей Михайлович… И на ково мы, сироты, останемся, горемычные… Вот, уж, не ждали беды, не чаяли.
— Што уж, боярыня, заживо оплакиваешь… Авось Господь…
— То-то и я баяла… Нет, слышь, лекарь иное мыслит. А кому и знать, как не Жидовину. Он в своем деле — мастак… Мало ли лет при государе. Ровно свое дитя рожоное — ведает всю плоть и кровь государеву… И-хи-хи… Карает землю Господь, за грехи за наши… Мало молим Ево, Батюшку… Старину порушили… Вот…
— Вестимо, все — Божья воля. А я, боярыня, к царевичу шел. Не видала ль ево нынче? Как он… К царю надо звать… Царь….
— Эка беда… Я, слышь, и то от царевича из покоев. Грудку ему растирали при мне. Маслице есть у меня из Ерусалима-града. От Гроба Спаса нашево… Я сама принесла, недужное то местечко и помазали… И сам он болен, голубь наш, а про батюшку-государя всеизнать волил. Я и сказываю ему: «Ково пошлешь, — и не поведают иному правду-то, про царское про здоровице. Сем-ка я пойду… Мне как не сказать?!». И пошла… Ан, тут и ты за царевичем… Эка пропасть!.. Ни вдохнуть, ни шеи погнуть… Где тут поднятися ему… Вон, сам поизволь, навести голубя мово… Увидишь, коли, может, на мои слова не сдашься…
Матвеев пытливо поглядел в маленькие, словно сверлящие своим взглядом глаза старухи. Не то торжество, не то насмешка светилась в них. А лицо имело самый умильный, ласковый вид.
«Сдогадались, видно… Сговорились до поры — поостеречися, не пускать сына к отцу… Али уж што и налажено у них?.. Времени выжидают…» — пронеслось в уме у Матвеева.
Но он постарался не проявить ничем своего недоверия к старухе.
— Што же, я сдоложу царю… И тревожить царевича не стану. Хворому — иным часом и видеть никово не охота, и слово — в тягость сказать. Ты сама уж, боярыня, потрудись, сделай милость, передай, што изволит государь: как полегче станет царевичу, — к отцу бы шел. Все едино, в кою пору… Ночью, рано ли поутру… Как полегчает, — и шел бы…
— Скажу, скажу… Видно, дело великое, коли ты сам позыватыем!.. Видно, што и не терпится, коли и в ночи прийти можно?.. Скажу, скажу, боярин… Уже пошла… Вмиг скажу… Коли царевич осилит себя, — и в сей час придет к отцу… Живым бы только застать родителя, как чаешь, боярин?.. Не помрет государь наш так уж, нимало не мешкая?.. Асеньки?
— И думы о том нет, боярыня… Слышь, не видал сына весь день, — вот и поволил… Сын ведь старшой, наследник… Мало ль што у отца сыну сказать сыщется… Вот и зовет…
— Так, так… Ну, от души отлегло… Камень с груди спал… А то слышу, хошь в ночь, хошь за полночь!.. Не помирает ли великой государь?.. Тогда бы все честь-честью надо… И духовный чин, и боярство, и родню… А не то — сына одново, наследника, ровно бы ему какой наказ особливый дать волит царь-батюшка перед останным часом. С глазу-то на глаз, без людей безо всяких…
Матвеев почувствовал, что лукавая старуха почти проникла в затею. Но он так же спокойно заговорил:
— Не до наказов теперь… Слаб вовсе государь, слышала ж от лекаря, сказываешь. А ежели напомнить хворому, что час близок, што надо и о душе, и о сыне, и о царстве подумать… Гляди, и вовсе не вынесет… Разве ж можно… А не звать царевича, коли отец желает, — опять нельзя… Ты уж передай… И знать дай: как да што с Федором?.. Скоро ль царю ждать ево?..
— Не премину, не промедлю… И царевичу в сей час сдоложу, и тебе весточку дам… Уж я пошла. Гляди, не жалею ног старых… Бегом побегу…
И, обменявшись поклонами с Артамоном, Хитрово, переваливаясь, семеня ногами, быстро вышла из покоя.
С досадой дернув себя за ус, Матвеев злым взглядом проводил старуху, которая столько лет сеет смуту и свару во дворце, и вернулся к Алексею доложить ему все, что услышал.
С вечера, в тот же день, Богдан Хитрово долго сидел наедине с теткой. А на другое утро, после обедни — собралось к боярину много вельмож и воевод, за которыми еще накануне были посланы особые позыватые, ближние ключники и молодежь из родни, проживающая в доме каждого значительного боярина в ожидании, пока можно будет пристроиться к царской службе.
Все почти недруги Нарышкиных собраны в большом столовом покое боярина Хитрово, а их — не мало. Здесь и Федор Федорович Куракин, властолюбивый «дядька» Феодора, и оба брата Соковнины, Алексей и Федор Прокофьичи, и бояре Мшюславские: Урусов, князь Петр, князь Лобанов-Ростовский, боярин Вельяминов, Александр Севастьяныч Хитрово, боярин Василий Семенович Волынский, безличный, на всякую послугу готовый человек. Несколько воевод Стрелецкого приказа, недовольных льготами, какие идут иноземным войскам, тоже пришли на совет. Здесь и оба брата Собакины, на сестре которых женат Иван Богданович, и судья боярин Иван Воротынский, и Яков Никитыч Одоевский, и молодой Василий Голицын — все пришли на пагубу Нарышкиным.
Все давно знают друг друга, связаны или родственными отношениями, или общими выгодами и стремлениями. Но, кроме того, с каждого хозяин клятву взял: хранить в тайне все, о чем придется толковать нынче.
— Помирает батюшка-царь наш, свет Алексей Михайлович… Надо нам помыслить: што с царством да с нами будет, — объяснял всем Хитрово.
И все поняли, что настал решительный миг…
Особенно суетился Петр Андреевич Толстой вместе с вертлявым сухеньким боярином Троекуровым. Не имея за собой ни особого влияния, ни значения в Приказах или в боярской Думе, — оба они чуют, что близок перелом, и усердием стараются придать себе цену в глазах людей, которым по всем вероятиям достанется верховная власть.
— Ну, лишний народ я поотослал, — заявил Хитрово, когда заметил, что все почти в сборе, — можно и о деле потолковать… Обещал, правда, и протопоп Василий побывать, духовник царевичев… Да, и без ево потолкуем. Он наше дело знает…
— Вестимо, ждать нечево, — нервно теребя редкую бороденку, отозвался первым боярин Одоевский. — Скорее столковаться бы… И за дело. Оно, хто знает… Сказывают, помирает царь… А може, и то, што по-старому… Как Иван Васильевич покойный не раз и не два — бояр вызнавал… Совсем, вот, помирает… «Наследнику, мол, все!» А сам — глядит: хто как и што?.. Сразу — здоровехонек станет и почнет перебирать всех… Вот, как бы и теперя… Донесут царю, што мы заживо при ем наследника поставляем… Он бы и не осерчал часом…
— Донесу-ут!.. Кому, на ково доносить-то? Нешто ты на себя скажешь, боярин? Нешто не видишь: хто да хто за столом сидит. Все — свои… Кажнаво — и без доносу Нарышкины слопали бы, кабы власть-сила… Да подавятся!.. Сиди уж, слушай да успокой свое сердце, коли оно такое… заботливое о нас… Вон, сулея близко, окропися…
И раздражительный, грубоватый Федор Куракин, сосед по столу Одоевского, подвинул ему сулею с рейнским вином.
— Поп што, без попа дело сладится, гляди. Он не отстанет, — перебил Куракина Вельяминов. — А, вот, надоть бы к нам и князь Юрья Лексеича… Сила-человек… Ему не то царь — и бояре все, и простой народ веру дают. Коли он за нас станет, — дело наше с крышей… Можно сказать — все ровно по маслу пойдет…
— И Долгорукой князь Юрий с нами же, не крушись, боярин. Звал я и ево. Недужен ныне. Сказывал: «Толкуйте без меня. А к царю — разом пойдем», — поспешно заявил Хитрово.
— Ага, энто — дело… Вот, и ладно… Так — добраво конца ждать можно, — раздалось с разных сторон.
— При ем уж не скажут нарышкинцы, што-де «все бояре-стародумы мутят»… Долгорукой за неправду не станет, — подтвердил Петр Прозоровский, осторожный и рассудительный, по общему мнению, человек.
— А поверх тово — и еще подспорье нам буде, — мягко заговорил Петр Андреевич Толстой. — Там што буде, нихто не знает… А ежели правда, што новому царю нам придется скоро челом бить, — так приспел час и на Москву вернуться первому другу и родичу царскому, болярину, свет Ивану Михайловичу Милославских… Дядюшке мому любезному. И словом, советом добрым, и мошной, и дружбой всякою — всем он богат да силен… Вот при ем и тягаться нам легше будет во всею сворою со нарышкинской…
— Ну, когда-то еще царь помрет, когда за опальным пошлют!.. Коли — што будет?..
— Не будет, а есть… Уж послано… На днях и на Москву пожалует боярин… Застанет в живых царя — поопасается малость, не покажется… А не будет старого, новый царь над нами станет, словно солнышко над лесом высоким взойдет, — он и рад будет поскорее обнять дядю и друга вернаво…
— Ловко… Хитро. Хто же это, не ты ли порадил, Петруша?..
— И я, и иные, хто поумней меня…
— Ну, уж, чево-чево, а ума у тея не занимать стать, правду надо молвить… Молод ты, боярин, а инова старика помудренее… С чево же мы нынче почнем, хозяин ласковый? Ты уж говори, починай.
— А, видно, и починать нам мало што осталося, коли так о конце мы все заодно мыслим. Надо буде не нынче-завтра, уж не позднее, — во дворце всем собратися. Царю челом ударим, волю бы свою нам сказать и поизволил. Как в животе и в смерти — Бог один Владыко. А земле — знать надобно: хто царем будет, ежели?.. Ну, там послушаем: што нам скажут… Сами ответим, што думаем… И царевич наш Федор тамо же будет…
— Вестимо, дело прямое… Только, как стража… Хто на охране стоит? Коли иноземцы, — нарышкинские да матвеевские прихвостни, — так и дела зачинать не можно. Приведут они пащенка малова… Гляди, тут же и наречет ево отец, помимо старшего сына. От их — все станется.
— Не буде тово! Быть никак не можно… Мы — улучим часок… Не рубить же станут первых бояр да князей да отца духовного на глазах царских… А сторожа-то завтра от стрельцов… Слышь, и тут нам помехи не буде, — успокоил всех Хитрово.
— Это добро… Только бы Матвеев не подсидел че-во… Он, чай, тоже не спит… Он, чай…
— Он, да не он!.. Я Матвеева отвею, — вмешался снова Толстой. — У меня на ево тоже слово есть… Отсюда — я к ему прямо… Увидите, братцы, как я одурманю нехристя энтого…
— Ну, ну, ладно… Уж ты гляди… А мы все после вечерень — и соберемся у царя… Так и других повестим, кому надо…
Недолго еще продолжалось совещание, скоро все разъехались по домам, готовиться к завтрашнему, решительному дню.
И раньше всех покинул компанию Толстой, о чем-то наедине еще потолковав с самим Богданом Матвеевичем.
Заехав на перепутье домой, Толстой только часам к шести дня, то есть, по-тогдашнему — довольно поздно, попал к Матвееву.
Обычно — незваные и нежданные — именитые люди друг к другу не ездили, а всегда упреждали о своем приезде.
Появление Толстого, не приславшего извещения о себе, привело в недоумение и полковницу, и всю старшую дворовую челядь в доме Матвеева. Самого Артамона не было дома.
Дворецкий, встретивший возок Толстого у самых ворот, почтительно об этом доложил боярину.
— Так я и полагал, што по делам сейчас ездит друг мой любезный, Артамон Матвеевич… Да не в верху [11] же он… Так долго, чай, не позадержится. А я подожду. Дело больно спешное, не терпится, слышь… — вылезая уже из саней, решительно заявил Толстой. И тут же, словно мимоходом, спросил: — А не сказывал «сам», где побывает? Гляди, ко Ртищевым, али к Долгорукому со Черкасскими князьями, либонь к Одоевским везти себя наказывал, выезжаючи… Не слыхал ли, парень?
— Сдается, што и так, боярин… Не упомню. При выезде господина не был сам, по домашнему займался, — уклончиво ответил дворецкий, зная, что особой дружбы между Матвеевым и Толстым не было.
Когда дворецкий ввел гостя в покои, Евдокия Матвеева, выполняя долг хозяйки по европейскому, а не по московскому обычаю, — явилась сюда же.
— Выпить, закусить чево не изволишь ли, — после первых приветствий предложила она, указывая на поднос с медами, винами и разными сластями, принесенный за нею и поставленный на соседний стол.
— Выпью медку, горло промочу. Хозяйка просит — не можно отказать. Только, по нашему свычаю, милости прошу и самой пригубить малость для пущей ласки и охоты.
— Я ничего не пью. Прошу милости, боярин, не обессудь…
— Ин, будь по-твоему… Много лет здравствовать хозяюшке со всеми чадами и домочадцами… Пошли, Боже, щедроты свои на дом сей и на всех, хто в ем…
С поклоном осушив кубок, Толстой пожевал пряник. Наступило молчание.
— Мороз ноне силен, — заговорил гость, желая помочь хозяйке в затруднительном положении, так как заговаривать первой, даже с гостем — женщине не полагается.
— Да. Холодно. Недаром у вас говорят: что под конец мороз, то злее. Скоро и теплеть пора. А морозы да вьюги не стихают.
— В сей час — оно ничаво. Притихло. А с утра — и дюжо сиверко было. Кабы «сам» у тебя не зазяб больно, коли много разьезжать доведется…
— Ну, того я не опасаюсь. На войне да в походах, гляди, мой Артамон Матвеевич и не таку стужу видел… Бог даст, ничево…
Опять настало молчание.
— Сынок-то как, Андрюшенька ваш? — начал было снова Толстой, но остановился, заслышав шум и движение за окнами во дворе. Кто-то вьехал во двор.
— Ну, вот, — перебил сам себя гость, — видно, и «сам»… Недолго ждать пришлось.
Он угадал. Не прошло трех минут, как вошел поспешно Матвеев, предупрежденный слугой о том, кто его ждет.
— Не взыщи, Петр Андреевич, што с хозяйкой моей поскучал малость. Знал бы, вернулся бы скорее. Сам виноват, што не упредил, — стал говорить хозяин Толстому.
Тот только руками замахал.
— И, што ты, милостивец, што ты, государь мой, Артамон свет Сергеевич!.. И любо тут было ждати, и мило тебя видати. А не упредил, — не моя вина. Дело важное спешно приключилося… Только вот сейчас. Не поизводишь ли потолковать с тобою малость, господине?
— Идем, идем ко мне в покойчик… Там никто не помешает. Видно, што важное, коли ты?..
— Да уж такое… — на ходу откланявшись хозяйке и следуя за Матвеевым, быстро заговорил Толстой: — Сказать надоть вот-вот скоренько, чтобы часу не упустить. Не, кое часу! И мигу не можно прогаять, кабы горя не вышло великова…
— Што ж, толкуй, боярин. Видишь: одни мы. Нихто не слышит, не помешает. Безо всякой опаски можешь…
— Ну, где же без опаски. Дело, слышь, тако… Да постой, государь мой. Перво-наперво, поведай мне начистоту: другом али недругом почитаешь ты себе Петра Андреича Толстова?.. Говори, государь мой, не таючись. Лучче прямо-то… Пра слово…
— Да я и при ином при ком не лукавил николи. И тебе скажу: так оно… Ни то, ни другое. Я тебе — чужой и ты мне не близкий… Вот дума моя…
— М-да, оно и быть иначе не могло. Велика ли нужда Матвееву до Петрушки Андреева, — с хорошо разыгранной грустной обидой проговорил Толстой… — Ну, ин, слышь, государь ты мой милостивый, дозволь тебе словно бы притчу одну поведать. Так, може, лучче мы до дела дойдем.
— Изволь, говори, коли час есть. Я полагал: в таку пору ты за чем поважнее… А притча, — так и притчу послушаю… А там, не взыщи, проститься час буде. В верх я нынче зват на ночь… Царица присылала… Так уж…
— Не задержу, небось… Коротенька притча моя… Слышь, два матерых бирюка драчу завели. Очи — кровью налилися, когтями землю роют… Шерсть — дыбом. Хто-либонь ково-либонь да слопает… А промеж них — невеличка букашка прилучилася. Пока што — ее и вовсе под ногтем любой бирюк разможжит. И ухитрись она, скок на загривок одному, первому попавшему…
— Ровно блоха…
— Блоха?.. Ты так говоришь, хозяин ласковый?.. Ин, и то пускай. И блоха — не плоха, коли в чести живет… И села меж ушами у бирюка. Што оба там ни творят — букашка-то моя и видит. Ино, — и ей только-только не попадет. Да она увертлива… И видит, на одном бойце сидючи: кому из двух скорее поколеть?.. А помимо тово, не сиди она поверху, ей бы в пыли растертой быть…
— Так, вижу, умна твоя… букашка… Да мне-то што?..
— Слушай!.. Все скажу… Ино она видит, што ей самой не по серцу. Помехой она быть не может. Молвить громко — боится… У ково на гриве сидишь, тому и песни пой… Известно… А все же, не терпит серце… Сказать надоть… Вот зачем и пришел я. Кем хошь, считай меня… Надо же мне свою шкуру боронить… Ежели к сильным не пристать, так и квашни не поверстать… А все же тобе нечто поведаю… Присягу я давал: не выдавать бы ково… Дела не открывать… Я и не открою, слышь, ничево… Одно скажу: постерегу малость…
— Ково остережешь-то?.. Говори прямо, не путай, брось свою замашку, боярин.
— У кажнаво своя, Артамон Сергеич. Ты, гляди, кода-либонь и спасибо мне за мою скажешь. Ну, слушай: вот, были вы анамнясь с лекарем, с Ромодановским да с царицей при царе при недужном… И лекаря вон высылали… И о чем-то с царем толковали… И все то недругам твоим и царицы ведомо… И кода вы снова к царю сбираетесь, и как к ему Петра-царевича вести замыслили… И все иное… Так, вот, остережись, Артамон Сергеич… Слышь, про ины дела попомни… Не под охраной, почитай, крадком поведете малое дитя… Так, кабы наместо трона — во Угличе не очутился царевич… Али и похуже… Сам знаешь, каки нелюди на свете живут, што им ничево не страшно, не соромно… За корысть — отца роднова зарежут, не то… Ну, я больше сказать ничево не волен, как присягу давал… Хе-хе-хе. Слышь, ноне бирюки и от блох присягу брать стали… Вон каки времена пришли… Ну, вот и все… Не буду боле времени брать… Тебе, слышь, в Кремль пора, коли зван… Прощенья прошу… Не поминай лихом… Пусть я и какой-никакой по мыслям по твоим, Артамон Сергеич… Да одно верь: не аспид я, не кровопийца, чтобы дозволить безневинную кровь проливать… Вот… А там, как хочешь суди… Прощай, хозяин ласковый… Поскачу к бирюкам своим… И не придется мне того схватить, на чем они не поладили… Бог их знае: хто прав… Кусок, видно, сладкий… А я только младенческу душу сберечи хочу… Вот… Прощай.
И в сопровождении хозяина гость пошел к дверям.
Матвеев был сильно взволнован всем, что сказал Толстой. Ему очень хотелось еще потолковать с хитрым гостем. Но как раз в эту минуту стенные часы стали звонко, протяжно выбивать удар за ударом, и Матвеев словно вздрогнул от их звука, не стал задавать Толстому больше никаких вопросов, не удерживал его, простился и почти неучтиво поспешил выпроводить на крыльцо, приказав людям, чтобы подавали сани гостю.
— Торопишься, хозяин ласковый… Разумею, вижу… И не можно инако: зван, слышь, к верху… Царь али там царица зовет… А все же помни и про Углич… и про Битяговского со присными… Всево бывает… Не возьму я на душу греха… Ничево я тебе не сказал, никово не назвал… А остерег. Штоб не остеречь — не давал я присяги… Душа моя чиста… Спаси, Бог… Прощай, хозяин ласковый. Поскачем далей… Хе-хе-хе… Прости…
Не успели сани Толстого отьехать и пятидесяти шагов от ворот Матвеева, — ему навстречу прокатил большой возок, провожаемый тремя-четырьмя челядинцами в простых чекменях. Но по лошадям и по возку Толстой узнал выезд князя Ромодановского.
Повернув с площади в проулок, куда было надо, Толстой остановил свои сани, подозвал одного из провожавших его челядинцев и негромко приказал:
— Слышь, Петька, слезай с коня, пусть Митроша в поводу ведет… Ты выезда боярские добре знаешь… Хто нам встрелся вот за поворотом?
— Никак сани да кони князя Григорья Григорьича…
— Вот, вот. В гости он едет туда, где и мы были. И охота мне знать, ково ныне подзывал на вечерок Матвеев… Так походи околь усадьбы, только не близко, не узрили б тебя… Да примечай: чьи люди да кони вьезжать во двор будут… Как увидишь, что боле не едут, — домой поспешай, мне доложи. Все ладненько спроворишь — два алтына получишь, не сумеешь — в батоги поставлю… Слышь…
— Вот как все промыслим, боярин-батюшко… Хошь вперед деньгу отсыпай…
— Ну, гляди… Што-ништо, да всыплю… Живо…
Парень отдал коня товарищу и вернулся назад.
Толстой поехал дальше, убаюкиваемый звяканьем наборной сбруи на конях, скрипом снега под полозьями… Он полузакрыл глаза, словно бы ему резал глаза отблеск лучей полной луны на белоснежном насте дороги, еще не заезженной, нетронутой почти после недавней метели…
Не то дремал, не то думал о чем-то он все время, пока сани не подъехали к воротам его небольшой усадьбы.
Часа через два заявился и Петька.
— И народу же наехало к Артамонычу, — вертя головой, таинственно сообщил парень. — Слышь, боярин, я ровно бы пьяный прикинулся… Все тамо маячил… Ровно бы с чьево суседскаво двора кабальный… Вот — и вызнал все, со всеми, почитай, конюхами и толковал… Хто — незнакомые… А как вижу, што знакомый парень, — я и рыло скошу… И…
— Ну, ладно. Сказывай, хто да хто тамо есть?.. А свое — после…
— Ково нет, легше сказать… Слышь: князь Григорья Григорьича повстречали мы. С сыном приехал. Да оба князя Одоевские, Никита Иваныч с Яковом с Никитычем… Языков, Иван Максимов, да Ртищев Михайло, не то — Семен… Не, Михайло… да Черкасские оба князи: Михаилы обое… Урусов Петра князь… слыть, да Долгорукие братаны… Оба Федорыча… да… Стой, вот, ровно и не все… Пожди, боярин, припомню…
— Из Голицыных хто был ли? — желая помочь парню, спросил Толстой.
— Был, был… Как же… Князь Борис был… И Василий… Не… Василья не было… Да еще… эк ево…
— Лихачев, кравчий… Может, видел…
— Был, был и он… Да и поважнее… Вон, энтот, седой такой, рожа красная, ровно бы пожар на ей занялся… Борода — копной висит…
— Князь Репнин Иван…
— Ен, ен самый… Вот как ты потрафил, боярин… Вот, почитай, и все… Али, правду молвить, може, и еще трое-четверо, да все народ не такой значной, вон, как те, што сказывал тебе… Уж, как милость твоя, отец ты наш… Чем пожаловать повелишь…
И парень добил челом.
— Ну, хоша ты, видно, там успел хватить, по пути… Поди, половину и запамятовал, ково видел…
— Ни-ни… Побей меня Крест Святой… Разрази меня Владычица-Троеручица… Да лопни мои глаза, расколись моя утроба… Всех попомнил… Хошь сам поезжай, погляди, боярин…
— Ну, буде вздор молоть… И не след бы… Да уж обещано… На, вот, ступай, пропивай… Да, гляди, утром — на работе исправно быть…
Он кинул пятаки парню. Тот на лету подхватил их, стукнул в пол челом и радостно вышел из покоя, бормоча:
— Ну, вестимо, стану ровно лист перед травой… Во всяк час на деле…
Парень не обманул Толстого. Если много народу собралось к Хитрово, замышляя гибель Нарышкиных, — еще больше значительных бояр и князей собралось на совет к Матвееву, так как на другой день решено было идти к больному царю, просить от него окончательных распоряжений насчет наследника.
И долго, за полночь — были освещены окна двух-трех покоев матвеевского дома. Долго судили да рядили все: как теперь быть?
Интрига «хитровцев» помимо лукавых полупризнаний Толстого, сделанных Артамону, была известна многим.
Когда же Матвеев рассказал о посещении Толстого, о всем, что ему говорил этот лукавец, мнения разделились.
— Не на нашу ль сторону взаправду переметнуться замыслил Петрушка-Шарпенок?.. Вороват да труслив, ровно кошка, парень, хоша и смышлен, — задумчиво проговорил старик Одоевский. — Досада, Артамоныч, што не потолковал ты с им подолей. Може, и сторговалися бы. Ен — пригодный человек для всево…
— Пустое. Он за своим дядей, за Подорванным[12] руку тянет. Все повызнать приходил, не иначе… Лукавая бестия. Предатель ведомый. Можно ль на ево слова веру класть? — отозвался хриплым, басистым голосом князь Иван Куракин, поддержанный и Репниным.
— А и то подумайте, бояре, — певуче, с нерусским говором заметил один из князей Черкасских, Михайло Алегукович. — Може, напужать нас замыслил… Не водили бы царевича к отцу, только им и надо. Они со своим Федором с хворым и повершат все на просторе, у царя, у немочного…
Своим привычным к азиатским придворным интригам умом старик князь безотчетно угадал хитрость врагов.
Но его не послушали.
— Пужать!.. Нас?.. Дураков нашел тоже Шарпенок… Не! Умен больно парень, штобы детски таки штуковины вымыслить… Он за делом приходил, не зря… Не станет такой хитряга шутки шутить, — в один голос отозвались бояре.
— Семеро скажут: пьян, так и тверезый спать ложись, — покачивая своей большой кудлатой головой, пробурчал Черкасский и умолк.
Тогда заговорил мягко, осторожно молчавший до сих пор кравчий Лихачев, потирая полные, мягкие свои ладони одна о другую:
— А, так скажем, бояре… И то сказать, не нынче, не завтра еще помирает царь наш, батюшка Алексей Михайлович… Да подаст ему Господь здравия и сил на многие лета!
— Аминь! Воистину! Подай, Господи! На многие лета, — как бы безотчетно, по привычке все сразу проговорили собеседники.
— Так, малость пообождем… А то, — продолжал Лихачев, — Данилович пущай у отца поспрошает толком: чево надо ждать? — поворачивая голову к молодому стольнику Михаилу Даниловичу, сыну врача Даниила Гадена, также призванному на общий совет. — Сыну, чай, не потаит, скажет отец правду, когда надо ждать преславной кончины нашево государя и милостивца?.. Посля — и за дело можно. Вон, сила нас какая… — оглядывая все собрание, самодовольно кивнул головой умный боярин. — Помимо нас коли што и наладят «хитровцы» с «подорванцами», с Милославскими, — гляди, мы и разладить сумеем. За ими — рать-сила стрелецкая, и то не вся. За нами — воины преславные. Охрана самая ближняя царя. Иноземские отряды, хотя числом и меней московских полков, да один пятерых стоит и по сноровке и по снаряжению. Чево же загодя, ничего не видя — трусу праздновати… Пождем. Там и увидим, как дело повернется. Наше — от нас не уйдет.
— Еще ждать-то! Мало ждали? Надо было давно дело повершить. Пока еще здоров был государь, пока слушал тех людей, кои ему добра радели… А теперь ждать — недругам в руку играть, — горячо заговорил молодой князь Василий Голицын.
Как сотник выборной сотни и стоящий в стороне от происков Хитрово, он был тоже приглашен Матвеевым.
— Слышь, нешто злое мы умышляем: приказал бы царь сыну старшему ради слабости Федора и непрочного здравия — ноне же объявить и молодшего, Петра-царевича вторым по себе государем-наследником… Для земли же мы все свое дело удумали. Ей на благо. Чево же тянуть и мешкать? Сказать государю. А он уже прикажет…
— Так, так, князь Василь Василич… Да, слышь, душа твоя прямая… Не знаешь ты всех путей дворских. Мы-то с чистой душой, да на нас — много черноты нанесено, много налгано. Все — своим чередом надо. Вон слух уж есть: народ задумали поднять Хитрые да Милославские… Со стрельцами — и прямо, не кроючись, петли кружат… Скажет царь… А он — на ложе скорбном. Слово ево поисполнить нам придется. Так, надо ранней все наладить да порасчесть… Я тоже стою за слова, што вон Алексей Тимофеевич сказывал, — обратясь к Лихачеву, сказал наконец Матвеев, раньше предоставлявший слово гостям.
— Дело — земское, великое! Истинно твое слово, княже. Так и спешить не след. С нами Бог. Знаешь. А поспешишь — ино и людей посмешишь… Пускай наши вороги в зачинщиках будут на плохое… На них — и Господь встанет.
— А иное сказать: гостям поздним — кости глодать, как латиняне пишут… Ну, да коли мое не в лад, я с им и назад… Делайте, как все надумаете…
И пылкий, самолюбивый юный князь Василий стал уже почти безучастно прислушиваться к общим речам.
Стали толковать о женитьбе молодого царевича. Наметить ему сразу невесту никто не решался, чтобы не подать повода к подозрениям в желании пробраться вперед. Но назвали целый ряд подходящих имен. Толковали о том, кому из присутствующих со своими друзьями придется взять на себя бремя некоторых должностей, если удастся свергнуть Хитрых с Милославскими и окончательно лишить их выгодных должностей и почета.
Тут, еще ничего не видя, многие стали огрызаться друг на друга, отпугивая от лакомых кусков.
— И, бояре, што нам шкуру делить, медведя не сваливши? — вовремя вмешался Артамон Сергеич. — Хватит местов и кусков на всех… Еще и останется. Велико дело земское. Одних воеводств хороших сколько, не скажу уж про все Приказы да про дворовое дело… И здеся — все разместимся… Свалить ранней врага надобно… А покуда — к столам прошу милости, перекусить, чем Бог послал.
Сели за ужин. Но и здесь, то кучками, то все вместе — вели разговор про то новое, что должно настать, едва смежит глаза навеки старый больной государь и займет престол новый, а то и два царя молодых.
— Вдвоем бы их, чево лучче, — предложил Матвей Апраксин. — При кажном царе — свой двор. Почету болей. И дела бы вершилися лучче, не в одной руке. Што един царь упустит, то другой либонь — советники ево доглядят… И царице-матушке Наталье Кирилловне, аки правительнице при малолетнем сыне — место буде пристойное…
— Што ж бы… И так бы не плохо, — подхватили голоса.
— Ну, ладно… Все обсудим, обо всем померекаем. Ранней — знать надо: што Бог даст… Сказано: повыждать надо; што же вперед заглядывать, — возразили более осторожные, пожилые бояре.
Очевидно, у главарей все было решено заранее и обдумано. А на таком большом собрании, где не во всех были уверены, где надо было только наметить сочувствующих, подробно толковать о деле не желал никто.
И все-таки за полночь затянулась беседа и трапеза у Матвеева.
Но, кроме Матвеева и Богдана Хитрово, во многих еще домах в Белом Городе, в Китай-городе и в самом Кремле в эти дни собирались люди разных сословий, имеющие власть или отношение к царству, и судили о том, как быть, чего ждать, как поступать, если умрет больной царь?
У самого патриарха с ближними к нему людьми о том же толки шли. Все почти доносилось ко владыке, что на Москве творится. Он выслушивал, покачивая своей седой головой, и повторял:
— Да буди воля Божья. Как Он сотворит, так и добро будет… Он — старый Хозяин земли русской… Ево святая воля. А нам — уповать подобает…
Наступило утро 29 января 1676 года.
Матвеев еще до зари был уже во дворце, на верху, вызвал царицу, которая не покидала больного, и, потолковав с ней и с врачом немного, так же тихо-тихо пробрался в царскую опочивальню, слабо озаренную всю ночь.
Хотя Алексей, пылая огнем, лежал словно в полузабытьи, Гаден успокаивал их невнятным шепотом:
— И што ж такое, што жар?.. Такая болезнь. Разве бывает какая простудная хворь без жару?.. Все пройдет. Вот проснется государь, я ему дам питье одно хорошее… Он и совсем успокоится… Разве ж я первый день лечу государя, ага?..
— Ладно, може, и правду ты говоришь, — со вздохом отозвался Матвеев.
— Господи, спаси, исцели государя, — шептала Наталья. — Всех бедных на Москве оделю, вклады великие сотворю на храмы, на обители… Боже, дай милости… Исцели болящего… С колен не подымаясь, все святыни обойду… Господи, самое дорогое, што есть, — отдам на престол Твой… Помоги ему, Господи…
Сохли у нее от волнения губы, и лепет затихал, только глаза не отрывались от икон.
Так перед ними, прислонясь головой к скамье, не поднявшись с колен, и задремала Наталья.
Матвеев и врач не стали ее тревожить.
Врач ушел готовить свое питье. Матвеев, выслав очередного спальника, чтобы и тому дать передышку от ночного дежурства, откинулся головой на спинку кресла, в котором сидел, и против воли скоро задремал, но тревожным, чутким сном.
Так в тишине прошло около часу или двух…
За окнами стало светать. Но сюда не проходили лучи рассвета. Окна были плотно занавешены и закрыты.
— Пи-ить, — вдруг прозвучало едва слышно из того конца покоя, где стояло ложе царя.
Наталья и Матвеев сразу очутились на ногах и быстро подошли к больному.
— Што изволил сказать, государь?..
— Легше ли тебе, родимый мой, светик… Чево желаешь, скажи?..
Оба эти вопроса прозвучали в один раз. Узнав жену и Артамона, Алексей сделал слабую попытку улыбнуться им обоим.
— Со мной… вы… тута… Добро… Пи-ить…
— Пить государю. А я ж несу, вот, в самый раз, — раздался голос Гадена, словно сторожившего за дверью этой минуты.
Бережно держа в руках причудливый флакон венецианской работы, наполненный питьем, он подошел к столику у постели больного, взял небольшой кубок, налил в него питья, отлил из кубка себе на ладонь, так что видели все, и Наталья с Матвеевым, и спальник, вошедший вместе с врачом.
Эту пробу из ладони Гаден проглотил в доказательство, что питье — не ядовито и в нем нет «наговора».
Матвеев принял кубок, подал его Алексею. Видя, что больному трудно держать в руках что-нибудь, он поднес питье к губам царя, которому Наталья поддерживала голову.
Сделав несколько глотков, Алексей оторвался от краев кубка и снова опустился головой на подушки.
Матвеев вылил остатки питья себе на ладонь и так же, чтобы все видели, выпил их.
Наступило полное молчание. Только хрипло, тяжело Дышал больной, полузакрывши глаза.
Через несколько минут питье, очевидно, стало действовать.
Мертвенно-бледное, землистого какого-то оттенка, лицо Алексея немного оживилось, словно бы кровь заиграла под сухой, воспаленной кожей.
Он провел языком по запекшимся губам и увлажнил их немного. Дыхание стало ровнее, не так хрипло и тяжело.
— Спаси тя, Боже, Данилко… Знаешь ты… свое дело… Ишь, с разу с единаво, легше мне стало… Ох, и от груди отвалило… А я уж мыслил: конец… Ништо… Всем — свой черед… Видно, и мне… Полно, Наташа… Помни о сыне… Не убивайся так… Подь сюды… И вы… Сон я нынче какой видел… Вот, Данилко… Ты все знаешь… Растолкуй… — Он замолк, чтобы передохнуть после долгой речи.
Царица и все, бывшие в спальне, окружили кровать. Наталья присела на самое ложе, в ногах царя.
Голова больного лежала на высоко взбитой подушке, и он заговорил медленно, но внятно, без особого напряжения:
— Неспроста тот сон. Вещий. Вот и по сей час — перед очами все стоит, што во снях привиделося… На площади, вот, я стою. Не то меня родитель покойный, не то я сам Федю нарекаю, вот, как год назад оно было… Иду я в облачении царском, в бармах, в венце Мономашьем… Бояре, Дума кругом, народ… Черно по всей кремлевской площади от народу… А под ногами у меня — не то ковры и дорожки бархатные разостланы, не то живые цветы цветут… От духу ихняво — голова кружится. Иду — и думаю: вот, сыну царство сдам, сам на охоту поеду. И, словно бы Новогодье, осень такая ясная…[13] День — красный. Самая охочая пора… И — на полпути покинул я тово, с кем был, сам словно на коня всел. Сокол у меня, мой Забой удалой, на рукавице…
Алексей, вспомнив о любимой своей соколиной охоте, еще больше оживился.
Даже глаза, блестевшие до тех пор тусклым светом, загорелись живее.
— И вот, скачу я уж с ним по полю, вдоль Москвы-реки. Место — знакомое… Ловы — богатые… Взмыла цапля. За ней взмыл мой Забой… Она от ево, на угонки… Куды… Грудью бьет ее сокол… Глядь, а из цапли — коршун матерой оборотился, не то иная птица злобная, и ну Забоя рвать… Не стерпело мое сердце… Я с коня в высь рвуся, словно бы сам туды кинулся на помочь… И — чудо явилося…
— Чудо, — невольно повторила Наталья, захваченная словами мужа.
— Ну, вестимо, как во сне бывает… Легкой я стал… В высь, вот, словно птица, лечу.
А уж ни сокола, ни ворога ево нету… Чистая высь… И я, как на крыльях, несуся. И глянул сверху туды, где площадь, где нареканье шло… Вижу… так вот, ровно вас: не один тамо царевич… Много их… Все один на другова не походят… Только все в наряде царском в нашем родовом… Цепью золотой всю площадь перерезали, из Кремля, с верхов — в Архангельский собор так и идут… так и идут…
И народу — черно кругом. Уж и площадь залило. До Москвы-реки народ… За Москву… Куды ни глянь — без конца народ… Шапками машут, славу кричат… Ровно рокот али дальний гром те клики ко мне, в высь-то доносятся…
Алексей остановился передохнуть…
— Какой дивный сон, — негромко отозвался Матвеев.
— Стой, не все еще… Гляжу я, а сам — вот словно стою на воздухе. И не оглядываюсь я, а чую, стоит еще некто у меня за плечом… Да не один, а много их. Тянет меня оглянуться — и боязно. Ровно што страшное там, чево краше и не видеть. И штобы не томить себя, я уж собрался вниз, к земле ринутися… Снова туды. А слышу ровно бы родителя покойного голос: «Алеша, чево робеешь. Оглянися. Мы здеся…» Глянул я — и впрямь батюшка стоит. Да не один… И Иван Василич царь тута с сыном Федором… И Василь Иваныч… И все иные, хто на Москве да на Руси правил… Володимер-князь… И Ольга… Все Рюриковичи. И сам он тута. Высокой, хмурой, усы срои гладит… И сызнова говорит мне батюшка: «Слышь, Алеша, собралися мы встречати тебя… А ранней ты все же к им, туды вернешься. К роду нашему. Так скажи: лучче бы землей володели. От нас брали бы все, что получче. Нам уж наших грехов не поправить. Они бы хоша замолили все… Ступай с Господом да ворочайся поживей…».
Сказал — и ровно крестом осенил меня. Я — разом единым книзу, ровно камень пал. Дух заняло. Крикнуть хочу — не могу… Лечу, вот-вот разобьюся о землю… А голосу крикнуть — нету. Тут я и прокинулся… Вот сон мой какой нынче…
И, очевидно, совсем утомленный порывом, больной осел в подушках, призакрыл глаза, замолк.
— Дивный сон, — первый нарушая жуткое молчание, отозвался Матвеев.
— Ну, и може, государь великий мыслит, што то лихой сон? Та нет. То — добрый сон, — заговорил Гаден, на которого поднял Алексей вопрошающий взгляд. — Коли летает хто во сне — значно крепкий сон, к здоровью сон той… Вот перво дело. Другое — надо правду молвить: вещий царский сон тот, государь. Потомство свое царь видел… И все — в царских же одеждах… Вот какой хороший сон… Да посбылся бы он, пусть даст Господь… И государю — еще много лет жить и на царстве сидети… Вот моя дума какая, государь, про той сон…
— Аминь, Данилушка, — с просветленным лицом произнесла Наталья. Уверенный тон врача, его толкование сна вернули бодрость и надежду измученной женщине.
Заразили они верой очевидно и самого больного, и Матвеева.
— Аминь, аминь, — повторили оба за Натальей…
— Пожить бы, правда… Молод еще Федя. Не жаль мне себя, царства жаль. Много не налажено… Сколь много затеяно. Где ему… осилит ли парень-малолеток?.. Да и не крепок он у нас. Господи, Господи… Велика доля царская… Да и бремя не легкое… Пожить бы еще… Все бы лучче… — словно про себя проговорил Алексей.
— И поживет государь. Еще долго поживет на свете, еще и нас переживет. Што бы я сам так жил, — уверенно подтвердил Гаден. — Только берегти себя надо. Силы собирать… Морбусу тогда не одолеть государя. Он одолеет всяку хворь… Пусть я так буду счастливый… Отдыхать надо теперь государю. Речей не держать долгих… Теперь, после моего питья, если сызнова в сон ударит ево, уж не будет таких снов. Спокойно заснет мой царь милосливый… Покой надо ему.
— Уж, слышим, слышим, — с невольной досадой заговорила Наталья. — Нешто мы станем мешать… Я, слышь, Алеша, помолиться выду… И, впрямь, коли полегше тебе, соколик, надо Господу хвалу воздать… Молить Ево стану, штобы…
Она не досказала. И, видимо, делала усилия, чтобы не дать волю слезам, внезапно подступившим к горлу.
— Иди, поплачь, помолися… Вестимо, у вас, у бабья, — и радость и печаль — все слезми выходит… Помолися… Дары раздай. Уж я знаю тебя, богомольницу… Скажи тамо, Артамон, пусть выдадут царице из моей казны сколько потребно буде ей… Пусть… Иди, милая… Легше мне…
Осторожно склонилась царица к больному, коснулась губами его плеча, которое выдавалось, исхудалое, острое, из-под рубахи, коснулась руки, лежащей поверх одеял, и вышла из покоя вместе с Матвеевым.
Ушел и Гаден готовить новые снадобья для больного царя.
Очередной спальник, по приказанию больного, раскрыл «Златоуст» [14] и стал читать негромким, монотонным голосом.
Алексей сначала слушал, полузакрыв глаза, потом снова задремал.
Спальник заметил это и, постепенно понижая голос, перестал читать.
Снова глубокая тишина настала в опочивальне.
На половине царицы жизнь уже шла полным ходом. Кипела обычная работа в мастерских и девичьих, готовили на поварне и в людской избе. В домовой церкви ее, Екатерины Великомученицы, что на Сенях, прошла заутреня и ранняя обедня без Натальи.
Анна Леонтьевна, Кирилло Полуэхтович, младшая сестра Натальи Авдотья, братья: Иван, Афанасий, Лев, ближние бояре и боярыни ждали царицу с вестями о здоровье Алексея, собравшись в просторной Столовой палате.
Сюда прошла и Наталья.
— Господь милости послал, — встречая дочь, проговорила Анна Леонтьевна и подала ей просфору, вынутую за здравие царя и царицы.
— Легше дал Господь царю-государю нашему, — повестил всем от имени царицы-дочери Кирилле Нарышкин, выслушав несколько слов от Натальи.
— Слава те, Спасу Милостивому!.. Подай, Господи! — откликнулись все на эту радостную весть, широко осеняя себя крестом.
— Молитесь о здравии государя, — сама проговорила Наталья, принимая общие поклоны.
По приглашению царицы отец с матерью, сестра; братья и несколько более близких и родственных боярынь и бояр с дьяком Брянчаниновым прошли за Натальей во внутренние покои терема.
Здесь царица подробно передала все, что видела и слышала у больного мужа.
Сон Алексея произвел впечатление на наивных, суеверных слушателей.
— Помрет, гляди, помрет скоро сокол наш, — шамкая, решительно заявила старая нянька Натальи, Кузьминишна.
Но Анна Леонтьевна так поглядела на бестолковую старуху, что та съежилась и отошла подальше в угол.
— Врет старая. Што она разумеет? — вмешался Нарышкин, видя, как сразу омрачилось лицо царицы-дочери. — Поживет еще с нами солнышко наше красное… Сама же, доченька, сказываешь: легше ему… И лекарь вон толкует, да не один… Других он звал… С чево помирать свету государю нашему? Не перестарок… не хворый какой… Оздоровеет. Слышь, и во сне покойный родитель молвил же царю: «Тебе еще наземь вернутися надо»… Вот, и поживет…
— Поживет, вестимо… А то — и моя какая жизнь будет?.. И Петруша наш… Што мы без нево?.. Как нам быть?! — с глубокой тоской, которую давно таила в душе, проговорила Наталья, горячо прижимая к груди сына, успевшего взобраться на колени к матери.
Плохо понимая, что творится кругом, ребенок стал ласково гладить мать по волосам, по лицу, настойчиво повторяя:
— Мамушка, не плачь. Не дам тебя в обиду. Слышь, матушка, скажи: хто обидел? Я тяте скажу… Сам голову срублю… Вот… видишь?!.
И мальчик схватился за рукоятку игрушечной сабли, подаренной ему московскими торговыми людьми в день его ангела.
— Ладно… Зарубишь, вестимо. Не плачу я… Поди, играй, — спуская сына с колен, сказала Наталья и обратилась к отцу:
— Слышь, батюшка, пообещала я, коли полегше буде государю, самой святыни обойти, а в иные — на молебны послать на заздравные. Возьми там казны у боярыни-казначеи… Вот, и он с тобой… — указала на Брянчанинова царица, — тоже пускай едет… К Николе-Мученику, знаешь, где бывал уж, за Яузой.
— На Вшивой Горке, — знамо, к нему, государыня-доченька… В сей час поеду. А еще куды, не скажешь ли?
— Куды?.. Да, много надобно… Всюды надо! Пусть молят Господа святые заступники… Вон, брата пошли, Ваню — к черным попам, в Вознесенскую обитель, к Спасу Нерукотворенному… Скоропомощник он… Мы тута с матушкой у Онуфрия-Великомученика помолимся, от скорой смерти избавителя… Близко, на Сенях тута. А тамо и посоветуем с матушкой да с теткой: куды еще… Весь день ныне ни пить, ни есть не стану… Буду молить Господа и Матерь Божию и угодников святых… Авось услышат молитву мою горячую… Авось… Поезжай, батюшко, не трать часу… А Афоня пускай в Рубцово-Покровское съездит в село, к Покрову[15]… Много мне помощи было от той Святыни. А еще ково — ко Спасу на Бору надо спосылать… Ишь, родителя видел покойного государь мой во сне… А тамо — и склеп ихний, родовой, Романовых… Надо за упокой помянуть… Да еще бы в Китай-город к Николе… Да на Арбат, к нему же, к Чудотворцу… Нет, туды сама я… Помолю Явленнова-то… Да к Василию Блаженному надо бы, коли поспеем… А к Троице — пешком пойду сама… Только бы оздоровел государь! Да… Уж мы там с матушкой потолкуем, посоветуем… Езжай с Богом, батюшка… Братов посылай и еще тамо ково… Казны возьмите… Не жалейте… А мы уж тут…
— К Христофору — Песья голова надо бы, государыня-сестрица, — нерешительно заметила Авдотья Нарышкина, желая прийти на помощь растерявшейся сестре.
— Молчи, егоза, — цыкнула на нее мать. — Нешто государыне-царице жениха себе вымаливать надо? Энто уж ты бегай ко Христофору, поклоны бей, в девках не просидеть бы… Без тебя разберем, што да как! Поезжай с Господом, старый… Видишь, государыне-доченьке не терпится. Успокойся, доченька… Мигом все поисполним… Услышит Господь молитвы наши грешные.
— И то не стою, старая. Ты уж сама помолчи, — отозвался Нарышкин. — Ну, кум, идем, — обратился он к Брянчанинову. — И ты, Ваня и Афоня… Едем… Казны возьмем. А коней и не распрягали. Готовы возки стоят. Все святыни объездим… Спокойна будь, государыня моя, доченька, Наташенька милая… Храни тебя, Пречистая Матерь…
И, низко поклонившись царице-дочери, Нарышкин вышел с сыновьями и Брянчаниновым.
— Да, матушка, в Ивановску обитель не забыть бы; да в Чудовску… Да… Господи, и память отшибает у меня… Хочу сказать — сама не знаю, о чем?.. Ровно бы разума не стает во мне… Уж больно я натерпелась да намаялась… При ем, при Алеше, при государе — молчу, терплю… Вот — и не стерпеть теперя, так тяжко мне… Ох, матушка, уж не оставь ты меня!.. Сестрица, Овдотьюшка…
И снова Наталья залилась слезами.
— Да буде, Наташенька… Доченька моя… буде… Бог не без милости… Помолим Ево. Рабам последним Он милости посылает Свои… Неужто ж отринет твое моленье чистое?.. Слышь, надоть бы водицы святой да просвирки от Псковских чудотворцев поднести государю… Куды помогает хорошо ото всех недугов святыня та… Дело уж ведомое, государыня-доченька, не раз испытанное…
— Послано уж, матушка. Нынче-завтра вернется посланный, привезет. Ровно на грех, нету ни воды той, ни просфоры. А бывала всегда… Вон, Наташеньке недужилось как-то, ей и дадено… Помогло… Привезут, дам государю… Все дам… Крови бы из груди из моей рада источить ему, помогло бы только… Господи, Господи!.. Матушка, снаряжать поезд вели… Едем!..
— Ладно, доченька… Слышь, може, дождалась бы темени?.. Сама знаешь: царица днем да без государя словно и не ездит по Москве… Не бывало тово… Все больше по ночам, сама знаешь… И на богомолье и в переезды. Не след, штобы всякий глазел на поезд на твой на царский и на тебя… Не укроешься так уж от людей-то…
— И не надо… Старое то дело… Мы, вон, с государем, почитай, на виду у всех по Москве езживали… Так, на забаву смотреть, на послов иноземных… А ныне, на дело на такое, на великое… Да вот, што ты скажешь, боярин, — обратилась она к Матвееву, сидевшему все время в раздумье: — Выехать ли мне засветло али ночи ждать, истомить себя, измучати?..
— Ну, о чем толковать? Как повелишь, так и выедем. Пора уж и кидать старые свычаи, не то теремные, как их кличут, а татарские, колодничьи… Царицу ль народу не видать? Пускай видят! Любить боле станут…
— Слышь… Снаряжай же поезд сам, боярин… Да скорее, прошу…
— Я не замешкаю. Ты не кручинься, государыня Наташенька… Да поешь малость… Так и выедем из Кремля, часу не минет… Я сам все… скоренько… А слышь, мне с тобой ли ехать али поотдохнуть позволишь? Пусть бы боярин Лопухин да Матюшкин, да Прозоровский князь… Да петровцев моих я в охрану пошлю. Оно и крепко будет. А я уж больно заморился, второй день без сну…
— Ладно, как знаешь, боярин. Скорей бы оно лих…
— Говорю: часу не пройдет, в колымагу усажу тебя, государыня-матушка ты моя…
И Матвеев поспешно вышел из покоя.
Боярин точно сдержал обещание.
Наталья по настоянию матери с сестрой и невестки Прасковьи, жены Ивана Нарышкина, только успела перекусить немного, переменила домашнее платье на выездное, как уже явился: с докладом Матвеев, что все готово, и сам усадил царицу в большой зимний возок, в «избушку», запряженную двенадцатью санниками белой масти. В ту же огромную колымагу уселись: Анна Леонтьевна, Авдотья Кирилловна, невестка Прасковья Алексеевна; тетка царицы, жена Федора Полуэхтовича, Авдотья Петровна, боярыня-казначея Матрена Блохина и еще несколько мам и «верховых» боярынь, на попечении которых находились взятые матерью царевичи: Петр, Иван, царевны младшие немаленькая Наталья с кормилицей.
Сестры царя и старшие царевны остались в терему, как и Федор.
Обыкновенно и он зачастую провожал мачеху в ее поездках по монастырям и по святыням. Но сегодня царицу повестили, что «старшой царевич недужен малость», и выезд состоялся без него.
Так как монастыри и храмы, в которых хотела по молиться Наталья, были «за городом», то есть за стенами Кремля, — впереди поезда шел Стремянный стрелецкий полк Матвеева, петровские стрельцы в своих зеленых кафтанах.
По бокам колымаги, как и за нею, ехали верховые бояре, потом тянулись другие возки со свитой царицы. Ехала боярыня-кравчая, еще кой-кто из приближенных лиц; ехали верхом первый боярин и дворецкий Натальи Лопухин, стольник Иван Матюшкин, окольничий Иван Федорович Стрешнев и Тихон, брат его, с которым особенно подружилась Наталья за веселый нрав и острый язык.
Впереди колымаги ехали еще верхом, по-мужски двадцать четыре красивые, рослые «дворовые женки», амазонки царицы, из комнатной прислуги. На голове у них были особые белые шляпы с полями, подбитые тафтою телесного цвета. Желтые широкие шелковые ленты ниспадали со шляп на самые плечи и были унизаны золотыми пуговками, жемчугом, украшены золотыми кистями. Спереди — короткая белая фата закрывала лицо до подбородка. Длинные широкие шубки и желтые сапоги довершали наряд. Этот женский отряд Москва, очевидно, заимствовала еще у Золотой Орды, где султанши имели каждая своих амазонок.
Разные дьяки, стольники и дядьки царевича Ивана — все, словом, кто дежурил на верху у царицы в этот день, — дополняли свиту, верхами или в возках, смотря по возрасту и удали или глядя по чину.
Поезд растянулся на довольно большое пространство, хотя и не достигал тех размеров, до каких доходили парадные, большие выезды царя и царицы.
Стоя у оконца своей горницы, откуда виден был выезд царицы, Анна Хитрово даже перекрестилась трижды широким, истовым крестом.
— Слава Те, Спасу Многомилостивому! Сама змея с дороги уползла. Теперя — легше буде дело все повершити…
Спустя час или полтора в ее покое собрались все главные участники в задуманном деле: оба Хитрово, дядя Богдан Матвеевич и племянник Александр Севастьянович, оба Толстых, Василий Семенович Волынский, думный дьяк Титов, как лицо, необходимое для составления важного акта; явился и духовник царя Благовещенский протопоп Андрей Саввинович, упитанный, неподвижный, неуклюжий с виду, но жадный на деньгу, ловкий, покладливый старик. Враждуя с патриархом, он пристал к врагам Нарышкиных, надеясь добиться особой силы при новом царе.
Когда пришли звать Федора к старухе Хитрой по важному делу, у царевича сидела Софья, князь Василий Голицын и стольник Иван Максимович Языков, судья дворцовых приказов.
Зная влияние умной, властолюбивой царевны на ее нерешительного брата, зная непримиримую ненависть девушки к молодой мачехе и всему нарышкинскому роду, и ее позвали на совещание, также как и Голицына с Языковым.
Царевна скромно уселась поодаль, почти в углу, за спиной брата и Анны Петровны, расположившихся в широких креслах. Остальные гости-соумышленники разместились на скамьях, на стульях, как попало.
Почти впереди всех уселся поближе к царевичу тщеславный, глупый, но наглый и пронырливый Василий Волынский, успевший составить себе положение на верху не столько благодаря личным заслугам, сколько работами золотошвейных мастериц, которых в большом количестве собирала отовсюду жена Волынского. И чудные вышивки золотом, серебром и шелками, приносимые в дар царской семье и важным боярам, а то и выполняемые за деньги, вызывали расположение к Волынскому со стороны нужных людей…
Боярин, князь Иван Андреевич Хованский из Стрелецкого приказа, голова полка стрельцов, которые в этот день охраняли все посты в Кремле, и еще несколько стрелецких голов и полуголов, известных своею преданностью старым порядкам и царевичу Федору, были тоже позваны. Но, кроме Хованского, остальные стрельцы не решались сесть и стояли небольшой кучкой у окна, выделяясь на темном фоне стены своими цветными кафтанами, блестящим вооружением и желтыми сапогами. Сам князь Хованский давно был известен как ярый «аввакумовец», противник «никоновцев» и Матвеева.
— Пошто так надобен я стал, матушка? — обратился царевич к старухе Хитрой.
Голос его, и вообще слабый, звучал сейчас совсем глухо. Он был бледен, чувствовал себя и на самом деле очень плохо; но не мог отказать Хитрой, которой, по старой памяти, словно побаивался немного.
Когда старуха, поминутно отирая слезы, возводя глаза к иконам и вздыхая, объяснила ему, что придется делать, — Федор и руками замахал.
— Што ты, што ты, матушка… Да нешто можно?! Грех-то какой великий. Може, государь-батюшко совсем инако мыслит, а я приду с людьми, нудить стану, волю бы свою он поиначил. Как тебе и в голову запало, матушка? Нешто сама ты испокон веку не учила меня: батюшку бы слушал, матушку бы не ослушался. А ныне ишь што…
— А што? Какой грех? Была бы жива матушка твоя, и не пришлось бы мне, старухе, тебя на ум наставлять. Сама бы все повершила. И греха тут нету. Не ты, что ли, старший сын, всему царству, всему отцову наследью — единый господин?.. А тут мачеха худородная, прости, Господи, земщина у тея все поотняти тщится для сынка для свово, для Петеньки… А знаешь ли ты…
Но тут старуха, чувствуя, что может наговорить лишнего, сразу приостановилась и обратилась к протопопу Василию:
— Слышь, про што толкует царевич: грех!.. А, подумай: гре-е-х?.. Ах ты, Спасе Милостивый… Мое дело тебе бы, царевич, дитятко ты мое милое, добро было… А про грех — вот он пусть…
— М-да, — протяжным, густым голосом заговорил протопоп Василий, к которому обращены были теперь взоры Феодора и всех присутствующих. — Не токма што свово искати, и боле тово — греха не бывает, ежели оно по слову Божию… Сказано бо есть: «Кто многое имеет — тому еще дано будет и приумножится; а кто мало имеет, у того отнимется и то, што имеет». Тако рече Писание. А в книге Бытия не поведано ли, как произволением Божиим Иаков-Израиль отня первородство у брата Исава за похлебку за красную, чечевичную… И благословение отцово отня у Исава же, яко мать ево, Рахиль сотворила. И греха не было. Ибо — так Господь желал. Ты же, царевич, первородство не продати ли желаешь?.. Али не за своим благословением пойдешь к одру болезни отца своего, царя-государя? Помысли и не кори ветхой деньми, рачительницы своей, болярыни, коя родительницу заменила тебе… И царство зовет тебя, и все бояре, синклиты, и духовенство… Народ весь, вся земля тебя зовут, да пожить бы снова в древлем благочестии, тихо, благостно, почестно, како деды да прадеды жили… Рано нам новины разны на Руси заводити. А молодая царица-правительница при сыне, при малолетнем царе, ежли бы Петра-царевича благословил на царство родитель… Нешто сам понять не можешь, царевич, што буде от сего?.. Не ребенок уж ты… Во, без мала пятнадцать годков тобе… И сам царь тебя же объявлял, год тому минуло… Чево же думать? Кой тут грех? За своим пойдешь!.. Свое и найдешь, слышь.
— Оно так… Вестимо, все так, отец протопоп, как ты сказываешь, — поспешно заговорил царевич. — Нарек меня государь… Я — старшой. Мне он и завещает царство. И земли я тревожить не стану. По-старому буду царить… Пошто же теперь хворого родителя нудить?.. Он и разгневаться может, што докучаю я ему не в пору. «Ишь, — скажет, — я не помер еще, а сын старшой дотерпеть не может… Пришел наследья просить»… Хорошо ли… А то все правда, што сказываешь, отче… Все истинно.
Сбитый с позиции, протопоп побагровел даже от усилия мысли, но, не находя, что дальше сказать, чем убедить отрока, такого сильного именно своей чистотой и наивностью, только обеими руками поглаживал с боков широкую бороду и негромко посапывал.
Заговорил Богдан Хитрово.
Зная мягкий, нерешительный характер Федора, способного в то же время проявить сильнейшее упрямство, если очень насесть на него, боярин начал мягким и примирительным тоном, как будто бы желая остановить и образумить тех, кто говорил раньше:
— И што это вы, други мои… И ты, боярыня — тетушка моя любезная, и ты, отец Василий. Нешто можно так? Царевич и впрямь помыслит, што мы супротив государя идем, али што неладно задумали… Душенька-то у нево, ангела нашево, светла… Он до чево разумом не дойдет, духом учует… А, лих бы, и то надо прямо поведать: каки козни да подвохи с супротивной стороны идут? Вестимо, не от матушки царицы Натальи Кирилловны со младым царевичем… Нет. От Артемона, слышь, от Матвеева от боярина и всему царству замутителя… Оно, вестимо, не на государя на нашего, на царевича, на Федора Алексеевича злоба, матвеевская. Тово сказать не мочно. На нас, на рабов царевича да на присных ево — злобится той коварник. Мы-де ему и Нарышкиным дорогу заступаем… А воссияет над землей, яко солнышко, юный царь Федор — и ему конец, старому грешнику. Наша тода взяла. Вот пошто он и тянет в царенки Петра-малолетка перед старшим братом. А царица Наталья, первой в царстве ставши, никому иному, как Матвееву да Нарышкиным земли на пагубу отдаст, на поток, на разоренье… И на душе у царевича же у старшова, у тебя, свет Федор Алексеевич, то быть должно, коли земля замутится… Ежели — доживешь только до тово часу…
— Доживу?.. Да, што?.. Да нешто? — со внезапной тревогой в голосе заговорил Федор, видя, что Хитрой вдруг запнулся и умолк на полуслове.
Лукавый боярин молчал. Юноша с вопросом переводил взор с одного на другого, на всех присутствующих. Никто не решался заговорить, и среди наступившего тяжелого молчания Федор, склонив голову, бледный, уронив руки вдоль тела, сидел, глядя перед собой немигающими глазами. А острая тревога все больше и больше росла в сердце юноши, словно тисками сжимала ему больную грудь.
— Што уж тут отмалкиваться, брат-государь. Я скажу, Феденька, коли другим не охота. Не взыщи, што девичий обычай забываючи, в боярские речи вступаюсь, — неожиданно прозвучал резкий, сипловатый голос царевны Софьи: — Дело такое… Не то, лих, тебя да царства, — и всех нас касаемое… Всево гнезда Милославских. Сестер всех нас, царевен, и брата Ивана, не одново тебя… Только во услышанье не ведутся речи, а всем ведомо, што и нас всех извести задумали прихвостни нарышкинские, да матвеевцы, да никоновцы треклятые… Кабы еще рать стрелецкая не за нас, кабы от них не опаска малая, — и не было бы давно на свете всево гнезда нашево. Може, гляди, оно и лучче, што не идешь ты к государю-батюшке. Може — и не зван им, а вороги туда зовут, по пути бы извести, али и на глазах у родителя. Хворый он, што поделает… Всего мы за Лихолетье наслышались. Видно, и вновь бояре задумали на царской крови своей корысти поискать. Вот и причина, што доброхоты наши затеяли поживее тебя царем наречь… И государя-родителя хвораво надо на то привести, покуль жив. Штобы народу ведомо было: хто царь. Може, и государь-батюшка без прошения без твово наследье тебе отдаст. Так нешто вороги наши не скроют приказ царский? Поставят братца Петрушу, да не малолетка, вестимо, себя поставят в цари… Нас — по кельям спервоначалу… А там… Што с сиротами бобылиться?.. Вон што было годуновским детям, то и нам буде… А тебе, гляди, первому… Вот чево не договорил боярин, так не взыщи: я досказала, тебя, себя, всю землю жалеючи, от смуты оберегаючи. Тово ради и надоть тобе к батюшке-государю идти. Да за обороной крепкою. Не дать бы ворогам в руки здоровье твое…
Сказала и, отдав поклон брату, уселась, сдерживая сильное волнение, овладевшее девушкой от необычного поступка. Щеки Софьи пылали, глаза горели из-под опущенных ресниц.
Федор выслушал молча речь сестры. Только еще больше помертвели его щеки, еще ниже опустилась на грудь голова на тонкой, исхудалой шее.
Опять наступило молчание.
У многих заскребли кошки на душе. А что, если царевич по своей прямоте и наивности пойдет один к царю и спросит его: правда ли то, что он слышал сейчас? И испортит своим личным вмешательством весь так хорошо налаженный план…
Тогда вмешался Петр Толстой, он заговорил смело, решительно:
— Э-эх, государыня-царевна, не мимо слово молвится: девичья доля — шлык да неволя. Вон, хорошо ты удумала, как речь свою повела, а сколь опечалила царевича — света нашево… Гляди, и в тоску вогнала… Мыслит он теперя: «Дома сидеть — злу свершиться дать. Пойти на оборону роду — сызнова добром дело не покончится, свара пойдет, а, може, и до крови дело добежит… И так — грех, и инако — грех!». А еще ты молвила, может, и не зван-де царевич к родителю. То уж и не след бы сказать. Вот сам Матвеев боярыне Анне Петровне сказывал, зовет-де царевича государь… И от лекаря Данилки, либо Стефанка, как ево там, нехристя, — те же вести были… Пошто зовет, — не ведаем мы. Так думать надо: на худое родитель сына на смертном одре звать не станет. А и сами нарышкинцы не посмеют при царских очах, во покоях царских, где стрельцы охраной стоят, не ихнево полка… Ничево они явно не поделают супротив здоровья и персоны царевича… То лишь сотворено быть может, што поспели подговорить государя… И царь клятву какую ни на есть может взять с царевича… И клятвою тою, — ровно по рукам колодника, — свяжет ево… Вот чево беречись надо… Так, хто не ведает, што клятва насильная — и не в счет. Бог той клятвы подневольной не слышит, не приемлет. Робенок малый про то ведает. Об том и помыслить надо. К тому и царевича света нашево натакнуть: как ему быти?
Слушает Федор умную, ловкую речь боярина, который, словно в книге, читает в мыслях у царевича, — а сам юноша видит перед собой совсем не те лица, которые вокруг, слышит в душе иные звуки, любуется картиной, которая в прошлом сентябре, всего год и пять месяцев тому назад, проносилась у него перед глазами.
В день Нового года, 1 сентября, царевич выстоял с государем долгую службу у Нерукотворенного Спаса на Сенях, и оба вышли в Переднюю палату.
Дядьки вели царевича, одетого в лучший его наряд. Бояре и думные люди стояли в Палате густой толпой. Посидев немного, царь помолился и объявил:
— Приспел час сына нашего, благоверного царевича и великого князя Федора Алексеевича Всемогущему Господу Богу дать в послужение, ввести его во святую соборную и апостольскую церковь и объявить его богомольцам нашим, святейшему отцу патриарху, всему освященному собору, вам, боярам, окольничим, думным людям и всем чинам Московского государства!
Как один человек, как колосья от ветра склонились все, кто здесь был в Палате, приветствуя царевича, объявленного отныне совершеннолетним, и прокатились под сводами громкие приветственные крики:
— Жив буди на многая лета царевич Федор! Да живет!.. Здрав буди и долголетен!..
Отсюда в торжественном шествии, со всеми боярами прошел царевич с отцом снова в церковь Спаса, там взяли Нерукотворенный образ, перешли в Успенский собор, который весь был залит огоньками лампад и ослопных свечей, в паникадилах и в свещниках перед образами.
Патриарх, окруженный главнейшим духовенством, всеми десятью митрополитами, ждал появления царя со старшим сыном.
Им навстречу грянули мощные звуки: вся патриаршая стая певчих, заливаясь, выводила:
— Многа-а-ая лета… Многая ле-е-ета… Многая ле-ета-аа-а!
И окна дрожали от сильных голосов, огни колыхались над оплывающим воском престольных свечей.
Федор с отцом заняли свое, царское, место. Против них — патриарх.
И по два в ряд потянулись князья московской церкви, митрополиты, архиепископы, архимандриты, игумены, протопопы, трижды кланялись царю с царевичем, потом патриарху.
Медленно сошел со своего престола старец патриарх. Ему навстречу двинулись и Федор с Алексеем.
Взявши слабой рукой золотую кадильницу, патриарх стал кадить сперва святым иконам, потом — государю и царевичу, окадил и «стряпню государеву», то есть шапку и посох, которые держал оружничий царский.
Весь остальной духовный высший чин также кадил после патриарха.
А певчие — заливались, выводили сильными, красивыми голосами красивые, торжественные напевы избранных псалмов. Потом загудел густой бас протодьякона, читающего пророчества — паремии от Исайи, полные глубокого, затаенного смысла.
От этого аромата кадил, от жару в храме, от напевов — голова кружилась с непривычки у Федора, душа замирала и уносилась куда-то за пределы земли…
А вдали реяло что-то прекрасное и пугающее: царский трон, власть над всей обширной землей, над несколькими царствами и народами…
Кончилось водоосвящение.
Патриарх произнес обычное краткое приветствие Царю и нареченному царевичу, с этой минуты признанному старшим в роде после царя.
Снова грянуло многолетие всему царскому роду.
И заговорил сам Федор.
Заранее заучил он, что нужно сказать. Несложных несколько фраз. Благодарность отцу за наречение свое, пожелание здравия на многие лета… Почти — молитва.
Но Федор сам не помнит, как сказал свою первую речь, произнесенную здесь, во храме, среди торжественной обстановки, перед святынями икон, перед лицом всей земли, представленной и этим знатнейшим духовенством, и боярами, и военачальниками, стоящими поодаль толпой, сверкающей сталью и золотом доспехов…
С ласковой улыбкой слушал отец невнятный лепет смущенного сына, привлек его к себе и поцеловал в голову.
— Да живет государь, великий князь Алексей Михайлович на многие лета!.. Княжичу великому и царевичу-государю Федору Алексеевичу многие лета! — возгласили тут же бояре и воеводы, обступая обоих густою толпой, осыпая дарами царевича.
— И вам желаю здравия и многолетия, бояре и синклиты мои честные, — ответил на клики государь.
В пояс поклонился им и духовенству Федор, тоже бормоча свое «здорованье»…
И опять длинным, сверкающим на солнце шествием, цепью парчовых облачений, воинских нарядов и золотых хоругвий, через Благовещенскую паперть потянулись все из храма в Кремлевский дворец.
Тут был пир устроен. Много, даров роздал государь от своего имени и от имени царевича.
С той поры, хотя и не было объявлено всенародно, но все знали, что старший царевич Федор — будущий наследник трона.
Так велось искони, за редкими исключениями…
Так неужели же все это был сон?.. Другой перешел дорогу. Тому, другому, — пока ребенку — и блеск, и власть, и величие царское…
А Федору — долгие годы унизительной, темной жизни… Унижение перед младшим братом. Или — муки заточения, быстрая, насильственная смерть… Смерть, когда жизнь так манит… Когда он и не успел еще пожить… Насладиться этой неведомой, но, наверное, прекрасной заманчивой жизнью…
Порою, в минуты страданий от внутренних недугов, разрушающих хрупкое тело юноши, Федор помышлял уйти от мира, укрыться в какой-нибудь тихой обители и там, дальше от людей, ближе к Богу — замаливать свои и чужие грехи, ждать смерти, которая будет уж тем хороша, что избавит от нестерпимых, продолжительных мучений…
Но проходила черная полоса, царевичу становилось лучше, и благодаря помощи врачей, и при содействии собственных молодых сил. Тогда снова в нем просыпалась жгучая жажда жизни, удовольствий, даже — греха… Всего, всего, только бы не умереть, не изведав этой земной радости…
Нерешительный от природы, ослабленный болезнью, живущий различными порывами, которые сменялись причудливой чередой, Федор оставался всегда чутким и чистым по душе. В нем глохли телесные силы, но ум работал сильно, и чувство справедливости, свойственное людям, лишенным сильных страстей, преобладало почти надо всеми другими инстинктами.
Поэтому и сейчас, слушая речи окружающих, он отдавал должное доводам каждого из говорящих, сам переживал немало, но в то же время, словно со стороны, глядел на себя и на свои чувства и не знал, что предпринять, на что ему решиться?
Преступного, конечно, ничего не мог бы сделать царевич. Но тут снова возник для него вопрос: все ли преступно, что люди заклеймили этим именем? И не является ли порою преступление тем же подвигом, если оно совершено на гибель своей души, но для спасения ближних?..
Вот, именно теперь и надо подумать об этом. Надо решить. Губя свою душу, не спасает ли он весь род матери своей, всех сестер и брата Ивана? Не спасает ли землю от междуусобья? Если будет объявлен царем он, старший сын, тогда скорее всего кончина отца пройдет без особой смуты, хотя Матвеев и его сторонники любимы народом и имеют много приверженцев.
Все понимал Федор. Но ясное представление о многом и не дает ему решимости остановиться на чем-нибудь одном, проявить свою волю и сказать: «Я хочу именно этого, хотя бы оно было и не совсем правильно»…
И долго сидит в молчаливом раздумье царевич.
А кругом в тревоге сидят молодые и старые, бородатые бояре, сидят сестра и лукавая старуха Хитрово, «составщица дворовая», испытанная заговорщица, стоят стрельцы — и все ждут: как решит, что скажет этот бледный, болезненный, робкий юноша, почти мальчик?..
Без него, без этого знамени им нельзя выступить, как бы ни велика была земская и стрельцовская сила, стоящая за их спиной.
Только именем Федора и во имя Федора может быть совершен желанный переворот, который принесет царевичу внешний блеск власти, а им — подлинную силу ее…
Все видят тяжелое состояние души царевича. Но каждый толкует его по-своему и боится первый слово сказать, чтобы этим неудачным, быть может, словом не испортить всего дела, кинув подозрение или чрезмерный страх в робкую душу слабого юноши.
Чувствуя на себе все эти лихорадочно, трепетно горящие глаза, полные немого ожидания и вопроса, Федор окончательно смутился. Краска кинулась ему в лицо. Из бледного оно стало багровым, а на глазах показались даже две слезинки.
Закусив губу, он вдруг обратился к Ивану Языкову, молодому, красивому боярину незнатного рода, который успел выдвинуться в качестве судьи Дворцового приказа и особенно нравился Федору своей честной прямотой, соединенной с такой мягкостью, что самые резкие укоризны не обижали людей, когда их произносил Языков.
— Ну, ты, Ваня… Што ты бы сказал?.. Ишь, молчишь все. Видишь, дело какое… Вот и скажи, как тут быть?.. По-твоему как?..
— А, что же я скажу?.. По-моему-то выйдет одно, а по-твоему — иное. Вон, люди похитрей меня толковали. И дело им видно больше, ничем мне. А ты же ни на то, ни на другое не пристал, царевич. Ишь, душа больно робеет у тебя, когда надо повершить што-либонь… Какие же советы мои и к чему?.. А, вот, одно скажу: зовет родитель-государь. Идти надо. Воля его отцовская и царская. Это — первое. В другое: с опаской идти надо. Правда, сам ты зла не мыслишь… А все быть может… Береженого, сказывают, и Бог бережет. А в третье, — вон, поди, и в голову тебе не западет николи какое супротивство родителю оказать, али бо ему поруху какую, здравию ево, али части учинить… Стало — и греха тут нету, коли сын к родителю заявился да обое они толковать о чем станут. А придете вы обое на то, на што буде воля Божия. Вот дума какая моя. И тем оно добро, што тебе, государь, в сей час и повершать ничево не надобно. Што буде, то буде, волею Господней, не нашим людским хотением…
Слушая искреннюю речь Языкова, все просветлели. У Федора тоже прояснилось лицо, и он закивал утвердительно головой.
— Так, так, Иванушко… По всяк час ты прав… Уж и умен же ты…
— Дураком николи не звали, а и больно в умных не слыву. Так, што на уме, то и на языке у меня, как у пьяного, — шуткой ответил Языков.
Гул одобрений был ему наградой со стороны всех сидящих в покое.
— Вестимо, царевич, как не пойти, коли родитель позвал, — авторитетно заговорил молчавший до сих пор дядька Федора, осторожный и болезненно честолюбивый боярин Федор Куракин.
— Уж тут дело чистое, — громко, решительно заговорил опять Петр Толстой, видя, что все улаживается. — Проводим к государю царевича. Их царская воля. На чем их милости решат, на том и мы пристанем… Наше дело холопское, не так ли, бояре, и вы, люди ратные?..
Говорит, а сам переглядывается со всеми. И без слов эти немые взгляды досказали все, чего не высказал Толстой.
— Вестимо: их царская воля. Мы — рабы…
— Как они, государи?.. А надоть же и потолковать родителю с сыном со старшим!
— Господня воля во всех делах людских, а в царственном коловороте наипаче, — подтвердил и протопоп Василий.
— Иди со Господом, дитятко мое… Да хранит тебя Спас Милостивый, — осеняя питомца крестом, сказала боярыня Хитрово.
Софья, вставшая вместе с другими, отдала поясной поклон брату:
— В добрый час, братец, желанный мой… Уж и так бы я пошла с вами, да боюся забранит батюшка, што не в свои дела мешаюсь… Небось, как постригать меня велит мачеха, то мое дело буде… А тута…
— Ну, буде, Софьюшка… Не печаль царевича, — вмешалась Хитрово. — Видишь? идет он к царю… Нешто же допустит брат сестер постригать без воли ихней?.. Все обладится, верь ты мне…
И обе женщины остались одни в покое, откуда с говором вышли за царевичем все, кто был на совещанье.
Не успели они скрыться за дверьми, как Софья с тревогой обратилась к старухе боярыне:
— Ох, мать моя, боязно, как бы тамо чево не вышло, што и не ждали, и не чаяли? Ишь, Дуровой какой братец у меня. Хто ему што скажет, он на то и пристает. Ровно вертун на крыше. А тамо…
— Тамо будет, как нам надо!.. Вон, Петра Толстой парень не промах… Языков-то спроста уговорил царевича к государю идти… А Толстой и смекнул: туды бы привели без помехи царевича. Тамо все буде, как по писаному… Верь ты мне, старухе…
— Дай, Боже!.. Уж только бы нам мачеху мою ей всей роденькой ихней сократить. Господи, сорочку последнюю отдала бы на нищих да на масло… Пойду Господа помолю, Матерь Ево Пречистую: дали бы нам на врагов одоление… Мир тобе, матка, Анна Петровна, родимая…
И, поцеловав Хитрово, царевна ушла на свою половину.
Старуха знала, что говорила Софье.
Петр Севастьяныч Хитрово, постельничий Алексея, как раз заступил на свое дежурство, когда теплые сени и два небольших покоя перед опочивальней больного стали наполняться толпой бояр, дворян и стрелецких голов с царевичем Федором и Богданом Хитрово во главе.
Раньше здесь уже дожидался Юрий Долгорукий и с ним еще несколько бояр, чтобы получить вести о здоровье царя.
Их удивило, что царевич явился в сопровождении такой большой свиты, к тому же состоящей из лиц, не причисленных к дворне Федора.
Ответив на поклон Долгорукого и бояр, вставших при появлении царевича, Федор приказал Петру Хитрово:
— Повести батюшку-государя, по зову и приказу ево царскому пришел-де я видеть очи ево светлые. Ежели не почивает, лих, государь.
— Прокинуться изволил, а то почивал ево царская милость, — ответил Петр Хитрово, отдав низкий поклон царевичу. — Сдоложу сей миг… И о тебе, князь, — обратился он к Долгорукому. — И о вас, князья-бояре, — отдавая поклон дяде, Богдану Хитрово, и другим вельможам, вошедшим за царевичем в этот покой. — А ты, отец протопоп, може, один к государю войти пожелаешь? О тебе — чево царю и сказывать? Без доводу вхож, чай, — с новым поклоном обратился он к протопопу Василию.
— Вестимо, чадо мое. Отцу ли духовному можно претити к государю внити, егда возжелает.
И первым, следом за спальником, прошел духовник Алексея к нему в опочивальню.
— Поизволь войтить, царевич, к царю-государю. А и вас всех, князья и бояре, жалует царь милостью, зовет пред очи свои, — объявил через несколько минут тот же Петр Хитрово, появляясь на пороге и пропуская царевича первым в опочивальню. После других проскользнул туда же и думный дьяк Титов, в широких карманах которого всегда находился особый «каламарь», длинный ящичек со всеми принадлежностями для письма и куски хартии разной величины.
Сейчас же почти этот покой, опустелый после ухода бояр, наполнился всеми, кто оставался в соседней горнице и в сенях.
Кой-кто стал заглядывать в опочивальню через полураскрытую дверь и прислушиваться, что там происходит, сообщая негромко обо всем тем, кто стоял подальше.
Алексей, после сна чувствуя себе особенно бодро, полусидел на постели, обложенный подушками. Ноги и все исхудалое тело его почти тонуло в мягкой пуховой перине, под складками одеяла, подбитого «черевами» соболиными: только плечи и голова выделялись среди белоснежной груды подушек.
Печи были жарко истоплены в опочивальне. И царь расстегнул даже косой ворот рубахи, из-под которой выдавались костлявые очертания плеча и сильно исхудалая шея.
Очевидно, духовник успел ему сказать несколько слов о причине прихода думных бояр и вельмож. Сказал и о стрельцах, головы которых ждали в соседнем покое.
Кивнув слегка головой на обилие низкие поклоны, ответив слабым голосом на приветствия вошедших и сына, Алексей, передохнув, заговорил:
— Вот оно и ладно, што ты, сыне, не один пожаловал. Словно Господь надоумил тебя. И всех, хто с тобою. За недолгие дни хвори нашей, как слышно, многие толки негожие пошли по Москве. Люди, слышь, только что не замутилися. Забота всех взяла: хто сядет царем, егда час воли Божией приспеет для нас?..
— И, батюшко государь, о чем молвить изволишь, — не подымая глаз, рвущимся голосом заговорил Федор, пока больной делал невольную передышку. — Подаст Господь тебе еще здравия и сил на многи лета, нам, детям твоим, на радость, земле на славу… Што и поминать о смерти? Поживешь, гляди. Вон, Бог дал, лучче ж тебе стало…
— Так оно так. Да, слышь, сыне, на Бога надейся, сам свое дело верши. Так старые люди толкуют. А ты, голубь, млад. еще… Слушай, што скажу. Ответ дашь, коли што спрошу. Не забывай, как смолоду учили тебя… Вот, и волим мы пообъявить ныне приказ наш о царстве и о всем доме нашем, и о добре, какое припасено, родовое и царское.
— Слышь, отче, — обратился он к Василию протопопу, — добудь ключи из-под изголовья. Ларец вон там невелик в укладке кованой, што в углу стоит. Добудь ево… Сюды поставь, на стол, поближе к царевичу. А другой бы хто сходил, позвал бы к нам боярина Артамона… Да царицу с царевичем Петром… Пусть бы и они послушали, о чем тута речь буде.
И, совсем тяжело дыша, очевидно, утомленный от долгой речи и напряжения, Алексей, побледнев, откинулся совсем на подушки, среди которых был усажен.
Федор, присевший на скамье, недалеко от постели, приподнялся и стал вглядываться с тревогой в лицо отца. Минутное оживление прошло. Глаза были закрыты. Под ними собрались большие мешки и обозначились черные круги.
За несколько дней болезни в темных волосах царя, изредка подернутых, как искрами, седыми волосами, проступили теперь белые пряди и полосы седины.
До боли острая, неясная тревога сжала сердце царевичу. Что это за таинственный недуг, налетевший так быстро и так сильно в короткое время подточивший крепкого до этих пор отца? Уж, не порча ли? Кому же было надо это сделать…
И невольно сорвалась с его уст робкая просьба:
— Батюшко государь, лекаря б тоже твоево сюды… На всяк случай…
Алексей только молча кивнул головой и протянул руку к столу, где стояло питье, приготовленное Гаденом.
Петр Хитрово, стоящий у постели и предупрежденный прежним дежурным, взял флакон, налил в кубок, из кубка отлил себе в ладонь, выпил и с поклоном подал больному. Остатки, недопитые Алексеем, тоже выпил Хитрово.
— Иди, — снова, очевидно, получив силы после приема лекарства, приказал ему царь. — Зови, ково сказано…
— Исполню, государь. Да, слышь, молвить дозволь: на богомолье царица выехать изволила, и с царевичем. Боярин Матвеев с ею же, в провожатых, — не совсем решительно солгал он. — А лекаря я мигом… Еще ково поизволишь?..
— А далеко ль молиться царица пошла? Чай, не за сто верст. Тута ж, на Москве… Вот и пошли за ей — пока мы тут што, она и приспеет, — тревожно вглядываясь сперва в спальника, потом во всех окружающих, приказал Алексей.
— Надо быть, государь, куды за город снарядилась государыня, как стрельцовский полк перед поездом для охраны шел, — вмешался почтительно Богдан Хитрово. — У тетки я был в покоях, оттуда видно было, как перед теремом царицыным поезд собирался… Да, слышь, Петруша, — обратился он к племяннику своему. — Чай, знают теремные боярыни, куда царица путь держать изволит? Поди, и догонить можно, повестить, што государь-де просит пожаловать на обратно.
— Да, да… Послать, догнать надо… Пусть поворотит, — торопливо подтвердил царь.
Петр Хитрово, провожаемый дядей, который на ходу ему что-то еще толковал негромко, вышел в небольшую дверь, которая вела во внутренние дворцовые покои. Здесь, как и во всех переходах, кроме дежурных сенных истопников и придверника, стоял стрелецкий караул.
— Слышьте, — приказал им строго Хитрово, — царский приказ вам грозный: ни единой живой души не допускать в опочивальню этими дверьми! Хто бы ни был… Слышите? Казни лютой всякого предадут, хто ослушается приказу.
— Как прикажешь, господине, — отозвались караульные.
— А лекаря царскаво Данилку тож не пущать? — нерешительно спросил придверник. — Он то и знай я энти двери ходит-выходит. Слышь, кругом больно далеко ему бегать. А порою надобно поскореича… Так он, слышь, баял.
— Ну, потолкуй еще… Сказано: живой души не пущать. Так и знай…
И Хитрово пошел дальше по переходу.
В опочивальне царя между тем настало короткое молчание.
Щелкнул и зазвенел мелодично замок в укладке, на которую царь указал протопопу, и сама отскочила тяжелая крышка, очевидно, подпираемая сильной пружиной. Протопоп взял небольшой резной ларец, стоящий в сундуке поверх всего, и перенес его к постели, на стол, как указал Алексей.
В той же связке оказался небольшой, замысловатый ключик, которым и открыли ларец.
В нем лежал большой свиток, духовное завещание царя, составляемое обыкновенно заблаговременно, на всякий случай, по готовым образцам прежних царских «приказов», но с изменениями, касающимися раздела городов, усадеб, поместий и имущества царского соответственно числу наследников.
— Читай уж пока, што там по первоначалу. Гляди, и подойдет царица, — сказал Алексей думному дьяку Титову, который уж оказался около стола, как будто для того он и явился сюда за всеми.
— Приступим со Господом, — как бы благословляя на зачатие дела, провозгласил протопоп Василий.
— Господи, благослови, — осеняя себя крестом, эхом откликнулся Титов и привычным тягучим голосом начал читать обычную вступительную формулу завещания, а потом — и статьи его, одну за другою.
Окружающие почти не слушали распоряжений, касающихся раздела родовых имуществ романовских. Они напряженно ждали главного, ради чего пришли сюда.
Вдруг показался снова Петр Хитрово и прошел поближе к постели, ожидая, пока царь прикажет ему говорить.
Дав знак Титову подождать, Алексей вопросительно поглядел на спальника.
— Ну, што?..
— В три либо в четыре места собиралася государыня царица. Я уж двоих гонцов погонил… Они уж по пути допытаются: в какой край поезд повернул из ворот из городских? А лекаря и во дворце, видно, нету… На дом за им тоже послано. Гляди, не замешкается, придет.
— Домой, — покачивая поникшей от слабости головой, повторил Алексей. — Быть тово не может… Может, стомился от бессонья. Спит где в покое… Ступай, пусть поискали бы. Сил мне надо ноне… А, чую, плохо мне сызнова… Неможется, совсем сил не стает…
— Батюшко родимый, може уйти бы нам, — быстро вступился Федор. — В иной час дочтем, как одужаешь, а ныне…
— И-и, где там… Може, последний мой и час пришел… Што откладывать… Немочно тому быть. Сиди, слушай… А ты, Петруша, сам ли лекаря погляди али спосылай ково… Лих, поживее. Да свету нам… Ишь, темно стало…
Правда, зимний короткий день стал быстро догорать, и вечерние тени уже ложились по углам комнаты, плохо освещаемой небольшими оконцами с частым переплетом.
Хитрово с помощью придверника быстро зажег несколько многосвещников, стоящих на столах, опустил на окнах занавески — и сразу неверный дневной свет сменился вечерним, более ровным освещением.
Спальник вышел, а Титов, придвинув поближе один из двух канделябров, зажженных на столе, где лежала хартия, поправил большие свои очки и стал продолжать свое однообразное чтение:
«А царства все мои и великие княжества, все государство и земли, и власть самодержавную, и короны все, и кресты дедовские и прадедовские, скипетр и державу, бармы и шапку Мономахову завещаю…» — прочел он, наконец, — и сразу все словно вздрогнули, какой-то неопределенный звук, словно полувздох-полувозглас вырвался из груди почти у каждого из слушателей.
Даже Федор, растерянный, словно подавленный видом больного отца, как-то насторожился, и внутренний испуг великого ожидания мелькнул у него в широко раскрытых глазах.
— «И Царство Казанское, и Астраханское, и Касимовское, и Ливонские земли, Кабардинские, Черкасские и Польские пределы, вновь покоренные, и Украинские земли казаческие и всю Великую и Малую, Белую и Порубежную Русь, все то завещаю и приказываю я…» Тут умышленно или случайно, но голос чтеца прервался, словно бы он не ясно разбирал: что дальше на писано в рукописи?
— Што встрял?
— Читай, слышь!..
— Читай же!..
Эти возгласы почти против воли вырвались у большинства слушателей.
— «Приказываю я, — снова повторил дьяк и повел дальше своим однозвучным голосом, словно и не слышал окриков, — сыну моему старейшему, царевичу Алексию».
Дочел и остановился теперь как следует, окидывая взором всех, словно желая видеть: какое впечатление произведет это имя покойного царевича, помещенное в завещании, составленном, очевидно, лет семь тому назад, когда царевич был еще жив.
Досадливое разочарование ясно отразилось у всех на лице. Только Алексей, знавший, что написано, остался спокоен, и что-то вроде удовольствия промелькнуло на лице у царевича. Он и хотел и боялся услышать имя свое или брата Петра. После этого, он знал, начнутся толки, может быть, споры и вражда, словом, все, чего он так боялся, чего не любил.
А тут оказалось совсем иное. Еще никто не вписан в завещание, если не считать умершего брата. Значит…
Но дальше додумать Федор не успел. Мелькнуло у него в сознании, что дело еще не устроено. Свара и смута — так же неизбежны, как и прежде, если только больной отец, жалея себя, не предоставит окружающим решить: кому быть наследником престола? Но сейчас же, как бы прочитав его мысли, заговорил Алексей, и внимание юноши приковалось к отцу.
— Недужен я. На одре лежу на смертном, быть может. Слушай же, сын мой, Федор. И вы все, бояре и воеводы мои, синклиты и советники. Как клялися мне и записи давали на послушание и службу верную царю своему и всему роду ево… Вот воля моя какова.
Снова остановился для передышки больной. Предупреждая то, что может дальше сказать Алексей, Богдан Хитрово хотел было возвысить голос, что-то сказать, но Долгорукий и Федор и еще несколько человек из его же сторонников не дали ему говорить, остановили, кто взглядом, кто движением, кто голосом:
— Нишкни… Тихо… Слушайте царя, бояре…
И среди полной тишины царь снова продолжал, обратись к Титову:
— Похерь, Иваныч, «Алексию»… Так… Ставь на поле: «Феодору»… Так! — следя за движением пера Титова, сказал царь.
Живое удовольствие сразу обозначилось на лицах у всех, кто был в покое.
Алексей заметил это, бледная, мимолетная улыбка озарила и его скорбное лицо.
— Написал? Дале; «…со братом ево молодшим, царевичем Петром».
И словно не видя и не слыша сдавленного смятения, которое всколыхнуло всех, едва царь продиктовал эти слова, он продолжал:
— «До несовершенных лет — быти старшему брату, тебе, Федору, попечителем в место отцово молодшему, Петру. А как настанет ево царское совершение лет, три на десять, — объявити ево всенародно соправителем царства. А до тех пор — опеку и заботу о младом царевиче вручаю матери ево, царице Наталье и мужам совета испытанным: боярину Артамону Матвееву, да князю Ромодановскому, да князю Борису Голицыну с боярином Абрамом Лопухиным, да боярам Кирилле Нарышкину, Федору Головину, Петру Прозоровскому, да иным боярам и князьям, коих царица с советниками на то изберет».
Все это медленно, с передышками продиктовал Алексей, следя, как против воли, может быть, неторопливо и четко выводил дьяк слова на полях бумаги.
Пока Титов дописывал, что ему было сказано, царь обратился к Федору.
— Чай, сам знаешь, сыне, слаб ты здоровьем… Оженить тебя не поспел я… Помру — и неведомо: даст ли тебе Господь потомство мужеска полу… Вот зачем велю о царстве и для Петруши. А в другое: он, коли Бог ему веку даст, силен да боек у нас, даром, што мал. Не однова и сам ты мне сказывал: «Вот, коли бы мне Господь таково здоровье послал. Трудно-де царить Царю слабому, недужному». Вот, и станет Петруша, как подрастет, в помощь тебе… И с матушкой царицей. Знаешь, как блюдет она всех вас, детей моих… Не глядя, што не родные вы… Вот в чем последняя воля моя. Все вы слышали. Так и исполнить должны… Крестом Честным и Богом тебя, сыне, заклинаю. И вас, бояре… Ну… Дописывай, Иваныч, што сказано… Я и руку приложу… Ох…
И со слабым стоном, окончательно обессиленный от всех волнений и от напряжения, проявленного сейчас, Алексей в полуобмороке откинулся на подушки, с которых поднялся было, обращаясь к сыну и боярам.
Федор готов был ответить отцу, что свято исполнит его волю, но, увидев, что тот бледнеет и клонится на бок, крикнул:
— Што с батюшкой?… Лекаря покличьте скорее!.. Никак, сомлел…
Кой-кто кинулся к выходу, Петр Хитрово — впереди всех.
Долгорукий и протопоп Василий подошли к постели, взяли руки царя, стали прислушиваться к его дыханию.
Алексей, слабо вздохнув несколько раз, закрыл глаза и пересохшими губами еле внятно пролепетал:
— Ништо… так, дух захватило… Царицу… Матвеева… детей повидать бы… Петрушу… Што долго они…
— В единый миг, государь… Я сам пойду… Я мигом!
И Долгорукий быстро вышел из опочивальни.
— Унесло ево вовремя, — негромко заметил Петр Толстой Богдану Хитрово. — Тово гляди, мешать бы стал… Слышь, Иваныч, пожди, не строчи, — обратился он к Титову.
Но тот уже и сам давно остановился на полуслове, как только поднялась сумятица у постели царя.
— Надоть, бояре, свое толковать, за чем пришли, — вполголоса обратился ко всем Хитрово. — Гляди, кабы не взял Господь царя на глазах у нас… Ишь, синеет весь… Пусть бы поизменил волю свою…
— Вестимо, мешкать нечево, — снова вмешался Толстой. — Вон, половина ево приказу записана. Коли бы не смог и руки приложить — все царская воля!.. Сказать свое нам надо…
— Сказать, сказать, — откликнулись почти все так же негромко.
Пророкотали — и сейчас же смолкли, словно сами испугались своей смелости.
Все понимали, что медлить нельзя. Царская воля высказана перед лицом царевича. И если сам Алексей не изменит ее — слабовольный, робкий, чистый душой Федор конечно уж не решится поступить иначе, хотя бы и не осталось подписанного завещания от умирающего отца.
Все понимали это, но никто не решался заговорить первым. Дело было слишком важное, большое. Слишком много личных и общих интересов было поставлено на ставку, и можно было играть только очень осторожно, бить почти наверняка.
Но и молчать нельзя. Вон, кроме своего посланного, Петра Хитрово, за царицей и за лекарем кинулся Долгорукий и еще несколько лиц из таких, которые заведомо держали руку Нарышкиных. Они разыщут, приведут всю ненавистную компанию, и Матвеева, и иноземную стражу, и стрельцов Петровского полка.
Весь план расстроится. Все будет потеряно.
— Э-эх, не будь Феди тута, — тихо шепнул Толстой Богдану Хитрово, — живо бы покончить можно… И вписать, што надо… И руку бы он приложил… А там — хто што узнает? Царевич поверил бы, он такой…
Хитрово только отмахнулся рукой от советника.
— Там, што бы было… Ежели бы да кабы… Ты вот, лучче дело царю скажи…
Толстой, словно не расслышав предложения, пошел кому-то еще шептать свои соображения.
И неожиданно для всех заговорил Василий Волынский, заведомый трус и «легкодух».
Если остальные от неудачи заговора теряли особые преимущества в государстве, теряли власть и сопряженные с нею крупные выгоды, почет и силу, — Волынский терял все, может быть, и самую жизнь. Он, собственно, не имел значения сам по себе или по родовым связям. Держался своим угодничеством, заискивал перед каждым сильным человеком. Но, открыто пристав к врагам Нарышкиных, он конечно, будет раздавлен последними, если они восторжествуют. А те, к кому он пристал, и не подумают заступаться особенно за «суму переметную», как величали боярина. Ни охоты, ни сил не будет для этого у побежденной партии.
И вот, руководимый отчаянием трусости, Волынский первый теперь заговорил среди наступившего неловкого молчания:
— Государь ты наш батюшко, Алексей свет Михайлович, не вели казнить, дай слово молвить, как оно по-старому, словно по-писаному молвится… Вестимо, твоя воля царская… Але ж и нам, боярам, рабам твоим верным, вместно слово молвити, коли што на уме да на душе лежит…
Ободренные этим вступлением, все остальные единомышленники, раньше стоящие и шепчущие по разным углам горницы, сгрудились тесной толпой вокруг постели так, что почти оттерли от нее и царевича.
К последнему подошел Языков и стал около него как бы на страже, очевидно, почуяв, что дело принимает особый оборот.
Сюда же, по указанию Хитрово, подошли Хованский и еще два-три человека, наблюдая, как повлияет вся последующая сцена на Федора, чтобы не допустить его вмешаться в события.
Алексей, очевидно, слышал и понял, что говорит ему Волынский. И раньше он предвидел: не за тем пришли к нему бояре, чтобы покорно и молча выслушать его решение. Но царю думалось, что Федор в эту тяжелую минуту проявит мужество, остановит их натиск на больного отца.
Он ошибся.
Сердце сжалось у Федора, когда он услышал неподобающее, необычное, чуть ли не наглое обращение худородного боярина к больному царю. Но встать, запретить, прикрикнуть на него и на всех, чтобы все молчали?..
На это не хватило воли и духу у болезненного юноши. А его чуткое сознание подсказывало ему, что подобная попытка осталась бы безрезультатной. Кроме честного Языкова, он видел, никто не окажет ему настоящей помощи.
И, совсем осев на своем месте, словно желая втиснуться в стену, у которой стояла скамья, Федор сидел, опустя голову, заломив тонкие, бледные пальцы рук, оброненных бессильно на колени.
Ничего не ответил больной Волынскому. Голос ли отказался ему служить или негодование мешало, — трудно было разобрать. Он только поглядел на боярина долгим, укоризненным взором и через силу покивал головой.
Принимая это движение за приглашение продолжать речь, Волынский снова заговорил:
— Вот наша дума, государь… Не только, слышь, тех, хто тута, а и всево боярства, и воинства твоего славного… Стрелецкие полки все то же ладят… Вон, боярин Хованский да головы, да полуголовы стрелецкие, што с нами пришли, да тысячники солдатскаво строю, и рейтары… И отцы духовные… Все с нами заодно… Вот, и поизволь выслушать, царь-государь, о чем просить станем, на чем челом добьем тебе… Уж, не посетуй на раба твоево худороднаво, коли што не так молвил. Дело великое и час самый останный… Тово и гляди, осиротеем, мы бедные, без тебя, милостивец ты наш. Вот, сказать и надобно…
Видя, что Алексей молчит, выдвинулся вперед, отстраняя Волынского, и заговорил Хитрово:
— Свет ты наш, батюшко царь, солнышко ты наше ясное… Уж, не посетуй… Може, даст Господь, и осилишь хворь… вернется здоровье к тебе… Будешь по-старому царить над землей и над нами, рабами твоими верными… А все же не ровен час. И сам ты, государь, мудро удумал: волю свою прочесть нам приказал… Вот о ней о самой и хотим молвить слово. Уж коли осиротит нас Господь за грехи за наши, не станет тебя, яснаво сокола, надежи нашей, — дай нам царя единово, настоящего, штобы смуты да свары не было на Руси… Вестимо, мудрое было слово твое: слаб твой старшой царевич… Скорбью телесного взыскан от Господа. Да разумом же светел, ровно звезда в небе ясная. И супругу возьмет себе в час добрый… А Господь, хранящий царство и державу нашу многие годы, даст ему потомство и наследье на укрепление царства, как и всем то было государям московским… А два царя на царстве?.. И рядом-то цари не уживаются мирно, в соседних землях. Все покоры идут. А тут — над одной землей — два царя! Да еще один — молодший от другова. Не царь правит — советчики, — такая помолвка есть старая… А тут — у кажного царя своя дума буде… Новая свара… Кому туго придется? Земле… Вот, государь, че-во ради и молим тебя: отложи, што дале буде — на волю Божию. Свое дело поверши, дай по себе наследника, сына свово старшово, как оно и водилося доныне. И сам, гляди, на дело рук своих с небеси возрадуешься, как призовет тебя Господь в селения свои…
— Все молим тебя о том же, — с поклоном, один перед другим заголосили бояре.
— Молим, молим, государь! — донеслись из соседнего покоя голоса тех, кто по чину не решался войти в опочивальню царскую или не поместился в ней, так как во время речи Хитрово вся она переполнилась сторонниками боярина.
Алексей, тяжело дышащий от приступа удушья, ничего не отвечая, только разразился сильным приступом кашля, среди которого едва слышно прохрипел:
— Лекаря… На…талья… Петру…ша… Помираю…
Федор услыхал хрипение и кашель отца, двинулся было к постели, но нечаянно или умышленно бояре сделали вид, что не замечают желания царевича, не слышат его просьбы:
— К батюшке, пустите к батюшке…
И все сплошной стеной сгрудились у постели, не давая видеть, что там творится. А Хитрово громко заговорил:
— Што изволишь говорить, государь?.. Соизволяешь на просьбы наши на смиренные, на мольбы рабские… Пиши, слышь, дьяк… Старшому царевичу Федору царство…
— На…таша… Петруша… Помираю… лекаря… — уже более внятно выкрикнул, весь трепеща в агонии, Алексей.
— Послано, послано по их… Гляди, подьедут… Уж потерпи, государь-батюшка… Отец Василий, шел бы ты, святейшего патриарха повестил… Ишь, кончается свет государь наш… Да лекаря там скорее бы… Може… помочь какую даст…
— Арта… Артамона… — снова выкрикнул умирающий.
— Да боярина Матвеева поглядеть прикажи, — продолжал распоряжаться Хитрово, очевидно, овладевший положением. — Вон, сказывают, не поехал он и с царицей. Во дворце где-нигде… Князь Иван, — позвал он Хованского. — Ты бы сам!.. Да, Иван Максимыч, и ты, Федорыч, вы и царевича поотвели бы!.. Гляди, ему самому, никак, не по себе стало… В тот бы покой ево… Тамо попросторнее… Што уж тут… Попам тута место…
И Федор, почти лишившийся сознания, почувствовал, как Языков и Куракин его осторожно подымают и ведут в соседний покой.
Здесь слух юноши поразил знакомый голос царицы Натальи.
Она, очевидно, вернулась с пути, предупрежденная каким-нибудь благожелателем.
Выбежав из колымаги, кинулась на верх к царю, — но там уже были предупреждены, и ее не пускали в опочивальню, уверяя, что врачи запретили волновать больного под угрозой его внезапной смерти.
Князь Хованский то же самое подтвердил царице, когда показался в сенях, где на руках своих боярынь билась в рыданиях Наталья, прижимая к груди царевича Петра и умоляя пустить ее в опочивальню.
— Туды, к государю… Не стану плакать! Не потревожу ево… Туды… Туды пустите!.. — повторяла она.
— Никак не можно тово, государыня-матушка. Потерпи, слышь, малость… И сам призовет тебя царь-государь… Полегше, слышь, стало ему… А вы бы, боярыни, дело свое знали, — обратился он к провожатым Натальи, — чай, видите: не по себе государыне. Ничем с ей сюды тискаться, на ту половину, в терем бы поотвели ее милость…
Анна Левонтьевна с младшей дочерью и боярыни Натальи, растерянные, напуганные всем, что совершается кругом, хотели уже исполнить распоряжение находчивого князя.
— Не рушьте меня… Никуды не иду… Тута буду… Али не слышите, што я приказываю? — вдруг властно окрикнула их Наталья. — Али уж я тут самая последняя стала?!. Уж коли на то пошло, — стрельцов кликну! Они мне путь дадут к супругу, к государю моему… Ступай, Дарья, зови голову стрелецкого, што провожал наш поезд! Сюды ево… Ты, Абрам, — обратилась она к Лопухину, — али бо ты, князь, — идите, зовите… Не посмеют они не пропустить вас…
Прозоровский и Лопухин двинулись к выходным дверям. Но Хованский, едва Наталья заговорила о стрельцах, уже предупредил их. Пока князь и Лопухин протискивались в толпе заговорщиков, умышленно не выпускавших обоих из давки, как не пропускали они к Алексею царицы, — Хованский уже был во дворе, где еще находился отряд Петровского стрелецкого полка, провожавший поезд царицы.
Стрельцы знали князя, служившего в Главном стрелецком приказе, и не удивились, когда он приказал:
— Скорее в разряд свой поспешайте. Тамо всему полку сбираться без промедленья приказано от боярина, от Артамона Сергеича.
Покорно повернули ряды свои стрельцы и потянулись к дворцовым воротам.
И когда Прозоровский с Лопухиным успели-таки выбиться из сеней, они не нашли во дворе Петровского отряда. Только чужие стрельцы, сторонники Милославских, завзятые аввакумовцы толковали о чем-то с князем Хованским, стоя густой толпой перед самым дворцовым крыльцом, и недружелюбно, глумливо поглядели на обоих нарышкинцев.
— Услал проклятый князек, продажная душа, наших-то, — сказал Лопухин Прозоровскому, сжимая в бессильной злобе кулаки.
И оба поспешили обратно к царице, оставшейся теперь совсем беззащитной среди заведомых недругов там, наверху…
Наталья, видя бесплодность попыток, узнав, что матвеевских стрельцов успели удалить, в отчаянии опустилась на скамью и беззвучно рыдала, прижимая к себе перепуганного царевича.
Вдруг сквозь толпу пробился к ней Матвеев, только сейчас узнавший, что творится во дворце.
Часть провожатых царицы вернулась в терем; там стало известно, что царь умирает, а царицу не допускают к нему.
Поднялось смятение, плач.
Усталый, измученный Матвеев, спавший в одном из покоев терема Натальи, проснулся, вскочил и, поняв, в чем дело, кинулся к царю.
У маленькой двери уже стоял Гаден и спорил с часовыми, не пропускающими лекаря в опочивальню.
— Прочь с дороги! Меня не узнали, што ли? — крикнул на них Матвеев.
Но хмурые стрельцы и не пошевельнулись, особенно, когда заметили, что Матвеев безоружен.
— Как не знать, боярин. Да нам от самово государя приказ даден в энти двери никому ходу не давать. Так уж не погневись.
И бердыши стрельцов, которыми те перегородили обоим дорогу, не сдвинулись ни на волос.
— Пустое вы брешете, собаки! Не мог царь… Пусти, говорят…
И Матвеев, толкнув сильно одного из стрельцов, ухватился за древко секиры, чтобы отвести его и очистить себе путь.
— Ну, уж, нет… Ты не толкай, боярин! Гляди, лихо бы не было… Нам своя голова твоей дороже, — грубо отрывая руку Матвеева от бердыша и отталкивая его назад, пригрозил стрелец постарше. И другой рукой потянулся к ножу, рукоятка которого виднелась из-за пояса.
Стиснув зубы до боли, заскрипел ими боярин, но — делать было нечего.
Гнев, брань — не помогут. Очевидно, тут что-то неспроста… Наглецы уверены в своей безнаказанности, если так поступают с ним, с другом самого царя, с родичем царицы.
Здесь времени терять нечего. Надо скорей, хотя бы дальними переходами, пройти к царю, узнать, что там делается.
И Матвеев кинулся назад.
Гаден за ним.
Обойдя двором, оба они едва пробились только в сени, где нашли новую толпу людей, возбужденных, враждебно поглядывающих на них.
И тут же в углу различили Наталью, окруженную своими боярынями.
Царица от рыданий была в полуобмороке. Царевич Петр громко плакал и тормошил мать, запрокинутая голова которой лежала на плече у старухи Нарышкиной. Сестра Авдотья и золовка Прасковья Нарышкина уговаривали мальчика, сами едва удерживая рыдания:
— Помолчи, нишкни, желанный… Тише, Петенька… Дай спокой матушке… Видишь, тошненько ей… Буде… Ты уж не блажи…
— Мама!.. Мамушка!.. Померла мамушка… Вон и не глядит… Пусть глянет мамушка… Мама!.. Мамка, глянь на меня! — упорно повторял ребенок, обливаясь слезами.
От крика и плача голосок царевича, всегда звонкий и приятный, звучал хриплыми, надорванными нотами.
Увидя Матвеева, царевич сразу рванулся к нему:
— Дедушка… Сергеич, мамка помирает!.. Не дай ей помереть, — вон глянь… Глянь! — трепеща и прижимаясь к боярину, залепетал ребенок.
Гаден приблизился к Наталье, стараясь помочь ей.
По его просьбе Авдотья Нарышкина пробилась на крыльцо и скоро вернулась с ковшом холодной воды.
Наталье обрызгали лицо, напоили ее, и царица стала приходить в себя.
Матвеев сразу понял, в чем дело, и не стал даже делать попытки пробраться в опочивальню к больному царю.
— Слышь, государыня, перемоги себя… Я мигом за своими стрельцами спосылаю… Тут иначе ничево не поделать, — шепнул он Наталье.
— Нету, услали их, — еле слышно ответила Наталья и снова залилась слезами.
— Вернем, ништо… Пока царь жив, время не ушло… Вы, бояре, поберегите царицу, а я скоро назад, — шепнул он Лопухину и Прозоровскому.
— Ладно, делай, што знаешь… Мы уж тут… — ответил Лопухин.
Вдруг зазвучал колокольный перезвон. На крыльце послышалось движение.
Распахнулись двери, и показался сам патриарх, окруженный высшим духовенством, своими боярами и соборным причтом.
— Господи… Вот защита Твоя!.. — вырвалось с воплем у Натальи.
Не отпуская сына, она кинулась к старцу Иоакиму и, как птичка, бегущая под защиту от налетающего коршуна, — укрылась под рукой пастыря, простертой с благословением над головой ее и ребенка.
Как бы против воли расступились все, кто раньше стоял стеной у дверей палаты, и пропустили патриарха в соседний покой, а оттуда и в опочивальню царя.
С патриархом прошла Наталья и царевич Петр. Снова послышался шум. Показалась другая толпа: шли сестры-царевны, дочери Алексея, со своими боярынями и ближней свитой, вели царевича Ивана его дядьки; Симеон Полоцкий шел со всеми.
Явились и царевичи «служащие», потомки Казанских, Сибирских, Касимовских царей, живущих при Московском дворе.
Матвеев стоял в нерешимости.
Идти ли ему за стрельцами или прежде проникнуть в опочивальню, посмотреть, что там произошло? Что стало с Алексеем?
Сразу у боярина промелькнула, мысль: уж если позвали патриарха, позвали детей всех, значит дело кончено. И силой ничто не поделаешь.
Решив так, Матвеев прошел с царскими детьми в опочивальню, в которой теперь было гораздо меньше народу, чем перед появлением патриарха. Незначительные люди выскользнули в соседние покои, в сени. Остались только главные бояре. Был уже уставлен аналой для патриарха, дымилось тяжелое кадило в руках у протодьякона…
Алексей лежал в агонии, с потемнелым лицом, как бывает у полузадушенных людей. Гаден, подойдя к постели, только мог печально сообщить окружающим:
— Отходит великий государь…
Наталья упала у постели и снова забилась в рыданиях.
Царевич Федор, которого подняли с его места, словно во сне, подошел к ногам постели, остановился там и, тупо уставясь в лицо умирающего отца, не произнес ни звука. Только из глаз его катились одна за другой холодные крупные слезы.
Патриарх начал служить краткую литию, возложил схиму на умирающего. Скоро Алексей совсем затих…
— Скончался государь, — снова негромко объявил лекарь, опуская руку покойника, в которой уже не ощущалось биение пульса.
— Не стало солнышка нашево, государя — великаво князя Алексия Михайловича. Блаженного успения сподобился он, солнце наше красное… Челом ударим, бояре, нареченному царю и государю нашему, великому князю и самодержцу всея Руссии, Феодору Алексиевичу на многая лета! — громко первый объявил всюду поспевающий Петр Толстой.
И, перекатываясь из покоя в покой, перекидываясь за их пределы, на дворцовые площади, где послышались такие же клики, — громкий гул поздравлений слился с надгробными рыданиями над новопреставленным рабом Бежиим царем Алексеем…
Едва только было объявлено воцарение Федора, новый царь, совершенно потрясенный всем, что пришлось пережить в такое короткое время, был уведен на его половину и лекаря настояли, чтобы он лег немедленно в постель.
А в том же помещении, в «деревянных хоромах» опочившего Алексея, в Передней палате, старейший из бояр и по годам и по роду, потомок князей Черниговских, почти восьмидесятилетний князь Никита Иваныч Одоевский приводил «к вере», то есть, к присяге новому государю всех, кто тут был налицо.
Князь Яков Никитыч помогал отцу.
Весть о смерти Алексея скоро разнеслась и по Кремлю и по Москве. Столовая палата тоже наполнилась боярами и служилыми людьми, желающими проститься с прахом покойника и принести присягу Федору. Сюда явился один князь Яков, и до рассвета шло целование креста и подписание присяжной записи, составленной также, как была составлена она при воцарении Михаила и Алексея.
Старик Одоевский, передохнув несколько часов, подкрепленный сном, проехал в Успенский собор, где также присягали всю ночь новому повелителю «всея Руссии и иных земель и царств»…
Федор совсем расхворался и не вышел к телу отца, выставленному в Архангельском соборе на короткое время для поклонения.
Когда же надо было хоронить отца, больной царь явился все-таки к погребению, сидя в кресле, которое комнатные стольники несли на руках, так же как и сани, покрытые черным бархатом, в которых, по обычаю, следовала за печальной процессией вдова покойного царя, Наталья Кирилловна.
Царица сидела в санях почти без чувств, припав головой к плечу провожающей дочку Анны Леонтьевны; заплаканное лицо Натальи было закрыто густой фатою.
Вопреки обычаю, Софья уговорила остальных сестер, и они все тоже вышли в траурных нарядах провожать к могиле гроб отца. Но, чтобы не нарушать благопристойности, царевны шли как бы инкогнито, смешавшись с толпой других боярынь и бояр, провожающих тело с рыданиями и стонами.
Не было обычной свиты вокруг царевен и наряд их ничем не выделялся среди остальных…
Только на одну ночь опоздал, не поспел к похоронам раньше еще вызванный из Астрахани, из своей почетной ссылки, Иван Михайлыч Милославский.
И сейчас же принял самое деятельное участие в правлении, к неудовольствию Богдана Хитрово, хотя и сам он, и тетка Анна Петровна, были тоже не забыты в первых милостях нового царя.
2 февраля была объявлена и разослана по городам царская грамота о вступлении на престол царя Федора Алексеевича. В ней говорилось так:
«Царь и великий князь Алексий Михайлович скончался в 4 часа ночи [16], на 30 генваря; а, отходя сего света, — державу всея России пожаловал, приказал нам и на свой престол благословил нас, сына своего…»
Симеон Полоцкий в то же самое время сочинил и широко обнародовал «Прощание царя Алексия со всеми ближними ему».
Витиеватым слогом излагались прощальные речи усопшего, обращенные будто бы к наследнику Федору, к жене, к остальным детям и сестрам его.
Но рядом с этими официальными документами вырвались из толстых, глухих стен дворца иные вести, нехорошие слухи…
Многих смущал вопрос: по какой причине царь раньше не успел объявить боярам своей воли или не выразил ее письменно относительно передачи престола старшему сыну? И только за три часа до кончины нарек наследника.
Очевидно, у самого Алексея до последней минуты не созрело решение, такое, казалось бы, простое и законное: старшему сыну передать землю и царство.
Почему же это?
Конечно, нашлись люди, которые по-своему объясняли желающим, почему это так вышло…
Возникли рознь и толки между стрелецкими полками, принимающими молчаливое, но важное участие в последних событиях.
Те полки, которые оказались явно на стороне Милославских и Хитрово, были особенно награждены.
Немало темных слухов проникло и в простой народ московский…
Но все это пока было бесформенно, неясно. Слухи не успевали сложиться в открытые обвинения, из подозрений не зарождалось еще упорной уверенности; тем более что вести, самые разноречивые, самые противоположные друг другу, налетали со всех сторон: из царского дворца, из теремов вдовой царицы, из теремов царевен старших и меньших, от боярских дворов и посадов: Милославских, Языкова, Хитрово, Матвеева, Голицина и других… И кружились эти слухи и вести, сбивая с толку москвичей, порождая в них неясное озлобление, непонятный им самим страх и тревогу в душе…
Темные, как осенняя ночь, смутные, как туманная даль, эти слухи и толки имели только одну общую примету: они были полны ожиданием чего-то нового, желанного, небывалого еще. Не было скорби о старом, о нем говорили, словно о покойнике, как будто вместе с Тишайшим-царем умерло оно, это старое, привычное. И теперь ждали иного от юного Федора Алексеевича, хотя все знали, что он много мягче и слабее Тишайшего. Даже раздавались дерзкие голоса, обвинявшие нового владыку земли в слабоумии.
— Бабы станут теперь царством вертеть, старые и молодые! — так негромко толковал не только простой люд, но и близкие ко дворцу лица.
И все-таки у всех назревала уверенность, что старое, привычное отжило свой век, что должно настать нечто новое, может быть, и тяжкое для многих, но неизбежное, богатое важными последствиями.
Как сбылись эти ожидания, будет рассказано в следующей книге, где очерчена борьба царевны Софьи с юным Петром.
В ней развернутся картины временных побед «царь-девицы» и окончательное торжество юного властелина над честолюбивой сестрой.