Часть вторая ОТВЕТЧИКИ

1

Автором «Холокоста» был американский писатель по имени Абрахам Кейди, в прошлом журналист, летчик и бейсболист.

В начале века в еврейской черте оседлости царской России, словно лесной пожар, распространялось сионистское движение. Стремление покинуть Россию, порожденное многовековым угнетением и погромами, нашло свое воплощение в мечте о возрождении древней исторической родины. Обитатели маленького еврейского местечка Продно в складчину отправили в Палестину своих первопроходцев — братьев Мориса и Хаима Кадыжинских.

Осушая болота Верхней Галилеи, Морис Кадыжинский снова и снова становился жертвой приступов малярии и дизентерии. В конце концов его отвезли в Яффу и положили в больницу, где ему посоветовали уехать из Палестины: он, как и многие другие, оказался не в состоянии приспособиться к здешним тяжелым условиям. А его старший брат Хаим остался.

В те времена было принято, чтобы американские родственники забирали к себе из Палестины столько членов семьи, сколько могли. Дядя Абрахам Кадыжинский, в честь которого автор книги впоследствии получил свое имя, жил в штате Виргиния, в Норфолке, и был владельцем маленькой еврейской пекарни в тамошнем гетто. Мориса Кадыжинского превратил в Мориса Кейди иммиграционный чиновник: ему совсем заморочили голову сотни новоприбывших, фамилии которых одинаково кончались на «ский».

У дядя Абрахама было две дочери, мужья которых не проявляли ни малейшего интереса к пекарне, и она после смерти старика перешла к Морису.

Еврейская община Норфолка была немногочисленной и сплоченной — члены ее держались вместе, как у себя на родине, в гетто, наложившем глубокий отпечаток на их психологию. Морис познакомился с Молли Сегал — тоже иммигранткой из сионистов, и в 1909 году они поженились.

Из уважения к его отцу, продненскому раввину, их брак был скреплен в синагоге, а последовавший за этим свадебный пир был традиционно еврейским — с бесконечным угощением, отплясыванием хоры и криками «мазель тов», не стихавшими до поздней ночи.

Ни Морис, ни его жена не были верующими, однако они так и не смогли отказаться от прежних привычек, говорили и читали на идише и придерживались преимущественно кошерной пищи.

В 1912 году родился их первенец Бен, два года спустя — дочь Софа. В Европе разразилась война, и их дело процветало: Норфолк стал главным сборным пунктом для войск и снаряжения, отправляемых морем во Францию, и пекарня Мориса заполучила правительственный подряд на поставки. Объем производства вырос втрое, а затем и вчетверо. Праавда, при этом пекарня почти утратила свой еврейский характер — если раньше хлеб и пирожные выпекали здесь по старым семейным рецептам, то теперь они должны были соответствовать государственным стандартам. Но после войны Морис отчасти восстановил прежние традиции, и его пекарня приобрела такую популярность в городе, что он стал поставлять хлеб в большие магазины, в том числе и расположенные в тех кварталах, где евреев совсем не было.

Абрахам Кейди родился в 1920 году. Хотя к этому времени Кейди достигли процветания, они никак не могли расстаться с маленьким стандартным домиком с белой верандой, где появились на свет все их дети. Домик стоял в той части города, которая была сплошь заселена евреями, — от церкви Святой Марии на Черч-стрит она тянулась на семь кварталов до аптеки Букера, где начиналось негритянское гетто. Вдоль улицы стояли лавки, точь-в-точь такие же, как на прежней родине, и их запахи и звуки запоминались детям на всю жизнь. Прямо на тротуарах шли жаркие дискуссии на идише, вызываемые статьями в конкурирующих газетах — местной «Вархайт» и нью-йоркской «Форвертс». Сапожная мастерская двоюродного брата Кейди — Гершеля источала замечательный аромат кожи, а в погребке солильщика, где можно было выбрать любой из шестидесяти сортов солений и маринадов, хранившихся в бочках с рассолом, стоял острый запах уксуса. На заднем дворе кошерной лавки Финкельштейна дети смотрели, как режут кур за пятачок, с соблюдением всех религиозных правил. По всей улице шла оживленная торговля зеленью с лотков, владелец магазина одежды Макс Липшиц, с сантиметром на шее, сам затаскивал к себе возможных покупателей с улицы, а немного поодаль в ссудной кассе Сола хранилась целая коллекция рухляди. Каждый предмет этой коллекции говорил о трагедии, постигшей кого-то из клиентов Сола — по преимуществу цветных.

Большая часть прибыли, которую получал Морис Кейди, шла родственникам в Россию либо в Палестину. Кроме черного «эссекса», стоявшего перед домом, почти ничто не говорило о его благосостоянии. Игрой на бирже Морис не занимался, и поэтому, когда разразился биржевой крах, у него оказалось достаточно наличных, чтобы прикупить за треть их настоящей цены две разорившиеся пекарни.

При всех нехитрых потребностях семейства Кейди, растущий достаток все-таки взял свое. После длившихся целый год споров они купили большой десятикомнатный дом с участком земли размером в акр, стоявший на углу Нью-Хэмпшир-стрит, откуда открывался вид на устье Джеймс-ривер. Несколько еврейских семей из среднего класса — торговцев и врачей — уже обосновались за пределами гетто, но Кейди оказались в целиком нееврейском квартале. Конечно, они не были чернокожими, но чисто белыми их тоже не считали. Бен и Эйб были «еврейчиками», «жиденятами». Правда, на стадионе около бензоколонки, где они играли в бейсбол, дразнить их вскоре перестали: Бен Кейди здорово дрался, и обижать его было рискованно. А впоследствии, когда отношения с соседскими детьми наладились, те не упускали случая полакомиться чем-то вкусненьким с неисчерпаемой кухни Молли.

В школе для Эйба все началось сначала. Большинство учеников составляли мальчишки из расположенного поблизости приюта для трудных детей. Больше всего они любили драться. Эйбу пришлось нелегко, пока старший брат не научил его своим «грязным еврейским штучкам», которые помогали ему отбиваться.

В старших классах кулаки уступили место иной разновидности антисемитизма, и подростком Эйб привык слышать нелестные замечания о своем происхождении. Некоторым уважением братья стали пользоваться только тогда, когда Бен выдвинулся в число лучших школьных спортсменов сразу по трем видам спорта — весной он отбивал бейсбольные мячи так далеко, что их не могли найти, а осенью и весной отличался под баскетбольной корзиной и в секторе для прыжков.

В конце концов соседи стали даже с некоторой гордостью указывать на это еврейское семейство. Кейди были «хорошими евреями», они знали свое место. Но ощущение чужеродности, появлявшееся при входе в любой нееврейский дом, осталось у них навсегда.


Эйбу Кейди на всю жизнь запомнилось, как заботился его отец о родственниках, оставшихся на родине, и как он старался вызволить их всех из Польши. Полдюжины двоюродных братьев Морис вывез в Америку, еще стольким же оплатил проезд в Палестину. Но сколько он ни пытался, ему так и не удалось уговорить уехать отца, продненского раввина, и двух своих младших братьев. Один из них был врачом, другой — преуспевающим торговцем, и оба оставались в Польше до своего трагического конца.

Софа, его дочь, не отличалась красотой. Она вышла замуж за столь же некрасивого парня — разъездного торговца в перспективном районе Балтимора, где обосновалась большая часть семейства Кадыжинских. Семейные встречи в Балтиморе были большой радостью. Грех жаловаться: Америка приняла их хорошо. Они достигли кое-каких успехов и, несмотря на обычные семейные ссоры и разногласия, сохраняли тесную сплоченность, особенно в трудные минуты.

Заботы доставлял Морису и Молли только Бен. Конечно, они гордились своим сыном-спортсменом: он прославил их, этого они не могли отрицать. Но Бен Кейди был порождением 30-х годов. При виде чернокожего он немедленно проникался к нему сочувствием и жалостью. Остро переживая всякое угнетение, презирая невежество и самодовольство южан, он все больше прислушивался к голосам ловких фанатиков, обещавших свободу трудящимся массам, — всех этих Эрлов Броудеров, Мамаш Блур и Джеймсов Фордов[2], которые приезжали с Севера и осмеливались проповедовать свою веру смешанной аудитории из белых и цветных в крохотных залах негритянских кварталов.

— Слушай меня, сынок, — говорил Бену Морис. — Не хочешь быть булочником — хорошо, я уже не возражаю. Мы можем нанять управляющего, мы будем держать бухгалтеров, чтобы дело всегда приносило доход. Я ж ни о чем не прошу, ты не хочешь быть булочником — не надо. Но посмотри, Бен, — целых девять колледжей и Университет Западной Виргинии хотят взять такого спортсмена! Они на коленях просят тебя принять от них стипендию.

У Бена Кейди были черные волосы, черные глаза и черные брови, и, когда его внутренняя энергия не находила себе выхода на поле стадиона, он излучал ее с такой силой, что не заметить этого было невозможно.

— Я хочу несколько лет поболтаться просто так, отец. Немного оглядеться вокруг, понимаешь? Может быть, пойду в матросы.

— Ты хочешь стать бродягой, да?

Услышав их громкие голоса в соседней комнате, Эйб выключил радио и появился в дверях. Он был еще неуклюжим подростком, на несколько размеров меньше Бена.

— Эйб, иди готовь уроки.

— Сейчас июль, папа, мне не надо готовить уроки.

— И поэтому тебе надо влезть в разговор, вступиться за Бена и вместе с ним морочить мне голову?

Тут Морис Кейди пустился в долгий рассказ о своей юности в Польше, об испытаниях, которые он перенес в Палестине, и о том, как он бьется, чтобы в семье все было хорошо. И о Молли — самой лучшей женщине, какую только сотворил Бог. Потом настала очередь детей. Разве может Софа пожаловаться на свою судьбу? Некрасивая девушка, и муж у нее не красавец — а прошло всего три года, и у них уже двое замечательных детишек. Этот ее Джек, может быть, и поц, но пусть кто-нибудь скажет, что он плохой добытчик. И Софу носит на руках, как будто она чистое золото. А Эйб? Вы только посмотрите, какие оценки он приносит из школы. Спросите кого хотите из нашей семьи — все скажут, что он гений. Когда-нибудь он станет великим еврейско-американским писателем.

— Бен, «тохес афн тыш» — давай говорить начистоту. Что помогло тебе кончить школу? Только грубая сила. Ладно, ты не хочешь быть булочником. Пусть так. Но если пятнадцать колледжей, включая Университет Западной Виргинии, умоляют тебя оказать им честь — то доучись уже хотя бы до диплома. Или я слишком многого хочу — чтобы ты получил образование?

Бен мрачно молчал.

— Я хочу тебя спросить — как, по-твоему, можем себя чувствовать мы с твоей матерью, когда ты отправляешься на этот гойский аэродром и выделываешь на самолете свои дурацкие штуки? Пишешь дымом в воздухе какие-то там слова? Я хочу спросить — для этого мы тебя вырастили, да? Я тебе скажу, Бен, — видел бы ты, с каким лицом мать ждет, когда услышит твои шаги на крыльце. Она умирает каждую минуту, когда ты там, в небе. Она готовит еду и говорит мне: «Морис, я знаю, что Бену этого уже не попробовать». Смотри на меня, сын, когда я с тобой говорю.

И Эйб, и Бен сидели понурые, то сжимая, то разжимая кулаки.

— Что тебе мешает жить, сынок?

Бен медленно поднял голову:

— Нищета. Фашизм. Неравенство.

— Ты думаешь, я не слыхал всей этой чепухи от большевиков еще в Польше? Ты еврей, Бен, рано или поздно они тебя предадут. Я хорошо знаю, что за палачи они там, в России.

— Папа, перестань ко мне цепляться.

— Нет, буду цепляться, пока ты не получишь образования. Ладно, я знаю, сейчас модно, чтобы молодежь ходила в черные кварталы и танцевала с черномазыми. Сначала с ними потанцуешь, а потом, глядишь, и приведешь такую в дом своей матери.

Бен хотел возразить, но Морис жестом остановил его.

— Посмотри, что ты делаешь. Летаешь, стал коммунистом, танцуешь с черномазыми. Бен, у меня нет предрассудков. Я же еврей, который повидал прежнюю жизнь. Или я не знаю, как страдают эти черные? Кто, в конце концов, самые либеральные философы, кто лучше всех относится к черным? Евреи! Но если дойдет до того, что эти черные взбунтуются, то против кого они, по-твоему, обратятся? Против нас!

— Ты кончил, отец?

— Твои уши ничего не слышат, Бен. Говорить с тобой — все равно что со стенкой.

2

«О том, что мой брат Бен убит, мы узнали не из телеграммы. Ничего подобного. Мы получили письмо от одного из его товарищей по эскадрилье „Лакалле“ — американских добровольцев, которые сражались в воздухе на стороне правительства Испании. Некоторые из них были наемниками, другие, как Бен, — антифашистами. Компания была разношерстная. Нам показалось немного странным, что большую часть письма занимали рассуждения о том, во имя чего погиб Бен и какие трусы фашистские летчики.

Бен летал на русском самолете, который называли „чатос“ — „курносый“. Он давно устарел, а германские „хейнкели“ и итальянские „фиаты“, летавшие целыми тучами, всегда имели численное превосходство в воздухе. В свой последний вылет Бен сбил бомбардировщик „юнкерс“, а потом они ввязались в воздушный бой с истребителями — трое американцев против тридцати пяти „хейнкелей“. Так говорилось в письме.

Известие о гибели Бена позже подтвердил один человек, который приезжал к нам в Норфолк, — доброволец из батальона Линкольна Интернациональной бригады. Он был ранен, лишился руки, и его послали назад в Штаты в качестве вербовщика.

Узнав, что Бен убит, из Балтимора приехали все наши родственники, а с Черч-стрит пришли все старые друзья. День и ночь в доме было полно народа.

Приходили и другие — кое-кто из учителей Бена, его тренеров, соучеников и соседей, многие из них до тех пор никогда с нами не здоровались и у нас не бывали. Маму и папу навестили даже два священника — баптистский и католический. Папа всегда делал от имени пекарни пожертвования во все церкви.

Первые две недели мама не переставая стряпала. Она снова и снова говорила, что гости не должны остаться голодными. Но все мы знали: она это делает, чтобы разрядиться и иметь какое-то занятие, которое отвлекало бы ее от мыслей о Бене.

А потом она не выдержала, и ее пришлось некоторое время держать на снотворных. Они с папой надолго ездили отдыхать — сначала к Софе в Балтимор, а потом в Кэтскиллские горы и в Майами. Но всякий раз, возвращаясь в Норфолк, они чувствовали себя так, словно оказались в морге. Они шли в комнату Бена и сидели там часами, глядя на его школьные фотографии и спортивные призы, снова и снова перечитывая его письма.

По-моему, после смерти Бена они уже никогда не стали прежними. Как будто в тот день, когда пришло это известие, они начали стареть. Странно — до того я никогда не думал, что мои родители могут постареть.

Несколько коммунистов — друзей Бена пришли к нам и сказали, что гибель Бена не должна оказаться напрасной. Они уговорили маму и папу поехать в Вашингтон на митинг в защиту республиканской Испании. Я поехал с ними. Там превозносили Бена и хвалили маму и папу за то, что они пожертвовали сыном во имя борьбы с фашизмом. Мы поняли, что они всего лишь используют нас в своих целях, и больше никогда на такие митинги не ходили.


Наверное, важнее моего брата Бена у меня в жизни ничего не было.

Я очень многое о нем помню.

У хозяина похоронного бюро Хейла была большая яхта, вмещавшая человек сорок — пятьдесят. Ее можно было взять напрокат за 15 долларов в день, пригласить гостей и устроить прогулку по Чесапикскому заливу. Хотя я был еще маленький, Бен всегда брал меня с собой в такие прогулки. Во время одной из них я впервые попробовал виски. Мне стало тогда ужасно плохо.

В дальнем углу нашего земельного участка стоял гараж, а над ним была маленькая квартирка. При прежних хозяевах там жила негритянская семья, которая им прислуживала. Но мама любила все в доме делать сама, к нам только раз в неделю приходила женщина для уборки, и нам эта квартира служила чем-то вроде укромного убежища.

Когда Бен стал летчиком, он играл по воскресеньям в американский футбол в парке „Олд Лиг“ за полупрофессиональную команду „Норфолк Клэнси“. Господи, я никогда не забуду того дня, когда он дважды приземлил мяч за воротами приезжей сборной и раза два силовыми приемами сбивал с ног ее нападающих. Бен был удивительный человек. Чтобы целоваться с девчонками, большинство ребят уезжало кататься по шоссе вдоль Лафайет-ривер, но у нас была собственная квартирка, и будьте уверены, мы не раз устраивали там замечательные вечеринки.

Около гаража была довольно большая площадка, и там мы тренировались, отрабатывая бейсбольные приемы. Бен учил меня подавать. Он нарисовал на стене гаража мишень — силуэт принимающего — и заставлял меня кидать в нее мяч до тех пор, пока у меня рука не отнималась. Он был очень терпелив.

Он часто разговаривал со мной про бейсбол, обняв меня за плечи. Когда он прикасался ко мне, я чувствовал себя так, будто это прикосновение самого Бога.

— Послушай, Эйб, — говорил он, — силой своего броска ты никогда никого не удивишь и за трибуны мяч не закинешь. Поэтому, когда подаешь, шевели своими еврейскими мозгами.

Он научил меня разным крученым подачам, обманным движениям и другим хитростям. Великим бейсболистом я так и не стал, но, следуя его советам, был ведущим игроком своей школьной команды и получил приглашение поступить в Университет Северной Каролины. Часто мы играли с ним до темноты, а потом выходили на улицу и продолжали там при свете фонарей.


В том месте, где Грэнби-стрит у кладбища поворачивает к берегу океана, находился небольшой аэродром с земляной взлетной полосой. Его со всех сторон окружали гаражи, и, чтобы добраться до него, надо было перелезать через надгробия. Сейчас все это — территория военно-морской базы, но несколько старых зданий там еще стоят. Так или иначе, один богач, владелец еврейского универмага по имени Джейк Голдстайн, был большим поклонником Бена, а кроме того, имел несколько самолетов, в том числе один спортивный. В полете его трясло, как в лихорадке, но зато на нем можно было выделывать всякие фигуры. Бен начал летать на нем, а я в это время болтался на аэродроме.

Бен был там единственным летчиком-евреем, если не считать мистера Голдстайна, но все остальные его уважали. Он был таким же, как они, — человеком особого склада, и то, что он еврей, было не так уж важно. Так что опять начинать знакомство с драк нам не пришлось.

Джейк Голдстайн оплачивал участие Бена в множестве воздушных гонок. Кроме того, Бен часто ездил с показательными полетами по ярмаркам. Пока его не было, я помогал чем мог другим пилотам и подносил им тормозные башмаки, а потом понемногу начал возиться с моторами, и время от времени меня за это брали с собой в полет.

Бен позволял мне держать штурвал и научил управлять самолетом, как и всему остальному, что я умел. Но когда он уезжал, кое-кто из пилотов в воздухе задавал мне жару. Я знал, что они просто дурака валяют, но они начинали крутить петли и бочки до тех пор, пока я чуть не терял сознание. Шатаясь, я с трудом вылезал из кабины и бежал в туалет, где меня выворачивало наизнанку.

Среди пилотов был один антисемит, его звали Стейси. Однажды, когда Бен был в отъезде, он закрутил меня в воздухе до того, что я лишился чувств. Кто-то из ребят рассказал об этом Бену, и он принялся потихоньку со мной заниматься. Он научил меня всем фигурам пилотажа, какие только есть. И вот однажды Бен говорит: „Эй, Стейси, не хочешь ли ты слетать с Эйбом? По-моему, он уже может летать сам — испытай его, слетай с ним инструктором вместо меня“. Стейси ничего не заподозрил, и мы забрались в двухместную кабину с двойным управлением. Только Стейси не знал, что его штурвал отключен. Бен позвал всех смотреть. Ого-го, ну и показал же я этому сукину сыну! Я делал бочки над самой землей, переворачивал самолет вверх ногами, бросал его круто вверх, пока не захлебывался мотор, а потом пикировал прямо на ангар и выходил из пике с тройной перегрузкой. Временами я поглядывал назад — похоже было, что Стейси вот-вот наложит в штаны. Но я продолжал в том же духе, пока он не взмолился о пощаде и не стал умолять меня садиться. На закуску я добавил еще несколько мертвых петель.

После этого Стейси на аэродроме больше не появлялся.

Я был самым молодым пилотом во всей нашей компании, и все шло прекрасно до тех пор, пока однажды у меня не отказал мотор и мне не пришлось садиться на брюхо посреди кукурузного поля. Я не чувствовал страха, пока самолет не остановился как вкопанный и не встал на нос. Я испугался только после того, как выкарабкался из кабины, и со слезами просил, чтобы ничего не говорили маме и папе.

Я был весь в ушибах и соврал, будто упал с крыши гаража. Но они все узнали от страхового агента и от специалистов, которые расследовали аварию. Ну и разбушевался же отец!

— Если ты, Бен, намерен сломать себе к дьяволу шею — пожалуйста. Но чтобы ты взял это нежное дитя и сделал из него гангстера — так это я тебе запрещаю!

Папа, упокой Господи его душу, почти никогда ничего не запрещал. Его пекарня стала первой в городе, где рабочим было разрешено организовать профсоюз, и он пошел на это без всякой забастовки или кровопролития, а просто потому, что был человек свободомыслящий. Остальные владельцы пекарен чуть не линчевали его, но папу не так легко было запугать. И он был первым, кто взял на работу чернокожего пекаря. Наверное, мало кто помнит, сколько мужества надо было тогда для этого иметь.

Так вот, после этой истории я долго не летал. До тех пор, пока Бена не убили в Испании. А тогда я должен был летать, и папа это понял.

Но чаще всего, когда я думаю про Бена, мне вспоминаются обыкновенные спокойные дни, когда мы просто гуляли вместе. Иногда мы ходили на болото за школой и ловили лягушек. Там всегда болтались ребята из приюта, и мы устраивали лягушачьи гонки. Иногда мы играли в кегли в переулке — это была единственная игра, в которую я играл лучше Бена.

А лучше всего бывало нам на берегу залива. Мы вставали пораньше, садились на велосипеды и ехали на пристань, где за пятачок покупали арбуз. Мальчишкам там продавали по дешевке арбузы, которые треснули при перевозке. Я вез на багажнике корзинку с моей собакой, а Бен — арбуз. Мы усаживались на берегу и клали арбуз в воду, чтобы охладить, а пока он охлаждался, выходили на причал и ловили только что перелинявших крабов. Мы привязывали на веревку кусок гнилого мяса и опускали его в воду, а когда краб подбирался к приманке, Бен подцеплял его сачком. Эти крабы ужасно глупые.

Мама не придерживалась кошерной кухни, но приносить в дом крабов не велела, и мы жарили их там, на берегу, с кукурузным початком или картофелиной, а арбуз съедали на десерт и потом лежали на траве, глядели на небо и болтали о всякой всячине.

Мы всегда наедались так, что у нас болели животы, и мама ругалась, что мы ничего не едим за обедом.

Даже когда мы стали старше, мы любили вместе ходить гулять на берег. Там Бен впервые сказал мне, что хочет стать коммунистом.

— Этого папа никогда не поймет. Когда он был мальчишкой, он всегда жил по-своему. Он уехал из дома, чтобы работать в болотах Палестины. Ну, а я жить так, как жил он, не могу.

Бен очень сочувствовал чернокожим и считал, что коммунизм — единственное решение проблемы. Он много говорил о том времени, когда они получат равные права, и бейсболисты вроде Джоша Гибсона или Сэчела Пейджа смогут играть в высшей лиге, и в универмагах „Райс и Смит“ или „Уэлтон“ будут работать цветные продавцы, и они смогут обедать в тех же ресторанах, что и белые, и не будут обязаны занимать в автобусе только задние места, и их дети смогут учиться в школах для белых, и они смогут жить в белых кварталах. Тогда, в середине 30-х годов, во все это было трудновато поверить.


Я хорошо помню последний раз, когда я видел Бена.

Он склонился над моей кроватью и тронул меня за плечо, а потом прижал палец к губам и сказал шепотом, чтобы не разбудить папу с мамой:

— Я уезжаю, Эйб.

Я был совсем сонный и сначала ничего не понял. Я подумал, что он опять улетает на какую-нибудь ярмарку.

— Куда ты уезжаешь?

— Ты никому не скажешь?

— Никому.

— Я еду в Испанию.

— В Испанию?

— Воевать с Франко. Буду летчиком у республиканцев.

Кажется, я расплакался. Бен присел на край кровати и обнял меня.

— Не забудь, чему я тебя учил, — тебе это может пригодиться. Но в общем папа прав — занимайся своим писанием.

— Я не хочу, чтобы ты уезжал, Бен.

— Надо, Эйб. Я должен как-то во всем этом участвовать.

Правда, странно, что я не мог плакать, когда узнал о смерти Бена? Хотел, но не мог. Это пришло только много позже, когда я решил написать книгу про своего брата Бена.


Я поступил в Университет Северной Каролины, потому что там был факультет журналистики, где читали лекции Томас Вулф и многие другие писатели. Там я мог претворить в жизнь обе свои главные мечты — писать и играть в бейсбол.

Я был единственным евреем в команде первокурсников, и можете быть уверены, что кто-нибудь постоянно пытался попасть мне мячом в ухо или поранить шипами бутсов. Тренировал команду один мужлан-неудачник, который так и не поднялся выше третьей лиги и даже табак не курил, а жевал, словно у себя в захолустье. Меня он невзлюбил. Он не говорил при мне ничего плохого про евреев, но того выражения, с каким он произносил „Эйби“, было вполне достаточно. Я был мишенью всех розыгрышей в раздевалке и слышал все оскорбительные замечания, которые отпускались якобы за глаза.

Моя подача была самой лучшей во всей нашей подгруппе, и когда все они поняли, что благодаря урокам Бена я и на поле не теряюсь, дела пошли лучше. Даже до этого сукина сына тренера дошло, что со мной надо разговаривать вежливо, потому что без меня эта салажья команда сидела бы на последнем месте.

Тем не менее моя голова оставалась главной мишенью для всех противников. В первых четырех играх — благодаря мне мы все их выиграли — подающие попадали в меня шесть раз. К счастью, я каждый раз успевал увернуться, и удар приходился в ноги или в ребра. Но рано или поздно это должно было плохо кончиться. В один прекрасный день пушечная подача здоровенного левши из Дьюкского университета угодила мне в руку чуть выше локтя и сломала кость.

Как только мне сняли гипс, я начал тренироваться, хотя больно было до слез. Кость срослась, но былая ловкость в обращении с мячом так и не вернулась. Все, чему я научился от Бена, пошло прахом. Администрация университета любезно уведомила меня, что спортивную стипендию мне платить больше не будут.

Папа хотел, чтобы я продолжал учиться в университете, но мне все чаще приходила в голову мысль, что научить писать университетские профессора не могут, особенно профессора, которые не знали Бена и ничего не понимали в том, о чем я хотел писать. К тому же пришла к концу и моя бейсбольная карьера.

Я бросил университет после первого курса, долго обивал пороги газетных редакций и в конце концов был принят редактором летного отдела в газету „Виргиния пайлот“ на тридцать баксов в неделю. По ночам я писал рассказы для дешевых журнальчиков, которые платили по центу за слово, под псевдонимом „Хорейс Абрахам“.

А потом в один прекрасный день я понял, что сыт по горло этой халтурой, и принялся писать роман. Роман про Бена.»

3

Дэвид Шоукросс был не просто издателем. Об этом человеке, представлявшем собой практически целое издательство в одном лице, ходили легенды. Выходец из скромной английской издательской династии, он начинал мальчиком на побегушках за пять шиллингов в неделю, а через двадцать лет стал главным редактором.

Уже в двадцать один год Шоукросс возглавлял отдел в одном известном издательстве, получая щедрые тридцать шиллингов в неделю. Чтобы не умереть с голоду, он подрабатывал на стороне — рецензировал для других издателей поступающие самотеком рукописи.

Своим выдвижением Дэвид Шоукросс был обязан исключительно блестящему редакторскому таланту. Он отказался пойти по административной линии, хотя его и рекомендовали в правление. Вместо этого он уволился, когда счел нужным, и основал собственную маленькую издательскую фирму.

Шоукросс редко выпускал больше дюжины книг в год, но каждая была чем-нибудь особо примечательна, и одна из них каждый год непременно попадала в список бестселлеров. Хороших писателей издательство привлекало своей высокой репутацией и тем, что редактором их книг становился Дэвид Шоукросс.

Как и всякий мелкий издатель, он мог держаться на плаву только благодаря тому, что постоянно открывал новые таланты. Это требовало острого чутья и бесконечной черной работы. Самыми популярными в мире авторами были тогда американцы, но тут он не мог конкурировать с мощными английскими фирмами. Он пошел другим путем.

Шоукросс хорошо знал, что крупные американские издательства работают по потогонной системе, которая не дает возможности отыскивать и выращивать таланты. К тому же ни в одном из них не существовало эффективной системы отбора самотечных рукописей и поддержки одаренных авторов. Все силы их ведущих редакторов поглощала работа с теми писателями, которых они раньше уже печатали, а кроме того, немало времени у них уходило на бесконечную череду совещаний по сбыту, заключение договоров, хождение по коктейлям, чтение лекций, просмотры пьес в бродвейских театрах и прием делегаций пожарной охраны. Редакторы же рангом пониже почти не имели шансов протолкнуть перспективную рукопись. Больше того, напряженная атмосфера нью-йоркской литературной жизни обычно заставляла выпивать в обеденный перерыв по два-три мартини, что отбивало всякую охоту копаться в неопубликованных рукописях неизвестных авторов. Дэвид Шоукросс как-то заметил, что издательское дело — единственный вид бизнеса, где никто не прилагает никаких усилий, чтобы обеспечить свое дальнейшее существование. Каждый издатель мог рассказать, как упустил потенциальный бестселлер, и главным образом — по собственной глупости.

Шоукросс не сомневался, что в любой редакционной корзине можно найти годную для публикации рукопись или перспективного автора, которому нужно только протянуть руку помощи, чтобы вывести его в люди. Поэтому он каждый год отправлялся в Америку и принимался за поиски. За десять лет Шоукросс открыл с полдюжины новых американских писателей, в том числе сенсационного негра Джеймса Мортона Линси, который стал крупной литературной фигурой.

Рукопись Абрахама Кейди лежала на столе литературного агента как раз в тот день, когда к нему заглянул Дэвид Шоукросс. Агент взялся за нее по рекомендации одного из своих авторов, который вел колонку в газете «Виргиния пайлот», где Эйб работал редактором летного отдела. Рукопись уже отвергли семь издателей по семи разным причинам.

В тот вечер Дэвид Шоукросс, вернувшись к себе в отель «Алгонкин», подсунул под спину полдюжины подушек, повернул поудобнее лампу и разложил курительные принадлежности. Сдвинув очки на кончик носа, он пристроил рукопись в синей папке себе на живот. Когда он переворачивал страницы, сигарный пепел обильно сыпался ему на грудь. Ярый курильщик, отличавшийся к тому же большой рассеянностью, Шоукросс повсюду оставлял после себя следы в виде обгоревших спичек, пепла, прожженных дыр, а иногда — и небольших пожаров в корзине для мусора.

В четыре часа утра он дочитал роман Абрахама Кейди «Братья» до конца. В глазах у него стояли слезы.


Эйб перевел дух и вошел в вестибюль отеля «Алгонкин» — знаменитого прибежища писателей и актеров. Дрожащим голосом он спросил, где остановился мистер Шоукросс.

— Войдите, — услышал он, постучав в дверь номера 408.

Полный, румяный, безупречно одетый англичанин помог ему снять плащ и повесил его на вешалку.

— Да вы совсем еще мальчик, — сказал он, плюхнувшись в кресло, перед которым на журнальном столике лежала рукопись. Он перелистал несколько страниц, посыпая их пеплом, потом поднял глаза на молодого человека, забившегося в угол дивана, и снял очки.

— На одного писателя приходится по миллиону несостоявшихся авторов, — сказал он. — И это только потому, что они слишком упрямы и слишком влюблены в свой текст, чтобы слушать советы. Так вот, на мой взгляд, то, что у вас здесь есть, подает кое-какие надежды, но требует работы.

— Я пришел, чтобы выслушать вас, мистер Шоукросс. Я постараюсь не быть особенно упрямым, но, может быть, я и упрям, не знаю.

Шоукросс улыбнулся: похоже, что парень с головой.

— Я поработаю с вами несколько дней. А остальное будет зависеть от вас.

— Благодарю вас, сэр. Я взял отпуск в газете на случай, если вам понадоблюсь.

— Должен вас предупредить, Кейди, что я делал такие попытки много раз, но далеко не всегда они были успешными. Большая часть авторов не выносит критики. Другие относятся к ней спокойно и как будто понимают, что я хочу сказать, но им не хватает умения сделать то, что нужно, и довести текст до кондиции. Все это очень и очень трудно.

— Попробуйте поверить, что я справлюсь, — сказал Эйб.

— Отлично. Я снял для вас номер на этом этаже. Идите и разложите свои вещи, а потом приступим.


Для Абрахама Кейди это было просто наслаждение. Дэвид Шоукросс продемонстрировал все свои качества, благодаря которым он по праву считался одним из лучших в мире редакторов. Он не переписывал Кейди, а добивался, чтобы тот сам сделал все, на что способен. Большинство авторов не может научиться правильно строить повествование. Загнать героя на дерево и отпилить сук, по которому он туда залез, найти нужный темп, закончить главу в самом захватывающем месте. Переписывать целые куски заново — для всех начинающих авторов это настоящая пытка. Использовать многозначительные детали — в двух строчках обрисовать ситуацию, которую можно было бы размазать на несколько глав. Высказывать собственные мысли, но исподволь, чтобы проповедь не мешала развитию действия.

А самое главное вообще известно мало кому из романистов. Автор должен заранее знать, о чем у него пойдет речь в последней главе, и, так или иначе, понемногу подводить к этому читателя на протяжении всей книги. Слишком часто писатель, начав с хорошей идеи, проносит ее лишь через первые несколько глав, а потом все разваливается, потому что он просто не знает, где же у этой горы вершина.

Все эти три дня Абрахам Кейди внимательно слушал и спокойно, без обиды, переспрашивал. Вернувшись в Норфолк, он принялся переписывать роман. Переписывать, переписывать и еще раз переписывать — вот что, по словам Шоукросса, отличает настоящего писателя от несостоявшегося автора.


Морис позвонил ему в редакцию.

— Эйб, тут тебе пришла телеграмма.

— Прочитай ее, папа.

— Хорошо. Тут говорится: «Рукопись получил и прочел. Хорошая работа. Буду рад напечатать ее немедленно. Поздравляю и желаю всего наилучшего». И подпись — Дэвид Шоукросс.


Роман Абрахама «Братья» встретил в Англии отличный прием. Старик Шоукросс в очередной раз выиграл, поставив на темную лошадку. Сюжет был несложен, автор еще не слишком опытен, но книга задевала за живое. Из романа следовал вывод, что западные страны предали республиканскую Испанию и что поэтому вскоре будет большая война. За дипломатическое бесстыдство будет заплачено кровью миллионов англичан, французов и американцев.

В Америке «Братьев» выпустило издательство, которое первоначально отвергло книгу (на том основании, что она не содержит никакой важной идеи), и она получила еще более горячее признание, потому что вышла как раз накануне Второй мировой войны.

4

«После мюнхенского сговора папа изо всех сил старался вызволить наших родственников из Польши, но это было невозможно. Кроме его отца и двух братьев, там оставалось еще около тридцати двоюродных братьев и сестер, теток и дядей. А потом Германия напала на Польшу. Это был кошмар. Мы ненадолго вздохнули с облегчением, когда Советский Союз занял восточную половину Польши, где находилось местечко Продно. Но когда Германия напала на Россию и в Продно пришли немцы, никаких надежд больше не осталось.

Отношение папы к фашизму за это время изменилось. Гибель Бена и страх за своих родственников сделали из него борца. Когда я решил отправиться на войну, я знал, что для родителей это будет тяжелым ударом. Но ждать я не мог.

Осенью 1941 года я вступил добровольцем в Королевский воздушный флот Канады, чтобы попасть в Англию и присоединиться к эскадрилье „Орел“, состоявшей из добровольцев-американцев. Как и в эскадрилье Бена в Испании, здесь собрались отчаянные ребята. Многие вскоре стали знаменитыми асами-истребителями. Самое смешное то, что кое-кого из них уволили из авиации США за неспособность летать.

Папа пытался возражать, говоря, что Америка скоро тоже вступит в войну, так что нет смысла ехать куда-то искать неприятностей на свою голову. С мамой было еще хуже: она боялась, что потеряет и второго своего сына. Но в конце концов они оба сдались. Папа признался, что гордится мной, а мама только твердила: „Ты все-таки там поосторожнее. Не рвись в герои“.

Мне было сильно не по себе, когда я в последний раз расцеловал их и сел в поезд, уходивший в Торонто. А через несколько месяцев после того, как я начал учиться летать на истребителе „спитфайр“, японцы напали на Пёрл-Харбор».


19 августа 1942 года

Семь тысяч канадцев и английских коммандос высадились на берег около французского морского курорта Дьепп для рекогносцировки, чтобы испытать на прочность береговую оборону немцев.

Саперы, шедшие вслед за пехотой, захватили и заклепали несколько крупнокалиберных германских орудий, однако очень скоро положение десанта стало ухудшаться. Один из его флангов попал под обстрел германского флота, а в центре канадские танки застряли перед крутым береговым обрывом, и германская контратака закончилась полным разгромом десанта.

В небе вихрем крутилось в схватке множество «спитфайров» и «мессершмиттов». Чтобы прикрыть прижатые к берегу части, подошли на бреющем полете новые самолеты союзников, и в их числе — американская эскадрилья «Орел». Для ее самого молодого пилота — двадцатидвухлетнего Абрахама Кейди это был пятый боевой вылет. Когда у них подходили к концу горючее и боезапас, они улетали назад, в Англию, на дозаправку и дозагрузку, а потом возвращались в бой, пытаясь сдержать германские контратаки.

Эйб уже в третий раз за этот день вылетел к Дьеппу. Проносясь над самыми верхушками деревьев, он снова и снова пикировал на роту немцев, медленно выдвигавшуюся из леса.

Связь работала плохо, эскадрильи разлетелись по всему небу, и пилотам становилось все труднее предупреждать товарищей о грозящей опасности. Каждый сражался в одиночку.

Эйб спикировал на мост и расстрелял находившуюся на нем пехоту противника. В этот момент из-за облака на него обрушилась тройка «мессершмиттов». Он сразу отвернул в сторону, пытаясь уйти от них, и это ему почти удалось, но тут самолет вдруг затрясло — в него угодила пулеметная очередь. Штурвал вырвался у него из рук, и самолет начал валиться в штопор. Эйб изо всех сил старался заставить его слушаться, но машина беспомощно кувыркалась в воздухе, словно бумажный голубь во время бури.

«Господи Иисусе! Мне раскорежили весь хвост. Прыгать? Ну нет, только не над морем. Попробую дотянуть до Англии. Господи, дай мне хотя бы полчаса!»

— «Зенит», «Зенит», это «Волк-два». Аварийный вызов. У меня прямое попадание.

— Привет, «Волк-два». Это «Зенит». И что вы намерены предпринять?

«Вот сукин сын!»

Сзади него вдруг вынырнул «мессершмитт». Эйб напряг последние силы и потянул штурвал на себя до отказа. Самолет задрал нос и потерял скорость. Немецкий летчик, которого этот маневр застал врасплох, не успел его повторить и проскочил вперед. Эйб выровнял машину и нажал на гашетку.

— Есть! Готов!

«Только бы продержаться! Слава Богу — английский берег. Господи, высота мала. Легче, родной мой, легче, у меня уже руки отнимаются!»

Он круто повернул и лег на курс вдоль берега.

— Эй, «Волк-два»! Это аэродром Дрюри. Мы вас видим. Рекомендуем прыгать.

— Не могу — высоты не хватает. Попробую его посадить.

— Посадку разрешаем.

На аэродроме Дрюри завыли сирены и началась суета. Пять пожарных автомобилей, «скорая помощь» и машина спасателей выстроились рядом с взлетно-посадочной полосой. Подбитая машина, кренясь набок, приближалась.

— Бедняга, он и вправду потерял управление.

— Держись, янки!

«Ох, не нравится мне этот крен. Совсем не нравится… Давай, родной мой, вон уже полоса, не промахнись. Молодец. Теперь держи прямо».

Триста метров, двести, заглушить мотор, планировать, планировать…

— Смотрите, что этот парень выделывает!

«Скорее, земля, дай на тебя опереться! Скорее, земля! Господи, что там еще? Шасси не выходит!»

«Спитфайр» плюхнулся брюхом на землю и пополз боком, высекая искры из бетона. В последнее мгновение Эйб сумел отвернуть от ангаров, и самолет вынесло за пределы аэродрома, в рощу, где он, сломав несколько деревьев, остановился. Сирены спасателей приближались. Эйб откинул колпак кабины и вылез на крыло. И тут, после секундной тишины, раздался страшный взрыв, и самолет окутал огненный смерч.

5

«О Господи! Я умер! Точно — умер! Господи! Я ничего не вижу! Я не могу двинуться! И в голове — какой-то туман…»

— Помогите! — закричал Эйб что было сил.

Из темноты послышался женский голос:

— Лейтенант Кейди, вы меня слышите?

— Помогите! — снова закричал он. — Где я? Что со мной?

— Лейтенант Кейди, если вы меня слышите, скажите.

— Слышу, — прохрипел он.

— Я сестра Грейс, вы в госпитале около Бата. Вы тяжело ранены.

— Я ослеп. Господи Боже, я ослеп!

— Постарайтесь взять себя в руки, тогда я смогу с вами разговаривать.

— Дотроньтесь до меня, чтобы я знал, что вы тут.

Ощутив ее прикосновение, Эйб заставил себя немного успокоиться.

— Вы перенесли тяжелую операцию, — сказала сестра, — и лежите в повязках с головы до ног. Не пугайтесь из-за того, что вы ничего не видите и не можете шевельнуться. Я сейчас позову врача, он вам все объяснит.

— Прошу вас, не уходите надолго.

— Сейчас приду. А вы пока лежите спокойно.

Он старался дышать как можно глубже, но все равно его трясло от страха. Сердце бешено заколотилось, когда он услышал приближающиеся шаги.

— Значит, проснулись? — произнес властный голос с английским выговором. — Я доктор Финчли.

— Скажите мне, доктор, — я ослеп?

— Нет, — ответил врач. — Вы еще под действием снотворного, поэтому у вас немного путаются мысли. Вы меня понимаете?

— Да, я немного не в себе, но понимаю.

— Так вот, — сказал Финчли, присаживаясь на край кровати. — Вы потеряли зрение на правый глаз, но другой глаз мы сможем спасти.

— Вы уверены?

— Да, вполне уверены.

— Что со мной случилось?

— Постараюсь объяснить вам попроще. Ваш самолет взорвался сразу после того, как вы врезались в рощу. Вы только успели выбраться на крыло и в момент взрыва закрыли лицо руками.

— Это я еще помню.

— Главный удар приняли на себя ваши руки — их тыльная сторона сильно обгорела. Ожог третьей степени. Там на каждой руке есть по четыре сухожилия — они, как резиновые жгуты, идут от запястья к пальцам. Вероятно, они у вас повреждены. Если ожоги будут плохо заживать, нам придется сделать пересадку кожи, а если повреждены сухожилия, — то пересадить и их. Вы меня понимаете?

— Да, сэр.

— В любом случае мы сможем добиться, чтобы вы снова владели обеими руками. Возможно, для этого понадобится немало времени, но операции по пересадке кожи и сухожилий у нас проходят весьма, весьма успешно.

— А что с глазами? — прошептал Эйб.

— При взрыве несколько мелких осколков попали вам в глаза и повредили роговицу. Это такая тонкая пленка, которая покрывает глазное яблоко. Так вот, каждый глаз заполнен веществом вроде яичного белка — оно, как воздух в автомобильной шине, не дает глазному яблоку схлопнуться. В ваш правый глаз осколки проникли глубоко, эта жидкость вытекла, и глазное яблоко сжалось. Что касается другого глаза, то он цел, если не считать повреждений роговицы.

— Когда я узнаю, смогу ли я им видеть?

— Я обещаю вам, что левым глазом вы видеть будете. Мы позволим вам открывать глаз на несколько минут каждый день, во время перевязки.

— О’кей, — сказал Эйб. — Я буду вести себя примерно. И… спасибо, доктор.

— Не за что. Ваш издатель мистер Шоукросс ждет здесь уже почти три дня.

— Давайте его сюда, — сказал Эйб.

— Ну, вы молодец, Эйб, — услышал он голос Шоукросса. — Говорят, вы проделывали прямо акробатические штуки, когда летели назад над проливом, и не всякому удалось бы сесть с поврежденным шасси, да еще увернуться от ангаров.

— Еще бы, я же чертовски хороший пилот.

— Ничего, если я закурю, доктор?

— Пожалуйста.

Эйбу было приятно ощутить аромат сигары Шоукросса. Он напомнил о тех днях в Нью-Йорке, когда они круглыми сутками работали над его рукописью.

— Мои родители про все это знают?

— Я уговорил врачей не сообщать ничего вашему отцу и матери до тех пор, пока вы не сможете сделать это сами.

— Спасибо. Значит, выходит, что я наконец нарвался.

— Нарвался? — переспросил доктор Финчли.

— Это американское выражение, — пояснил Шоукросс. — Оно означает, что ему крепко досталось.

— Я бы сказал, что да.

«Дорогие мама и папа!

Не волнуйтесь из-за того, что это письмо написано не моей рукой. Я не пишу его сам, потому что у меня случилась небольшая неприятность и я немного обжег руки.

Уверяю вас, что, если не считать этого, я чувствую себя хорошо, лежу в прекрасном госпитале и не покалечен навсегда. Даже кормят здесь отлично.

У меня кое-что не заладилось при посадке, ну и так далее. Вероятно, летать я больше не буду, потому что здесь очень придираются к состоянию здоровья.

Это письмо пишет под мою диктовку одна милая молодая дама, она будет рада делать это через каждые несколько дней.

Главное — не волнуйтесь ни минуты.

Ваш преданный сын

Эйб».

6

«„Терпение“…

Если я еще когда-нибудь это услышу, я не выдержу. „Терпение, — говорят они мне по двадцать раз в день. — Терпение“.

Я неподвижно лежу на спине в полной темноте. Когда действие обезболивающих кончается, боль в моих руках становится невыносимой. Я играю в разные игры. Я мысленно играю в бейсбол и воспроизвожу целиком весь матч, подачу за подачей.

Я думаю о женщинах, с которыми спал. Я еще совсем молодой, так что двенадцать — это не так уж плохо. Но имен большинства из них я припомнить не могу.

Я думаю о Бене. Господи, как мне не хватает Бена. Какой я, оказывается, везучий. Было только три вещи, которые я хотел делать: играть в бейсбол, летать и сочинять. С двумя из них покончено навсегда. А чем я хоть строчку напишу — членом, что ли?

Впрочем, люди здесь просто замечательные. Они носятся со мной, как с фарфоровой куклой. Все, что я должен делать, превращается в сложную задачу. Если кто-нибудь доведет меня до уборной и посадит на унитаз, я управлюсь, но потом кто-то должен меня подтереть. Это очень унизительно.

Каждый день они на несколько минут разматывают бинты, которые опутывают мое тело, словно мумию, и выпускают меня на свободу. Все остальное время мой уцелевший глаз наглухо заклеен. К тому времени, как мне удается его сфокусировать, они уже начинают снова обматывать меня бинтами. Я постоянно говорю себе, что могло быть и хуже. С каждым днем я вижу предметы немного отчетливее и уже могу чуть-чуть двигать руками.

Дэвид Шоукросс приезжает из Лондона раз или два в неделю. Его жена Лоррейн неизменно привозит с собой пакет еды. Она как моя мама. Я знаю, что ей это обходится в драгоценные талоны продуктовой карточки, и пытаюсь убедить ее, что меня и без этого кормят, как короля.

Как я радуюсь запаху этой вонючей сигары! Шоукросс почти забросил свои издательские дела, он теперь работает в правительстве — разрабатывает программу книгообмена с русскими. Его рассказы о том, как ведут себя эти параноики из советского посольства, — просто умора.

Товарищи время от времени навещают меня, но для них это далековато. Эскадрилью „Орел“ передали из Королевского воздушного флота Великобритании в авиацию США. Так что я сейчас и не знаю, в какой армии служу. Впрочем, от моей службы теперь все равно мало пользы.

Проходит месяц. „Терпение“, — говорят мне. Господи, как я ненавижу это слово! Скоро они начнут пересадки кожи.


Потом кое-что произошло, и после этого дни перестали казаться такими долгими и мучительными. Ее зовут Саманта Линстед, ее отец — землевладелец, ему принадлежит старинное поместье неподалеку от Бата. Саманте двадцать лет, она добровольно пошла работать в Красный Крест. Сначала она только писала под мою диктовку письма и обтирала меня губкой, но потом мы стали подолгу разговаривать, и очень скоро она принесла мне свой патефон, кое-какие пластинки и радиоприемник. Она проводит у меня в палате почти целый день — кормит, держит мне сигарету и много читает вслух.

Может человек влюбиться в голос?

Я еще ни разу ее не видел. Она всегда приходит после моих утренних перевязок. Все, что я знаю, — это ее голос. Половину времени провожу, пытаясь представить себе, как она выглядит. Она утверждает, что совсем некрасива.

Примерно через неделю после ее появления я уже мог немного прогуливаться по территории госпиталя, если она вела меня под руку. А потом я стал ощущать ее прикосновения все чаще и чаще».


— Зажги-ка мне сигарету, Саманта, — попросил Эйб.

Саманта села рядом с кроватью, осторожно держа сигарету, чтобы он мог затягиваться. Когда он докурил, она погасила сигарету, просунула руку ему под пижаму и едва ощутимо погладила ему грудь кончиками пальцев.

— Саманта, я вот о чем подумал. Может быть, тебе лучше ко мне больше не приходить? — Она отдернула руку. — Мне не очень приятно, когда меня жалеют.

— Ты думаешь, я поэтому сюда прихожу?

— Когда день и ночь лежишь в темноте, что только не приходит в голову. Кое-что начинаешь воспринимать серьезнее, чем следует. Ты замечательный человек и не должна стать жертвой моих фантазий.

— Эйб, ты не понимаешь, как мне здесь с тобой хорошо. Может быть, когда мы увидим друг друга, я стану тебе безразлична, но пока я не хочу ничего менять. Ты от меня так просто не отделаешься.


Автомобиль Саманты въехал на аллею, которая вела к Линстед-Холлу — небольшому помещичьему домику двухсотлетней давности. Шины зашуршали по гравию, потом машина остановилась.

— Вот мама и папа. Познакомьтесь, это Эйб. Его не очень видно под всеми бинтами, но на фотографиях он ничего себе.

— Добро пожаловать в Линстед-Холл, — сказал Дональд Линстед.

— Простите, что я не снимаю перчаток, — отозвался Эйб, показывая свои перевязанные руки.

Осторожно ведя его под руку, Саманта прошла с ним через рощу, усадила на поляне, откуда открывался вид на дом, и стала рассказывать, что отсюда видно.

— Пахнет коровами, и лошадьми, и дымком, и какими-то цветами. Должно быть, тут очень красиво. Только я не знаю, что за цветы.

— Это вереск и розы, а дым — от горящего торфа.

«Ах, Эйб! — подумала она. — Я люблю тебя».


Во время своего третьего визита в Линстед-Холл Эйб сообщил его обитателям радостную новость: теперь ему будут на несколько часов в день снимать с глаз повязку.

Когда они пошли гулять, Саманта заметно нервничала. Когда человек ничего не видит, он все воспринимает острее. Ее голос звучал как-то иначе, в нем слышалось напряжение.

День был долгий, и Эйб устал. Из деревни пришел фельдшер, чтобы искупать его и переодеть. После этого он растянулся в постели, недовольно ворча: его раздражали повязки на руках. «Терпение!» Когда же он сможет сам побриться, высморкаться, почитать?

Когда он сможет увидеть Саманту?

Он услышал, как открылась и закрылась дверь, и понял, что это она.

— Надеюсь, я тебя не разбудила?

— Нет.

Скрипнула кровать — она села рядом с ним.

— Вот будет здорово, когда тебе наконец снимут эту повязку с глаз. То есть с глаза. Ты просто герой.

— Как будто я мог выбирать. По крайней мере, теперь я знаю, что такое смирение.

Эйб услышал, как она тихо всхлипнула. Ему захотелось протянуть руки и потрогать ее — ему уже сто раз этого хотелось. Какова она на ощупь? Большая у нее грудь или маленькая? Мягкие ли у нее волосы? Чувственные ли губы?

— Почему ты плачешь?

— Не знаю.

Оба они знали почему. По невеселому капризу судьбы они пережили нечто совершенно небывалое, но теперь этому вот-вот придет конец, и ни он, ни она не знали, окажется ли этот конец окончательным или станет новым началом. Саманта боялась, что он от нее отвернется.

Она прилегла рядом с ним, как часто делала во время их прогулок, и ее пальцы расстегнули ему рубашку. Она прижалась щекой к его груди, а потом ее руки и губы легкими движениями пробежали по всему его телу.

— Я говорила с врачом. Он сказал мне, что можно.

Он почувствовал ее руку между ног.

— Лежи спокойно, я все сделаю.

Она раздела его, разделась сама и заперла дверь.

О, эта непроницаемая тьма! Из-за нее все ощущения были необыкновенно яркими — легкие прикосновения, поцелуи, легкие, словно пух, волосы. Саманта неистовствовала все больше, и он целиком отдался ее воле.

Потом она поплакала и сказала, что в жизни не была так счастлива, а Эйб сказал, что вообще-то у него это получалось и лучше, но если учесть все обстоятельства, то он очень рад, что хоть какая-то его часть годится в дело. И они стали говорить всякие любовные глупости и смеяться, потому что это было действительно смешно.

7

Телефон сердито звонил и звонил. Дэвид Шоукросс нащупал ночник, зевнул и сел.

— Господи Боже! — проворчал он. — Три часа утра. Алло!

— Мистер Шоукросс?

— Да, Шоукросс.

— Говорит сержант Ричардсон из военной полиции, отделение на Мерилебон-Лейн.

— Ричардсон, помилуйте, сейчас три часа ночи. В чем дело?

— Извините, что побеспокоил вас, сэр. Мы тут задержали одного офицера, летчика, лейтенанта Абрахама Кейди. По буквам: К-Е-Й-Д-И.

— Эйб в Лондоне?

— Да, сэр. Он был несколько нетрезв, когда мы его задержали. Пьян, как чушка, если мне будет позволено так выразиться.

— С ним все в порядке, Ричардсон?

— Ну, более или менее, сэр. У него к кителю была пришпилена записка. Можно я ее прочту?

— Да, конечно.

— «Меня зовут Абрахам Кейди. Если вам покажется, что я пьян, не верьте своим глазам. Это приступ кессонной болезни, последствие подземных работ по секретному проекту. Мне необходима медленная декомпрессия. Доставьте мое тело по адресу: Камберленд-Террас 77, Дэвиду Шоукроссу». Вы заберете его, мистер Шоукросс? Мы не хотели бы возбуждать против него дело — все-таки человек только что из госпиталя и все такое.

— Возбуждать дело? А за что?

— Видите ли, сэр, когда мы его взяли, он плавал в фонтане на Трафальгар-сквер. Голый.

— Везите паршивца сюда, я его заберу.


— Значит, изображали из себя германскую подлодку, да? И подняли перископ посреди нашего знаменитого фонтана? — поддразнивал его Шоукросс. — Ну, знаете ли, Абрахам…

Эйб застонал и налил себе еще чашку черного кофе. По крайней мере, англичане называют это кофе. Бр-р-р!

— Шоукросс, погасите вашу проклятую сигару. Неужели вы не видите, что я умираю?

— Еще кофе? — спросила Лоррейн.

— О Боже, нет. То есть нет, спасибо.

Она позвонила в колокольчик и помогла горничной убрать посуду.

— Я должна бежать. Очереди все еще ужасные, а мне надо запастись продуктами. Завтра приезжают из Манчестера дети. — Она торопливо поцеловала Эйба в щеку. — Надеюсь, что теперь вы чувствуете себя лучше, мой милый.

Когда она ушла, Дэвид ворчливым тоном сказал:

— Вообще-то я люблю своих внучат, как и положено всякому деду, но, откровенно говоря, они ужасно избалованы. Я постоянно пишу Пэм, как опасно здесь, в Лондоне, но она ни черта не слушает. Впрочем, я всерьез подумываю о том, чтобы после войны принять Джеффа в дело. Ну, так что там за история с вами и этой вашей девушкой — как ее?

— Линстед. Саманта Линстед.

— Вы влюблены в нее или что?

— Не знаю. Ни разу ее не видел. Я спал с ней, но ни разу ее не видел и даже не трогал.

— Ну, тут нет ничего удивительного. Влюбленные всегда в том или ином смысле слепы. Я ее видел. Довольно привлекательная — такой спортивный тип. Крепкого сложения девушка.

— Она перестала ходить ко мне в госпиталь, когда мне сняли с глаз повязку. Боялась мне не понравиться. Я в жизни не чувствовал себя таким дьявольски несчастным. Хотел было отправиться к ним, вышибить дверь и потребовать, чтобы мне ее выдали, но потом передумал. А что, если она на самом деле уродина? А что, если она поглядит на меня при дневном свете и одумается? Глупо, правда?

— Очень. Ну, рано или поздно вам все равно придется взглянуть друг на друга. А пока — есть у вас какая-нибудь компания, в которой вы могли бы забыть Саманту?

— Нет, я давно не был в Лондоне. Вчера вечером стал звонить своим прежним знакомым, и из первых четырех две замужем, одна беременна, а у четвертой к телефону подошел какой-то мужчина.

— Ну-ка, посмотрим, — сказал Шоукросс, запустив толстые пальцы в жилетный карман и вытащив записную книжку. Листая ее, он несколько раз что-то одобрительно промычал. — Давайте встретимся за обедом в «Мирабелле» в два часа. Что-нибудь придумаем.


Абрахам Кейди, протрезвевший и пришедший в себя, свернул на Керзон-стрит и вошел в уютное святилище ресторана «Мирабелла». Его встретил метрдотель. Эйб на секунду остановился и бросил взгляд в дальний конец зала, где обычно сидел Шоукросс. Тот был с какой-то рыжеволосой. На вид — настоящая англичанка. Недурная фигура, насколько можно видеть. И выглядит не совсем дурой. Явно нервничает. Это нормально: все они нервничают перед тем, как познакомиться с писателем, а потом обычно разочаровываются. Они думают, что блестящий ум писателя должен порождать исключительно жемчужины мысли.

— А, Абрахам, — сказал Шоукросс, выбираясь из-за столика. — Познакомьтесь — Синтия Грин. Синтия — секретарь одного из моих коллег по издательскому делу и поклонница вашей книги.

Эйб взял руку девушки и тепло пожал ее, как всегда пожимал руку женщинам. Рука была немного влажной от волнения, но ответила крепким пожатием. Рукопожатие всегда о многом говорило Эйбу. Он терпеть не мог, когда рука, протянутая женщиной, оказывалась мокрой и вялой, словно рыба. «Неплохо сработано, Шоукросс», — подумал он.

Девушка улыбнулась ему. Игра началась. Он сел за стол.

— Официант, принесите моему другу чего-нибудь опохмелиться.

— Виски со льдом, — заказал Эйб.

Шоукросс заметил, что лед — это варварство, а Эйб в ответ рассказал про одну свою знакомую англичанку, которая выпивает каждый Божий день по бутылке шотландского виски, но никогда не кладет в него лед, потому что боится испортить себе печень.

— Ваше здоровье.

Прихлебывая виски, они стали просматривать скудное меню военного времени, а Эйб втихомолку разглядывал мисс Грин.

Первое, что ему в ней понравилось — не считая внешности и крепкого рукопожатия, — это то, что она явно хорошо воспитанная англичанка и помалкивает. Внутри каждой женщины прячется вулкан, но у одних он помимо их желания непрерывно изливает через рот бесконечный поток болтовни, а у других дремлет и извергается только в нужный момент и так, как нужно. Эйбу нравились молчаливые женщины.

Подошедший к ним человек в форме капитана передал Дэвиду Шоукроссу записку. Тот поправил очки и недовольно сказал:

— Я понимаю, это будет выглядеть, как заранее подготовленная уловка, чтобы оставить вас наедине, но меня просят приехать русские. Невежи проклятые. Так что попытайтесь управиться без меня. И не вздумайте переманить моего автора в ваше издательство. Он скоро напишет хорошую книгу.

Они остались одни.

— Вы давно знакомы с Шоукроссом? — спросил Эйб.

— С тех пор, как он начал ездить в госпиталь навещать одного раненого.

Этот голос он не мог не узнать.

— Саманта!

— Да, Эйб.

— Саманта!

— Мистер Шоукросс любит тебя, как сына. Он позвонил мне сегодня утром и сказал, что ты полночи плакал. Прости, что я тогда сбежала. А теперь вот я здесь. Я знаю, ты ужасно разочарован.

— Нет… Нет… Ты такая красивая!

8

Сидя на поляне, Эйб и Саманта смотрели, как над ними волна за волной пролетают самолеты, направляющиеся на континент. Все небо было черно от неуклюжих бомбовозов и прикрывающих их стаек истребителей. Когда последняя волна скрылась за горизонтом, наступила тишина и небо снова стало голубым. Эйб задумчиво глядел на Линстед-Холл.

Госпиталь дал ему отпуск при условии, что он дважды в неделю будет являться на процедуры. Кроме того, доктор Финчли настоятельно рекомендовал ему держаться подальше от Лондона. Эйб чувствовал, что пребывание в Линстед-Холле, с его запахами вереска и конского навоза, идет ему на пользу. Но ежедневно пролетавшие над ними самолеты постоянно напоминали, что где-то там идет война.

— Ты стал такой задумчивый, — сказала Саманта.

— Война обходит меня стороной, — ответил он.

— Я знаю, тебе не сидится на месте. Но может быть, в конечном счете тебе суждено было стать именно писателем. Я знаю, что у тебя в голове вертится книга.

— Руки мешают. Начинают болеть уже через несколько минут. Возможно, придется сделать еще одну операцию.

— Эйб, а ты никогда не думал о том, что я могу стать твоими руками?

— Не знаю, можно ли таким способом написать книгу… Просто не знаю.

— А может быть, попробуем?

Это вернуло Абрахама к жизни. На первых порах получалось плохо — он не привык посвящать других в свои творческие муки. Но с каждым днем он приучался мыслить все более четко и вскоре уже мог диктовать часами напролет.

Когда отпуск кончился, Эйба демобилизовали, и после прощальной пирушки со старыми товарищами в офицерском клубе он переехал в Линстед-Холл, чтобы писать.

Саманта стала его молчаливой помощницей и привилегированной свидетельницей уникального творческого процесса — создания романа. Она видела, как Эйб, забывая о реальной действительности, с головой погружается в другой мир, который творит сам и по которому странствует в одиночестве. В этом не было никакого волшебства, никакого вдохновения, которого люди обычно ждут от писателя. Был только упорный труд, требующий особой сосредоточенности и силы воли, — вот почему на свете так мало настоящих писателей. Конечно, бывали и такие минуты, когда все само собой укладывалось в нужный ритм или — еще реже — когда творческое воображение несло его, словно на крыльях. Но чаще всего Саманта видела сомнения, муки, нервные срывы и изнеможение, когда у него просто не оставалось сил поесть или раздеться.

А за кулисами постоянно находился Дэвид Шоукросс. У него была счастливая способность: он всегда точно знал, когда Эйбу надо отключиться и отвести душу в Лондоне — напиться как следует, прополоскать мозги и снова сесть за чистый лист бумаги. Он говорил Саманте, что Эйб владеет главным ключом к величию — он не только отдает себе отчет в своем литературном таланте, но и понимает, в чем его слабые стороны. Шоукросс говорил, что мало кто из писателей способен к такому самоанализу, потому что они все слишком тщеславны, чтобы признать свои недостатки. В этом и заключалась сила Абрахама Кейди, и свою вторую книгу он писал более уверенно. Ему еще не было и тридцати, а писал он так, словно ему шестьдесят.

Книга, которую он назвал «Жестянка» (так прозвали летчики самолет «тандерболт»), представляла собой безыскусныи рассказ на классическую тему — о людях на войне. Ее героем был генерал-майор Винсент Бертелли, бывший уличный хулиган, итало-американец во втором поколении. Став офицером в начале 30-х, он быстро выдвинулся во время войны, в которой авиация играла такую большую роль. Это был неумолимый и на вид бесчувственный человек, всегда готовый пойти на тяжелые потери в опасных налетах, руководствуясь принципом «война есть война».

Сын генерала Сэл командовал эскадрильей под его началом. Свою взаимную глубокую любовь они оба скрывали под видимостью ненависти.

Генерал Бертелли планирует операцию, в которой эскадрилье его сына отводится самоубийственная роль. О гибели Сэла сообщает ему Барни, единственный оставшийся в живых из всей эскадрильи. Бертелли выслушивает его, не проявляя никаких эмоций, и получает от Барни плевок в лицо.

— Вы устали, — говорит генерал. — Я готов об этом забыть.

Барни поворачивается, чтобы уйти.

— Барни! — останавливает его генерал. Ему очень хочется показать Барни свой приказ об откомандировании сына в другую часть и рассказать, как он умолял Сэла уехать. Но юноша отказался, хотя все знали, что он переутомлен.

— Впрочем, не важно, — говорит генерал Бертелли. И вдруг Барни все понимает.

— Простите меня, сэр. Он просто хотел еще раз проверить себя, у него не было другого выбора.

— В этой сволочной войне, — говорит генерал, — кого-нибудь всегда убивают. Идите, отдыхайте, Барни. Через несколько часов у вас новый вылет. Хорошая цель — база подлодок.

Дверь закрывается. Генерал Бертелли открывает верхний ящик стола и кладет в рот таблетку нитроглицерина — он чувствует, что вот-вот начнется приступ.

— Сэл, — говорит он, — я же любил тебя. Почему я так и не мог тебе об этом сказать?


— Конец, — охрипшим голосом произнес Эйб. Он стоял за спиной Саманты и смотрел, как она печатала это упоительное слово.

— Ах, Эйб! — воскликнула она. — Это замечательно!

— Принеси-ка мне выпить, — сказал он.

Когда она вышла, он сел за машинку и стал тыкать в клавиши непослушными пальцами:

«Посвящается Саманте с любовью».

И дальше:

«Пойдешь за меня замуж?»

9

Мало-помалу руки Эйба слушались его все лучше. Отсутствующий глаз закрыла черная повязка. Одноглазый орел с перебитым крылом, он все еще оставался орлом. После демобилизации и выхода в свет «Жестянки», которая расходилась очень хорошо, он поступил на работу в лондонское агентство новостей Юнайтед Пресс.

Лондон был тогда полон жизни. Здесь, в городе, расцвеченном флагами союзников, Британской империи и правительств в изгнании, билось сердце свободного мира, который готовился обрушиться на оккупированные страны континента, сознавая величие своей миссии. Давно рассеялся дым от пожаров в разбомбленном центре. Позади были ночи, проведенные в метро, хотя все еще оставались вечные английские очереди, баррикады из мешков с песком перед витринами, аэростаты воздушного заграждения и затемнение, а потом появились еще и немецкие самолеты-снаряды.

Линстеды издавна владели небольшим домом в Лондоне, на Колчестер-Мьюз, рядом с Челси-сквер. На этой улице, позади величественных пятиэтажных домов, окружавших площадь, когда-то располагались каретные сараи и помещения для прислуги. После Первой мировой войны, когда лошади сошли со сцены, сараи перестроили в уютные жилые дома — излюбленное пристанище писателей, музыкантов, актеров и наезжавших в город землевладельцев.

Эйб и Саманта переехали в дом на Колчестер-Мьюз вскоре после свадьбы, которая состоялась В Линстед-Холле. Эйб, которому хотелось вновь найти себе место в этой войне, стал авиационным корреспондентом.

После первых поражений в «Битве за Британию» вся Англия была превращена в огромный аэродром. Британской авиации принадлежала ночь, а днем хозяином европейского неба была американская 8-я воздушная армия, совершавшая рейды далеко в глубь Германии, теперь уже в сопровождении целых туч истребителей «мустанг».

По ночам Эйб летал на бомбардировщиках «Галифакс», а днем — на «летающих крепостях». Он описывал безобидные на первый взгляд дымки разрывающихся зенитных снарядов и круговращение воздушных боев. Он писал о блаженных моментах дремоты в полном изнеможении под колыбельную песню пяти тысяч гудящих моторов. О крови. О разорванном пополам хвостовом стрелке, которого тщетно пытались высвободить из обломков. О длинных дымовых шлейфах и о покалеченных птицах, несущихся к земле. О сентиментальных песенках в баре, об опустевших койках товарищей. О щеголеватых офицерах, обменивающихся короткими фразами на своем профессиональном языке над крупномасштабными картами Германии. И о том, как это выглядит сверху, когда на игрушечные домики немецких городов падает смертоносный груз.


«Через полчаса мы будем над Берлином. За иллюминатором — небо, почерневшее от воздушной армады, похожей на полчища саранчи. Со всех сторон нас прикрывают истребители.

В наушниках слышен торопливый голос:

— Тони, берегись, „мессера“ на семь часов.

Под нами завязывается короткий яростный воздушный бой. Из-под красного капота „мустанга“ показывается дым, и он кругами падает вниз, к земле, преследуемый „мессершмиттом“. Должно быть, наш был новичок: в бою „мессера“ далеко уступают „мустангам“. А фриц, наверное, хороший пилот, раз он умудрился дожить до сегодняшнего дня. Внизу вспышка — это взорвался „мустанг“. Все. Парашюта не было.

Позже я узнал, что наш летчик был студентом второго курса инженерного факультета из Джорджии. Что будет завтра в Атланте, когда придет телеграмма и это горестное известие узнает десяток родных и близких? Он был единственным наследником мужского пола — ему предстояло передать их фамилию следующему поколению.

Фрицы отбиты. Это стоило нам четырех „мустангов“ и двух бомбардировщиков. Бомбардировщики умирают медленнее. Они корчатся в агонии, тяжело переваливаясь с боку на бок. Люди в отчаянии рвут кольца парашютов. А потом — взрыв.

Мы уже недалеко от Берлина. Напряжение нарастает. Все начеку, кроме второго пилота, который спит, свернувшись клубком, — так может спать только очень молодой человек.

Мне предлагают взяться за ручку бомбосбрасывателя. Руки у меня дрожат от радости. Бомбы медленно плывут вниз, словно черный снег, а потом среди полуразрушенного города вырастают оранжевые языки разрывов.

Наша потрепанная армада, прихрамывая, поворачивает обратно. Мне, только что испытавшему такой восторг, становится не по себе. Почему свои самые большие усилия, весь свой талант человек направляет на разрушение?

Я писатель. Под моим пером все это превращается в нравоучительную притчу. Мы здесь, наверху, — белы, словно ангелы. Они там, внизу, — черны, словно дьяволы. Горите в аду, дьяволы!

И тут я задумываюсь о том, кого сегодня убил. Инженера, как тот мальчик из Джорджии? Музыканта, врача? Или ребенка, который еще даже не думал о своем будущем? Бессмысленные потери…»


Саманта положила трубку и огорченно вздохнула. Беременность давалась ей трудно — весь день ее подташнивало. Она поднялась по узкой лестнице в маленькую спальню, где Эйб в полном изнеможении лежал, распростершись на кровати. На секунду ей пришло в голову — может быть, не говорить ему об этом звонке? Но тогда он будет очень сердиться. Она тронула его за плечо.

— Эйб!

— М-м-м…

— Только что звонил командир полка Парсонс из Бридсфорда. Они ждут тебя в четырнадцать ноль-ноль.

«Я это предчувствовал, — подумал Эйб. — Десять против одного, что они полетят бомбить подшипниковый завод под Гамбургом. Потрясающее будет зрелище».

Ночные бомбежки были особенно эффектны — все в контрастном черно-белом освещении, а потом, когда бомбы сброшены, — огненный ковер, покрывающий всю цель. Эйб вскочил с кровати и взглянул на часы. Есть время побриться и принять ванну.

Саманта выглядела усталой и раздраженной. Ее бледность в Лондоне особенно бросалась в глаза.

— Я наберу тебе ванну, — сказала она.

— Ты не обидишься, дорогая, из-за того, что мы с тобой сегодня никуда не пойдем? Это, наверное, будет большой налет, иначе Парсонс не стал бы звонить.

— Нет, обижусь. Но все равно спасибо, что спросил.

— Ну ладно, выкладывай, — раздраженно сказал Эйб.

— Пожалуйста, не говори со мной так, как будто ты полковник и вызвал меня на ковер.

Эйб хмыкнул и запахнул халат.

— Так в чем дело, дорогая?

— Меня уже две недели каждое утро тошнит, но этого, наверное, следовало ожидать. Чтобы не сидеть в четырех стенах, мне остается часами стоять по очередям или кидаться в метро, чтобы спастись от самолета-снаряда. Мы живем впроголодь, и я ужасно скучаю по Линстед-Холлу. Но все это, наверное, можно было бы вытерпеть, если бы я хоть иногда видела собственного мужа. Ты приползаешь домой, пишешь свой репортаж и валишься в постель, пока не позвонит телефон и тебя не позовут в следующий налет. А в те редкие вечера, когда ты остаешься в Лондоне, ты до поздней ночи болтаешь с Дэвидом Шоукроссом или сидишь в каком-нибудь пабе на Флит-стрит.

— Ты кончила?

— Еще нет. Мне все это не нравится и досмерти надоело. Впрочем, тебя это, по-видимому, не волнует.

— Нет, погоди, Саманта. Мне-то кажется, что мы должны быть дьявольски счастливы. Война разлучила пятьдесят миллионов мужчин и женщин, а нам здорово повезло: мы хоть по нескольку часов можем проводить вместе.

— Может быть, и проводили бы, если бы ты не считал своим священным долгом участвовать в каждом налете на Германию.

— Но это моя работа.

— Ну да, все говорят, что это твоя любимая работа. Что ты самый лучший бомбардир во всей нашей авиации.

— Да брось ты, мне просто иногда из вежливости дают подержаться за ручку.

— Парсонс говорит другое. У них теперь хорошая примета, когда с ними летит одноглазый орел — знаменитый Абрахам.

— Боже мой, Саманта, ну как ты не можешь понять? Я ненавижу фашизм. Я ненавижу Гитлера. Я ненавижу то, что немцы сделали с евреями.

— Не кричи на меня! — Саманта сама повысила голос, но тут же поникла и всхлипнула, чувствуя свое бессилие перед неумолимой мужской логикой.

— Это все потому, что мне очень одиноко, — сквозь слезы сказала она.

— Дорогая, я… Я не знаю, что сказать. Одиночество — родной брат войны и родная мать всех писателей. Жена писателя должна переносить его легко и с достоинством, она должна знать, что это будет для него, может быть, самый дорогой подарок.

— Я тебя не понимаю, Эйб.

— Вижу.

— И не делай из меня какую-то бесчувственную дуру. Ведь мы же с тобой смогли пережить то время, когда ты писал свою книгу.

— Тогда я был без рук и оказался в твоей власти. В полной власти. Когда я ничего не видел и мы занимались любовью, это было для тебя самое большое счастье, потому что тогда я тоже принадлежал тебе безраздельно. Но теперь у меня есть и руки и глаза, а ты не хочешь ни с кем меня делить, не хочешь понять, что тоже приняла на себя кое-какие обязанности. А ведь так будет до конца нашей жизни, Саманта. Нам обоим придется приносить что-то в жертву и терпеть одиночество.

— Ты всегда умеешь так все перевернуть, что получается, будто я полное ничтожество.

— Мы с тобой еще только начинаем жить, дорогая. И не сделай ошибки — не пытайся встать между мной и моей работой.

Саманта вернулась в Линстед-Холл. В конце концов, она беременна, а жить в Лондоне не так уж легко. Эйб заверил ее, что все понимает, и снова с головой ушел в свою войну.


Бен Кейди родился в Линстед-Холле в тот день, когда союзники высадились во Франции. Его отец Абрахам в это время что-то писал, примостившись на штурманском столике в бомбардировщике Б-24 «либерейтор», который перебрасывали из Италии для поддержки наступления.

10

«Никакого Милтона Дж. Мандельбаума в природе не существует, — подумал Эйб. — Это вымышленный герой из скверного романа о Голливуде».

Мандельбаум, молодой «гений»-продюсер из студии «Америкен глобал», приехал в Лондон, чтобы договориться о постановке по роману Абрахама Кейди «Жестянка» величайшего фильма всех времен, который покорит сердца зрителей во всем мире.

Он разбил лагерь в гостинице «Савой», в трехкомнатном люксе, в изобилии обеспеченном выпивкой, девицами и всем тем, от чего англичане за пять лет войны успели отвыкнуть. Он предпочел бы еще более роскошный люкс в «Дорчестере», но тот ему не достался: в город понаехала чертова прорва генералов, королей в изгнании и всякой прочей шушеры.

Признанный негодным к военной службе (язва желудка, астигматизм и психосоматическая астма), он называл себя «тыловым военным корреспондентом» и заказал самому модному лондонскому портному полдюжины офицерских кителей.

— В конце концов, Эйб, мы же с тобой делаем одно дело, — говорил он.

На это Эйб предложил ему слетать, коли так, на пару бомбежек, чтобы познакомиться с этим делом лично. Но Милтон отклонил его любезное приглашение.

— Кто-то же должен сидеть в лавке и присматривать за делами, — пояснил он.

Милтон не упускал случая упомянуть свой первый фильм, получивший «Оскара», умалчивая при этом, что фильм был снят по рассказу Хемингуэя, над ним работали лучший режиссер и лучший сценарист Голливуда, а сам он большую часть времени пролежал в больнице с язвой. Фактическим продюсером был его ассистент (которого вскоре после выхода фильма уволили за нелояльность).

Он подолгу рассуждал о своих творческих способностях, о своей искренности, о своем значении, о своих женщинах (по большей части знаменитых актрисах), о своем безукоризненном вкусе, о своем остром чувстве сюжета («Если бы только у меня на руках не было студии, я бы снова стал писать, ведь мы же с тобой, Эйб, писатели, мы понимаем, как важен сюжет»), о своем доме в Беверли-Хиллз (бассейн, девицы, лимузин, девицы, спортивные машины, девицы, прислуга, девицы), о том, сколько у него костюмов, какие он делал экстравагантные подарки (за счет студии), о своей набожности («Когда я установил в синагоге памятную доску в честь моего отца, я выложил лишних пять тысяч на нужды храма»), о людях, с которыми он на «ты», о том, как студия полагается на него, когда надо принимать важные решения, о своих этических принципах, о своем мастерстве в карточных играх — и конечно же о своей скромности.

— Эйб, они у нас будут смеяться, плакать и умирать вместе с этими парнями. Я уже звонил на студию. Хочу заполучить на главную роль Кэри, Кларка или Спенса, — заявил он.

— Погоди-ка, Милт. Спенсер Трейси — еще куда ни шло, но ни Кэри Гранта, ни Кларка Гейбла я как-то не очень представляю себе в роли отца-итальянца.

— Кэри и Кларк не играют никаких отцов. Ты не знаешь актеров, мальчик. Они не любят стареть. Я имел в виду Кэри на роль Барни.

— Кэри Грант в роли двадцатитрехлетнего еврейского парня из нью-йоркских трущоб?

— Нам придется немного обновить сюжет. Вот этот тип Бертелли — в книге он очень мил, но стоит ли сейчас прославлять итальяшек, если мы с ними воюем?

— Да ведь Бертелли родился в Америке…

— Конечно, я это знаю, и ты это знаешь. Но для великого американского Среднего Запада он все равно итальяшка. Если мы вздумаем делать таких людей героями, хозяев студии хватит удар. В конце концов, это они будут финансировать и прокатывать фильм. Есть определенные правила. Не прославлять итальяшек, черномазые всегда должны быть тупыми, как животные, фрицы — комичными, и самое главное — никаких евреев на экране.

— Но ведь Барни — еврей.

— Послушай, Эйб, вот что я тебе скажу со всей откровенностью. Я знаю, что говорю, — на такой же сюжет я сделал свой фильм по Хемингуэю. Не надо, чтобы эта история отца и сына тормозила действие. Я это тебе говорю по своему опыту и честно. Барни как еврей не пойдет.

— Но вся книга написана про двух итальянцев и одного. еврея.

— Ну да. Это надо убрать. Это не пойдет. Публика любит ирландцев. Нам нужен здоровенный крутой ирландец и его чудаковатый подручный, вроде Фрэнка Мак-Хью. В роли пилота я вижу Кэри или Джима — Джеймса Кэгни, или Дьюка — Джона Уэйна. Это горячая голова, постоянно на ножах со своим полковником — ярко характерным актером вроде Алана Хейла.

Это продолжалось несколько недель, после чего Эйб сказал:

— Милтон, пойди-ка ты на…

Кейди не знал одного: Мандельбаум сражался за само свое существование. После десятка провалившихся фильмов, огромных и сомнительных счетов за расходы по постановке и скандала с шестнадцатилетней кандидаткой в кинозвезды самозваный столп студии «Америкен глобал» висел на волоске. «Жестянка» должна была стать его спасением. Кейди умел писать. А Мандельбаум не умел редактировать. Здесь, в Лондоне, у него под рукой не было кнопки, чтобы вызвать испытанного и верного сценариста-халтурщика, который перелопатил бы весь сюжет. Приходилось работать с Кейди — иного выхода не оставалось.

Когда Эйб решительно направился к двери, искренний и принципиальный Милтон Мандельбаум сказал:

— Сядь. Мы немного переутомились. Давай поговорим спокойно.

— Да разве можно с тобой разговаривать? Вот такие грязные огрызки вроде тебя и довели своим враньем Голливуд до его нынешнего маразма. Ищи себе другого автора.

— Сядь, Эйб, — прошипел Милтон. — У нас с тобой контракт, мой милый, и если ты начнешь выкидывать такие штуки, то попадешь в черный список на всю жизнь. И не только — ты не сможешь напечатать больше ни одной книги.

— Постой, Милтон, ты же говорил, что, если мне что-то не понравится, то я могу просто встать и уйти.

— Нет, погоди, Кейди. Мне не так просто было тебя протолкнуть. Комитет знает, что твой брат был красным.

— Ах ты, сукин сын!

Он сгреб Мандельбаума за лацканы его офицерского кителя и потряс с такой яростью, что у того слетели очки. Потом он швырнул Милтона на пол, где тот, ползая, как слепой, нащупал очки и, кривясь от боли в желудке, заплакал.

— Эйб, не бросай меня! Мои враги на студии меня съедят. Мы уже вложились на восемьсот тысяч, съемки назначены, актеры ждут, декорации и костюмы готовы. Я всю жизнь боролся за свои принципы, а теперь я в дерьме.

И Эйб остался. Как ни странно, Мандельбаум теперь разрешил ему писать так, как он хочет. Он не знал, что профессор нашел пару халтурщиков, которым заплатил несколько тысяч долларов за то, чтобы они за спиной Эйба переписывали сценарий — брали написанные им эпизоды и переделывали их в соответствии с бредовыми указаниями Мандельбаума.

Закончив сценарий, Эйб испытал огромное облегчение.

— Каждый великий сценарий, каждый великий фильм написан потом и кровью, — поучал его Милтон Дж. Мандельбаум. — Конечно, у нас иногда бывали размолвки — любовники тоже иногда ссорятся. Нет, Эйб, тебе лучше бы не появляться на съемочной площадке. Твое дело сделано. Теперь твой пас приняли мы. Режиссеры очень нервничают, когда поблизости болтается автор. Это же настоящие примадонны, черт бы их взял. Но… без них не обойтись. Ведь актеры ничего не понимают. А с автором никто из них не может обращаться так уважительно, как я.

К счастью, название фильма было изменено — теперь это был «Орлиный клекот». Никому и в голову не пришло, что он сделан по мотивам романа Кейди: Эйб втихомолку снял свое имя из титров. Фильм принес немалую прибыль — в те дни приносил прибыль любой воздушный бой с участием Флинна или Кэгни. И Мандельбаум, ободренный успехом, продолжал свою славную карьеру.

11

«Я пережил ужасные минуты, когда, вернувшись в Норфолк после войны, понял, что мама и папа уже очень стары. Шаги их стали медленнее, очки толще, в волосах прибавилось седины, и временами они впадали в прострацию. Мама часто называла меня „Беном“.

Норфолк стал гораздо меньше. Я так долго здесь отсутствовал, что все оказалось совсем не таким, как в моей памяти. Дом, который я помнил таким большим и просторным, на самом деле был маленьким, а моя комната — крохотной. Все расстояния в городе были небольшими, особенно в сравнении с огромным Лондоном.

Саманта чувствовала себя, словно рыба, вытащенная из воды, и я начал замечать, что ее попытки привыкнуть к Америке были не совсем искренними. Тем не менее мы с радостью предвкушали предстоявшую нам новую жизнь. Ребенок, несколько тысяч долларов в банке, собственный автомобиль. Шоукросс выпустил сборник моих очерков военного времени, и публика приняла его лучше, чем мы ожидали.

Так или иначе, нам с Самантой и ребенком надо было решить, где мы будем жить. О южных штатах разговора не было. Мечты Бена не сбылись. Кое-какие перемены, правда, намечались: закон о правах участников войны открыл перед несколькими сотнями тысяч негров возможность получить образование, и они никогда уже не вернутся к прежнему приниженному существованию. В воздухе еще не пахло свободой, но я чувствовал, что она придет еще при моей жизни, — вот тогда я и приеду на Юг, чтобы об этом написать.

С первого же дня после окончания войны папа и его брат Хаим, живший в Палестине, предпринимали отчаянные попытки разыскать в Польше их отца, двух братьев и больше двух десятков родственников, о которых шесть лет ничего не слышали. К тому времени, когда мы с Самантой и сыном приехали из Англии, уже поступили первые страшные известия. Родина моего отца — местечко Продно было окружено стеной и превращено в гетто, а потом всех евреев согнали, как скот, и уничтожили в концлагере „Ядвига“. Через некоторое время пришло подтверждение от горстки выживших евреев, и надежда почти исчезла. Они были убиты, все до единого — мой дед, продненский раввин, которого я никогда не видел, два моих дяди и тридцать других родственников.

И только один из Кадыжинских, мой двоюродный брат, выжил, потому что сражался в партизанском отряде. После Холокоста он пережил кошмарную одиссею, пытаясь добраться до единственного в мире места, которое могло его принять, — до еврейской Палестины. Он пробовал прорваться через британскую блокаду на буксирном пароходике; дважды его ловили и отправляли в Германию. Только с третьей попытки ему удалось попасть в Палестину.

Когда в 1948 году было провозглашено государство Израиль, трое сыновей моего дяди Хаима воевали там. Один из них был убит, сражаясь за древний Иерусалим.

Горе, которое принес моему отцу Холокост, осталось с ним до конца его жизни.

Объехав чуть ли не всю огромную Америку и впервые познакомившись со своей собственной страной, я влюбился в Сан-Франциско и его окрестности. Эти места, словно магнит, притягивали к себе писателей — от Джека Лондона до Стейнбека, Сарояна и Максвелла Андерсона. Это было как раз по мне. Особенно понравилось мне Созалито — высоко на горе, с видом на океан, бухту и сказочный Сан-Франциско по другую ее сторону.

Но уж кого-кого, а Саманту я знал. Она очень скучала без Линстед-Холла. Я решил, что лучше пойти на компромисс, и начал подыскивать что-нибудь в долине Кармел. Тоже неплохое место: среди белокорых дубов стоят старинные испанские ранчо с толстыми стенами, где даже в разгар лета прохладно, а на крутом берегу бурного океана растут дикие цветы и кипарисы, качающиеся на ветру. И все это в двух шагах от Сан-Франциско. Как, Саманта, что ты об этом думаешь?


Ну хорошо. Я пытался рассуждать логически. Ведь идеальных браков не бывает, правильно? Так случилось, что я любил свою жену, несмотря на ее постоянное хныканье. И конечно, мне в голову не могло бы прийти жить отдельно от сына.

В чем-то Саманта была права. Ее единственный брат погиб во Франции. Она была наследницей Линстед-Холла, а после нее наследником становился маленький Бен. Ее родители тоже старели, и было бы просто трагедией, если бы двухсотлетним традициям Линстед-Холла пришел конец.

Вы поняли? Я, кажется, готов был себя уговорить.

Да, я не люблю лошадей. Им нужно только одно — чтобы их кормили. А за это они не платят хозяину преданностью — в любой момент могут его лягнуть или сбросить на землю, а кроме того, оставляют целые горы навоза. С другой стороны, я же не обязан спать в конюшне, даже в Линстед-Холле. И вообще я собираюсь купить мотоцикл.

Конечно, мысль о том, что Бен вырастет, не познав всей прелести бейсбола, не доставляет мне удовольствия. Но зато будьте уверены, что к шестнадцати годам он научится летать на самолете, сколько бы там Саманта ни хныкала.

В конце концов, чем так уж плоха Англия? Я полюбил ее почти так же, как Америку. Лондон? Всего лишь самый большой в мире город. Если уж говорить начистоту, то почти все, что я написал, я написал в Англии.

Я долго колебался. Временами меня приводила в ярость мысль, что Саманта имеет право указывать писателю, где он должен работать. А потом мне позвонила сестра Софа и сказала, что мама умерла во сне от удара, и все мы поспешили назад, в Норфолк.


Я убедил папу, что ему не стоит оставаться в доме в полном одиночестве. Софа предложила забрать его с собой в Балтимор, но видно было, что сделала она это нехотя. Должен сказать, что Саманта оказалась хорошей снохой. Она настояла на том, чтобы он поехал с нами в Англию. В Линстед-Холле сколько угодно места, он может жить в отдельном коттедже. Папа был очень щепетилен и не хотел стать никому обузой, но в этом был смысл.

Когда он во время войны продал свою пекарню, ее купили два мошенника, которые запустили дела и довели до банкротства. Те небольшие деньги, которые у папы были, давно разошлись — большую часть их он раздал родственникам и палестинским евреям.

Некоторое время все шло прекрасно. Мы устроились в Англии, и я начал работу над новым романом, который должен был стать моим лучшим произведением. Линстеды были очень милы, а папа стал для всех дедушкой.

В 1947 году Саманта подарила нам дочь. Я хотел назвать ее в честь мамы, но я уже дал имя Бену, так что особенно спорить не приходилось. Ванесса Кейди — тоже неплохо.

Когда роман был уже наполовину написан, я заметил, что папа становится религиозным. Это нередко случается с евреями, которые отошли от своей веры. Видимо, в конце жизни все они хотят снова почувствовать себя евреями, чтобы круг замкнулся.

Когда я предложил ему переехать в Израиль, он совсем расстроился и заплакал. Я еще никогда не видел, чтобы мой отец плакал, даже после того, как погиб Бен и умерла мама. Я уверял его, что мне это будет вовсе не в тягость. У дяди Хаима квартира в центре Тель-Авива, и его там примут с распростертыми объятьями.

На самом деле в Линстед-Холле дела обстояли не так уж радужно. Фермер из меня получился плохой. Временами я даже подумывал, не поджечь ли все это хозяйство, чтобы получить за него страховку. Но положение обязывало — приходилось и дальше тянуть лямку. В Англии традиции умирают медленно, а кому, как не мне, черт возьми, хранить традиции! Так что я залезал в долги и продолжал писать роман.

Когда я отправил отца в Израиль, я сделал это не из набожности. Он отдал всю свою жизнь ближним и заслужил это. Я устроил ему проезд, купил маленькую квартирку и обеспечил содержанием, на которое можно было существовать.

Я хочу вам кое-что сказать. Мне не давало жить то же самое, что не давало жить папе. Оно постоянно стояло у меня перед глазами, не выходило из головы, грызло день и ночь. Меня приводило в отчаяние то, что случилось с евреями в Польше и Германии. Вот о чем я хотел написать. Как только будет окончен новый роман, мы выберемся из долгов. И тогда я поеду в Израиль и буду об этом писать. Господи, как мне этого хотелось!

Папа умер во сне вскоре после того, как я закончил роман. Дядя Хаим написал мне, что, увидев возрожденный Израиль, он умер спокойным.

На могиле отца я поклялся, что напишу книгу, которая пробудит совесть человечества.

И тут случилось самое скверное. Мой роман „Партизаны“ вышел в свет и потерпел провал. Три с половиной года работы, шестьсот двадцать страниц — все это попало под безжалостный обстрел и критики, и читателей. Абрахам Кейди влип».

12

«Что Саманта прекрасно умела — так это сыпать соль мне на раны. Она все время говорила, что не понимает, почему „Партизаны“ провалились. Ведь это ее самая любимая из всех моих книг.

Я могу сказать, почему „Партизаны“ ей так нравились. Потому что книга не удалась, и эта неудача низводила меня до уровня посредственности — до ее уровня. Я должен был прожить с ней много лет, залезть в долги и завести двух прелестных детей, чтобы признаться в этом самому себе, но Саманта не отличалась умом и обладала комплексом неполноценности, глубоким, как Большой каньон Колорадо. Она была не способна вести сколько-нибудь интеллектуальную беседу, и все, что выходило за пределы привычной жизни Линстед-Холла, ее пугало.

Уже очень скоро после нашей женитьбы она перестала развиваться, но взглянуть правде в глаза и сознаться в своей ограниченности она не могла. Ей оставалась только одна возможность стать сильнее меня — добиться, чтобы я стал слабее ее. Развенчание меня сделалось для нее способом уйти от жизненной реальности.

Следуя своему характеру, она окружила себя мощной оборонительной стеной и давала отпор всякий раз, когда ощущала даже намек на критику. Признать свою ошибку было для нее немыслимо.

И все же, представьте себе, я ее любил. Вот такой парадокс — эта пустышка была непревзойденной в постели. Что, конечно, многое искупало.

Странно, но некоторые головастые деловые женщины, юристы и прочие в этом роде, как любовницы ничего собой не представляют. Спать с ними — все равно что с мешком битого стекла. По сравнению с ними простушка Саманта казалась просто постельной королевой.

У нее было еще одно милое качество — необыкновенная способность всегда падать духом сильнее, чем я, и никогда не пытаться поднять мое настроение. Из нас двоих она в любой ситуации оказывалась более подавленной, унылой и отчаявшейся.

После провала „Партизан“ я пребывал в смертельной тоске. Саманта просто не могла этого понять. Так или иначе, мой загул начался на встрече старых товарищей-летчиков в Лондоне и закончился через три дня в каком-то борделе в Сохо. Карманы мои были пусты, машина арестована. Если бы не великодушие участливой шлюхи, у которой я оказался, я не смог бы даже заплатить за такси, чтобы доехать до Дэвида Шоукросса.

Дома, в Линстед-Холле, меня встретило жуткое молчание. Оно продолжалось восемь дней, после чего разразилась буря.


А потом неожиданно пришло спасение в лице Рудольфа Маурера, потомка эмигрантов из Румынии с красным носом и глазами, как у крота, который представлял крупное голливудское авторское агентство. И вот — о чудо! — оказалось, что студия „Америкен глобал“ намерена купить право на экранизацию „Партизан“ и продюсер желает знать, соглашусь ли я написать сценарий. Очень скоро дело дошло и до суммы прописью. Этим чертовым лошадям Саманты теперь должно было хватить сена лет на пять.

Дэвид Шоукроес горячо отговаривал меня ехать в Голливуд, и впоследствии выяснилось, что он был прав. Но после неудачи с романом я боялся всего на свете, был кругом в долгах и чертовски обрадовался, что нашелся какой-то выход.

Мама всегда говорила мне: „Эйб, если ты не можешь сказать ничего приятного, то лучше промолчи“. Так вот, я не хочу много говорить о тех годах, что провел в этом роскошном сумасшедшем доме.

Я люблю кино и верю в него. Голливуд может похвастаться высочайшей, нигде больше в мире не существующей концентрацией талантов, а не только вылощенных жуликов и квази-мини-актеров. Но все они отличаются полным неуважением к писателю, к автору, к слову. Из-за этого их замок, выстроенный на песке, в один прекрасный день рухнет. Так им и надо — пусть их кости валяются в Долине смерти, высушенные палящим солнцем.

Сегодня мне нелегко хранить достойное молчание, имея полную возможность отомстить. Правда, я считаю, что использовать пишущую машинку в качестве орудия личной мести — большой грех, и писатель, который его совершает, сам опускается до уровня своих мучителей. Тем не менее я все же не святой. Я имею полное право писать свою автобиографию. Та часть ее, где говорится об этих годах, уже написана и хранится в надежном месте. Все до единого монстры, которых я там встретил, живы в моей памяти. Так что пусть трепещут. В конце концов последнее слово останется за Эйбом Кейди.


За те десять лет, когда я делил свое время между Англий и Голливудом, родители Саманты скончались. Мне их не хватает. Они были симпатичные люди и хорошо относились к моему отцу.

Мне удалось нанять хорошего управляющего, который не дал Саманте довести Линстед-Холл до полного разорения. После двух подряд фильмов, имевших большой кассовый успех, у меня в банке кое-что было, и поместье удалось вытащить из долгов. Могу сказать, что испытал злорадное удовольствие, когда сказал своему голливудскому агенту, куда он может засунуть свое очередное предложение.

Я вернулся к тому, что должен был делать с самого начала, и начал новый роман, твердо решив не повторить ошибок, которые сделал в „Партизанах“».

13

— Я сегодня приду домой пораньше, дорогая, — сказал Дэвид Шоукросс по телефону жене. Его голос буквально дрожал от волнения.

— Что-нибудь случилось, Дэвид?

— Ничего не случилось! Все прекрасно! Я только что получил новую рукопись Абрахама!

Не прошло и часа, как Шоукросс выбрался с заднего сиденья своего «ягуара» и пронесся мимо шофера. Лоррейн встретила его в дверях.

— Смотри! — сказал он, показывая ей картонную коробку. — Клянусь Богом, я ждал этого больше десяти лет. Временами даже думал, что так и не дождусь. Выключай, к дьяволу, все телефоны. Никаких звонков, никаких помех.

— Все готово, дорогой.

Вокруг его кресла были уже разложены блокноты, остро заточенные карандаши, табак, виски, лампа, повернутая как надо, очки для чтения. Пока она расшнуровывала его туфли и надевала ему домашние тапочки, он уже нетерпеливо вынимал из коробки объемистую рукопись больше чем на тысячу страниц. Изо дня в день, из месяца в месяц ему, словно на конвейере, приходилось читать посредственные сочинения, и после них новая книга Кейди была царским подарком. Лоррейн уже много лет не видела его таким радостным и возбужденным.

Абрахам Кейди. «То самое место». Роман.

Она задремала, читая в постели журнал, и проснулась далеко за полночь. Стояла необычная тишина. Обычно, читая рукопись, Дэвид возмущался вслух, когда ему что-то не нравилось, или разражался смехом, или как-нибудь еще громко реагировал на прочитанное. Сегодня из кабинета не доносилось ни звука.

Она накинула халат, подошла к двери кабинета и тихо постучала. Ответа не было. Она осторожно открыла дверь. Кожаное кресло было пусто, рукопись прочитана почти до конца. Дэвид Шоукросс стоял у окна, сцепив руки за спиной.

— Дэвид?

Он обернулся. Лицо его было бледно, глаза слезились от усталости. Он медленно подошел к своему столу, сел и закрыл лицо руками.

— Что, очень плохо?

— Сначала я не мог поверить своим глазам. Это кто угодно, только не Абрахам. Я говорил себе: это он водит нас за нос. Скоро покажет себя настоящий Кейди.

— А в чем дело?

— Это прекрасно написанная порнография ради порнографии. Раньше Абрахам всегда писал грубовато, не стесняясь отводил душу и брал читателя за живое своей энергией. Но в Калифорнии он многому научился. Теперь он пишет гладко, бойко и элегантно. Эта книга — гнусность, но главная трагедия в том, что она станет бестселлером, и за ее экранизацию заплатят бешеные деньги. И критики тоже будут в восторге… в ней для этого достаточно грязи.

— Но почему? Почему же?

— А почему все они рано или поздно начинают переносить на бумагу свои постельные упражнения? Потому что их, черт возьми, соблазняют деньги. Теперь, когда не осталось никаких моральных преград и все стало дозволено, они публично занимаются онанизмом под видом творческой свободы и чистого искусства. Это просто банда алчных проституток. И критики — такие же сволочи и прохвосты. Просто умереть хочется…

Он устало отошел от стола и растянулся на диване. Лоррейн поняла, что сегодня ему не заснуть. Она накрыла его халатом.

— Тебе чаю или коньяку?

— Нет, спасибо, дорогая.

— Ты будешь ее печатать?

— Разумеется. «Шоукросс Лимитед» имеет честь объявить о возвращении в литературу этого замечательного таланта — Абрахама Кейди…

— Дэвид, Абрахам звонил. Ему не терпится узнать твое мнение. Он приехал из Линстед-Холла и хотел бы завтра увидеться с тобой.

— Да, тянуть с этим не стоит. Позвони утром в контору и скажи, что я буду работать дома.


— У вас измученный вид, — сказал Эйб. — Столько проглотить за один присест… Мне понадобилось целых три выходных, чтобы это написать, — пошутил он. — Ну что, Шоукросс, каков ваш приговор?

Шоукросс пристально посмотрел через стол на Кейди. Тот выглядел и был одет так же, как писал, — элегантно.

— Мы выпустим ее осенью, — сказал Шоукросс. — Я звонил в Нью-Йорк и договорился с твоим американским издателем.

— И о чем вы договорились?

— Я посоветовал ему выпустить в Штатах первое издание тиражом в сто тысяч. Я заказываю бумагу на пятьдесят тысяч.

Эйб, вцепившись в край стола, перевел дух и покрутил головой.

— О Господи. Я не думал, что она настолько хороша.

— Нет. Она настолько плоха.

— Что?

— Ты говорил мне, что хотел бы в этой жизни делать три вещи: писать, летать и играть в бейсбол. Насколько я понял, ты не способен ни на то, ни на другое, ни на третье.

Эйб вскочил.

— Вы просто ханжа. Я так и знал, что об этом зайдет речь. Ваша проблема, Шоукросс, в том, что вы отстали от двадцатого века.

— Абрахам, ты можешь устроить мне любую сцену, ругать меня как тебе будет угодно, но, ради Бога, не пытайся оправдать эту макулатуру.

— Черт возьми, вас никто не обязывает ее печатать!

— Если ты не имеешь ничего против того, чтобы быть проституткой, то почему бы мне не посутенерствовать?

Лицо Эйба побагровело. Он потряс кулаком под носом у Шоукросса, весь дрожа от яростного желания ударить его, но потом воздел руки вверх. «Черт возьми, это же все равно что ударить отца».

— Ты причинил мне ужасную боль. Другие писатели, которые пошли по этой дорожке, меня не удивляли, но от тебя я такого не ожидал. Если ты хочешь пойти с этим в другое издательство — пожалуйста, я тебя не держу. Я найду тебе шустрого молодого редактора, который скажет тебе все, что полагается: какие новые горизонты ты открыл, какой гладкий и четкий у тебя стиль, как великолепно ты лепишь характеры и закручиваешь сюжет…

— Стойте, стойте. Может быть, я и в самом деле немного перехватил, но это сейчас в самой моде. Господи, если бы я только мог вырваться из Линстед-Холла!

— Ты не хочешь сказать, что в этом выкидыше повинна Саманта?

— Отчасти. И не так уж мало, черт возьми! Она говорит — не пиши мрачно, Эйб, людям хочется посмеяться. И эти проклятые лошади, которым только подавай сена. Если бы у меня была женщина, готовая пойти на жертвы, я бы, может быть, рискнул написать что-то другое. Ну хорошо, Шоукросс, вы выложили мне все, и я в нокауте. Но я боялся написать еще что-нибудь вроде «Партизан».

— Той книгой я гордился. Она дорого обошлась нам обоим, но тебе, кажется, дороже, чем мне. Тебе она стоила мужества и злости.

— Черт возьми, вы говорите словно какой-нибудь профессор литературы. По-вашему, писатель должен голодать?

— Ты испуганный человек, Абрахам, и пишешь ты, как испуганный человек.

Эйб сел и низко опустил голову.

— Вы правы. Десять лет в этом городе кошмаров. Господи, как я хотел бы писать! Вы меня, конечно, презираете.

— Я не могу не любить своего сына, — ответил Шоу-кросс. — Надеюсь, что в тебе еще что-то осталось и ты способен презирать сам себя.

— Мне нужно несколько недель, чтобы остыть и поразмыслить. Хочу немного погреться на солнце.

— Прекрасная идея.

— Будьте добры, позвоните от моего имени Саманте. Я не хочу вступать с ней в препирательства. Она не понимает, что иногда я должен побыть один. Всегда воспринимает это так, будто я пытаюсь от нее удрать.

— А это не так?

— Возможно. Скажите ей, что я выбился из сил и должен отвлечься.

— Хорошо. Сегодня вечером я устраиваю в «Лез Амбассадёр» коктейль в честь одного нового автора. Там будет несколько интересных женщин. Приходи.

— Хорошо. Значит, вечером увидимся.

14

Шикарный частный обеденный и игорный клуб «Лез Амбассадёр» помещался в старинном, заново отремонтированном особняке на Гамильтон-плейс. Метрдотель вежливо поздоровался с Абрахамом Кейди, чья черная повязка на глазу была знакома всему Лондону.

Войдя в гостиную, Эйб окунулся в теплую атмосферу светской болтовни. Единственным глазом, словно циклоп, он оглядел комнату в поисках кого-нибудь, с кем можно вести осмысленную беседу, и тут его взгляд остановился на шикарной жгучей брюнетке с величественной осанкой, лет тридцати пяти на вид. «Интересно, останется она такой же очаровательной, когда раскроет рот и начнет разговаривать?» — подумал Эйб.

— А, привет, Абрахам.

— Привет, Шоукросс. — Эйб кивнул в сторону женщины. — Это кто?

— Лаура Маргарита Альба. Прелестная девушка. Вращается в кругу богатых космополитов. Насколько я понимаю, хранит целую коллекцию драгоценностей — плату за ее благосклонность. Обычно появляется под ручку с каким-нибудь греческим миллионером-судовладельцем, или с торговцем оружием, или еще с кем-нибудь из этой компании.

— А здесь она одна?

— Время от времени она приезжает в Лондон, чтобы от имени разных клиентов и спонсоров покупать на аукционах Кристи и Сотби всякий антиквариат, драгоценности и произведения искусства. Честно говоря, Эйб, я думаю, что нашему брату она немного не по карману. Ты все-таки хочешь с ней познакомиться?

— Попробую, не перепадет ли и мне.

Шоукросс и Кейди оказались в разных кружках, но в обоих шла одна и та же пустая светская болтовня. Эйб делал вид, что слушает, не сводя глаз с брюнетки. Она с другого конца комнаты улыбнулась ему и кивнула.

«К каждой из них нужен свой подход, — размышлял он. — С девкой, авантюристкой, шлюхой надо всегда вести себя как с леди. С большинством тех, кто посередине — с известными актрисами, восторженными домохозяйками, сверхсексуальными секретаршами, с честолюбивыми кандидатками в кинозвезды, — почти всегда приходится затевать дурацкие словесные игры с двусмысленными замечаниями, намеками, остротами и обещаниями, которые ничего не обещают. Но эта — элегантная дама. Из тех редких куртизанок, которым мужчины дорого платят только за то, чтобы показаться с ними в свете, и потом ничуть не жалеют о потраченной сотне тысяч. Надо идти ва-банк».

Эйб двинулся по направлению к ней. Она болтала с каким-то молодчиком-самцом, одетым в бархат и кружева, с крашенными в лимонный цвет волосами, мощной челюстью и пронзительными голубыми глазами. На лице у нее была написана вежливая скука, и уголком глаза она следила за приближающимся Эйбом. Тот выяснил, как зовут молодчика, тронул его за плечо и сообщил, что его разыскивает Шоукросс.

— Мадам Альба, — сказал он, — меня зовут Абрахам Кейди. Я хотел бы вас трахнуть.

— Какая прекрасная мысль, — отвечала она. — Вот ключ от моего номера. Апартаменты «Арлекин», пентхауз, гостиница «Дорчестер».

Эйб уставился на ключ.

— Вы шутите?

— Перед тем, как сюда прийти, я произвела кое-какую разведку. Если бы вы не сделали мне это предложение, я собиралась сделать его сама. Или вы предпочитаете сначала несколько дней заниматься любовными играми и только потом насладиться своей победой?

— Вы просто великолепны.

— Я восхищалась вами, когда вы еще были писателем.

— Очень остроумно. Это Шоукросс вас надоумил?

— Нет. Я читала ваши книги, а потом видела фильмы. Я ухожу через полчаса. Почему бы вам еще через полчаса не последовать моему примеру? Я буду вас ждать.

Разговор прервал вернувшийся молодчик-самец с лимонными волосами.

— Послушайте, Шоукросс совершенно не собирался со мной разговаривать. Что за нахальство? — возмущенно начал он.

Эйб повернулся спиной к ней и лицом к молодчику, приподнял свою черную повязку и показал изуродованный глаз.

— Вы хотите что-то еще сказать, молодой человек? — спросил он.

Молодчик исчез.


— Господи Боже, — сказал Эйб, войдя. — Лиловые стены, лиловый ковер, лиловое одеяло…

— Я обожаю эти апартаменты. Они так идут к цвету моих волос.

— Не предложите ли вы мне что-нибудь выпить, прежде чем я смету ваше сопротивление?

Прихлебнув из рюмки, Эйб поднял глаза на мадам Альбу, которая сидела напротив на диванчике, вся в кружевах.

— Ничего, если я буду звать вас Мэгги?

— Нет, мне это даже нравится.

— Так вот, Мэгги, самый страшный на свете зануда — это человек, у которого за плечами долгая грустная история, а я как раз такой и есть. Боюсь, вы выбрали себе неудачную компанию. Честно говоря, мне следовало бы сейчас сидеть у какой-нибудь шлюхи в Сохо. Вы мне не по карману.

— Я ложусь под мужчин только в двух случаях. Большей частью — ради бриллиантов, что вы прекрасно знаете. Мой последний спонсор, французский самолетостроитель, был совершенно не по-французски ревнив и два года держал меня буквально под замком.

— Выпьем за наши золотые клетки. Но почему я, Мэгги?

— Вы, несомненно, знаете, насколько вы привлекательны. Кроме того, у меня слабость к писателям. Все они — словно маленькие мальчики, которым позарез нужна материнская ласка, а вы — самый несчастный маленький мальчик, какого я видела в жизни.

— И вы позволите мне пробыть у вас до утра, и будете уговаривать меня не бояться, и говорить все те слова, которые я так хотел услышать от своей жены?

— Да.

— Господи, этот разговор еще глупее, чем книга, которую я только что написал.

— Критики никак не поймут одного: мир держится на одном-двух десятках стандартных ситуаций. Мы всю жизнь только и делаем, что повторяемся.

— Сейчас уже тысяча девятьсот шестьдесят второй год, — сказал Эйб. — Мне сорок два. Моему сыну восемнадцать, а дочери — пятнадцать. Я почти двадцать лет женат на приличной женщине, которой не следовало выходить за писателя. Нельзя вложить в человека того, чего не дал ему Бог. Она меня разочаровала. У меня было множество связей на стороне, и я давно уже перестал чувствовать угрызения совести, хотя и знаю, что рано или поздно за все приходится расплачиваться, и в один прекрасный день все это на меня обрушится. С другой стороны, особого удовольствия от этих связей я не получаю, потому что тело меня на самом деле не очень интересует. Я ищу покоя и подходящей обстановки, в которой мог бы писать то, что хочу. Мне было двадцать, когда я написал свой первый роман. Вчера, двадцать два года спустя, я представил рукопись, которая не что иное, как чистое, неразбавленное дерьмо. Если у меня и оставалось сколько-нибудь достоинства и самоуважения, то я растерял их, пока писал эту книгу. Посмотрите на меня, Мэгги. На эту рубашку с монограммой и на глазную повязку, сшитую по мерке. Знаете, два дня назад был Йом-Кипур, еврейский праздник, день искупления, когда мы должны предаваться размышлениям о себе и о своей жизни. Мой отец, да покоится он в мире, умер в Йом-Кипур. Я кое-что ему обещал и не выполнил обещания. Посмотрите на эту чертову рубашку с монограммой.


Наутро Лаура была задумчива, а глаза ее затуманены. Она налила ему кофе.

— Нет ничего прелестнее, чем представлять себе будущую связь, — сказала она, — и нет ничего более отрезвляющего, чем вступить в нее, если только тебе не попадется Абрахам Кейди. Как приятно встретить человека, который знает, как с тобой обходиться. Я это сразу поняла, когда ты вчера вечером посмотрел на меня и увидел меня насквозь.

Эйб пожал плечами.

— Всегда должно быть ясно, кто тут главный.

— Только один мужчина мог так со мной обращаться — мой муж. Я была очень молода, чуть за двадцать, а Карлосу было пятьдесят, когда мы познакомились. Я тогда уже выступала с концертами на яхтах. Мне казалось, что брак — это скучно, но надежно. Но наша постель оказалась как поле боя, и в этих боях он был прекрасным тактиком. Эйб, у меня прелестная вилла в Коста-дель-Соль, в Марбелле, и свободны две недели. Позволь мне тебя побаловать.

— Мне не по душе Испания, — сказал он.

— Твой брат погиб почти двадцать пять лет назад. Может быть, тебе стоило бы повидать его могилу.

— Я теряю все свои идеалы, один за другим. Даже быть рядом с такой женщиной, как ты, нехорошо. С подружкой торговцев оружием и вдовой видного фашиста.

— Понимаю. Подспудная ненависть — потому это так и волнует. Знаешь, от кого я узнала про тебя? От одной немецкой актрисы, которая была твоей любовницей. Любовь-ненависть — это такое восхитительное ощущение! Дорогой, ну я же сказала — пожалуйста! Мы даже можем все это время так и пробыть на вилле.

— Ну ладно, поедем.

— Завтра в полдень, рейс на Мадрид. Там у меня машина. Заедем на одну ночь в Малагу, а потом поедем по берегу в Марбеллу.

При звуке этих испанских названий у него внутри что-то неприятно шевельнулось, но в то же время он испытал необъяснимое возбуждение при мысли, что сможет все это увидеть.

— Мне надо идти, — сказала она. — После обеда у Сотби выставляют на аукцион одну хорошую картину.

Он схватил ее за руку:

— Позвони, пусть за тебя поторгуется кто-нибудь другой. Я хочу опять с тобой в постель.

Они долго глядели друг на друга: никто не хотел уступать.

— Хорошо, — сказала она наконец.

15

Вилла Альба на окраине Марбеллы выглядела замысловатой частью скалы, возвышавшейся над угрюмым морем. Ее многочисленным этажам, гротам с водопадами, изливающимися в мерцающие бассейны, традиционным испанским белым аркам и красным черепичным крышам придавали особое очарование обширные стеклянные поверхности, широко раскинувшиеся флигеля и уютные внутренние дворики. В этом царстве ярких красок пятна современной живописи вступали в неожиданный контраст со старинными гобеленами и деревянными статуэтками святых.

Вилла стояла на выжженных солнцем террасах, окаймленных высокими свечами кипарисов и спускавшихся к изрезанному берегу и просторным золотистым пляжам. По этим пескам когда-то прошли орды Ганнибала, а теперь их топтали орды туристов в бикини. Древние предания, возведенные римлянами стены — и шикарные яхты знаменитостей. Грабежи и насилия времен готов и мавров — и современные оргии.

При всей роскоши виллы Эйб ощутил здесь какую-то скрытую печаль. Нигде во всем доме не было ни одного портрета, ничего, что напоминало бы о ком-то еще. Такова уж была Лаура Маргарита Альба — отчужденная и одинокая, как море.

Центром водоворота, в котором кружились великосветские ничтожества, был находившийся поблизости клуб «Марбелла-Бич», принадлежавший князю Максу фон Гогенлоэ-Лангенбергу. Раньше Лаура постоянно бывала там и радушно принимала у себя бронзовую от солнца молодежь и тронутых тлением старых аристократов, чьи разговоры, как правило, ограничивались тем, кто с кем спит.

Но теперь она хотела быть только с Эйбом. Они кидались друг на друга с яростью, порожденной физическим и духовным голодом. Долгие годы пустоты были наконец вознаграждены, и они щедро делились друг с другом этой наградой, пока в изнеможении не погружались в восхитительную полудрему. Эта себялюбивая женщина самоотверженно дарила ему себя и целиком подчинилась его власти.

Иногда среди ночи, когда обоим не спалось, они сидели на краю бассейна и любовались на море или же спускались в крытую тростником хижину в уединенной бухточке и разговаривали там до рассвета. А по утрам они лежали в полутьме за задернутыми занавесками, и ветерок нежно обвевал их тела. Слуги передвигались по дому, словно молчаливые тени, недоумевая, что это за человек появился в жизни сеньоры.

В середине второй недели им обоим все чаще стала приходить в голову мысль — а почему это не может длиться всегда? Но ни он, ни она об этом не заговаривали.

Их уединение нарушил Лу Пеппер, вице-президент агентства «Интернэшенл тэлент», клиентами которого были чуть ли не все творческие работники шоу-бизнеса. Это был высокий худой человек с сонным лицом, главным отличительным признаком Пеппера были семьдесят костюмов от знаменитых кутюрье — и все темные.

— Мэгги, познакомься — это Лу Пеппер, бородавка на заднице человечества.

— Приберегите ваши остроумные шутки для своего следующего сценария. Я прилетел сюда не потому, что вы мой любимец. Предложит мне наконец кто-нибудь выпить?

— Дай ему стакан воды. Как вы меня разыскали?

— У большинства писателей по два глаза, поэтому их никто и не узнает на улице. А вашу повязку на глазу знают все.

— Пойдемте на свежий воздух. И ты тоже, Мэгги. Я хочу, чтобы ты все слышала. Мистер Пеппер — очень важная персона. Он не стал бы лететь за тысячи километров ради того, чтобы просто повидаться с писателем.

— Видите ли, сеньора Альба, мы с Эйбом расстались не слишком дружески. Он покинул Голливуд, хлопнув дверью, после того как ему предложили такой выгодный договор на три фильма, какого не имел ни один писатель.

— Скажите ей еще, что вы мне обещали: в любой момент, когда я смогу обходиться без ваших услуг, вы порвете контракт, который вынудили меня подписать.

— Понимаете, сеньора Альба, у Эйба хорошая память, но даже литературному агенту надо на что-то жить.

— То есть?

— Ну, во всяком случае, вашим новым романом пока еще торгую я.

Лаура переводила взгляд с Эйба на Пеппера. Ей не понравились их резкий тон и явная взаимная враждебность. К тому же ее раздосадовало неожиданное вторжение постороннего. Даже говоря с Эйбом, который не скрывал, что терпеть его не может, самовлюбленный Лу Пеппер должен был непременно похвастаться, прежде чем перейти к делу.

— Как только Милтон Мандельбаум возглавил студию «Америкен глобал», он позвал меня. «Лу, — сказал он, — я полагаюсь на твою помощь». Милтон тебя очень ценит, Эйб, и всегда ценил. Он постоянно говорит о том, как вы вместе веселились в Лондоне во время войны, как он летал с вами на бомбежки и все такое. Я сказал ему, что на подходе новый роман Кейди. Он тут же выложил десять тысяч только за то, чтобы прочитать книгу и иметь право первого отказа. Можно, я сниму пиджак?

Эйб понял, что речь идет о крупной сделке: в таких случаях Лу всегда выдавали вспотевшие подмышки. Для литературного агента каждая сделка — все равно что секс. Однако Лу по-прежнему держался спокойно. Это означало, что он уверен в прочности своих позиций. Мольбы, слезы и битье в грудь начнутся позже.

— Милт хочет заполучить вас целиком. Он хочет, чтобы вы преуспевали. Речь идет о доле в прибылях.

— При том, как эта студия ведет свою бухгалтерию, они не получили бы никакой прибыли, даже если бы выпустили «Унесенных ветром».

— Но сценарист-продюсер — совсем другое дело.

— Папаша, я не хочу быть продюсером.

— Не будьте ханжой, Эйб. Чего ради в таком случае вы написали это дерьмо — ради посмертной славы?

Эйб почувствовал, что сражен — внезапно и жестоко. «То самое место» никого не ввело в заблуждение.

— Что имеет в виду Мандельбаум? — спросил он почти шепотом.

— Двести тысяч за «То самое место» плюс нарастающий процент от продаж. Плюс двести тысяч за ваши услуги в качестве сценариста и продюсера и десять процентов прибылей. Издателям мы кинем несколько костей, чтобы книга оставалась в списке бестселлеров.

Эйб сунул руки в карманы, подошел к обрыву и посмотрел вниз, туда, где волны неторопливо накатывались на камни.

— Похоже, я становлюсь самой дорогой в мире шлюхой, — пробормотал он.

Почувствовав близость победы, Лу Пеппер удвоил усилия.

— Вы получите в свое распоряжение коттедж с сортиром и баром, привилегированный пропуск в столовую дирекции и собственную стоянку для машины.

— Честно говоря, я тронут, — отозвался Эйб, не оборачиваясь.

— Плюс билет первого класса до Лос-Анджелеса и две с половиной тысячи в месяц на расходы. Саманта согласна переехать с вами в Лос-Анджелес.

Эйб круто повернулся:

— Кто, черт возьми, разрешил вам с ней встречаться? Вы меня подставили.

— Да ведь вы живете в Англии, куда же за вами ехать — в Китай?

Эйб грустно усмехнулся, снова сел, стиснул и снова разжал кулаки.

— Лу Пеппер не совершает поездок на край света ради жалких сорока тысяч комиссионных. Кого еще вы включили в сделку — героя, героиню, режиссера, оператора, композитора — всех клиентов вашего агентства?

— Не думайте, что тут какие-нибудь тайные интриги. Студии не любят держать кинозвезд на жалованье. Это дело агентств — собрать весь комплект и положить им на стол. Мандельбаума интересует сделка, на которую он может уговорить свое правление.

— Ты думаешь, Мэгги, что это твои приятели самые крутые? А вот мистер Пеппер говорит о сделке миллиона на два долларов. Это двести тысяч комиссионных, не считая всяких попутных мелочей. Только здесь есть одна закавыка. Ни одна кинозвезда и ни один режиссер не согласятся до тех пор, пока не будет сценария. То есть до тех пор, пока Лу Пеппер не сможет обеспечить им самого прибыльного в мире сценариста, а именно меня. Тогда он получает двести тысяч комиссионных, из которых пятьдесят тысяч будут выплачены женевскому отделению агентства «Интернэшенл тэлент» и в конце концов окажутся на тайном счету, принадлежащем Милтону Дж. Мандельбауму.

— У вас могучее воображение, Эйб, поэтому вы такой прекрасный писатель. Но почему всякий раз, когда предлагаешь человеку полмиллиона долларов, он начинает смотреть на тебя как на кусок дерьма?

— Вы даете Мандельбауму опцион на мою следующую книгу?

— На следующие три книги. Эйб, я же говорю, Мандельбаум хочет заполучить вас целиком. Мы все хотим видеть вас богатым. А сейчас я должен сделать несколько звонков в Лос-Анджелес и Нью-Йорк. Я буду в клубе «Марбелла». Можете пока предаваться душевным терзаниям. Завтра я скажу вам, когда надо дать ответ.

Эйб некоторое время шагал по террасе взад и вперед, изрыгая ругательства. Потом он рухнул на стул.

— Он знает, что отказаться у меня не хватит духу. Если я откажусь, он уж постарается, чтобы «То самое место» не купила никакая другая студия. В общем, я становлюсь как раз таким писателем, каким меня всегда мечтала видеть Саманта.

Он не скупясь налил себе виски. Лаура отобрала у него бокал.

— Не напивайся сегодня.

— Я гуляю! Давай прокатимся вдоль побережья.

— Ты нас угробишь.

— Может быть, этого я и хочу. Ладно, поеду один.

— Нет, я еду с тобой. Подожди, я соберу кое-что из вещей для ночевки.


Они вернулись на виллу только на следующий день поздно вечером, промчавшись с бешеной скоростью на ее «порше» по головоломной прибрежной дороге. Его ждал десяток записок с просьбой позвонить Лу Пепперу. Когда Лаура распахнула дверь гостиной, там сидел осунувшийся Дэвид Шоукросс.

— Черт возьми! — воскликнул Эйб. — Что у нас тут — сессия ООН?

— Вчера перед нашим отъездом я позвонила Дэвиду.

— Должен тебе сказать, Абрахам, что даже германские военнопленные встречали меня теплее.

— Мэгги вам все рассказала?

— Да.

— И что вы на это скажете?

— Твое поведение красноречивее всего, что я могу сказать. Видите ли, Лаура, он любит свою семью и прожил бы с женой всю жизнь, если бы только она позволила ему писать о том, что не дает ему покоя. Он еврей и хочет писать о евреях. Ему отвратительна отравленная атмосфера киностудий. Я видел много писателей, которые попались в эту западню. В один прекрасный день они просто перестают писать. Эйб чувствует, что для него такой день вот-вот наступит. Это его смертный приговор, и он это знает.

— А что мне еще делать, Шоукросс? «То самое место» не купит ни одна студия, уж об этом Лу Пеппер позаботится. Саманта никогда не разрешит мне на два года уехать из Англии, чтобы собирать материал для книги. Когда мы после развода рассчитаемся с адвокатами, я снова останусь на нуле. Что мне тогда останется — упрашивать Мэгги, чтобы она заложила свои бриллианты?

— Я говорил со своим банком и с твоими американскими издателями. Мы так или иначе сможем удержать тебя на плаву.

— Вы, Шоукросс?

— Да.

— Вы считаете, что я еще кое-что могу?

— Твое дело — писать, счета буду оплачивать я.

Эйб отвернулся.

— А что, если полночь для меня уже миновала? — сказал он. — Что, если я вас подведу? Не знаю, Шоукросс, просто не знаю.

— Я всегда считал, что ты — единственный еврей, который не дал бы затащить себя в газовую камеру живым.

Вошел слуга и сообщил, что снова звонит мистер Пеппер.

— И что ты ему ответишь? — спросил Шоукросс.

— По правде говоря, я никогда еще не испытывал такого страха. Даже когда разбил свой «спитфайр».

Эйб вытер вспотевшие руки, взял трубку и сделал глубокий вдох, чтобы успокоить сердцебиение.

— Эйб, сегодня утром я говорил с Милтом. Он хочет доказать свою искренность. Еще двадцать пять тысяч за права на роман.

Эйбу ужасно хотелось ответить грубым ругательством и на этом покончить. Он посмотрел на Шоукросса, потом на Лауру.

— Нет, не пойдет, — сказал он тихо и положил трубку.

— Эйб, как я тебя люблю! Попроси меня поехать с тобой. Прикажи мне остаться при тебе.

— По-твоему, я об этом не думал? Мы с тобой на несколько дней заглянули в рай. Но только последний идиот способен считать, что так можно прожить всю жизнь. Все, на что мы можем надеяться, — это короткая передышка между боями. У нас была такая передышка. В тех местах, куда я еду, жарко и опасно. Очень скоро тебе там перестанет нравиться. Если хочешь знать, я тоже тебя люблю.

16

«У Саманты хватило врожденной женской хитрости, чтобы двадцать лет заставлять меня плясать под ее дудку. Она удерживала меня не сочувствием, не самопожертвованием, не помощью в работе. Она удерживала меня шантажом.

Она понимала, что больше всего на свете я боюсь одиночества. Одиночество толкало меня в объятья женщин, которые мне не нравились и с которыми мне даже не хотелось провести вечер… Только ради того, чтобы не быть одному.

И еще она понимала, что больше всего на свете я люблю сына и дочь, Бена и Ванессу. Этот страх и эту любовь Саманта превратила в постоянно висящую надо мной угрозу. Я не мог остаться в одиночестве и лишиться детей.

Она была настолько уверена в себе, что постоянно заявляла: я волен в любой момент ее оставить, и она ничего от меня не потребует. Я был волен ее оставить точно так же, как был волен избавиться от Лу Пеппера и Милтона Мандельбаума.

Когда я испытывал недовольство тем, как складывается моя жизнь, впадал в депрессию и приходил в отчаяние, она прибегала к своей обычной тактике — укладывала меня с собой в постель и бешено любила меня. Это был ее способ умиротворить меня — все равно что почесать собаке брюхо. Но в постели Саманта была великолепна, и обычно после этого гнев и отчаяние притуплялись.

Двадцать лет я молил Бога о чуде — чтобы все изменилось, чтобы в один прекрасный день она сказала мне: „Я понимаю, что тебе плохо. Иди, воюй со своими ветряными мельницами. Я встану рядом с тобой“.

Когда я вернулся из Голливуда с мозгами набекрень, я стал упрашивать ее сдать Линстед-Холл в аренду, забрать детей и отправиться со мной в дальние страны, куда звало меня писательское воображение.

Кого я хотел провести?

В тех редких случаях, когда Саманта сопровождала меня в моих поездках, она жаловалась на неудобства, на мою занятость, на необходимость появляться в свете. Целые дни она проводила в хождении по магазинам. По вечерам, когда я уходил на важные для меня встречи, я так беспокоился о бедной Саманте, скучающей в отеле, что не мог как следует заниматься своим делом. Мне приходилось за все перед ней извиняться.

Я хотел писать в Линстед-Холле. Даже это дерьмо — „То самое место“. Но Саманта твердила, что мое присутствие в доме связывает ее и нарушает нормальную жизнь. Для нее всегда было мучительным испытанием принимать моих коллег и деловых знакомых.

И теперь я слушал ее, не веря своим ушам. За двадцать лет она ничегошеньки не поняла.

„Благодари Бога, — сказала Саманта, — что у тебя есть такие друзья, как Лу Пеппер. Ты знаешь, что из-за твоего поведения он в Лондоне слег в больницу с сильнейшим колитом?“

Мне и в голову не приходило, что колит у человека может обернуться словесным поносом, но с Лу Пеппером случилось именно это. Он вернулся в Лондон раньше меня и успел ее обработать, заодно рассказав во всех подробностях о Лауре. Он объяснил ей, что этот новый заказ — важнейшее событие в моей жизни, что он означает большие деньги. Если она хочет спасти меня от будущих Лаур Альб, то не должна отпускать в Лос-Анджелес одного. Он-то при этом, конечно, имел в виду заполучить верного союзника, который постоянно будет под рукой, готовый вправить мне мозги, если я вдруг собьюсь с намеченного, правильного, курса.

Поэтому Саманта была готова меня простить и принести эту жертву — переехать в Беверли-Хиллз и жить со мной в особняке. Свою речь она закончила рассуждениями о том, как плохо у нее со здоровьем, как много у нее забот, как она экономна и, в заключение, как она всегда поддерживала меня и помогала в работе.

Приходить в ярость не было никакого смысла. Я уже пытался это делать. Я посмотрел на нее и понял, что она никогда не переменится. Она так же неумна, как и ее лошади, и теперь я знал, что не благодаря ей стал писателем, а вопреки ей им остался.

„Давай разводиться“, — сказал я.

Сначала Саманта попробовала уговорить меня по-хорошему: я, мол, перенес долгий перелет, устал и так далее. Я настаивал. Тогда она стала играть на моих страхах: я останусь совсем один, дети обратятся против меня, меня замучат угрызения совести.

Поняв, что я непреклонен, она пришла в отчаяние.

„Я иду ко дну, Саманта. Если я и дальше буду вести такую жизнь, мне конец. И я решил, что уж если погибать, то в бою“.

Тогда Саманта, которой лично для себя всегда нужно было лишь очень немногое, пригрозила оставить меня без единого шиллинга.

„Тут я готов пойти тебе навстречу, — сказал я. — Ты получишь все, включая права на „То самое место“: в конце концов, на эту книгу вдохновила меня ты. А я уйду без гроша в кармане. Это все твое… Все!“

Потом мне предстояло рассказать, что произошло, Бену и Ванессе. Я сказал им, что вскоре отправляюсь путешествовать по Восточной Европе и, если все пойдет нормально, то следующее лето проведу в Израиле. И чтобы они туда приехали.

Тут произошла странная вещь — они настояли на том, чтобы поехать в Лондон меня проводить.

И когда я покинул Линстед-Холл, то в одиночестве там осталась Саманта».

17

Одиссея Абрахама Кейди началась в Советском Союзе, где для него был организован тур с обычным принудительным ассортиментом: образцовые предприятия, новостройки, балет, музеи, дома пионеров и словесная акробатика в Союзе писателей. А на станциях метро, под хрипящими громкоговорителями, или в парках он тайно встречался с евреями.

Его просьба о посещении Продно затерялась в бюрократических закоулках. Он поехал в Киев и повидал пресловутые овраги Бабьего Яра, куда загнали тридцать пять тысяч евреев, чтобы расстрелять их при полном равнодушии украинцев.

Многочисленное и испытывавшее постоянные преследования еврейское меньшинство Киева проявило большое желание встретиться с Кейди. Но тут его поездка была внезапно прервана, и его попросили покинуть страну.

Из Парижа он с новым паспортом поехал в Польшу, правительство которой пыталось убедить весь мир, что поляки неповинны в геноциде евреев и что теперь, при коммунизме, в Польше господствует новая, либеральная атмосфера.

Абрахам совершил печальное паломничество в концлагерь «Ядвига», где погибла почти вся семья Кадыжинских. Лагерь был цел и невредим — он стал национальным святилищем. Кейди хотел сопоставить с действительностью те кошмарные картины газовых камер и крематория, которые виделись ему, когда он пытался поставить себя на место то эсэсовских убийц, то погибающих евреев. Он побывал в медицинских бараках, где проводились безумные хирургические эксперименты. И здесь он встречался с многими людьми, и многие стремились с ним поговорить. В результате однажды он был задержан во время обеда в варшавском отеле «Бристоль», три дня провел в штаб-квартире тайной полиции в качестве сионистского шпиона, а потом был выдворен из Польши.

То же самое произошло в Восточном Берлине, где главная линия пропаганды состояла в том, что восточные немцы искупили свои грехи, обратившись в коммунистическую веру, в то время как западные остались настоящими нацистами. Во время третьей поездки в Восточный Берлин его предупредили, чтобы больше он здесь не показывался.

После этого Абрахам Кейди проехал по следам выживших в войне беженцев из Восточной Европы — в их главный сборный пункт Вену, а оттуда в лагеря на побережьях Италии и Франции, где подпольные иммиграционные агенты скупали старые, никуда не годные, протекавшие, как решето, суда, на которых беженцы пытались пересечь Средиземное море и добраться до Палестины, преодолев британскую блокаду.

Он бродил по легендарному острову Кипр, как бродил по нему воскресший Лазарь: здесь англичане устроили огромные лагеря, где держали беженцев, которых не пустили в Палестину.

Он вернулся в Германию и беседовал там с десятками бывших нацистов, никто из которых, как выяснилось, даже не знал слов песни «Хорст Вессель» — гимна, под который они маршировали во времена Гитлера. И никто из тех, кто жил поблизости от Дахау, не замечал никаких странных запахов.

На улицах Мюнхена, Франкфурта и Берлина он восстанавливал события «Хрустальной ночи» — жуткого массового погрома германских евреев, организованного штурмовиками.

Семь месяцев спустя Абрахам Кейди приехал в Израиль, чтобы встретиться с немногими оставшимися в живых родственниками. За этим последовали тридцать тысяч километров поездок по этой крохотной стране. Он побеседовал больше чем с тысячей человек, сделал три тысячи фотографий. Сотни часов провел в архивах смерти. Он собрал целую гору книг и документов, которые читал до тех пор, пока его единственный глаз чуть не отказался ему служить.

И все это время его долг Дэвиду Шоукроссу увеличивался.


Ванесса и Бен приехали в первое же лето. Эйб был им очень рад, потому что уже изрядно устал от страстной любовницы-мадьярки. К счастью, она покинула его, сочтя приезд детей вторжением на ее территорию.

В конце лета Ванесса и Бен откровенно признались отцу, что возвращаться в Англию не собираются.

— Почему? И что скажет ваша мать?

— Ей немного надоела роль заботливой матери, так что она возражать не станет, — сказала Ванесса.

— Брось, Винни, — перебил ее Бен. — Мы хотим остаться, потому что нашли здесь для себя кое-что важное. То, о чем ты пишешь в своей книге, чтобы и другие могли это для себя найти.

Против этого было трудно возразить, хотя Эйб и знал, что Бен хочет учиться на летчика, чтобы поступить в израильскую военную авиацию. Но была и невысказанная причина — Эйб это остро чувствовал: дети не хотели, чтобы он оставался один, когда будет писать книгу. Все подготовительные материалы были уже собраны и обработаны, и чем ближе становился день, когда надо будет сесть и начать писать, тем сильнее росло его беспокойство.

За последующие шестнадцать месяцев Абрахам Кейди написал, переписал и еще раз переписал около двух миллионов слов.

Дэвиду Шоукроссу

Камберленд-Террес, 77

Лондон


15 декабря 1964 года


Дорогой дядя Дэвид,

У меня не очень хорошая новость, хотя, к счастью, все обещает закончиться благополучно. Неделю назад мы нашли отца на пляже свалившимся в обморок от изнеможения. Сейчас он в тель-авивской больнице, где считают, что это был небольшой сердечный приступ. В общем, мы считаем, что получилось даже удачно, потому что это стало для него предупреждением.

Последние три месяца отец лихорадочно писал, почти совершенно отключившись от внешнего мира. Он был просто одержим этой книгой и прерывал работу только тогда, когда переставали слушаться пальцы и отказывала голова. Часто он засыпал прямо за пишущей машинкой.

Мы никогда не забудем этих месяцев. Каждое утро, на закате, мы собирались во дворике у дома, и Ванесса читала вслух написанное за день. Папа слушал, не перебивая, и делал заметки, что надо изменить. В эти минуты мы могли в какой-то мере приобщиться к тем переживаниям, которые его обуревали.

Теперь рукопись готова, за исключением последних трех глав, которые папа хочет переписать. Я посылаю ее, кроме этих трех глав, отдельной бандеролью.

Мой иврит подвигается довольно успешно. Надеюсь, скоро я уже буду знать язык достаточно хорошо, чтобы учиться в летном училище. Ванесса закончила английскую гимназию и, возможно, будет призвана на год в армию. Теоретически она не обязана служить в армии, но я не думаю, чтобы кто-нибудь смог ее удержать.

Пожалуйста, не беспокойтесь об отце. Он в хороших руках.

Привет тете Лоррейн.

Бен Кейди

АБРАХАМУ КЕЙДИ — КФАР ШМАРЬЯХУ БЕТ — ИЗРАИЛЬ — 15.01.64

РУКОПИСЬ ПРОЧЕЛ ТЧК СЧИТАЮ ТЕБЕ УДАЛОСЬ ТО О ЧЕМ КАЖДЫЙ ПИСАТЕЛЬ МЕЧТАЕТ И ЧТО НЕМНОГИМ УДАЕТСЯ ТЧК ТЫ НАПИСАЛ КНИГУ КОТОРАЯ БУДЕТ ЖИТЬ НЕ ТОЛЬКО ПОСЛЕ ТВОЕЙ СМЕРТИ НО ДО КОНЦА ВРЕМЕН ТЧК ТВОЙ ПРЕДАННЫЙ ДРУГ ДЭВИД ШОУКРОСС


Эйб прожил в Израиле больше года, но ни разу не побывал на кладбище под Хайфой. Только получив телеграмму от Шоукросса, он почувствовал, что вправе наконец посетить могилу отца.

18

«„Холокост“ вышел в свет летом 1965 года. Мне понадобилась вся моя жизнь, чтобы, выпустив книгу, наутро проснуться знаменитым. Эта книга была написана кровью, и теперь со всех сторон на нее стали слетаться стервятники и паразиты, чтобы ухватить свою долю. Не последним из них был Лу Пеппер, который изъявил готовность не поминать прошлого.

Когда я в начале года сдал готовую рукопись, меня охватило непреодолимое желание вернуться в Америку. Я снял в долгосрочную аренду прелестный домик из дерева и стекла на холмах Созалито с захватывающим дух видом через бухту на Сан-Франциско. Эта тяга обратно в Америку становилась сильнее из года в год по мере того, как меня все больше беспокоило то, что волновало и всех остальных: окажется ли человечество в состоянии и дальше жить на планете Земля?

Многое из того, от чего это зависело, происходило тогда вокруг Сан-Франциско и позволяло в какой-то степени предвидеть будущее остального мира.

В те дни для того, чтобы испортить себе настроение, достаточно было всего лишь подумать о повсеместной порче земли, воды и воздуха, о моральном загнивании, алчности, коррупции и о бесконечном числе других ошибок человечества, которые мы неожиданно остро осознали.

Перед человеком-хищником, расхитителем и губителем явственно предстали последствия греховных дел и преступлений, которые он творил тысячелетиями, и стало ясно, что Армагеддон неминуем уже в нынешнем веке. Все шло к страшной развязке. Если бы составить список всех злоупотреблений, совершенных человечеством, подсчитать, что оно получило и какие долги на нем висят, ему осталось бы только объявить себя банкротом.

Перед нами стоял пугающий вопрос: намерены ли мы жить дальше? Прежние боги и прежняя мудрость не могли дать на него ответ, и новое поколение охватило ужасное ощущение ненужности и отчаяния.

Великие, грандиозные войны остались в прошлом. Теперь в мире существовали две сверхдержавы, каждая из которых была способна повергнуть в прах всю планету. Поэтому отныне войны будут вестись лишь на небольших, ограниченных территориях и подчиняться самым жестким правилам. И теперь, когда о большой войне нечего было и думать, у человека появилась потребность в чем-то таком, что заменило бы войны. Суть дела в том, что человечеству присущ врожденный изъян — непреодолимое стремление к самоуничтожению.

Вместо войн оно породило нечто иное, но столь же смертоносное. Оно хочет уничтожить себя, загрязняя воздух, которым дышит, занимаясь поджогами, мятежами и грабежом, разбивая вдребезги социальные институты и отменяя правила здравого смысла, бездумно истребляя целые виды животных, дары земли и моря, отравляя себя наркотиками, чтобы впасть в медленную летаргическую смерть.

На смену объявленным войнам пришла война против себя самого и своих собратьев, которая делает свое дело быстрее, чем прежде на полях сражений.

Молодежь отбросила и растоптала множество прежних обычаев и этических норм. Обществу давно пора было избавиться от лицемерия, расизма и ложных сексуальных ценностей. Но, яростно выкорчевывая старое, молодежь разрушила великие ценности и мудрость прошлого, не создав ничего им взамен.

Что могу сделать я как писатель? Боюсь, очень немногое. Ведь я видел, как ради лживых похвал из уст лжепророков литературу, искусство, музыку низвели до уровня какого-то безумного извращения, символа отчаяния и растерянности. Посмотрите на эти танцы. Послушайте эту музыку.

Но мое дело — писать. На мою долю остается единственная надежда — что мне удастся заткнуть пальцем хоть одну течь в плотине, которая протекает в миллионе мест.

Мне казалось, что, если бы я смог создать в своем воображении один американский город и описать его историю и жителей во всех возможных аспектах, с самого начала до наступления упадка, это могло бы стать наиболее ценным, что я способен сделать. В своей новой книге я хотел вычленить и исследовать некую самостоятельную единицу, входящую в состав целого, чтобы, изучая ее, в какой-то степени достичь понимания тысяч других таких же единиц.

На сбор материалов и превращение их в роман должно было понадобиться три-четыре года. Ванесса скоро закончит свою военную службу в Израиле, приедет ко мне в Созалито и поступит учиться в университет в Беркли, где, кстати, и я буду искать материалы для своей книги.

Бен? Он теперь „сеген-мишне“ — лейтенант военно-воздушных сил Израиля. Я горжусь им. И боюсь за него. Но я верю, что после такого обучения, какое прошел мой сын, он будет летать лучше, чем мы с братом.

Меня поддерживает мысль, что, открыв для себя Израиль, мои дети имеют теперь чистую, незамутненную цель в жизни — выживание нашего народа.

В конце концов, спасти человечество может только одно: если достаточное число людей станет жить не ради себя самих, а ради чего-нибудь или кого-нибудь другого.


Меня теперь часто приглашают выступать. Недавно я получил приглашение на один семинар для начинающих авторов и три дня отвечал на их вопросы.

„Ну конечно же, писателем может стать каждый. Я научу вас. Вот вам лист бумаги — пишите“.

„Как это делается? Очень просто. Вы плотно усаживаетесь задом на стул и начинаете“.

Когда пришла моя очередь сказать речь на банкете, я вышел на трибуну и обвел взглядом взволнованные, внимательные лица. „Кто здесь хочет стать писателем?“ — спросил я. Все подняли руки. „Тогда какого дьявола вы не сидите дома и не пишете?“ — сказал я и сошел с трибуны. Больше меня на семинары не приглашали.


Тем не менее евреи меня разыскали. Еврейская благотворительность всегда составляла непременную часть жизни моего отца и всей моей семьи. Заботиться о своих ближних — вот в чем наш секрет выживания. В нем — суть Израиля. Я помню, как давным-давно в каждой из еврейских лавочек на Черч-стрит в Норфолке всегда стояла „пушке“ — банка для сбора пожертвований на Палестину.

Должен сказать, что у евреев никогда не будет недостатка в поводах для сбора пожертвований. В 1965 году я сто шестнадцать раз выступал на собраниях, устроенных с этой целью. Все это я ужасно не люблю — от встреч в аэропорту и интервью для телевидения до ужинов в узком кругу крупных жертвователей, а когда мне надо выйти на трибуну, я пребываю в таком ужасе, что мне приходится накачиваться спиртным и транквилизаторами. Но после „Холокоста“ я теперь в моде, и мне очень трудно отказывать этим людям».


Милли, секретарша Эйба, открыла дверь, и вошел Сидней Чернофф — представитель Университета имени Эйнштейна, второго в Чикаго официально лицензированного еврейского учебного заведения.

— Мистер Кейди просил вам передать, что он на несколько минут опоздает. Подождите, пожалуйста, в его кабинете.

Так вот где он работает! Чернофф был в восторге. Он жадно впитывал мельчайшие подробности. Потрепанное кожаное кресло, видавшая виды пишущая машинка, заваленный безделушками письменный стол, фотографии двух детей в израильской военной форме. Потом об этом можно будет рассказывать целую неделю! Одна из стен была от пола до потолка обита пробковыми панелями. Надпись вверху гласила: «Марк-Твен-Сити, штат Калифорния». Под ней были приколоты листки бумаги с датами, цифрами и именами: все действующие лица, их семейные связи, вся политическая, промышленная и культурная структура городка.

Только подумать — целый город, рожденный в воображении!

На длинном столе у противоположной стены громоздились стопки книг, бумаг и фотографий, отражавших все мыслимые стороны жизни города. Отчеты о динамике численности национальных меньшинств, о наводнениях, пожарах и забастовках, о действиях полиции и пожарной охраны.

Осмотр святилища был внезапно прерван громким треском приближавшегося мотоцикла. Сидней Чернофф выглянул в окно и увидел, как перед самым домом какой-то хулиган наддал газу, потом заглушил мотор и слез. Господи Боже, да это Абрахам Кейди!

Чернофф постарался скрыть свое волнение, когда Кейди в высоких сапогах и кожаной куртке вошел, представился, плюхнулся в кресло, положил ноги на стол и велел Милли приготовить «Кровавую Мэри».

— Крутая у вас машина, — сказал Черноф, стараясь выразиться по-модному.

— «Харлей Спортстер 900», — отозвался Эйб. — С места берет, как наскипидаренный.

— Да, на вид он очень мощный.

— Мне иногда бывает нужно освежиться и проветрить мозги. Я уже два месяца выезжаю патрулировать с бригадой, специализирующейся на наркотиках. Страшное дело. Вчера вечером мы нашли двух мертвых детишек — двенадцати и четырнадцати лет. Передозировка героина.

— Ужасно.

— У этого мотоцикла только один недостаток — он не умеет летать. Мне никак не хотят выдать права пилота-любителя — придираются к глазу.

Милли принесла «Кровавую Мэри» для Эйба и чай для гостя. Тот отхлебнул глоток, одобрительно причмокнул пухлыми губами и осторожно перевел разговор на цель своего визита. У него был глубокий мелодичный голос суперинтеллектуала, привыкшего вести умные беседы. Кейди, конечно, помешан на своем мотоцикле, но он же великий писатель и должен понимать возвышенную речь собрата по культуре.

Перемежая свои слова выражениями на иврите, изречениями из Талмуда и цитатами из собственных бесед с другими великими людьми, Чернофф пустился объяснять, почему такой выдающийся человек, как Абрахам Кейди, должен сотрудничать с Университетом имени Эйнштейна. Намечается учредить несколько профессорских постов в области литературы и искусства, на что необходимо собрать пожертвования. В свою очередь, Абрахам Кейди получит глубокое духовное удовлетворение от сознания того, что способствует делу еврейского просвещения и культуры.

Эйб с шумом сбросил ноги со стола на пол.

— С удовольствием помогу университету, — сказал он.

Сидней Чернофф не мог скрыть бурной радости. Кейди оказался вовсе не таким чудовищем, каким его изображали. Еврей — всегда еврей, и, если найти к нему правильный подход, его еврейская душа даст себя знать.

— Но с одним маленьким условием, — продолжал Эйб.

— Разумеется.

— Деньги, которые я для вас соберу, должны быть потрачены на одно-единственное дело. На них надо будет собрать хорошую футбольную команду, найти для нее тренера с именем и организовать серию встреч с лучшими командами страны.

Чернофф растерялся.

— Но в нашем университете есть прекрасная программа спортивных занятий в зале.

— Дело вот в чем, мистер Чернофф. У нас хватает ученых, врачей, естественников, философов, юристов, математиков, музыкантов и сборщиков пожертвований, чтобы укомплектовать любую слаборазвитую страну мира и даже штат Техас. Но тут, по-моему, вот какая штука. Евреи две тысячи лет занимались разговорами, но что-то незаметно, чтобы это существенно укрепило их чувство собственного достоинства. А вот когда несколько тысяч наших людей в Израиле пошли в бой и вправили кое-кому мозги, нас стали уважать. Я хочу, чтобы Университет имени Эйнштейна выставил одиннадцать здоровенных еврейских ребят против команды «Нотр-Дам». Это должны быть такие евреи, которые могут сбить противника с ног, не испугаются силового приема, способны выиграть схватку и заработать штрафной за грубость. Такие евреи, чтобы могли перебросить мяч другому еврею за пятьдесят метров, а тот мог принять пас, когда на нем висят трое зверей-защитников.


Неделями Эйб копался в архивах профсоюза портовых грузчиков, вел дискуссии с социологами о причинах беспорядков, с риском для жизни или кошелька наведывался в гетто на Филмор-стрит, болтался в великосветском клубе «Пасифик юнион», выезжал с полицией на срочные вызовы, валял дурака с битниками, участвовал в демонстрациях в поддержку и против студенческих мятежей. А потом он устраивал себе отдых — пересекал на своем катере бухту и вместе с сан-францисскими рыбаками выходил в море на промысел. По нескольку дней он терпел качку, тянул изо всех сил сети с уловом лосося, отращивал бороду, мочился через борт и пил с итальянцами — все это заряжало его энергией для очередного погружения в работу.

После четырех великолепных дней с холодным пронизывающим январским ветром и сильной зыбью шхуна «Мария Белла II», пыхтя мотором, шла проливом Золотые Ворота навстречу объятьям огромной бухты. Шкипер Доминик протянул Эйбу мешок крабов.

— Если бы моя мать увидела этих крабов, она перевернулась бы в гробу.

— Послушай, Эйб, — крикнул Доминик, — когда ты напишешь что-нибудь про меня?

— Уже написал. Это книжка, в которой всего одна страница. Она называется «Полная энциклопедия итальянцев — героев войны».

— По-твоему, это очень смешно, еврей несчастный? Твое счастье, что у тебя только один глаз.

— На самом деле два. А повязку я ношу из трусости.

«Мария Белла II», качаясь на океанской зыби, сделала крутой поворот перед островом Алькатрас и направилась к волшебному белому городу, поднимавшемуся над морем.

Когда они швартовались, на причале показался отец Доминика.

— Эй! Привет, Эйби. Твоя секретарша, она звонить. Она говорить, ты позвонить ей сразу.


— Милли, это Эйб. Что там случилось?

— Два дня назад пришла телеграмма из Лондона, от Шоукросса. Я не знала, сообщить о ней на шхуну по радио или нет.

— Читай.

— «Поводу холокоста возбуждено дело клевете против автора издателя типографии тчк истец сэр адам кельно бывший врач концлагеря ядвига тчк предмет иска упоминание его на странице 167 тчк девятнадцать лет назад британское правительство хотело выслать кельно но освободило его и позже возвело в рыцарское звание тчк немедленно вышли нам все источники этой информации тчк он требует изъятия книги продажи тчк если не приведешь доказательства нас ждут большие неприятности». И подпись — Дэвид Шоукросс.

Загрузка...