Они попрощались тепло и нежно, как никогда раньше. Оба едва сдерживались, чтоб не заплакать.
— Письма пиши, сынок! — крикнул с подножки вагона отещ.
— И вы пишите!
— Хорошо... Счастливо тебе закончить науку!
Отец помахал рукой, вытер глаза.
Русинович пробыл дома еще неделю. Он не вылезал из хаты, все ходил из угла в угол, писал. Правда, оставалось много шероховатых или неточных мест, над которыми придется еще подумать. Если б еще неделю, так и закончил бы дипломную, но получил письмо из Минска. Писал Ярошка. Русинович читал и смеялся — Ярошка будто вот тут, перед ним, стоял и говорил в своем шутливо-серьезном, стиле:
«Здорово, Старик!
Давно мы уже тебя не видели среди нашей братии. Мне запала в голову такая на первый взгляд нелепая мысль, что ты забыл, кто ты и что ты. Если так, то я, грешный, как староста 77-й комнаты (места твоего постоянного проживания) и как исполняющий обязанности старосты пятого курса белорусского отделения филологического факультета БГУ (законный староста Антонович, как и ты, отсиживается дома, в Слониме, и я ему тоже должен писать!), осмелюсь осторожно намекнуть, что ты в настоящий момент всего только бедный студент. Ты, возможно, как за каменную стену, спрячешься за свою дипломную — мол, день и ночь работаю, не мешайте. Знаем мы тебя! Где-то там, наверное, уже пристроился к какой-нибудь Марусе, а тут эта самая Галя Мальцу не дает жизни — куда девали Старика?
Из всего этого вытекает тот простой, а вернее, глубокомысленный вывод, что тебе пора нас обрадовать своим присутствием на одинокой твоей кровати, что приютилась в углу 77-й комнаты, потешить нас своими гвардейскими усами (прошу не цепляться к стилю — стиль самобытный, оригинальный и, безусловно, выше всякой критики).
Но это еще не все. Самое главное, что на будущей неделе должно быть распределение на работу, а это, как тебе известно, один из ответственнейших моментов в жизни нашего брата студента. К тому же он, этот момент, как и рождение или смерть, бывает всего только один раз!
Отсюда еще один вывод: пожил ты хорошо на лоне природы, попарил старые кости на батьковой печи (дословное выражение Мальца). Так услышь мой далекий голос —
Хватит спать, старый хрыч,
Уж весна на дворе...
Из-за недостатка поэтического таланта продолжаю прозой: слезай с печи, айда в Минск!
Счастливой дороги!
Твой Ярошка.
P. S. Не забудь прихватить полкварты крестьянского напитка аки возмещение убытков (мзда), нанесенных мне вышеприведенным посланием: в смысле экономическом — бумага, конверт, марка, чернила; в смысле времени — 15 минут; в смысле духовном — энергия мозга моего. Что неясно — выясним, заглянув в бутылку, которую ты привезешь».
КУДА, НА КАКУЮ ПЛАНЕТУ!..
В приемной ректора, в коридоре — шум, гул, топот ног, шепот, выкрики.
Около сотни студентов собралось тут — и каждый взволнован, каждый ждет, что вот-вот его вызовут в комиссию по распределению на работу. Чего только нe передумает студент в такие минуты! Остаться в Минске? Ой, трудно! Куда поехать? Где легче? Где трудней? Или, может, сделать, как в анекдоте? Студента спросили: «Куда хотите поехать?» А он высокопарно: «Куда комиссия пошлет!» — «Хорошо,— говорит комиссия,— поедете в Полесскую область».— «Нет, туда не хочу», — отвечает смелый заяц.
Как и всегда, в Минске оставляли мало. Тут и так хватало преподавателей, а в деревне с дипломами были считанные люди.
— Антонович! — объявила секретарша, подкрашенная, рано поблекшая молодая женщина.
Антонович, возбужденный, веселый, набрав полную грудь воздуха, будто собирался прыгнуть в холодную воду, нырнул в раскрытую дверь.
На миг в приемной стало тихо, все прислушивались к голосам за дверью, но напрасно — через плотно закрытую обитую дверь не долетало ни звука. Потом снова загудело, как в улье: студенты зашумели, заспорили.
Сколько прошло времени — неизвестно, но, кажется, очень мало, как двери снова открылись и показался весь потный, раскрасневшийся Антонович и как-то виновато, с растерянной улыбкой на лице сказал:
— В аспирантуру.
Поднялся невообразимый шум.
— Поздравляем!
— О-о-о, гляди ты!
— Молодчина, Игорь, ты этого заслуживаешь!
— Даешь науку!
Антонович стоял под градом реплик и только озирался, будто хотел найти затишное место, чтобы не быть в центре внимания. У него было такое ощущение, словно он присвоил себе то, что по праву принадлежало кому-то другому.
Мальца направили в Гродненскую область. Сенсацией стало то, что Рак, как и Антонович, попал в аспирантуру — на отделение языка.
Девушки выходили из приемной то радостные,— бросались целоваться и смеялись от счастья, то со слезами на глазах, а то и с рыданьями.
«Чего плакать? — удивлялся Русинович.— Без работы же никого не оставляют».
Вызвали его где-то в середине дня, когда половина курса была уже распределена. Он вошел с деланной смелостью, обвел глазами комиссию, но от волнения никого не видел — плавали перед главами силуэты людей, и только.
Ему предложили сесть на стул перед длинным столом комиссии.
Комиссию возглавлял проректор по научной части Сорока. Перед ним лежали какие-то бумаги, в которые он заглядывал. Сорока стал задавать вопросы по биографии. Но какая у Русиновича биография?
— Когда вступили в комсомол?
— В сорок четвертом году.
— Где были во время оккупации?
— Дома, с родителями.
— Сколько вам было лет?
— Началась война — тринадцать.
— А отец где был?
— Во время оккупации? Дома... После освобождения в армии...
— А где теперь?
— Теперь в госпитале инвалидов войны в Бресте.
— Он военный?
— Нет, он инвалид войны второй группы.
— Понятно. Я загляделся на ваш китель. Что это — любовь к военной форме?
Русинович густо покраснел:
— Это... бедность.
Тут подал голос кто-то из комиссии:
— А из близких и родственников никто не сотрудничал с оккупантами?
Это уже начало злить Русиновича.
— Никто,— сухо ответил он.— Наоборот, на фронте и в партизанах погибло пятеро моих дядей — только с материнской стороны.
— Понятно,— буркнул тот, который спрашивал.
— Еще будут вопросы? — обратился ко всем проректор.
Вопросов больше не было.
Русиновичу показалось, что прошел целый час, пока его тут расспрашивают неизвестно о чем, а о главном — ни слова.
Но вот проректор еще раз перелистал личное дело, пробежал глазами какую-то бумагу, лежавшую справа от него, пошептался со своим соседом, плотным бритоголовым мужчиной с черными косматыми бровями и большим носом, после чего с непривычной вежливостью обратился к Русиновичу:
— Вы простите, Григорий Николаевич, но я хочу попросить вас выйти на одну минуту... Только на одну минуту.
Русинович как-то механически вскочил на ноги. Ему стало вдруг жарко.
— Пожалуйста, я выйду.— И он неуверенными шагами направился к дверям.
В приемной его встретили восклицаниями:
— Что тебя так долго мариновали?
— Куда пихнули? На какую планету?
— Давали выбирать?
— Чего ты такой — будто обиженный?
Ему не давали раскрыть рта.
— Тише, дайте человеку сказать слово!
Но Русинович не знал, что и сказать.
— Меня выгнали.
— Что ты плетешь? Ты вышел подумать?
— Нет, я вышел, а они думают.
— Говори толком, Старик! — закричал Ярошка.
— Тише, дайте им подумать,— успокоил всех Русинович.— У них важное совещание, они не знают, куда меня девать.
— Правда? А о чем расспрашивали?
— Преимущественно по биографии.
— Про оккупацию? Учился ли при немцах?
Русинович не успел ответить. Его позвала комиссия.
Открыл дверь и услышал обрывок фразы:
— ...не анонимное, есть подпись.
До его сознания начало что-то доходить, но не было времени подумать — снова пригласили зайти и так же вежливо, как и в первый раз, обращаясь по имени и отчеству, проректор сказал, что у него, Русиновича, есть возможность выбора: Барановичская или Молодечненская области, поскольку он сам из бывшей Западной.
Для Русиновича не имело значения, восточная или западная, Барановичская или Молодечненская, но все-таки он был патриотом своей области, и потому без колебания назвал Барановичскую, и даже район, в котором родился.
— Распишитесь.— И проректор положил перед ним толстый канцелярский журнал.
Русинович расписался, как всегда, неразборчиво, нервно, встал со своего стула, оглянулся.
— Можно идти? — спросил он у проректора.
— Пожалуйста, вы свободны,— ответил тот.
...После нервного напряжения, которое отняло у него немало душевных сил, Русинович спокойно, даже излишне спокойно, отвечал в приемной на новый град вопросов:
— Нет, не в Минске... В Барановичскую область... В свой район... Не жалею ничуть. Это самое лучшее, что можно придумать... Почему так скоро? Я не спорил. Расписался — и готово. Завидуйте. Приезжайте в гости.
Шутка не получалась, Русинович был мрачен.
— Что с тобою? — Малец тряхнул его за плечо.
— А, ерунда!..
Они вышли в коридор, прошлись.
— Дай закурить,— попросил Русинович.— Какая-то тупость, сам себе становлюсь чужим.
— Ничего, пройдет... Я тоже страшно устал. Ну, ты рад?
— Трудно сказать. Все перемешалось. Хотелось бы ехать всем вместе, тогда ничего не страшно.
— Чего захотел! Нет, брат, теперь наши дорожки разойдутся, как в море корабли. Как писал наш Антонович:
То была одна дорога,
А теперь их много-много.
Жаль расставаться, это правда. Студенческая дружба самая крепкая, но и она кончается.
— Хватит, брат, что ты запел о разлуке? Еще впереди много времени. Главное — выдержать государственные экзамены.
— И это правда. Пойдем, может, там уже Ярошка проскочил. Интересно, куда он попадет. По-моему, в аспирантуру. Все годы шел на «отлично», котелок варит! Как ты считаешь?
— И я так думаю. Если Рак пошел в науку, то Ярошке сам бог велел.
— Да, да, Рак в науку идет... Братцы! Это же ходячая цитата, у него ни одной своей мысли нет!
Ярошку они нашли в коридоре.
— Ну, прощайте, я с вами незнаком,— пошутил он.— Еду на Полесье, по колосовским местам. Лобанович-секундо. Ясно вам? Разве не обо мне писал Антонович:
Глушь, болото, бездорожье...
Для него же нет преград.
Он идет навстречу ветру
И не повернет назад!
— Брось ты эту браваду,— оборвал его Малец.— Хоть раз побудь самим собой.
— А что?
— Где Антонович, Рак? Надо собраться всем, отметить это важное событие.
ПЕРЕД РАССТАВАНИЕМ
Пятый курс собрался на консультацию. Но опаздывал преподаватель — что с ним редко случалось,— и девчата начали петь. Через несколько минут к хору девчат присоединились хлопцы, их голоса, басовитые и нестройные, зазвучали аккомпанементом чистым и звонким девичьим голосам. Один Русинович не пел, хотя голос у него был неплохой. Всегда музыка или пение пробуждали в его душе грусть, настраивали на одиночество.
Ему нравились песни грустные, даже печальные, с раздумьем и жалобой на человеческую судьбу, как вот эта венгерская песня «Журавли». Сколько здесь глубокого чувства, какая чистая душа грустит и жалуется, что ее обошло простое человеческое счастье, что не свила она себе гнезда, что осталась одинокой! Печальный крик журавлей отдается в ее душе, пробуждает грустные чувства.
Но удивительно — она не отчаивается, не бросается в панику, никого не винит в своем одиночестве, она только рассказывает о своих несбывшихся мечтах — рассказывает просто, сурово и искренне.
И то, что происходит теперь в душе каждого поющего, отражается у него на лице. Лирически-строгими стали девчата, сурово-торжественными сделались лица хлопцев.
Кому, для кого поется эта песня, кому пророчит она судьбу?
Неожиданно дверь открылась, вошел преподаватель белорусской литературы Юсковец, по прозвищу Юс Большой. Был он невысокого роста, коренастый, уже начинающий полнеть, а на голове ясно обозначилась крупная дысина.
Песня оборвалась, потухла. Преподаватель сделал такое движение рукой, будто хотел сказать; «Продолжайте, обожду»,— и готов был, казалось, выскочить за дверь, но чувство долга победило.
Сказав «извините», он тихо сел за стол и начал доставать из большущего желтого портфеля толстые тетради — их дипломные работы, или, вернее, «заготовки» дипломных работ.
Юсковец пользовался уважением у большинства студентов, но были и такие, что его недолюбливали. Он не давал покоя тем, кто легко относился к его предмету — и с ними он не сентиментальничал. Зато тем, кто любил литературу и хотел ее знать, он мог простить многое. Еще на первом курсе он говорил студентам: «Вы не на курорте, не в отпуске, не в гостях. За пять лет вы должны взять столько, чтобы хватило если не на всю жизнь, то надолго. Имейте в виду, что в вашей жизни это такая пора, которая больше не повториться никогда: есть энергия, молодое здоровье, есть условия учиться, есть много времени,— умейте все это использовать хоть наполовину, и вы будете хорошими специалистами».
Приблизительно так он начал и теперь. Он говорил медленно, делая частые паузы, будто желая подчеркнуть отдельные слова, сделать на них ударение. Иной раз, слушая его, хотелось подсказать ему слово, перед которым он делал паузу. Но удивительно, что такая «подсказка» — понятно, в уме — никогда не совпадала с тем словом, которое находил преподаватель,— он не говорил трафаретами, которые на бумаге нужно брать в кавычки. У него всегда были свои слова, свои мысли, хотя и нелегко добытые. Тем более он импонировал Русиновичу, который сам чем-то напоминал своего учителя,— не такой ли вот крестьянской рассудительностью и поисками «своего» слова?
Полистав несколько тетрадей, Юс Большой отложил их в сторону и заговорил:
— Вы тут хорошо пели. Я даже постоял возле двери, боялся помешать, но подумал, что песня может подождать, а вот это,— он положил ладонь на кипу тетрадей,— не ждет. Я надеялся, что все будет лучше, но вы меня немного разочаровали. Видно, многое из того, о чем мы с вами тут говорим, через одно ухо влетает, а через другое — вылетает. Иначе и не скажешь, прочитав...— Тут он назвал несколько фамилий.— Я все время вас учу: думайте самостоятельно, думайте сами, не прячьтесь за цитаты. Козьма Прутков, кажется, сказал; «Цитата — та же изюминка в хлебе, но нельзя же печь хлеб из одного изюма». А у вас на каждой страничке все эти подпорки, костыли, щиты. И ни одной своей мысли, ни одного своего вывода. Что это такое? Или вы считаете, что я вас за вашу мысль накажу, даже если она и неверная? Не бойтесь своего слова, будьте смелее! Не приучайте себя смолоду к тому, чтобы за вас думали,— это вредно. И еще: вредно, когда думают одни, а делают другие. Думать полезно всем. Дальше... Не в ладах вы со стилем, он у вас шершавый, неотесанный, иногда трудно дойти до смысла. Сразу видно — мало пишете (ленились писать письма домой!), мало читаете, а если и читаете, то не вслушиваетесь, не вчитываетесь в фразу. Она для вас не звучит, как музыка. Иначе вы не пропустили бы таких неуклюжих оборотов. В тексте все это мной отмечено, посмотрите внимательно.
Здесь он перешел к конкретному разбору, брал чью-нибудь тетрадь и зачитывал некоторые места. Студенты смеялись, но сдержанно — чувствовали свою вину.
Из хлопцев 77-й комнаты у Юсковца были Малец и Русинович. Их работы он разбирал последними. Мальца он похвалил: все у него есть — самостоятельность мысли, последовательность, философская основа. Не хватает только сжатости: чрезмерное разжевывание того, что и так разжевано, углубление того, что и так глубоко.
Русиновичу вместе с похвалой досталось на орехи.
Юсковец начал дипломатично:
— Из Русиновича со временем может вырасти неплохой критик, но пока до этого далеко. Очень уж он большой кустарь — все свое. Иной раз изобретает велосипед, который уже давно изобретен. Это другая крайность. Не надо бояться использовать то, что перешло нам в наследство. Правда, у него сложная тема, все надо брать самому, как говорят, на пуп. Мне кажется, что Русинович ограничил себя, разбирая только проблему языка: «Язык — главная черта национальной культуры». Он даже взял эпиграфом к дипломной слова Ушинского. Вот послушайте, мысль очень интересная: «Отнимите у народа все — и он все может воротить, но отнимите язык — и он уже никогда больше не создаст его вновь. Новую родину даже может создать народ, но языка — никогда. Вымер язык в устах народа — вымер и народ». Сказано сильно и убедительно. И тем более убедительно, что это говорит не белорус, не литовец или казах, а сам представитель великой русской нации — тут уже не обвинишь его в тенденциозности. К тому же он говорит от имени нации, которой такая опасность не угрожает. Но о каком периоде истории говорил педагог Ушинский? Он имел в виду время, когда язык меньшинства вообще не считали языком, когда многие народы царской России не имели не только своего печатного слова, но даже и алфавита.
Тут Русинович не выдержал, перебил преподавателя:
— Извините, а я разве говорю не про тот период, когда белорусский язык был не в почете?
Юсковец кивнул головой:
— Правильно. С этим тезисом я не спорю. Но я не согласен с вашей трактовкой образа Лобановича.
— А что? — Русинович встал из-за стола.— Лобанович только по духу белорусский интеллигент, а на дело он — царский чиновник.
— Во-первых, ваше «по духу» и «на деле» стоит на очень слабой основе, и я не хочу заводить дискуссию по этому поводу. Скажу только, что ваша трактовка Лобановича расходится с той, которая у нас установилась и считается бесспорной.
Русинович начал входить в полемический азарт:
— То, что сегодня бесспорно, завтра может оказаться очень даже спорным...
Юсковец снисходительно улыбнулся:
— Однако я вижу, что вы во всем ищете негативную сторону и готовы все переставить с ног на голову. Лишняя работа, я вам скажу. То, что сделано хорошо, не требует переделки. И есть истины, которые не требуют доказательств, что они действительно истины. К таким, бесспорно, принадлежит и то, что Лобанович — положительный герой в полном смысле этого слова, несмотря на то, что он, как вы говорите, был «царским чиновником», «обрусителем». Побольше тогда было бы таких «обрусителей», как Лобанович, и мы были бы намного богаче духовно, сознательнее и культурнее, чем теперь. Без Лобановича и ему подобных не было бы нас с вами. А если подходить формально, то можно считать Лобановича царским чиновником. Но будет ли это правильно? Пусть он учил детей не на родном языке, пусть! Но это все же лучше, чем формальное признание языкового равенства и отсутствие фактического, потому что последнее пробуждает мысль, порождает вопросы, и в конце концов люди начинают понимать, что здесь что-то не так...
Русинович опять подхватился — Юсковец говорил как раз то, что он сам хотел сказать:
— Иван Иванович, я тоже так думаю: чем темнее ночь, тем ярче звезды.
Юсковец поднял руку, требуя тишины:
— Садитесь, Русинович. Я не понимаю, чего вы хотите. Если судить по последней фразе, то вы готовы утверждать, что если б не было таких Лобановичей, значит было бы лучше. Народ сам быстрее дошел бы до понимания того, что ему нужны язык, государство, независимость, социальное равенство, чем при подсказке таких Лобановичей? Так?
Русинович утвердительно кивнул головой:
— Именно так!
— Нет, дорогой мой, нет! На это потребовалось бы еще пару столетий. Вожаки, как и герои, нужны всегда, об этом никто никогда не станет спорить. И если вы действительно так думаете, то я сожалею... Нужно только сделать оговорку, что Лобанович в тех условиях мог принести половину той пользы, которую он принес бы после революции, когда белорусский язык стал государственным, официальным. Правда, сказанная на чужом языке, не так доходит, не так берет за душу. Со своим народом нужно говорить на его языке, иначе он примет тебя за чужого и не поверит тебе, как сегодня вы не хотите верить тому же Лобановичу...
Что-то в убеждениях Русиновича пошатнулось, но, уже скорее по инерции, он все еще цеплялся за те аргументы, которыми он подпирал стойкую стенку своих логических построений.
В общежитие Русинович шел один. Был тихий вечер с небольшим морозцем, в воздухе уже стоял едва уловимый запах весны. Люди шли медленно, будто каждый хотел натешиться этой вечерней тишиной, свежим морозным воздухом, в котором уже улавливаются отголоски далекой — а может, и совсем близкой — весны с ее бурным половодьем, что очищает землю, отмыкает замки от всего живого и дарит людям новые светлые надежды и заботы. Все ожидают весны.
Он шел и в мыслях был уже далек от всего, что происходило на обсуждении. Мысли его возвращались назад, в прошлое, он видел себя зеленым юношей, плохо одетым, застенчивым, который боялся на вечорках сесть рядом с девушкой, краснел от громко сказанного слова, никогда не противоречил родителям и старшим. Как постепенно, год за годом, к нему приходило возмужание, как он креп физически и морально, входил в силу, как появилась первая, хоть и небольшая, уверенность, что и он чего-то стоит, что не хуже других может разобраться в том или ином вопросе, имеет какое-то свое мнение. Вспомнил школу, один случай, когда на урок конституции в седьмом классе к ним приехал инспектор Тимошенко, симпатичный смуглый мужчина с большой колодкой орденских планок на лацкане пиджака, и стал спрашивать их о таких вещах, о которых они не имели понятия, а он, Русинович, чтобы выручить класс, на свой страх и риск на ходу давал свои «формулировки» закона, государства, диктатуры. Инспектор терпеливо выслушивал его, улыбаясь одними глазами, а потом долго разъяснял им, что это такое — диктатура, государство, класс, эксплуатация, и его определения еще и сегодня сидят в голове Русиновича — так он убедительно, так ясно и просто перевел эти понятия на обыкновенный язык.
Рисовалось перед ним и его будущее: школа, уроки литературы, дети — как раз такие, каким был он сам, может, немного лучше одетые, может, немного меньше забитые работой, лучше накормленные,— а он читает им... Что читает? Про Франтишка Богушевича... Это самый любимый его поэт, потому что он своими крестьянскими стихами, может, как никто другой из белорусских деятелей, будил сознание крестьянской, забитой беспросветной нации, которая и знала только покорность, которая и знала только гнет чужаков, которая только копила свой гнев и время от времени выливала его в диких стихийных бунтах, после которых наступала еще большая темнота... «Дудка белорусская»! Кто когда до него и после него сказал так сильно? Так искренне, с таким чувством? О, как глубоко он понимал душу крестьянина и смог высказать все, о чем крестьянин только еще мечтал, что только еще видел во сне!
Он, Русинович, сделает все, чтобы скромные и глубокие стихи поэта дошли до сердца крестьянских детей, детей нового поколения, новой жизни,— чтобы они полюбили их так, как любит и понимает их он сам, Русинович.
И тут неожиданно он поймал себя на мысли, что отводит себе в жизни роль того же Лобановича, учителя, просветителя, «сейбита вечного». Что сказал бы на это Юс Большой? Очевидно, сказал бы: «Вот видишь, хлопче, практика сильнее всяких искусственных теорий. Она разрушает их, как река непрочную плотину. Рад, что ты сам себя убедил».
«Фактически надо признать, что Лобановичи нужны — без них зачахнет поле общественной жизни, без них останутся нераскрытыми, просто непрочитанными произведения того же Богушевича, тех же Купалы, Коласа,— доказывал сам себе Русинович.— Значит, надо пересмотреть всю свою «концепцию», не лезть напролом со своими кустарными теориями, а скромно и честно делать то, что полезно. Разрушать легче всего. Создавать труднее...»
— Эй, ты, разиня! Жить надоело?..
Скрип тормозов и этот голос, который добавил еще несколько кудреватых завитков мата, пробудили Русиновича от задумчивости. Он почувствовал, как фара такси слегка стукнула ему в бедро, и медленно, будто ничего не случилось, ступил шаг назад.
— Чего кричишь? Крути свои рубли! — И он помахал таксисту рукой.
Машина рванула с места, обдав Русиновича запахом бензина, и только теперь до него дошло, какая опасность его миновала.
«Действительно, разиня»,— обругал он самого себя.
Перешел улицу и уже с тротуара посматривал на машины, что бесконечным потоком шли по улице. Казалось, что полотно улицы — это конвейер, это он движется и несет, несет все новые и новые машины. «Столько машин! Не пройти по улице. А что будет еще лет через десять? Вот он, век моторов...»
Мысли пошли совсем в другом направлении. Спор с самим собой оборвался: перед Русиновичем было их студенческое общежитие, новое серое здание в четыре этажа.
В своей комнате Русинович застал одного Рака. Тот что-то укладывал в чемодан,— видимо, собирался в дорогу.
Русинович разделся, повесил в нишу свою шинель, выпил стакан воды и в изнеможении сел у стола.
— Отчего, Старче, так невесел? — Рак повернул к нему свое крупное лицо. Большой лоб его покраснел от натуги.
— Ты, братец, наблюдательным стал. Твоя правда. Меня поколотил мой руководитель за дипломную, да не столько он, сколько я сам себя. Шел и всю дорогу дубасил себя. А тут возле самого дома один таксист вовсе хотел меня добить. В жизни так: если уж начнут бить, то затюкают.
Рак расхохотался — искренне, от души, даже Русиновичу самому стало смешно, ибо такую вольность в поведении Рака ему редко приходилось видеть.
Правда, он давно уже заметил, что Рак ведет себя с ним естественно, не забирается в панцирь неприступности, как при Ярошке, Мальце или даже Антоновиче. Были и минуты настоящей откровенности между ними, когда Рак расказывал о своей жизни, о родителях, о деревне. А на втором или на третьем курсе показывал даже фотографию. На Русиновича испуганно глядел маленький толстячок на кривых ножках, одетый в крестьянский кафтанчик. Еще тогда Русинович искал сходства между тем малышом и теперешним Раком — и не находил. И другое тоже не укладывалось в его сознании: в десять лет Рак был вместе с отцом в партизанах, не раз ходил в разведку, жизнь его висела на волоске. Русиновичу тогда казалось, что Рак троится: малыш — один, партизанский разведчик — второй, теперь он — третий. Да, теперь Рак — «Профессор», Рак — крупная голова с большим лбом, редкими волосами, хилым телом интеллигента.
Как время меняет человека! Не так давно было распределение, Рак попал в аспирантуру — и сразу стал другим человеком: смелее стал глядеть на мир, на шутку отвечал шуткой, на слово — двумя. Он как-то внезапно стал самостоятельным и независимым, а недавнюю стеснительность вытесняла бесцеремонность. Рак выступал уже в четвертой ипостаси — пока еще неизвестной, еще незнакомой.
И, как ни странно, в этих его метаморфозах Русинович, хоть и не в таком ярком варианте, узнавал самого себя! Как трудно родится на свет человек и как долго он учится ходить прямо!
Русинович подошел к Раку, нагнулся над ним»
— Может, тебе помочь?
Рак торопливо закрыл чемодан.
— А ты, Профессор, здорово изменился за последнее время.
Рак сел на свою кровать:
— Я не меняюсь. Я всегда был таким.
— Может, и был, да молчал.
— Сколько можно молчать? Хватит, что вы пять лет издевались надо мной.
— Профессор, что ты говоришь? Кто тебя обидел?
— Если ты не помнишь, то я не забыл.
— Перестань, ты иногда просто не понимал шуток.
— Хороши шутки! Коту шутки — мышке смерть. Ты на моем месте был бы не лучше.
— А разве я пользовался привилегиями?
— Не говори, тебя они боялись. У тебя крепкие кулаки.
— Ну, брат, ты открыл Америку. Они меня боялись? Надо, чтоб человека уважали, а не боялись.
— Это почти одно и то же. Кого боятся, того и уважают.
— Ну, Профессор, я тебя не узнаю. Смешивать два таких понятия...
Спор прервали хлопцы. Пришел сначала Малец, потом Ярошка с Антоновичем.
Стали ужинать. Один Рак не садился за стол.
— Иди есть, Профессор,— пригласил его Антонович.
— Не хочу. Мне сейчас на вокзал.
— Профессор едет осчастливить своих родителей,— серьезно сказал Ярошка.
— По крайней мере, отдохну от твоих заумных афоризмов.
— Врежь ему, Профессор, врежь! — подзадоривал Малец.
— И тебе могу врезать, не только ему,— оборвал его Рак.
— Ей-богу, такой Профессор мне больше нравится, чем тот, постный, кислый и еще какой хочешь.
— Несоленый, зеленый, несмачный, неудачный,— стал рифмовать Малец.— Только зачем же он пять лет прикидывался таким ягненком? Таким уж монахом?
— Боялся стереть язык о зубы. С вами спорить — что воду в ступе толочь,— сердито пробубнил Рак, копаясь в тумбочке.
— Неправда, Профессор, споры полезны. Они оттачивают язык, тренируют память, учат образно мыслить, экспромтом изрекать великие истины. Но все это тебе недоступно, как евнуху любовь.
Рак, будто его стукнули в спину, выпрямился. Он был белый, как полотно, губы его кривились и вздрагивали. В руках он сжимал граненый стакан.
— Ну, болтун несчастный! — Он замахнулся стаканом, но не запустил его. — Ты мне за все заплатишь! Больше я не буду терпеть...
Он крутился, чего-то искал, бросил в тумбочку стакан, схватил полотенце и выбежал из комнаты.
Ярошка сидел и только моргал глазами. Для него это было как гром с ясного неба.
— Просыпается потухший вулкан,— глубокомысленно сказал он наконец.— Вот это чудо!
— Ничего тут чудного. Человек почувствовал силу. Вот и все,— сделал вывод Малец.— Ты теперь учитель, а он аспирант. У кого большая перспектива? У него. А ты хочешь с ним запанибрата.
— Может, и не в этом дело,— вмешался Русинович.— Он, и правда, обижается на нас за все эти колючки... Он серьезный человек, с ним надо было бы поделикатнее... А мы...
— Пехота! Он просто человек без чувства юмора. А это признак ограниченности...
Скрипнула дверь, вошел Рак. Ни на кого не глядя, он бросил на свою кровать полотенце и стал надевать шинель — черную железнодорожную отцовскую шинель, надел шапку с опущенными ушами, взял в руки чемодан и, не сказав ни слова, вышел из комнаты. От удара дверью со стены посыпалась штукатурка.
Все с облегчением вздохнули.
— Профессор еще покажет себя,— первым нарушил тишину Малец.
— Почему ты так плохо думаешь о человеке? — За глаза Антонович всегда защищал Рака перед товарищами, а в глаза и сам любил подпустить шпильку, да не только Раку, но и любому из тех, кто был в комнате.
— Ты поэт, тебе присуще видеть в людях только хорошее. Но, к сожалению, не только добром богаты люди, особенно такие, как Рак.
— Ты думаешь, что Рак плохой человек? — нарочито наивно спросил Антонович.
— Говорят люди: не старайся показать, что ты глупее, чем есть на самом деле. Надеюсь, ты не Рак и не обидишься иа меня за это,— предупредил Антоновича Ярошка,— Я не говорю, что хорошо разбираюсь в людях, однако я не хотел бы сидеть в одном окопе с Профессором.
— А ты забыл, что Профессор как раз сидел в окопе в то время, как мы, за исключением Мальца, сидели на печи и грели плечи,— напомнил Русинович.— Очень трудно сказать, как повел бы себя каждый из нас перед лицом опасности.
— Тот факт, что он был в партизанах, еще ни о чем не говорит.— Ярошка прошелся по комнате, заложив руки в карманы брюк.— Просто стечение обстоятельств, а не сознательный шаг. В жизни и не такое бывает. Я говорю о натуре человека, о том, что в нем заложено.
— А кто на это смотрит? Может, один ты? — спросил Русинович.— Ведь во время распределения его не послали на Полесье, как тебя, а оставили в аспирантуре. Анкета — большая сила, чем твоя натура.
— Ты, Старик, видно, обиделся на комиссию, что тебя не взяли в ученые, а тоже послали на родину?
— Я? Ничуть. Я для науки не подхожу. Если бы мне Профессорову голову да еще твои нервы, тогда согласен. Я удивляюсь только, почему тебя и Мальца не взяла. У вас же тоже анкета в порядке, одна только оккупация.
— Я вам объясняю, как староста курса,— вмешался снова Антонович.— Помните, на третьем курсе что было? Вы, Малец и Ярошка, и «искатель правды» Кулик подавали заявление ректору университета?
Это была довольно шумная и неприятная история. Малец, Ярошка и Кулик подали на имя ректора заявление, в котором жаловались на низкое качество преподавания и называли фамилии преподавателей. Подписаться под заявлением больше никто на курсе не захотел. Русинович не подписался, так как считал, что такое заявление должны подписывать только отличники, а еще потому, что был вообще против этой авантюры, которая ничего хорошего не сулит. Как и оказалось, тогда это расценила как попытку дискредитировать кафедру литературы, а инициаторы письма едва не поплатились исключением. Кулик, который как раз переходил на заочное отделение, взял на себя всю вину и этим выручил товарищей.
Хлопцы задумались. Ярошка гладил свои волосы, морщил лоб. Малец достал папиросы, начал закуривать н вдруг поднял голову:
— Я спрашиваю вас — а почему я должен ехать в деревню? Остается тут такой Рак, который науке принесет только вред, остается поэт Антонович, которому ничуть не помешает подышать хоть годиков пять деревенским воздухом, отвыкнуть от асфальта и камня... Он же молодой, у него столько сил, которые так нужны там, а науку будет кому развивать,.. Неужели до вас не доходит? Или остаются в аспирантуре по белорусскому языку те, кто никогда на нем не говорил?..
Антоновича обидели слова Мальца. Он сразу вскочил:
— Так что, я занял твое место? Может, мне пойти и сказать: отказываюсь, пусть на это место идет Малец?
Малец удивленно взглянул на него:
— Отказывайся, кто тебе запрещает? Я думаю, Раку такая мысль в голову не приходила. Не кипятись! Я не говорю, что ты не на месте. Ты и в аспирантуре будешь на месте. Меня удивляет сам подход к распределению кадров.
— И все потому, что смотрят не на человека, а на анкету,— подвел итог Ярошка.
— Может, и так,— Малец задумался.— А теперь о тебе, Антонович... Я это сказал, чтоб задеть тебя за живое. Разве не приходило порой тебе в голову, что у тебя все в жизни идет слишком гладко? Родился не в бедной семье, рос под присмотром, учился в школе, стал студентом, теперь будешь ученым. Все, как по маслу... Кажется, все хорошо, кажется, завидная биография — сплошной взлет. А я тебе скажу, что для поэта — а ты прежде всего поэт — такая биография вредна... Может, даже более вредна, чем тяжелая, кривая, с подъемами и падениями, с неудачами, как у меня, или у Кулика, или даже у Старика.
— Разве я виноват, что так у меня все получается? — Вид у Антоновича был и вправду какой-то виноватый.— Посоветуй, что мне делать...
— Тут никаких рецептов нет. И ничего я тебе не посоветую. Ты просто счастливчик, Антонович. Пускай тебе и дальше так везет.
Малец взял с тумбочки карманные часы Русиновича, приложил к уху:
— Тикают... Скоро час. Дай их мне, Старик. Чувствую, что сегодня меня будет мучить бессонница.
Малец часто брал часы у Русиновича, клал возле себя на тумбочку, лежал и слушал тиканье. Это помогало ему засыпать. Либо включал репродуктор, а громкость уменьшал до шепота.
Малец положил на тумбочку часы, начал раздеваться. Потом подошел к календарю, оторвал листок и сказал самому себе:
— Четвертое, марта... Ну, что ты принесешь нам, грядущий день?
...Русиновичу снился сон: он едет с отцом по размытой, в колдобинах дороге. Воз скрипит и переваливается с боку на бок. Гнедко едва тянет — колеса ныряют в колдобинах по самые ступицы. Куда и зачем они едут — неизвестно, только у Русиновича подсознательное ощущение что эта проклятая дорога ему наскучила, хочется выбраться на ровное место и ехать быстрее, ведь впереди незнакомый и долгий нуть. Вот уже показался мост, чем-то похожий на тот, что через Щару недалеко от Ляхович. Когда они проезжали по нему, маленький Гриша всегда закрывал глаза и жался к отцу, так как через кривые, побитые железными шипами и копытами, кругляки далеко внизу светилась холодная и страшная вода.
Только этот мост был еще страшнее. Настил зиял дырами, посредине были какие-то перила, между которыми трудно было проехать, чтоб не зацепиться осью и не полететь вниз вместе с телегой. Конь кидался влево, вправо, виляя меж провалов; отец бросил сыну вожжи и сам схватился эа оглоблю. Русинович, как когда-то в детстве, закрыл глаза, отдавшись на волю судьбы и коня, который каким-то чудом нес их по этому дырявому настилу и не проваливался, не цеплялся за нелепые перила, стоявшие посреди моста и делавшие неожиданные зигзаги и повороты.
И вот Русинович, холодея от ужаса, почувствовал, что возле него нет отца. Услышал как бы слабый всплеск воды внизу — и ни крика, ни звука. Он раскрыл глаза: отца рядом не было. Хотел закричать, но не мог — горло ему что-то перехватило. А конь уже выносил воз на ровную дорогу, начинавшуюся сразу за мостом.
— Ребята, ребята, проснитесь! — долетел до него чей-то голос.
Русинович огляделся вокруг, чтобы найти, откуда идет голос, и — проснулся. Со страхом протер глаза и увидел перед собою Мальца, в одном белье стоявшего над его кроватью.
— Чего кричишь?
— Ребята, Сталин умирает!
— Ты что? Как это умирает?
— Только что передали... Второго ночью с ним был удар...
— Браточки, что же теперь будет?
— Тут есть над чем поломать голову...
— Ох, и слез будет!..
— Нет, это трудно вообразить, как себе хотите...
Так начался для хлопцев памятный четверг 5 марта 1953 года. Весь день они ходили как во сне, было какое-то незнакомое, необычное чувство, что история у них на главах ускоряет свой шаг, что некоторое однообразие и размеренность хода нарушены. Рой неясных мыслей и туманных надежд пробудило в головах хлопцев это событие.
Вечером Сталин умер.
Пятница... Суббота... Воскресенье...
Траурная музыка. Тяжелое настроение.
...В понедельник в 12 часов все были на площади, там, где возвышался гранитный монумент. Человек в военной форме без фуражки задумчиво стоял, заложив правую руку за борт шинели.
Сегодня к нему пришли тысячи людей. Суровые лица. Сжатые губы. У многих на глазах слезы.
Отголосили гудки, отгремел салют, многотысячная толпа, пройдя колонной возле усыпанного цветами подножья монумента, медленно растекалась по городу.
Русинович, чтобы согреть ноги, спешил в общежитие. На троллейбусной остановке было много людей. Обходя толпу, он чуть не сбил с ног девушку в черной шубке и белой шапочке. Девушка резко повернулась к нему — и Русинович с удивлением узнал Галю.
— Прости, Галя.
— У, медведь...— Она поморщилась, погрозила ему пальцем.
— Куда ты идешь?
— Хотела сесть на троллейбус. Совсем замерзла.
— В такой шубе? Идем пешком.
— Идем...— Она взяла его под руку. И сразу вспомнился май, тот теплый вечер, почти такая же толпа людей шла по улице; тогда он встретил Галю.
— А помнишь май?
— Что май? — грустно сказала она.— Помнишь Новый год?
— Помню...— с запинкой ответил Русинович и надолго умолк.
— Какая я была глупая, боже мой... Ие могу себе простить...— Галя всхлипнула, смахнула перчаткой слезу со щеки.
Он молчал.
— Почему не заходишь? — спросила она.
Что ответить? Высказать все, что его мучило? Ясно так...
— Все собирался,— соврал он и почувствовал, что она поняла его обман.— Да вот видишь...
Галя задумалась, выпустила его руку, какое-то время они шли молча.
— А почему ты такой... вроде веселый? — будто очнувшись, спросила у него Галя.— Неужели ты принимаешь это событие...
Русинович не дал ей закончить:
— Принимаю как закономерность... Хотя ты с этим не согласишься.
Ему не хотелось сегодня спорить с ней.
— Не соглашусь.
— Не соглашаться — твоя стихия.
— Да уж, в твоем понятии я в сто раз хуже, чем на самом деле.
— А мне все время казалось, что ты нарочно выставляла себя с худшей стороны, а в душе ты совсем не такая, намного лучше.
— Ты думаешь, меня этим задобришь? Нет уж, зря стараешься.
Он так и не понял, в шутку она это сказала или серьезно.
— А ты плакала? — спросил он.
— Плакала,— ответила она просто.— Это то же самое, что похоронить отца.
— Смотря какого...
— Все равно.
Они дошли до общежития, в котором она жила, постояли минуту у подъезда.
— Так куда тебя направили? Я слышала, что на периферию?
— В Барановичскую. Поеду учительствовать.
— Ты рад?
— А как же? Пять лет ждал этого момента...
— Может, напишешь? — с грустной улыбкой спросила она.
— А ты не ответишь! Как тогда, летом...
Ои посмотрел ей в глаза долгим взглядом. Девушка опустила голову.
— Тогда было одно, теперь другое... Ну, прощай! — Галя стала серьезной, решительно подала ему руку. — Как знаешь...
Они расстались.
Вот так и идет жизнь — по кругу или по спирали, почти повторяется; но не совсем, примешивается что-то новое, чего не было раньше.
Он еще раза два встретит ее, поговорит о чем-нибудь, только бы не молчать, а летом уже будет дома — отдыхать перед работой в школе. А она... Она будет еще учиться... Да что она? Она не для него — он решил это окончательно. Чего-то только стало жаль.
С такими мыслями он пришел в общежитие, по привычке глянул на доску с ключами. Ключ от их комнаты висел. Он снял его и заглянул в ящик для писем. Для него в ящике ничего не было, и он медленно направился наверх.
Вдруг голос дежурной остановил его:
— Вы не из семьдесят седьмой комнаты?
— Да. А что?
— Тут недавно приносили почту, есть телеграмма. Я взяла под расписку... Русиновичу.
В груди у Русиновича похолодело,
Телеграммы он получал редко, и обычно они были вестниками чего-нибудь недоброго. И на этот раз он не ждал ничего другого...
А может, едет домой сестра?
— Откуда? — спросил он глухо.
— Не знаю.
Он взял заклеенный бланк, на ходу разорвал его и побежал по лестнице, чтобы скрыться с глаз женщины. Он не хотел, чтобы видели его в ту минуту, когда он прочитает телеграмму. О ее содержании он смутно догадывался, только теплилась в душе капля надежды, что, может, это еще не то, чего уже никогда нельзя изменить или исправить.
Только на третьем этаже он остановился и перевел дух. Сердце сильно колотилось в груди.
«Из Бреста»,— прочитал он надпись под словом «телеграмма». «Кому» — стоит его фамилия...
«НЕМЕДЛЕННО ПРИЕЗЖАЙТЕ ВАШ ОТЕЦ СКОНЧАЛСЯ».
В глазах у него потемнело. Вот оно, то страшное, чего Русинович так боялся...
ОТРЫВОК ИЗ ДНЕВНИКА (Вместо эпилога)
«...Раньше я так думал: закончу учебу, приеду домой сядем мы за стол, нальем полные чарки, и я поцелую натруженные руки своих родителей, скажу им большое-большое спасибо за все то доброе, что сделали они для своего сына. Я расскажу им о себе — как мне было порой тяжело, как не лез в горло кусок, присланный или привезенный из дома, так как я знал, что он был последним. Я как иногда не спал по ночам, лежа в общежитии на студенческой кровати. Сухие и короткие мои письма не передавали и сотой доли того, как мне жилось. В них никогда не было жалоб и нареканий на судьбу, на отсутствие денег, на здоровье. Если и говорилось иногда о трудностях, то о тех, что уже миновали, прошли, а если про болезнь, то уже когда ее не было. Разве мог я написать тебе, мама, что твой сын перед стипендией иногда ест раз в день, что у него плохо со здоровьем?
Вспоминаю, как вернулась Зося, как я, немного выпив, насупившись, слушал ее рассказ о своей жизни. Слушал и молчал. Если б я стал рассказывать, тоже, как и сестра, расплакался бы, а этой слабости я никогда не простил бы себе. Потому я молчал...
Прости мне, дорогая мама, что я у тебя такой сухой и скупой на ласку, что такой молчаливый. Сердцем я не такой, я люблю тебя, мама, и мысленно много-много добрых слов говорю тебе, я ценю тебя как самого дорогого человека. Может, потому ты так дрожишь за своих детей, что много здоровья, сил, всю душу вложила ты в них, что так много недоела, недоспала, выплакала реку слез, пока воспитала и вывела их в люди.
Помнишь, как нянчила ты нас, оберегала, жалела, а если мы делали что-то плохое — была строгая, но всегда справедливая?
Крестьянская жизнь — нелегкая: того мало, того вовсе нет, то не так, а это не этак. Ссоры, крик. И чаще всего из-за нас. Но ты все терпела, лишь бы хорошо было детям. Ты могла быть голодной, лишь бы поели твои дети, ты могла ходить в заплатах, лишь бы одеты были твои дети. Любовь к детям в тебе заслонила весь свет, ты ею живешь и ею дышишь.
Мне никогда не забыть, как ты собирала меня в дорогу. Ты отдала бы, кажется, все, до последнего куска, не думая о том, останется ли что у самой на завтрашний день.
«Возьми еще этот кусочек, сынок, возьми! Мы тут как-нибудь, а тебе же надо учиться, напрягать мозги. Бери, не гляди на нас... Мы ведь дома. А дома и солома едома».
Иногда из-за этого у меня с тобой бывали споры, я не хотел брать, а ты силой совала мне в мешок «лишний» кусок, и если я отказывался, ты плакала и горевала, боясь, что я буду там голодать.
А сколько посылок ты переслала — в два конца, мне и сестре, сколько переносила в такую даль — в Домоткановичи, на почту, так как не всегда легко было взять коня! И никогда, видимо, ты не подумала о себе, хотя отправляла не только последний кусок сала или колбасы — чаще всего этот кусок был куплен на занятые деньги либо взят в долг у соседа, которому уже надоели эти бесконечные займы. Ты оглядывалась только на отца — что он скажет? Если только ворчит, то это еще полбеды, пускай ворчит, можно еще немножко положить... Сколько тяжелых минут пришлось пережить тебе за твою доброту, вытерпеть нареканий и упреков! Я не знаю, вынес ли бы все это кто другой...
«Посмотрим, как детки тебе помогут. Будешь от них иметь... Все скоро растащат по кускам. Не успеваем во все концы света слать посылки каждый месяц. У других людей дети как дети, а у меня только тянут с родителей, а в хозяйство — ни гроша».
Отцовы доводы казались убедительными, но ты, мама, разбивала их логикой своего материнского сердца:
«А ты хочешь дитя пустить на свет — и все, пускай живет как знает? А на ноги его поставить, а вывести в люди, дать что-то в руки, чтоб оно не пропало, чтоб добрым словом помянуло своих родителей? Ты упрекаешь, что они тянут... А хозяйство они не тянули? Когда хоть одно лето твой сын гулял, как другие, приезжая на каникулы? От темна до темна в поле, обливается потом, рук не чует — и косит, и возит, и молотит — минуты не погуляет. А что ты ему купил, как другие отцы? Что покупал за стипендию, в том и ходил. Был ли у него, как у людей, костюм, пальто, плащ, хорошие сапоги? А он же молодой, не забывай. Может, ему надо с товарищами повеселиться или в кино с девушкой сходить, да и поесть получше хочется, хватит того, что тут жил на картошке да кислом молоке, так и там еще на маргарине будет тянуть»?
Отец умолкал, а порой начинал ссору... Ему не суждено было дожить до нашего семейного счастья. Обиду на судьбу и на жизнь он унес от нас навсегда, обиду, которую мы, его дети, должны были растопить своими заботами и вниманием. Мы не успели... Разве не ирония судьбы в том, что человек никогда не успевает сделать главного? Неужели таков неумолимый закон жизни?
Я снова возвращаюсь к тебе, мама!
Помнишь, ты всегда говорила мне, отправляя в дорогу: «Гляди, сынок, береги себя, не попади под поезд. Я так боюсь — как ты поедешь?.. Не простудись, подними воротник, надень что-нибудь потеплее... Возьми с собой в карман шкварку, съешь в дороге... Не утомляй себя слишком, не засиживайся над книгой... Поправляйся, ты такой худой, как с креста снятый. Неужели и твои товарищи такие?»
Я только смеялся, чтобы заглушить боль сердца и не расплакаться, нарочно становился суровым или беспечным, чтобы скрыть растроганность. И может, ты подумала когда-нибудь, что твой сын черствый или бездушный... Но, кажется, я никогда не сделал ничего плохого — ни тебе, ни людям. Я учился у тебя быть правдивым во всем, не насмехаться над чужой бедой или неудачей, не завидовать чужому счастью. Ты всегда требовала от нас говорить правду, не обманывать, не обижать слабых, уважать старших. Ты приучила нас к работе, хотя всегда знала меру, всегда жалела будить ребенка — пускай поспит, он растет, ему сон нужен...
Да все это уже миновало, и сегодня не о том тревога. Тревожит то, что впереди. А то, что было, кажется уже легким, таким, что не стоит о нем и вспоминать. По крайней мере, прошлое не волнует. Волнует, будоражит фантазию будущее. Страшно подумать, что я буду учителем, буду учить кого-то. Только недавно учили меня. А учиться в сто раз легче, чем учить. По крайней мере, мне теперь так кажется. Не стерлось из памяти, как сам давал уроки в школе в третьем классе и методист здорово меня отчитал за то, что растерялея перед малявками-третьеклассниками.
Знаю, мама, что ты тоже думаешь о своем сыне, думаешь, что ему снова будет трудно одному на новом месте, что некому будет за ним поухаживать, позаботиться о нем, помочь, выручить из беды. Я будто слышу твои слова: «Гляди, сынок, чтоб и там считали тебя человеком, чтоб нам тут не было стыдно за тебя... Найди хорошую квартиру, чтоб с харчами, со столом, а то заморишь себя голодом... Старайся, сын, чтоб дети тебя любили, слушались...»
Как наказ сердца, я принимаю, мама, твои простые и душевные слова. И думаю, что если я не отступлю от них, меня будут «считать человеком». И мне не будет стыдно веред тобой, мама.
... Сегодня получил письмо из Слонима. Антонович приглашает на свадьбу! Будут все наши ребята. Обязательно поеду!..»
1964-1967 гг.
Перевод Т. Горбачевой.