- Не в том дело. Понимаешь, насчет религии пристает... Молитвы с ним по вечерам читать... А здесь я совсем пас, Миша.
- Сколько лет мамаше?
- Да глупости... Ну, лет тридцать.
- Муж есть?
- Есть... Интендант, что ли; о честности мне лекцию прочел. То есть черт знает что такое...
Ларио пустил свое "го-го-го" и еще смущеннее посмотрел на Шацкого.
- Понимаешь, она считает, что в современном обществе недостаточно уважают... черта. Ей-богу! Еще, говорит, одну сторону религии признают, а другую - вот этого самого черта - совсем знать не хотят... отсюда и все зло, потому что, понимаешь, черту только это и надо; ты думаешь, что говоришь с ученым, а это черт... то есть не сам ученый - черт, а черт в него забрался именно потому, что он и не верит в этого черта: кто не верит, к тому он и лезет.
- Что ж она - сумасшедшая?
- Нет... - в гимназии была. "Я, говорит, не могла бы жить, если бы не имела положительных идеалов... жизнь, книги, наука не дают их..." Все они путаются...
- Они или она?
- И не глупая так, а как до черта дойдет, сама хуже черта: глаза загорятся... "Я, говорит, и сыну говорю: никому не верь! мне не верь... иди к батюшке, и если он скажет, ну, тогда ему одному и верь". Понимаешь?
- Понимаю, что тебя вон выгонят.
- Ну, это ты врешь.
- И что ж, молитвы с ним будешь читать?
- Го-го-го... нет, сказал, что я католик...
- То есть черт знает что такое: гувернер, католик.
Через неделю Ларио опять пришел к Шацкому. Шацкий сидел за лекциями.
- Жив еще? - встретил его Шацкий.
- Целую неделю, Миша, как видишь, высидел, ну, а сегодня уж невмоготу: говорю, так и так, тетку надо проведать. "Где живет?" На углу, говорю, Гороховой и Фонтанки. Понимаешь? Не соврал...
- К Марцышке?
- Требуют... Все пять в складчину бенефис мне дают... Да! Знаешь, Катя Тюремщица - готова... Три дня тому назад...
- Откуда ты узнал?
- Шурка сказала.
- Значит, сношения есть все-таки с Машками и Шурками?
- Есть, конечно, Миша. Почты для всех устроены... Конвертик этакий, почерк приличный: все как следует. Rendezvous* напротив... Полпивная, вполне приличная. Особая комната, все как следует... Раз с Шуркой сидим: слышу, кухаркин голос...
______________
* Свидание (франц.).
Ларио произнес "кухаркин голос" с той интонацией, с какой говорил "шшиик" и вообще все то, что хотел подчеркнуть.
- Ругает, то есть на чем свет стоит, своих господ, и главным образом не так барыню, как барина.
- За что?
- Подбивается к нянюшке...
Ларио бросил шутовской тон и заговорил серьезно, с своей обычной манерой, скороговоркой:
- Понимаешь, действительно подлец... с виду этакий солидный, брюшко, тут на подбородке пробрито, лет этак пятьдесят уж будет, и вдруг за нянькой, а та совсем еще девочка... ну, лет пятнадцати... И прелесть что за девочка... Боится его, а он пользуется...
Разговор оборвался. Ларио прошелся по комнате.
- Ну, а ты, Миша, как?
Шацкий утомленно закрыл глаза.
- Ты все худеешь.
- Я плох...
Он сделал гримасу и провел рукой по лицу.
- Здешней воды не переношу... Денег нет... и высылать не хотят... Мне, кажется, остается одно: пустить себе пулю в лоб.
- Что ж, пускай, Миша... мы тебя хоронить будем, а ты только этак головкой станешь поматывать... знаешь, как анафема...
- Дурак... Какая анафема?..
- Старушка одна такая была. Ну, жила себе где-то, не видала никогда анафему... Ну, и пошла искать. "Видела анафему?" - спрашивают ее. "Видела, батюшка, видела..." Выскочил к ней какой-то волосатый да кричит: "Анафема!!", а она сидит да только головкой поматывает, а он опять: "Анафема!.."
Шацкий не слушал.
- Нет, Миша, ты что-то того... действительно плох...
Шацкий встал, оттопырил пренебрежительно нижнюю губу и продекламировал тихо, закатив глаза:
- Волк, у которого выпали зубы, бешено взвыл...
- Миша, не грусти: зубки есть еще у тебя.
Шацкий лениво потянулся.
- Ну, что ж ты? Деньги есть? - спросил он.
Ларио смутился.
- Трешница, Миша, есть... Понимаешь, я того... я как только получу, тебе сейчас же... того...
Шацкий сделал вид, что хочет зевнуть, но не зевнул и, опять падая на диван, лениво произнес:
- Успокойся.
- Понимаешь... хоть и бенефис, а все-таки надо... понимаешь...
- Понимаю, - устало кивнул головой Шацкий.
- А впрочем, Миша, если ты уж так плох...
Шацкий не сразу ответил.
- Не надо...
- Нет, ты послушай...
- Оставь... у меня опять живот болит.
Он побледнел, скривился от боли, а Ларио упорно смотрел на него:
- Ничего, Миша, пройдет: это весна.
Через несколько минут он уже прощался:
- Ну, Миша, мне того... пора. Ты что ж, писал домой?
Шацкий покосился в угол и небрежно ответил:
- Писал, что в госпитале уже...
- Ну?
- Ну, и вот...
- Пришлют, Миша.
- Конечно...
Проводив Ларио, Шацкий устало потянулся, взял лекции дифференциального исчисления и лег с ними на диван. Шел третий экзамен. В году он почти ничего не делал и теперь занимался. У него была какая-то своеобразная, совершенно особая манера знакомиться с предметом: он принимался за него с конца, потом перебрасывался куда-нибудь к средине, возвращался опять к концу, опять подвигался вперед, и так до тех пор, пока не прочитывал всего предмета. Тогда он начинал опять сначала, и если успевал кончить все чтение до экзамена, то шел и выдерживал его блистательно. Если же не успевал, то тоже шел и выдерживал, всегда обращая на себя на экзамене внимание всех: и студентов и профессоров. Он размахивал руками, шаркал ногами и точно нарочно дразнил самых злых или обидчивых профессоров. Очередные студенты волновались и тоскливо шептались между собой:
- Вот рассердит-таки... и что это за пошлая манера?
Но Шацкий умел брать какой-то такой тон, который не раздражал.
Профессора высшей алгебры, молодую звезду, очень, впрочем, немилостивую к плохо понимавшим студентам, он даже так смутил, что тот в конце концов должен был извиниться.
- У вас конечного вывода нет, - с гримасой, наводившей панический страх на студентов, подошел молодой черненький, во фраке, профессор к доске Шацкого.
Шацкий фыркнул.
- Лагранж и этого не требует... Он дает студентам свою книгу и только просит объяснить ему.
- Я признаю такой способ, - поспешно, покраснев, сказал профессор. - Я не настаиваю... Если вам угодно словесно...
И между профессором и Шацким начался словесный диспут почти по всему предмету.
- Достаточно... Извините, пожалуйста...
Профессор протянул Шацкому руку.
Шацкий положил мел и, стоя рядом с профессором, следил без церемонии за его рукой, ставившей три пятерки.
Он пренебрежительно фыркнул и пошел прочь из аудитории, не замечая или не желая замечать взглядов, почтительных и завистливых, своих сотоварищей.
Но экзаменационные победы доставляли ему только мимолетное удовлетворение: денег не было, здоровье расшатывалось.
- Да, да, - печально говорил сам себе Шацкий, - еще одна такая победа, и я останусь без войска...
В то время как у Шацкого экзамены начались с десятого марта, у Карташева они должны были начаться в мае. Карташев усердно занимался и думал об экзаменах с некоторой гордостью. Пройденное было все в голове и сидело прочно: он открывал наугад любую страницу, прочитывал начало и бойко рассказывал себе дальнейшее содержание.
В разгаре занятий в Карташеве проснулась опять жажда к писанию. На этот раз ему хотелось писать уже не веселое, а что-нибудь сильное, драматическое и жалостное без конца. Он остановился на теме: нуждающийся студент доходит до последней нищеты и лишает себя жизни, выбрасываясь из окна четвертого этажа.
Наступившая пасха помогла придумать рамки рассказа. Карташев ходил ночью под пасху к Исаакию и решил уморить своего героя как раз в эту ночь. Студент стоит у окна. Перед его глазами в темноте звездной ночи вырисовывается как бы окутанный флером, весь освещенный, точно качающийся в воздухе, Исаакий; студент смотрит и вспоминает все свое детство, радостную семейную обстановку былого времени в этот день и, окончив свои воспоминания, собравшись с духом, выбрасывается из окна. Описать последний момент стоило Карташеву большого труда: лично ему, сидевшему до некоторой степени в душе злополучного героя, не хотелось вылетать в окно; он ощущал во время писания ужас и полное нежелание лететь, - точно какая-то сила отталкивала его, и так живо, что для него было ясно, что он, Карташев, сам ни при каких обстоятельствах в окно бы не вылетел... да и никаким другим способом не выпроводил бы себя за пределы этого мира добровольно.
"А не добровольно?" - задавал себе вопрос Карташев, и, вдумываясь в последнюю минуту такого конца, он на мгновение чувствовал весь ужас ее, вздрагивал и с радостью думал, что, слава богу, в настоящий момент он еще жив, здоров и молод.
Две недели писалась повесть. Много слез за это время было пролито Карташевым, - так жаль было ему своего героя. Не только Карташев плакал: бедная девушка, серая с лица, некрасивая, рекомендация хозяйки для переписки, отдавая рукопись хозяйке, чтобы та уже вручила Карташеву, призналась:
- Мы с мамашей так плакали... Это вот место, где он свое детство под пасху вспоминает, так хорошо... И ведь по примете как раз и вышло: разбил он тарелку тогда с пасхой, а это уж непременно к худому... Очень хорошо...
Так как литература отвлекла Карташева от приготовления к экзаменам, то, чтобы покончить совсем со своим писанием, он решил, не медля после переписки, снести рукопись в какую-нибудь редакцию. В какую? Конечно, в лучшую.
Карташев вышел как-то утром из дому с свернутой рукописью.
"Ехать или идти?" Денег было мало, совсем мало, как у самого настоящего литератора, и Карташев подумал: "Конечно, идти, - прямо неприлично даже ехать".
По мере приближения к редакции Карташев волновался все сильнее, и, когда наконец подошел к подъезду ярко-красного дома, руки его были холодны как лед, а ноги только что не подкашивались.
"А вдруг откажут? Вдруг крикнут: пошел вон! Ну, положим, так не крикнут, но все-таки все сразу поймут, что отказали. Не назад ли, чтобы не переживать опять душевной тоски? А переживешь..." - неприятным предчувствием вдруг засосало Карташева, когда, отворив дверь, он очутился в небольшой приемной редакции.
При его появлении из внутренних дверей вышел средних лет господин с брюшком, с одутловатыми щеками, с двумя колючими маленькими глазками и молча уставился на него.
- Я желал бы...
- Рукопись? - уныло перебил господин.
- Да, я желал бы...
- Позвольте.
И, получив рукопись, господин ушел, лениво размахивая ею и бросив резко, как команду, на ходу:
- Через две недели.
Карташев, машинально поклонившись его спине, выскочил в переднюю, оттуда на лестницу, выбежал на улицу и радостно подумал: "А все-таки принял! Может, и напечатают... Неужели напечатают?! Его, Карташева, произведение?!"
Мимо прошел какой-то молодой брюнет с длинными волосами, взглянул внимательно на Карташева и вошел в подъезд редакции.
"Наверно, писатель..."
Карташев оглянулся и посмотрел ему вслед.
- Ехать, что ли? - обратился к Карташеву извозчик.
"Нет, теперь совсем неловко, кто-нибудь из редакции в окно может увидеть, подумает, что денег много... возьмут и откажут... а так, может: бедный студентик... что уж его? Напечатаем... И вдруг гонорар, знакомятся... Надо будет за эти две недели прочитать, что писалось в их журнале, хотя за этот год... Жалко, как раз экзамены... А какой этот господин, который взял рукопись: брр... какой страшный... А может, только с виду, а на самом деле даже очень добрый... особенно, как прочтет... и тема такая подходящая: бедный студент умирает от нужды... и такой ужасной смертью".
Карташев подумал: "Сегодня уж не буду заниматься: пойду к Шацкому, давно у него не был".
Карташев шел, думал, вспоминал и переживал снова свои ощущения при передаче рукописи. Ему вдруг сделалось грустно; как летит время, - быстро, неудержимо: был давно ли мальчиком, гимназистом, теперь писатель... вся жизнь так пройдет... Мелкие радости, мелкое горе... Если даже и примут: печатают же ведь и плохие вещи... А все-таки...
И опять веселые мысли полезли в его голову: приедет он домой уже на втором курсе, не курит, литератор... Ах, если бы бог дал, чтобы приняли...
Карташев проходил в это время мимо церкви и, подняв глаза на крест купола, подумал: "Святой Артемий, моли бога обо мне, грешном, чтобы приняли мою рукопись..."
Был ясный, но холодный апрельский день, и Карташев с удовольствием, чтоб согреться, прошел весь путь к Шацкому пешком. Не доходя квартала два до квартиры Шацкого, он неожиданно увидал своего приятеля на улице за очень оригинальным занятием. На углу Офицерской и Фонарного переулка стоял высокий Шацкий, расставив широко свои длинные ноги, и, держа в руках старые ботинки, что-то очень убежденно и деловито доказывал татарину.
Костюм Шацкого был не из обычных: вместо пальто на его плечи было небрежно накинуто его тигровое одеяло, сложенное вдвое. Некоторые из прохожих останавливались и с интересом следили за продавцом и покупателем.
Ни Шацкий, ни татарин не обращали на них никакого внимания. Татарин то брал в руки ботинки, осматривая их внимательно, то снова возвращал их Шацкому с пренебрежительным видом.
Карташев остановился на противоположном углу и незаметно следил за всем происходившим.
Продав ботинки и получив деньги, Шацкий облегченно вздохнул и повернул к своему дому.
Карташев подождал немного и нагнал приятеля уже на следующем квартале.
- Лорд...
Шацкий радостно и в то же время пытливо остановился перед Карташевым: видел ли он или нет? Карташев старался сделать самое невинное лицо, но что-то было, и оба приятеля залились вдруг веселым смехом. Затем, взявшись за руки, они пошли рядом, не обращая внимания на глядевших на них прохожих.
- Лорд, погода мне кажется особенно хорошей...
- Не правда ли, граф? Хотя, впрочем, холодно... ладожский лед идет.
Карташев сделал гримасу.
- Да, но пледы нашей Шотландии, лорд...
Карташев заглянул в смеющееся, румяное от холода лицо Шацкого.
Они прошли еще несколько шагов.
- Лорд, вы, конечно, гуляли?
- Как вам сказать? Да-а...
- Хорошая вещь это - прогулка, лорд. Но иногда под видом прогулки происходят ужасные вещи... Вы знаете нашу Шотландию, лорд: убить, например, человека, снять с него ботинки...
Шацкий смущенно хохотал.
- Это не убийство, граф Артур... вы ошиблись... это - нищета...
- А! В таком случае это ничего, лорд. Лучшие роды впадают в нищету, и можно старые ботинки продавать с таким достоинством, какому позавидуют короли...
Они подходили к дому. Шацкий перестал смеяться.
- Не говори только, пожалуйста, Ларио, что я продал его ботинки, а то убьет... я обещал заложить только, но нигде их не берут или дают двадцать копеек.
- Ларио не на уроке разве?
- Какой там урок? Уже прогнали... с городовым... Иди ко мне, я только куплю к чаю.
Шацкий пошел в лавочку, а Карташев поднялся к нему в квартиру.
В комнате у Шацкого на полу в одном нижнем грязном белье ползал Ларио, внимательно высматривая что-то под кроватью.
Увидав Карташева, Ларио смущенно поднялся, прищурился и поздоровался.
- Ты что это? - спросил, раздеваясь, Карташев.
- Понимаешь, курить хочется черт знает как...
- Окурков ищешь?
- Да уж нет ни одного.
- Плохо.
- Совсем плохо... Вот Миша пошел, может, ботинки мои заложит.
- Заложил... сейчас придет.
- Заложил! - встрепенулся озабоченно Ларио, - как бы не пропал теперь с деньгами?
- Сейчас придет.
- Вот, как видишь, всего меня заложил. И сам в одеяле ходит днем, а вечером в салопе горничной.
- А что ж твой урок?
Ларио только рукой махнул.
В коридоре раздался резкий крик Шацкого:
- Самовар?!
Шацкий вошел, бросил чай, сахар, колбасу и хлеб на стол, сбросил одеяло и выжидательно посмотрел на Ларио.
- Нет, Миша, прежде всего покурить.
Шацкий не спеша вынул пачку папирос и бросил их Ларио, процедив сквозь зубы:
- У-у, животное...
Ларио жадно закурил папиросу.
- А-а, - затягивался он с наслаждением, выпуская дым.
Шацкий, присев, отломил себе кусок хлеба и колбасы и принялся с аппетитом есть.
Ларио, накурившись, тоже начал есть, а за ним и Карташев.
Подали самовар.
Утолив голод, Шацкий вдруг побледнел и, на вопрос Карташева о причине, с капризной тоской в голосе ответил:
- Опять живот...
- Зачем же ты ешь колбасу?
Шацкий не удостоил ответом и, угрюмо сгорбившись, побрел к своей кровати.
- Что, Миша, аль издыхать взаправду собрался? - спросил Ларио, впавший было уже в свое молчаливое настроение после еды.
Шацкий лежал молча.
- Что ж, родные так-таки ничего и не посылают? - спросил Карташев.
Он подождал ответа и задал другой вопрос:
- Что же вы дальше будете делать?
- Понимаешь... - смущенно заговорил вдруг Ларио, - и урочишко, как на смех, сорвался... И ему плохо, и у меня ничего.
- У меня есть Георгиевский крест отца, альбом, заложите...
- Нет, - быстро поднялся Шацкий, - ты спроси этого подлеца, как его выгнали.
- Животик прошел, Миша? - спросил повеселевшим голосом Ларио.
- Животное, - ответил ему Шацкий и пересел к дивану.
Ларио любовно смотрел на него.
- Говори, что ты наделал...
Перебиваемый Шацким, Ларио смущенно, скороговоркой рассказал Карташеву запутанную историю своего изгнания.
- Понимаешь... паршивый капитанишка, то есть черт знает что с этой бедной нянюшкой сделал... А тут как раз я дрызнул...
- Нет, постой, как дрызнул?
Ларио пустил свое "го-го-го".
- Ну, понимаешь, уехали они в театр... ну, дети там спать легли, а Шурка... пришла, значит...
- В семейный дом?
Ларио покоробил вопрос Карташева.
- В этот самый семейный дом и в эту самую даже, можно сказать, спальню...
- Ну, ну, дальше, - перебил Шацкий.
- Что ж дальше? За пивом послали... угостили кухарку: женщина бегала, она и рассказала нам все. Пошли к няньке: сидит в кухне и плачет. Верно? спрашиваем. Верно. Шурка говорит: "Ну, так я ему, подлецу, все глаза выцарапаю". Ну, а я говорю: "Врешь, я ему выцарапаю, уж коли так". Ну, еще дрызнули... Выпроводил я Шурку, а то ведь действительно, думаю, скандал сделает...
- А сам убить хотел, - перебил Шацкий.
- И убил бы подлеца! - вспыхнул вдруг Ларио.
Карташев с недоверием и страхом смотрел на загоревшиеся глаза Ларио.
- Он и сейчас его убил бы, - проговорил Шацкий, - а что было неделю тому назад.
- Убил бы, убил, Миша...
- У, животное! Вот с этаким в одной комнате и живи. Ты и меня убьешь когда-нибудь?
- Тебя за что убивать, - равнодушно ответил Ларио.
- Ну, что ж дальше было? - перебил Карташев.
- Ну, вот, Шурка ушла, а я думаю: выпью еще пива, может, засну. Не тут-то было... пятнадцать бутылок выпил: не пьян, спать не хочу, а во мне вот все так и дрожит - убить его, подлеца, и конец... дух захватывает, и свет не мил, если не убью. Пошел на кухню, говорю: "А что, у вас кухонный нож каков?" - "Вам зачем?" - спрашивает кухарка. "Свинью зарезать". Взял нож, попробовал, говорю: "Годится..." Да этак на кухарку и посмотрел. Та так сразу и побелела: по-ня-ла! Нянюшка в слезы... "Не плачь", спать ее отправил к детям, взял нож и хожу себе перед лестницей, жду, когда приедут они из театра... Похожу, похожу, выпью пива и опять на часы...
Ларио перебил сам себя и своим обыкновенным добродушным голосом сказал:
- Черт его знает, совсем ошалел и убил бы, если б не случай!
- Хороший случай, - фыркнул пренебрежительно Шацкий.
- Какой случай?
- Думаю: дай я пойду и поцелую в лоб невинную честную, опороченную девушку... И пошел в детскую... Пошел в детскую, лежит она в кроватке... Невинные младенцы кругом... Мой ученик... пять образков над его кроваткой... Ну, подошел я к бедной девочке; вижу, - притворяется, что спит, а сама дрожит. Наклонился я, этакий братский поцелуй ей в лоб...
- Глава пятая: поцелуй разбойника, - вставил Шацкий.
- Врешь, Миша: чистый, святой поцелуй... Она плачет... сам плачу... жалко... Девочка совсем ведь еще... В это время кухарка и успела, подлая, сбегать к дворнику... Вышел я опять на свой пост, заглянул я в кухню: сидит. Я говорю ей: "Ты не бойся!" Она говорит: "Да мне что ж бояться, когда душенька моя ни в чем не повинна". - "Верно", - говорю. "Да вы бы, говорит, сударь, тоже бы оставили это дело". - "Ну, нет, говорю, за такие советы ответить можешь и ты, потому что я и пьян, может быть, и сам не знаю, что могу сделать". Замолчала, как в рот воды набрала, и не смотрит. Постоял я и ушел. Тут вот немножко уже не помню. Помню, какой-то разговор с ней на лестнице был. Вдруг звонок... смотрю: дверь внизу отворяется... один городовой, другой, пристав... а сзади капитанишка с женой. Пристав уговаривать меня начал, а я кричу ему: "Кто подойдет - убью!" Вдруг сзади, чувствую, схватило меня несколько человек, спереди городовые подоспели, пристав на меня... отняли нож... барыня подскочила да за волосы меня, а сама визжит благим матом. Отцепили ее, а капитанишка, белый как стена, - знает, мерзавец, в чем дело, - урезонивает ее: брось, брось! Ну, тут я не выдержал и говорю: "Сударыня, вот вы все о чертях беспокоитесь, а не видите, что с чертом живете". Он как заерзает: "Ведите его в участок, ведите в участок". "В участок я, говорю, пойду, а вы все-таки, господин, - подлец, с нянюшкой вашей подлость сделали". Мадам: "Ах!" А он кричит ей: "Да не верь же ты ему, видишь - сумасшедший".
- Ну?
- Ну, го-го-го. Я ему этаким дьяволом расхохотался в глаза. А тут меня тащить стали...
- На другой день, - перебил его Шацкий, - сплю я, стучат в дверь: полицейский. "Господина Ларио знаете?" - "Знаю!" - "Сидит за покушение на убийство в Василеостровской части". Поехали, сидит. "Можете удостоверить личность этого господина?" - "Могу". - "Можете взять на поруки?" "Могу..." - "Извольте". И вот... как видишь... привез его. "Я, говорит, все-таки паршивого капитанишку убью". Что ж мне с ним делать? Раздевайся...
Ларио, прищурившись, смеялся.
- Теперь вот он смеется, а неделю тому назад... И главное - на вид бык, а нервы, как у бабы... Познакомился я и с капитаном и с женой - очень милые люди. Ездил вещи этого подлеца брать.
- А что ж жена, по-прежнему, осталась с мужем? - спросил Карташев.
- Конечно.
- И нянька там?
- И нянька. Капитан расхваливает и его, одно, говорит, несчастье: сумасшедший. Ну, и я, конечно: "Да, да, сумасшедший". Очень, очень приличное семейство. Отказались от обвинения: сам капитан уладил в полиции все дело. Ну, вот...
Шацкий отбросил руку по направлению Ларио.
Ларио в это время, пригнувшись, перебирался с дивана на кресло и оттуда на кровать. Добравшись до кровати, он свернулся в клубочек и сказал:
- Хорошо, Миша.
- Шурочку бы еще?
- Что ж, не мешало бы.
- Что наконец выйдет из этого господина? - спросил Шацкий.
- Дурак ты, Миша, - ответил равнодушно Ларио, - ничего не выйдет...
- И как же тебя опять рекомендовать?
- Порекомендуй меня, Миша, к честным людям в ничего не бойся...
- К Марцынкевичу тебя только и рекомендовать.
- С удовольствием, Миша.
Ларио стал вертеться и рычать.
- То есть зверь, а не человек.
- Го-го-го!
- Нет, этот человек... и катар... и экзамены... все это убьет меня...
- Опять животик заболел, Миша? Не падай духом: все перемелется, мука будет...
Шацкий положил голову на руку в смотрел опять уныло и расстроенно в пол.
- Зачем ты в самом деле отравляешь себя, - сказал Карташев, - ешь колбасу?..
- Что ж мне есть больше? - капризно, с детским раздражением спросил Шацкий, - и на колбасу нет денег.
- А твои экзамены как?
- Что ж экзамены? Я и сам не знаю, как их в этой обстановке выдерживаю.
- А ты, Ларио, не держишь совсем?
- Совсем... - Он поднялся с кровати и вдруг закипятился. - Странно даже задавать такие вопросы: что ж я, в подштанниках, что ли, пойду их держать? Он же заложил все.
- Я виноват...
- Тебя никто не винит, но факт... лекций нет, одежи нет, жрать нечего... - Ларио опять лег, повернулся к стене и добавил: - И самое лучшее, если ничего нельзя переделать, нечего и сил тратить: спокойной ночи.
Немного погодя по ровному дыханию Ларио ясно было, что он действительно заснул.
В окно смотрели какие-то однообразные, серые, унылые, точно преждевременные сумерки.
- Пора домой, - тихо сказал Карташев, нарушая молчание.
Шацкий поднял голову.
- Ну что ж, едем, - устало ответил он, - если крест и альбом даешь... Завтра опять экзамен: на всю ночь засяду.
- Ну, однако, ты совсем так сорвешь себя.
Шацкий фыркнул.
- Не в этом счастье, мой друг... Пожалуй, салоп лучше надеть...
Он ушел в кухню и возвратился в салопе горничной.
Грусть его маленького больного лица еще сильнее подчеркивалась его комичной, высокой фигурой в женском пальто.
Карташеву хотелось сострить, но он не решился.
- Идем, - позвал Шацкий.
Они молча спустились на улицу.
Проходя мимо освещенного подъезда главной лестницы того дома, где жили Шацкий и Ларио, Шацкий остановился перед стоявшим у подъезда швейцаром.
- Ну что? - спросил он швейцара.
- Не говорил еще. Да уж не беспокойтесь, - что можно будет, сделаем, ответил швейцар.
- Вы уж, пожалуйста...
- В чем дело? - спросил Карташев, когда они отошли.
- Дельце одно... Петьку, подлеца, пристраиваю. Одно семейство за границу собирается, - вот я и хочу Петьку с ними послать.
- Как же ты его пристроишь?
- А вот через швейцара... Очень милый человек... познакомился с ним и узнал...
- Как же это ты познакомился с ним?
- Мой друг, что ты допрос снимаешь? - быстро ответил Шацкий, - знаешь, и деньги есть. Этот Ларио... он меня окончательно убивает... А если бы еще знал, что я продаю его вещи... Ведь все наново покупать придется: какой это процент? И на него же идет...
- Отчего же ты продаешь?
- Да потому, что в кассе мало дают... Я и свои все вещи продал.
- Главное, и я ничего не имею... Может быть, впрочем, я буду скоро иметь...
И Карташев рассказал о своем писании и о своей снесенной в редакцию рукописи.
- Все деньги тебе...
- Merci, - улыбнулся Шацкий.
- Ты не шути, Миша, а вдруг...
- Крест золотой?
- Да, с эмалью.
- Едем...
Приятели наняли извозчика и поехали.
- Об деньгах и думать даже не стоит, - говорил на извозчике Карташев, все ведь это такие глупости...
- Ну, нет, мой друг, именно без денег все глупости...
Между приятелями завязалась беседа, что называется, по душе.
Шацкий, что бывало с ним редко, был не только серьезен, но и определенен. Ему хотелось высказаться, и он говорил с своей обычной быстротой и живостью. Только мгновениями, когда его схватывали колики, он кривился и замолкал.
- Васька Корнев считает меня, конечно, так чем-то... явлением понятным, но грустным... Мой друг... таких, как я, сто миллионов; таких, как Васька, ну... сто тысяч... Во всяком случае, place a moi*, и если он себя считает вправе меня игнорировать, то он должен признать, по крайней мере, и за мной это право... Постой, постой... а следовательно, Васька сам по себе, а жизнь сама по себе... И эта жизнь в полном противоречии со всеми Васькиными теориями: знать их не хочет... А Ваське жить надо в этой же жизни... Как ему жить? По-своему? Он знает, что его к вечеру же упрячут... и хорошо еще, если только в сумасшедший дом, - там хоть говорить можно все и кормят, - а то ведь и хуже еще может быть... Спрятать свои идеалы и кое-как у этой же жизни свой кусок хлеба отбирать?.. И со смертью в душе волочить свое раздвоенное существование... вся энергия подорвана... жизни нет... Следовательно, прежде чем ставить себя в безвыходное противоречие, надо обеспечить себе, по крайней мере, ну хоть свободу действий. Надо платить за все, и за право быть честным прежде всего... А то: "Что вам угодно?" - "Я желаю поступить на службу". - "Ваш образ мыслей?" - "Мой образ мыслей... мой голодный желудок..." Глупо и пошло...
______________
* место за мной (франц.).
- Ну, уж и пошло...
- И все это понятно... Собственно, у нас масса еще совсем не образованна, а отдельный кружок за облака ушел... ушел так далеко... ну, вот, за веревку тянут, - не там тянут, где привязана она, а там где-то за конец... Пожалуйте тянуть поближе, а не желаете, возьмем других людей, которые даже лучше, если не знают этих, а-а-а... Понимаешь?
- То есть, значит, образованных людей не надо?
- Если эти люди ушли так далеко от остальной массы, то что ж в них толку для данного момента? Они не работники, у них нет точки приложения... Ну, вот Вася... Может он что-нибудь делать из житейского? Нет... Сомневающийся Вася ничего не может... И все-таки этот еще робкостью хоть своего характера возьмет. А возьми такого, который захотел бы быть последовательным, не лгать, не фальшивить.
- Так и надо, я думаю, стараться.
- Ну, вот, старайся. Ну, вот, представь себе, этот самый капитанишка, у которого Ларио жил, проснулся бы однажды и захотел быть вдруг справедливым и последовательным... жене признался бы про няньку, детям объяснил бы, что он из-за них же взятки должен брать; доказал бы и им, что ничего другого, кроме негодяев, из них не выйдет; начальству своему объяснил бы, что он вор... Встретил бы на улице нищих, ничего не евших, отдал бы им от них же награбленное... сам бы очутился в таком же положении... пришел бы сам уже к какому-нибудь пузатому трактирщику требовать и себе еду... ему не дали бы... что ж он? повесился бы или убил трактирщика? В тюрьму или в сумасшедший дом? Ну, он пристроился, а семья, дети?.. И тяни свою лямку: кто способен ее тянуть, тому и место и в жизни, а кто нет - за борт...
Шацкий замолчал.
- Ужасная теория...
- Ничего ужасного... ужаснее сентиментализм, фарисейство, ханжество... делайте гадости, но не называйте по имени... Швейцар? швейцар и швейцар, а будь у него миллион? завтра же пред ним преклонятся... И нечего и морочить себя: можешь приобрести деньги, а с ними и право быть честным, умным, талантливым, право делать что хочешь, - живи; нет - пулю в лоб, и черт с вами.
Карташев смотрел в лицо Шацкого.
- Ты шутишь или серьезно говоришь?
- Я говорю то, что я и сделаю... А Васька никогда ничего не сделает, потому что в нем не один, а два и даже три человека сидят: один - зависимый от всего остального общества, другой - зависимый от кружка, а третий - он сам, раздвоенный, расстроенный... черт знает что...
Шацкий сморщился от боли и замолчал.
Карташев тоже молчал и вдумывался в слова Шацкого.
- Это ничему не мешает, - отвечал Шацкий. - Есть на свете, конечно, "священный огонь"... У кого он есть, так и есть, - деньги не только ему не помешают, а помогут...
- Да, но если я за деньгами погонюсь, то я там и останусь.
- Значит, не священный огонь!.. В Америке для юноши идеалом ставится богатство, и это не мешает быть у них Брет-Гартам... И всей Америке не мешает шагать черт знает как вперед, потому что, само собой, там каждый, делая свое дело, делает этим самым и общее громадное дело... потому что жизнь не богадельня, а мастерская... А что из этой мастерской выходит, об этом и говорит нам Корнев... и это, конечно, поймет такой же новый Корнев следующего поколения с своего маяка, но жизнь и от него уйдет... Для науки это нужно и для прогресса тоже, но для несущейся мимо жизни c'est bete comme tout...* и жизнь идет, как идет, и вперед ее не забежишь, потому что там впереди еще нет никакой жизни... И вот этот, вот, что развалился в военной форме в своей коляске, он лучше подходит к требованию этой жизни, потому что его прет, и он прет без рассуждения...
______________
* это глупо, как всё... (франц.)
- И ты его больше уважаешь?
- Я презираю его столько же, сколько и бессильный протест, но я хочу иметь право презирать... хочу иметь свое войско... деньги... и это американец понимает.
- Что ж американцы? их жизнь вовсе уж не такая симпатичная.
- Да?
- А конечно... эксплуатация самая дьявольская.
- Да, да... у нас ее нет... Вот это и есть гнусный сентиментализм и фарисейство: сами гнием на соломе, соломой питаемся, кулачество, с каким не сравнится никакая Америка!.. сами нищи духом, волей, знанием даже нашей действительной жизни... и ни к черту не годимся, а Америка - дрянь... не симпатичны... Факир индийский - недосягаемый идеал для нас: у того хоть мужество есть - прямо лечь и лежать, отказаться от всего. Глупо, глупо все это... Презрение к подлецам вообще, а в частности у такого же подлеца в услужении?.. нет, мой друг, слуга покорный... Приходи, когда у меня будет несколько миллионов, я тебе с удовольствием один дам на газету, а вы, как тараканы на морозе, полопаетесь... но жалкой, зависимой роли я не желаю играть... Не желаю!! Не желаю!!
Шацкий так закричал, что, если бы не грохот мостовой, на него бы все оглянулись. Но мостовая грохотала, ехали экипажи, телеги, звонили конки, шли прохожие, и приятели продолжали изливать друг другу свои мысли.
- Но каким же путем ты хочешь нажить миллионы?
- Ну, подрядчиком сделаюсь, когда кончу курс.
- Надо знать же это.
- Узнаю... Надену смазные сапоги, поступлю в десятники.
- Ты? - граф, лорд?
- Буду и графом и лордом - чем захочу... и ты будешь считать за честь сидеть у меня в кабинете.
- И будешь мошенничать на подрядах, подкупать, раздавать взятки?
- Постой... Виктор Гюго нажил миллион своим писанием?
- Ну?
- И не он один. Граф Толстой сотни тысяч нажил... Это уж самый идеальный мир. Однако ж не стеснились взять с людей потому только, что могли это сделать. Почему же я буду конфузиться, если я тоже могу? И я ничем не торгую, а те своими идеалами торгуют. Возьми, чтоб хватило на жизнь: нет, он миллион берет. И все за честь для себя считают хоть посидеть рядом за тем столом, где сидит этот гений...
- Именно за то, что он гений.
- Ого! Почище гению, Пушкину, за это самое всадили пулю, за то только, что авторитет своего гения не мог поддержать презренным металлом. Не хватало средств, а жена, жизнь, вся обстановка тянет. Первый предлог, и готово... нет, mon cher, все это глупо... Представь себе, что все - Корневы: мы бы все и сдохли бы с голоду, замерзли бы на улицах. А вот надо нам всем деньги - и кипит дело: и едим, и освещение, и дома, и театр, и коляски: только приготовляй побольше... и мне скажут спасибо. Памятник поставит потомство... да, да... Черт знает как далеко ты живешь... у этой дуры салоп подбит не ватой, а воздухом.
- Теперь уж недалеко.
Когда подъехали к квартире Карташева, Шацкий, не слезая с извозчика, проговорил:
- Ну, выноси скорее.
- Зайди.
- Ты вежлив, но... можно мечтать, сидя в салопе своей горничной, о миллионах, но смущать этим салопом мирных обитателей... мой друг, у меня еще будет время смутить их. Да и ты сам, как ни вежлив, но затрудняешься в настоящий момент, как быть тебе с своей горничной при моем появлении в этом виде.
- Я? вовсе нет...
- Тёма, Тёма, как ты прозрачен... Но утешься: Корнев еще больше твоего смутился бы.
- Чудак... Ну, хорошо, я сейчас вынесу тебе.
- A la bonne heure. Послушай, карточки из альбома не вынимай, а то ничего не дадут.
- Там же портреты матери, сестер... Ну, хорошо... только не потеряй.
В комнате Карташева сидел Корнев.
- Шацкий здесь, сидит на извозчике, - говорил Карташев, вынимая Георгиевский крест отца и альбом. - Нужда у них с Ларио. Его прогнали... Ларио в одном белье... Шацкий все с него продал и с себя все... сидит в салопе горничной на извозчике и больной совсем...
- Хороши!
- У меня тоже денег нет, вот это заложит... звал его сейчас зайти - не хочет.
- Ну, и пускай уезжает себе.
- На извозчике мне всю дорогу теорию практики жизни излагал...
- Вот как... Послушай, у меня есть деньги, но на время...
- Я недели через две получу...
- Так возьми... сколько?
- А сколько ты можешь?
- Пять рублей могу.
- Давай.
Карташев выбежал к Шацкому: перепал ему альбом, крест и пять рублей.
- Заходи, - повторил еще раз Карташев, - Корнев здесь, посидим.
- Мой друг, нам с Корневым нечего делать... кланяйся ему. Спасибо.
- Прощай.
Карташев посмотрел еще вслед отъезжавшему Шацкому, худому, сгорбленному в своем салопе, и пошел в дом.
Корнев принес новости: Иванов попался.
- Я боюсь за Моисеенко, - раздумчиво говорил Корнев. - А у вас в университете...
- Я ничего не слыхал.
- В триста человек, говорят, собралась толпа ваших студентов.
- Когда?
- Да ты ходил на лекции это время?
- Все-таки ходил... ничего не было.
- Было.
- В чем же дело?
Корнев рассказал в общих словах.
- Мне это рассказал ваш студент... расспрашивать подробности неловко было; на лбу ведь не написано; может, заподозрит еще - для чего мне надо это знать?
- Вот из-за этого и я стесняюсь: вдруг примут черт знает за кого... Приснится, а потом и ходи, пальцем на тебя станут показывать... я уж и молчу... У нас много таких, от которых сторонятся, да, в сущности, каждый на другого так смотрит, наверно: в душу ведь не заглянешь.
- Занимаешься?
- Зубрю...
- Тоска смертная... То есть ни читать, ни заниматься, рад был бы очень, если бы отнесли уже на кладбище, право... сразу хоть конец...
Корнев потянулся, прошелся по комнате, лег на кровать и запел:
- Со святыми упокой... - Он оборвался. - Ну что ж, Тёмка, скоро и домой... как там... - Он озабоченно принялся за ногти. - Найдут ли в нас перемену? Мне кажется, я постарел лет на двадцать.
- А я сегодня, Васька, стащил-таки свою повесть в "Дело".
- Да?
- Сказали, через две недели.
Корнев молча грыз ногти.
- О чем? Есть черновик?
- У переписчицы остался.
Карташев передал содержание своего рассказа.
- Хорошо написан? Доволен?
- Кто его знает? Кажется, хорошо...
- Да у тебя как-то больше веры, что ли, в жизнь, а я положительно начинаю скисать... Ну, что в самом деле? Так жить, как надо, нельзя, очевидно... жить жизнью изо дня в день не можешь... положительно завидуешь этим, что лезут очертя голову... и верят, вот что главное...
Карташев начал излагать теорию Шацкого.
Корнев с презрением слушал.
- Ну-с, это уж совсем ватерклозет, - заметил он, махнув рукой. - Для этакой жизни, чтобы все общество ею прониклось, надо еще, по крайней мере, в течение двух поколений операцией заниматься... Нет, конечно, я верю, что вовсе не к тому идет дело, но и не так уж быстро оно идет, чтобы мозоли готовить.
- Как мозоли?
- Марья Васильевна на днях говорила, будто я рискую, что у меня на руках нет мозолей...
- Я не понимаю.
- Ну, вот, такое время приближается, что все должны будут работать... белоручек не будет...
XXI
Недели через две, в начале мая Карташев отправился в редакцию узнать о судьбе своей рукописи. В этот же день начинались экзамены первой группы его курса у знаменитого профессора. Первоначально Карташев хотел держать именно в первой группе, чтобы скорее ехать домой, но "повесть" отняла много времени, и Карташев перенес экзамен в пятую, последнюю. После редакции он решил зайти в университет, чтобы присмотреться, как экзаменуют, что спрашивают и на что особенно следует ему поналечь. Непройденных оставалось у него всего три последних листа из восьмидесяти четырех листов всего курса. Таким образом, положение дел с университетскими экзаменами обстояло почти блистательно и нимало не тревожило Карташева. Зато волновало, что сегодня ему скажут в редакции.
Быть или не быть? Примут или не примут - одинаковое количество шансов и за и против, и если в данное мгновение охватывало тоскливое предчувствие, что не примут, то дома следующего квартала были такими же свидетелями откуда-то вдруг появлявшейся надежды. Радость, впрочем, и не могла не охватывать: весеннее утро было полно кругом непередаваемой прелести. В парке уже тонкой, прозрачной паутиной нежных листочков окутались деревья, прозрачный туман быстро исчезал в молодых лучах солнца, вдали сверкали какие-то неясные образы - смесь действительности, аромата весны, яркого утра; крупные капли росы еще горели на выбегавшей молодой травке; легкий ветерок, играя, закручивал пыль улицы и уносил ее легко и беспечно далеко вперед.
Сверкнула Нева, могучая, плавная, в дымке тумана, в лучах солнца. На левой стороне ее оставалась тихая, спокойная, как городок провинции, Петербургская сторона с высоким шпицем Петропавловской крепости; по правую росли один за другим в неподвижном величии громадные многоэтажные дома. Дворцовая набережная, гранит, Летний сад, часовня у входа; яркое утро, нарядные дамы, их кавалеры: военные, штатские в цилиндрах, цветных перчатках, с покроем платья и манерами, которые говорили о чем-то недосягаемом, о другом каком-то мире. Будет ли он, Карташев, когда-нибудь своим в этом обществе? И что лучше: быть в этом обществе или чтобы приняли в редакции его рукопись? Конечно, чтобы рукопись приняли... Последнего ли фасона платье, нарядное или нет, но все это только достояние ведь червей и прах земли. Время смахнет их, и ничего для памяти людей не останется, тогда как писатель!.. Да, да, конечно, писатель все, и за это можно отдать жизнь, радости, счастье.
Сердце Карташева на мгновение замерло в непередаваемом восторге, что он, Карташев, может быть, уже писатель и, следовательно, уже выше всей этой прозябающей толпы.
О, какой чудный аромат, как искрится река, и воздух, и синее чудное небо: точно юг. И последние полосы тумана исчезли, и вся даль, как умытая, яркая, вырисовалась и застыла в неге и истоме лучистого дня. Только нет белых маркиз юга, нет моря, нет еще чего-то, чего не заменит весь блеск этой нарядной картины... Ах, если он имеет право жить, как хочет, он не будет жить здесь в Петербурге: он уедет назад к себе, в степи, к морю... Странно: когда он жил тогда на своей родине, его так тянуло к северу, к угрюмой зиме; ему казалось, что он не любит юга, а теперь, теперь он чувствует, как замирает от радости его сердце, от мысли, что скоро он опять уж будет на родине... и будет уж студентом второго курса, бросил курить, писатель... слишком много, слишком много счастья...
Карташев с замиранием вошел в контору редакции.
- Не принята! - лаконически, резко, чуть не крикнул ему прежний господин с острым взглядом, возвращая рукопись.
Карташев что-то хотел спросить, но мысли вихрем закружились в его голове, закружилась редакционная приемная, и только неподвижно, точно злорадно все смотрел, пронизывая, тот господин, что возвратил рукопись. "Здесь все кончено", - промелькнуло в голове Карташева, и вместо всякого вопроса он поспешил, как можно скорее, выскочить на улицу, с ощущением человека, получившего что-то вроде пощечины.
Он спрятал рукопись и быстро пошел с единственной заботой, чтобы никто не догадался, что именно произошло с ним. Он и сам не хотел думать об этом. Ясно одно: случилось что-то большое, нехорошее, что навсегда запирало перед ним дверь иной, какой-то высшей в сравнении со всей этой толпой жизни... Отныне надо навсегда помириться с жизнью этой толпы. И сердиться даже не на кого: не вышел номером, и конец. Ну, что ж, живут же люди, и он, Карташев, такой же, как они... Такой же, конечно; но на душе больно и пусто, и, кажется, нет тех жертв, которых не принес бы он, чтобы иметь право входа туда, куда так тянет... Но никому его жертв не надо, все идет, как идет, все с виду спокойно и благодушно, как этот весенний день, как эта праздничная толпа, все, что называется жизнью и что порой так сразу, вдруг и так страшно оскалит свои зубы.
Карташев пошел по Дворцовому мосту. Здесь почти уж не было пешеходов, здесь можно было уже думать, не боясь, что кто-нибудь прочтет его мысли, и Карташев, дав себе волю, стал напряженно вдумываться во что-то. Во что? Что такое жизнь вообще и почему его рукопись не приняли в частности. Не все ли равно? Но если нельзя жить так, как хочется, то стоит ли жить? И жить не стоит, и умереть - не умрешь только оттого, что хочется этого. Хорошо было бы, если бы можно было умереть от одной мысли, что хочу умереть; подумал только - и нет уж тебя, исчез сразу, как дым, как мысль...
Карташев, пройдя Дворцовый мост, пошел к университету.
Он шел устало, прищурив один глаз и смущенно избегая взглядов прохожих.
"Лучше было бы и не пробовать писать: по крайней мере, думал бы, что захотелось, и мог бы стать писателем".
Масса студентов. Сидят на скамьях, стоят у дверей. Перед скамьями маленький стол, за которым посередине сидит старый профессор, по бокам его ассистенты. У окна студент с программой обдумывает свой вопрос, перед профессором в кресле сидит другой студент. Ничего официального, все так просто. Студент что-то говорит, а профессор угрюмо слушает.
- Я, - говорит профессор, - все-таки не могу понять, почему идеалиста Гегеля опять сменяют материалисты Бауэр и Фейербах?
Студент напряженно трет лоб.
- Господствовавшее тогда движение, - говорит смущенно студент, - в обществе, отрицание основ религии не могло не сказаться...
- Позвольте, - резко перебивает профессор. - Я понимаю, можно не знать, потому что не подготовились, можно и читать - и не схватить сути, но так прямо быть уверенным, что все, что бы вы ни сказали людям, всю свою жизнь посвятившим изучению данного вопроса, сойдет... на что тут можно надеяться?!
Профессор энергично заерзал и, уткнувшись в журнал, угрюмо проговорил:
- Я не могу признать ваши ответы удовлетворительными.
Отвечавший студент вспыхнул и, беззвучно поднявшись, быстро исчез из аудитории.
Карташев внимательно слушал. Он так бы ответил: сила в том, что абсолют вне нас, и роль человека при таком положении так ничтожна, такой рок... Фейербах же - последнее слово науки - центр тяжести перенес в ум человеческий, - воля в нас, в человеке... наш русский философ обосновал эту личность, как властного царя жизни... "Ах, - подумал Карташев, - если бы мне этот билет! И зачем идут, когда не знают? Действительно, глупо! на что надеяться? не гимназия же: только себя конфузят".
Старый профессор все сидел угрюмый, не вызывая нового и не начиная спрашивать очередного, уже успевшего обдумать свой вопрос.
- Так понижается уровень развития, - повернулся профессор к ассистенту, - что еще немного - и придется или оставить чтение лекций, или читать по особым учебникам...
Он наклонился к списку.
- Господин Карташев! - глухо понеслось по аудитории.
Карташев замер, вспомнив только теперь, что он, решив держать в пятой группе, забыл переписаться. Идти или нет? трех билетов только не знает. Боже мой, но разве он не привык рисковать на экзаменах? И когда раньше он был так подготовлен, как теперь?
Карташев уже подходил к столу, где лежали билеты.
- Семьдесят второй.
Всех билетов было семьдесят пять: Карташеву достался билет из последних трех листов.
"Не может быть, - подумал Карташев, отходя к окну. - Это просто какой-то плохой сон... Но что же теперь делать?!" Карташев растерянно сел и начал читать программу.
"Право в объективном смысле... право в субъективном..." - читал он. И ведь какие легкие всё вопросы: если Гегеля в конце концов разобрал, то это ведь только раз прочесть... Полчаса каких-нибудь... Но не читал... Зачем он сразу не объяснил профессору, в чем дело! Как это все, однако, глупо...
Карташев уныло сидел, уныло поднимал глаза на аудиторию, полную студентов. На него тоже смотрели. Сейчас он выступит на позорище перед всеми. Если в году смотрели на него и меряли пренебрежительным взглядом, то все-таки оставалась, может быть, тень сомнения, - может быть, он и умный и ученый, может быть, гений даже. Но сейчас уж никакого ни у кого сомнения не будет - он выйдет на свой эшафот, и все узнают, кто он и что он. Но как же все это вышло? Ах, заснуть бы и проснуться в какой-нибудь совершенно другой обстановке, чтобы забыть навсегда, навсегда о том даже, что все это было когда-нибудь... Уехать в Америку, воевать с индейцами, сделаться начальником какой-нибудь шайки авантюристов, разбогатеть и с Шацким вместе опять появиться и все этим, которые теперь ждут скандала, доказать... Ах, какие это все глупости... Господи, хоть скорее бы... сразу...
Отвечавший студент кончил.
"Надо откровенно признаться, - созрело в голове Карташева решение, когда он садился в кресло перед профессором. - Как удобно сидеть... Эх, лучше бы уж стоять, как в гимназии: знаешь, по крайней мере, что начальство - и конец, не стыдно хоть бы было..."
Карташев тихо, мягко начал объяснять профессору, как это вышло, что он не успел прочесть последних трех листов. Он старался придать своему голосу тот испуганный тон, которым привык говорить в гимназии.
- Зачем же вы время отняли? - грубо, с раздражением перебил его профессор.
Карташев подумал напряженно и начал врать.
- Я надеялся, что восстановлю в памяти вопрос по слушанным лекциям.
- Если бы вы хоть раз слышали, вам не составило бы труда ответить... вы надеялись... но я-то здесь при чем?! Теперь вы будете обдумывать новый вопрос, ваш товарищ тоже, а я буду сидеть сложа руки?
"Так он, вероятно, в халате, старая брюзга, брюзжит на экономку за плохо выглаженную манишку", - подумал Карташев и, вдруг переменив тон, ответил:
- Все остальное я могу сразу отвечать.
Профессор совсем огорчился: что-то закипало в его душе; он точно хотел или встать, чтобы уйти, или крикнуть всем этим Карташевым, которые нагло лезут, неподготовленные, неразвитые, изолгавшиеся и изовравшиеся, - что они унижают университет, что alma mater не полицейское управление, где выдают паспорта на жительство. Но профессор только стиснул зубы и несколько мгновений в упор смотрел на Карташева...
- Изучая право, - с подавленным бешенством заговорил он, - вы отказываетесь от определения этого права; могу ли я признать ваше знание удовлетворительным?
- Позвольте мне держать в пятой группе...
Профессор безнадежно отвалился в свое кресло.
- Я не могу...
- Из восьмидесяти пяти листов я не знаю всего трех...
Профессор стремительно и бурно перебросился из кресла к самому носу Карташева.
- Это в лавке... это в лавке торгуются... и меряют аршинами, а не здесь... вы ошиблись, милостивый государь!!
"Милостивый государь!" так же загудело по всей аудитории, как и на первой лекции. Сердце Карташева тоскливо сжалось.
- Я могу только, - опять успокоенно, после долгого молчания, заговорил профессор, - соблюсти формальность закона; извольте брать новый билет.
"Ну и черт с тобой, - подумал Карташев, - по крайней мере, хоть студенты увидят, что я остальное знаю".
С лицом приговоренного и озлобленного он вынул новый билет.
- Восемнадцатый: киренаики. Вы сказали, можете не обдумывая отвечать?
- Могу, - раздраженно ответил Карташев.
Карташев начал, но профессор перебил его два раза подряд.
- Позвольте мне, - побелев как стена, сказал громко, резко и твердо Карташев - сперва ответить, а затем уже вы скажете мне свои замечания.
Профессор бросил карандаш и, отвалившись на спинку кресла, подперся уныло рукой.
Карташев говорил уверенно, точно, придерживаясь чуть не вызубренных им лекций. Он говорил, и в памяти его вставало все то, что было и на другой странице, и на третьей, в каком именно углу, и дальше все до конца. Речь его лилась плавно, без запинки, уверенно. И в то же время он не переставал чувствовать всю боль своего незаслуженного унижения, голос его дрожал, и, отвечая, он не смотрел на профессора.
- Это вы знаете... довольно...
У Карташева отлегло на душе, боль и оскорбление сменились опять надеждой на благополучный исход. Профессор обдумывал что-то, а Карташев внимательно, уже извиняясь глазами за свой и за его резкий тон, смотрел ему в глаза. Но маленькие глаза профессора горели из-под нависших седых бровей и смотрели куда-то в угол аудитории.
Он оторвался наконец от каких-то своих мыслей и устало, нехотя, угрюмо произнес:
- По закону вам полагается еще три вопроса...
Карташев замер.
- Что такое право в объективном смысле?
- Профессор, я как раз от этого вопроса отказался, - как мог мягче и заискивающе проговорил Карташев.
Профессор помолчал и медленно задал второй вопрос:
- Что такое право в субъективном смысле?
Аудитория замерла.
Карташев понял, что его срежут, и молча взбешенно смотрел на профессора.
Профессор встретился на мгновение с ним глазами и, быстро повторив первый вопрос: "Что такое право в объективном смысле?" - загремел на всю аудиторию:
- Довольно!!
Он схватил карандаш и сильным взмахом поставил против фамилии Карташева единицу. Не два, а единицу: толстую, громадную, уродливую.
Карташев вскочил как ужаленный. Кресло его откинулось и упало на пол. Все замерло на мгновение. Казалось, что вот-вот произойдет что-то страшное. Но ничего не произошло. Карташев только хлопнул дверью на прощанье, выйдя в коридор. "Не посмел, - упрекнул он себя и вдруг вспыхнул: - Пусть только выглянет сюда".
Карташев подождал: никто не выходил, и в аудитории царила мертвая тишина.
Вдруг, как огнем, обожгла его мысль, что то, что происходит теперь за этой высокой дверью, там, в аудитории, его больше не касается. Он, как мертвый, уже вычеркнут из списка всех тех живых, что сидят там... но он жив и в то же время... Это он, он, Карташев, переживает всю гадость этого унизительного мгновенья, и от него некуда убежать...
"Не останусь в университете, домой не поеду, буду готовиться в институт путей сообщения", - бурей пронеслось в голове Карташева.
Он как ошпаренный выскочил на улицу... к той самой толпе, выше которой еще утром хотел быть.
Дома на вопрос, что с ним, Карташев только ответил: "Я получил единицу по энциклопедии", - и бросился в свою комнату. Там, давя и глотая слезы, он присел и написал, не раздеваясь, следующую телеграмму домой: "Срезался, получил единицу, поступаю в институт путей сообщения, домой не поеду и от всяких денег отказываюсь".
Последнее вышло неожиданно. "Надо", - подумал Карташев и оглянулся: на столе как лежали с утра лекции, так и остались... и конспект с недоконченной фразой, - на мгновение даже восстановилась связь с тем уравновешенным удовольствием, с каким он еще сегодня утром вел этот конспект, пронеслось кошмаром какое-то далекое воспоминание о редакции; обнажилась рана и боль всего только что случившегося, боль и оскорбленное самолюбие... Но ведь он учил, он старался, он почти полгода занимался одним предметом... и слезы опять приступили к горлу.
"Ничего, пускай... Делайте что хотите".
Карташев взял телеграмму и вышел на улицу.
Какой-то туман был в его голове.
Теперь все это еще в нем, но это все быстро уйдет из него, как корни какого-то фантастического растения, которые вплетутся быстро и скоро во все, во все отношения его жизни и навсегда останутся, связав все каким-то непреоборимо прочным цементом. И ничто уж не переменится, весь строй его жизни пойдет уж от этого заложенного прочно фундамента... Карташев точно стоял на обнаженном обрыве своей жизненной постройки и, чем-то смутно тревожимый; о чем-то думал... о чем-то большом, бесповоротном, пред чем и он, и профессор, и все это казалось таким маленьким, ничтожным и в то же время таким безвыходным, неизбежным с точки зрения условий данного мгновенья.
"Ничего: буду ремесленником... Пошлю телеграмму, отнесу объявление в газету об уроке... все перемелется... еще с каким удовольствием вспоминать буду!.. жизнь большая штука, и все это такие глупости и мелочи..."
XXII
Наступили жаркие дни. Контраст молодой травы и жары вызывал какую-то особую истому и лень.
Карташев уже подал прошение об увольнении из университета, получил свои бумаги и отнес их в институт путей сообщения.
Накупив гимназических учебников по математике, он опять принялся за то, что считал уже сданным навсегда в архив жизни.
Опять пошли sinus'ы и tangens'ы, бином Ньютона и логарифмы - все то, что так живо вызывало воспоминания о гимназии, о прежней жизни. Это было приятно. Математика своей определенностью и ясностью как бы снова вводила его в знакомое, хорошо исследованное русло. Нет больше тумана от всех этих абсолютов и разных неудобопроизносимых методов...
Теш обиднее было, что, срезавшись на восемьдесят третьем листе, Карташев узнал, что уже вывесили объявление, что с будущего года новейшие философские системы совсем не будут читаться при изучении философии права и исследования будут впредь заканчиваться Монтескье.
- Тем лучше, - махнул рукой Карташев, - чем быть плохим юристом, я лучше буду хорошим ремесленником: буду практиком этой жизни...
Тем не менее, несмотря на занятия и самоутешения, невозможная скука томила Карташева.
В открытые окна, раздражая, врывался то зовущий треск мостовой - кто-то куда-то ехал, - то слышался из парка веселый смех, песня, татарин кричал низким басом: "Халат! халат!", разносился тонкий, звенящий голос торговки: "Селедки галански, се-лед-ки!"
Карташев отрывался от занятий и смотрел в окно: вон два парня в парке борются, один повалил другого, и оба лежат на траве, смеются, и не хочется им вставать; солнце заливает своими лучами и улицу и парк; бежит мимо какая-то простая девушка, - глаза возбужденные, живые, - дарит Карташева веселым взглядом и несется дальше в аромате жаркой весны, истомы чего-то, что тянет к ней, к ее веселости, к ее жизни...
Новость. Верочка подвизается на подмостках какого-то загородного театра. Поет шансонетки: зарабатывает, как может, свой хлеб. И он, Карташев, хотел было зарабатывать, но от матери полетели и телеграммы и письма, получил на дорогу и еще получит. И все-таки ничего, кроме долгов, у него нет: квитанции на все вещи просрочены - верно, и продали уж их... Сюртучная пара, стоившая сорок пять рублей, так и пропадает за семь... Эх, если бы тысячу рублей: сделал бы себе все новое, поехал бы на острова, посмотрел бы на Верочку... А может быть, и у него, Карташева, есть актерский талант, и он бы мог зарабатывать... Вдруг - так, шутя - попробует себя, и окажется у него громадный талант. И он знаменитость, все наперерыв его приглашают, во всем мире известен; за каждое представление по пяти тысяч... Эх, надо заниматься...
Когда он так занимался однажды, раздался звонок, и к нему в комнату вошла худая, с плоской, как доска, грудью, горничная Шацкого.
Она подала Карташеву письмо от Ларио.
Ларио писал, что у Шацкого третий день жар, жалуется на голову, которая вздулась, лицо красно, как бурак, пухнет, а сегодня начался и бред.
"Приезжай, потому что черт его знает, что мне делать: он меня заложил, я его, - и теперь мы даже и выйти не можем".
Карташев, захватив с собой все, какие были у него, деньги - а было рубля три, - поехал к Шацкому.
Дело было хуже, чем он ожидал.
Шацкий был неузнаваем под водянистым красным колпаком, раздувшим его нос, губы и щеки. Неподвижно лежа, он что-то выкрикивал по временам, что-то говорил непонятное, горячечное. Очевидно, ему рисовалась его домашняя обстановка: он спорил, торговался или ругался с отцом, с зятем...
Ларио сидел на диване в грязном нижнем белье и уныло смотрел, не сводя глаз, на Шацкого.
В доме не было ни копейки денег. Имелся только чай, сахар да несколько папирос - все, купленное на деньги, вырученные горничной от залога вещей заболевшего Шацкого.
- Ну, спасибо, хоть приехал, - обрадовался Ларио, - а то сумно... того и смотри, помрет...
- За доктором посылал?
- Понимаешь... к кому же я пошлю?.. кого?.. я сам, как видишь... эта дура горничная...
- Доктора прежде всего надо, - сухо перебил Карташев.
- Конечно, надо, - обиделся Ларио, - и я отлично понимаю, что надо... затем и послал за тобой...
- Надо Ваське дать телеграмму...
Карташев написал телеграмму и отправил ее с горничной.
Ларио сидел молча, обидевшись и надувшись.
- Давно он заболел? - спросил как мог мягче Карташев.
- Понимаешь... собственно, вчера...
И Ларио торопливо, озабоченно, полузакрыв свои итальянские глаза, начал рассказывать, как и когда началась болезнь Шацкого.
- Понимаешь... эту ночь я почти всю не спал с ним... Голова болит... Черт знает как это все глупо...
- Ложись, я останусь...
- Ты останешься?
Ларио сразу успокоился и удовлетворенно посмотрел на Карташева...
- То есть черт знает как это все тут вышло, - именно только недоставало заболеть ему... Хлеба нет, чаю нет... Заложил его платье...
Ларио развел руками.
- Заложил?!
- Ну, а что ж - с голоду подыхать? И квитанцию положил ему на столике: помрет - ничего не надо, а жив останется - недорого... рубль семь гривен только и дали... Купил три фунта сахару, четверть чаю, колбасы там, хлеба, пять десятков папирос, дал горничной на дорогу к тебе - и все!
Ларио, точно извиняясь перед Карташевым, развел руками.
- Да-а... - раздумчиво протянул Карташев.
Оба замолчали.
Горничная возвратилась с квитанцией от телеграммы, поставила самовар и подала его.
- Ну, а этот урок за границу, о котором хлопотал для тебя Шацкий? спросил Карташев.
- Понимаешь, опять сегодня приходил швейцар: просил прийти... ну, а как? Вот я хотел поговорить с тобой... понимаешь, хоть бы на время, только сходить...
- Да, необходимо... надевай мое платье, - я ведь все равно никуда не пойду... Разве вот не спал ты?
- Это ничего... Разве пойти в самом деле?
- Иди, непременно иди... Может, задаток дадут.
- Пожалуй, пойду я... Или уж Ваську подождать? До завтра, все равно уж...
- Нет, нет! сейчас надо... Завтра уж могут другого взять.
Ларио совсем было оделся и опять нерешительно проговорил:
- Неловко, знаешь...
- Что ж, Петя, с голоду же иначе сдохнешь...
Ларио вскипел и с отчаянья только рукой махнул.
- То есть черт знает как не люблю я шляться так, вот к этаким... Была у меня квартирка; как-никак голубя поймаешь, и черт с вами со всеми...
- Лишь бы дело выгорело! - выпроваживал его оставшийся, в свою очередь, в нижнем белье Карташев, - а там опять заведем и голубей и коляску...
Ларио ушел, а Карташев остался с Шацким.
Шацкий чаще вскрикивал, громче говорил что-то и становился беспокойным. Карташев позвал горничную, горничная привела хозяйку, и они втроем стали совещаться, что может быть у Шацкого. Бледная, изнуренная хозяйка, с преждевременно старческим лицом, растерянно смотрела своими добрыми голубыми глазами на Шацкого и говорила осторожно, точно пугаясь собственных слов:
- На рожу похоже... если мелом прикладывать... да сахарной бумаги... Она вздохнула, сделала страшные глаза и кончила: - А все лучше доктора...
- За доктором я послал... А хуже не будет, если мы начнем прикладывать наши средства?
- Не знаю... не с чего бы... еще красной фланели вот прикладывают...
Карташев, лежавший под одеялом, чтобы прикрыть свою наготу, приподнялся:
- Так давайте будем делать, что можно...
Нашли мел, бумагу, красную фланель. Карташеву пришлось оставить кровать, и он, извинившись за костюм, встал. Хозяйка на его извиненья только махнула рукой: все перевидала она на своем веку, и ей даже не интересно было, как это вышло так, что Карташев тоже очутился в одном белье. Очевидно, так надо, или такова уж эта комната, что все остаются в одном нижнем белье.
Прошло еще два часа. Обвязанный Шацкий заметался сильнее, все порывался встать, чтобы куда-то идти. Карташев постоянно укладывал его и, наконец, поместившись с ним рядом, осторожно обхватил его и слегка придерживал. Шацкий успокоился и лежал опять неподвижно.
Наступила майская белая ночь. Карташев лежал рядом с Шацким и думал, что хорошо бы, если б зажгли лампу; думал, куда мог деваться Ларио; думал, не умер ли уж Шацкий, как вдруг раздался резкий звонок, и громкий чужой голос спросил:
- Здесь больной студент?
"Слава богу! - подумал Карташев, вставая и зажигая лампу, - хоть вечером приехал: подумает, что я уже разделся".
Вошел молодой брюнет с черными густыми волосами, более длинными, чем обыкновенно носят; бросил свое пальто и шляпу; вытянул манжеты и, широко разведя руками, точно его что-то давило, обратился к смущенно поднявшемуся к нему навстречу Карташеву:
- Вы больной?
- Нет, вот на кровати больной...
- А-га...
Шацкий вдруг заметался и громко закричал:
- Капитанишка!
Карташев не удержался от улыбки.
- Это кого он? - мимоходом бросил ему доктор, снимая бумагу и фланель с Шацкого.
- Тут один был...
- Вы тоже студент?
- Да... то есть я был на юридическом, но срезался...
- Вы бы в доктора...
- У меня не лежит душа: вечно с больной стороной людей возиться...
- Да, это конечно... Кто ж это надоумил вас опутать всей этой дрянью больного?
Карташев рассказал.
- А что, не надо было?
- Да ничего... Дайте-ка сюда лампу...
Доктор молча осмотрел лицо и голову Шацкого, поставил термометр, выслушав пульс, сердце, и, глядя на часы, сидел и ждал, придерживая руку Шацкого.
- Рожа, - наконец категорически заявил он.
- Это опасно, доктор?
- Н-да... у вас нет царапин? Надо немного... беречься... заразительно.
Карташев стал осматривать себя: нашлась царапина на руке, какая-то ссадина на лбу. Он показал и с тревогой посмотрел на доктора. Доктор сделал гримасу.
- Я вам дам на всякий случай дезинфекционное средство... Хотя все-таки, как врач, я должен предупредить вас... что не гарантирую вам полную безопасность. - Он посмотрел на смутившегося Карташева и спросил пренебрежительно: - А вы боитесь счерти?
- Н-нет... особенно если без мучений, я согласен, хоть сейчас...
- Без мучений...
Доктор вынул термометр из-под мышки Шацкого, сморщился и пошел к столу.
- У больного средства есть?
- Д-да, - ответил с некоторым усилием Карташев.
- Недели три протянется... вы с ним и живете?
- Да... то есть я теперь буду жить.
- Дайте мне чернил и перо.
Карташев нашел бумагу, крикнул горничную, и та принесла перо и чернил.
Доктор прописал лекарство, поднялся, протянул руку Карташеву и, почувствовав в своей руке два рубля, пренебрежительно, но бесповоротно оставил их в руке Карташева.
- Это уж я с вашим больным рассчитаюсь... Завтра часам к двенадцати буду... Корнев просил вам передать, что завтра после экзамена зайдет...
Доктор ушел. Ларио все не было. Где он мог пропадать? Мало ли что могло случиться? Вывеска упала на голову, упал и сломал ногу, мог упасть как раз затылком и разбить себе голову так, что и не пикнул... Лежит теперь где-нибудь под рогожей... А может быть, он встретил своего капитана?! Карташев замер при этой мысли: вероятнее всего, так...
Горничная принесла лекарства, и Карташев, согласно наставлениям, проделал с Шацким все, что требовалось. Ему хотелось спать, но он боялся заснуть: Шацкий в бреду мог выскочить из комнаты, мог опрокинуть лампу. Комнату можно запереть, лампу потушить; но Шацкий мог выброситься в окно... в бреду это так легко... мог, наконец, и его, Карташева, задушить: мало ли что ему могло прийти в голову.
По приказанию доктора Карташев сообщил хозяйке, что болезнь заразительна и чтоб она предупредила квартирантов. В соседней комнате уже укладывался какой-то старичок, чтобы ночью же переехать в гостиницу. Хозяйка тоскливо вздыхала:
- Вот такая и вся моя жизнь: за какое дело ни возьмусь, все еще хуже выходит!
Карташев утешал ее, что ей будет за все заплачено.
- Только и остался студентик в крайней комнате...
Среди ночи, в ожидании Ларио, Карташев и не заметил, как уснул, сидя на диване, с отпертой дверью, горевшей лампой и незапертым окном. Что делал Шацкий ночью, никто не знал, а утром, когда Карташев проснулся, он увидел его спавшим рядом с ним на диване. Голова Шацкого лежала на ногах Карташева, ноги его свесились на пол. Шацкий точно сидел, задумавшись.
Ларио не было. Стоял жаркий беззвучный день, голубое небо заглядывало в комнату с большой, выступом, печью. Было тихо, как в камере тюрьмы, куда не долетает извне ни одного звука. В соседних комнатах, во всей квартире была тоже мертвая тишина.
Одиночество, пустота, соседство безумного, свое собственное безвыходное положение, - что делать? Нечего делать: ждать Ларио, ждать Корнева, напиться чаю, дать лекарство Шацкому и, пользуясь тишиной, почитать что-нибудь. А то разве попробовать написать еще что-нибудь? Нет, нет, незачем и растравлять свою рану...
Карташев увидал на нижней полке книгу и по формату ее сообразил, что это не учебник. Книга оказалась сочинением Вальтера Скотта "Карл Смелый", с биографическим очерком автора.
Он осторожно встал, позвал горничную и вместе с нею кое-как перетащил Шацкого на кровать. Шацкий совсем ослабел за ночь и почти не мог двигаться. Он стал еще уродливее, сильнее вздулось лицо, и только левая половина у рта сохранилась нормальной, напоминая прежнего Шацкого. Дав лекарство, Карташев через горничную переговорил с хозяйкой и занял соседнюю комнату. Он открыл туда дверь, пил чай и читал биографию Вальтер Скотта... И Вальтер Скотт жил в прозаической обстановке, был в долгах, был вообще таким же человеком, как все, так и смотрели на него все. Только под старость уж пользовался он славой, но так и умер в долгах... Да, да, очевидно, эта жизнь обычная, одна, и рядом другая какая-то жизнь, и если бы Вальтер Скотт не жил этой иной жизнью, он не мог бы и писать того, в чем столько мысли, чувства, красок... Да, что-то такое есть в жизни, есть какой-то ток, какая-то сила, которая в таком писателе, как Вальтер Скотт, собирается в своем чистом виде, усиленно горит, светит и тянет к себе людей... как маяк... Уж нет Вальтер Скотта, а мягкий огонь его маяка все горит, все светит людям... Но ведь не все Вальтер Скотты... Конечно, не все, но капля у каждого есть... Весь мир не переделаешь, но в своем уголке можно много сделать... Его, Карташева, уголок теперь - его новое ремесло, круг его деятельности небольшой, но может быть производительным, а там остальные пусть, как знают... лишь бы он был хорошим...
"Пороки зависят от порядков эпохи, а не от человека, - вспомнил он и подумал, - а китайцы говорят, что от одного хорошего человека уже весь мир делается лучше. Так это или не так? Но надо же на чем-нибудь остановиться: при "Saeculi vitia"* складывай руки, нет точки приложения для своего идеала, но у китайцев, при их добром человеке и этой отдельной работе каждого, сколько тысяч лет все только одна проза жизни, все один навоз, а того, чего-то иного, высшего, что есть у гениев культурного человечества, нет и нет, и все пошло, тоскливо... И у нас, когда рвались к этим гениям, была и сила и мощь, а теперь реакция... Вот Рыльский пишет Корневу, что и Иванова движение реакционное... да и я, собственно, срезался ведь, если говорить откровенно, действительно же просто потому, что не подготовлен понимать идеи этого самого Запада... А какую-то идею надо, ну и валяй сплеча свою Америку; вот эти все Ивановы... и я такой же, и нет рамок, гарантирующих от путаницы на всю жизнь. Блуждать в каких-то потемках!.."
______________
* Пороках века (лат.).
Карташев уперся в какой-то угол со своими мыслями и принялся за "Карла Смелого".
Иногда он отрывался от чтения, возвращался к действительности, в сердце точно кто-то вонзал иголку, и он думал: "Да где же Ларио?!"
Раздался звонок: "Вот он!"
Но это был Корнев с какой-то дамой. Карташев, выглянувший было в коридор, поспешно спрятался.
- Вы подождите, Анна Семеновна...
- Кто это? - спросил озабоченно Карташев вошедшего Корнева.
- Горенко... одевайся...
Этого только недоставало! Карташев оживленно рассказал Корневу о своем положении. Горенко провели в соседнюю комнату, и Карташев рассказал и ей через дверь всю правду.
- Есть одно только спасенье, - говорил он, - если я надену салоп горничной, но и тогда я все-таки буду босой.
- Да ерунда, иди, - махнул рукой Корнев, сидевший у кровати Ларио.
- Идите, конечно, - усмехнулась Горенко.
Через несколько мгновений Карташев вышел к Анне Семеновне.
- Как вы выросли! - могла только сказать Горенко, удерживаясь от смеха.
Карташев стоял перед ней, высокий, в длинном салопе, в носках, и сконфуженно смотрел своими наивными, растерянными глазами. Горенко кусала губы.
- Можно подумать, что вы сами больны, - произнесла она с своей манерой говорить сама с собой, - волосы отросли... волнами... настоящий поэт...
Она была одета в черное, просто, но все шло к ней; глаза ее, большие, синие, сделались еще глубже, загадочнее и сильнее магнетизировали. Она показалась Карташеву очаровательной, прекрасной, каким-то слетевшим ангелом.
- Я так рад вас видеть!..
- И я рада... - Она осмотрела его. - Этот костюм вам больше идет, чем теплое пальто, калоши и башлык в июле. Вам все ваши кланяются... Наташа еще похорошела...
Карташев глазами сказал Горенко: "И вы".
Она вспыхнула, отвела глаза и спросила с той строгостью, которая еще сильнее ласкает:
- Ну, теперь расскажите, что вы сделали хорошего?
Карташев рассказал о том, что срезался, что готовится в институт путей сообщения, и спросил о Моисеенко, но Горенко ничего не знала, где он и что с ним...
Она говорила сдержанно, неохотно, и Карташев чувствовал, что здесь с ним только ее тело, а душа вся принадлежит какому-то другому, недоступному для него миру. Его не тянуло в этот мир, потому что он не знал его, зато тянула Горенко, и рядом с ней, красивой, задумчивой, он хотел бы быть везде...
Карташев еще что-то спросил об ее муже.
- Больше меня ни о чем не спрашивайте, - я ничего и не знаю.
Карташев смутился, чем-то обиделся, - ему точно не доверяют, - и замолчал.
Корнев, осмотрев Шацкого, возвратился к ним.
- Тёмка - легкомысленнейшее существо, - говорил он, любовно посматривая на Карташева, - выехал из дома математиком, превратился в юриста, а теперь путеец... и все с одинаковыми основаниями... Эх, ты!
- А его, знаете, совсем рефлекс заел, - обратился задетый Карташев к Горенко.
Корнев покраснел.
- Что ж, - сказал он, - я согласен...
- А у нас все-таки хотя какая-нибудь жизнь.
- Ну, покорно благодарю и за такую жизнь, - вспыхнула Горенко, - уж лучше Сибирь... Ей-богу... для меня ваша жизнь положительно была бы хуже каторги...
Явился Ларио, и не один, а с Шуркой. Они шумно вошли в комнату Шацкого, куда бросился и Карташев. Дело разъяснилось: Ларио получил пятьдесят рублей в задаток и отправился к Марцынкевичу. Карташев обиделся, а "дрызнувший" уже Ларио, чувствуя некоторую вину, как бы извинялся, говоря:
- И, понимаешь, черт его знает, и сам не знаю, как попал туда и вот с этой самой...
- Да ну, ты, черт! - перебила его Шурка, - не ори... видишь, больной...
- А что - как? Был доктор? - спохватился Ларио.
- Господи, что с ним сделалось? - всплеснула руками Шурка. - Да вы его совсем уморили... Этот в салопе ходит. Ха-ха-ха! Черти вы, да и только!
Карташев сидел в полном отчаянии: эта Шурка, свинья Ларио... там за дверью Горенко, которая все это представит себе совсем иначе...
- Что вы смеетесь? - сердито повернулся он к Шурке.
- А что? нельзя? - благодушно-насмешливо спросила она. - Злой? Грр... укусит!.. обезьяна... ха-ха-ха!
Шурка смеялась, смеялись Ларио и Корнев, выглянула Горенко и улыбалась, один Карташев в своем салопе был сердит и расстроен. Он думал: мало того, что возись с больными, мало того, что нарядили человека в шутовской костюм, - смеются еще, и главное - кто смеется? Ларио в его же платье, так бесцеремонно с ним поступивший!
- Тебе меньше всего следовало бы смеяться, - сказал он ему с гневом.
- Мой друг, но чем же я виноват... что ты... действительно шут...
- А ты свинья!
- Ну, ты полегче, а не то и в морду можешь получить.
- Что-о?!
Корнев едва растащил их.
- Господа! полно, что вы! Больной, дамы - перейдите хоть в другую комнату.
Все перешли в другую комнату, все говорили враз, приводили свои доводы, объясняли и объяснялись, кричали. Горенко успокаивала Карташева и Ларио, Шурка извинялась, ругалась и приставала к Карташеву, браня, требуя и умоляя его, чтобы он сейчас же помирился "с подлецом Петькой".
Свежее молодое лицо Шурки разгорелось, и она добилась-таки, что Карташев и Ларио помирились. Шурка радовалась, прыгала, поцеловала Карташева и сказала:
- А все-таки они уморят этого долговязого... Ну, нет... Вот завтра Петьку выпровожу - за границу едет... дурака вон выгонят оттуда... - а сама останусь здесь. Эй ты, салопник, в товарищи берешь меня?
- Едем! - обратилась Горенко к Корневу.
XXIII
Начало учебного сезона в технологическом институте сопровождалось беспорядками.
Еще с весны было вывешено объявление, что откладывать экзамены не дозволяется, но объявление было вывешено поздно, и большинство студентов уже разъехалось по домам.
Все не державшие согласно объявлению считались оставшимися, а все оставшиеся на третий год подлежали исключению. Таких набралось до двухсот человек.
В коридорах, в аудиториях студенты собирались и бурно обсуждали положение дел.
После одной громадной сходки решено было просить отмены сурового распоряжения. Приглашенный на сходку директор пришел в сопровождении инспектора, но раздались крики: "Вон инспектора", - и инспектор ушел. Директор был бледен, но тверд. Он старательно избегал всяких объяснений причин и определенных обещаний. Все попытки со стороны студентов ни к чему не привели. Тем более было непонятно поведение директора, что прежде он искал популярности у студентов. Убедившись, что пред ними уже стоит другой человек, студенты, пошептавшись, приняли решение освистать директора.
- Дорогу господину директору, - иронически почтительно крикнул стоявший рядом с Ларио студент, и от средины залы к дверям образовался широкий проход.
В напряженном ожидании толпа замерла.
- Прошу вас, господа, - указывая на проход, проговорил директор тем же, что и студент, тоном, - я выйду последним.
Эти слова были произнесены спокойно, уверенно, даже весело. Взрыв аплодисментов был ответом на находчивость директора.
- Но вы нам обещаете содействие в отмене распоряжения об экзаменах? спросил кто-то.
- С своей стороны, я сказал, что сделаю все...
Студенты молча переглянулись и один за другим вышли из залы.
Прошло еще несколько дней. Об отмене вывешенного распоряжения не было и помину. На новой сходке решено было прекратить посещение лекций.
Студенты являлись в институт, толпились в коридорах, но в аудитории не шли. В пустых аудиториях стояли профессора и напрасно зазывали студентов, с популярными профессорами студенты перебрасывались шуточками, а нелюбимых освистывали.
В ответ на эту меру студентов последовала новая репрессалия: технологический институт объявлен был закрытым.
На другой день студенты нашли парадные двери запертыми. Толпа студентов на улице перед запертым подъездом института росла, и, когда их собралось несколько сот, студенты через ворота и двор проникли задним ходом в здание института. Лекций, конечно, не было, но студентов не удаляли, и день прошел спокойно. Главным образом обсуждался вопрос о тех, кто получал стипендии, получение их как раз совпало с закрытием института, и положение стипендиатов стало сразу критическим. Решено было на другой день опять пригласить директора, но на другой день и задние ходы оказались тщательно запертыми. Полный двор набилось студентов, а на улице стояла густая толпа интеллигентных зрителей.
Прошло еще две недели. В дверях института было вывешено объявление, что лекции начинаются снова, но предварительно студенты, каждый за себя, должны дать подписку, что беспрекословно подчинятся всем правилам института. Библиотека, столовая и касса закрывались.
Несколько дней шли бурные сходки в кухмистерских, на квартирах, в публичных заведениях и в конце концов, в интересах стипендиатов, решено было подчиниться.
В заседание конференции вводились по одному студенты и давали свои подписки. Иногда какой-нибудь студент, чувствуя себя неудовлетворенным, с чувством собственного достоинства, прочитав резкий текст подписки, пробовал возражать:
- То есть позвольте...
- Что там позвольте, - пренебрежительно перебивал его профессор Мальков, от всей души ненавидевший студентов и, в свою очередь, ненавидимый ими, - пишите или уходите... некогда, - вас много...
И студент, краснея от напряжения, подписывался и выходил, уступая место следующему.
Лекции начались, но не прошло и нескольких дней, как небольшой группой студентов беспорядки возобновились в очень резкой форме: разнесся слух, что одно из лиц администрации получило оскорбление действием. Говорили, что такое же оскорбление получил и Мальков.
Вторично была приглашена полиция и переписала всех студентов.
Профессор Мальков, указывая на того или другого студента, говорил:
- Этого господина подчеркните.
- Особенное обратите внимание...
Начались новые аресты. Многие, угадывая свою судьбу, благоразумно не показывались ни в институте, ни на своих квартирах. В числе их был и Ларио. Но за беглецами зорко следили и ловили их в кухмистерских, в гостях, в ресторанах.
Ларио некоторое время искусно скрывался, но, видя бесполезность борьбы, решил сдаться. Через одно лицо он повел разговоры с канцелярией института и предложил, что, если ему отдадут его бумаги, он добровольно уедет из Петербурга. Получив согласие, он однажды утром явился в канцелярию института, а через четверть часа явилась полиция и, арестовав его, препроводила в пересыльную тюрьму.
Там его встретила знакомая компания студентов громким "ура" и радостными возгласами:
- Давно дожидались! Наконец-то!..
В общей камере был невозможный воздух, было тесно, но весело и сытно. Провизию в изобилии доставляли разные неизвестные посетители. Уныние наступало только тогда, когда того или другого студента со всеми его вещами требовали из камеры. Этот вызванный больше не возвращался, и в толпе распространялось тяжелое предчувствие недоброго конца. Но это быстро забывалось, и толпа, как всякая толпа людей и животных, продолжала опять жить своей обычной жизнью, руководствуясь девизом: живые для живых.
Однажды так вызвали и Ларио, и вечером того же дня в сопровождении жандарма он выехал из Петербурга.
XXIV
Карташев и Шацкий благополучно выдержали экзамены; Карташев вступительиый и Шацкий на второй курс, а Карташев даже отличился: выдержал вторым.
- Мой друг, я никогда не сомневался, что ты выдающийся человек, протянул ему руку Шацкий после экзамена.
Друзья в тот же день приобрели путейские фуражки и поехали на радостях в оперетку.
Там они сидели в литерной ложе. Карташев в левом ее углу, а Шацкий, поставив кресло спиной к сцене и вытянувшись вдоль фасада ложи, так и сидел все время спектакля, корча карикатурные физиономии, долженствовавшие изобличать в нем истинно светского человека. Из публики на него смотрели, и Шацкий был удовлетворен: Петербург его видит.
- Да, мой друг, - говорил он, - это не так легко, и не одно поколение нужно, чтоб сделаться порядочным человеком и не чувствовать стеснения... Вот так...
И Шацкий, забросив ногу за ногу, вздернув свою всегда коротко остриженную голову, смотрел куда-то поверх партера. Карташев тоже выглядывал из-за занавеса ложи на публику и смотрел смущенно, с какой-то затаенной тоскою человека, которому почему-то не по себе.
- Скучно здесь, Миша.
- Едем - итальянку посмотрим.
Поехали и там взяли ложу. Увидел Карташев итальянку. Она скользнула по нем глазами, узнала его, и взгляд ее совершенно ясно сказал Карташеву, что она в это мгновенье взвешивала его денежные шансы. Карташев подумал: "Если мне дома надарят денег, я сошью себе платье у лучшего портного, и она будет моя".
Будет костюм, будут деньги, и сомнения нет, что итальянка его: без всякой идеализации, правда, но это прекрасное тело все-таки будет принадлежать ему, и этим путем он доберется и до того, что светилось иногда в ее глазах, доберется до той чистой, изящной, идеальной женщины, которая непременно должна быть в этом прекрасном теле...
И оба - Шацкий и Карташев - говорили о лучших портных, о том, какие платья необходимо иметь порядочным людям: прежде всего фрак, затем сюртук и какую-нибудь визитку. Шацкий, изложив свои соображения, когда именно порядочные люди надевают то или другое платье, удовлетворенно замолчал и вдруг, точно вспомнив, прибавил:
- Мало этого... она заехала к нам: в чем ты ее встретишь? - пиджак... А-а! c'est grave*.
______________
* это важно (франц.).
После театра друзья поехали ужинать. После ужина Шацкий вынул свой набитый деньгами бумажник и, бегло пересчитав деньги, сказал:
- Итого сегодня: восемьдесят семь рублей...
- Четыре месяца жизни для бедного студента, - проговорил Карташев.
- И один день для порядочного человека, - перебил Шацкий. - И, в сущности, ничего особенного... Из этого ты видишь, мой друг, сколько нужно, чтобы быть порядочным мальчиком... А для Васи все, конечно, ничего: надел свой сюртук и думает, что уж совершил в земном все земное... Запиши-ка к себе сорок три рубля пятьдесят копеек, а всего с прежними девяносто шесть тридцать...
XXV
Взяв у Шацкого на дорогу еще тридцать рублей, с даровым билетом, за которым, впрочем, надо было заезжать в Москву, Курск и Киев, соответственно с тем, где находились правления дорог, по которым приходилось ехать, Карташев через несколько дней отбыл на родину.
Его поездка обратилась в целый ряд приключений. В Москве он натолкнулся на два праздника подряд, и правление Московско-Курской дороги оба дня было закрыто. В ожидании билета Карташев прожился и, чтобы ехать дальше, должен был продать последние остатки великой армии, то есть остатки всего того, чем так обильно снабдила его мать в прошлом году.
В Курске пришлось расстаться даже с подушкой и одеялом, которые он тут же на вокзале и продал, а в Киеве он продал и чемодан за два рубля, правда пустой, но стоивший двенадцать рублей.
В одно прекрасное утро, после шестидневного переезда, Карташев доехал наконец до родного города. Радости при встрече не было конца: правда, он приехал, не имея в руках даже самого скромного намека на багаж, приехал после годовой разлуки, точно вот уезжал куда-нибудь ненадолго в город, но приехал студентом первого курса самого трудного заведения, и шапка этого заведения была на его голове. Он приехал утром, и ему подали тот самый граненый громадный хрустальный стакан, то кофе, которое нигде так не приготовлялось, те же сливки и ту же большую двойную просфору, все то, что он так любил, что было так вкусно здесь на родине, как нигде в другом месте.
Мать, дядя, Наташа, Маня, Аня, Сережа сидели вокруг стола, смотрели на него и не могли насмотреться. Тёма вырос, похорошел, пробиваются усы и бородка, голос совсем переменился. И Карташев чувствовал, как он переменился; ему казалось, что все в нем так переменилось, точно он и самому себе стал совсем чужой. Аглаида Васильевна смотрела, читала его мысли и улыбалась счастливой, удовлетворенной улыбкой умной матери, наблюдавшей своего потерявшего вдруг самого себя сына: завтра он опять будет такой же, совершенно такой Тёма, каким и был, да и сегодня он такой же.
- Где же вещи твои?
Карташев глотнул кофе и, бодрясь, ответил:
- Да я так, налегке.
- Без подушки даже?
- Собственно, подушка что ж? не стоит...
- Да как же ты спал?
- А положу голову на выступ скамейки и сплю или кулак подложу... В нашей инженерной специальности то ли выносить придется...
- Неужели и белья не взял?
- То есть я, собственно, взял, но пошел на одной станции поесть, прихожу: нет вещей... стащили.
Дядя затянулся и сказал:
- Слава богу, что хоть тебя не стащил никто...
- Извозчик денег просит, - заявила, войдя, горничная.
Карташев смущенно-весело похлопал себя по карманам и проговорил:
- Мелких нет...
- Нет? А крупные? - переспросил его же тоном дядя.
Карташев рассмеялся.
- И крупных нет.
Мать отсчитывала мелочь.
- Не в деньгах, брат, счастье... - сказал дядя, - и табаку, наверно, нет... кури.
Дядя подсунул ему свою табачницу.
Карташев как-то уже забыл, что он бросил курить, и, вспомнив теперь, вспыхнул от удовольствия.
- Не курю...
Это заявление произвело громадный эффект: это было что-то, с чем можно было уже считаться. Не всякий может бросить курить.
Аглаида Васильевна горячо расцеловала сына.
- Лучшего подарка ты не мог мне сделать...
- Молодец, молодец, - твердил дядя, - это, брат мой, характер и характер нужно... Молодец...
Карташев сразу вырос в глазах всех. Он ушел, сопровождаемый молодежью, в свою комнату, а Аглаида Васильевна перебросилась с братом несколькими радостными замечаниями. Ее брат затягивался, качал головой и повторял:
- Молодец, молодец... способный, с характером... громадную карьеру сделает.
Карташев возвратился и по лицам матери и дяди угадал, что речь, и благоприятная, шла о нем. Мать молча опять расцеловала его и в глаза, и в губы, и в лоб, и в волосы. Карташев ловил ее руки и с удовольствием целовал их.
Мать ушла и возвратилась с сотенной бумажкой.
- Это тебе за первый курс.
Дядя ушел и вернулся с двумя выигрышными билетами.
- А это вот от меня.
- О-го-го!
Карташев опять горячо расцеловался с матерью и дядей.
- Молодец, молодец, в наш род пошел... это хорватовская черта: не удалось в университете - в институт.
У Наташи глаза точно еще больше стали: черные, большие, задумчивые; немного похудела, и кожа точно прозрачная, матовая; черные густые волосы еще ярче оттеняют красивый, строгий овал лица. Ходит за Тёмой; когда говорит он - подожмется и слушает внимательно, серьезно.
- Что с Горенко? Давно ты видел ее? Отчего она писать перестала?
Карташев рассказал о Горенко, об Иванове и Моисеенко и сообщил о том, что держал себя в стороне. Мать перекрестилась.
- Да ведь это и ни с чем не сообразно бы было, - сказал дядя, - если бы человек с такими способностями, как ты, вдруг на детский разум перешел.
Карташеву стало неловко от этих похвал, и он озабоченно произнес:
- Увлекаются, конечно... Дети...
- Преступные дети, - с ударением, строго заметила Аглаида Васильевна, сами гибнут и семьи свои губят.
- Отчего же у тебя переписка с Горенко прекратилась? - спросил Карташев Наташу.
Наташа посмотрела на мать.
- Она звала меня в Петербург, я писала ей, что мама не пускает меня, она больше и не отвечала.
Наступило неловкое молчание.
Аглаида Васильевна, облокотившись, смотрела, опустивши глаза, на скатерть.
- Тёма, - проговорила она, - ты уж большой и видел Петербург: твое мнение какое - можно ехать Наташе?
Наташа радостно встрепенулась.
Карташев хотя и любил Наташу больше других сестер, но жизнь с ней в Петербурге не улыбалась. Затем выступили и другие соображения. Хотелось и Аглаиде Васильевне доставить полное удовольствие и еще больше вырасти в ее глазах.
- Я нахожу неудобным, - сказал он.
- Брат говорит! - торжественно произнесла Аглаида Васильевна.
Наташа с разочарованием посмотрела на брата.
Карташев, сперва смущенно, а потом оправившись, начал приводить доводы, почему именно неудобно ехать Наташе. Он не хотел, конечно, врать, но хотел быть убедительным. Мать внимательно слушала и изредка убежденно, серьезно говорила:
- Совершенно верно.
Дядя энергично тряс головой и говорил:
- Очень дельно.
Наташа сначала возражала, но брат стал приводить какие-то факты и убеждал с ласковым упреком:
- Наташа, я же знаю и говорю то, что есть...
Наташа наконец с своей болезненной гримасой, махнув рукой, проговорила:
- Я не знаю, какие там, но я знаю, кто я...
- Нет, ты слишком молода, чтобы знать себя, - возразила мать.
- Ну, не знаю, - развела руками Наташа и замолчала.
Карташеву жаль было Наташу, и он старался быть с ней особенно ласковым и внимательным. Легкой тучкой набежавшее было сомнение относительно брата быстро исчезло, и Наташа думала: "Что ж, если это его убеждение? Он любит меня и, конечно, желает добра", - и она была с братом нежна и ласкова. Они ездили вместе по магазинам. Тёма купил ей духов, накупил подарков и остальным сестрам, брату купил большой перочинный нож, взял ложу в театре, катался с родными на лодке.
- Какой Тёма стал любящий, ласковый, - говорила Аглаида Васильевна.
Пять дней - а только на пять дней и приезжал Карташев - пролетели быстро.
Был Карташев и у Корневых. Говорил с Маней о прошлом, заглядывал в ее будущее, рисовал ей, как она выйдет замуж, в каких дворцах будет жить, просил позволения и тогда быть ее другом. Оба весело смеялись, и Карташев краснел, всматриваясь в ее ласковые карпе глазки, в ее шейку, такую же белую, какой была она, когда в первый раз он увидел ее гимназистом. Теперь и шейка и вся она, Маня, была еще красивее, сильнее тянула к себе, без боли, как красивая картинка, прекрасный пейзаж. Наклонился бы, поцеловал это белое плечико и почувствовал бы сильнее прелесть дня, радость жизни, свою и ее молодость... И казалось Карташеву, что она ответила бы тем же или, по крайней мере, поняла, что влечет его к ней. Засыпая, он думал о Корневой... Прекрасная, стройная, она была где-то близко-близко, он чувствовал ее дыхание, ее голос, взгляд - влажный, жгучий, чудный, как лучшее из всего, что есть на свете. Жениться, увезти ее с собой? Карташев задыхался при мысли о таком блаженстве и долго ворочался под одеялом.
Опять отъезд и проводы. Дали денег на всю дорогу без вычета за билеты, дали на лекции и за лекции, снова нашили всего, кроме платья, на которое дали тоже денег, чтобы заказал его по последней моде в Петербурге.
Карташев признался, что вещи свои, в сущности, заложил я продал, рассказал, как ехал домой. Аглаида Васильевна больше всего жалела о подушке:
- Лучшую тебе дала...
Крестя и целуя сына, она говорила:
- Все-таки будь, мой дорогой, больше хозяином.
- Ты хоть подушку привези маме, - ласково говорила Наташа.
- Даю слово, подушку привезу.
Наташа ехала с братом проводить его к Зине в деревню. Хотела было ехать и Маня, но у нее уже начались уроки.
Маня стала красавицей в полном смысле слова, с смелым, живым взглядом. Из всех только она одна не выказывала уезжавшему брату почтения.
- Уедет опять мой голубчик, - говорила на вокзале Аглаида Васильевна, улетит мой орел.
- А голубчик только и думает, мама, как бы ему поскорее уехать, сказала Маня, кивнув пренебрежительно головой в сторону брата.
- Только и думаю, как бы уехать? - вспыхнул Карташев, - ну, так вот назло тебе сегодня и не поеду.
- Тащи вещи назад, - обрадовавшись, крикнул толстый Сережа и неуклюже, счастливый, потащил сам тяжелый чемодан брата к выходу, боясь, что тот передумает. Все были рады, все целовали Карташева.
- Едем в наш старый дом пить чай, - предложил Карташев.
Старый дом был недалеко от вокзала.
Осень была теплая, ясная; вечер тихий, прекрасный. Точно убаюканное, засыпало синее нежное море, нежный аромат последних осенних цветов разливался по пыльному саду. Вся семья собралась на террасе, пили чай, говорили, вспоминали прошлое, ходили по саду, заглядывали в старый колодезь, взбирались на беседку. Из-за ограды выглядывало то же кладбище, те же памятники, тот же сарай из серого темного камня. Камни на стенах еще потемнели, точно спаленные огненным солнцем: пыль так и осталась от лета и лежала толстым слоем везде - на солнечных часах, на статуях, на мраморных скамеечках. Желтые листья валялись по дорожкам такие же неподвижные и безмолвные, как эти статуи, скамьи, деревья и пыль лета, как то прошлое, что безмолвно, но сильно вставало и хватало за сердце. Все говорило еще об отце, все было делом его рук. Сколько пережито хорошего и дурного, каким длинным казалось тогда время и каким мгновением кажется теперь все промелькнувшее. Как сон какой-то, - действительно ли то было или только пригрезилось все то, что было.
- Слушай, Наташа, если хочешь, я поговорю с мамой, чтобы отпустили тебя в Петербург, - говорил Карташев.
- Мама не послушается тебя, только расстроишь...
- Собственно говоря, ведь не стоит, Наташа...
- Это... Довольно об этом...
На другой день Карташев уехал, увозя с собой память о любви и ласке всех близких, и всех ему было так жаль.
В усадьбе у Зины Карташев провел всего день. Зина ходила в ожидании ребенка, обрадовалась брату и была с ним очень ласкова. Мужа ее не было дома. Зина ни одним словом не обмолвилась о своем житье-бытье с мужем и, когда речь заходила о муже, делалась сосредоточенной и серьезной. Карташев кое-что слышал от сестер и матери и не хотел расстраивать сестру расспросами. Он делал вид, что ничего не знает, и гулял с Наташей и Зиной по богатым комнатам ее мужа, по парку, рассказывая о своей петербургской жизни.
Поезд уходил на рассвете. Под вечер Карташев выехал от сестры, оставив у нее Наташу. Зина на прощанье сунула ему в руку пачку денег. Карташеву странно было брать от сестры деньги, но та добродушно-решительно проговорила:
- Бери, бери... Может быть, со временем отдашь, - пригодится больше, может быть, тогда...
Какое-то пренебрежение, сожаление, горечь послышались в голосе Зины; она быстро обняла брата и вдруг заплакала. Но сейчас же вытерла слезы и с улыбкой, стыдливо показывая на свой живот, проговорила:
- У меня теперь глаза на мокром месте... ну, прощай.
- Как ты мне папу напомнила в эту минуту...
- Да, говорят, что я все больше делаюсь похожей на него... Скоро умру...
- Ну, что ты!
- Поезжай, поезжай...
Зина, ласково поцеловав еще раз, повернула его к экипажу.
- Прощайте, прощайте...
Карташев, стоя в легкой щегольской коляске, махал своей путейской фуражкой сестрам, а сестры махали ему платками, подвигаясь медленно вперед к воротам, пока экипаж не скрылся.
Карташев перестал махать, уселся поудобнее и задумался: о Зине, о Наташе, о матери. Затем, вспомнив о подарке сестры, вынул бумажник и насчитал пятьсот рублей... Еще никогда в жизни у него не было в руках такой суммы!
Сытые, крупные лошади бежали легко и весело среди пустых полей. В бархатной безрукавке молодой кучер Семен лихо правил, покрикивал, и рукава его малиновой рубахи раздувались от встречного ветерка.
Да теперь и сам Шацкий, увидев Карташева, остался бы доволен.
- А что, Артемий Николаевич, - повернулся Семен, - хочу я вас везти на Кривозерни... Бывали там?
- Нет... а что?
Семен помолчал.
- Дорога лучше... Чаю там в корчме можно попить... Дочка у жида хороша, так хороша, и сказать нельзя...
Семен оглянулся и задорно посмотрел на Карташева.
Карташев смущенно улыбнулся.
- Поезжай как хочешь.
- Рахиль зовется...
Семен еще раз повернулся и так усмехнулся, точно он бросил волчонку кусок сырого мяса и смотрел, как угрюмый до того волчонок принялся ласково лизать знакомое ему блюдо. Семен вырос на барском, да еще на гусарском дворе: не давал маху Неручев, не даст, видно, и этот женин брат... Все они, господа, на этот счет хорошо обучены...
Карташев увидел мрачную корчму с высокой соломенной крышей, когда солнце уже почти село, когда густая длинная тень от корчмы спустилась на площадь и закрыла ее почти всю.
Карташев сразу угадал Рахиль. Она стояла у ворот и небрежно, рассеянно грызла семечки. Ее красивые, правильные, с оттенком пренебрежения глаза скользнули по Карташеву. На плече рубаха была порвана, и оттуда сквозило нежное, белое тело. Об этом нежном теле говорила и шея, белая как снег, там, ниже, у ворота рубахи, и там, где каштановые волосы с золотистым отливом, слегка волнистые, падали на плечи. Рахиль не обращала никакого внимания ни на прореху, ни на свой грязный костюм. Она и в нем была прекрасна, стройна и обворожительна. Яркая, с нежными и тонкими очертаниями лица, она стояла, как сказочная принцесса. Этим сказочным охватило Карташева, он смотрел на нее из экипажа и любовался ее нежной красотой. На этот раз он совершенно не чувствовал обычного смущения. Он подошел к ней свободно, уверенно, с тем особым выражением лица и глаз, которое смутило девушку, и когда она вторично остановила свой взгляд на нем, сердце Карташева сладко замерло.
- Рахиль, можно у вас напиться чаю? - спросил он.
Рахиль смущенно отстранилась и тихо, едва слышно произнесла:
- Идите...
Оба скрылись в темных воротах. Во дворе из-под высоких навесов неслось громкое хрустение лошадей, евших сено, звенели удила, неслась прохлада осеннего теплого вечера. Там и сям в полумраке навесов пробивался из крыши красный свет багряного заката.
Рахиль вошла в высокую потемневшую залу корчмы. В углублении виднелись двери, стояли какие-то станки, большая лежанка выдвигалась от печки, но окна корчмы были малы и высоко подняты над землей, так что в них был виден лишь кусок вечернего неба. Кот спрыгнул откуда-то и лениво, уверенно подошел мягкой поступью к Карташеву. Рахиль стояла посреди залы вполуоборот к Карташеву и смотрела в него.
- Хочешь здесь? - спросила она пытливо, сдержанно.
Что-то такое было в ее голосе, слегка картавом, певучем, как струны какого-то инструмента, что Карташев ласково спросил:
- А разве лучше чего-нибудь нет?
Рахиль улыбнулась, сверкнув жемчужными зубками, и ее розовые маленькие губы раскрылись, точно готовые уже для жгучих поцелуев.
Карташев, охваченный незнакомой ему решимостью, подошел в сжал ей руку. Рука была маленькая, нежная. Тонкая кожа лица ее вспыхнула, она слегка отвернулась и, словно не замечая, смотрела в окно.
Красный свет заката падал на нее. Она точно думала или вспоминала о чем-то. Легкое напряжение, смущение чувствовались в ней; какая-то сила и в то же время и мягкость, и беззаветная удаль - все охватывало страстью Карташева.
Он поднес ее руку к своим губам. Новая краска залила лицо девушки. Он обнял и поцеловал ее. Она все стояла, как скованная... Он повернул к себе ее лицо, и она покорно посмотрела в его глаза своими замагнетизированными глазами.
Он медленно, страстно впился в ее полуоткрытые нежные губы.
Голова Рахили слегка опрокинулась, она сделала губами какое-то движение и точно пришла в себя.
- Довольно... ты как сумасшедший...
Карташев стал целовать ей руку, а Рахиль опять стояла и смотрела, как он целует.
- Моя рука грязная, - сказала она.
- Ничего, - продолжая целовать, упрямо ответил Карташев.
- Отец идет!
Рахиль отскочила одним прыжком и уже стояла чужая, потухшая, с холодным, пренебрежительным видом.
Вошел еврей с длинной бородой и подозрительными глазами. Он осмотрелся и заговорил тихо, ворчливо что-то по-еврейски. Она тоже что-то ответила, и некоторое время между ним и дочерью происходил оживленный разговор. Затем он смолк и тихо, подозрительно спросил Карташева по-русски:
- А чем эта комната не хороша?
Рахиль смотрела на Карташева молча. Карташев, угадывая что-то, ответил небрежным, избалованным тоном:
- Не нравится, и конец. Большая, грязная...
Рахиль удовлетворенно перевела вопросительный взгляд на отца. Отец, избегая взгляда и ее и Карташева, развел руками и повернулся к двери, процедив что-то сквозь зубы.
Когда дверь затворилась, Рахиль лукаво посмотрела на Карташева.
- Ты умный... - сказала она.
Карташев на этот раз сильно и смело обнял Рахиль и несколько раз, запрокинув ей голову, поцеловал ее в губы.
- Ну, - вздохнула Рахиль и, оправив волосы, сказала весело: - Иди за мной...
Они опять направились по коридору и в самом конце его вошли в красивую, нарядную комнату.
Здесь было дорогое, оригинальное убранство, не имевшее ничего общего с остальной корчмой.
- Откуда такая комната? - спросил Карташев.
- Старый скоро будешь, когда все захочешь знать. Не целуй меня теперь! Когда все заснут, я оденусь и приду к тебе... Тогда смотри на меня... и целуй, если хочешь.
- Одевайся для других, а для меня ты и так прекрасна...
Она заглянула в глаза Карташева, подумала и поцеловала их.
- Это чтоб другие тебя не любили... - На мгновение она замерла в его объятиях, опять вырвалась и спросила: - Да откуда ты взялся? Кто ты?
В коридоре послышалось шлепанье туфель.
- Самовар? - переменив тон, как бы спросила Рахиль уже на ходу и скрылась в коридоре.
Карташев слышал какой-то вопрос еврея, обращенный к ней, ее ответ, небрежный, быстрый, на ходу. Затем все смолкло, и только лошади где-то далеко продолжали свою мерную работу челюстями.
Карташев открыл окно, и свежесть осеннего вечера с каким-то ароматным настоем лета ворвалась в комнату. Карташев лег на низкую, мягкую, красиво застланную кровать и, закрыв глаза, забылся в сладкой истоме.
Нигде, ни в каком уголке его сердца не было фальши, напряжения, сомнения ни в отношении Рахили, ни в отношении всей этой оригинальной обстановки.
Он, может быть, и догадывался, что тут не обошлось без Неручева, но какое ему дело? Все шло само собой, и все было так прекрасно, как никогда не было с ним с тех пор, как он на земле.
Рахиль подала самовар, подала булку, еще что-то принесла, еще раз поцеловалась и, шепнув: "Приду нарядная" - скрылась.
В комнату вошел Семен, мотнув утвердительно головой по направлению коридора, и проговорил:
- Хороша!.. Черт, а не девка... - Он оглянулся. - И убранство какое... Деньги б были - уберешь как захочешь, - покорно прибавил он со вздохом. Выпить охота, - сказал Семен уже другим тоном.
Карташев быстро вынул трехрублевую бумажку и сунул ему в руку.
- Ну, покорно благодарим... Бывало, в холостых наш барин были, и перепадало же нашему брату, - подмигнул Семен. - А теперь: "Зиночка да Зиночка", - а уж этого самого и нет...
Он кивнул пренебрежительно головой, потоптался и вышел.
Фамильярный тон Семена тяжело резал непривычный слух Карташева, но опять вошла Рахиль, счастливая, сияющая; она бросила лукавый взгляд на него и стала рыться в комоде.
У Карташева сразу просветлело на душе, он хотел было подойти и обнять ее, но, заметив ее протест, удержался. Забрав какие-то вещи, она еще раз оглянулась и скрылась.
Время томительно и медленно тянулось в холодной тишине темной звездной ночи. Потемнела площадь, все местечко; где-то далеко-далеко в поле, как свечка, горел огонек костра. Громко стучит сердце. Сонная муха жужжит и бьется где-то над головой. Изредка звякнет повод сонной лошади, и опять все стихнет. Тихо, но в то же время и шум какой-то, точно беззвучно где-то ходят вблизи...
Дверь скрипнула, и легкая, светлая тень скользнула в комнату. Карташев чиркнул спичкой и зажег свечу. Нарядная, в дорогом восточном костюме, стояла перед ним Рахиль. Теперь ее манеры, поза, стройная фигура, непринужденный взгляд - все еще сильнее говорило о том, что это не простая еврейка.
Он бросился к ней и покрыл ее лицо поцелуями. Она ловила его поцелуи и шептала упрямо, настойчиво:
- А если я задушу тебя?
- Души...
- А завтра ты на меня и смотреть не захочешь?..
- Убей тогда.
- Не-ет! - рассмеялась она. - Завтра ты будешь любить меня больше...
- Да, да... - страстно шептал Карташев.
- Ты уедешь завтра!..
- Мы уедем вместе...
Глаза ее сверкнули счастьем, раскрылись и сожгли Карташева. Она нежно водила руками по его волосам, то гладила их, то брала в обе руки его лицо и старалась разглядеть его глаза.
- Потуши свечку...
Время летело. Полосы света тянулись по далеким крышам, осветилась часть неба, обрисовалась громадная, холодная тень корчмы; взошла луна.
- Скоро будет светло, как днем, - проговорила Рахиль, - а потом и день будет: ты уедешь...
Карташев, пьяный от любви, сонный уже, говорил:
- Мы вместе уедем... Теперь ты моя... Ты не жалеешь?
- Зачем жалеть? Хочешь, в степь пойдем?
Через окно они вышли на площадь и, обогнув дом, пошли в степь навстречу поднимавшейся луне.
То была пьяная луна, пьяная ночь, пьяная ароматная степь.
На душистом сене они сидели обнявшись, и Рахиль дремала на плече Карташева. Он тоже дремал, чувствуя в то же время ее всю, чувствуя аромат и жуткую прохладу безмолвной лунной ночи...
- Скоро уж день! - грустно напомнила Рахиль.
Карташев спохватился, проснулся весь и начал страстно целовать ее. Рахиль отвечала нехотя, но было что-то, что говорило, что она хочет, чтобы ее целовал этот откуда-то взявшийся юноша, целовал сильно и страстно. И опять опьяненные, они забыли все на свете.
Ушла далеко в небо луна и, увидав вдруг на горизонте бледную розовую полоску, точно растерявшись в своей высоте, сразу потеряла весь свой волшебный блеск.
Еще тише, еще ароматнее и свежее стало кругом. Краснеет полоска, и точно сильнее темнеет округа.
Тяжело вставать с душистого сена, тяжело терять последние мгновения и страшно дольше оставаться вдвоем: вот-вот проснутся.
Испуганная, нежная, смущенная, Рахиль смотрела и смотрела в глаза Карташева. Куда девался ее задор, хотя все так же прекрасна она. Карташев хочет насмотреться на нее, но сон сильнее его, и не одна, а две уже Рахили перед ним, и обе такие же красивые, нежные...
- Спишь совсем...
Нежный упрек Рахили ласково проникает в его сердце, он опять обнимает ее, но она тоскливо, чужим уж голосом говорит:
- Пора...
Еще не взошло солнце, не рассвело как следует, а уже звякнул колокольчик и разбудил мертвую тишину сарая. Еще немного, и зазвенел колокольчик по площади, по сонным улицам местечка, потонул и замер в неподвижной степной дали.
Мягко и плавно катится по дороге легкий экипаж. Что-то мучит Карташева, какая-то грусть закрадывается в сердце. Думает и думает он, что за человек Рахиль, а сон сильнее охватывает, легкий ветерок гладит его лицо и волосы. Качается его голова из стороны в сторону. Слышится ласковый, певучий голосок Рахили, сидит он с ней, она гладит его волосы и напевает ему какие-то ласковые, нежные песни.
"Рахиль", - проносится где-то, несется дальше, звенит под дугой, разливается и охватывает его непередаваемой негой чудного, как сон, воспоминания.
Вот и станция. Семен осадил лошадей. Поезд подходит. Спит Карташев.
- Артемий Николаевич! - окликнул его Семен.
Карташев открыл испуганные глаза.
- Где мы?
Семен усмехнулся:
- Рахиль все снится...
Карташев быстро выскочил из экипажа.
- Семен, больше ни слова о Рахили.
Он сунул ему еще три рубля и пошел на станцию. Станционный сторож понес за ним вещи, и они оба скрылись за большой дверью.
Семен сидел на козлах и смотрел вслед Карташеву. Лицо его было насмешливое и злое.
"Больше ни слова... так, так... - думал он, - ловко я тебе, дураку, пыли пустил: "Зиночка, Зиночка..." - да, держи карман, таковский. Ну, да теперь-то вы и без Зиночки породнились".
Семен презрительно сплюнул и тронул лошадей.
XXVI
В одном из ночных притонов, куда как-то попали Шацкий, Карташев и их новый приятель Повенежный, Карташева остановила с теми же бархатными глазами Верочка. Она побледнела, похорошела, скромное платье придавало ей вид порядочной девушки.
- Вы, пожалуйста, не думайте, что я тоже... я певица, - сказала она Карташеву.
- О! и знаменитая певица! - поддержал ее Шацкий.
Верочку познакомили с Повенежным, и приятели увезли ее в один из татарских ресторанов. Друзья поили ее вином, а она пела им песни своего репертуара. После ужина Верочка потребовала, чтобы Карташев проводил ее домой. Она была прежняя Верочка, и по-прежнему Карташева и тянуло и отталкивало от нее. Но, польщенный требованием Верочки, поощрением товарищей, он поехал с ней.
XXVII
Своим чередом читались в институте лекции, и профессора со своими слушателями уходили все дальше и дальше в дебри все больше и больше непонятных функций, производных, всех этих бесконечно малых и больших величин. Лекции старого профессора казались легким рассказом перед всей этой тарабарщиной, которой сыпали профессора, исписывая ею громадные доски. И все это надо было знать и в свое время на экзамене также без запинки выписать на этих же досках.
Кроме лекций, надо было работать практически. В громадных чертежных толпился постоянно народ, и, таким образом, характера театра, как было в университете, где, прослушав лекцию, не было предлога торчать в заведении, здесь не существовало. Могли оставаться, кто сколько хотел: приходили, уходили и опять приходили от девяти до трех часов, а кто хотел, тот мог заниматься и вечером. Все это давало возможность быстрее и теснее сближаться друг с другом. Были и здесь кружки всяких оттенков, но масса в общем являлась довольно однородной - практической в своих увлечениях, больше склонной в сторону брожения сердечного, чем умственного. К последнему громадное большинство относилось равнодушно. К брожениям же чувства, если оно проявлялось даже в несимпатичной форме фатовства, относились снисходительно и терпимо. Молодые фаты ходили в коротких куртках, в узких в обтяжку штанах, из бокового кармана которых иногда торчал шнурок табачницы. Они носили на носу пенсне, говорили в своей компании друг другу "ты" и вообще старались держать себя, как держатся, например, воспитанники кавалерийских училищ. Только небольшая кучка студентов, под кличкою "красные", протестовала против таких и презрительно называли их "охолощенными". Иногда протест со стороны красных принимал очень резкую форму. Так, Повенежного, явившегося однажды в каком-то модном пиджаке, с бриллиантами в галстуке и на пальцах, когда он спускался по лестнице, компания красных освистала.