— Глупости, — Федор Феофанович болезненно сморщился и тоскливо посмотрел в окно, — глупости все это. На дворе вон весна, воробьи с ума сходят, а мы в ум войти стараемся.
— Прости, Федор, ты это о чем? — Шумякин изумленно посмотрел на Федора Феофановича, — что-то я не совсем понимаю тебя. Здесь, можно сказать…
— А что тут понимать? — спокойно перебил Федор Феофанович, — весна, вот и все понимание. Кругом весна. В окно надо чаще смотреть.
И Шумякин, растерянно улыбнувшись, посмотрел в окно. Серое небо в прямоугольнике рамы показалось ему далеким и чужим. За этим серым светом чувствовался промозглый ветер с реки и неприятная влажность в ботинках. И больше ничего. Даже воробьев Шумякин не увидел.
Собственно, он мог бы и не ввязываться в эту историю. Чужая семья — потемки. Сейчас куда проще было бы свести все к шутке, поддаться идиотскому ходу мыслей Федора, и дело с концом. Но так Шумякин не умел. Всю свою жизнь он старался так не уметь и, как считал сам, к тридцати шести годам кое-чего в этом достиг. И поэтому, разочарованно отвернувшись от окна, он с твердой напористостью спросил:
— Так что же мне все-таки передать ей?
— А что хочешь, — Федор Феофанович посмотрел на Шумякина и улыбнулся. К уголкам глаз его сбежались морщинки, две маленькие ямочки образовались на щеках, а выражение лица сделалось беспомощным и наивным. И Шумякин, с особенной четкостью отметив все это, медленно поднялся со стула, небрежно сдвинул шапку на затылок и… тоже улыбнулся. И эта улыбка взбесила его.
— Вот что, — резко, сухим голосом, поскрипывая на согласных, сказал Шумякин, — с нею ты можешь и дальше дурака валять, но моей ноги у тебя больше не будет. Усвоил? И один совет на прощание: в нашем возрасте рискованно оригинальничать. В институте это тебе шло, но сейчас…
— Сема, ты пошел?
— Да!
— Ну и счастливо. Передавай привет Лизоньке.
А вот дверью Шумякин не хлопнул, на это его хватило.
…Фэ-фэ, так звали, его в институте, и просто Фэ звала она его. Но это позже. А в тот вечер они с Семеном Шумякиным только что вернулись с первой самостоятельной практики и за плечами у них было десять операций аппендицита на двоих. Весь мир для них казался белой операционной палатой, а все люди земли — пациентами в приемном покое. Они шли по городу, снисходительно терпеливые к этим пациентам, и деревья благоухали для них трехпроцентным йодистым раствором, и от этого запаха они видели жизнь прекрасной для себя. На перекрестках они любовались тем, как четко и плотно бьется пульс светофоров, и небрежно заглядывали в капилляры окон многоэтажных зданий. В общем движении и ритме большого города они угадывали ровное биение хорошо тренированного сердца.
А в городе был апрель. Прямо из-под ног снег уплывал по черному асфальту и свежепромытому оврагу к серому полю льда, что прикрывал собою студеные воды реки. Они свернули в парк и успели заметить, как в последний раз тяжело прошел на лыжах упорный физкультурник. А в самом начале лыжни стояла девушка в зеленой шапочке и держала в руках нейлоновую куртку физкультурника, который ушел на рекорд своего упорства. Девушка была Весной, обещающей превратиться в прекрасное Лето, и им опять повезло — они захватили ее на грани этого перехода.
— Он ушел навсегда? — спросил Семен и подтолкнул локтем Федора.
— Не мешайте, — девушка не отрывала взгляда от секундомера, размеренно стучавшего на ее розовой ладони.
— Мы вас полюбили с первого взгляда и не хотим терять, — Семен поставил свой чемоданчик на землю и вздохнул.
— Между прочим, он еще и боксер, — многообещающе сказала девушка и посмотрела на них, и потом уже почти не смотрела на секундомер.
Семен с тщательной напористостью вел разговор, словно годовалого щенка на тонком поводу, вел уверенно, с профессиональной небрежностью.
Лыжник затерялся в пространстве парка и весенних солнечных бликах и, как оказалось потом, в просторном сердце девчонки.
— Я вас еще найду, — пообещал на прощание Семен, — обязательно найду и отберу у лыжника.
Но нашел ее Федор, а еще точнее — она сама нашла его. Как-то на улице она поздоровалась с ним первая и остановилась, выжидающе заглядывая в глаза.
— Как боксер? — Он хотел спросить ее беспечно и весело, но спросил растерянно и приниженно как-то.
— Боксер! Какой боксер? Ах да, Борис. Он уехал. Да и при чем он здесь?
Действительно, он как-то не подумал об этом тогда. И они пошли. По сухому асфальту в уже зазеленевший парк, и смутно как-то, далеко в себе, он боялся быть похожим на физкультурника. Он боялся лыжни и секундомера в ее руке, который бы безжалостно отсчитал и его время.
— Фэ, ты любишь меня?
— Да, конечно.
— Почему же ты не хочешь меня поцеловать?
— Я хочу.
— Так поцелуй…
И они целовались на виду у всего города. Как и все влюбленные, они были эгоистами, и это им нравилось.
Федор добивал последний курс и мучился от сознания своей беспомощности. Ясно и настойчиво подступало чувство, что. он ничего не знает.
— Но ты же оперируешь, — говорила Лизонька, — что еще?
— Очень многое, — неопределенно отвечал он.
— Странный ты человек. Сейчас надо думать о дипломе и больше ни о чем.
Они уходили в парк, целовались, слушали природу, и он забывал на время о своих сомнениях. Они и действительно начинали казаться ему мелочными и никчемными. Так, от лукавого.
Поздно вечером он возвращался в общежитие и долго привыкал к молчаливому отчуждению Семена. На тумбочке Семена высилась гора книг, пепельница была до отказа забита окурками и скомканными черновиками.
— Ты еще ей не надоел? — усмехался Семен.
— Не знаю. Наверное, нет.
— А тебе что же, все равно?
— Знаешь, оказывается, Николай Иванович Пирогов извлекал камень из мочевого пузыря за две минуты. Ты можешь себе это представить?
— Вполне.
— Как же?
— Просто. Надо иметь опыт Пирогова.
— Нет… Надо быть Пироговым. Мне хочется все бросить к чертям.
— Так в чем же дело?
— Может быть, еще брошу.
— Странный ты человек, Фэ-фэ. Мудришь много. Оригинальничаешь. Ладно, не мешай, оригинальный отличник.
Федор долго бродил по комнате, вспоминал глаза Лизоньки, ее губы и ее голос, ее прикосновения и свой восторг.
Когда он получил диплом, они расписались и уехали в Красино, где предстояло начинать самостоятельную работу и совместную жизнь. И рядом начинал свою жизнь Семен. Втроем они отлично ладили, и так было до тех пор, пока Федор не повстречал одного старика, который ему почти ничего и не сказал.
Дело в том, что Федора давила какая-то сила, какой-то червячок-сверчок тоненько начинал посвистывать в душе, и под этот свист он хандрил. Тогда он бросал все и шел на берег реки, и сидел на каком-нибудь камне, и камни поменьше задумчиво бросал в воду. Он не мог осознать, чего хотелось его душе, почему затомилась она, и тем горше становилось ему. Работа? Нет, здесь все складывалось хорошо. Он имел чуткие руки и отзывчивое сердце — они выручали. И он уже делал операции, которые превышали районный уровень. Но дальше что?
— Эй, паря, — окликнул его старик, — почто рыбу-то каменьями пужашь?
Стоял он над Федором седенький, сухой, с синенькими промывами глаз, и на груди, на какой-то латаной-перелатаной ситцевой рубашонке, ослепительно сияла медаль.
— Простите, — Федор не мог отвести глаз от старика. Странный старик, какой-то неестественный. Боже ты мой, ну зачем ему эта медаль и на рубашонке этой, ну зачем? А глаза-то какие. Счастливые глаза. И как он умудрился сохранить это до таких лет?
— Простите, — повторил Федор и поднялся, — так уж получилось.
— Эва, получилось, — разматывал старик закидушки, — я ведь по глазам твоим вижу, что получилось.
— А что?
— Да то самое, — дедок быстро и легко справился с закидушками, присел на камень и закурил, осторожно придерживая лесу сухонькой рукой. А медаль так и сияла на его груди, и лучились промывы пронзительно-синих глаз.
«Ну как, каким образом можно сохранить в себе счастье до такой поры? — мучился вопросом Федор, медленно бредя по набережной, — кому он этим обязан? Ведь не просто так — счастлив да и все? Так не бывает. Так даже в сказках не бывает».
А домой идти не хотелось. Он не знал почему. Как-то не вязалось все домашнее с тем, что его мучило. А что мучило?
Однажды на него вдруг обрушился какой-то сумасшедший наплыв энергии, ощущение счастья и возможности дать это счастье другим. Он влетел в дом и с порога закричал:
— Лизонька, все к черту! Собирайся! Мы идем в лес!
— Федя, что случилось? — перепугалась Лизонька. Она что-то читала, забравшись с ногами на диван, — ну что это ты придумал — в лес? У нас же ничего не готово. Ты голоден?
Да, он совершенно забыл, что в лес собирались часами, предусматривая всевозможные мелочи, начиная с горячего кофе в термосе и кончая бутылкой хорошего вина. Он забыл про это и был наказан — что-то в нем умерло от такого, казалось бы, пустяка. И он погас, потушил в себе себя, и молча прошел на кухню, и молча же поставил разогревать бульон.
— Ты не сердишься? — пришла Лизонька к нему на кухню, — ты и в самом деле странный человек. Ну, предупредил бы с утра, я бы все приготовила, а так…
Именно в этот вечер он понял, что все в его жизни делалось как-то не всерьез и все держалось на смутной надежде — завтра что-то должно измениться. Завтра будет интересно и жутко жить. Но приходило завтра, а все оставалось прежним. И в тот вечер он повял, что так будет всегда.
— Не мудри, — говорил Семен, — ну измени своей Лизоньке, а лучше всего — не мудри. Все прекрасно, надо только уметь видеть это прекрасное. А ты бог знает что и бог знает зачем вбиваешь себе в голову. Брось, честное слово. Я знаю, тебя бы устроила война с целым миром, там ты смог бы проявиться, но не начинать же ее из-за тебя? В самом-то деле.
Одно время он взялся винить во всем Лизоньку. Но нет, за что? Изо всех сил она старалась идти с ним в ногу, и кто виноват в том, что ее шаг был короче. Но и здесь она старалась как-то приноровиться, не отстать от него, и он понимал, что ей трудно с ним. Гораздо труднее, чем могло бы быть с тем физкультурником.
И Федор начал выпивать. Не сильно, но с тем большим удовольствием. Компанию ему составлял Виталий Иванович Кружницкий — пожилой и тихий человек, с маленькими настороженными глазами. Он молча разливал спирт по стаканам, доставал и тоненькими ломтиками нарезал колбасу, и терпеливо выжидал, пока Федор мрачно ходил по кабинету. Они выпивали, и Федор присаживался к столу. Виталий Иванович осторожно брал ломтик колбасы, надкусывал его и тихо говорил:
— Ну, ничего, Федор Феофанович, все как-нибудь да образуется.
— А что образуется-то?
— Ну, что-нибудь.
Они вывивали еще, и Виталий Иванович уже увереннее говорил:
— Что поделаешь, Федор Феофанович, каждому муравью своя ноша. Я вот зубы удаляю, а вы — аппендицит. Ну и без этого тоже нельзя.
— Да разве в этом дело?
— Конечно, конечно. Я и говорю.
Выпивали еще.
— А я ведь, Федор Феофанович, в прошлом фронтовой санитар. Повидал такое, что вам и во сне не приснится. А вот живу. Тихо и мирно. Выпиваю, правда, так от этого никуда не денешься. Кто сейчас не выпивает? А то и так бывает — живет человек, ерепенится, посмотришь, а его уже в мертвецкую несут. Нет человека. Жил, ерепенился и умер.
— Так зачем жил-то?
— А вот затем и жил, чтобы помереть. Как же вы думали, голубчик, все следы должны оставаться, всем памятники воздвигать? Да и начни мы воздвигать каждому, а история их чирк, чирк — и нету. Вот какое дело, Федор Феофанович. Вы-то еще молоды и трудно вам понять, а я уже насмотрелся предостаточно. Иной таким генералом по жизни прет, что куда там, а смотришь — и его уже понесли. Да-да, голубчик, понесли и генерала, туда же, в мертвецкую. Вот она и жизнь.
— А я не хочу, — мрачно замечал Федор, и Виталий Иванович рассыпался тихим грудным смешком.
— Вон как, — он разливал остатки спирта, выпивал, не дожидаясь Федора, и, обнюхав все тот же ломтик колбасы, продолжал: — А кому хочется, Федор Феофанович, мне? Извините, мне не хочется, да и никому не хочется, а их несут, несут, голубчиков… И вас унесут. Вот так-то…
Поздним вечером они выбирались из больницы и медленно шли по темным улицам Красино, услужливо и интеллигентно пропуская на узком тротуаре встречных прохожих. Федор провожал Виталия Ивановича до его дома и крепко пожимал маленькую, теплую ладонь Кружницкого.
— У меня дома винишко имеется, не желаете? — робко предлагал Виталий Иванович.
— Нет. Хватит.
— Ну и правильно. Я ведь, голубчик, понимаю, отчего у вас так. Я это отлично знаю, лучше многих других. Ведь вы как, учились, покорять думали, дерзать, вершин добиваться. По ночам, в воображении, чай, не один трудишко написали. Так, так, и не возражайте. Я ведь по вас вижу. А теперь вам что писать приходится? Рецепты, истории болезней, журналы там всякие вести. Легко ли. А про вершины я уже и не говорю. Недосягаемы. Вот вас и закрутило, заморочило, а выхода и не видать. Семен Архипович, тот мудрее. Тот по административной линии пошел. И года через два, вы уж мне поверьте, быть ему заведующим райздравотделом. А вы вот не будете, не ваше это дело, а свое-то пропустили. Вот как, голубчик вы мой.
— В пророки бы вам, — криво усмехнулся Федор, — в ясновидцы.
— Я ведь вам серьезно.
— И я.
— Ну, прощайте. Пойду кота кормить.
— До свидания.
Федор неохотно брел домой. Над миром вставали звёзды, эти вечные призраки Вселенной, мерзлые плевочки, как выразился один поэт. И чего они только не перевидали, каких страстей и затиший на земле не пережили. А тут крохотный человечишко. Смешно…
А Лизонька дома спала. На диване, с книжкой под щекой. Он осторожно проходил в комнату, раздевался и ложился спать. Долго ворочался, что-то грезилось, хотелось кому-то и что-то доказать, но вскоре он засыпал.
Снилось ему все странное что-то. То он видел себя на берегу реки, в чистенькой ситцевой рубашонке, со звонкой медалью на груди. А то вдруг грезились ему белоснежные операционные палаты, целые свиты ассистентов и предупредительных учеников. Он был центром громадного мира, целой Вселенной и легко священнодействовал скальпелем и ланцетами. Но вот тампон, тяжело напитанный кровью, мягко шлепается в эмалированный таз, и разлетаются алые брызги: на пол, на белые халаты, на его зимние ботинки. Он оглядывается и видит грустную мордочку Виталия Ивановича.
— Зачем вы здесь? — возмущается Федор Феофанович.
— Ассистирую. Я ассистирую вам, голубчик. Вы разве не знали? Ну как же, как же это вы не знали? Странно. А я вот и стаканы принес, и колбаску по такому случаю припас. Сейчас, голубчик, сейчас мы все это и оформим. Не возражаете? Ну то-то же.
И вдруг он стоит под громадными часами, сумасшедше несутся стрелки, часы оглушительно тикают, они растут у него на глазах, превращаются во что-то круглое и яркое. Да это же луна! Но почему со стрелками? И почему Лизонька в зеленой шапочке со смехом крутит какую-то ручку? Ах да, она переводит стрелки. Но зачем так быстро? Куда она спешит? Ах, черт…
Федор просыпался и очень долго приходил в себя, стараясь вырваться из-под неприятного влияния сна.
— Фэ, вставай! — весело кричала из кухни Лизонька. — Ты опоздаешь на работу. У тебя опять был тяжелый?
— Да, — неохотно отвечал Федор и удивлялся, почему она никогда не позвонит в больницу и не проверит. Было похоже, что она боялась узнать правду. Однажды он ей резко и грубо сказал:
— Никакого тяжелого не было. Я просто пьянствовал. Пил спирт.
Она удивленно посмотрела на него и было улыбнулась, но тут же глаза у нее сделались грустными и жалкими одновременно.
— Ты много работаешь, Фэ, так нельзя. А что выпил, это ничего, это даже хорошо. Иногда нужно. Ведь правда?
— Наверное, — равнодушно ответил он, и больше они об этом не говорили…
«Куда-нибудь на Север податься, что ли?» — тоскливо думал Федор, но знал, что никуда он не уедет, что не сможет без своей больницы и даже без Лизоньки — не сможет.
— Ты сам себя не знаешь, — кричал Семен, — у тебя руки золотые. С твоими руками можно Москву взять, а ты здесь сгниешь, потому что дурак. Набитый дурак…
И вдруг — у него под ножом умерла девочка. Она очень боялась операции, но еще больше — самого Федора. И он целую неделю носил ей конфеты, которые, как оказалось потом, она аккуратно складывала в тумбочку. Но самое скверное оказалось в том, что позже эти конфеты выступили в роли защитного доказательства, оправдывающего Федора.
Девочка была хрупенькая, с большими, по-взрослому выразительными глазами. И Федору всегда казалось, что этот ребенок знает все о себе, но еще больше о нем, Федоре. Иногда он пугался и растерянно замирал, заглянув в ее глаза — в целый мир детской взрослости. Однажды, когда он осторожно и тщательно прощупывал ее живот, она тихо спросила:
— А вы больно режете?
Федор вздрогнул. Именно в этот момент он думал о том, что без операции не обойтись.
— Нет, девочка, это не больно, — сказал он и не поверил сам себе.
— А я один раз палец ножом порезала, было, так больно, — вздохнула она и отвернулась к стене.
Федор встал со стула и долго стоял над девочкой, почти ощущая всю боль, какую пришлось испытать ей за свою крохотную жизнь. И всю остальную боль ее он бы хотел забрать себе. Он вышел из палаты потерянный и совершенно разбитый. И вдруг подумалось, что сегодня идти домой— преступление. Какая в этом была связь — трудно постигнуть. Но, наверное, была, потому что домой он так и не пошел.
Вместе со смертью девочки для него закончился какой-то этап его жизни. Что-то в нем отболело и умерло. Вдруг он увидел, что на дворе ранняя весна и деревья тоненько вздрагивают от просыпающихся токов земли. И еще он увидел себя молодым, только что закончившим первую самостоятельную практику, беспечно шагающим по шумному большому городу.
— Федор Феофанович, прими мои… — начал было Кружницкий.
— Бросьте! — резко перебил Федор. — Весна на дворе, а вы опять про мертвецкую… Я вот что скажу, голубчик Виталий Иванович, надо делать так, чтобы маленьких девочек не уносили в эту самую вашу мертвецкую.
— Но почему мою?
— И чтобы нас с вами туда не уволокли живьем. Вот ведь в чем дело, Виталий Иванович.
Федор Феофанович прошелся по комнате, еще раз глянул в окно и принялся поспешно одеваться. Он уже собрался уходить, как вдруг его взгляд наткнулся на телефон. Федор Феофанович медленно снял трубку и, немного поколебавшись, набрал номер. Ему долго не отвечали, а потом он услышал веселый и невнимательный голос Лизоньки:
— Да, я вас слушаю. Алло, алло?
Когда-то, очень давно, и тоже весной, таким же вот голосом она сказала им «не мешайте». Что же, она, пожалуй, права…
Федор Феофанович медленно шел по улице, и полы его распахнутого пальто раздувались под крепким ветром. Но он не замечал этого. Он смотрел на потемневший, с сизыми лужицами воды, ноздреватый лед. И хотя лед был еще неподвижен, Федору Феофановичу казалось, что он уже вздрагивает под порывами ветра и вот-вот сорвется с невидимого прикола и потащится вниз, обнажая за собой студеные воды реки.