Из сборника БЕЙС-ДИН У МОЕГО ОТЦА (IN MY FATHER'S COURT)

РАСТОРГНУТАЯ ПОМОЛВКА

Часто бывало, я служил отцу посыльным. Сколько раз меня посылали — то вызвать членов Дин-Тойре, то участников раввинского суда. Одно такое поручение до сих пор сохранилось в моей памяти. Молодой человек, модно одетый, явился к отцу и потребовал, чтобы его невесту вызвали для судебного разбирательства. Невеста жила на Крохмальной в доме № 13. Отец сразу же послал меня за ней — и чтобы с отцом пришла.

В сущности, дойти туда от дома № 10 — пара пустяков. Только пересечь улицу, и все. Но дом этот граничил с печально известной площадью, где шлялись без дела карманные воришки и всякое хулиганье. Там же скупщики краденого обделывали свои делишки. А те дома, что выходили на площадь, — в них были тайные бордели. Далее обычная торговля велась каким-то странным манером: если кто-нибудь хотел купить, к примеру, партию печенья, надо было тащить номер из шапки или же крутить деревянное колесико. Обычные жильцы тут тоже жили — порядочные женщины, чистые, целомудренные девушки, набожные, соблюдающие Закон евреи.

Было лето. На площади толпился народ. Во дворе дома № 13 играли дети. Мальчики — в солдатиков, в «казаки-разбойники», девочки — в «классы», в «дочки-матери». Запускали дрейдл, игра шла на орехи. Столько соблазнов задержаться: можно в одно поиграть, в другое. Но посыльный есть посыльный.

Я подымался по лестнице. Первый этаж еще ничего себе. Выше первого этажа все по-другому: облупленные стены, шатаются перила, грязь на лестнице. Двери раскрыты настежь. На кухнях чадят керосинки, поднимается пар, стучит молоток, жужжит швейная машинка, поют портниха и ее ученицы. Те, к кому меня послали, жили на самом верху. Я открыл дверь — и увидел мужчину с окладистой темной бородой и девушку, очень скромно, но прилично одетую. Мужчина сидел за столом. Он обедал. Девушка наливала бульон, а может борщ. Мужчина сердито глянул на меня:

— Чего тебе?

— Вас просят прийти на Дин-Тойре.

— Кто это меня вызывает?

— Жених дочери.

Мужчина проворчал что-то. Девушка тоже смотрела недовольно.

— И что нам теперь делать? — спросила она отца.

— Раз зовут, надо идти, — отозвался он с мрачным видом.

Закончил есть, торопливо произнес молитву Девушка оделась, пригладила волосы перед зеркалом. Как правило, меня начинали расспрашивать: что да почему, да зачем вызывают? На этот раз отец и дочь хранили молчание. Мрачное, тяжелое молчание. Так мы и пришли к нам домой. Отец предложил мужчине сесть. Девушка осталась стоять — женщине не было места в комнате моего отца. Отец задавал обычные вопросы:

— Кто истец?

— Я истец.

— И что вы хотите?

— Хочу расторгнуть помолвку.

— Почему?

— Потому что не люблю ее, — ответил молодой человек.

Отец был явно смущен. Я залился краской. Отец девушки мрачно стоял здесь же, неуклюжий, угрюмый, темноволосый, с окладистой большой бородой. А она пахла шоколадкой и духами. На высоких, тонких каблуках. Как можно сказать, что не любишь такую? Это я не понимал. Но молодой человек — тот еще франт, на принца похож. Что ему хорошенькая девушка!

Отец дернул себя за бороду:

— И что еще?

— Это все, рабби.

— Ну а вы что скажете? — отец так задал вопрос, что непонятно было, обращается он к отцу или к дочери.

— Я люблю его, — ответила девушка сухо и почти что сердито.

В большинстве случаев отец быстро приходил к решению. Он всегда старался примирить стороны, достигнуть хоть какого-то компромисса. Но разве сейчас это возможно? Отец поглядел на меня, будто спрашивая: «Ну а ты что скажешь?» Но и я был в растерянности. И тут он произнес нечто, чего я от него никогда не слыхивал. Не так давно было введено в обычай, что раввин мог пригласить кого-нибудь из тяжущихся, чтобы обсудить обстоятельства дела наедине. Отец часто говорил, что не одобряет такую практику — раввин выносит приговор и потому не должен тайно беседовать ни с одной из тяжущихся сторон. И вдруг слышу: «Пожалуйста, пройдемте со мной».

Он поднялся и сделал знак отцу девушки. Вместе они вошли в соседнюю комнату, я отправился следом. Если есть какой-то секрет, мне его обязательно надо знать. Разве нет? Дверь оставалась открытой. Уши мои тянулись, чтобы услышать, что же говорят отец и этот, второй. Но глаза сами собой устремлялись на молодую пару.

И тут я увидел нечто из ряда вон выходящее: маленькая, тоненькая девушка подошла к жениху, они заговорили, потом заспорили на повышенных тонах, и внезапно раздался звук пощечины. Потом — еще раз. Не помню теперь, кто сделал это первым, но знаю только, что они оба это сделали, да так тихо и спокойно — совершенно не в обычаях Крохмальной улицы. Дали друг другу по пощечине — и разошлись. Отец ничего этого не слышал. Мне показалось, отец девушки почувствовал: что-то случилось — но не подал виду Я заплакал. Впервые вдохнул я аромат тайны, которая всегда существует между мужчиной и женщиной, пряный аромат любви.

А в спальне разговаривали. Отец сказал:

— Если он не хочет жениться, что я могу сделать.

— И мы не хотим его, — проворчал мужчина, — это подонок. Скот. Все, что есть отвратительного. Хуже не бывает. За другими бегает. Нет такого греха, который бы за ним не водился. Мы б давно от него избавились, да он все дарил ей подарки. А подарки мы не хотим возвращать. Из-за этого только она и говорит, что его любит. А вообще-то она его не выносит. Но подарки мы не вернем.

— Что за подарки?

— Кольцо, бусы, брошка.

— Можете вы как-то прийти к соглашению?

— Ни за что! Ничего не вернем. Ничего!

— Гм, да. А теперь выйдите и пошлите сюда его… Прошу вас.

Отец все-таки вышел сам и вернулся обратно с женихом. «Ну же», — сказал он, и молодой человек проворно вошел.

— Вы действительно не хотите на ней жениться? — спросил отец.

— Нет, рабби.

— Может, есть кто-нибудь, кто вас помирит с невестой?

— Нет, рабби. Это невозможно.

— Мир и согласие — на этом держится Вселенная.

— С ней мир невозможен.

— Она хорошая еврейская девушка.

— Рабби, мы еще не поженились, а она уже изводит меня — все насчет денег. Я уже должен отдавать ей отчет в каждой копейке. Если сейчас такое, что же будет потом? У меня старая мать, я должен кормить ее. Когда есть работа, я зарабатываю сорок рублей в неделю. У нее отец жадный, скупее любого скупца. Они хотят только копить деньги. Последнюю копейку выманят у кого хочешь. Если мы идем в ресторан, она заказывает самое дорогое из всего, что есть. И не потому, что голодная — нет, просто ей надо взять верх надо мной, власть показать. Если я захожу к ним так, без подарка, отец рвет и мечет. Она уже заказала подарок на Пурим! Сказала точно, что ей подарить. И так во всем. И еще они боятся, что я их обману как-то… Не знал никогда, что такие люди на свете бывают. Зачем все это? Я не жадный. Пускай все ее будет. Но когда я принес ей бусы, она бегала от одного ювелира к другому, лишь бы похвастаться. Нет, рабби, такая жизнь не для меня.

— Вы действительно хотите покончить с этим?

— Да, рабби.

— А подарки?

— Пусть останутся ей, и сама пусть останется…

— Ладно. Теперь вернемся.

Отец снова поглядел на них на всех. Когда уходил, ничего не знал о них. И вот теперь все ясно. Он спросил обе стороны, согласятся ли они с тем решением, которое он вынесет. Они согласились. Отец получил плату. Приговор состоял в следующем: раз обе стороны отвергают друг друга, их нельзя заставлять соблюдать контракт. Однако же подарки остаются невесте.

Девушка улыбнулась. Выглядело это как-то глупо. Глаза блеснули. Казалось, там золотые блики. Золотые сережки покачивались, и миниатюрное кольцо с бриллиантом сверкало на пальце.

— Рабби, я хочу, чтобы он написал бумагу с просьбой простить его.

Насколько помню, обе стороны написали такое заявление. В случае расторжения помолвки так предписывал обычай. Оба поставили подписи — написали имя и фамилию. Необычайная образованность для Крохмальной. Когда все было кончено, молодой человек продолжал сидеть. Наверное, не хотел выходить вместе с ними.

— Пошли уже. Быстро! — позвал девушку отец.

А потом она сказала такое, что крепко запечатлелось в моей памяти. Девушка скороговоркой произнесла:

— Да прежде чем встретиться еще раз с таким, как ты, лучше обе ноги сломать!

Я был тогда совсем мал и все же понял: она по-прежнему его любит. Помолвку пришлось расторгнуть только из-за того, что ее отец такой жадный.


БОЛЬШОЙ ДИН-ТОЙРЕ

Споры, которые приходилось разбирать моему отцу, — это все были мелкие, незначительные дела. Суммы, о которых могла идти речь, — двадцать рублей, ну может, пятьдесят. Я знал, что есть раввины, которые решают тяжбы с большими деньгами: там ворочают тысячами. Там каждая сторона представлена и своим арбитром. Но это все у тех, богатых раввинов, что живут в северной части Варшавы. В нашем районе такого не бывало.

Но вот как-то раз — стояла зима — такая тяжба добралась и до нашего дома. До сего дня не понимаю, почему эти состоятельные люди решили довериться суду моего отца — ведь было прекрасно известно, насколько это наивный, совершенно не от мира сего человек. Мать сидела в кухне и очень переживала. Она боялась, что отец не разберется во всех перипетиях столь сложного дела. Еще с вечера отец снял с полки судебник «Гошей Мишпат»[43] и погрузился в чтение: раз уж он ничего не понимает в делах и в коммерции, по крайней мере надо быть уверенным в том, что он знает Закон. Вскоре явились тяжущиеся стороны и привели своих представителей — арбитров. Один из тяжущихся был высокий, с редкой клочковатой черной бородкой и сердитыми агатово-черными глазами. В шубе до пят, блестящих галошах, и шапка меховая. Во рту — все время сигара с янтарным мундштуком. Полон сознания собственной важности и учености. Так и прет из него — какой он проницательный, сколько всего знает. Когда он снял галоши, я увидал на красной подкладке золотые буквы — я бы даже сказал, монограмму. Привел арбитра — раввина с совершенно белой бородой и молодыми смеющимися глазами. У него было круглое брюшко и серебряная цепочка поперек шелкового жилета.

С противной стороны — маленький человечек, почти карлик — в лисьей дохе, с толстой сигарой во рту. И этот привел арбитра — с окладистой, седой, но какой-то желтоватой бородой, крючковатым носом и круглыми, как у птицы, желтыми глазами, очень к этому носу подходящими. Он снял шляпу и некоторое время оставался с непокрытой головой. Потом надел атласную ермолку — вроде тех, что носят литваки[44].

В нашем доме изучение Торы и Закона считалось единственно достойным занятием. Эти же люди принесли с собой какую-то суетность, приземленность. С изумлением и любопытством наблюдал я все это — глядел во все глаза. Раввины пикировались, пошучивали. Улыбались вежливой, хорошо заученной улыбкой. Мать накрыла чай — и принесла что было из сладостей, оставшихся с субботы. Подала лимон. Раввин со смеющимися глазами обратился к ней: «Реббецин, как бы это сделать, чтобы лето было?» — так он пошутил. Смотрел на мать, не отводя глаз, тогда как отец глаза всегда опускал.

Мать залилась краской, будто школьница, и явно растерялась. Но тут же овладела собой и ответила:

— Раз сейчас зима, значит, и зима нужна для чего-то.

Спустя некоторое время началось слушание дела. Речь шла о больших суммах — тысячах рублей. Изо всех детских силенок я старался постигнуть, что же они обсуждают, но скоро потерял нить. Что-то такое о купле-продаже, о заказах на погрузку, о партиях каких-то товаров. Обсуждали кредит, чистый доход, валовой доход, смотрели бухгалтерские книги, счета, расписки, судили-рядили про участие в прибылях. Оба раввина — арбитры, взявшиеся уладить дело, прекрасно разбирались во всей этой деловой терминологии — как рыба в воде. А отцу постоянно требовались разъяснения.

Меня задевало, что он многого не понимает, и я переживал за него. Время от времени обсуждение прерывалось: приходили женщины, жившие поблизости, — им надо было срочно выяснить: может, резник не так зарезал курицу? Вправду ли она кошерная?

Дин-Тойре не закончился в один день, продолжался день за днем, и конца не предвиделось. За это время я много чего узнал, много понял. Оказывается, не все раввины такие, как мой отец. Достав авторучки, они чертили на бумаге: прямые линии, круги, квадратики, разные замысловатые завитушки. То и дело посылали меня купить что-нибудь для подкрепления сил: то яблок, то плюшки им принести, даже за колбасой и холодной телятиной посылали. Никогда бы отец не дотронулся до мяса, купленного в гастрономе — там, где продается колбаса и сосиски, будь там хоть сто раз строгий кошер.

А эти ели копчености и с видом знатоков обсуждали качество. Несколько раз тяжба прерывалась, потому что одному из раввинов, к примеру, вздумалось передохнуть, рассказать подходящую к случаю историю. Тут же другой, чтобы не отстать, не ударить лицом в грязь, в свою очередь рассказывал анекдот или случай какой-нибудь. Заходил разговор о дальних странах, о лечебных водах. Оказывается, раввины эти бывали и в Германии, и в Вене, и где только они не были. Отец сидел во главе стола: он — главный судья, но видно было, что ему не по себе, что он стесняется присутствия этих важных особ, которые так степенно и неторопливо беседуют обо всяких диковинах.

Прошло время, и я стал разбираться, в чем предмет спора. К собственному изумлению, понял вот что: этим арбитрам нет дела до того, что правильно, что нет, где истина, где ложь. Каждый старался лишь обойти, перехитрить другого, оправдать свою сторону и найти противоречия в аргументах и доводах противной стороны.

Я негодовал, меня возмущали эти изворотливые раввины, и в то же время меня снедала зависть к их детям. По разговорам понятно было, что дома у них дорогие ковры, мягкие диваны, красивые вещи и еще много всякого такого. Очень редко, но все же кто-нибудь из них нет-нет да и упомянет о жене, и это уже было чудо из чудес. Никогда, ни разу в жизни не слыхал я, чтобы отец заговорил о матери во время разговора с другими мужчинами.

Нескончаемый этот Дин-Тойре длился и длился, все более запутываясь, сложности возрастали, возникали новые нюансы. На столе роста стопка бумаг, вычислений. Вызвали бухгалтера, он притащил еще кучу бухгалтерских книг. Настроение высокого, с черной бородой, постоянно менялось. Вот говорит спокойно, не спеша, будто у него каждое слово на вес золота — а то как грохнет кулаком по столу да все угрожает передать дело в гражданский русский суд. Тогда седой, маленький, отвечает ему тоже резко, грубо, сердито да все повторяет, что он никакого суда не боится. Что до него, так хоть в высший трибунал подавайте. А два их арбитра, хоть и были на ножах, терпеть не могли друг друга, — мирно беседовали, один другому подносил спичку — прикурить. Оба не уставали говорить: приводили изречения мудрецов, суждения ученых-талмудистов, мнения законоведов. Отец почти ничего не говорил, не требовал разъяснений. Лишь время от времени с тоской поглядывал на полки с книгами. Ради раздоров и споров по каким-то сделкам этих богатых евреев он тратит время, которое мог посвятить Торе. Он жаждал вернуться к своим книгам, к комментариям — прямо-таки изнывал, томился по ним. Однако же внешний мир с его расчетами, подсчетами, с его ложью и вероломством вторгался в нашу жизнь.

Меня постоянно посылали за всякой ерундой — ни дать ни взять мальчик на побегушках. Вот одному понадобились папиросы, а другому — сигары. Зачем-то нужна польская газета, и за ней опять посылают меня. Но чаще всего посылали за едой. Я и не подозревал раньше, что можно столько есть — всякие сладости, лакомства, и не в праздник, а просто в будни на ходу жевать. Раввину со смешливыми глазами, к примеру, захотелось баночку сардин. Ясное дело, раввины так много ели потому, что платили-то не они, а те, кто их нанял. Говорили об этом открыто, пересмеиваясь да перемигиваясь.

В последний день вообще стоял невообразимый шум и гам. Сплошная суета и суматоха. Чуть что — один из спорщиков порывался убежать, и раввину приходилось удерживать своего клиента. Может, это все игра? Я уже понимал, что часто говорят одно, а имеют в виду совершенно другое. Когда злятся, говорят спокойно. А если человек доволен, то притворяется рассерженным, делает вид, что просто в бешенстве. Стоит одному раввину не прийти или задержаться, как другой перечисляет все его слабости и пороки. Однажды раввин со смешливыми глазами пришел на полчаса раньше остальных. И как начал сыпать оскорбления по адресу своего противника — остановиться не мог. «Если он — раввин, то я — английский король», — вот что он даже сказал.

Отца как оглоушили:

— Как же так можно? Мне известно, что он разрешает споры по сложным вопросам соблюдения Закона…

— Его решения! Ха…

— Но если все так, как вы говорите, такого нельзя допускать… Чтобы евреи ели трефное…

— Ну, может, он знает, как найти сноску в «Беер Хейтев»… Он, видите ли, уже и в Америке побывал.

— Что же он там делал, в Америке этой?

— Штаны шил.

Отец отер пот со лба.

— Вы это серьезно?

— Ну да.

— Наверно, он нуждался в деньгах. Ведь записано, что лучше обмывать трупы, чем просить подаяние… Работа — не позор.

— Все это так, конечно. Но далеко не каждый сапожник — рабби Иоханан.

Отец признался матери со вздохом, что будет счастлив, сели Дин-Тойре возьмется рассудить вместо него другой раввин. Он и так слишком много времени оторван от занятий. Он уже больше не может — подумать только, потратить столько времени на всю эту неразбериху и путаницу, все эти «дроби» (так отец называл любые арифметические операции более сложные, чем сложение, вычитание и умножение). Он предвидел, что в любом случае спорщики не подчинятся его приговору. И еще он боялся, что дело в конечном счете может быть передано в гражданский суд, и тогда его, вполне вероятно, вызовут как свидетеля. Сама мысль о том, что придется стоять перед чиновниками, давать клятву на Библии, сидеть там в окружении жандармов — одна эта мысль приводила его в содрогание. По ночам он стонал, утром подымался раньше обычного, чтобы прочесть молитвы в мире и покое и успеть проглядеть хотя бы страницу из Гемары. Он ходил туда-сюда, мерил шагами свою комнату и громко, дрожащим голосом молился: «Господи, Ты дал мне душу. Сохрани ее в чистоте. Ты — Создатель, Ты сделал это. Ты дал мне дыхание, вдохнул в меня душу. Ты волен взять ее у меня, но позволь в будущей жизни возродиться душе моей…» Казалось, он не молится, а оправдывается перед Творцом Вселенной. Целовал филактерии и кисточки талеса лихорадочно, истово — не как в обычные дни.

Да уж, последний день был невероятно бурным. На этот раз не только спорщики, но и их арбитры то и дело переходили на крик. От прежних дружеских отношений не осталось и следа, они ругались и поносили друг друга. Да, ругались, кричали, давали выход своим до сих пор сдерживаемым чувствам, пока не замолкли в изнеможении. Тогда отец вынул платок и дал тяжущимся ухватиться за него — в знак того, что они готовы подчиниться его решению. Я стоял рядом, и меня била дрожь. Ведь я точно знал, что отец ничего не понял во всех этих запутанных обстоятельствах дела и что он сейчас произнесет приговор, столь лес неподходящий, как не подходит удар кулаком для приветствия при встрече субботы. И вдруг до меня дошло, что на протяжении многих прошедших часов отец во всем разобрался — в конце концов ухватил суть этих споров и разногласий по поводу участия в прибылях. Он произнес старую и испытанную формулу компромисса: равные доли… Воцарилась тишина. Ни у кого не хватило духу что-нибудь сказать. Тот, что с редкой бородкой, молчал, уставившись на отца диким взглядом. Маленький человечек скривился, все равно как кислятины наелся. Раввин с желтыми глазами нагло осклабился, и среди желтых его зубов блестела золотая коронка — это лишний раз убедило меня в том, что он побывал в Америке.

Наконец все очнулись, и тут началось: они не желали подчиниться приговору. Пошли обидные намеки, оскорбления… Отец стоял на своем. Говорил просто: «Я же спросил, хотите ли вы полное решение вопроса или согласны на компромисс?» — «Даже компромисс должен иметь свои резоны». — «Я уже сказал. Это мое решение. И у меня нет отряда казаков, чтобы заставить вас его исполнить».

Арбитры удалились, чтобы все досконально обсудить со своими клиентами. Они ворчали, ругались, протестовали, высказывали обиды и претензии. Помню, самые громкие протесты исходили как раз от того, который на самом-то деле извлек пользу из отцовского решения. Потом договорились до того, что компромисс вообще невозможен. Но, в конце концов, и так — плохо, и этак — не очень хорошо. Может, лучше ничего и не придумаешь? Все же они были деловые партнеры и потому ударили по рукам. Тем дело и кончилось. Раввины опять послали меня в лавку. После того, что тут было, можно и подзакусить. После всех ссор и споров надо восстановить силы! Снова эти двое были лучшие друзья, и один из них даже сказал, что порекомендует другого, чтобы тот разобрался в одном известном ему деле! Наконец все ушли. В кабинете остался только дым от выкуренных сигар и папирос да стол, заваленный бумагами, шкурками от фруктов, объедками, остатками всякой снеди. Отец получил щедрый гонорар — двадцать рублей, помнится. Я видел — у отца на душе неприятный осадок. Он попросил мать как можно быстрее убрать со стола. Открыл дверь, чтобы выветрился запах — запах, напоминающий о богатстве, о роскоши, о тщете и мирской суете. Эти тяжущиеся были деловые люди. В конце-то концов, что с них взять. Но раввины — эти чрезмерно ловкие и хитроумные раввины! — вот что причинило отцу глубокую боль.

Как только мать привела стол в порядок, отец сел, чтобы возобновить привычные занятия. Взялся за книги рьяно, нетерпеливо, с невероятным пылом и рвением. Здесь, в этих святых книгах, никто не закусывал сардинами, никто не делал скользких намеков, не льстил, не хвастался, не говорил двусмысленностей, не острил так, что не хотелось этого слушать. Здесь царствовали святость, преданность истине, почитание учителей.

В хасидском бейт-мидраше, куда отец ходил молиться, прослышали об этом деле — о поразившем всех, сенсационном Дин-Тойре. Там обсудили это и с моим отцом. Говорили, что теперь он прославился на всю Варшаву, у него такая репутация — дальше некуда… Отец только отмахнулся: «Да нет, ничего хорошего…»

И тогда отец рассказал мне о ламедвавниках — тридцати шести праведниках, тайных святых: портных, башмачниках, водоносах, от которых зависит, чтобы мир продолжал существовать. Отец говорил об их бедности и смирении, о том, что они к тому же притворяются невеждами — лишь бы никто не догадался об их истинном величии. Он говорил об этих святых с особой, страстной, горячей любовью. Потом добавил: «Одна кающаяся сокрушенная душа имеет большую цену перед Всемогущим, чем тридцать шелковых кафтанов».


КЛЯТВА


Когда бы ни проходил у нас Дин-Тойре, отец повторял снова и снова: «Ни в коем случае никаких клятв, никакой божбы». И не только против этого он категорически возражал — даже против поручительства, против честного слова, против рукобития как гарантии исполнения обещанного. Никто, ни один человек не может полагаться на собственную память — доказывал, убеждал отец. Значит, никто не может поручиться даже за то, что он считает непреложным. Записано ведь, что когда Господь провозгласил: «Не произноси всуе имя Божие…», всколыхнулась земля и задрожали небеса.

Часто встает в моем воображении такая картина: Гора Синайская объята пламенем, Моисей стоит там со Скрижалями в руках, и слышится с небес глас могучий — Глас Бога. Задрожала земля, заколыхалась, встрепенулись моря и океаны, погибали города, разрушались, разбивались на куски горы… Задрожали небеса, и солнце заколебалось, и луна и звезды…

Но эта женщина в большом черном парике, мужеподобная, в турецкой шали на широких плечах, ничего так не желала, как поклясться. Она просто жаждала, умоляла, требовала — дать ей эту возможность. Совершенно не помню, что за Дин-Тойре в тот раз у нас собрался. Помню только, что там была эта женщина и несколько мужчин, которые в чем-то ее обвиняли. То ли о наследстве шла речь, то ли об утаенных деньгах. Если правильно помню, дело касалось довольно крупной суммы. Эти люди грозили ей, звучали резкие, грубые слова: ее называли воровкой, гнусной обманщицей и разными другими оскорбительными словами. Но женщина тоже в долгу не оставалась. На каждое обвинение она отвечала подобным же обвинением или ругательством. Над верхней губой у нее росли волосы — такие женские усики. На подбородке — жировик, и на нем тоже росли волосы, как бы небольшая бородка. А голос — грубый, резкий, словно у настоящего мужика. Женщина вела себя очень агрессивно, никак не желала смириться с обвинениями, ни одно оскорбление не желала проглотить, не оставляла без ответа. И только пронзительно визжала:

— Рабби! Зажгите черные свечи, откройте Ковчег Завета! На свитке хочу поклясться! Только на чистом клясться я хочу! На Святой Торе!

Отца прямо трясло:

— Что за спешка такая — божиться?!

— Рабби, позволено божиться, сели я правду говорю. Я готова побожиться перед черными свечами! Могильным холодом, смертью, пусть очистит меня клятва!

Она была, наверно, откуда-то из провинции, из местечка, потому что женщинам из Варшавы такие клятвы, выражения такие были несвойственны. Она сжимала руки в кулаки и так с размаху грохала по столу, что аж чайные стаканы тряслись. Чуть что, подбегала к двери, будто собиралась уйти. И опять возвращалась — с новыми доказательствами своей невиновности, с новыми обвинениями в адрес противной стороны. Неожиданно она высморкалась — да так громко, с таким трубным звуком — можно было подумать, что в шофар[45] протрубили. Я стоял у отца за стулом и трясся от страха — боялся, эта дикая фурия, просто мегера какая-то, все у нас расколотит: стол, стулья, отцовскую кафедру, порвет книги, побьет мужчин — в общем, сделает что-нибудь ужасное, невероятное по жестокости. Мать моя, хрупкая как тростиночка, очень деликатная, то и дело испуганно заглядывала в дверь. Жуткая, сверхъестественная сила исходила от этой женщины.

Тяжущиеся все больше и больше распалялись, появлялись новые доказательства правоты обеих сторон, новые обвинения. Один из обвинителей, маленький еврей с красным носом и куцей сивой бородкой, осмелился по новой повторить обвинения — и вруньей ее назвал, и воровкой, и растратчицей, и все такое в том же роде. Вдруг женщина вскочила. Сейчас она набросится на этого человека, убьет его на месте — так мне вообразилось. Однако же она сделала нечто другое: открыла Ковчег, молниеносно ухватилась за свиток Торы внутри Арнкодеша[46] и завопила раздирающим душу голосом: «Клянусь на Святом Свитке, что говорю чистую правду!» И снова перечислила все доводы, что приводила в свое оправдание до того.

Отец вскочил, чтобы вырвать свиток. Но не успел. Поздно было. Противники ее застыли недвижно — окаменели будто. Голос женщины перешел в какое-то хрипение, потом она разразилась рыданиями. Целовала чехол свитка, плакала и стенала так, будто воет по покойнику или у нее крестился кто в семье.

У отца в кабинете воцарилось напряженное молчание. Отец аж побелел — стоял и тряс головой: нет, нет, нет. Мужчины уставились друг на друга — растерянные, сбитые с толку, в совершеннейшем замешательстве. Все кончено. Ничего нельзя сделать — ни сказать, ни возразить. Женщина ушла первая. Потом ушли мужчины. Отец стоял в углу, утирал слезы. Они лились и лились, стекали по щекам. Все эти годы он избегал даже поручительства, даже честного слова, рукобития — и вот в нашем доме женщина поклялась на нашем Свитке, на Святой Торе. Отец опасался сурового возмездия. Мать ушла в кухню, тоже весьма обескураженная. Отец открыл Ковчег, поправил деревянную ручку — будто хотел, чтобы Свиток простил его за все, что здесь случилось. Так это выглядело.

Обычно, когда Дин-Тойре заканчивался, отец рассказывал нам в семейном кругу все обстоятельства дела. На сей раз не произнес ни слова. Наверное, взрослые уговорились не упоминать о случившемся. Зловещее молчание нависло над нашим домом. Отец больше не болтал со мной о чем попало. Он ходил в бейт-мидраш к хасидам и подолгу засиживался там над молитвенником. Однажды только сказал, что есть у него одна лишь просьба к Всемогущему — чтобы ему больше не пришлось зарабатывать на хлеб раввинским судом. Я часто слышал, как он вздыхает и шепчет с мольбою: «Всемогущий! Отец наш небесный! О, помоги же нам, Господи…» И добавлял иногда: «Сколько можно? Сколько это будет продолжаться?»

Я знал, о чем он: как долго будет продолжаться изгнание? Сколько еще будет править миром Зло? И сколько может длиться власть Сатаны?

Мало-помалу случай этот стали забывать. Отец больше не замыкался в себе: разговаривал с нами, рассказывал всякие хасидские притчи, разные истории. Прошли три недели траура по разрушению Храма, затем — Девять Дней. Наступило Девятое Ава. После Пятнадцатого Ава отец снова вернулся к своим книгам, стал заниматься по вечерам. Пришел месяц Элул, и в хасидской синагоге на нашем дворе каждый день звучал шофар, чтобы напугать и отогнать Сатану, расстроить его злые козни. Все шло своим чередом, как в прежние годы. Отец подымался рано. К семи часам уже завершал утреннее омовение и садился за стол — прочесть положенную главу из Талмуда. Делал он все тихо, неспешно, так, что ни мать, ни нас, детей, никогда не будил.

И вот однажды утром, на рассвете, раздался стук в наружную дверь — стучали резко, нетерпеливо. Отец испугался. Мать села на кровати. Я соскочил с постели. Никто никогда не являлся, не стучал в дверь так рано поутру. Ни задавать вопросы относительно Закона, ни вести диспуты и рассуждения никто не приходил в такую рань. Приходили днем. А сейчас стучали так сильно, так сердито, что было ясно: это полиция. По субботам немногочисленная паства собиралась у нас дома — приходили вместе молиться. Но разрешения у нас не было. Отец всегда жил в страхе, что его могут упрятать в тюрьму. Согласно русским законам, он не имел права даже совершать бракосочетание или давать развод. Конечно, как человек, занимающийся чем-то сомнительным, недозволенным, словом, «фиксер», — он платил некоторую мзду околоточному и городовому. Но кто может знать, что этим русским в голову взбредет? Отец боялся идти открывать. Он не знал ни слова по-русски. Да и по-польски говорить не умел. Мать надела халат и пошла к двери. Я влез в штаны, сунул ноги в ботинки, поплелся за ней. Жутко волновался, просто трепетал от того, что сейчас увижу городового в форме прямо в нашем доме. Прежде чем открыть дверь, мать спросила по-русски: «Кто там?» «Откройте же!» — сказали на идиш. Я побежал к отцу сообщить хорошие новости: незнакомец — еврей и, стало быть, не жандарм. Отец воздал хвалу Творцу Вселенной. Я бросился назад, в кухню, — и там, к большому удивлению, увидел женщину, которая тогда клялась перед свитком Торы. Немного погодя мать ввела ее к отцу Отец поднялся с постели.

— Х-мм, ну что там теперь? — спросил он довольно-таки раздраженно.

— Рабби, я — та женщина, которая клялась тут, — начала она.

— Г-мм, ну? Ну?

— Рабби, я хочу поговорить один на один.

— Выйдите, — сказал нам отец.

Мать вышла и меня увела. Желание подслушать, о чем пойдет речь, буквально снедало меня, но та женщина бросила на меня мрачный взгляд, давая понять, что разгадала все мои штучки. Лицо ее заострилось, щеки впали, мертвенная бледность — будто болезнь какую перенесла. Из комнаты отца слышалось лишь бормотание, вздохи, потом молчание, снова вздохи, снова бормотание. Что-то там происходило тем ранним утром осеннего дня месяца элул. Но что же именно? Вот бы узнать! Мать вернулась в постель. Я снова разделся. Я устал, веки мои отяжелели, но заснуть было невозможно — надо же дождаться, когда вернется отец. Прошел уже час, а они все шептались. Я уж задремал было, как двери открылись, и вошел отец.

— Что там такое? — спросила мать.

— О, горе нам, горе! Вой-ва-авой! — отвечал отец. — Азохль-вей! Конец света! Конец концов!

— Но что случилось?

— Лучше бы тебе не спрашивать, а мне не отвечать. Уже время, чтобы пришел Мессия. Все в таком состоянии… «Лучше бы мне умереть, забвению предать душу мою…»

— Скажи наконец, что случилось?

— Увы, женщина дала ложную клятву. Она не может найти покоя… Она созналась — по доброй воле. Подумать только — дать ложную клятву перед свитком!

Мать так и сидела на кровати. Молчала. Отец начал раскачиваться, как обычно. Но было в этом раскачивании что-то такое — в общем, он делал это не так, как в другие дни. Тело его откидывалось назад, потом наклонялось вперед — как дерево, которое мечется во время бури. Пейсы мелко тряслись от каждого движения. Снаружи уже всходило солнце. Красноватый отблеск упал на лицо отца. Рыжая борода пламенела.

— И что ты ей сказал, отец?

Он сердито обернулся:

— Ты что, не спишь еще?! Спать сейчас же!

— Отец, я все слышал!

— Что ты там услыхал такое? Ох, как сильны в человеке дурные наклонности, до чего сильны! Из-за малых денег человек душу прозакладывает! Она побожилась, поклялась на Торе! Теперь она раскаивается. Значит, несмотря ни на что, она хорошая еврейка. Раскаяние помогает всегда. — Внезапно он воскликнул: — Даже Навузардану[47] — после покаяния — было даровано прощение. Нет такого греха, который нельзя было бы смыть покаянием.

— Ей надо будет поститься?

— Во-первых, она должна вернуть деньги, ибо записано: «Пусть возместит отнятое силой…» Скоро Йом-Кипур. Если человек раскаивается от всего сердца, Всемогущий — да будет благословенно имя Его! — дарует прощение. Он милосерден. Нет предела милосердию Его. Он снисходит к нам и прощает, Господь наш!

Потом уже я узнал, что эту женщину по ночам мучили кошмары. Она не могла заснуть. Отец и мать являлись ей, одетые в саваны. Отец наложил покаяние: соблюдать пост по понедельникам и четвергам, давать деньги на бедных, воздерживаться от мяса некоторое время, исключая субботу и праздники. И еще: она должна вернуть деньги тем мужчинам, и обязательно здесь, в нашем доме, — так мне это видится теперь, так запечатлелось в памяти.

Шли годы, но отец все никак не мог забыть этот случай. Если во время Дин-Тойре кто-нибудь лишь упоминал о клятве, следовал рассказ об этой женщине. А мне все представлялось, что свиток Торы тоже вспоминает… что по ту сторону бархатной занавеси, прикрывающей Ковчег, — когда бы отец ни рассказывал эту историю — по ту сторону прислушивается свиток…


ЗЕМЛЯ ОБЕТОВАННАЯ

Есть люди — у них судьба прямо на лице написана. Вот такой человек был Моше Блехер[48] с Крохмальной, из дома № 10. Простой кровельщик, бедняк — а что-то в нем было. Ну, во-первых, выглядел он необычно: смуглый до такой желтизны, будто он не здесь загорел, а на него изливало свет солнце Святой Земли: прямо йеменит или же еврей из Персии, страны Ахашвероша[49], которого жгло южное солнце во времена далекой древности, избороздив лоб глубокими морщинами. Во-вторых, в глазах была какая-то сонная мечтательность, невиданная в здешних краях. Казалось, глаза его способны и разглядеть тайны прошлого, и предвидеть будущее. Что-то наподобие библейского мудреца. Он знал все цитаты, все комментарии, касающиеся Мессии. Особенно увлекался туманными пассажами из книги пророка Даниила, прямо-таки был поглощен ими. Когда на них ссылался, глаза приобретали отсутствующее выражение.

Мне нравилось смотреть на Моше Блехера, когда он работал на крыше. Крыши в Варшаве — остроконечные, крутые. Очень опасно даже стоять на такой крыше. Но этот человек расхаживал по ним с уверенностью лунатика. Я обмирал от страха, глядя, как он удерживается на крыше у самого края — там, где проходит водосточный желоб, а внизу — булыжная мостовая. Чудо, что он там удерживался, вопреки, как мне казалось, законам тяготения. А ему хоть бы что, обычное дело. Да еще остановится, подымет голову и смотрит на небо — будто ждет, что нас сейчас посетит ангел или серафим протрубит о приходе Спасителя.

Даже отца его вопросы иногда ставили в тупик. Он находил противоречия в Талмуде. Хотел знать, сколько еще надо принять мученичества, страданий от прихода первого Мессии, бен-Иосифа, до второго — бен-Давида. Любил обсудить: что это за осел, на котором приедет Мессия? А как насчет легенды о том, что он остановится у ворот Рима перебинтовать раны? Он прямо-таки негодовал: что это такое сказал рабби Гиллель[50], будто Мессия не освободит евреев, потому что это уже было во времена царя Езекии[51]? Как мог святой человек сказать такое? И каково истинное значение того, что сказано в Мишне: все, что отделяет настоящее от Пришествия Мессии, — это отсутствие еврейского государства? Может ли такое быть? И сколько времени, к примеру, должно пройти от прихода Мессии до воскрешения мертвых? И когда же огненный храм будет перенесен с небес на землю? Когда же? Когда?

Моше Блехер жил в полуподвале, но дома у него всегда было чисто прибрано. Горит керосиновая лампа. Постели застланы. Никакого хлама, как у других бывает. У стены — застекленный книжный шкаф, в шкафу книги, выстроенные в ряд. Мне часто случалось бывать у него, потому что он выписывал газеты на идиш и я брал их для отца. Моше Блехер сидел за столом, на носу — очки, а палец — на газетной строке: в поисках новостей — новостей из Палестины или из тех стран, где может начаться война с Армагеддоном[52], где сам Господь станет швырять камни с небес на врагов наших. Его интересовали и те местности, где, как полагают, находился Эдем, где протекает река Самбатион[53] — там затерялись десять колен Израилевых… Моше Блехер знал о них все, что только можно знать, и как-то обмолвился, что, если бы кто-нибудь мог позаботиться о его семье, он бы уж давно отправился на поиски пропавших братьев.

И вот вдруг мы узнаем, что Моше Блехер собрался на землю предков. Всем семейством. Я не помню всех его домочадцев. Помню, у него был взрослый сын. А может, два сына. Решение ехать в Палестину для этого человека не каприз, не причуда какая-то. Нет, глубоко продуманное, выстраданное решение. Никто и не удивился, наоборот, все любопытствовали: почему он ждал так долго?

Всех подробностей я уже не помню, это было так давно, но отдельные эпизоды запечатлелись в памяти. Многие пришли попрощаться с ним. Приносили записочки, которые надо было положить к Стене плача, на могилу Рахили. Пещера Махпела тоже удостоилась их внимания… Старики просили прислать горсть земли из Палестины — положить на могилу. Жестянщик наш расхаживал взад и вперед, полный радостного ожидания, возбужденный предстоящим путешествием. Взгляд блуждал где-то далеко и выражал неземное блаженство. Святая Земля будто запечатлелась на его челе, и без того изборожденном глубокими морщинами, как географическая карта.

И вот как-то вечером — было довольно рано — к нашему дому подкатил фургон. Да такая громадина, прямо настоящий вагон. Не знаю, зачем этому семейству понадобилось такое… Может, они брали с собой всю обстановку? И тут, в мгновение ока, откуда ни возьмись, на Крохмальную набежали евреи. Прощались, говорили: «В добрый путь!», целовались, плакали, желали, чтобы Мессия уже скорее пришел и положил конец галуту[54]. Раз Моше Блехер собрался в Палестину всем семейством, наверно, Конец Дней не за горами: его отъезд внушал мысль о приходе Мессии, а сам жестянщик казался его предтечей.

Прошло несколько месяцев. И вот отец получил письмо: довольно грустные были, вести. Моше Блехер писал, что в Святой Земле нет для него работы. Мучается, живет в крайней нужде. Все это время семья сидит на рисе и воде. И домашние наши, и соседи очень огорчились. Они любили жестянщика да и надеялись, что он, поселившись в Святой Земле, вызовет туда всех евреев с Крохмальной улицы. Каждый чувствовал себя хоть в какой-то степени его родственником.

И вот был день — канун Йом-Кипура. Все положенные церемонии проходили, как всегда, у нас дома. Как и водится, в полдень были выставлены тарелки для пожертвований: каждый мог положить монету-другую на разные благотворительные надобности — для больных, на бедных, на невест без приданого, для учеников иешивы. Отец выставил еще одну тарелку и положил туда записочку: для реб Моше Блехера. А под ней — письмо, пришедшее ему.

Те мужчины и женщины, что приходили к нам молиться в канун Йом-Кипура и в другие праздники, не имели обыкновения сорить деньгами. Отнюдь. Четыре гроша, шесть, десять — такую примерно лепту вносили они на благотворительные нужды. Но у этого блюда — последнего — были, видимо, особые, притягательные свойства. Туда клали гривенники, полтинники, рубли. А кто-то даже положил трехрублевку. Моше Блехер живет на рисе и воде! — такая новость никого не обрадовала. Все равно как дурное предзнаменование — как, знак, что Спасение отдаляется…

После Йом-Кипура отец отослал деньги Моше Блехеру. Того, что собрали, наверно, должно хватить на приличный запас риса и воды (в те времена и воду в Святой Земле надо было покупать). Но, как оказалось, и это не помогло. А может, нашему романтичному Моше Блехеру не удалось свыкнуться с тем, что он наконец-то живет на Земле Обетованной. Может, реальность оказалась не столь привлекательной, как мечталось. Может, не смог примириться с тем, что в стране Господней правят турки. Или же ссорился с теми, кто не верит в Бога, бреет бороду, не соблюдает законы Торы… Поползли слухи, что Моше Блехер возвращается.

И он вернулся. Глубже, резче стали морщины. Еще больше потемнела кожа под солнцем Палестины. И седины в бороде прибавилось. Странно блестели глаза: необычный, чудесный свет. Приходило в голову: будто человек умер, оказался в Раю, а потом почему-то вышло так, что вернулся на Землю.

Опять он часто приходил к нам. Отец мог расспрашивать его часами. Он отвечал. Все повидал. Везде побывал. И все-таки невозможно было понять, почему же он вернулся. Казалось, он что-то таит, что-то ото всех скрывает.

Снова бродит Моше Блехер по крышам. Только чаще останавливается. Смотрит по сторонам. Что он ищет там, на высоте? Снова приходит к отцу потолковать о сложных пассажах в Библии. Он привез мешок песку из Палестины — белого как мел. И много-много камешков — набрал в старых развалинах, на руинах и около памятников на святых могилах. Когда кто-нибудь умирал, Моше Блехер давал горсть песка из Земли Обетованной — для могилы. Никогда никому не отказывал. Родные пытались заплатить ему, но не такой человек Моше Блехер, чтобы торговать святынями.

Может, что-то и не так в моем рассказе. Но когда вспоминаешь давнее, такое случается. Дети Моше Блехера обзавелись семьями, и они с женой остались вдвоем. Не надо теперь так много работать, можно было больше времени проводить дома, читать. По-видимому перед отъездом в Палестину Моше Блехер был резко настроен против сионистов — они пытались претворить его мечту в реальность, в практическую жизнь. А Моше Блехеру нужен был Мессия. Только Мессия. Но прошло время, и он стал с большей симпатией относиться к их идеалам. В конце концов, если Мессия не хочет прийти, евреи, что же, должны ждать бесконечно? Может, Всемогущий хочет, чтобы евреи сами ускорили приход Спасителя? Может, евреи сначала должны поселиться в Святой Земле, а уже потом Мессия принесет Спасение? Помню, как он спорил с отцом. Отец считал, что сионисты — отступники, неверующие, богохульники, что они принесли лишь грязь и скверну в Святую Землю. Моше Блехер возражал: «Может, так предопределено. Может, они предвестники Мессии, бен-Иосифа, передовой отряд. Они, возможно, раскаются и уверуют, станут соблюдать Закон. Кто может знать, что предопределили Небеса?»

— Человек должен быть евреем до того, как отправиться в Святую Землю, — возражал отец.

— А кто же они такие? Разве гои? Они жертвуют собой ради евреев. Осушают болота, болеют малярией. Истинные мученики. И это все не в счет?

— Только Господь выстроит новый Храм. Стало быть, впустую вся их работа.

— А кто построил первый Храм? Люди. Не ангелы. Царь Хирам отправил рабов Соломону и прислал ему кедровое дерево для строительства Храма.

Оба горячились. Спор разгорался. Отец подозревал, что Моше Блехер стал сионистом. Нет, конечно, пока он еще верит в Бога, пока он — настоящий еврей, но очень уж его сбивают с толку Даже доктор Гериль[55] ему нравится. И споры зашли в тупик. Моше Блехер, кажется, и сам запутался. Бывало, не только со взрослыми, но и с детьми продолжает обсуждать все это. Мальчишки в бейт-мидраше спрашивают его:

— А правда, что в Святой Земле такие огромные звезды? Прямо как сливы?

— Правда, дети, правда.

— Правда, что жена Лота так и стоит около Мертвого моря? А коровы слизывают с нее соль?

— Слыхал я, что вроде бы так.

— И вы сами слышали, как Рахиль[56] плачет о своих детях?

— Сам я не слыхал, но святой человек может и услышать.

— Реб Моше, а вы ели хлеб в Святой Земле?

— Ел, дети, ел. Если был хлеб, конечно.

Я уже начал подумывать, что Моше Блехер с ума сходит. Наверно, все же это было из-за тяжелой ностальгии — потому что однажды настал день, и Моше Блехер вернулся в Святую Землю.

На этот раз к ним не приехал огромный фургон. Никто не целовался на улице, не посылал с ним письма. Моше Блехер и его жена попросту исчезли. Прошло немного времени, но все уже скучали по нему и старались разузнать хоть что-то. Ясно было лишь одно: он не смог преодолеть тоски по стране предков, стране фиговых деревьев, финиковых пальм и миндаля. Это там козлы съели хлеб у Иоханана Праведного. И там же теперешние мужчины и женщины строят новые поселения, сажают эвкалипты и говорят на святом языке изо дня в день.

Годы шли, но ни словечка не получили мы от Моше Блехера. Я долго помнил его и часто о нем думал. Как он там? Опять живет на рисе и воде? Может, заработал все же на кусок хлеба? Или в поисках десяти колен Израилевых он уже по ту сторону реки Самбатион? От такого человека, как Моше Блехер, всего можно ждать.


ТАЙНА

Дверь в кухню отворилась: вошла женщина в платке (в Варшаве это была уже редкость), со смуглой кожей, нос короткий и толстый, полные губы, и глаза какие-то желтоватые. Обычная женщина из простых, ничего приметного. Большой фартук обтягивал живот и полную большую грудь. На ногах — какие-то бесформенные туфли. Наверно, лотошница на базаре, а может, прислуга. Такие, как правило, сразу же спрашивают, дома ли раввин, и мать отсылает их в соседнюю комнату, к отцу. Но эта не двинулась дальше порога — глядит на мать, в глазах — немой вопрос, и будто умоляет о чем-то.

— Хотите у раввина что-то спросить?

— Реббецин[57], дорогая! Сама не знаю, чего хочу. Чистая вы душа, должна же я кому-нибудь сердце раскрыть. Задыхаюсь, не могу больше в себе держать. Сохрани вас Господь от всякого зла, а я… Душит меня здесь вот, прямо здесь…

И она показала на горло. Зарыдала, полились слезы, и лицо, залитое слезами, покраснело. Я сидел на табуретке в уголке с книжкой — читал сказки.

Сразу ясно стало, что сейчас я услышу необычную историю. Мать, видно, забыла про меня, а та женщина вообще не заметила. И вот что я услышал.

— Милая вы моя! Я такая грешница. Душа моя сокрушена… — И опять она зарыдала. Всхлипывала и рыдала, и сморкалась в фартук. Слезы лились и лились — без остановки. Мать предложила ей присесть на сундук.

— Если человек искренне раскаивается, из самой глубины сердца, Господь принимает покаяние. — Мать говорила так, как говорят ученые — знатоки Библии и Талмуда. Тексты эти она знала даже лучше, чем отец. Вдоль и поперек знала книги «Обязанности сердца» и «Путь праведных» — не в переложении на идиш, а в оригинале — на иврите. Прекрасно разбиралась в поистине бесконечном море законов, могла приводить наизусть множество раввинистических изречений и поговорок, нравоучительных притч и иносказаний. Слова матери прозвучали весомо.

— Смею ли я обратиться к Господу с покаянием, коли по моей вине живет на свете необрезанный… — говорила женщина и рыдала, рыдала не переставая. — Кто знает, может, теперь он сам — гонитель евреев? Как знать, может, он сам евреев избивает? Нет, ничто мне не поможет, сколько бы я ни раскаивалась, сколько бы себя ни грызла. Как увижу пьяного или гицеля, думаю сразу — а вдруг это он? Ох, реббецин, горе мое велико. По ночам спать не могу. Годы идут, а мне все хуже и хуже. Верчусь и кручусь на кровати, глаз сомкнуть не могу. Лучше б мне и вовсе не родиться.

Мать ни слова не произнесла. Но по лицу было видно, что она поняла. А я никак не мог понять, что же тут такое. И вот что я затем услышал. Много лет назад эта женщина бросила незаконного ребенка. Кто-то соблазнил ее. Она оставила ребенка на пороге костела. В корзинке. А когда немного погодя пришла туда, вернулась, его уже не было. Унесли. Наверно, отдали в приют, куда принимают подкидышей. А может, по-другому как с ним сталось — Сатана один знает. Она была бедная. Сирота. Боялась даже расспросить. Заставляла себя забыть. Теперь она уже бабушка. Всю жизнь работала и работала. Без роздыха. Вроде почти совсем удалось забыть свою беду. А теперь это мучает ее сильнее и сильнее. Она — мать выкреста! Кто знает, что с ним теперь? Может; это городовой, что стоит на углу? Может, он — сам нечистый? Новый Аман[58]? Может, нарожал кучу безбожников? Горе мне, горе! В мои-то годы! Вой-ва-авой! Как можно забыть такой грех! Долго ли жить мне еще на земле? Как предстать в другом мире? Ни прощения нет, ни оправдания… Будь проклят день, когда я дала уговорить себя пойти на злое дело. Жизнь потом стала сплошная бесконечная пытка. Она стыдится идти в синагогу. Ведь она нечистая. Такая, как она, не может, не смеет возносить молитвы Господу. Вот если б Всевышний послал Ангела Смерти, чтобы освободить ее…

И опять она разразилась плачем и стенаниями, и опять запричитала. Мать сидела белая как мел. Губы сжаты. Далее не стала сразу утешать ее — поэтому я понял, насколько тяжел грех, что та совершила. Наконец мать сказала:

— Что ж тут поделаешь? Остается лишь молиться Всемогущему — И добавила после недолгого молчания: — Праотец наш Авраам — ведь от него произошли все христианские народы тоже.

— Реббецин, вы думаете, мне можно поговорить с ним? С самим раввином? С мужем вашим?

— Чем он может помочь? Дайте денег на бедных. Если сеть силы, поститесь. Человек не может сделать больше, чем позволяют силы.

— Реббецин, люди говорят, такие дети потом идут в пожарные. Им жениться не позволено, потому что, как позовут, по первой тревоге они должны мчаться на пожар.

— Правда? Ну тогда, по крайней мере, у него нет детей. Нет новых идолопоклонников.

— Реббецин, ему, наверно, уже около сорока теперь. Мне сказали, если поставить сорок свечей, зажечь и сказать тайное заклинание, — он умрет.

Мать аж передернуло:

— Что вы такое говорите?! И жизнь и смерть наша в Руке Господней. Да и не его это вина. Он-то в чем виноват? Он подходит под талмудическое определение — «ребенок, захваченный в плен». Нельзя его судить за это. Разве не были насильно крещены многие и многие еврейские младенцы во времена Хмельничины[59]? Только Всевышний знает меру вины каждого человека. Тот, кто сказал вам об этих сорока свечах, видно, не представлял, о чем говорит. Не дозволено молиться о смерти другого человеческого существа — по крайней мере, если не известно наверное, что тот — нечестивец и совершил зло…

— Как я могу это знать? Я — может, сжалится надо мной Господь — я знаю только, что жизнь моя горька, беспросветная несчастная жизнь. Хожу по улицам и каждого разглядываю. Как только сердце мое не разорвалось еще — наверно, оно крепче железа. Иду по улице, потом по другой, и каждый поляк, что навстречу попадается, кажется мне моим сыном. Хочу бежать за ним, спросить, а боюсь. Люди, верно, думают, что я спятила. И почему я еще в здравом уме, не сумасшедшая, только Господь один знает. Реббецин, если кто прикоснется к сердцу моему, отравится сразу — ядом напоена душа моя!

— Думается, вы уже искупили грех.

— Что же мне делать? Посоветуйте что-нибудь!

— Как это случилось? И где его отец? Женщина принялась снова рассказывать. Уже в подробностях. Всего не могу припомнить. Она жила в прислугах. В очень состоятельной семье. Встретила простого парня. Мастерового. Он обещал жениться. Соблазнил ее — улестил бойкими речами. Как узнал, что ребенок будет, враз исчез. Разве станет мужчина о таких пустяках беспокоиться! Через несколько лет она вышла за вдовца. Женщина понизила голос, потом совсем перешла на шепот. Мать лишь согласно кивала головой. Немного погодя было решено, что они спросят отцовского совета, только мать пойдет первая и объяснит, в чем дело. Мать вошла к отцу. Он выслушал. Как всегда, тяжело вздохнул. Крохмальная улица не оставляла отца в покое: то и дело врывалась к нему со всем своим шумом, с криками и суетой, грубостью и невежеством, с непонятными поступками и странными выходками. Теперь вошла к отцу эта женщина. Он достал из шкафа стопку книг. Бегло просматривал, искал что-то, торопливо перелистывал страницы, иногда останавливался и читал, дергая себя за бороду. В книгах этих было и о разбойниках написано, об убийцах, ворах, развратниках, соблазнителях. И о святых тоже. Здесь, в книгах, это было частью Закона. На святом языке, записанное священными письменами, даже зло сохраняло дух Писания. На обычном, каждодневном, будничном идиш все звучало совершенно иначе. Женщина с Крохмальной бросила ребенка. Его крестили. Он стал католиком. В Святых книгах записано, как наказывается этот грех. Но в состоянии ли она выдержать наказание? Разве силы человека беспредельны? Нынешнее поколение слабое. Никуда не годится. Отец страшился быть слишком строгим. Вдруг по его вине женщина заболеет? Тогда он совершит грех еще более тяжкий…

Я притаился в уголке и слушал, как отец спрашивает: «В порядке ли сердце? Не страдает ли женщина какой болезнью? Не кашляет ли она, упаси Господь?» Кончилось тем, что отец наложил такое наказание: избегать мясного в будние дни, поститься по понедельникам и четвергам — если здоровье позволяет. Читать Псалмы. Давать деньги на бедных. Женщина снова заплакала, запричитала. Всхлипывала и сморкалась. Отец утешал ее. Конечно, лучше не совершать греха. Но всегда есть путь исправить содеянное. Человеку следует делать лишь то, что ему по силам. В остальном — положиться на Создателя, ибо «в Деяниях Его нет зла». Даже то, что представляется злом, со временем в конечном счете становится добром. Отец уподобил мир плоду: есть плод и есть скорлупа, шкурка — внешняя оболочка. Ее нельзя есть. Несмышленое дитя думает, что скорлупа совсем не нужна, бесполезна. Но это не так. Она защищает плод. Без шкурки плод сгниет, испортится. Или же его черви съедят. Так что народы, принявшие христианскую веру, тоже нужны Господу. Ибо записано, что Создатель предложил Тору сначала Исаву, потом Исмаилу[60]. Лишь когда те отказались, он предложил Тору евреям. В Конце Дней народы эти тоже поймут — они осознают истину, и потому праведность их позволит им войти в Рай…

От этих слов отца сердце женщины оттаяло. Подобно воску, как принято говорить. Всхлипывания усилились, но теперь в них слышалось облегчение и даже радостное спокойствие. Глаза ее сияли, когда она взглянула на отца. В сущности, отец сказал то же, что и мать, только слова его звучали как-то теплее, более сокровенно, более душевно. Женщина ушла, не уставая произносить благословения, — благословляла отца, мать, детей — в общем, всю семью нашу. Жалела только, что носила горе в себе так долго. Давно следовало преодолеть стыд, пойти к цадику, излить горечь своего сердца. Он бы снял с нее эту ношу, эту невыносимую тяжесть…

Только лишь женщина ушла, отец принялся мерить шагами кабинет — такое у него было обыкновение. Я вернулся в кухню. Уткнулся в книжку. Там — короли и королевы, принцы и принцессы, боевые кони и рыцари, дворцы и пещеры, благородные разбойники… История женщины, представлялось мне, тоже отсюда — из этой книжки сказок…

Прошло лишь несколько дней, и напротив случился пожар. Я выбежал на балкон и глядел на все на это: аварийная бригада, потом — пожарные на длинных дрогах. А лошади какие — так и бьют копытом, искры высекают. За какую-нибудь минуту достали веревочную лестницу. В блестящих касках, с баграми и крючьями на веревках, пожарные молниеносно закинули лестницу к тому окну, из которого валил дым и вырывался огонь. Другие тем временем развернули шланги. Улица сверкала от всего этого блеска: медных касок и всякой пожарной машинерии. Разглядеть все в деталях, однако, ночью трудно было. Ребятня так и вилась под ногами, хотя городовой без конца отгонял мальчишек. Весь народ высыпал поглазеть на зрелище. Некоторые мальчишки взобрались на фонарные столбы, другие — на стену соседнего дома. А я стоял у себя на балконе и все видел. Вдруг мне пришло в голову — будто молния пронзила: может, сын этой женщины среди пожарных? Я стал выискивать его — и сразу же узнал. Вот он, вот. С длинным лицом, черными усами. Стоял там и ничего не делал. Просто так стоял, только в небо смотрел. С каждой минутой я все больше уверялся, что это он. Конечно, он. Поразительная мысль пришла мне в голову — сойти вниз и все ему рассказать? Может, бросить записку? Так он идиш не понимает… Я уставился и смотрел на него так долго, что он, видимо, почувствовал взгляд. Поднял глаза, посмотрел удивленно — и погрозил кулаком. Обычный жест. Так поляки грозят еврейскому мальчику.

«Ты еврей! Еврей! Потомок Авраама, Исаака и Иакова, — шептал я. — Я знаю твою мать… Раскайся!»

Он растворился в толпе, затерялся среди пожарных. Убежал прочь, как Иона[61] бежал от Бога. Я был так поглощен своими мыслями, что не заметил даже, как пожар потушили. Теперь другая мысль закралась в мою детскую голову. Может, меня тоже бросили в детстве, когда я был совсем маленький? Может мои родители — вовсе не родители мне… Какая-нибудь прислуга подменила меня в колыбельке, и мать только думает, что я — ее ребенок… Если детей можно бросать, подменять, как вообще узнаешь, кто чей ребенок? И сразу — куча головоломных вопросов, неразрешимых загадок. Взрослые что-то скрывают от нас, детей. Какая-то тайна, секрет какой-то за всем этим. Может, мать знает, что я — не ее сын, и потому так часто бранит меня, без конца распекает?

Комок застрял в горле, проступили слезы. Я вбежал в кухню:

— Мамеле, я правда твой сын?

Мать поглядела в изумлении, широко раскрытыми глазами:

— Боже милостивый, ты с ума сошел?

Я стоял молча. Она воскликнула:

— Надо будет опять отдать тебя в хедер. Растешь тут один, как дикий зверек! Будто волчонок какой!


СЕСТРА


В те давние дни мы не знали, кто такой Фрейд. Но можно сказать, что настоящая драма — прямо-таки по Фрейду — происходила у нас дома. Сестре казалось, что мать недостаточно ее любит. Конечно, это было не так, но они и вправду очень отличались друг от друга. Брат Израиль Иошуа и внешностью, и характером пошел в материнскую родню. Гинда Эстер, напротив, в отца — унаследовала его хасидскую сентиментальность, впечатлительность, любовь ко всему человечеству, и вообще — странности и чудачества отцовской родни. Живи сестра в другую эпоху — она могла бы стать святой или же, подобно дочери Баал-Шема Годл, которая танцевала вместе с хасидами, вытворять что-нибудь подобное. Прабабка наша Гинда Эстер, в память которой и назвали сестру, ездила к раввину в Бельцы: там надевала талес, цицес и филактерии — молилась со всеми, как мужчина. Что-то было в ней от этих женщин — словно раввины в женском обличье, они изнуряли себя постом, отправлялись в паломничество: в Палестину, помолиться у святых могил. Так к шло: от праздника к празднику от надежды к восторгу, молитвы, песнопения и опять молитвы. В общем хасид юбке. У нее бывали приступы истерии, эпилептические припадки. А иногда казалось: в нее вселился дибук[62].

Отец игнорировал ее совершенно — ведь она девочка. И с матерью у нее не было взаимопонимания. Если у матери выпадало свободное время, она бралась за книгу в которой обсуждались нравственные и моральные проблемы, лишь иногда отрывая взор. Отстраненно, отсутствующим взглядом глядела она в окно: там толпа, шум, и это раздражало мою мать. Хорошо ей было лишь наедине с собственными мыслями. А сестра болтала, пела, смеялась с утра до вечера — и не могла иначе. Кто ей нравился — того превозносила до небес, а уж: кого невзлюбит — к тому была жестока: оскорбляла, бранила. Все в ней было через меру: от радости скакала и подпрыгивала до потолка, рыдала от огорчений, иногда падала в обморок. Ревновала старшего брата к матери, обвиняла его во всех грехах, а потом, сожалея о содеянном, бросалась целоваться. Нарыдавшись досыта, приходила в хорошее настроение, далее пускалась в пляс. Часто целовала и ласкала нас, младшеньких.

Все, что случалось вокруг, а особенно с нею самой, казалось, имело для нее огромное значение. Парикмахер, что работал напротив, влюбился в сестру и прислал письмо — объяснение в любви. Гинда Эстер тут же вообразила, что все всё знают, хихикают и сплетничают — боялась даже ходить через улицу. Стоило большого труда, убедить ее, что другие девочки тоже получают такие письма и в этом нет ничего зазорного.

Как-то в субботу; услыхав причитания сестры из кухни, я вбежал туда, и что же увидел? В печи горит огонь, а Гинда Эстер пихает туда листы бумаги, которой прикрывают субботнюю еду. Пламя разгорелось от тлеющих искр. И только после мы поняли, что произошло: ей показалось, будто туда демон прокрался.

Такую девушку, как наша Гинда Эстер, непросто было выдать замуж. Но сестра была хороша собой, к потому предложения ей делались. Вот реб Гедалья, варшавский еврей, — он занимался тем, что собирал деньги для иешивы в Палестине. Сыновья его избежали рекрутчины — уехали в Бельгию. Стали там гранильщиками алмазов. Но власть его над сыновьями простиралась столь далеко, что далее отсюда, из Варшавы, он устраивал их браки — на таком-то расстоянии! Узнав, что мой отец имеет дочь, реб Гедалья сначала заслал свата, а уж потом явился сам. Высокий, грузный, с окладистой бородой — и с сигарой во рту. Принес фотографию сына: молодой человек с бородкой, статный, красивый, но одет по-современному, на новый лад. Там в Антверпене, где он живет, сказал реб Гедалья, сын молится каждый день, ест только кошер, изучает Талмуд. Только настоящий еврейский сын может быть столь почтителен к родителям, чтобы позволить отцу подыскать ему жену. Как Элиезер, невольник Авраама, пришел за Ревеккой, так явился к нам реб Гедалья.

Отец хмурил брови, размышлял: не просто — отослать дочь за границу. А мать была довольна — ей становилось все труднее и труднее ладить с таким взбалмошным созданием, как моя сестра. Сама Гинда Эстер уже набралась кое-каких новых идей: читала газеты на идиш и книги тоже, страстно желала романтической любви, а не брака по сватовству. Вместе с другими девушками, надев шляпку, сестра чинно прогуливалась по Саксонскому саду. Дело решило одно обстоятельство: у отца не было денег на приданое, а реб Гедалья приданого не требовал. Помню вечер, когда состоялся предварительный сговор. Сразу же послали письмо в Антверпен — жениху на подпись. Ярко горели свечи, в кабинете отца накрыли стол — как в праздник. Реб Гедалья, с сигарой в янтарном мундштуке, степенно обсуждал Пятикнижие с отцом. В тот вечер он принес для сестры золотую цепочку, и цепочку эту вынул из красивой шкатулки. И жена, и дочери его тоже пришли. Жена — дородная, с высокой грудью, а у дочерей — красивые, необычайно длинные косы. Дочерям приходилось ждать, пока брат женится, тогда только наступит их черед. Столько разговоров велось у нас в тот вечер об этом предполагаемом женихе, будто он и впрямь был уже здесь. Так мне, по крайней мере, казалось. Сестра была в ровном, приподнятом настроении, краснела, много смеялась, благодарила всех и каждого за подарки, за добрые пожелания, за похвалы ее красоте. Отец спросил у реб Гедальи, где будет свадьба, и тот ответил: «В Берлине». Отец удивился. Но реб Гедалья сказал: «Не волнуйтесь. Евреи везде есть. Я бывал в Берлине и скажу вам — там все есть: и синагоги, и бейт-мидраши, и миква… Берлинеры[63] так же ездят в Бур, к тамошнему рабби, и они очень щедры на пожертвования…»

— Хвала Господу…

— И Антверпен, — продолжал реб Гедалья, — очень еврейский город. И в Париже я бывал, поднимался на эту их знаменитую башню. Беседовал с раввином тамошним. Золотая голова. У меня от него письмо есть. По-французски говорит.

И отец, и я поражались — как это раввин говорит по-французски, живет в Париже? Отец больше помалкивал, и только время от времени дергал себя за бороду. Мать тихо сидела за женским столом. Она уже устала от женской болтовни — безделушки, драгоценности, туфли, платья, угощенье, разные другие покупки. Все женщины за столом были одеты по моде, а на матери платье, сшитое еще к ее свадьбе.

После заключения брачного контракта от жениха стали приходить письма на литературном немецком идиш. В ответных письмах проявился у сестры литературный талант — первые искры в нашем семействе. Она писала жениху длинные письма, полные юмора, живого ума. Отец ничего не знал, мать же поражалась — как это вышло, что дочь так свободно владеет языком? Откуда это? Гинда Эстер росла в Леончине, потом в Радзимине и лишь недолго жила в Варшаве. Впрочем, мать и сама изумительно рассказывала, просто блестящая была рассказчица. Но письма она писала очень короткие, совершенно стандартные, по принятому шаблону.

Много другого необычного, неожиданного стало происходить у нас. Брат Израиль Иошуа еще тогда, когда ходил в бейт-мидраш, увлекся рисованием. Никому ничего не сказав, купил бумагу, карандаши, уголь, краски. И стал рисовать. Рисовал пейзажи, деревья, цветы, хаты с соломенными крышами, трубы, из которых идет дым. Рядом мужики, бабы, коровы и все такое. А еще он читал тайком от отца учебник русской грамматики и книги на идиш. Это он называл «литература». Рассказывал нам про Палестину. Там евреи устраивают поселения, пашут землю и пасут овец, как во времена царя Давида. А в России, говорил он, есть революционеры, они хотят свергнуть царя и отменить деньги. В Америке — миллионеры, богатые, как Ротшильд. Им приходится бороться с преступниками — членами шайки «Черная рука». Все, что говорил Израиль Иошуа, я впитывал как губка. Прикрывал глаза, и передо мной возникали странные видения: цветы, невиданные прежде, странные, необычные картинки. Вдруг появлялся какой-то огненный глаз, ярче солнца, и внутри странный, фантастический зрачок. В другой раз прикрыл глаза, возникло нечто лучезарное. Может, снова чей-то глаз? В памяти этих дней — фантастические цветы, переливающиеся всеми цветами жемчужины. Всего этого было так много, что я не успевал уследить за своими видениями.

Ветры мировых событий проносились и через наш дом — все благодаря обручению сестры. Приданое было готово, будущая свекровь наняла лучших портних, самых дорогих. И в это же время отец одалживал деньги в ссудной кассе. Шелк, плюш, бархат, тесьма, ленты, белье, плиссированные юбки — этим добром прямо-таки был забит наш дом. Сестра всему радовалась, но иногда вдруг на нее накатывало, и она кричала матери:

— Да, ты отсылаешь меня в такую даль, потому что ненавидишь!

— Ох, горе-горькое! Ты меня с ума сведешь!

— Правда, правда.

— Смотри сама. Свадьбу можно отменить.

— Нет уж. Пускай так. Я отправлюсь в изгнание. Исчезну. И вы даже не узнаете, где будет покоиться мой прах…

И прежде чем мать успевала ответить, Гинда Эстер уже разражалась истерическим смехом и падала в обморок. Она ухитрялась так это проделывать, что не причиняла себе ни малейшего вреда. Впрочем, если даже она притворялась, все выглядело вполне правдоподобно.

И я, младший, тоже увлекся современными идеями. Даже начал писать, но совсем по-своему. Таскал бумагу у отца из ящика, испещрял листы каракулями, причудливыми рисунками. Мне так не терпелось приняться за дело, что я едва мог дождаться конца субботы.

Мать, глядя на меня, качала головой и говорила:

— Ну чем ты занимаешься? Думаешь, это хорошо? Так разве ведут себя нормальные дети?


АШЕР-МОЛОЧНИК

Есть люди, которые будто родились с удачей. Вот такой и был реб Ашер-молочник. Господь щедро одарил его при рождении: высокий рост, плечи — косая сажень, сила непомерная, здоровьем так и пышет. Черная как смоль борода, большие жгуче-черные глаза, а голос!.. — «Аки лев рыкающий»! На Рош-Гашоно и Йом-Кипур он приходил к нам и был кантором все службы, которые надо было отправлять в это время. Его голос привлекал к нам молящихся. Реб Ашер не брал платы, хотя мог бы петь в больших синагогах за вполне приличное вознаграждение. Так он помогал моему отцу заработать во время праздников. Уже этого было более чем достаточно, но реб Ашер старался при случае еще что-нибудь для нас сделать. Никто не присылал отцу такие щедрые подарки на Пурим, как реб Ашер. Если отец оказывался в стесненных обстоятельствах, — к примеру, нечем было платить за квартиру, — меня посылали одолжить денег к реб Автору и ни к кому другому. Ашер никогда не говорил «нет», никогда не видел я его недовольным, с кислой миной. Он просто совал руку в карман брюк и вынимал пригоршню бумажных денег вперемешку с серебром. Его желание помогать отцу не знало границ. Простой еврей, с трудом продирающийся через главу Мишны, в жизни Ашер поступал по самым высоким этическим нормам. То, что другие проповедовали, он просто делал и все.

Он не был миллионером, не был даже богат, просто — человек с приличным достатком, как это называл отец. Я часто покупал в его лавке молоко, масло, сыр, простоквашу и сметану. Жена и старшая дочь стояли за прилавком и привечали покупателей весь долгий день, с раннего утра и до позднего вечера. Жена его была женщина плотная, щекастая, с двойным подбородком, вся в веснушках, аж до самой шеи. Ее отец управлял имением у какого-то польского шляхтича. Огромная ее грудь колыхалась передо мной и, казалось, прямо разбухала от молока. Мне представлялось, что если разрезать ей руку у плеча, то и оттуда потекло бы молоко. Сын их Юдл был такой толстый, что на него даже приходили посмотреть — толще его никого в округе не было. Он весил, наверно, пудов десять. Другой сын, хрупкого сложения и франт к тому же, выучился на портного и уехал в Париж. Младший сын еще ходил в хедер, а дочка — в городскую школу

Насколько в нашем доме всегда было полно проблем, неразрешимых вопросов, сомнений по поводу всего на свете, волнений и беспорядка, настолько же в доме Актера вес протекало безмятежно, разумно, достойно. Каждый день Ашер отправлялся к поезду принять привезенные мужиками бидоны с молоком. Подымался с рассветом, сначала — в синагогу, затем — на вокзал. Он работал по меньшей мере восемнадцать часов в сутки. Даже в субботу, вместо того чтобы отдыхать, шел в синагогу послушать проповедь или к нам — воспринять порцию Пятикнижия с комментариями Раши. Работу свою он любил, а к иудаизму пылал прямо-таки пламенной любовью. Думается, ни разу не услышал я от этого человека «нет». Вся его жизнь была одно сплошное «да».

У Ашера была лошадь с тележкой, и это составляло предмет моей жгучей зависти. Как, наверно, счастлив мальчик, у отца которого есть лошадь, тележка, да еще и конюшня! Ежедневно Ашер ездил в самые дальние концы города, даже на Прагу[64]! Частенько доводилось мне видеть, как он проезжает мимо нашего дома. Никогда не забывал поднять глаза и поприветствовать всякого, кто бы он ни был у нас на балконе или в окне. Частенько случалось, что я попадался ему на улице, носился с компанией сорванцов или играл с детьми «не нашего круга». Но никогда он не грозился рассказать обо всем отцу, и сам не пытался поучать меня. Никогда, в отличие от других взрослых, не дергал детей за уши, не защемлял пальцами нос, не сдвигал шапку на нос. Думаю, у Ашера было врожденное чувство уважения к каждому — будь то ребенок или взрослый.

Раз как-то он проезжал мимо, я поздоровался; кивком и вдруг попросил: «Реб Ашер, возьмите меня с собой».

Ашер тотчас остановил лошадь и велел мне забираться. Мы поехали на железнодорожный вокзал Поездка заняла несколько часов. Я был вне себя от радости. Мы как будто плыли посреди потока — конка, дрожки груженые фургоны… Маршировали солдаты. Городовые стояли — каждый на своем посту. Пожарные машины, карета «скорой помощи», легковые авто, они тогда только стали появляться на улицах Варшавы — все проносилось мимо нас. Я — в безопасности, под защитой друга с кнутом в руках, а под ногами стучат колеса. Вся Варшава мне завидует — так я думал. А на самом-то деле люди с удивлением глазели на меня, маленького хасида в бархатной ермолке, с огненно-рыжими пейсами, с высоты молочного фургона озирающегося вокруг. Было ясно, что я в этой повозке пассажир, инородное тело…

С этого дня между мной и реб Ашером установилось неписаное соглашение: если он мог — брал меня с собой. Чреваты опасностью бывали те моменты, когда реб Ашер оставлял меня одного в повозке: уходил за бидонами к поезду или же оформить счет. Лошадь в удивлении оглядывалась на меня. Ашер иногда давал мне вожжи, и лошадь, казалось, рассуждала про себя: «Поглядите-ка, кто это правит…» Страх, что лошадь встанет на дыбы и понесет, — этот страх доставлял мне ужасные мучения. Да и вообще, лошадь — это вам не игрушка, такое большое животное, дикое, невероятной силы и молчит… Случалось, проходил мимо какой-нибудь поляк, останавливался, смеялся, что-то говорил по-польски… Польского я не понимал, и потому поляк рождал во мне тот же страх, что и лошадь. Тоже большой, сильный и непонятный. Он мог неожиданно разозлиться и ударить меня, мог просто дернуть за пейсы — любимое развлечение поляков, почитаемое ими за хорошую шутку… Вот мне и пришел конец, думал я, сейчас он разозлится, стукнет меня, вот-вот лошадь сорвется с места, ударится во что-нибудь…. Тут как раз появлялся реб Ашер, и все становилось на место. Ашер переносил тяжеленные бидоны с такой легкостью, как это, наверно, делал библейский Самсон. Он сильнее лошади, сильнее любого поляка, у него добрые, спокойные глаза, излучающие мягкий свет, и говорит он на понятном мне языке. А главное — он друг моему отцу! Одно только желание владело мной — ехать и ехать, мчаться и мчаться с этим человеком дни и ночи, через поля и леса, в Африку, в Америку на край света, и все смотреть, смотреть…

Но как отличался этот Ашер от того, что появлялся у нас в доме на Новый год или Йом-Кипур! Плотники устанавливали лавки в кабинете отца, и там молились женщины. Из спальни выносили кровати, вносили туда арнкодеш, и это становилось молитвенным домом в миниатюре. Ашер — во всем белом, от чего его черные глаза кажутся еще чернее. Шапка расшита золотом и серебром, с высокой тульей. Ашер подымается на возвышение для кантора, и оттуда звучит его потрясающий бас: «Вот я! Воззри на меня, Господи…» — поистине «лев рыкающий».

Спальня наша не вмещала его могучий бас, с грозной силой вырывающийся из мощной груди. Ашер читал нараспев, как положено. Знал каждую мелодию, каждый жест. Двадцать человек из нашей общины составляли хор. Глубокий, мужественный голос вызывал смятение на женской половине. Конечно, все они прекрасно знали реб Ашера. Только вчера покупали у него кто кринку молока, кто горшок простокваши, кто фунт масла, и торговались до последнего гроша. Но теперь… Теперь реб Ашер — тот человек, которому доверено беседовать со Всевышним, перед Троном Славы — там, где трепещут крылами ангелы, где книги, что читают сами себя, и где записаны все добрые дела и все грехи каждого смертного…

Когда он начинал говорить о судьбах живущих и умерших, о тех, кто замучен в огне или в воде, на женской половине раздавались рыдания. А когда Ашер торжественно возглашал: «…но раскаяние, молитва отвратят от нас зло!» — тяжкий стон выходил из каждого сердца. Потом Ашер пел о малости человека и величии Господа, и радость, спокойствие снисходили на каждого. Зачем людям, а кто мы перед Господом — легкие тени, увядающий цвет, — ожидать злого умысла от Всемогущего, который справедлив, благ, милосерден? Каждое слово, произнесенное Ашером, каждый звук его голоса пробуждали надежду и возвращали мужество. Что мы такое? Ничто. А Он? Он — все. Мы — пыль при жизни и прах после смерти. Он — вечен, и Дням Его нет конца. На Него, только на Него уповаем мы…

Случилось так, что на исходе Судного дня этот самый Ашер, наш друг и благодетель, в буквальном смысле спас нам жизнь. После долгого изнурительного поста — от звезды до звезды — настал наконец час праздничной трапезы. В нашем доме собрались хасиды, на сей раз довольно много, чтобы поплясать, порадоваться празднику и восславить Господа. Отец уже начал готовиться к празднику Кущей — строил шатер. Заснули все под утро. Легли где придется, ведь лавки и скамьи стояли в спальне. Одним словом, не дом, а не пойми что.

Одно мы забыли — свечи погасить.

На рассвете, как обычно, Ашер поехал к железной дороге, чтобы забрать бидоны с молоком. Проезжал мимо нас и обратил внимание, что в доме как-то необычно светло. На отблеск свечей не похоже, на свет лампы тоже. Уж не пожар ли?.. «Так и дом может сгореть,» — подумал Ашер. Позвонил, но дворник не вышел. Он спал. Ашер продолжал звонить и колотить в ворота с таким неистовством, что тот наконец проснулся к отворил ему. Ашер бросился вверх по ступенькам и принялся стучать в нашу дверь. Никто не отзывался. Тогда Ашер надавил мощным плечом, и под его напором дверь распахнулась. Что же он увидел? Вес семейство и гости безмятежно спят, а лавки, скамьи, святые книги — в огне. Ашер закричал, и его громоподобный, хорошо поставленный голос кантора пробудил нас. Он сорвал с нас тлеющие одеяла и затушил пламя.

Я помню это, будто все произошло только вчера: открыл глаза и увидел огонь, большие и маленькие огоньки, танцующие, словно крошечные чертики. Одеяльце моего младшего братца Мойшеле уже охвачено огнем. Но я был слишком мал, чтобы испугаться. Напротив, любовался пляшущими огоньками.

После того случая за огнем всегда следили. То, что так вышло, — просто чудо какое-то. Еще бы несколько минут, и все охватило бы пламя — ведь лавки из сухого дерева и пропитаны воском, который капает со свеч. Ашер — единственный, кто проснулся в этот час, кто заметил огонь. Кто бы стал так настойчиво трезвонить в дверь, а потом еще рисковать из-за нас жизнью? Да, это судьба, что верный наш друг спас нас от ужасного пожара.

Мы даже не поблагодарили его толком. Были не в состоянии — онемели будто. Сам Ашер торопился и сразу убежал. А мы бродили между обуглившихся лавок, столов, молитвенников, талесов и нет-нет да находили снова искорки и тлеющие угольки. Да, мы могли превратиться в кучу пепла…

После этого случая дружба между отцом и Актером только окрепла. А во время войны, когда мы буквально голодали, Ашер скова помогал как мог.

Уже уехав из Варшавы (во время Первой мировой войны) мы время от времени получали о нем весточки. Один из его сыновей умер, а дочь влюбилась в молодого человека низкого происхождения, и Ашер очень горевал. Не знаю даже, дожил ли он до оккупации Варшавы немцами. Скорее всего, умер до того. А если нет, то погиб в Треблинке[65]. Так пусть мои воспоминания послужат памятником ему и таким, как он, — кто жил в святости и умер как мученик.


ТУДА — К ДИКИМ КОРОВАМ

Все те годы, что мы жили в Варшаве, я ни разу не покидал города. Другим было что порассказать. Летом они ездили кто в Фаленицу, кто в Миджешин, Швидер, Отвоцк. Для меня же все это было — пустой звук. На Крохмальной и деревья-то не росли. Нет, правда, было одно — около дома № 24. Я проходил мимо него по дороге в хедер. Но это было далеко от нас.

Кое-кто из соседей выращивал цветы в горшках, но мои родители почему-то считали, что евреям это не пристало. Я же любил природу, наверно, с самого рождения. Летом мне иногда удавалось найти листик. А то еще и черенок с листиком — от яблока. Тогда и радость, и печаль обуревали меня. Я нюхал этот листочек, любовался им — пока не завянет. Мать приносила с базара пучки моркови и петрушки, редиску, огурцы. Все это будило во мне память о жизни в Радзимине, в Леончине, где меня окружали поля и сады. Как-то раз я нашел полный колос в моем соломенном тюфяке. Он тоже напоминал о прежней жизни в маленьком местечке. Возникали еще и библейские ассоциации со сном фараона, которому приснились семь пустых колосьев, что пожрали семь полных…

Множество мошек, мушек, мотыльков слеталось по вечерам к освещенной решетке нашего балкона: большие, маленькие, темные, зеленые с золотом. Раз как-то прилетела бабочка — заблудилась, наверно. Я не пытался поймать ее, у меня только дыхание перехватило. Смотрел на нее с изумлением. Это маленькое трепетное создание, порхающая бабочка, — словно привет из мира свободы.

Но Мать-Природа не оставляла своими заботами даже Крохмальную. Зимой падал снег. Летом шли дожди. Высоко-высоко над крышами домов плыли по небу облака. Плыли темные, грозовые, плыли белые, серебристые — очертаниями похожие то на рыбу, то на змею, на барашка, а то и на метлу. Иногда на балкон к нам залетала градина, а раз после дождя я увидал на небе радугу Отец велел мне прочесть «Кого Господь не оставляет…» Мать и старший брат говорили, что каждая звезда в отдельности больше, чем наша земля. Но как это могло быть? Вот уж непостижимое чудо. Загадка да и только.

Мой товарищ Борух-Довид постоянно рассказывал о дальних полях, о пустырях за Варшавой, о диких коровах, что там пасутся. Я просил его, умолял, а потом даже требовал, чтоб он взял меня туда. Он отнекивался, откладывал как мог. Уж до того дошло, что либо слово держи, либо дружба врозь. И вот однажды летом, в пятницу, я поднялся совсем рано, с восходом солнца — освещен был лишь краешек неба. Для матери я выдумал какой-то предлог — не помню, что именно, положил несколько кусков хлеба с маслом в бумажный кулек, достал из тайника несколько грошей — из тех весьма скудных денег, которые хоть и редко, все же перепадали мне на карманные расходы, и отправился на встречу с Борух-Довидом. Ни разу до того не вставал я в такую рань. В утреннем свете все выглядело как-то яснее — более свежим что ли — походило на картинку к волшебной сказке. То здесь то там попадался мокрый камень. Борух-Довид объяснил, что это роса. Значит, роса бывает и на Крохмальной? А я-то думал, что роса — только на земле Израиля! Или же в том отрывке Библии «Обрати слух свой туда, где небеса…», в котором говорится «…Мои слова будут сочиться, как роса…»

Не только улицы, но и люди выглядели иначе. Оказывается, рано поутру на Крохмальную приезжают крестьянские подводы. Из окрестных деревень нам привозят овощи, цыплят, гусей, свежие, прямо из-под курицы яйца (а не те куски известки, что можно купить в лавке у Зельды). На Мировской, позади рыночных рядов, расположился оптовый фруктовый рынок. Изобилие садов варшавских предместий было здесь представлено во всей красе: яблоки, груши, вишня, черешня, крыжовник, малина. Торговали здесь и тем, чего еврейские дети не знали: помидоры, цветная капуста, зеленый перец. Может, это была некошерная пища? На самом рынке можно было купить бананы и гранаты — такое могли себе позволить только богачи. Здесь делали покупки хорошо одетые дамы, которых всегда сопровождала кухарка с корзинкой.

Мы с Борух-Довидом шли очень быстро. На ходу он рассказывал разные истории, одна страшнее другой. Отец, говорил Борух-Довид, шел как-то пешком из Варшавы в Скерневицу. А навстречу ему дикий человек. И какой же он из себя? Черный, как начищенный ботинок, волосы до самой земли, и рог посреди лба — так Борух-Довид описал его. На завтрак такое создание съедает живого ребенка. Я пришел в ужас и в дикой панике, дрожащим голосом, спросил его: «А может дикий человек напасть на нас?» — «Нет, они же водятся далеко от Варшавы». Я был уже большой. Не следовало поддаваться на такие россказни. Но я верит всему что бы ни говорил Борух-Довид.

Мы прошли Налевки, пересекли Мурановскую, вышли за город. Передо мной лежали цветущие луга, холмы — мир, о существовании которого я и не подозревал до сих пор. А еще здесь были настоящие горы. А у подножия — какое-то сооружение из красного кирпича с маленькими, глубоко утопленными окошками, закрытыми железной решеткой.

— Что это? — спросил я.

— Это Цитадель[66].

Я оцепенел от ужаса. К тому времени я уже слыхал о Цитадели. Там сидели те, кто хотел свергнуть царя.

Я еще не видел никаких диких коров, но был в восхищении от всего, что меня окружало: все было так необычно, так чудесно. Далее небо было не такое, как на Крохмальной, — не узкая полоска, а широкий безбрежный океан, доходящий до самой земли — будто какой-то сказочный занавес. Птицы кружились над нами. Целые стаи птиц. Свистели, щебетали, каркали. Пара аистов проделывала круги над одним из холмов Цитадели. Порхали бабочки — яркие, всех цветов, какие только бывают на свете. Пахло влажной землей, прелой травой, сюда же примешивался дым паровоза. И было еще что-то неуловимое, пьянящее, отчего голова шла кругом. Невероятная, необычайная тишина царила здесь. И в этой тиши можно было услышать, как шелестит трава, как что-то там шуршит, кто-то возится у самой земли, как нет-нет да чирикнет птичка. Что-то — может, лепестки, пыльца — падало сверху, оседая на рубашке, на полах моего капотика. Я поднял кверху глаза, увидел небо, солнце, облака и вдруг ясно понял значение слов из Книги Бытия. Вот так и был создан Господом мир: земля, небеса и воды наверху отделены земной твердью от нижних вод.

Борух-Довид и я — мы поднялись на вершину горы и внизу увидали Вислу. Половина блестела как серебро, а другая была темно-фиолетовой как чернила. Белый пароход плыл по реке. Сама же река не оставалась недвижной — она текла, где-то брала начало, бурно катила свои воды… Куда? Все вместе — как ожидание чуда. Будто скоро придет Мессия.

— Это Висла, — пояснил Борух-Довид, — она течет в Данциг.

— И там что?

— Там впадает в море.

— А где Левиафан?

— О, это далеко, на краю земли.

Стало быть, книги не лгут. Мир полон удивительных тайн и чудес. Стоит только пересечь Мурановскую, затем еще одну улицу, и вот ты в самой гуще чудес. На краю земли, говорит Борух-Довид. Но разве это уже не край земли? Слышны свистки паровозов, но поездов отсюда не видно. Прошелестел ветерок. Затих. Затем еще, уже с другой стороны. Каждый приносил свои запахи, свои ароматы — давно забытые ощущения, а может, еще и неизведанные. Прилетела пчелка, села на цветок, понюхала, пожужжала. Полетела, села на другой. Борух-Довид сказал:

— Она собирает мед.

— А ужалить может?

— Да. У нее есть специальный яд для этого.

Все-то он знал, этот Борух-Довид. Останься я один, наверно, не смог бы и до дому добраться. Я уже не понимал далее, в каком направлении Варшава. А он был тут как дома — все равно что в своем дворе. Внезапно он побежал. Притворился, что убегает от меня. Бросился на землю и спрятался в высокой траве. Борух-Довид ушел! Он покинул меня! Я совершенно один в этом мире — в точности как заблудившийся принц из книги сказок.

— Борух-Довид! — взывал я. — Борух-Довид!

Я звал, и голос мой возвращался обратно, будто отскакивая от далекой невидимой стены. Это было эхо. Так бывает в синагоге. Но здесь звук возвращался с очень далекого расстояния, менялся неузнаваемо, и это пугало.

— Борух-Довид! Борух-Довид!

Умом я понимал, что он хочет лишь пошутить, разыграть меня, немного напутать. И все же я боялся. Я разрывался от рыданий:

— Борух-Довид! Борух-Довид!

И вот он появился. Наконец-то! Черные глаза его смеялись. Сейчас он походил на цыгана. Взбрыкивал, будто жеребенок, бегал кругами. Летали полы его халатика. Талес развевался по ветру. И сам он походил на дикое существо, резвящееся на лоне природы.

— Пошли. Бежим к Висле!


Тропинка спускалась с холма, мы бежали по ней вниз — наши ноги, казалось, несли нас сами. Я пытался удержаться, не бежать так быстро. А то еще в воду плюхнешься! Но вода оказалась дальше, чем я думал. Я несся и несся, река становилась все шире и шире — стала широкой, как океан. Наконец мы добрались до куч гальки и влажного песка. Казалось, дети великанов играли здесь и понаделали гигантских куличиков. И побежали дальше — к воде. Вот и Висла. Борух-Довид снял ботинки, завернул брюки, забрел в воду по щиколотку.

— Ух и холодно!

Он звал и меня — снять ботинки, зайти в воду. Но я стеснялся. Гулять босиком — не в моих привычках. Только деревенские мальчишки да еще, наверно, сумасшедшие босиком ходят.

— А здесь водится рыба?

— Полным-полно.

— А рыбы кусаются?

— Бывает.

— А что ты сделаешь, если рыба укусит?

— За хвост ухвачу.

В сравнении со мной Борух-Довид был прямо-таки деревенским пареньком. Маленький мужичок да и только. Я сидел на камне. Что-то распирало меня изнутри и бурлило, как воды Вислы. Душа моя, все мое существо будто поднималось и опускалось — вослед тому, как набегали волны, и казалось мне, что не только воды Вислы, но и все вокруг: небо, земля, холмы, да и я сам — все несется прочь, туда, к Данцигу Борух-Довид показал на другой берег: «Вон там Пражский лес».

Значит, там, почти что рядом, настоящий лес? И в лесу этом живут дикие звери и настоящие разбойники?

Вдруг все переменилось. Происходило нечто странное. Слева, где небо сливалось с водою, что-то такое появилось. Но это не был пароход. Приближалось что-то маленькое, окутанное дымкой, постепенно становясь все более и более различимым. Оказалось, это плоты из связанных бревен. Мужчины упирались длинными шестами в берег и толкали плоты, навалившись на шест всем телом. На одном из плотов стояла маленькая хатка — домик на воде! Даже Борух-Довид разинул рот, глядя на этакое чудо.

Долго плыли плоты. Прошло много времени, прежде чем они оказались рядом с нами. Мужчины что-то кричали нам из последних сил, но ничего нельзя было разобрать… Я заметил одного, похожего на еврея. У него была борода и кепка какая-то еврейская. Благодаря притчам и проповедям дубновского цадика я знал, что еврейские купцы ездят до Данцига и даже до самого Лейпцига. Но теперь я видел это собственными глазами! Истории дубновского цадика подтверждала сама жизнь. Еще пара минут — и плоты рядом с нами. На одном плоту — собака. И лает на нас, да еще как! Вой-ва-авой, а если в воду прыгнет? Может ведь на клочки разорвать. Еще немного, и плоты плывут дальше. Время идет, солнце уже высоко и даже начинает клониться к закату. Но мы медлим. Лишь после того, как плоты проплыли под мостом и исчезли из виду, мы поворачиваем к дому. Не тем путем, что пришли сюда, а как-то совершенно иначе. Я вспомнил про диких коров и собирался было уже спросить у Борух-Довида, где же они, как вдруг увидел сцену в совершенно ином роде.

Юноша и девушка лежали на траве. Что-то было подстелено. Одежда на девушке была в странном беспорядке. Я бросил взгляд на ее тяжелые ноги, белые ляжки — и меня обуял невероятный ужас. Я стоял как в параличе. Потом бросился бежать. Бежал сам не зная куда. Из груди у меня рвался крик. Но перехватило горло. Борух-Довид бежал за мной, звал, умолял остановиться. Немного погодя я остановился. Он ухватился за меня, уже боясь отпустить. Борух-Довид тяжело дышал, пыхтел как паровоз, черные глаза его блестели от похотливого удовольствия.

— Дурак ненормальный, зачем убежал?

А я не мог прийти в себя от смущения, мне было стыдно и за себя, и за него. Я увидел такое, что не полагается видеть хасидскому мальчику. Да и сам я после этого стал нечистым, будто меня в грязи вываляли. Как это можно — делать такое, да еще здесь, в таком месте, где все прекрасно, сияет и благоухает, словно в райском саду.

Но уже не было времени задерживаться. Солнце окрасилось багрянцем. Дома, наверно, мать волнуется — она такая беспокойная, такая нервная. Скоро надо идти за субботним чолктом, но кто без меня об этом вспомнит! Кто его принесет?! Мы припустили быстрее, почти бежали. Каждый погрузился в собственные мысли и заботы. Над нами летали птицы, окна Цитадели окрасились в цвета заката — красный и золотой.

Теперь я думал о тех, кто там, внутри, кто закован в цепи — ведь они хотели свергнуть царя. Казалось далее, я вижу их глаза. Внезапно все заполнило ощущение печали и таинственности — чувство, которое охватывает человека в канун субботы.


МАЛЬЧИК-ФИЛОСОФ

Брат мой Израиль Иошуа не мог найти общего языка с отцом — из-за своих современных взглядов. Стоило ему лишь открыть рот, как отец начинал кричать: «Безбожник! Предатель Израиля!» Напротив, с матерью они подолгу разговаривали, и часто споры их проходили в моем присутствии.

— Что-то из него вырастет? — размышлял обо мне брат. — Женится, откроет лавочку. А может, станет меламедом, будет учить детей в хедере. Многовато на свете магазинов и лавок. И меламедов слишком много. Посмотри в окно, мамеле, и ты увидишь, что из себя представляют наши евреи: согбенные, вечно поющие, неприбранные. Посмотри, как они шаркают ногами, когда бредут по улице. Послушай разговоры. Как это пи печально, по все видят в них азиатов. И доколе, ты полагаешь, посреди Европы будет торчать этот кусок азиатчины?

— Гои всегда ненавидели евреев, — сказала мать. — Даже если у еврея на голове цилиндр, все равно его ненавидят. Потому что он за правду стоит.

— Какая такая правда? Кто знает, что есть истина? Каждая религия имеет своих пророков, свои святые книги. Слыхала ты о буддизме? Будда был все равно что Моисей. И тоже творил чудеса.

Мать аж передернуло. Будто горькое проглотила.

— Как ты смеешь сравнивать? Эти идолопоклонники и Моисей… Вой-ва-авой! Горе мое горькое! И кто это говорит?! Моя собственная плоть и кровь…

— Мама, послушай. Будда не идол. Это глубокий мыслитель. Он говорит то же, что и наши пророки. Что же до Конфуция…

— Ни слова больше. Как ты смеешь произносить имена этих язычников! Хоть бы дух перевел, а уж потом говорил о наших пророках… Будда — это в Индии. Я помню. Об этом есть в «Путях мира»[67]. Они сжигают вдовиц, убивают стариков-родителей — и веселятся при этом.

— А что, нельзя жить в Индии? Что ты вообще о ней знаешь?

— Что там знать? Разве это люди? Поклоняются корове. Как Богу. А китайцы, между прочим, избавляются от собственных дочерей, если их слишком много. Только мы, евреи, верим в единого Бога. Все другие поклоняются крокодилам, змеям, деревьям, и что там еще можно вообразить… Все они грешат. Даже когда говорят: «Подставь другую щеку» — все равно убивают друг друга и продолжают грешить. И ты еще сравниваешь их с нами?

— Если бы у нас была своя страна, нам тоже пришлось бы вести войны. И царь Давид не так уж много проявлял сострадания…

— Ша! Молчи! Поглядите-ка на него, что он только говорит! Господи Боже, помилосердствуй! Не смей касаться помазанника Божия. Царь Давид и царь Соломон — оба они пророки. В Талмуде сказано, что нельзя считать грешником царя Давида…

— Знаю, что сказано. А как насчет Вирсавии? Имя моей матери было Башева — Вирсавия[68].

Всякий раз, когда при ней говорили о Вирсавии, я чувствовал, мать это каким-то образом задевает. И сейчас она залилась краской.

— Ты читаешь эти дурацкие книжки и повторяешь все, что там пишут. Царь Давид жил давно, а эти дрянные книжки не стоят той бумаги, на которой они напечатаны. Кто эти авторы? Пустобрехи!

Я слушал со жгучим интересом. Мы с братом уже про все это разговаривали. Мне вовсе не хотелось становиться лавочником или преподавать Тору, как мне предрекал брат, или же «иметь неряху жену и нарожать кучу детей». Он как-то посоветовал: «Стань-ка ты лучше рабочим».

— Господь поможет, и он станет раввином, а не рабочим. Он пошел в своего деда, — сказала на это мать.

— Раввином? Это где же? Их и так везде полно. И зачем нужно так много раввинов?

— А зачем так много рабочих? Быть раввином — пусть и придется жить в бедности — все же лучше, чем сапожником.

— Скоро все рабочие объединятся.

— Никогда они не объединятся. Каждый только и норовит стянуть у другого последний кусок хлеба. Почему бы не объединиться солдатам и не отказаться воевать?

— О, и это скоро будет.

— Когда же? А пока везде убивают и убивают. Каждый понедельник и четверг в Турции кризис. Мир полон зла, это так, ничего не поделаешь. Здесь никогда не наступит мир — может, лишь на том свете.

— А ты пессимистка, мама.

— Ой, погоди. Там суп кипит.

Мне часто приходилось слушать их разговоры: каждая сторона была по-своему права и блестяще опровергала другую! Каждый доказывал свое, и каждый уверенно приводил нужную цитату. Я помалкивал: свои доводы, свое мнение оставлял при себе. Гои — идолопоклонники, это верно. Но и царь Давид, конечно же, грешил. А когда евреи жили на своей земле, они тоже убивали. Это правда, каждая религия имеет своих пророков, но кто скажет, какой из них на самом деле говорит с Богом? Были и такие вопросы, на которые мать не могла ответить.

— Какое ремесло тебе нравится? — спрашивал меня брат. — Как насчет того, чтобы стать гравером: вырезать буквы на меди или бронзе.

— Неплохо бы.

— А часовщиком?

— Слишком трудно.

— Ничего. Можно выучиться. А доктором?

— Пускай будет доктором. Но что могут доктора? Только деньги берут — за что, сами не знают, Нет, еврей всегда останется евреем, и ему всегда будет нужен раввин.

— В Берлине раввины ходят на лекции в университет! — гордо произнес брат.

— Знаю я этих реформированных. Они всему найдут оправдание — мясное с молочным есть разрешают и бриться тоже. Ну как это можно брить еврею бороду если есть закон Моисея? И что это за раввин, если он сам нарушает закон Торы?

— Они не пользуются бритвой.

— Да уж. Они стыдятся своей бороды, потому что хотят выглядеть, как гои! Таковы эти раввины — могу себе вообразить, что в них осталось от настоящего еврея.

Внезапно в дверях возник отец:

— Уже скоро будет конец этим разговорам? — закричал он. — Скажи, кто создал мир? Видимо лишь тело, и не надо думать, что это все. Тело — лишь орудие в руках Господа. Без души тело подобно куску дерева. Души тех, что пожрали сами себя и совращают других, погрязли во грехе и пороке. Они блуждают в пустыне, преследуемые бесами и демонами. Им слишком поздно открылась истина. Даже Геенна закрыта для них… — Отец уже кричал. — Мир полой блуждающих, неприкаянных душ! Когда душа оставляет нечистое тело, она возвращается в землю и блуждает под землей, ползает там, как червь или рептилия, мучения этих душ невообразимы…

— А тогда, отец, надобно согласиться, что сам Господь творит дурные дела.

— Враг Израиля! Господь любит человека, но если человек сам впадает в скверну, его должно очистить.

— Как можно ожидать, к примеру от китайца, чтобы он знал Тору?

— Что тебе до китайца? Нам до гоев столько же дела, сколько до птиц, до рыб. Когда я читаю святую книгу бывает, вижу что-то очень маленькое — меньше, чем крошечную точку, чем кончик булавки. И это чудо Господне! Могут ли профессора всего мира, пусть вместе, создать хоть что-нибудь, хоть одну молекулу? Атом?

— Допустим. Ну и что это доказывает?

Отец ушел. Мать вышла за покупками. Тогда я спросил брата:

— Ну и кто создал молекулу?

— Природа.

— А кто создал природу?

— А кто создал Бога? — брат оживился. — Что-то такое получилось само, а потом все развивалось из этого первоисточника. Благодаря энергии солнца возникли первые бактерии на границе между воздухом и водой. Сложились благоприятные условия. Творения природы боролись между собой, выжили наиболее сильные. Бактерии жили колониями, появилась способность к размножению.

— Но откуда это все пришло? Где то самое первое место, откуда это взялось?

— Это было всегда. Что-то в этом роде, но никто не знает в точности. Только знай одно: не надо накладывать филактерии рабби Тама[69]. Наверняка не надо. Это все выдумки. У каждого народа свои обычаи. Был такой рабби, знаешь, так он утверждал, что в субботу нельзя помочиться на снег, потому что это напоминает пахотную борозду…

И в юности, и уже будучи взрослым, я много читал книг по философии. Но ничьи аргументы не казались мне более убедительными, чем те, что приводил мой брат у нас на кухне, в дни моего детства. Здесь же мне довелось узнать о таком, о чем в провинции и не слыхивали, — об удивительных открытиях в психологии. Я выходил во двор. Играл с мальчишками в салки, в прятки, в казаки-разбойники — после таких-то разговоров! Воображение работало… Найти бы воду или напиток такой, от которого поумнеешь, узнаешь множество тайн… Вот бы Илья-пророк пришел и научил меня Семи Премудростям… Может, повезет раздобыть телескоп, и тогда я увижу, что там, на небесах… Таких мыслей ни у кого нет — я раздувался от гордости, но при этом испытывал странное чувство одиночества и тоски. И наконец, главный и последний вопрос: что правильно? Что должно делать мне? Почему молчит Господь — там, на семи небесах?

«Что за дела? О чем ты вздыхаешь так тяжко? Что за мысли ворочаются в твоей голове? Может, боишься — небо упадет на землю?» — вот такие вопросы задавал я себе.


РЕКРУТ


Моему брату Израилю Иошуа полагалось сразу после праздника Кущей явиться в Томашов для призыва в армию. Даже в мирное время родителям было бы трудно пережить такое, а уж теперь… Все равно что собственными руками засунуть в печь родное дитя. Можно было, конечно, повредить себе что-нибудь. Польша кишмя кишела симулянтами: выбитые зубы, ампутированные пальцы, проколотая барабанная перепонка, еще что-нибудь в этом же роде. В самом деле, зачем служить царю? Но под влиянием новомодных идей брат счел необходимым явиться на призывной пункт.

Израиль Иошуа рисовал, писал немного, занимался самообразованием. Он жил отдельно и только изредка навещал нас. Он не носил хасидской одежды, одевался в современное платье. Отец стыдился такого сына, считал себя опозоренным. Иногда в ярости выгонял брата из дома. Однако же не хотел, чтобы сын его погиб на фронте.

Мать молилась и плакала, а отец уговаривал брата проделать что-нибудь над собой. «Мало разве увечных среди евреев? — возражал брат. — И горбуны, и хромые, и кривые… Зачем еще?»

Теперь он был маскил, сторонник Гаскалы — Просвещения. Говорил резко, прямо, без околичностей, при этом подшучивал над собой, несмотря на серьезность положения. Трудно было понять, что же он думает на самом деле, какова его позиция. Он восставал против традиционного еврейского образа жизни. При этом признавал, что в жизни без Бога тоже что-то не так… Не есть ли сама жизнь без Бога — причина войны? Он симпатизировал социалистическому учению и при этом был в достаточной мере критичен, чтобы не принимать социализм целиком — видел, что и у гуманистов с их идеалами не сходятся концы с концами. «Ни этот мир, ни мир грядущий…» — так прокомментировал отец взгляды брата.


По мнению отца, положение зятя в доме у богатого тестя было бы предпочтительнее, чем писание непристойных картин, жизнь на чердаке, чтение еретических книг, равно как и участие в войне. Не еврейское это дело — воевать вместе с гоями. Есть еще время, говорил отец. Еще можно найти богатую невесту из хорошего дома. Но брат не хотел жениться по расчету. Решил так решил. И будь что будет. Хотя я и был еще слишком мал, но все же понимал его: он покинул еврейство и шел собственным путем. Однако для поляков и австрийцев он оставался тал сим же евреем, и потому при переходе границы его, как и других евреев, могли подозревать в шпионаже.

Путешествие в Томашов само по себе было опасно: каково еврею ехать в вагоне, где полно солдат, рекрутов… Пристанет какой-нибудь задира-антисемит, будет дразнить, оскорблять. Дядя царя, великий князь Николай Николаевич, повелел выселить всех евреев из прифронтовой полосы и из деревень, огульно обвинив их в шпионаже в пользу неприятеля. Уже были случаи самовольной расправы с раввинами, повесили даже нескольких евреев в традиционной одежде — якобы за то, что они продают немцам военные секреты.

По Варшаве бродили евреи из провинции, ночуя то в одном бейт-мидраше, то в другом. Их кормили в благотворительных столовых. Вся в слезах, утирая мокрые щеки, мать умоляла брата остаться. Но с другой стороны — если на него кто донесет, то брата заберут в тюрьму как дезертира.

Итак, Израиль Иошуа не переменил решения. Уехал. Обещал написать, как только доберется до Томашова. Но шли дни, проходили недели, а письма все не было. Мрачное это было время. Черные дни. Мать перестала есть, перестала спать, молилась и плакала с утра до вечера. Отец не говорил ни слова. Не было больше ни браков, ни разводов, никто не обращался с иском в раввинский суд. Не на что было жить. Нагрянули холода, хотя подошло лишь время после праздника Кущей. Мы переехали в эту квартиру летом, а теперь оказалось, что наша печь-голландка неисправна и ужасно дымит.

Отец сидел над книгами. Обычное дело. Он исписывал листы бумаги в защиту Раши, в комментариях к которому рабби Тама он нашел противоречия. Пил жидкий горячий чай вприкуску с крошечным кусочком сахара. Погружался в свои размышления. Посылал меня за газетами. С трудом продираясь сквозь газетные штампы, читал о погромах, массовых убийствах, зверских издевательствах. Он спрашивал у меня, что такое мина, пулемет, пистолет, граната… Об этих орудиях убийства рассказывали как об открытиях необычайного значения.

Отец причитал: «Горе нам, горе! Вой-ва-авой! Господь всемогущий, отец наш небесный! Как долго еще? Сколько еще терпеть? Мы уже тонем, тонем… Вода по самую шею…»

Мы не сомневались: что-то случилось с братом. Ведь он мог бы написать, даже если его уже призвали. Его убили в поезде? Или же — упаси Господь! — он покончил с собой?!

Постоянно лил дождь, в воздухе стояла какая-то густая морось. Наши вторые рамы украли прежде, чем мы успели их вставить. Оконные переплеты дребезжали на ветру. Австрия заняла Билгорай и Томашов. Потом снова туда вступили русские войска. Что там с дедом, с бабушкой, со всей семьей? Воевали в Сербии, воевали в Маньчжурии… Но война пришла и в наш дом. Горели синагоги. Грохот артиллерийской канонады немецких батарей был слышен и в Варшаве. Громыхало и днем, и ночью. Поразительно: хасиды в радзиминском бейт-мидраше уже не сидели над Талмудом. Они целыми днями спорили. Симпатии одних были на стороне русских, другие были за немцев. Все равно что гои!

Я постоянно хотел есть. Мать давно уже ничего не готовила. Сын ее пропал в этом грешном, сатанинском мире. Она лежит без сна, слушая грохот канонады, вой ветра, шум дождя. Лишь Всемогущий, лишь сам Господь может, вняв ее горячим молитвам, ее обетам, спасти брата. Но Он оставался глух к ее мольбам. Всемогущий, что сидит там, на Троне Славы, в окружении ангелов, серафимов и херувимов, возвышаясь над миром, — почему же Он допускает, чтобы вешали раввинов? Сколько еще мучений суждено вынести Израилю? Может, Его нет? Только такое оставалось предположить. Но что же там тогда? И как все было сотворено?

Раз как-то ночью, когда все мы дрожали от холода в своих постелях, раздался стук в дверь. Мы перепугались. Мать встала, подошла к двери, спросила:

— Кто там?

— Иошуа.

Она ахнула. Отец зажег лампу, и вошел брат — брат, которого мы уже не чаяли увидеть, — в костюме, но с большой светлой бородой. Он отбрасывал громадную тень, и борода у этой тени выглядела совершенно фантастично. Высокий, импозантный, на голове котелок — он казался старше своих лет. Да так оно и было теперь. Ну и вид у него был — будто богач вернулся из заграничного путешествия! «Погасите свет», — сказал он. Он признался нам, что дезертировал и теперь его расстреляют, если схватят.

Мы сидели в спальне, и брат рассказывал о своих злоключениях. Дедушка, билгорайский раввин, даже поехал с ним в Томашов, пытался освободить его от призыва, но все было напрасно. После долгих колебаний он решился дезертировать. Каким-то образом удалось раздобыть фальшивый паспорт, и теперь его фамилия была Рентнер. Описание внешности владельца паспорта нисколько не походило на его внешность, и он жил в постоянном страхе перед проверкой документов. Он ехал и на поезде, и на открытой платформе, и товарняком добирался, и пешком идти приходилось. Израиль Иошуа не посмел оставаться в Билгорае — боялся, что за ним могут прийти в любой момент. Ему некуда было податься, и потому однажды утром ему пришлось на что-то решиться. Надо было видеть, с какой гордостью он это сказал.

Брат на ногах не стоял от усталости. Отец уступил ему кровать, он сразу свалился и заснул. Родители долго еще шептались. Мы тоже не спали. Когда в воротах звонил колокольчик, все приходили в ужас. Ведь на свете существуют солдаты, патрули, полиция, законы военного времени и много еще всякого…

Утром отец дал брату филактерии, тот намотал на руку ремешки и почти сразу размотал их. Съел горбушку хлеба и ушел, пообещав, что скоро подаст о себе весточку

Казалось, все это нам приснилось. У арнкодеша молча молился отец, склонившись перед занавеской. Мать ходила по комнате взад и вперед. Возвращение брата — поистине чудо, но ведь он все еще в опасности. Спасут ли его молитвы Всевышнему о заступничестве? «Мы должны молить Его о милосердии…» — сказала мать. «Всемогущий поможет нам», — пообещал отец.

За несколько минут до того, как появился брат, сказала мать, ее разбудил стих из Книги Псалмов. Но в этом не было ничего удивительного. Каждую ночь она просыпалась со строчкой из Библии, и только потом определяла, откуда эта строка — из Книги Иезекииля, из Двенадцати Малых Пророков…

После долгих дождей выпал снег. В газетах писали, что немцы отступают, оставляя убитых и раненых. Для нас это были плохие новости: захват немцами Варшавы означал бы свободу для Израиля Иошуа.

Мать вернулась к плите, Мойша — в хедер, ну а я — в Радзиминский бейт-мидраш, читать Гемару. Брат прислал записку откуда-то из убежища, где прятался. Я стал постоянным читателем газет, привыкая постепенно к непривычному для меня «жаргону»[70]. Поглощал я все подряд: романы с продолжением, фельетоны, анекдоты. Хотя еврейские газеты писали о немцах как о противниках, то есть безо всякой жалости, далее со злобой, все же они несколько лукавили… Печатали там все подряд, без разбору. Вслед за статьей, восхваляющей хасидизм, Баал-Шема, рабби из Коцка[71], следовал рассказ о графине под вуалью, мчащейся в экипаже к возлюбленному. Печатались рассказы, где о евреях говорилось с симпатией, и тут же другие, противоположного толка. Были статьи, вполне согласные с иудаизмом, — и тут же статьи, полные ереси. Мать выхватывала у меня газету и, просматривая ее, обычно говорила: «Все они хотят от нас только денег…»

Пусть так. Но чего же хочет тогда дядя царя, великий князь Николай Николаевич? Или кайзер Вильгельм? Или старый Франц-Иосиф? Или, простите за сравнение, Властитель Вселенной, Творец Неба и Земли, — чего Он хочет? Как может Он равнодушно взирать на солдат, павших на поле боя?

«Господь благоволит ко всем и милосердие Его безгранично… Оно во всяком Его деле и на всех Его творениях…»Так ли это? Или два раза на дню я изрекаю ложь? Надо найти ответ. И сделать это необходимо, пока я не стал взрослым. Скоро уже бар-мицва…


ПУСТЫЕ МЕЧТЫ

После крупных военных успехов Германии стало ясно, что часть Польши вместе с Варшавой теперь под властью немцев, а Билгорай отходит к Австрийской империи. Из Германии приехали в Варшаву два известных раввина — доктор Карлбах и доктор Кон. Поговаривали, что они всех нас хотят сделать немецкими евреями. Нет, конечно, они изучали Талмуд и все такое прочее, однако же говорили по-немецки, водили компанию с немецкими генералами. Ортодоксальный раввин Нахум Лейб Вейнгут искал их расположения — он очень хотел объединения раввинатов Германии и Польши. Но лидеры общины вовсе этого не жаждали… В конце концов, время еще военное. Сейчас сила на стороне немцев, а что если русские пойдут в наступление и возьмут верх? Раввинат решил пока оставаться нейтральным. Тогда Вейнгут обратился к неофициальным раввинам, Тут был у него свой интерес. Он собрал их, пообещал официальный статус и ежемесячное содержание, коль скоро они сделают его своим официальным представителем.

Раньше эти раввины редко у нас появлялись. А теперь от них проходу не было. Стояло лето, а летом наши комнаты выглядели лучше. Прежде каждый из этих раввинов держался особняком, редко когда они заговаривали друг с другом, а теперь образовали то ли ассоциацию, то ли федерацию, избрали президента. Отцу это нравилось. Собирались у нас. Раздавался стук в дверь, входил очередной участник собрания — в атласном лапсердаке и плисовой ермолке. Соседи наши почтительно наблюдали вереницу раввинов, каждый из которых вопрошал, здесь ли живет реб Пинхас-Мендель. Мать накрывала к чаю. Отец отказывался от почетного места за столом в пользу белобородого реб Дана. Комната выглядела торжественно. Синедрион да и только.

Наряду с Торой здесь обсуждались мировые проблемы. Если Богу будет угодно, соглашались все, вейнгутовские планы вполне могут осуществиться. Ну что ж! Но должен же человек и как-то зарабатывать на жизнь. Молодой раввин с черными как смоль волосами и жгучими пронзительными глазами сказал, что не одобряет ни совет, ни руководителей. И что это за альянс такой, куда он годится, если им навязывают в руководители таких непрактичных людей?

— Спаси Господь, почему вы так отзываетесь о них? — спросил отец.

— Такое время, — сказал другой. — Каждый считается только с собой, поступает так, будто он один знает, что правильно, а что нет.

— Но мир еще не обезумел, — возразил отец.

— Злой дух не испугается атласного лапсердака, — сказал раввин с Купецкой.

— Но тогда конец всему! — воскликнул отец. Они спорили и спорили, кричали друг на друга.

Один раввин дергал себя за бороду, другой тер высокий лоб, третий теребил ермолку, четвертый наматывал цицес на указательный палец. Какие они разные, эти раввины, и как по-разному ведут себя! — думал я. Живот вон у того толстого сдавлен поясом, как обручем, рот большой, мясистые мокрые губы, а глаза так и шныряют по сторонам. Он курил сигары, посылал меня за сельтерской. Раз дал брату Мойше несколько монет— на конфеты. Он подбегал к окну, тяжело дыша, — наверно, у него была астма и ему не хватало воздуха.

Другой сидел себе за книжным шкафом, смотрел неотрывно в книгу с насупленным, недовольным видом, будто хотел сказать: все, что вы тут болтаете, пустое, только святые слова важны…

Почтенный немолодой раввин приводил изречения реб Исайи Моската, или Прагера, как он его называл. Никто его не слушал, разве что отец.

Совсем молоденький раввин, с клочковатой бородой и пейсами, как пакля, угрюмо молчал — видимо, был в дурном расположении духа. Наконец достал старый конверт из кармана жилетки, рассмотрел внимательно, написал на нем несколько слов. Видно было, что он скептически относится ко всему происходящему и ему не по себе от того, что он связался с такими болтунами и мечтателями. Я слыхал потом, что у него красавица жена и богатый тесть, который хочет, чтобы зять занимался торговлей. Раввин с Купецкой шептал отцу на ухо: он боится, что ничего не выйдет. Рискованное начинание. И к тому же одна пустая болтовня.

— Почему нет?

— Так нам предназначено — оставаться бедными… Разве не так? — он по-свойски улыбнулся отцу и предложил ему понюшку табаку.

И вот однажды Вейнгут сообщил, что всем этим раввинам предлагается собраться в городской ратуше. Там к ним обратится какой-то важный чиновник с приставкой «фон» перед фамилией. Он хочет сообщить нечто важное. Как? Пойти в ратушу? Говорить с важным шляхтичем? Или далее с немецким бароном?! Отец пришел в ужас. К тому же он видит мало смысла в том, что наденет костюм и пойдет в ратушу. Все равно — у него же борода. Зачем вступать в контакт с немцами? Даже при русском губернаторе он отказался пройти аттестацию. Так зачем это он будет теперь встречаться с немецкими важными чинами? Мать была раздосадована:

— Чего ты боишься? Никто не просит тебя на балу танцевать…

— Я не знаю немецкого… Я боюсь. Я не хочу…

— Что ты там потеряешь? Свою бедность?

Пришел посоветоваться с отцом еще один раввин, такой же перепуганный. Пришел и раввин с Купецкой. Он был настроен еще более скептически, чем отец, и хотел знать отцовское мнение.

— Что если они захотят, чтобы мы крестились?

— Нахум Лейб Вейнгут — хасид.

— Но разве он за них отвечает?

— Что же такого хотят нам сказать немцы?

— Может, нас вышлют из Варшавы, упаси Господь…

В присутствии таких пессимистов отец почувствовал себя увереннее.

— Время военное. Пойти — опасно. Не пойти — тоже опасно.

— Можно больным сказаться…

В конце концов решено было пойти. Накануне отец сходил в баню, намочил и расчесал бороду. Мать отгладила брюки, как могла отчистила пятна на отцовском лапсердаке, поставила заплатки, подштопала, приготовила чистую рубашку. Отец молился и вздыхал все утро. Вопреки обыкновению, не сидел над Талмудом. Выло утро понедельника, отец читал покаянную молитву, произнося нараспев: «Обрати, Господи, ухо Твое ко мне и слушай… Открой глаза Твои и смотри на дела чудовищные, на город нечестивый… Взываю к тебе, Господи, спаси меня и сохрани, если еще не слишком поздно…»

Он надел лапсердак, начищенные до блеска ботинки и отправился на встречу с другими раввинами: они собирались идти в ратушу вместе.

Вечером он рассказал: они вошли в ратушу, там было полно полиции, много важных господ, их ввели в зал, на стене висел портрет кайзера Вильгельма. Немецкие раввины приветствовали их, а потом какой-то военный доктор, из благородных, в форме с эполетами прочитал им лекцию о пользе чистоты. Говорил он по-немецки, но все же они примерно поняли, о чем шла речь. Особенно когда он стал: показывать увеличенные во много раз изображения воши и объяснил, что в ней причина заражения брюшным тифом. Попросив «господ раввинов» распространять среди евреев его слова о пользе чистоты, что находится в полном согласии с учением иудаизма, он откланялся и ушел.

— А еще что? — спросила мать.

— Ничего.

— Ни должностей? Ни денег?

— Ни слова.

— Да уж. О чем надо, они никогда не говорят. Значит, и толковать не о чем, — сказала она.

— Но они же позвали нас в ратушу. Значит, считают за официальных раввинов.

— Ха!

— Ладно. Слава Богу, все позади. По правде сказать, я глаз не сомкнул этой ночью. Думал, не переживу.

В ближайшую субботу отец говорил в синагоге о чистоте. Евреи зевали, качали головами, вздыхали. Если в подвале протекает, откуда там чистота? Как быть, если нет куска мыла, нет сменной рубашки? Как? Но им было известно: отец получил приказание прочесть лекцию о чистоте.

Мать оказалась права. Ничего не изменилось. Вся эта ассоциация раввинов была благополучно забыта вместе с Вейнгутом, вместе с «немцами». Вейнгут бросил эту затею сам. Теперь он издавал журнал «Ортодокс». Ему были нужны журналисты, а не раввины. Брат Израиль Иошуа стал писателем, занятия живописью забросил совершенно. Вейнгут послал за ним. Поинтересовался, нет ли у него небольшого рассказа или очерка из жизни ортодоксальных евреев в каком-нибудь глухом, Богом забытом углу

У брата что-то нашлось, и Вейнгут опубликовал его вещь в своем журнале — небольшой юмористический рассказик про старую деву. Помнится, брат получил аж восемнадцать марок за эту публикацию.

Неофициальные раввины собирались, обсуждали свои трудности, свои проблемы. Думали, им поможет партия ортодоксов. Но партии было не до них, да и отец не очень-то верил в нее. Иностранное слово «ортодокс» не нравилось отцу, не внушало доверия. Да и сама газета… Там писали нечестивые, безбожные журналисты. Может, там и не было ереси. Но язык?! Слишком уж современный. И на таком языке пишут рассказы, публикуют новости! Хорош пример для молодежи!

А тем временем брат начал работать в этой газете. Опубликовал серию рассказов, делал переводы с немецкого. Так началась его писательская карьера.

Я читал эту газету от первой строчки до последней. Читал Достоевского, Бергельсона[72]. Читал и детективные истории про Шерлока Холмса и Макса Шпицкопфа. Особенно нравились, разумеется, детективы. Одна картинка навсегда запечатлелась в моей памяти: Макс Шпицкопф и его помощник Фукс, с пистолетами в руках, перед ними ошеломленный бандит… И подпись под рисунком: «Руки вверх, ты, воришка! Мы видим тебя! От нас не уйдешь!» — кричит Шпицкопф. До сих пор наивные эти слова звучат у меня в ушах как музыка.


КНИГА

Как бывает в тяжелое смутное время, казалось, дни тянутся удручающе медленно. Теперь же, оглядываясь назад, видно, как стремительно все происходило. Всю долгую, холодную, суровую зиму мы прожили на мерзлой картошке. Бывало, изредка посчастливится поесть капусты, тушенной на масле из бобов какао. И по субботам нашей едой было «парвэ» — ни мясного, ни молочного. Мы позабыли вкус мяса и рыбы. Старший брат нанялся рабочим — чинить мост через железную дорогу Это было уже при немцах. Домой он пришел совершенно обросший, с длинной бородой и притащил огромный каравай хлеба. Почти плоский, здоровенный, размером прямо с колесо. Такого я никогда больше не видел. Нам его хватило на несколько недель. Работа была трудная и опасная. Больше он туда не вернулся. Теперь он играл в шахматы со своим приятелем и распевал:


Нас было девять братьев вместе со мной,

Мы торговали вином…


Всеобщий хаос и отчаянная безнадежность нашего положения покончили с противостоянием в семье. Но все же отец и брат Израиль Иошуа по-прежнему не разговаривали друг с другом. Брат носил современное платье, но не брил бороду — нечем было заплатить цирюльнику. По утрам он, бывало, накладывал филактерии, но не молился, а просто смотрел в окно.

Поскольку «клиентов» все равно не было, отец с утра пораньше уходил из дому, сидел либо в синагоге, либо в бейт-мидраше, штудировал книги.

И вот однажды, когда отец был дома и писал очередной комментарий, в дом вошел молодой офицер и спросил по-немецки: «Не вы будете Пинхас-Мендель?» Отец ужасно перепугался. Дрожа от страха, подтвердил, что это он и есть.

— Дядя, — сказал молодой человек, — я — сын Исайи…

То бледнея, то краснея от радости, отец сконфуженно приветствовал его. Он обрадовался безмерно. Это был сын его покойного старшего брата. Наш богатый дядя Исайя был хасидом, жил в Галиции, ездил к цадику в Бельцы. Сын же его получил блестящее европейское образование. Будучи офицером австрийской армии, чья часть проходила через Варшаву, он решил навестить родственников. Никогда прежде я не видел никого из отцовской родни. Насколько мой двоюродный брат не походил на наше семейство, было просто поразительно. Высокий, с военной выправкой, одетый, как мне представлялось, прямо по-царски: сапоги со шпорами, на боку сабля — блестящий австрийский офицер, одним еловом. Он выглядел таким же щеголем, как те важные немецкие офицеры, что фланировали по улицам Варшавы. Но то были немцы. Этот же — в мундире с эполетами, с медалями на груди — внук Темерл и реб Самуила. Его предки — и наши предки тоже.

— Ты уверен, что ты еще еврей? — спросил его отец.

— Конечно. Еще бы.

— Ну хорошо. Пусть Всемогущий хранит тебя от соблазнов и вернет туда, где ты сможешь жить, как еврей, — сказал отец. — И всегда помни своих предков.

Он сказал отцу, что денег при себе сейчас у него нет, но он напишет домой и попросит прислать нам. Отец попросил мать накрыть на стол и подать чай. Даже раскрыл было рот насчет того, чтобы купить что-нибудь к чаю, но гостю нашему было некогда. Он поцеловал руку отцу, поклонился матери, щелкнул каблуками, попрощался и ушел. Казалось, все это приснилось нам. Но спустя некоторое время мы получили денежный перевод. Вот об этих деньгах я и хочу рассказать. Матери не было дома, когда пришло извещение о переводе на пятьдесят марок. Отец подозвал меня и спросил:

— Хранить секреты умеешь?

— Еще бы!

Тогда он доверился мне и рассказал: уже очень давно oн мечтает опубликовать книгу — научный труд, посвященный клятвам и обетам. И хотя пятьдесят марок были бы весьма ощутимым подспорьем в нашем бюджете, но почему их надо обязательно истратить целиком и полностью на еду? Он собирается сказать матери, что получил только двадцать марок, а остальные тридцать использовать как первый взнос на издание книги. В свое оправдание отец сказал, что это будет ложь во спасение, ради мира в доме. Ведь если мать узнает правду, разразится скандал. Как мне теперь представляется, отец поступил так, как сделал бы любой писатель на его месте, — все что угодно, лишь бы увидеть книгу опубликованной. По словам отца выходило, что нет ничего более угодного перед очами Господа, чем издание религиозной книги. Это вдохновляет других авторов поддерживать священный огонь Пятикнижия и побуждает их делать то же, что и отец.

Я обещал хранить отцовский секрет, и он взял меня с собой в банк, а потом мы пошли в типографию Якоби, что на Налевках. Никогда прежде мне не приходилось бывать в типографии. Я с любопытством разглядывал ящики с литерами, уже набранные матрицы. Наборщик отбирал литеры, а сам хозяин сидел за конторкой, погрузившись в чтение пыльной газеты. Типичный литвак — и набожный еврей, и выглядит современно: на голове крошечная ермолка, а полуседая борода, похоже, подстрижена. Отец показал ему рукопись и объяснил, чего он хочет. Якоби просмотрел страницу-другую и пожал плечами:

— Кому это надо?

— Что вы такое говорите? Мир еще не погиб. Евреи еще учатся и еще нуждаются в религиозных книгах.

— Их и так уже слишком много. Я набираю книги раввинов, а они даже не приходят, чтобы забрать набор — свои матрицы.

— С Божьей помощью я заплачу и за набор, и за матрицы, — сказал отец. — И хорошо бы сразу уже начали набирать…

— Ладно. Раз хотите, так хотите… Но получите только то, за что заплатите…

Отец дал Якоби тридцать марок, тот обещал набрать тридцать две страницы и прислать отцу гранки.

Двадцать марок очень пригодились дома. Но когда мы их истратили, голод стал ощущаться еще мучительнее. Отец выправил гранки, которые Якоби прислал ему довольно быстро. Но заплатить второй взнос не было никакой возможности, и матрицы остались в типографии — не зря Якоби предупреждал, что так и будет. Отец, как и другие авторы, оказался не в состоянии их выкупить.

Во время эпидемии сыпного тифа летом 1916 года заболел младший брат Мойше. Не было возможности оставить его дома, потому что врачи были обязаны сообщать полиции о каждом тифозном больном. Потом приезжала карета «скорой помощи», забирала больного в госпиталь на Покорной, и было известно, что за этим последует. Придут поляки в белых фартуках, обольют весь дом карболкой и заберут всех, кто в этот момент будет в доме, в карантин, что находится на улице Счастливой. Решено было, что старший брат и отец спрячутся, а мы с матерью позволим увести себя.

И вот они пришли, облили все карболкой, так что в доме стало нечем дышать. Нас увел полицейский, позволив взять кое-какие вещи. Мать несла их в руках. В незнакомом доме, где было много чужих людей, меня и еще одного мальчика остригли наголо. Я наблюдал, как падают на пол мои пейсы и знал, что теперь им конец — я так давно хотел от них избавиться!

— Раздевайся! — приказала мне женщина в форме.

Раздеться перед женщиной? Такая мысль ужаснула меня, и я раздеваться отказался. Но у женщины не было времени. Она сорвала с меня халатик, рубашку, брюки. И я остался так стоять — совершенно обнаженным, таким, каким появился из материнского чрева. Другой мальчик разделся сам. У него была смуглая кожа, а у меня совершенно белая. Мы сидели в одной ванной и хихикали: было очень щекотно, когда эта женщина нас намыливала. В зеркале я себя не узнал. Без пейсов, без хасидской одежды я уже не выглядел евреем.

Меня отвели к матери. На ней была странная, чужая одежда. А голова покрыта платком. Мы поднялись наверх. Там оказалось два помещения: одно для женщин с детьми, другое для мужчин, двери между ними были открыты. В комнатах все кровати, кровати… И наша кровать там была. Крутом мельтешили, бегали дети, а матери окликали своих детей — то на идиш, то по-польски. Из окон было видно кладбище на Генсей. Мать решила не есть ничего, кроме сухого хлеба, но требовать от меня, двенадцатилетнего мальчика, питаться только сухарями на протяжении восьми дней у нее просто духу не хватило. Конечно, в душе она надеялась, что я сам откажусь, по собственной инициативе. Но запретить есть, когда сын на глазах слабеет и чахнет, когда у мальчика уже сухой кашель, а эпидемия тифа продолжается, да и другие беды подстерегают со всех сторон — как можно?

Я съедал две порции, свою и матери, по-видимому, некошерной еды. Мать неодобрительно качала головой. Она надеялась, что я буду хотя бы испытывать отвращение к такой пище. Но разложение началось во мне не сейчас, а гораздо раньше. Я не видел никакой разницы между этой кашей и той, которую варила мать. И ту, и эту кашу поливали маслом из бобов какао. Разве что посуда, в которой здесь готовили, была не кошерной.

Восемь дней, что мы здесь провели, принесли много впечатлений. Мужчины перешептывались, перемигивались с женщинами в форме, непристойно шутили, хихикали. Женщины переодевались прямо на глазах у детей, мальчики и девочки играли вместе, позволяли фривольности, разного рода неприличия. Мать очень ослабела — ведь она ничего не ела, кроме сухарей, на протяжении всех восьми дней карантина. Она была так измождена, что еле могла стоять и почти все время проводила в постели. И, конечно, очень беспокоилась: как там Мойше в больнице? Что с сестрой? Долгое время от нее не было ни единой весточки. Мы знали только, что, спасаясь от германского вторжения, она бежала из Бельгии в Лондон.

Для меня же все происходящее было похоже на настоящий приключенческий роман, на окно в нееврейский мир. Прежде я бывал в студии у брата, и вот еще этот карантин… Теперь хедер, отцовский бейсдин, ешибот, бейт-мидраш окончательно утратили для меня свою притягательность…


ВИЗА

Я уже стал таким большим, что мог накладывать филактерии. В России произошла революция. В газете я прочитал, что царь Николай под домашним арестом и занимается тем, что рубит дрова, а евреям теперь позволяют жить в Москве и Петрограде. Для отца моего все эти события были лишь дополнительными знаками скорого прихода Мессии. А как еще прикажете объяснить отречение от престола столь могущественного монарха? Что случилось с казаками? Возможен единственный ответ: свержение царя предопределено свыше. Евреи возвышаются над миром, а враги их теряют силу.

Этим летом, сказал нам брат, можно уже получить визу в Билгорай у австрийского консула в Варшаве.

Мое жгучее желание поехать куда-нибудь — можно и в Билгорай, где жил мой дед, тамошний раввин, — стало сильнее, чем когда-либо прежде. Я нигде не бывал с тех пор, как мы переехали из Радзимина в Варшаву Даже прокатиться на дрожках или проехаться на трамвае было для меня приключением. Меня обуревала неясная тоска, страстное желание отправиться куда-нибудь далеко-далеко, в дальние страны. Положение наше было столь отчаянное, что больше оставаться в Варшаве стало невозможно. С лета 1915 года мы были постоянно голодны. Отец все писал и писал. Теперь он стал во главе иешивы. До того ее возглавлял радзиминский рабби (он уехал обратно в Радзимин). Но получал отец так мало, что этого не хватало даже на хлеб. Зима 1917 года — непрерывный пост для нашей семьи. Мы ели мороженую картошку и засохший творог. Голод был особенно мучителен, потому что сосед наш был пекарь. Пекари в то время наживали целые состояния. Хлеб выдавали по карточкам, а на черном рынке он стоил очень дорого. У Копла-пекаря только и считали выручку. Мясо, колбаса — для нас это все было из той, прошлой жизни. А у Копла — пожалуйста! Запахи из квартиры Копла — на одной лестничной клетке! — могли свести с ума.

Прежде чем описывать нашу поездку в Билгорай, расскажу немного о нашем соседе. Его дочь Миреле сидела у ворот и продавала хлеб, булочки, субботние халы. У Копла было несколько сыновей. И все они пекли хлеб. А дочь была одна. Самая младшая. Сам Копл был коротышка, плотного сложения, борода подстрижена, с проседью. Болтун, хвастунишка, сквернослов — вот такой он был, этот Копл. Любил клясться-божиться — хлебом его не корми. Чаще всего к месту и не к месту повторял: «Чтоб мне не дожить до того часа, когда увижу мою Миреле под брачным покрывалом, если вру!» Дочь он обожал. Молодые люди с Крохмальной улицы не смели ни прикоснуться к ней, ни даже посмотреть в ее сторону — из страха, что Копл или его сыновья пустят в ход нож.

Видимо, Миреле пошла в отцовскую породу. Она почти не росла. Ее разносило только в ширину: огромные груди, мощные бедра, толстые круглые коленки. В свои семнадцать она выглядела уже перезрелой женщиной. Казалось, плоть ее взывает: «Вот я. Я готова уже. Готова». Копл предупредил сватов, что только исключительных достоинств молодой человек может стать женихом для Миреле. В конце концов они нашли такого — бухгалтер, само совершенство. Чистый бриллиант! На самом деле он был бухгалтером, жених этот, или же только слыл таковым на Крохмальной — там каждого мало-мальски грамотного бухгалтером называли, — уж и не знаю.

Жених был, конечно, сирота, и как только помолвка состоялась, переехал жить к будущему тестю. Высокий, щеголеватый тип, длинноногий, с вьющимися волосами (это так ценилось на Крохмальной) — как раз подходящая пара для Миреле. Не слишком-то долго он привыкал к тому, как подают и что едят в этом богатом доме. Если ему нужны были деньги, он никого не затруднял просьбой. Никого не спрашивал: сам шарил в ящиках стола, в комоде, доставал из-под матраса. Поговаривали, что Коплу придется отдать этому парию половину своего состояния. У жениха было все: хлеб, плюшки, булочки, субботняя хала, мясо, деньги — и Миреле в придачу. Куда уж лучше!

Вдруг, в самый разгар свадебных хлопот, Копл заболел. Его спешно отвезли в больницу. Прооперировали. Но было уже поздно. На смертном одре он выразил последнее свое желание: чтоб свадьба Миреле состоялась сразу же после положенных дней траура.

На Крохмальной говорили, что Копл слишком часто повторял любимую свою клятву.

Но вернемся к нашей поездке. В 1917 году в Варшаве свирепствовал сыпной тиф. Брюшной тиф не отставал от него. И чему тут удивляться? Как еще люди вообще оставались живы, питаясь картофельными очистками и жареными каштанами, — уму непостижимо. Немцы заставляли каждого жителя Варшавы пройти дезинфекцию в городской бане. Кордон солдат окружал двор, и каждого жильца насильно вели в баню. Мужчинам брили бороды, девочек стригли наголо. Люди боялись выходить на улицу. Санитарные комиссии проверяли дом за домом. Голод, болезни, страх перед немцами делали жизнь непереносимой.

На Щиглой, в узком переулке, ведущем от улицы Новый Свят к Висле, размещалось австрийское консульство. Это было время, когда люди выстраивались в очередь за хлебом, за картошкой, за керосином, за чем угодно. Но нигде не было столь длинной и столь плотной очереди, как на Щиглой. Тысячи варшавян и приезших ожидали возможности уехать в ту часть Польши, которая теперь была оккупирована австрийцами. Там, в маленьких местечках, еще была еда. Толковали, что там можно набить желудок, можно забыть о войне. Но мы слышали и другое: с австрийской армией туда пришла холера, и эпидемия косит людей тысячами.

С самого начала военных действий мать не получала писем из Билгорая. Однако знала, что отца ее уже нет в живых. Как она могла узнать это? Ей приснился сон. Проснулась однажды утром и сказала: «Отец умер».

— Что ты такое говоришь? Почему? Как ты узнала? — допытывались мы.

Мать рассказала, что во сне ей явился наш дедушка, его лицо проплыло перед ней, оно излучало свет, и в сиянии лучей света лик его удалился. Мы старались, как только могли, свести на нет значение этого сна. Но мать осталась при своем убеждении: отца ее, билгорайского рабби, нет уже на свете.

Отцу не хотелось оставлять свою деятельность раввина на Крохмальной, к тому же он теперь стоял во главе иешивы, а брат не хотел бросать работу в газете. А еще брат увлекся девушкой, она должна была стать его женой. Решено было поэтому, что пока только мать и двое младших — мой брат Мойша и я — поедем в Билгорай.

Но для этого нужна виза. Чтобы ее получить, придется стоять в очереди. Как долго? Недели. А может, и месяцы. Наверное, это покажется невероятным, но люди стояли в очереди в ожидании виз круглые сутки: и день, и ночь. Большие семьи устраивались таким образом, что члены семьи дежурили здесь поочередно. Вообще-то любая очередь имеет свойство продвигаться. Но только не здесь. Объясняли это так: во-первых, австрийский консул решительно против выдачи виз, а во-вторых, немецкие солдаты, которые следили за порядком, продавали места в очереди. Кто заплатит, попадет к консулу. Остальные могут ждать до скончания века. Охрана постоянно менялась, и потому одной взятки могло оказаться мало. Солдаты не скупились на брань, орудовали прикладом винтовки. Только и слышалось: «Verfluchte Juden!»[73]

Мы тоже заняли очередь. Мать, старший брат и я дежурили, сменяя друг друга, но к дверям консульства не приближались ни на шаг. Женщины говорили между собой, что визы получают только проститутки, и кляли этих шлюх самыми страшными проклятиями. В очереди я штудировал старый немецкий учебник. Наверно, это была хрестоматия: рассказы и стихи. Две строчки оттуда навсегда врезались в память:


Es regnet —

Gott segnet.[74]


Немецкий учить было легко — очень похож на идиш, и я все понимал, только что буквы другие.

Мы уже совершенно отчаялись, но в один прекрасный день брат вернулся домой с материнским паспортом, где стояла виза — для матери, меня и младшего брата. Брату удалось наскрести тридцать марок, и он сунул взятку солдату из охраны.

Никогда не забуду тот день. Наверно, это было в конце июля или в самом начале августа. Семейство наше, изнемогшее от голода, отчаяния и безнадежности, воспряло духом. Даже комнаты выглядели теперь иначе. Лицо матери уже не было столь мрачным. Солнце светило ярче, дышалось легче, грядущий день сулил одни лишь радости. Печать на куске бумаги открыла нам двери в мир — двери, которые только что были заперты на крепкий засов. Открылась дорога к зеленым лесам, к еде, к родне матери, с которой мы никогда не виделись. Для нас, детей, Билгорай символизировал нечто удивительное, чудесное, сверхъестественное, сравнимое лишь с приходом Мессии. Там жили наши дядья, тетки, наши двоюродные братья и сестры. Билгорай — особенная страна, земля Израиля, откуда до Иерусалима рукой подать.

Я танцевал, прыгал, резвился, буквально стоял на голове. Я уже, можно сказать, ехал в поезде. Мать улыбнулась, хотя для нее эта поездка не была столь беззаботным приключением. Потом вздохнула. Во-первых, отец останется один, и кто будет за ним ухаживать? Некому даже чаю подать. Правда, он будет жить не в Варшаве, а в Радзимине с семьей радзиминского раввина, а все же один, без своих. А еще Иошуа. Он ведь остается в Варшаве. Как она может уехать, если отцу и Иошуа грозит опасность! Мало ли что… Мать решительно заявила: она поступит нехорошо, если уедет; это большой грех, если семья разделена в такое опасное время — ведь не знаешь, чего ждать завтра. Но отец и брат возражали: не ехать — значит подвергать опасности жизнь младших; самая большая ответственность, которая лежит на матери, — это дети.

Я был слишком мал и беспечен, чтобы понять материнские угрызения совести, ее сомнения, ее чувство вины перед отцом и братом. Я только видел, что она хочет похоронить мои мечты и надежды, лишить меня величайшего удовольствия. Я был сердит на нее, просто в бешенство пришел. Желание ехать было столь велико, что ни о чем другом я и думать не мог — лишь бы сидеть в поезде и смотреть в окно. Много лет прошло, но я не изменился. Это желание так и живет во мне с тех пор.


ЕДЕМ В БИЛГОРАЙ

Все шло своим чередом. Я уже попрощался с друзьями и был готов отправиться в путь хоть сию же минуту. Но вот беда! Ботинки мои совсем прохудились, и меня послали к сапожнику, что жил прямо в нашем дворе: может, он поставит новые подметки?

Стоял ясный летний день, но в подвале было темно. Я прошел коридором — сырым, затхлым, на стенах плесень. Вошел в маленькую комнатенку, заваленную обувью и всяким хламом. Неровный косой потолок, маленькое оконце, грязные немытые стекла, а кое-где вместо стекла фанера. А я-то думал, что у нас такая бедность — дальше некуда. Но у нас, по крайней мере, просторное помещение с обстановкой, книги. Здесь же всего две кровати, на них грязные простыни. На одной из кроватей, уделавшись по уши, лежал новорожденный младенец — сморщенный, лысый, беззубый, ни дать ни взять кикимора болотная, только в миниатюре. Женщина возилась у плиты, та все дымила и дымила, а за сапожным верстаком сидел мужчина — молодой рыжебородый еврей, с высоким лбом и впалыми щеками, желтый, как обрезки кожи на полу.

Я ждал, пока он заменит подметки. Нечем было дышать от пыли и тяжелого запаха кожи. Я кашлял и кашлял. Припомнилось, что говорил брат: одни старятся и теряют здоровье, надрываясь на непосильной работе, а другие бездельничают. Меня прямо мутило от царящей в мире несправедливости. Молодые люди, горой бросают бомбы, умирают или остаются искалеченными после взрыва. Другие работают с утра до ночи и все равно не в состоянии заработать на кусок хлеба, на чистую рубашку или колыбельку для малыша. Этот сапожник, к примеру. Рано или поздно он заболеет чахоткой или сляжет в тифу. Да и как может вырасти здоровый ребенок в этом кухонном чаду, в грязи, среди смрада и зловония?

По мнению брата, не должно быть никаких царей. Не только Николая следует прогнать, но и Вильгельма, и английского короля. Надо, чтоб везде была республика. Отменить войны и ввести народное правление. Почему до сих пор это не сделано? Почему кругом цари, короли, императоры?

Наконец я дождался своих ботинок с новыми подметками и вышел из подвала на свет Божий. Меня охватило неизбывное чувство вины. Почему я собираюсь в такое прекрасное путешествие, а сапожник заперт у себя в подвале, будто в тюрьме? Мне казалось, будто все язвы общественной жизни олицетворял этот молодой еврей-сапожник. Я был всего лишь мальчик, но уже сочувствовал русским революционерам. Но и царя жалко: зачем заставлять его колоть дрова?

Иошуа проводил нас на Данцигский вокзал. Мы даже ехали на дрожках. Вокзал в то время назывался Вислинским. Брат купил билеты, и мы прогуливались по перрону в ожидании поезда. Было немного не по себе: мы покидаем друзей и знакомых, покидаем улицу, на которой жили так долго и к которой привыкли. Вскоре появился громадный паровоз. Он кашлял, чихал, пускал пары. Огромные, невероятной величины колеса. Капает масло, вырывается огонь. Очень мало пассажиров. Мы почти одни в вагоне. Немецко-австрийская граница лишь в четырех часах езды, в Ивангороде. Потом этот город стал называться Дёблин.

Сигнал к отправлению, пронзительный гудок паровоза, поезд медленно трогается. На платформе остается Иошуа. Его фигура становится все меньше и меньше.

Здание вокзала, привокзальные постройки, дома, люди и скамьи на перроне, казалось, плывут назад. Плыли и деревья. Удивительно было видеть, как все скользит прочь, как медленно вращаются улицы и тоже уплывают назад, будто земля — это огромная карусель. Дымовые трубы подымаются вверх, одетые в шапки из копоти и дыма. Собор, самая главная русская церковь, неясно вырисовывается в дымке. Золотые купола Собора блестят в солнечном свете, возвышаясь над окружающим пейзажем. Стаи голубей, белых, черных и далее как будто золотых, кружили над городом, а город поворачивался то так то этак, будто танцуя. Я несся во весь опор по белу свету, словно король или волшебник из сказки. И никого я не боялся — ни немецкого солдата, ни русского жандарма, ни деревенских мальчишек, ни оборванца-попрошайки. Свершилось наконец то, о чем я мечтал.

Мы проезжали по мосту. Я глянул вниз. Там ползли крошечные трамвайчики. А люди были похожи на кузнечиков. Наверно, такими видели людей великаны — те, что жили давно-давно, во времена Моисея. И теперь я как великан!

Внизу по Висле плыл пароход, а по ясному летнему небу плыли облака, похожие на корабли, а еще на зверей, птиц, на груды мягкого неясного пуха. Поезд мчался вперед и вперед, весело посвистывал. Мать достала из сумки бутылку молока, печенье и булочки: «Скажите благословение…»

Я пил молоко, хрустел печеньем. Все было забыто: война, голод, болезни. Просто рай на колесах да и только. О, если б это могло длиться вечно!

Даже мой друг Борух-Довид не подозревал о существовании такой Варшавы, тех ее окраин и предместий, что я видел сейчас. Я поражался: внизу опять ползли трамваи. Если они тут ходят, значит, и я мог бы сюда добраться? Теперь мы ехали мимо кладбища. Немой город могильных камней. Наверно, я упал бы в обморок от страха, доведись мне проходить здесь ночью… или даже днем? Но совсем не страшно, если мчишься мимо на поезде. Почему это?

Варшава просто погибала от голода. А совсем рядом расстилался прекрасный мир, зеленели поля. Мать показывала нам: вот гречиха, вот пшеница, а вон там — ячмень. Вот яблоневый сад, а вон там — груши. Но ни яблоки, ни груши еще не поспели. Мать выросла в маленьком местечке. Там мужики косили сено, а бабы и девки, сидя на корточках, пололи сорняки. Их надо вырывать с корнем, потому что они портят землю, — так сказала мать. И вдруг я увидел чудовище, жуткого монстра — без лица, в лохмотьях, с растопыренными руками. «Что это?» — в испуге спросил я. «Это пугало. Чтобы птицы напугались и улетели», — объяснила мать. Брат поинтересовался, живое оно или нет. «Нет, глупенький».

Я-то видел, что оно не живое. Но все равно казалось, что это чудовище без лица смеется. Пугало стояло посреди поля будто идол. Птицы кружили над ним.

Спустились сумерки. Появился кондуктор, прокомпостировал билеты, перекинулся несколькими словами с матерью. И, задержав взгляд, стал нас внимательно разглядывать. Должно быть, его удивила наша странная, не польская внешность. А что там разглядывать? Наверняка предки этого кондуктора тоже жили рядом с евреями.

В слабеющем сумеречном свете все казалось еще прекраснее. Четче вырисовывались цветы и плоды при свете заходящего солнца, ярче зеленели поля. Удивительным ароматом полей, благоуханием садов было заполнено все вокруг. Мне припомнились строки из Пятикнижия: «Благоухание от сына моего как аромат полей, благословленных Господом…»

Мне представлялось, что эти поля, луга, топи, болотные низины — все как в стране Израиля. Сыны Иакова пасут овец где-то здесь, неподалеку. До того, как здесь стали скирды Иосифа, колосья склонялись долу Сыны Исмаила, наверно, ходили здешними путями. Верхом на верблюдах, а с ними ослы и мулы. Везли миндаль, фиги, финики, гвоздику и другие пряности. Дубрава Мамре[75], ясное дело, там, вон за теми деревьями. Там Всевышний вопрошал Авраама: «Почему смеется Сара? Разве есть предел могуществу Господа? Я обращу к тебе Лицо Мое, и у Сары будет сын…»

Вдруг я увидел нечто страшное и спросил у матери, что это. «Это ветряная мельница», — ответила мать. Я не успел разглядеть как следует, а мельница уже пропала, будто ее и не было. Потом снова появилась, но уже где-то позади. Мельница работала, махала крыльями. Она молола зерно, получалась мука…

Вот река перед нами. Но это уже не Висла, сказала мать. На лугу паслись коровы — рыжие, черные, с пятнами. Они щипали траву. И овец мы увидели. Казалось, мир был похож на раскрытое Пятикнижие. Луна и одиннадцать звезд появились на небе, сошли вниз и поклонились Иосифу, будущему правителю Египта.

Наступил вечер. Мы приехали в Ивангород. На вокзале горели фонари. Здесь граница. Вот и переезд. Мы уже в Австрии, сказала мать. На станции полно солдат. Они не такие высокие, не такие широкоплечие, не с такой хорошей выправкой, как немцы. Много бородатых. И даже на евреев некоторые похожи. Они в ботинках, а выше — обмотки. Не в сапогах, как немцы. Шум, крик, суматоха. Похоже на второй день праздников в Радзиминской синагоге. Все говорят, перебивая друг друга, размахивают руками, курят. Я почувствовал себя дома. «Сыграем в шахматы», — предложат я брату. Мы же не знали, долго ли нам тут сидеть.

Лишь только мы достали шахматы и если за доску, нас окружили солдаты, даже какие-то нижние чины там были. Еврейские солдаты спросили: «Вы откуда?» — «Из Варшавы». — «А едете куда?» — «В Билгорай. Наш дедушка билгорайский раввин».

Солдат с бородой сказал, что бывал в Билгорае и знает тамошнего раввина.

Один солдат встал позади меня и показывал, как ходить, а другой помогал Мошне. Получалось, что солдаты играют в шахматы, а мы с братом только передвигаем фигуры. Мать смотрела на нас с гордостью и волнением. Солдаты эти были галицийские евреи. Наверно, они в субботу надевали на голову традиционный штреймл и талес из чистой козьей шерсти. Их идиш был более приятен, звучал более певуче, чем тот, на котором говорили в Варшаве. Один из солдат разрешил брату потрогать саблю и даже примерить фуражку. Не помню, где и как мы провели эту ночь. На следующий день мы уже опять ехали в полупустом поезде. Ехали в Реховец.

В Реховце был лагерь для пленных. Там я увидел русских солдат. Оборванных, нечесаных, хоть и в русской военной форме. Австрийцы смеялись над ними. И австрийцы, и русские собрались возле склада с провиантом. Его охранял еврей с подстриженной бородой. Кроме моей матери, там была еще одна женщина — жена этого самого сторожа. Все мужчины уставились на нее с нескрываемым вожделением. Улыбаясь и краснея, она едва поднимала глаза, глядела кокетливо, наливала пиво в подставленные кружки. Муж взирал на все это весьма сурово и мрачно. Ясно было каждому — его снедает жгучая ревность.

Коверкая слова, русские говорили на ломаном немецком. Звучало почти как идиш. Среди пленных солдат тоже были евреи. Эти говорили на идиш.

Русские строили здесь новую железнодорожную ветку — от Реховца до Звежинца. Когда мы двинулись дальше, русские опять работали. Раньше, при царе Николае, тут рубили лес. Казаки выучили идиш. Каждому понятно — Мессия уже побывал здесь.


В БИЛГОРАЕ


Обуглившиеся, полусгоревшие деревья, даже целые рощи. Редко-редко среди них попадаются такие, на которых еще уцелели зеленеющие ветки. Это печальный след войны, результат отступления русской армии. Мы уже три дня едем на поезде. Но я смотрю в окно с неослабевающим интересом: поля, леса и сады, сады… Деревни, села и снова города и сады. Вот дерево, воздев кверху ветви, будто молит небо… о чем? Вот другое — ветки до самой земли — оно безутешно, оно оставило всякую надежду, разве что сама земля поможет… А вот еще одно, совершенно черное. Умирает это дерево или еще надеется выжить — кто ж знает. Жертва войны. Лишь корни остались. Мысли мои поспешали за колесами, не успевая следить за каждым деревом, кустом, каждым облаком, что проплывали мимо. Аромат хвои смешивался с другими запахами — неведомыми прежде, и почему-то все же знакомыми, хотя я и не понимал откуда. Мне хотелось, как герою какой-то книжки, выпрыгнуть на ходу из поезда и затеряться среди этого зеленого великолепия.

Небольшую одноколейку недавно проложили от Звежинца до Билгорая. Ее пока не достроили, но уже вовсю ею пользовались. Наш состав — очень маленький, просто-таки игрушечный паровоз с крошечными же колесами, а за ним — не вагоны даже, а низкие платформы. На них — скамьи, где и рассаживались билгорайские пассажиры.

Все такие загорелые, и одежда на солнце выцвела. Мужчины в длиннополых лапсердаках, сплошь рыжие бороды. Это вызывало чувство родства, симпатии.

«Башева… — проговорил кто-то. — Раввина нашего Башева…»

Я знал, что так зовут мою мать, но никогда не слышал иного к ней обращения, кроме как: «Слушай сюда…» — так обращался к ней отец. У хасидов не положено называть женщину по имени. Я знал, что Башева — имя из Библии. Мальчишки в хедере произносили, бывало, имена матерей, но имя своей матери я произносить стеснялся — оно наводило на непристойные мысли о грехе царя Давида.

А здесь говорили ей «ты», называли — Башева, женщины обнимали ее, целовали. Матери приснилось однажды, что отец ее умер, но мы не знали этого наверняка. И вот теперь она спросила: «Когда это случилось? Как?»

Все замолчали. А потом разом заговорили: об отце, о матери рассказали, о невестке, жене дяди Иосифа. Дедушка скончался в Люблине, а спустя несколько месяцев умерла в Билгорае бабушка. Сара и ее дочь Ителе умерли от холеры. Умер Езекиель, сын дяди Иче. И Дебора, дочь тети Тойбы, тоже умерла.

В ослепительный солнечный день, в этом зеленом раю, среди сосновых лесов обрушились на мать печальные вести, и она, не выдержав, зарыдала. Я тоже хотел заплакать: наверное, так полагалось, но слезы не приходили. Я уж хитрил, тер глаза слюной — а никто далее не обращал внимания, плачу я или нет.

Внезапно все вдруг закричали. Что такое? Оказалось, задние платформы сошли с рельсов. Пришлось ждать, пока их поставят — при помощи длинных шестов — обратно на рельсы. Все сошлись на том, что в эту субботу надобно будет вознести молитву за благополучное избавление. Бывало, при подобных обстоятельствах пассажиры и погибали, — что-то было не так на этой одноколейке. По дороге, между Звежинцем и Билгораем, удивительные пейзажи. Леса, поля, луга проплывали мимо. Иногда мелькнет хата с соломенной крышей или же мазанка, крытая гонтом. Поезд то и дело останавливался: одному хотелось напиться, другому — отойти в кусты, а то машинист должен был выгрузить почту и посылки или же просто поболтать с кем-нибудь из живущих близ дороги. Евреи — так невольно получалось — обходились с машинистом вроде как с шабес-гоем[76], что приходит в еврейский дом по субботам: затопить печь и прочее, что придется и чего нельзя делать еврею. Без конца по разным поводам просили его остановиться. Раз, когда стояли особенно долго, из бедной халупы близ дороги вышла еврейка: босая, но с покрытой головой. Подала матери лукошко с черной смородиной, еще влажной от росы. Узнав, что приехала Башева, дочь рабби, она принесла гостинец. Матери кусок не шел в горло, поэтому брат Мойша и я съели все до последней ягоды, измазав губы, языки, руки. Голодные годы давали себя знать.

Мать столько раз расхваливала Билгорай, но городок оказался даже лучше, чем я представлял его по рассказам. Куда только доставал глаз, Билгорай сосновой лентой окружали леса. Дома утопали в садах. Перед каждым домом каштан, да такой огромный, что в Варшаве я подобных не видел ни разу, даже в Саксонском саду. Было ощущение необыкновенной ясности и безмятежности — такого мне еще не приходилось испытывать. Пахло парным молоком, свежеиспеченным хлебом. Казалось, войны и эпидемии обошли этот благословенный край стороной.

Дом деда — старый бревенчатый дом, беленый, с замшелой крышей, лавочками перед окнами — располагался неподалеку от синагоги. Вся семья вышла нам навстречу. Первым выбежал дядя Иосиф — он теперь занял место деда в Билгорае. Дядя Иосиф не ходил, только бегал. Был худ и сильно горбился. Нос, словно клюв, изогнут, большие глаза — взгляд, как у птицы. Серебряная борода. Одет в лапсердак, какой полагается раввину на голове штреймл с широкими полями и низкой тульей, на ногах низкие туфли и белые чулки. Не поцеловав еще мать, он уже закричал: Башева!

За ним вперевалку выступала тетя Ентл, его третья жена — крупная, плотная женщина. Вторая жена умерла полтора года назад, во время эпидемии холеры, а первой он лишился, когда ему было лишь шестнадцать. Тетя Ентл — дородная, спокойная, а дядя Иосиф, напротив, тощий и подвижный, как ртуть. Ей больше подходило называться раввиншей, чем ему — раввином. Целая орда красноголовых детей следовала за ней. Я — и сам огненно-рыжий — никогда не видал столько ярко-рыжих голов сразу И в хедере, и в бейт-мидраше, и во дворе — всюду моя рыжая голова была в диковинку. Как были в диковинку имя матери, занятие отца, талант брата. А здесь такое скопище рыжих! Броха, дочь дяди — та была рыжей из рыжих!

Меня повели в огромную кухню, и печь там, как в пекарне. Все, все здесь словно чудо какое-то. Тетя Ентл сама пекла хлеб. В печке стоял еще таганок, на нем чугун, и в нем что-то варилось, кипело. На столе — огромная сахарная голова, мухи так и вились над ней. Непередаваемый аромат свежеиспеченного каравая… Пирожки со сливовой начинкой — неземного, райского вкуса. Тоже тетя испекла. Братья Аврумеле и Самсон увели меня во двор. Там — заросли крапивы, лопухи, одуванчики, пестрый цветочный ковер. И деревья. Потом мы спали на веранде. Я улегся на соломенном матрасе, и казалось — никогда не купался я в такой роскоши. Звенели птичьи голоса. Стрекотали кузнечики, в ушах звенело. Цыплята раз гуливали в траве, а стоило поднять голову — перед глазами билгорайская синагога. За ней поля, а дальше — леса, леса до самого горизонта. Поля — квадраты, треугольники, темно-зеленые, желтые… Всех цветов, любого оттенка. И желал я теперь лишь одного — остаться в Билгорае навсегда.


МОЯ РОДНЯ

Далеко не сразу смог я разобраться в моих вновь обретенных родственниках: дядьях, тетках, двоюродных братьях и сестрах. Никого из них я не знал прежде. Но постепенно я освоился и стал понимать, кто есть кто. Мне хотелось бы немного рассказать о них.

Наиболее примечательной фигурой был дядя Иосиф — билгорайский рабби. Он был на десять лет старше моей матери и всего на пятнадцать лет младше своего отца. Дядя Иосиф и мой дед, можно сказать, вместе росли, вместе взрослели и старились, потом и поседели одновременно. Казалось, признаки возраста были более явственно выражены у сына. Он и ссутулился еще смолоду. Суетливый, тощий, прямо-таки чахлый какой-то. Известен был как ученый, математик, человек увлекающийся. Однако же было в этом что-то легковесное. Сара, вторая его жена, была из простых, из торгового сословия. Но он влюбился в нее по-настоящему, засылал сватов, чтобы все шло как положено. А теперь, после ее смерти, снова женился. Дядя Иосиф производил впечатление человека, глубоко погруженного в свои мысли. Морщины прорезали его великолепный высокий лоб. Но вот он открывает рот. И речи его поразительно бессмысленны. Вроде: «Интересно, сколько получает Моше-банщик?» или же «Сколько пшеницы съедает гусь от рождения до смерти, хотел бы я знать!»

Дедушка очень любил этого своего старшего сына, прямо души в нем не чаял, не потом разочаровался в нем: у него были потрясающие способности, мог стать великим талмудистом. Но дядя Иосиф упорно не желал учиться. Вместо этого он целыми днями занимался тем, что обсуждал всякие толки и пересуды, что бродили в семействе, перемалывал ссоры и недоразумения, которые происходили среди родных. При этом он был очень предан семье, и если кто заболевал, особенно дети, дядя безостановочно ходил по комнате и молился, молился… Его речитатив звучал как сплошное рыдание. А в общем, он был скептик, человек весьма острого ума. Прекрасно разбирался в запутанных делах купцов, торговцев, всегда мог рассудить их между собой. Поначалу Билгорай был весьма разочарован, получив дядю Иосифа в раввины, — это после дедушки-то! Но все как-то обошлось. У него почти не было врагов. Он умел привести к согласию тяжущиеся стороны и заладить любые противоречия.

Ентл, третья жена — единственная из его жен, которую я знал, перед тем тоже дважды была замужем. Это была простая женщина. Из таких, что могла бы жить сто лет назад, а может и больше. Страшной ее трагедией было бесплодие. Пока была помоложе, ездила от одного цадика к другому, веря их обещаниям, что вот-вот понесет. Несмотря на постоянные дядины шуточки и подтрунивания, она относилась к нему с неизменным уважением. Иногда пыталась даже оправдать его — ведь она всего лишь простая женщина и, конечно, не пара своему мужу И все же от нее можно было услышать: «Я желаю ему долгой жизни, пусть живет до ста двадцати лет. Но он так мучает меня…»

Старшая дочь дяди Иосифа Фрида — от первого брака — осталась с семьей матери в России. Про нее мало что было известно, она редко писала. Однако же притчей во языцех была именно Фрида — мол, умная она ужасно и потрясающе образованная.

Все остальные дети родились от Сары — второй жены. У всех у них, за единственным исключением, были огненно-рыжие волосы.

В то время, что мы приехали в Билгорай, один из сыновей — Шолем — был уже женат и жил в Томашове в доме жены. Остальные же: Аврумеле, Броха, Тайбл, Самсон и Эстер — в родительском доме в Билгорае.

В родне поговаривали, что если б дядя Иосиф женился на ровне, дети получились бы — чистые бриллианты! Но Сара была простая женщина, и дети пошли в мать.

Двадцатидвухлетний Аврумеле, добродушный, огненно-рыжий, находился в полном подчинении у отца. Дядя Иосиф сам-то почти не учился, а потому где уж ему настоять, чтобы учились дети. Аврумеле то отправлялся в Туриск, в тамошний ешибот, то опять домой приезжал. Дома он колол дрова, носил воду с колодца, исполнял и всякую другую черную работу.

Следующая по возрасту — Броха. Ее уже просватали. Волосы у нее были немного светлее, чем у брата, но все равно ярко-рыжие. И ослепительно белая кожа. На своей швейной машинке она обшивала весь Билгорай, фактически содержала своими заработками отца. Он же был груб с ней, вел себя бесцеремонно, осыпал оскорблениями без конца. Впрочем, так же обращался он и с другими детьми — далее с чужими.

Дальше шла шестнадцатилетняя Тайбл. Высокая, дородная. Огненно-рыжая. Но какая-то сырая и болезненная: косоглазие, нервный тик, постоянные истерики — вопила как одержимая, будто у нее болит все, что только можно представить, Однако же, если чувствовала себя хорошо, была неизменно добра ко всем и исполняла любую работу. Старый доктор Грушинский говорил про ее хвори: «Нервы!» — и прописывал успокоительное.

Самсон — единственный, кто остался в живых после Холокоста[77] — был мой ровесник. Лишь у него были темные волосы. Этот скромный, спокойный, славный мальчик не особенно интересовался книжками. Как и Аврумеле, он рубил дрова, носил воду, бегал по поручениям, исполняя многочисленные сумасбродные причуды дяди Иосифа. Боялся отца до смерти. Характер дяди бывал иногда просто непереносим. И тогда Самсон немел от одного его вздоха, одного движения, начинал заикаться и бормотать что-то нечленораздельное.

Эстер, самая младшая, впоследствии сыграла некоторую роль в моей жизни. А тогда ей исполнилось лет восемь. Лишь она одна что-то унаследовала от необыкновенных способностей отца, от его живого и острого ума. Однако же по характеру была мягкая и ласковая. Рыжие свои волосы заплетала в косички. При австрийцах ходила в городскую школу. У галицийских хасидов считалось зазорным посылать мальчиков в нерелигиозную школу. Туда посылали только девочек — что ж, попала крупица Просвещения и в дом дяди Иосифа. Отец обожал Эстер, часто играл с дочкой, любил пошутить, рассмешить ее разными забавными загадками. Впрочем, несмотря на такую безоглядную любовь отца, Эстер вела себя достойно и не пользовалась своим особым положением.

Теперь о семье дяди Иче. Он был моложе дяди Иосифа на четырнадцать лет, и его темные волосы в то время еще не поседели. Из-под кустистых бровей смотрели на собеседника проницательные глаза. Борода почему-то — светлая. Был он очень религиозен, однако же большой скептик и весьма остер на язык, как и старший брат. Он служил казенным раввином, знал русский, выписывал газету из Петербурга. На протяжении многих лет братья не ладили. Видимо, из-за того, что отец относился к ним неровно: хотя Иосиф и был старший, первенец, любимчиком родителей стал Иче, особенно мать его отличала. У дяди Иче и жены его Рохеле, дочери знаменитого рабби Раховера, родились два сына. Младший умер во время эпидемии, и состояние родителей невозможно было описать — неизбывное горе. Дядя Иче восстал на Бога и на весь белый свет. Тетя Рохеле, и без того не отличавшаяся жизнерадостностью, стала еще мрачнее, чем прежде, только жаловалась и причитала по любому поводу и без повода. Она словно все еще жила во времена средневековья: верила в черную магию, в амулеты, привидения, а покойники для нее были все равно что живые. Боялась злых сил, жаловалась на невестку, которой давно уж не было в живых, требовала, чтоб дедушка проклял тех, кто ее обижает.

Мошеле, другой их сын, был хорош собою: благородная осанка, глаза с поволокой. Очень слабого здоровья, робкий, простоватый. Далее в жаркий день ему не дозволялось выйти из дому без верхней одежды: «Боже упаси, не схватить бы насморк!» — постоянно повторяла мать. «Не упасть бы… не вспотеть бы…» И постоянно пичкала его печеньем с теплым молоком. Другие дети — племянники и племянницы — насмехались над тем, как Рохеле буквально квохчет и машет крыльями над сыном.

Помимо этого, были еще и взрослые дети тети Сары — она поселилась недалеко от Билгорая, в Тарногроде со своим вторым мужем. Жили и другие родственники в самом Билгорае. В Варшаве я был просто мальчик — один из мальчишек, идущих по улице. Здесь же каждый знал меня, знал и моих предков.

Вроде бы вся родня старалась, чтобы нам хорошо жилось в Билгорае. За этим стояло, однако, много горечи и обид. Согласно Моисееву закону, имущество наследуют сыновья. И потому мои дядья забрали все, вплоть до бабушкиных украшений и драгоценностей. Тетя Сара и Тайбл вышли замуж, уехали из Билгорая. Но мать очень расстраивалась из-за того, что ей достались лишь старые платья и салопы ее матери.

А еще они боялись конкуренции — боялись приезда моего отца. Дядя Иосиф занимал место деда, дядя Иче — казенный раввин, и зачем им еще один раввин в местечке. Кроме того, были и другие сложности, на которые они постоянно жаловались матери: дело в том, что рудницкие хасиды выбрали своего раввина, тем самым у дедушки стало меньше последователей.

Далее мне бросалось в глаза, что, как и в Варшаве, слишком много тут раввинов, много канторов, шамесов… Для них не хватало евреев!.. Перед войной город торговал решетами. Их везли в Россию, даже в Китай! Но теперь и этот скромный русский рынок был потерян. Правда, австрийцы строили железную дорогу, и многие там работали. Но строительство должно лее когда-нибудь кончиться — не может оно продолжаться вечно.

А тем временем настало лето. Крестьяне несли на продажу чернику и грибы. Очень дешево все это стоило. Австрийцы, венгры, чехи, поляки, босняки — солдаты становились на постой в еврейские дома. Это тоже был источник дохода. Еще торговали контрабандным табаком, привозили из Галиции…

Но евреи в Билгорае жили, как всегда, не очень-то уверенно, на ощупь — горечь диаспоры довлела над ними.


ТЕТЯ ЕНТЛ

— Золотко мое! — сказала тетя Ентл моей матери. — Святые цадики спасли мне жизнь. Что бы со мною сталось без этих святых людей? Мой первый муж очень хотел детей, а я все не могла понести. Десять лет прошло, и люди советовали ему развестись. «Ты — бесплодная смоковница», — так свекровь говорила. Ну что ж, она хотела свое получить. Дети являются на свет в родовых муках, растут в трудах и заботах, но внуки — это чистая прибыль. «Что же мне делать? Что я могу? — так я говорила. — Если б слезы могли помочь делу, целый бочонок бы наплакала». Ой, как я рыдала! По ночам подушка промокала от слез. «По закону ты можешь развестись со мной, — говорила я мужу — это все я виновата».

А он мне: «Как я могу знать? Может, из-за меня это. Да ты мне дороже дюжины детей, как сказано в Тойре».

И все-таки я поехала в Туриск. Ты и представить себе не можешь, что это такое, Башева. У рабби стоит серебряная ханукийя размером вот с эту стену, а лицо сияет будто ангельский лик. Женщинам позволено являться в Туриск. Где еще такое видано? Только непросто все это. Несколько дней надо ждать, чтоб предстать перед ним. А я как вошла — слова не вымолвить, да и только. А потом зарыдала. Рыдала и рыдала: «Рабби, какая я несчастная!..» Этот святой человек сразу понял, о чем я… Говорит: «Поезжай домой, помощь придет».

— И у тебя родился ребенок, Ентл?

— Нет.

— Но по крайней мере, он подал мне надежду Укрепил мой дух. Видно, такая уж моя судьба. Какая, должно быть, я грешница… Сам святой человек желал мне добра, и ничего… После смерти мужа я не хотела замуж. Все плакала и плакала. Но сколько человек может быть один? Первый мой муж был человек удивительный. Будто ни костей, ни плоти в нем не было. Я могла уехать на несколько дней и не кормить его. А он и не заметит даже. Никогда не жаловался. А второй, хоть я и должна его почитать, был прямо сумасшедший. Чума какая-то. Никогда не видела, чтоб в человеке было столько зла. Не могу сказать, что меня не предупреждали. Люди говорили: «Пожалеешь, Ентл. Злой, дурной человек». Но чему быть, того не миновать. Я вышла за него. За вдовца вышла. Угодить ему было невозможно. Все-то я делала не так. И обед не так готовила. Думала, с ума сойду. Дед мой, бывало, говорил: «У кого спина широкая, все снесет…» Он чуть ли не убивал меня, а я все терпела. Думаю, такое мне досталось в наказание за мои грехи. У него осталась дочь от первого брака, и ему было даже на руку; что у нас детей нет. Одной дочери хватит, не хочет он больше детей. Так он говорил. Все-то он ворчал, все кричал на меня, по-другому не мог разговаривать. Неделями в лесу пропадал, потому как лесом он торговал. В Турбине мы тогда жили. У нас был собственный дом, прямо усадьба, и кладовка всегда полна… Я держала корову Целый двор кур, уток, гусей… Больше, чем требуется одной семье. Евреи приходили ко мне. Всякие — и бедные, и не очень. Никто не уходил с пустыми руками. Они благословляли меня, желали добра, но уж что суждено… Муж страшно злился и ругался, когда домой приходил: «Что все эти попрошайки тут делают? А ну гони их в шею!»

Но я отвечала ему: «Нам только выгода от этого. Что ты возьмешь с собой в могилу, кроме добрых дел?» Так мы двадцать лет и прожили. Здоровый он был. Крепкий как железо. С размаху мог стол кулаком расколоть. И вдруг так ослабел, так ослабел — на ногах не стоит. В Люблин к докторам ездил, да все без толку. Видно, время его пришло. Несколько месяцев он промучился. Потом умер. Я не хотела замуж выходить. Два раза — хватит с меня.

Время было военное, и опять начали советовать мне: один — одно, другой — другое. Все, что он оставил мне, — так дочка его с мужем забрали и из дому меня выгнали. Я уехала к брату в Быщ. Маленькая деревня такая. Только мне не нравилось жить среди мужиков, без суббот, без праздников. Хочется услышать слово-другое по-еврейски, послушать в синагоге ученого человека, что раввин скажет… Сваты проходу не давали. И вот они стали сватать меня твоему брату, реб Иосифу, билгорайскому рабби. Я все про него знала. Знала, какой он раздражительный, вечно требует чего-то. Но подумала: «Наверно, уж не хуже моего последнего муженька».

Устроили нам встречу, чтоб я посмотреть на него могла. Пришла в дом, а он спит — так мне сказали. Ну что ж, подожду. Так я сказала. Выходит Тайбеле и говорит: «Не спит он еще. Зайдите и поговорите с ним». Первое, что в глаза бросилось, — на кровати рядом с ним лежит повязка, что-то вроде бандажа при грыже. Хорошенький прием для невесты, подумала я. Но кто может выбирать в нашем-то возрасте? Хорошо еще, что вообще жива. И на том спасибо. Вот как я третий раз замуж пошла. Ох, горе, горе! Вой-ва-авой! Здоровье еще у него — ого-го!

Так говорила моя тетя Ентл. Часами мог ее слушать. То и дело одна история переплеталась с другой, и невозможно было понять, где кончается одна и начинается другая.

Броха-портниха, моя двоюродная сестра, говорила, будто вышивала. Она больше любила трагические истории. Особенно часто вспоминала ту эпидемию холеры, когда умерли две наши сестры.

Броха, бывало, матери рассказывает:

— И не поймешь, не объяснишь, как все это вышло. Шестьсот человек! Подумать только! И неизвестно, кто следующий, чья теперь очередь. Сейчас ты здоров, а вот уже судорога ногу свела. И ничего не сделаешь. Единственное средство — растирать водкой. Но тут сильные руки нужны да и водку не достать. И тут стало ясно, кто хороший человек, по-настоящему добрый, а кто только притворялся. Кого раньше считали никчемным, сидел ночь напролет, массируя больного, а к утру сам больной валился. А кто разыгрывал только из себя такого да сякого, те попрятались. Но от Бога не спрячешься.

Кто заболел, все умерли. Наверно, и десяти не наберется тех, что выздоровели. Вначале устраивали еще похороны, а потом уж некому было рыть могилу, никто не смел обмыть тело. Австрийцы приказали все трупы сваливать в ямы и засыпать известью. Даже без саванов. Сегодня вы говорите с человеком, а назавтра он уже в земле. Сколько же стоит жизнь человеческая, а, тетя? Не больше, чем червяка и мухи, да? Когда заболел Геня-богач, многие злорадствовали: «Ага! Мир не только для богатых», — так они говорили. Но смерть не разбирает, кто богатый, а кто бедный. Столько больных — это было уж слишком для доктора Грушинского. Только люди не хотели идти к военному доктору, потому что тогда отправляли в госпиталь. А там умирали. Умирали от жажды. Некому было ни глоток воды подать, ни водкой растереть. Один больной дотянулся до помойного ведра, напился оттуда — и умер на месте. Ну а что делать, когда все внутри горит? Они даже не обращали внимания, покойник еврей или нет. Хоронили всех вместе прямо в одежде. На дорогах караулили солдаты: никого из города не выпускали, чтоб холера дальше не пошла. Старту-нищему сказали, чтоб обратно возвращался, да только у него сил уже на это не оставалось. Тогда они содрали с него лохмотья да и вымыли прямо в колодце. Может, смешно было бы, если б не такая ужасная трагедия.

Только от судьбы не уйти, тетя. Многие пытались слушать докторов: не есть сырых овощей и фруктов, пить только водку и кипяченую воду. Но и это их не спасло. А другие, наоборот, ели яблоки, ели груши. Тех судьба пощадила. Говорили, что они сильнее, здоровее… Но и здоровые умирали даже раньше…

Женщины шли на кладбище, измеряли могилы веревкой, а потом использовали их как фитили для свечей в синагоге. Считалось большой удачей выйти замуж за сироту на кладбище. Иоселе Генделе и… нет, тетя, ты ее не знаешь. Люди совсем помешались, даже танцевали на той свадьбе. Мальчишки носились вокруг, прямо дикие какие-то. Вот свадебный балдахин, а вот рядом могилу роют… Каждое утро, как проснусь, спрашиваю себя: «Что, жива еще разве?» И в самом деле не знала. Думала, такое может случиться с кем угодно, только не с Ителе.

И Броха рассказала, как заболела ее сестра Ителе и еще одна сестра. Только уже не помню сейчас, умерли они одновременно или нет. Одна умерла точно от тифа.

Слушая ее, мать иногда спрашивала про кого-нибудь. И Броха отвечала: «Уж на том свете!»

— Вой-ва-авой!

— Уж трава выросла на ее могиле.

Мать качает головой, глубокая печаль в ее глазах, обычно серых, а иногда ярко-синих. Лицо бледное, с резкими чертами, лицо человека, который много и напряженно думает.

Тут вдруг выходит из комнаты дядя Иосиф:

— Хватит уже! — набрасывается он на дочь. — Шей давай!

— Шью.

— Где Самсон?

— На что он тебе?

— Закурить хочу.

Он был заядлый курильщик, но у него никогда не оказывалось спичек под рукой. Аврумеле или Самсон подносили ему спичку. Вел себя дядя так, будто он помещик, а дети — его крепостные.

Меня спросил:

— Эй ты! Когда в свою Варшаву уедешь?

Но ответа ждать не стал, убежал к себе.


ЕВРЕЙСКАЯ СТАРИНА

В Билгорае почти все мальчики ходили в большой бейт-мидраш, а я — нет. Хасидам, последователям моего деда, принадлежал другой бейт-мидраш — маленький. Вот туда я и ходил. Он уединенно стоял на горке, и там было все, что нужно: большая, обмазанная глиной и побеленная печка, столы, лавки, полки с книгами. Кроме того, там почти весь день было пусто, потому что хасиды приходили туда молиться лишь утром и вечером. Мы должны были заниматься втроем: я, мой двоюродный брат Самсон и еще одни, Беньямин Брезель. Оба — мои ровесники, но я сильно обогнал их, уже начал изучать Талмуд. Болтали мы больше, чем учились. Я рассказывал, какой огромный город Варшава, как там повсюду ходит конка и трамвай, про магазин на Маршалковской, про модные лавки на улице Новый Свят, а они преподносили мне разные разности про Билгорай. Оставшись один, я пролистывал, бегло просматривая, книги на полках — хотел найти что-нибудь вроде того, что удавалось читать в Варшаве. Конечно, «Море Невухим» Моисея Маймонида[78], «Кузари»[79], каббалистические книги тоже интересовали меня, но жажда современных, научных знаний была столь неутолима, что я чуть ли не проклинал все это старье.

Когда мы приехали в Билгорай, там каждый еврей, или почти каждый, молился три раза на дню, и едва ли нашлась хотя бы одна замужняя женщина, которая не брила голову, не носила чепец или платок. И даже парик! Простые евреи более строго соблюдали закон, чем образованные. В канун новолуния каждый читал покаянные молитвы Судного дня. Каждый понедельник и четверг многие держали пост — поднимались спозаранку и, горько рыдая, возносили молитвы Господу — в других общинах давно уж позабыто такое, отошло в прошлое. «Маскилим» — «просвещенцев» можно было найти в Томашове, в Щебрешине, а в Билгорае даже «маскилы» ходили в долгополых лапсердаках и не пропускали ни одной молитвы. Газеты на идиш были здесь в диковину, а про Переца никто и не слыхивал, хотя он где-то здесь родился, в этих краях. Мой дед считал, что Билгорай огражден от искушений и соблазнов — расстояние, отделяющее городок от железной дороги, еще более способствовало этому. Пока не пришли австрийцы, многие в Билгорае ни разу не видели поезда.

Идиш, который звучал здесь, манера вести себя, обычаи — все, чему я был свидетелем, — выжило, осталось таким, каким было еще в стародавние, в незапамятные времена. И тем не менее: жили тут сестры, они открыли на Песках, у кладбища, бордель. Туда ходили австрияки, мадьяры, чехи, босняки, солдаты из Герцеговины. Военный врач инструктировал солдат, чтобы они не подхватили инфекцию, соблюдали осторожность, а девушкам предписано было надевать на голову платок. Я видел их — иногда они проходили мимо синагоги. Их отец — простой человек — очень переживал, страдал ужасно. Мне случилось присутствовать при том, как дядя оформлял развод старшей из сестер — ее муж уехал в Америку и прислал разводное письмо по почте.

Да, порок существует и в Билгорае — с удивлением наблюдал я — и даже имеет своих приверженцев.

Многое происходило тайно. Прошли годы, прежде чем я узнал, что кое-кто из рабочих в Билгорае — члены Бунда[80] — участвовали в забастовках и демонстрациях в 1905 году. Никто здесь не подозревал, что в Австрии социалисты существуют вполне открыто — здешние окружали это учение атмосферой таинственности. Были в Билгорае и поклонники сионизма — но тогда сионизм не играл большой роли в политике.

Тодрос-часовщик, хотя и одевался традиционно, как положено хасиду, слыл столпом Просвещения. Про него я слышал еще в Варшаве: ученик моего деда, вундеркинд, светлая голова, вдруг забросил занятия, выучился на часовщика, развелся с женой, тихой, богобоязненной, и женился на современной девушке, которая и слышать не желала про парик. По субботам нет чтобы пойти в синагогу или же бейт-мидраш и возносить молитвы. Он отправлялся к портным, читал свиток: без ошибок, слово в слово, и пел — был у них кантором. Тодрос был хороший часовых дел мастер. Да еще играл на скрипке, дружил с местными клезмерами[81]. Детей своих учил на современный лад. Я видел его на улице — низенький, сгорбленный, с маленькой черной бородкой, с умными, выразительными, большими еврейскими глазами — что-то вроде Мендельсона[82] или Спинозы (хотя эти двое совсем не походили друг на друга). Еврея с лицом такого типа можно найти в любой части света. Такое лицо было у Эйнштейна, Герцля — и у Тодроса-часовщика. Было нечто в выражении его глаз, что очень занимало меня. Влекло к нему, хотелось заговорить, но меня предупредили: если я это сделаю, навеки буду сам опозорен и репутация моих родственников пострадает. Да и застенчив я был невероятно. Что-то останавливало меня всякий раз. Упомянуть о нем — и то считалось неслыханной дерзостью и крамолой! Моше, сын моего родственника Эли, приходил к нему в бейт-мидраш по субботам. Прошел год, прежде чем мы, внуки одного деда, обменялись хоть словом. Даже в известном анекдоте об англичанах те не ведут себя столь чопорно, как мы — два еврейских мальчика в Польше. Трудно поверить, но так было.

Как-то раз, в пятницу, в конце лета — шел месяц Ав, а может Элул, — тетя дала мне стакан чаю и кусочек пиленого сахару. Сахар оказался безвкусным, и я подумал: может, меня разыгрывают? Может, это мел? А потом рассказал об этом Самсону. Он рассмеялся и поддразнил меня: «Конечно, только в Варшаве сладкий сахар…» Наверно, я слишком хвастался Варшавой. Или может, смеялся над Билгораем?

Я вышел во двор и уселся под навесом сарая. В руках — русский словарь. Это была единственная нерелигиозная книга, которую удалось найти в доме. Осталась еще со времен русской оккупации — дяде нужен был словарь для подготовки к экзамену. Заниматься я не смог. Буквы плясали перед глазами. Лихорадило. Оказалось, тиф. Несколько недель провел между жизнью и смертью. Меня лечил военный врач: гигантского роста мужчина с огромными ручищами — я и представить не мог, что такие бывают, разве что у грузчика или балагулы[83]. Был он чех: со мной, с матерью, дядей говорил по-немецки.

Я метался в бреду, мучительные видения посещали меня. Одно запомнилось полной своей нелепостью. Три деревенские бабы ухватились, повисли на моей шее и пытались стащить вниз. Я спросил у матери, зачем это они.

— Тебе только кажется, бедное мое дитя, — ответила мать. — У тебя лихорадка. Ты бредишь.

— Нет, они висят у меня на шее.

— Ну откуда здесь деревенские бабы? Хлопки?! Вот несчастье. Бедный ребенок!

Наконец я стал возвращаться к жизни. От слабости едва мог ходить. Учился заново. Как маленький ребенок. Это непривычное, неизведанное ощущение очень занимало меня. Примерно в это время из Варшавы пришло письмо: мой брат Израиль Иошуа тоже болен тифом. Мать разрывалась от беспокойства. Но что она могла? Только молиться.

В Билгорае мне довелось увидеть, как проходит Йом-Кипур — вернее, как на протяжении исков проходил этот праздник, из года в год. В канун Судного дня весь город рыдал. Никогда прежде не слыхал я подобных стенаний. Да, у городка были на то свои причины: много молодых мужчин погибло на войне, потом эпидемия холеры унесла много жизней, остались вдовы и сироты. Я перепугался даже, когда зашел во двор большой синагоги, а там — скамеечки, скамеечки, на них большие блюда, блюда поменьше, тарелки, блюдечки, все это для праздничных воздаяний, я понимал, но позади… огромная толпа калек и нищих. Тут и просто старики, и паралитики, и увечные. И каждый свое увечье выставляет напоказ. В синагоге молились, все в белом, в талесах. Юноша, стоящий у порога, взывал к небу особенно отчаянно — он только что потерял отца. Ему говорили: «Может, уже не надо так рыдать?..» «Ах, отец, отец, для чего ты покинул нас?» — вопрошал юноша.

Это было старинное здание. Арка вырезана итальянским мастером. На одной из стен висит маца, которую едят в конце пасхального седера, — афикоман. Стоит чаша — металлический сосуд, наполненный песком: туда складывают крайнюю плоть всех обрезанных в местечке детей. Пол застлан соломой.

На кафедре — древние Святые книги, только Бог знает когда напечатанные. И книга покаянных молитв.

В мире еврейской старины я открыл для себя необъятные духовные сокровища. Мне довелось увидеть наше прошлое воочию — я жил в нем. Время двинулось вспять. Я жил в еврейской истории.


НОВЫЕ ДРУЗЬЯ

Немцы заняли Литву и Украину И тогда польские евреи, которых война разбросала по России — кого куда, — потянулись обратно. Многие получили разрешение пересечь границу революционной России, и от них мы узнали новости о большевиках.

Шломо Рубинштейн, еврей с белой бородой, одетый хотя и традиционно, но уже как-то по-современному, вернулся в Билгорай. С ним жена и симпатичные, образованные дочери. Сам достаточно просвещенный и при том состоятельный, он был в местечке кем-то вроде неофициального адвоката — ходатая по разным делам. Жил в собственном доме на Базарной.

Вернулись Варшавяки — три сына и две дочери. Отец их соблюдал традиции, даже писал ученые труды. И отец, и мать уже умерли. Сами же дети были прямо напичканы современными идеями.

Был еще Аншель Шур, профессиональный кантор. Он не отрекался от традиции, но на некоторые вещи смотрел по-иному. Приехал из русского городка Рыжина. Дети его говорили на современном иврите. Особенно хорошо старший, Мотл. Его иврит звучал так, будто он только-только из Палестины.

И по-русски все они говорили хорошо. Аншель потом заправлял у нас партией ортодоксов.

Эти три семейства наделали много шуму — как в большом бейт-мидраше, так и у нас. Кто бы мог подумать, что в Билгорае может вдруг оказаться столько «маскилов» сразу!? Были даже мальчики и девочки, которые учились в польской школе — кто в Люблине, кто в Замостье. Между собой они говорили по-польски. Это была новость: ассимилированные евреи.

Мы с Мотлом встретились у нас в бейт-мидраше, когда он пришел туда помолиться вместе с отцом. Это был крепыш с типично русским лицом: короткий нос, светлые глаза, широкие скулы. Ходил обычно в тужурке и велосипедной кепке. Общительный, добродушный. Но его у нас недолюбливали — из-за его невероятного хвастовства. Мотл высмеивал тех, кто молился здесь, — за ошибки в грамматике, за неправильное произношение, обличал фанатизм, ругал за безделье и праздность. Ему дали прозвище «гой», пытались не пускать к нам в синагогу но его отец вступился за него.

Ну и в переплет я попал? Примкнуть к Мотлу — это неслыханный скандал для наших хасидов. Подумать только — внук билгорайского рабби стал одним из вольнодумцев! Это было бы явное свидетельство моей развращенности.

Когда мы с ним разговорились, я пришел в страшное волнение, аж трясло меня: у него столько книг — и буквари, и учебники, проза, поэзия. Я попросил у него грамматику и набросился на нее с невероятной страстью. Я неплохо знал древнееврейский, но, конечно, имел слабое представление о грамматике. К примеру, совершенно не разбирался в спряжении глаголов. Целых шесть недель по несколько часов в день я занимался — до тех пор, пока не смог писать на иврите. И тогда я написал поэму. С точки зрения поэзии это было так себе, пустое место. Но зато на хорошем иврите.

Мотл страшно удивился. Сперва обвинил меня в плагиате — будто я списал чужое. Но потом, убедившись в оригинальности написанного, преисполнился гордости — и немного ревности.

Ужасно болтливый по натуре, ничего-то Мотл не мог держать в секрете. Направо и налево рассказывал про мою поэму. Выходило так, что поэма — результат его уроков на протяжении шести недель и потому не только я — способный ученик, но и он, Мотл, превосходный учитель. В каком-то смысле так оно и было. Он заражал меня страстной любовью к ивриту, пылким отношением к сионизму. Хороший был человек, с благородным сердцем. Трогательно любил «Ховевей Сион»[84], был страстным приверженцем иврита. Годы спустя он погиб. Его убили немцы.

Его восхищение и все эти разговоры доставили мне кучу неприятностей. Подумать только — внук самого рабби увлекся еретическими книжками! Меня распекали все кому не лень, а мать сказала, что я позорю ее и порочу репутацию ее родных. Ей хотелось привезти сюда отца в качестве неофициального рабби. Но кто будет с ним молиться, если у него такой сын?

Я раскаивался в содеянном, стал прилежно заниматься в бейт-мидраше по утрам и вечерами тоже: когда один, когда с другими учениками, когда со своими друзьями. Дядья мои не пытались поставить меня на путь истинный. Во-первых, не в их это было характере. А во-вторых, они совершенно не желали иметь тут, в Билгорае, еще одного раввина — зачем им это нужно?

Хасиды были в ярости. Но теперь на меня обратили внимание более современные и по-нынешнему образованные жители местечка — те, кого мой дед долгие годы преследовал. Гаскала — просвещение — пришла в Литву сто лет назад. Билгорай отстал на целый век.

Зима кончилась. Наступило лето 1918 года. Мой брат Израиль Иошуа отправился в Киев — хотел работать там, так или иначе, в идишистской прессе. В Киеве, Харькове, в Минске жили яркие, талантливые писатели: Маркиш, Шварцштейн, Гофштейн, Квитко, Фефер, Харик[85] и много, много других. Зелиг Меламед основал «Культурную лигу». Украина была на грани погромов. Большевики занимались своими разборками, и междоусобицы эти были весьма разрушительны. Вдруг немцы отступили на Западном фронте. Но собственно Билгорая это не касалось. Какая разница? У солдат форма другая, только и всего. Были казаки, потом австрийцы, мадьяры, босняки, а теперь вот из Герцеговины кто-то там катится через Билгорай. Сторонники Гаскалы тянулись ко мне, но пока мы общались тайно. Тодрос-часовщик и я подолгу рассуждали о Боге, о природе, о первопричине всего сущего и на другие подобные темы. Во дворе дедовского дома было такое уединенное место: с одной стороны — стена, с другой сукка[86], а с третьей простирались поля турнепса. У изгороди, под яблоней, я пытался одолеть учебник физики восемнадцатилетней давности. Скрытый ото всех, видел синагогу, бейт-мидраш, баню. А в другую сторону до самого леса простирались поля. На яблоне пели птицы. Над синагогой парили в небе аисты. Насквозь просвеченные солнцем, листья яблоки мерцали будто огоньки. Порхали бабочки. Жужжали пчелы. Небо надо мной было такое голубое — как занавес на восточной стене во время праздников: между Рош-Гашоно и Йом-Кипуром. Пригреваемый летним солнцем, я сидел там, будто древний философ, что оставил мирскую суету ради того, чтобы постичь истину, чтобы проникнуть в тайны мироздания. Из дома иногда выходила тетя Ентл — вылить помои.

Книга по физике никак не давалась: длинные, трудные пассажи, чужой язык. Но научные знания — это я усвоил точно! — не даются легко. Книга содержала лишь результаты по физике за последние годы. Девятнадцатый век не был представлен вообще. Но я уже немного знал об Архимеде, Ньютоне и Паскале. Трудно было и с математическими выкладками — ведь, кроме арифметики, я ничего не изучал. Занимаясь, я по привычке напевал талмудические мелодии.

Однажды во время занятий под моей яблоней появились две фигуры — в форме с золотыми пуговицами, в фуражках с кантом. Это были гимназисты — Ноте Швердшарф и Меир Гадас. Оба потом сыграли важную роль в моей жизни.

Ноте происходил из хорошего рода. Его дед реб Самуил Эли был ученый еврей и притом состоятельный человек, много занимался благотворительностью. А его тетя Гененделе приходилась мне дальней родственницей. Она умела писать на иврите. Время унесло семейное состояние. Зато сильно возросло вольнодумство этого семейства. Ноте — голубоглазый блондин — выглядел как поляк. Был очень близорук и носил очки с толстыми стеклами. Артистическая натура, идеалист, он напоминал мне тех польских студентов, которые, будучи членами патриотических союзов, взвалили на свои плечи все тяготы рода человеческого.

Ноте организовал у нас патриотический кружок, сионистскую группу — был чрезвычайным энтузиастом всякого дела, но ни одно из них не доводил до конца. Хотя он и ходил в гимназической форме, почему-то мне казалось, что его исключили. Поглощен был несбыточными планами — сразу сдать все предметы за восемь классов. Но лишь одно он знал превосходно — польский язык.

Говорил как поляк и постоянно читал по-польски. Всегда ходил с книгой под мышкой.

Другой, Меир Гадас, был из простых. Его бабушка, со странным именем Кине, была хороша смолоду, и жестокая молва обвиняла ее, будто она путалась с русскими офицерами. Но когда мы приехали в Билгорай, это была уже почтенная женщина в парике.

Меир Гадас тоже выглядел как поляк, но в другом роде: стройный, легкий в общении, открыт, полон польской живости. В отличие от Ноте, который хорошо говорил и на идиш, Меир представлял какую-то помесь еврея и поляка. Меир и в самом деле был гимназист. Ноте впутывал его в разные сомнительные дела, вовлекал в свои авантюры.

Узнав от Мотла Шура о моих успехах в иврите и версификации, они явились, чтобы обсудить со мной мир в целом и Билгорай в частности.

Я принял их — как Сократ принимал бы Платона. Мы сидели на траве под яблоней и обсуждали все на свете — от Бога до создания театрального кружка в Билгорае. Я высказывался с решительностью человека, который все обдумал и пришел к определенным выводам задолго до… Я утверждал: все — прах, жизнь не имеет цены, и самое честное, что может сделать человек — это убить себя. Мне было пятнадцать. Бледный, с рыжими пейсами, которые я снова отрастил, в плисовой ермолке, длиннополом лапсердаке сидел я на траве, и немецкий учебник физики лежал на моих коленях. Но оба, Ноте и я, понимали, что это — начало нашей долгой дружбы.


СВЕЖИЙ ВЕТЕР

В Билгорае, столь успешно отгороженном от большого мира моим дедом, задули свежие ветры. Все перевернулось. То, что случилось, было необратимо. Молодежь организовала сионистское общество. Активизировались бундовцы. Кое-кто из молодых симпатизировал большевикам, нашлись и такие. Религиозная молодежь тоже разделилась на «мизрахи»[87] и традиционалистов. Ноте Швердшарф организовал отряд пионеров: «Гахалуц» или «Гашомер»[88], не помню, и теперь за ними таскалась орда ребятишек, называвших себя «зевим» — волки. Творилось ли то же самое в других городках, подобных Билгораю, не могу сказать. А у нас в местечке мальчишки, проходя по улице, приветствовали друг друга «Хазак!» — «Хазак!»[89], при этом щелкали каблуками и становились во фрунт, как военные.

Еще год назад здесь было сонное царство, закоснелая еврейская старина. А теперь… По вечерам собирались компании, спорили, устраивали вечеринки. Приехала театральная труппа из Варшавы. Играли «Суламифь» в городском пожарном сарае. Австрийцы сперва открыли школу. Потом соорудили театр на Базарной площади. Наши хасиды негодовали. Они возмущались моими дядьями: почему те не протестуют? Почему не прогонят из Билгорая этих отщепенцев, еретиков, как их отец в былые времена? Но детям не хватало ни твердости, ни личного авторитета.

Иона Аккерман, старый холостяк, местный ходатай по делам, открыл у себя библиотеку: выдавал всем желающим книги на идиш. Еще отец его был «просвещенец», ярый противник хасидизма, весьма ядовитый и острый на язык. Приехал как-то в местечко горлицкий цадик. Восторженные хасиды встречали его музыкой, плясками, бубенчиками. Старый Аккерман наблюдал эту картину, прислонясь к дверному косяку, на пороге дома. И шипел вслед: «Варвары! Язычники! Идолопоклонники!..»

Сыну такого отца, по логике вещей, ничего не оставалось как стать отпетым вольнодумцем. Однако Иона Аккерман не сделал этого. Предпочел компромисс. Адвокату, говорил он, не следует восстанавливать против себя клиентов. Чуть выше колен сюртук, хасидский штреймл, бородка клинышком. Субботу проводил в молитвенном доме того самого цадика, которого так поносил его отец. Он собирал и русские книги. Но ни Толстой, ни Достоевский его не интересовали. Больше Ломоносов и другие писатели того времени. Ему нравилось морализаторство. Он интересовался всем понемножку, а споры на моральные темы просто обожал. Иона Аккерман свободно говорил на идиш, но было такое впечатление, что мысли свои он переводит с русского дословно. Педантичный человек, и почерк — просто каллиграфический. А уж как он был придирчив и к грамматике, и к синтаксису! Когда я жил в Билгорае, это был уже старый холостяк: ему пришлось отвергнуть несколько выгодных браков, чтобы, как положено, сначала выдать замуж сестер — после смерти отца он считался главой семьи. Иона представлял собой некий анахронизм. Но такой тип время от времени встречается в русской литературе.

Он, наверно, родился, чтобы заниматься печатным словом. Поражала его изумительная память. В местечке говорили, будто он знает наизусть несколько судебных кодексов. У него была масса всевозможных словарей и справочников. Потом Иона решил, что будет давать книги и на идиш, и на иврите. Поскольку он ничего не делал, хорошенько не продумав, подозреваю, что он хотел, чтобы к нему ходили и девушки. Но в целом это был милый человек с чистым сердцем и открытой душой, лишь немного старомодный.

Открой библиотеку кто-то другой — не Иона Аккерман — уж давно были бы выбиты стекла. Но Иону все уважали: еще бы! — такой адвокат, в хороших отношениях с начальством. Ссориться с ним не с руки. Удивительно, но им восхищались и билгорайские поляки. Еврею следует быть таким, как Иона, — спокойный, обходительный, порядочный, и слову его можно верить. Так они говорили. Полякам даже нравилось, что он одевается согласно традиции.

В то время я уже прочел многое из того, что было написано на идиш, — знал книги Менделе Мойхер-Сфорима[90], Шолом-Алейхема, Шолома Аша[91]и Давида Бергельсона. Не могу сказать, что я читал с тем вниманием и тщанием, которого эти писатели заслуживают. Мотл Шур давал мне книги на иврите — самые разнообразные, и хрестоматии в том числе. Благодаря ему я приобщился к современной литературе на иврите, просто глотал книги Бялика, Черниховского, Якоба Когена, Залмана Шнеура[92] и испытывал одно лишь желание — читать еще и еще. Никогда не забуду, как захватило меня «Преступление и наказание», хотя я не очень хорошо понимал, что читаю.

Я сидел в саду под яблоней и читал. Сюда, под эту яблоню, Ноте Швердшарф каждый день, что-нибудь мне приносил, а на следующий день я уже возвращал книгу. Частенько я забирался на чердак, садился на перевернутый ящик и читал. Кругом всякий хлам: старые кастрюли, поломанные кадушки, обрывки Святых книг. А я сижу себе и читаю. Глотаю со страстью, просто пожираю все, что попадется под руку: рассказы, романы, пьесы, очерки — написанные на идиш и в переводах. Сам оценивал, что хорошо, что так себе, где правда, где ложь. Америка в то время посылала нам белую муку и книги европейских писателей в переводе на идиш. Книги эти приводили меня в восторг, ввергали в состояние транса: Рейзен[93], Стриндберг, Тургенев, Толстой, Мопассан и наконец Чехов. Однажды Ноте принес мне книгу Гиллеля Цейтлина[94] «Проблемы Добра и Зла». Я прочел ее на одном дыхании. Автор разворачивал и затем суммировал мировую философию, сравнивая ее с философией иудаизма. Немного позлю я открыл для себя книгу Ступницкого о Спинозе.

Помню, как отец постоянно повторял, что имя Спинозы следует вычеркнуть отовсюду. Тогда уже я знал, что Спиноза заявляет: Бог есть Вселенная, и Вселенная — это Бог. Помнится, отец говорил, что Спиноза тратит время на ничто, на пустоту. По интерпретации Баал-Шема выходило то же самое: он обожествлял природу, отождествлял Вселенную с Богом. Баал-Шем жил после Спинозы, это так. Отец возражал: Спиноза черпал свою мудрость из древних источников, которых не могут отрицать никакие последователи Спинозы.

От философии Спинозы в голове моей воцарился полный кавардак. Его концепция: Вот есть субстанция с бесконечными атрибутами, божественная сущность должна следовать своим собственным законам, нет ни свободной воли, ни абсолютной морали, ни конечной цели — это увлекало, завораживало, но и совершенно сбивало меня с толку. Книги Спинозы опьяняли. Истины, к которым я пробивался с детства, наконец-то стали ясны. Все было Бог — Варшава, Билгорай, паук на чердаке, вода в колодце, облака в небе, книга на моих коленях. Все божественно, все — мысль и развитие. У камня — его, каменные мысли, два аспекта одного и того же. Помимо физических и интеллектуальных атрибутов, существуют другие бесчисленные характеристики, через которые определяется Божественная принадлежность. Бог есть вечное, трансцендентное время. Время, или протяженность, определяется модусами — пузырьками, которые варятся в божественном котле, образуются там и лопаются, и снова образуются и т. д. Сам я — тоже модус. Этот модус объясняет мою нерешительность, мою беспокойную натуру, пассивность характера, мои сомнения и страхи. Но все эти модусы созданы из тела Бога, из мыслей Бога, их можно понять и объяснить лишь через Него…

Когда я сегодня пишу эти строки, то, конечно же, отношусь к написанному критически, поскольку хорошо знаю все недостатки, все противоречия и пробелы в учении Спинозы. Но в тот момент я был им околдован, и это продолжалось многие последующие годы.

Я был в восторге. Все казалось прекрасным, никакой разницы нет между землей и небом, далекой звездой и моими рыжими волосами. Мои путаные, сумбурные мысли — божественны. То же муха, слетевшая на страницу моей книги. Это все — волны мирового океана, где течет свое собственное время. Глупейшая моя выдумка — это тоже мысль Бога… Небеса и земля — одно. Законы природы божественны. Естественные науки: математика, физика, химия — тоже Бог. Желание учиться возросло еще больше.

Поразительно, что Ноте и Меир были совершенно безразличны к моим открытиям. Моя поглощенность всем этим их даже забавляла. Я же был ужасно возмущен таким равнодушием.

Пришел однажды Ноте и спросил, не хочу ли я преподавать иврит.

— Кому же?

— Начинающим. Мальчикам и девочкам.

— А как насчет Мотла?

— Не хотят они его.

До сих пор не знаю, почему они не пригласили Мотла. Может, он поссорился с кем-то из руководителей вечерней школы: была у Мотла такая слабость — сказать человеку все, что он о нем думает. И еще — слишком уж много хвастал. Кто знает, может, запросил слишком большую цену. Я даже не решался подумать, в какое положение это поставит мою мать, — знал, что она придет в ужас. А в Билгорае это будет как гром среди ясного неба. Я согласился. Сам не знаю почему.

Первый мой урок проходил на дому у кого-то из учеников. Неожиданно оказалось, что мои ученики — не дети, а молодью парни и девушки, и последних даже больше. Девушки — моего возраста и постарше — надели лучшие наряды. А я предстал перед ними в длиннополом своем лапсердаке, в плисовой ермолке, с рыжими свисающими пейсами.

Как это я, такой стеснительный по натуре, вообще согласился принять подобное предложение — уму непостижимо. По себе знаю, что застенчивые бывают иногда необычайно болтливы. И в тот раз я сразу выложил им все, что знал про иврит. Урок произвел фурор в Билгорае — подумать только, внук нашего рабби учит детей всех этих вольнодумцев, «маскилов» — и чему же? — древнееврейскому языку!

После урока ко мне подошли девушки. Окружили меня, смеялись, задавали вопросы, улыбались. Лицо одной из них поразило меня: узкое, смуглое, карие мохнатые глаза — как у медвежонка, и невозможная, неописуемая улыбка. Я остолбенел. Она что-то спросила, но я даже не понял вопроса. Много романов прочел я к тому времени, много стихов сидело в моей голове. Я уже был готов к тому, что писатели называют словом «любовь»…


Загрузка...