Арсений Иванович РУТЬКО
СУД СКОРЫЙ...
Повесть
В книге рассказывается о трагической судьбе Ивана Степановича Якутова, который в 1905 году возглавил восстание уфимских железнодорожников.
Издается в связи с 80-летием первой русской революции.
________________________________________________________________
ОГЛАВЛЕНИЕ:
1. "Средневековое судилище!"
2. Тишина и покой...
3. "Иван-царевич"
4. "Борьба предстоит жестокая, товарищи"
5. "Бежать бате из тюрьмы надо"
6. Ванюшка и хмырь
7. Сколько стоит жизнь Ивана Якутова?
8. На следующее утро...
9. Жар-птица...
10. "Вы жертвою пали..."
________________________________________________________________
Писатель Арсений Иванович Рутько известен нашему читателю
как автор нескольких детских книг об Октябрьской революции и
гражданской войне. Это повести "Голубиные годы", "Пленительная
звезда", "Тебе мое сердце", "У зеленой колыбели", "И жизнью, и
смертью". Во всех этих произведениях писателя привлекает
героическая тема. Внимание и любовь автора отданы людям,
посвятившим свою жизнь революции.
В книге "Детство на Волге", повествующей о детстве и юности
Владимира Ильича Ленина, о жизни семьи Ульяновых в Симбирске,
тема героического служения народу остается главенствующей,
доминирующей.
В повести "Суд скорый..." А. И. Рутько остается верен своей
излюбленной теме. В книге он рассказывает о трагической судьбе
рабочего-большевика Ивана Степановича Якутова, который в 1905
году возглавил восстание уфимских железнодорожников.
1. "СРЕДНЕВЕКОВОЕ СУДИЛИЩЕ!"
Внезапно погас свет.
Какие-то доли секунды нити угольных лампочек в люстре под невысоким потолком еще красновато светились, потом погасли. И сразу в тревожной тьме возник строгий четырехугольник окна, пересеченного толстыми прутьями решетки. За ними - призрачные, снежно-синие сумерки.
В наступившем мраке члены суда и прокурор словно по команде вскочили, судорожно ощупывая карманы. Рванулся, зазвенев наручниками, сидевший в нескольких шагах от судей Якутов. Звякнула упавшая из рук конвойного шашка - заскрежетала о камень сталь. Кто-то угрожающе захрипел: "Но-но, балуй!", послышались сопенье и шум борьбы.
Но по тюремному коридору уже грохотали подкованные каблуки, перекликались испуганные голоса. В распахнутую дверь канцелярии вбегали тюремщики, неся перед собой зажженные керосиновые лампы.
Стоя у своего кресла за столом, исполнявший обязанности председателя суда расслабленно освободил из кармана правую руку. Ладонь противно запотела, и он брезгливо вытер ее батистовым платком.
И, только спрятав платок, покосился на подсудимых, прижатых конвоирами к стене. Потом болезненно поморщился: не выносил запах керосина. Это сулило головную боль, обессиливающие приступы тошноты, слабость и болезненную раздражительность.
Иван Илларионович сердито махнул рукой помощнику начальника тюрьмы:
- Свечи! Свечи!
И когда через несколько тягостных минут перед каждым членом суда, перед прокурором и по обе стороны подсудимых были зажжены белые стеариновые свечи, председатель облегченно перевел дух.
Но несмотря на то что лампы унесли, керосиновый смрад плотно наполнял помещение - угрюмую квадратную комнату с серыми, безрадостными стенами. На одной из стен, над столом суда, составленным из нескольких столов и накрытым зеленым сукном, висел портрет царя.
Якутов сидел ближе других подсудимых к столу суда, стиснутый с обеих сторон конвоирами: его считали наиболее опасным преступником.
Председатель всматривался в его лицо с провалами на висках, с распухшими, разбитыми губами и горящими глубоко запавшими глазами.
Необычная обстановка суда мешала председателю сосредоточиться на подробностях дела, нарушала привычную обстановку суда, к какой он привык за тридцать лет своей судейской практики. Последние два года из высших государственных соображений приходилось судить прямо в тюрьме, в одной из комнат тюремной канцелярии. Сейчас пришлось судить тоже в тюрьме, потому что Уфа, как и два года назад, в декабре 1905 года, была готова взорваться бунтом, восстанием.
Пляшущие тени, отбрасываемые свечами на стены и потолок, уродовали и смещали, переносили в какое-то иное измерение привычные вещи. Это лишало покоя и уверенности.
Что-то смутно шевельнулось в памяти, когда председатель, пытаясь взять себя в руки, еще раз оглядел комнату. Но он не успел додумать мелькнувшую в глубине сознания мысль: сидевший у стены напротив арестант громко и с отчетливо слышимой усмешкой сказал:
- Средневековое судилище!
В памяти председателя смутной чередой пронеслись виденные около десяти лет назад в Мадриде картины и рисунки Гойи, полные боли, ужаса и, пожалуй, ненависти. Одна из работ, кажется, так и называлась: "Заседание трибунала инквизиции". Сейчас невозможно вспомнить, были ли там нарисованы свечи, но сама обстановка суда действительно повторяла что-то из Гойи.
Но откуда этому сиволапому, не то машинисту паровоза, не то слесарю, знать хотя бы по репродукциям Гойю? И откуда у него этот пренебрежительный тон по отношению к суду, убежденность в собственной правоте, отсутствие страха перед смертью?
По долгу своей деятельности председатель знал, что только в прошлом году в России повешено и расстреляно за преступления против самодержавия и существующего правопорядка около двух с половиной тысяч таких вот Якутовых, - должны бы, кажется, устрашиться! Так нет, ничего не боятся.
Вспомнилась фраза из английского еженедельника о том, что в России казнят теперь в тридцать раз больше, чем во всей Европе и Америке, вместе взятых. И все равно не унимаются.
Внезапная, как взрыв, волна гнева и ненависти к криво улыбающемуся Якутову неожиданно для самого председателя суда заставила его подняться и крикнуть:
- Встать! Какое средневековье?! Молчать, пока не спрашивают!
Конвоиры заставили Якутова встать, и он, через силу усмехаясь разбитыми губами, поднялся, - снова звякнули наручники. Во время борьбы с конвоирами в минутной темноте наручники сильно сдавили кисти рук, и сейчас было видно, как кисти наливаются кровью.
Председатель хорошо знал, что по закону кандалы и наручники могли быть надеты только на тех, кто по суду лишен всех прав состояния. Но в тюрьме так боялись Якутова, временами он казался таким исступленным, что, в обход закону, тюремщики применили наручники.
И председатель, в глубине души презирая себя за это, делал вид, что не замечает нарушения закона.
Иван Илларионович постоял молча, нервно и раздраженно потирая припухшие в суставах подагрические пальцы, потом сел.
В это время под беленным известью потолком снова зажглись электрические лампочки. Свечи стали ненужными. Язычки их пламени словно растаяли в потоке льющегося с потолка и чуть дрожащего света.
Помощник начальника тюрьмы был обязан неотлучно находиться в здании тюрьмы во время суда. Недавно произведенный в офицерский чин, усердный и начищенный до блеска, скрипящий ремнями, он с угодливой поспешностью бросился гасить свечи. Но председатель остановил его, показав сердитыми глазами на люстру: а вдруг погаснет опять?
Иван Илларионович с мучительной отчетливостью вспомнил те секунды омерзительного страха, которые он пережил во внезапно наступившей темноте, - теперь страх казался смешным, детским. Ну что могли сделать ему Якутов и еще два человека, истощенные годом тюрьмы и следствия? Смешно. Дико!..
Нервы истрепались до предела, до невозможности! Как только кончится полоса судебных дел, необходимо уехать месяца на три, может быть, в Баден-Баден или куда-нибудь к морю, к той же Адриатике, чтобы хоть на время отстраниться от ужаса этих лет...
И ехать надо одному, без семьи: никто из них не понимает тяжести бремени, которое взвалено на него. Только, пожалуй, внучонка Ванюшку взял бы с собой, хотя и тот с поистине детской жестокостью никогда не устает задавать свои бесконечные "зачем" и "почему"...
Свечи не стали гасить, а только перенесли на подоконник. Поставленные в ряд, они напоминали паникадило, - тень железных прутьев шестикратно повторялась на прихваченных морозом стеклах окна. Взгляд председательствующего недовольно скользнул по ним.
Иван Илларионович поудобнее уселся в кресле: все острее ощущалась тупая, ноющая боль в низу живота. Опять, по всей видимости, начинался приступ, - один из них когда-нибудь сведет его в могилу... Нет, ехать, конечно, надо в Карлсбад: там он всегда приходит в себя...
- На чем прервали заседание, Александр Александрович? - повернулся он к сидевшему рядом с ним капитану, серовато-бледному, тоже, видимо, пережившему в темноте несколько трудных минут. "Все мы вот такие герои", с внутренней усмешкой подумал председатель, нащупывая в кармане мундира плоскую коробочку с опиумными пилюльками и подвигая к себе графин с водой. - Прошу, Александр Александрович, ведите пока заседание, у меня приступ язвенной болезни...
- Может быть, прервем, Иван Илларионович? - Обеспокоенно прошептал, наклоняясь к уху председателя, капитан. - Вы действительно выглядите...
- Продолжайте! - тихо и сердито сказал Иван Илларионович. - Каждый день нам телеграфируют о незаконченных делах... Они там ориентируются на генералов Ренненкампфа и Меллер-Закомельского. Эти немцы не очень стеснялись проливать русскую кровь...
Уронив пенсне и поймав его на лету, капитан с удивлением глянул на председателя, и Иван Илларионович как будто только тогда услышал свои слова, замахал рукой.
- Ведите, ведите заседание! Это так... про себя...
И пока прокурор прекрасно поставленным голосом задавал подсудимому почти ненужные вопросы, Иван Илларионович, украдкой, из-под полуопущенных век всматривался в лицо Ивана Якутова, уже, казалось, отмеченное смертной печатью. Потом он раскрыл папку с документами предварительного следствия и принялся перелистывать страницы.
"При сем представляется список лиц, подлежащих аресту, скрывшихся и ныне разыскиваемых. Полковник Я. Ковсик".
"Якутов... Приметы: роста выше среднего, немного сутуловатый, телосложения плотного... переодевается в офицерскую форму..."
Иван Илларионович мельком глянул на подсудимого; тот, вскинув голову, смотрел в окно, за которым едва видимыми белыми столбами поднимался над тюремной стеной дым.
Интересно, как Якутов выглядит в офицерском мундире? Ведь никак не вяжутся с офицерским кителем эти натруженные, сейчас тронутые тюремной бледностью рабочие руки. С таким же успехом мог бы переодеваться в рясу архимандрита!
Словно почувствовав устремленный на него взгляд, Якутов отвел тоскующие глаза от окна и посмотрел на люстру под потолком. Три лампочки горели розным красноватым светом. Арестант, которому, наверно, осталось не так уж много жить, смотрел на лампочки с такой же жадностью, с какой только что глядел в окно...
Иван Илларионович подумал, что свет не мог погаснуть сам по себе. Может быть, товарищи Якутова, оставшиеся на воле и снова готовящиеся к бунту, узнали, что сегодня судят их дружка и, вероятно, приговорят его к смерти? Может быть, это они со злонамеренной целью повредили электростанцию, испортили что-нибудь в ее машинах или просто повалили столбы, по которым тянутся к тюрьме провода?
И снова как бы волна ненависти приподняла председателя в его мягком кресле, специально для него привезенном из дома. Он жестом остановил секретаря и сам принялся вести заседание.
- Значит, вы не желаете, подсудимый, отвечать суду? С кем вы были связаны в Харькове и в Самаре? Кто из единомышленников оказывал вам помощь? С кем вы совершили преступную экспроприацию?
Якутов молчал, спокойно, насупясь, будто слова уже перестали долетать до него, будто он не понимал их смысла.
Сидевший крайним к окну тучный полковник, чем-то озабоченный, стараясь не шуметь и не мешать ведению заседания, неслышно поднялся, подошел к окну и, отставив в стороны стоявшие на подоконнике тяжелые и неуклюжие подсвечники с горевшими в них свечами, посмотрел в окно.
Все члены суда оглянулись на него с недоумением. Замолчал и председательствующий, оборвав на полуслове очередной вопрос. И в наступившей тишине вдруг стали отчетливо слышны удары топора по дереву.
Рыхлый полковник несколько секунд смотрел в окно; от дрожащего пламени свечей казалось, что его апоплексическое лицо дрожит, колышутся полные, нездоровой красноты щеки и губы. Он смотрел в окно со все возрастающим интересом и даже приподнялся на цыпочки.
Все молчали. Стоявший у окна обернулся.
- Господин генерал, - обратился он к председательствующему. Разрешите мне... - Он кивнул в сторону подсудимых.
- Да?.. Пожалуйста...
Полковник приказал от окна, чуть отступая в сторону:
- Унтер! Подведите Ивана Якутова сюда Олезову и Воронину оставаться на месте.
Не выпуская из рук обнаженных клинков, двое конвоиров принялись подталкивать Якутова к полковнику а тот отступал от окна.
Якутов подошел к окну, недоумевая, не понимая, что еще хотят от него.
- Посмотрите, Якутов! - Тучный полковник постучал согнутым пальцем по чуть тронутому морозом стеклу, на котором от стоявших на подоконнике свечей протаяло шесть круглых, похожих на иллюминаторы окошек. - Ну! Смотрите!
Якутов смотрел сначала равнодушно, потом напряженно, и даже наручники на руках перестали вздрагивать и не издавали того звона, которым был отмечен каждый его шаг.
За окном, невдалеке, рядом с ограждавшей тюрьму кирпичной стеной, у сторожевой вышки возились, помахивая топорами, два арестанта. Несколько бревен лежало на снегу; свет яркого электрического фонаря падал сверху, с вышки. Чернел прямоугольник маленькой, недавно вырытой ямы. Отчетливо желтела глина.
Якутов некоторое время смотрел, не понимая, что строят там, у кирпичной стены. Но вот лицо его дрогнуло, тело напряглось и руки сами собой рванулись к окну, вцепились в каменный подоконник. Наручники звякнули и опять замолчали.
- Вы видите, Якутов, что возводят плотники?
Якутов молчал, глядя в окно.
- Благодарю вас, полковник! - глухо и сердито сказал Иван Илларионович. - Унтер! Верните подсудимого на место.
И опять звон наручников отмерил в тишине восемь шагов - расстояние от окна до скамьи, на которой сидели подсудимые.
- Что вы там увидели, господин Якутов? - ехидно посмеиваясь, спросил прокурор, когда подсудимый снова сел. - Не поделитесь ли своими впечатлениями?
Якутов молчал, лицо его словно окаменело, только желваки под серой, нездорового цвета кожей сильно набрякли.
Иван Илларионович на какую-то долю секунды встретился с глазами человека, которого им предстояло осудить на смерть, и отвел глаза.
И почему-то, без всякой связи с происходящим, снова вспомнил своего единственного внучонка Ванюшку, названного старинным русским именем в честь деда. Ах, вот, наверно, почему все время вспоминается этот ясноглазый малыш: у него ведь такое же имя, как у обреченного, сидящего напротив.
Память Ивана Илларионовича отметила, что за все время суда над Якутовым, за время предварительного ознакомления с делом, он ни разу не назвал арестанта по имени, ограничиваясь фамилией. Казалось невозможным, почти кощунственным, что этого непримиримого человека, заговорщика и повстанца, зовут исконно русским именем, так же, как Ивана Илларионовича и его внука, самого дорогого для него человека.
Словно сквозь сон пробивается к сознанию председателя голос, которому молодой прокурор, еще не уставший от своей должности, старается придать грозное металлическое звучание:
- Были ли вы, обвиняемый Якутов, девятого декабря тысяча девятьсот пятого года избраны председателем так называемого преступного Совета рабочих депутатов в Уфе?
Молчание.
- Кто вместе с вами участвовал в Харьковской экспроприации?
Молчание.
- Произносили ли вы, Иван Якутов, речи, призывающие к свержению его императорского величества, государя Николая Александровича?
Молчание. Только раз и другой нервно звякнули наручники.
- Отвечайте!
- Да, произносил! Произносил! Потому что невозможно терпеть, потому что в тысячи глоток пьете нашу рабочую кровь!
- Отвечайте на вопросы только: "да" и "нет", Иван Якутов!
Иван Илларионович недовольно взглянул на прокурора. Какая бестактность: ведь знает, что и его, Ивана Илларионовича, и его внука тоже зовут Иванами, как этого преступника, - неужели нельзя обращаться к подсудимому только по фамилии, неужели не догадывается, что Ивана Илларионовича коробит упоминание имени Якутова?
Вспомнилась речь прокурора, когда судили преступников с броненосца "Георгий Победоносец" Речь жестокая и беспощадная, требовавшая смертной казни для большинства заговорщиков. Вспомнилась стриженная под машинку голова сына за барьером скамьи подсудимых. Такой же вот, как здесь, холодный блеск шашек.
Тогда Иван Илларионович сидел в зале, среди немногих допущенных, в продолжении всего процесса физически ощущая на своем лице ненавидящий взгляд сына.
После приговора и перед отправкой в Сибирь сын не захотел его видеть, не захотел принять от него помощи. Даже пытался писать куда-то ходатайства, чтобы отнять у Ивана Илларионовича четырехлетнего Ванюшку, хотя прекрасно знал, что для старика этот ясноглазый смышленый мальчишка самая большая радость в жизни.
Суд над Иваном Якутовым и его товарищами подходил к концу. Уже допрошены Алексей Олезов и Иван Воронин, - вина этих значительно меньше Прочитаны все материалы, обличающие преступников. Ивану Илларионовичу осталось недолго томиться в этой гнусной каменной берлоге, где стоит многолетний отвратительный запах влажного камня, человеческого пота и карболки, которой дезинфицируют места общего пользования.
Скоро - дом, хотя здесь, в Уфе, он не так уютен, как петербургская квартира Ивана Илларионовича. Там он прожил всю свою жизнь - с самого рождения, а позднее стояли гробы матери и отца, там каждый уголок, каждая щель таили дорогое, радостное или горестное воспоминание...
Все пришлось оставить, покинуть после осуждения сына, после того как жандармы увезли его в неведомую каторжную сторону.
Ивану Илларионовичу, конечно, удалось бы узнать, куда именно "угнали" сына, но он побоялся любопытствовать, - такая попытка могла быть расценена как проявление сочувствия к государственному преступнику, замышлявшему против престола и жизни государя.
Если бы Иван Илларионович был один на земле, может быть, он и нашел бы в себе мужество бросить все, выйти в отставку, затвориться в четырех стенах и жить отшельником - благо и жить-то осталось не так уж много. Но он не имел права на такой поступок - у него оставались обязанности перед дочерьми: они заклинали отца не портить, не ломать им жизнь, вычеркнуть осужденного Аркадия из своей памяти.
На руках у Ивана Илларионовича оставался четырехлетний Ванюшка последний продолжатель старинного дворянского рода. И только ради внука Иван Илларионович принял назначение в Уфу, принял эту "ссылку", как он мысленно называл свою вынужденную поездку из столицы в нищий, инородческий, проклятый город.
Соглашаясь, он, правда, не думал, что и здесь окажется вынужденным осуждать на смерть таких вот Якутовых. Но судить их надо, необходимо, и судить сурово, беспощадно, иначе ему, Ивану Илларионовичу, не простят того, что замышлял Аркадий, единственный в его роду поднявший руку на существующий строй, на самодержца...
И все-таки - нелепо, противоестественно! - почему-то хотелось спасти Ивану Якутову жизнь, если бы тот здесь, на суде, раскаялся в делах, которые творил, если бы ползал на коленях, вымаливая себе каторжную долю, если бы согласился выдать соучастников, еще оставшихся на воле и не смирившихся, не сложивших оружия. Наивные! Разве можно сокрушить самодельными пиками и кинжалами престол Романовых, которые через шесть лет будут праздновать трехсотлетие своего царствования на Руси.
Иван Илларионович встал, несколько долгих минут смотрел в лицо Якутова.
- Так что же, Якутов? - раздумчиво сказал он. - Мы охотно допускаем, что вы - только слепое орудие в чьих-то руках.
Но нет, и этот, как сын Аркадий, не хочет милостыни, которую ему протягивают. Что, ну что ему мешает? Неужели его не пугает казнь, небытие, тьма?
Иван Илларионович давно не верил в бога, хотя никому о том не говорил и по привычке исполнял обязательные церковные обряды. В Петербурге исправно ходил вместе с семьей в собор, с неторопливым достоинством осенял крестом лоб.
Правда, здесь, в Уфе, он ни разу не посетил церковь. Не потому, что чувствовал себя свободнее от религиозных условностей, нет. Но после первого же суда, на котором он вынужден был вынести смертный приговор, полицмейстер, встретив его в доме губернатора, осторожно намекнул, что на уфимских улицах пошаливают, "возможны, понимаете, эксцессы".
И сразу же после первого суда к дому, который Ивану Илларионовичу отвели на время пребывания в Уфе, приставили городового, - черная фигура непрестанно маячит перед окнами особняка...
Слушая последние слова Якутова, Иван Илларионович внезапно вспомнил, что он все время собирался посмотреть в деле, есть ли у подсудимого дети. Он перелистал протоколы дознания.
"Якутов имеет жену и малолетних детей... Старший Иван - 11 лет..."
С почти мистическим испугом Иван Илларионович захлопнул папку. Значит, и у этого, которому через несколько минут будет вынесен смертный приговор, тоже есть сын Иван! И две дочки - Маша и Анна... и еще, кажется четвертый ребенок; он родился уже после подавления Декабрьского восстания в Уфе, когда Иван Якутов находился в бегах, носился, как затравленный волк, по всей России...
Для вынесения приговора члены суда удалились в комнату, где обычно отдыхали во время дежурства начальник тюрьмы или его помощники. В углу, вдоль стены, стояла узенькая железная койка, покрытая серым казенным одеялом. На подоконнике зарешеченного окна тускло белел жестяной чайник и рядом стояла алюминиевая кружка.
Секретарь суда раскладывал на маленьком столике необходимые ему бланки и документы, а Иван Илларионович, стараясь приглушить боль внизу живота, ходил по комнате из угла в угол.
Совещание не должно было затянуться, все было более или менее ясно. За эти дни, в течение которых шел суд над Якутовым и его товарищами, из Казани и Петербурга было получено несколько депеш и телеграмм, требовавших вынесения Якутову смертного приговора. И статья 279 Военного устава давала суду право именно так наказать главного заговорщика.
Вина Алексея Олезова представлялась членами суда менее значительной, а против Воронина вообще не было никаких улик, кроме одной. После разгрома восстания в декабре, два года назад, он скрылся из Уфы и жил в Перми, работал на Чусовском заводе под фамилией Жукова. Значит, чувствовал за собой какие-то грехи.
Первым попросил слова полковник Очаковского полка, постоянный член временного военного суда в Уфе - Камарин, известный своей жестокостью далеко за пределами Уфы. Иван Илларионович ненавидел его тихой ненавистью уже за одно то, что по утрам, в здании суда или, как сегодня, в тюрьме, Камарин с улыбкой спрашивал Ивана Илларионовича: "Ну, сколько сегодня повесим?"
Разминая в пальцах толстую папиросу, постукивая ею по портсигару, Камарин вопросительно глянул на председателя.
- Разрешите, Иван Илларионович?
- Да, да, пожалуйста...
- Итак, господа, дело представляется мне совершенно ясным. Было бы весьма наивно думать, что Якутов сам признается в изготовлении и метании бомб. Он утверждает, что видеть бросившего бомбу солдаты не могли, так как ее бросили через крышу проходной... Его участие в харьковской экспроприации подтверждают присланные оттуда материалы... Руководящей его роли не отрицает никто. Следовательно: смертная казнь через повешение...
- Кстати, - перебил полковника Иван Илларионович, - вы сегодня употребили во время суда недозволенный прием. Я говорю о виселице. Вы же прекрасно знаете, что вешать на этом глаголе будут Ховрина, совершившего двойное убийство и еще несколько общегосударственных преступлений, а вовсе не Якутова...
- Позвольте! - воскликнул полковник, разгоняя ладонью папиросный дым. - А разве я сказал что-нибудь подобное?! Боже упаси! Я просто просил подсудимого посмотреть в окно, ни слова не сказав о том, для кого стараются плотники... При всем моем уважении к вам, Иван Илларионович, я вынужден отвести возводимую на меня напраслину. А попугать этого мерзавца не мешало! Да-с!
"Каков иезуит", - подумал председатель, но вслух ничего не сказал.
- Что касается второго, как его - Олезов? - я предполагал бы ограничиться пятнадцатью годами каторги.
- А Воронин?
Камарин с явным сожалением развел руками, седые усы его зашевелились.
- Надо бы посечь! Надо! Но, кажется, ни под какую статью не подгонишь. Разве только проживание по чужому паспорту... Ну конечно же. Но это подсудно гражданскому суду.
После Камарина говорили другие члены суда, но Иван Илларионович слушал плохо, поглощенный все усиливающейся болью. Опиум перестал ему помогать.
Через полчаса мера наказания Якутову и Олезову была определена, а вопрос о Воронине остался открытым: для осуждения его требовались дополнительные материалы следствия.
Прислушиваясь к скрипу пера и ровному дыханию секретаря, Иван Илларионович нервно шагал из угла в угол.
У окна остановился. В этой комнате было теплее и окна почти не замерзли, - виселица у тюремной стены отчетливо виднелась и отсюда. Теперь плотники пытались установить в яме столб с прибитой к нему перекладиной; это оказывалось им не под силу, и они кому-то махали руками, подзывая.
- Иван Илларионович! - окликнул полковник, устало раскинувшийся на казенной кровати. - Вы сегодня не собираетесь к Семену Платоновичу? Отец Хрисанф грозился из нас все потроха вытрясти за прошлый проигрыш...
- Нет Не буду.
Иван Илларионович подошел к столику, где сидел капитан, член суда, и чуть виновато сказал:
- Александр Александрович...
- Слушаю, Иван Илларионович...
- Боюсь, что проклятая язва свалит меня в постель... Видимо, вам придется самому доводить дело до конца.
- Вы имеете в виду конфирмацию приговора? - Капитан зачем-то посмотрел в сторону двери.
- Да. Завтра утром приедет командующий войсками Сандецкий.
Лицо капитана стало строже, красивые губы под черными щегольскими усиками заметно напряглись.
- Как прикажете, - отозвался он и, помедлив немного снова склонился над приговором.
2. ТИШИНА И ПОКОЙ...
Наконец-то окончено. Приговор прочитан. Якутова и его товарищей увели.
Устало жмуря припухшие веки, Иван Илларионович складывал бумаги, циркуляры и установления в кожаный коричневый портфель с крупной серебряной монограммой, подаренной ему петербургскими сослуживцами в третьем году, в день рождения и в связи с представлением к ордену.
Через тюремный двор Иван Илларионович прошел, стараясь не смотреть в сторону, где чернела виселица.
Охранник у ворот вытянулся, козырнул: "Здравия желаю, ваше превосходительство!" - и, звякая ключами, бросился отпирать калитку.
С досадой Иван Илларионович подумал о дурацком запрете ставить санки в тюремном дворе, - приходится выходить из ворот и почти всегда попадать под чьи-то жалящие взгляды. Люди не хотят понимать, что он, Иван Илларионович, не волен поступать так, как ему хочется! Если он не станет судить с требуемой строгостью, будут судить другие - охотников найдется сколько угодно: за чин, за звание, за теплое место. А его на старости лет затолкают в какую-нибудь дыру: как же, отец государственного преступника, осужденного на двадцать лет каторги! И маленькому Ванюшке придется тогда испытать невзгоды необеспеченной, а может быть, и нищенской жизни.
За воротами тюрьмы ждали трое санок. Озябшие кучера топтались с ноги на ногу, хлопали рукавицами. Спины у лошадей побелели от инея.
И как только Иван Илларионович следом за капитаном перешагнул порог тюремных ворот, он увидел: в десяти шагах, чуть в стороне от дороги, стояла на снегу закутанная в шаль женщина с ребенком на руках. Рядом стоял мальчишка лет одиннадцати и, ухватившись за материн подол, испуганно таращили глаза две девчушки.
Когда распахнулась калитка тюремных ворот, часовой, ходивший взад и вперед у полосатой будки, бросился к женщине, замахиваясь винтовкой:
- Не положено тут! Слышь, не положено! Кому говорю, баба?!
Инстинктивно, защищаясь от взгляда женщины с детьми, Иван Илларионович поднял воротник шинели и, стараясь смотреть прямо в спину шагавшему впереди капитану, заторопился к санкам, где обрадованный возница поспешно разбирал узорчатые ременные вожжи.
У санок капитан отступил в сторону, отстегивая полость и пропуская Ивана Илларионовича:
- Прошу, ваше превосходительство!
Иван Илларионович не хотел оглядываться, но оглянулся: женщина бежала к нему сбоку дороги по колени в снегу, неся перед собой ребенка.
- Ваше превосходительство!
Отогнув меховой воротник шинели, болезненно морщась, Иван Илларионович смотрел на протянутого к нему посиневшего ребенка. Рядом с матерью, тоже по колени в снегу, стоял старшенький мальчонка.
Иван Илларионович непроизвольно скользнул по его лицу взглядом. Иван! Да, маленький Иван Якутов, сын и наследник того, которого сейчас отвели в смертную камеру. Похож. Те же глаза, злые и непримиримые, те же губы, затаившие недетскую горькую складку.
- Кто такая? - спросил Иван Илларионович внезапно охрипшим голосом.
- Якутова я! Якутова, ваше превосходительство!
И опять взгляд Ивана Илларионовича невольно скользнул по лицу мальчишки и в голове пронеслась мысль, что когда-то и этого, наверно, будут судить и приговорят к каторге или смерти...
- Ваше превосходительство! Какой ему суд? Куда?
Не отвечая, Иван Илларионович усаживался в санки, а Якутова пыталась забежать с другой стороны; девочки молча, но с какими-то кричащими, как подумал потом Иван Илларионович, глазами цеплялись за ее юбку.
Малолетний Иван Якутов стоял неподвижно и исподлобья смотрел, как председатель суда усаживается в санки, как кучер застегивает у него на коленях медвежью полость.
- Трогай! - приказал капитан, ловя упавшее пенсне, и только тогда, когда санки, взвизгнув полозьями, сорвались с места, оглянулся на плачущую женщину, сказал сквозь зубы:
- Что искал, то и нашел, любезная! Мы их отучим бунтовать!
Иван Илларионович откинулся на спинку саней и, с силой зажмурив уставшие глаза, подумал с облегчением: "Хорошо, что санки крытые, что никто на улице не увидит, не узнает!"
И хотя у него, как всегда после вынесения смертного приговора, ныло сердце, он с радостью подумал, что через полчаса окажется дома, где его ожидает обед, и на столе будут уютно теплиться свечи, и можно будет снять мундир, и заменить штиблеты мягкими шлепанцами, и обнять Ванюшку.
Элеонора, невестка, тоже не хотела отдавать старикам внука, но оказалась замешанной во многих неблаговидных делах и вслед за мужем отправилась думать над содеянным в иркутскую ссылку. И слава богу: напоследок хватило благоразумия раскаяться и оставить мальчонку у деда с бабкой.
Сейчас, заслышав звонок в передней, Ванюшка бросится навстречу деду, сияя ясными глазенками, и остановится на пороге передней, ожидая, пока дед отогреется с мороза.
Потом внук побежит впереди Ивана Илларионовича в столовую, где теплится в переднем углу зала "неугасимая" лампада - всечасная забота Ларисы Родионовны. Она все еще надеется вымолить у бога милость своему несчастному сыну.
Муж не перечит жене: чем бы дитя ни тешилось, как говорят... Он-то знает, что Аркадию сейчас милости ждать не приходится.
Но Ивану Илларионовичу еще не суждено было успокоиться и так легко оторваться от служебных дел. Уже на повороте с Тюремной улицы сидевший рядом капитан неожиданно ухватил Ивана Илларионовича за лежавшую поверх полости дряблую руку.
- Иван Илларионович! - Голос был перепуганный, словно капитан увидел перед собой нечто ужасное.
- Чего-с?
- А палач?! - шепотом выдохнул в самое ухо капитан. - Ведь здесь нету!
Иван Илларионович очнулся от своих убаюкивающих дум о доме, хотя, по справедливости говоря, мысль о палаче, которая только сейчас обожгла капитана, уже несколько дней жила где-то в подсознании у председателя. Палача, который раньше приводил в исполнение смертные приговоры в Уфе, две недели назад вытребовали в Челябинск. Он уехал на перекладных в сопровождении двух дюжих охранников.
Тогда, помнится, Иван Илларионович, в предчувствии неизбежного приговора Якутову, с вспыхнувшей вдруг завистью и ненавистью подумал о Ренненкампфе и Меллер-Закомельском, - каждый из них возил за собой своего палача, отгородив для него специальное купе в собственном поезде. Все удобства, как говорится, потому что служат изо всех сил. Интересно будет, вернувшись в Питер, узнать, сколько за последние два года эти генералы повесили, сколько тысяч лет каторжных сроков дали?..
И вдруг с необычайной отчетливостью встало в памяти... В девятьсот пятом Ивану Илларионовичу пришлось осудить на каторгу, на разные сроки, группу крестьян, разграбивших и сжегших в Тамбовской губернии помещичью усадьбу. Был тогда на суде девяностолетний старик, седой, сивый весь, словно поросший мхом, с умными и хитрыми глазами. Он оделся на суд во все белое, как на смерть...
Иван Илларионович, еще исполненный тогда служебного рвения, спросил старика: "Ну, а ты, дед, чего полез? Тебе же о смерти думать, а не чужое добро грабить". Это происходило еще до осуждения Аркадия, до того, как сын обозвал старого отца мерзавцем. Старик ответил Ивану Илларионовичу: "А мне от миру не отставать, барин! Куда мир!"
И когда старику вынесли пятнадцать лет каторги, он, выслушав приговор, недобро усмехнулся в белые усы и спросил Ивана Илларионовича: "А не многонько ли? Дотяну ли? В долгу перед царем-батюшкой не останусь ли, барин? Да и себе-то оставил ли годов, не все ли раздал?.."
Капитан настойчиво теребил Ивана Илларионовича за меховой отворот шинели.
- Как же, Иван Илларионович?
- А это не наше дело! - вскричал вдруг председатель во внезапном приступе ярости. - Не наше дело - палачество! Наше дело судить! Да-с! Да-с! А вешают пусть сами! Сами! Приговор передали?
- Да.
- Если осужденный не захочет просить у царя помилования, приговор приводится в исполнение. Как только Сандецкий его конфирмует. И пусть делают свое дело. Пусть приво...
Иван Илларионович споткнулся о недосказанное слово и замолчал: всплыло перед глазами безумное лицо Якутовой и злые глаза ее сына. С какой ненавистью смотрел этот мальчишка на Ивана Илларионовича, думая, наверно, что это он, Иван Илларионович, во всем виноват! А он - генерал - самая обыкновенная пешка в жестокой игре, которой не видно конца...
На улице стало совсем темно, только кое-где бессильно горели керосиновые фонари, бросая на снег круглые пятна света. Санки скользнули с середины улицы, скрипнув полозьями, подлетели к крыльцу.
На втором этаже в столовой неярко светились окна. К санкам бегом подлетел дежуривший у дома городовой, отбросил полость:
- Пожалуйте, ваше превосходительство... К утру, видно, морозца ждать...
Не вылезая из санок, капитан попрощался.
- Я обо всем позабочусь, Иван Илларионович, - сказал он сочувственно. - Вы не беспокойтесь и выздоравливайте. Должны же они кого-нибудь у себя в тюрьме найти. Ну, раскошелятся, заплатят подороже подумаешь!
Иван Илларионович, уже направившийся было к дому, остановился и, сбычившись, оглянулся:
- Кому подороже?
- Ну, палачу, конечно.
- А сколько платят? - помолчав, спросил Иван Илларионович.
- Четвертную за голову! Как раз столько я прошлую субботу отцу Хрисанфу в преферанс выложил. Ох, и жох батюшка!
Капитан поднял руку, чтобы толкнуть кучера в спину, но не толкнул, глядя на задержавшегося председателя суда. Тот невнятно бормотал себе в усы, словно силился что-то вспомнить и не мог.
- А! Ваш портфель, Иван Илларионович! - догадался капитан, нащупывая под полостью захолодевшую кожу.
- А-а! Да-да! Благодарю.
Парадная дверь дома уже открылась, и на пороге стоял, прикрывая свечку ладонью, старый слуга дома Митрофан, не пожелавший бросить в беде своих господ и уехавший с ними в добровольное изгнание.
Да, Ивана Илларионовича ждали. Только здесь он почувствовал себя защищенным от всего, что творилось за стенами дома. Он старался заниматься делами в суде, и лишь в самых неотложных случаях ему доставляли почту на квартиру: не терпящие ни малейшего отлагательства бумаги.
Он принимал эти испятнанные сургучными печатями пакеты из веснушчатых рук Митрофана с брезгливой осторожностью, стараясь не думать, что скрывается за орластыми сургучами, под аккуратной вязью витиеватого почерка.
Как он и предполагал, Ванюшка уже стоял на пороге передней и сияющими глазами наблюдал, как Митрофан помогает деду снять тяжелую, на меху шинель, как, присев на корточки, расстегивает штиблеты...
Здесь, в Уфе, возвращаясь домой, Иван Илларионович всегда смотрел на внука с чувством вины перед ним. Раньше, в Петербурге, по пути из министерства Иван Илларионович обязательно заезжал в кондитерскую к Жану, покупал внуку сладостей; тот был изрядным сладкоежкой. Выбегая деду навстречу, Ванюшка кричал с порога: "Ты, деда, мне купил нибудь-чего?"
Но здесь, в Уфе, генерал не решался остановить кучера у магазина, сойти и купить кулечек рахат-лукума или пакетик мороженых слив: затаившийся город пугал своей молчаливой враждебностью; настораживали и рассказы чиновников, живших здесь уже по нескольку лет. "Башкиры, татары, азиаты - что им стоит пырнуть, ваше превосходительство, ножом? Да и русские тут - дай бог подальше. Сибирь-то, каторга, рядышком, рукой подать!"
Отдышавшись, погладив перед зеркалом серебряный бобрик, заметно поредевший за последние два года, Иван Илларионович, держа за руку сияющего внучонка, пошел в глубь дома.
Как он и ожидал, в столовой уже сверкал сервированный стол, белели туго накрахмаленные салфетки, уютно, ненавязчиво горели свечи, бросая на вещи мягкий живой свет.
Иван Илларионович снова вспомнил внезапно потухшие электрические лампочки в тюрьме и болезненно поморщился. Кому нужны эти дурацкие изобретения? Жили, веками жили наши деды и прадеды при свечах, умирали, рождались, справляли и свадьбы и крестины - и от свечей не чувствовали себя хуже.
Зябко передернув плечами, Иван Илларионович постарался отогнать навязчивые, теперь все чаще и чаще мучившие его воспоминания, - несколько раз ему по долгу службы, когда он был еще прокурором, приходилось присутствовать при исполнении смертных приговоров, и эти наполнявшие ужасом и дрожью картины врезались в память на всю жизнь. Теперь почему-то они вспоминаются и снятся все чаще - наверно, это и есть старость.
- Ты устал, деда? - уже не первый раз спрашивал Ванюшка, пытливо заглядывая Ивану Илларионовичу в глаза и теребя его за руку.
- Устал, Иван... Слушай. Я теперь буду тебя звать так же, как бабушка...
- Жаном?
- Да.
- Хорошо! А я тебя - дедушка Жан! Или, может быть, Джон?
- Как хочешь. Но не Иваном.
Лариса Родионовна, неслышно распоряжавшаяся у обеденного стола, пытливо взглянула в осунувшееся, посеревшее лицо мужа, и он мельком оглядел ее.
Несмотря на тяжесть последних двух лет, она все еще была красива и обаятельна, как и раньше, только синие, глубокие тени, казалось, навсегда легли под серыми глазами. И волосы стали седыми, не серебряными, а, скорее, платиновыми, что ли, - такая дорогая, благородная, чуть матовая седина.
Иван Илларионович никогда не говорил жене, что ему предстояло делать, не рассказывал или почти не рассказывал о том, как прошел день, но она всегда безошибочно угадывала эти проклятые его дела, тяжесть которых с каждым днем все больше и больше пригибала его к земле.
- Жан! Не мешай, пожалуйста, дедушке. Ему надо переодеться.
- Хорошо, бабушка...
В кабинете на столе лежали нераспечатанные письма: два - из Петербурга, одно - из Иркутска.
Внезапно задрожавшими руками Иван Илларионович несколько минут вертел конверт, пока не понял, что это письмо от Зигфрида, сослуживца еще по Санкт-Петербургу.
Последние годы он работал в канцелярии Ренненкампфа, судившего заговорщиков и бунтарей пятого года в Иркутске, Чите, Улан-Удэ.
Потом, потом!..
Отложив письмо, Иван Илларионович достал из кармана брюк маленький плоский пистолет и, выдвинув ящик стола, спрятал его, прикрыв бумагами, полученными на неделе, письмами, на которые он так и не собрался ответить.
Затем, наслаждаясь тишиной и покоем дома, несколько раз прошелся по кабинету: шаги заглушали ковер. Два окна кабинета были наглухо закрыты тяжелыми бархатными шторами. Хотя кабинет и помещался на втором этаже, было невыносимо думать, что кто-то может через окно увидеть его с улицы, может бросить камень или выстрелить.
Ведь убили же в Гельсингфорсе прокурора сената Ионсона, в Выборге чуть не убили губернатора Мясоедова, в Варшаве швырнули бомбу в обер-полицмейстера барона Нолькена, в Баку убили губернатора князя Нашидзе.
- Дедушка! Ты забыл про обед? - спросил от двери голос Ванюшки.
Иван Илларионович оглянулся.
В щель двери просовывалась лукавая, обрамленная кудряшками головенка с яркими, сияющими глазами. "Нет, ни за что нельзя пускать его в правоведение, потому что теперь... Что теперь?" - оборвал он себя и пошел, чуть наклонясь вперед, к внуку.
- Я не забыл... Жан.
- Тогда пойдем, мы тебя давно ждем...
Дымилась аппетитным паром фарфоровая суповая миска, рубиново светилось сквозь хрусталь заботливо налитое вино, радовало глаз старинное, фамильное серебро. Но ел Иван Илларионович без всякого аппетита, хотя в тюрьме не притронулся к обеду, принесенному для членов суда из ресторана Харлапова.
И сразу же после обеда, сославшись на все усиливающуюся боль, ушел в кабинет, провожаемый грустным и просящим взглядом внука.
- А я, деда? - спросил мальчик, когда Иван Илларионович уже открывал дверь.
- А ты, Жанчик, пойдешь спать. И дедушке тоже надо лечь, он сегодня устал, - сказала Лариса Родионовна, снимая салфетку с шеи мальчика.
- Он, что ли, много писал сегодня?
- Да. Много писал...
Закрылась дверь. Заколебалось пламя свечей на столе, как будто кто-то невидимый прошел возле. И успокоилось. Рядом с телефонным аппаратом ждали, белея, нераспечатанные письма.
Иван Илларионович несколько раз прошелся по кабинету, потом приоткрыл дверь, прислушался к засыпающему дому. Из детской доносился голос жены:
- Ну, повторяй за мной... Иже еси на небеси... да святится имя твое... да будет воля твоя...
Иван Илларионович плотно прикрыл дверь. Да будет воля твоя! Смешная Лара! Она все еще верит в некую могущественную и справедливую силу, распоряжающуюся судьбами людей.
Он остановился посреди комнаты. А может быть, и та, Якутова, сейчас заставляет своих детишек повторять: "Да святится имя твое, да будет воля твоя"?
Он отодвинул кресло и сел к столу.
Письмо действительно было от школьного товарища, вместе с которым они учились в университете, потом работали в гражданском суде... Зигфрид всегда был чуточку сентиментален для такой суровой работы и еще в училище не раз сетовал на непреклонную волю отца, лишившего его возможности самому выбрать свой жизненный путь...
И, словно в насмешку над его сентиментальностью, он оказался включенным в состав карательной экспедиции Ренненкампфа. Каково-то ему, любителю надсоновских стихов и душещипательных романсов!..
Иван Илларионович нетерпеливо, морщась от боли в желудке, придвинул к себе свечу и, навалившись грудью на стол, принялся вчитываться в косые, сбегавшие в правый угол строчки.
Письмо было сумбурное, истерическое, где-то на грани умопомешательства. Иван Илларионович подумал: хорошо еще, что его почту здесь не перлюстрируют, а то неприятностей бы не обобраться.
"Это состояние я испытываю уже давно, - писал Зигфрид. - Оно охватило меня еще в экспедиции, в начале прошлого года. Я никак, ни во сне, ни наяву, не могу отогнать от себя... Я знаю, ты жестче, ты веришь в необходимость и целесообразность всего, что мы творим, а я... Не дай только бог и тебе, Иван, пройти когда-нибудь через то, через что прошел я... Началось, говорю, еще в прошлом году... Тогда, в Верхне-Удинске, мы судили целую толпу рабочих с железной дороги, может быть, ты слышал - так называемое дело Александра Гольдсобеля, он был смотрителем какого-то там склада. Ну, ты, конечно, наслышан о характере моего "принципала", его высокопревосходительства Ренненкампфа? Так вот, вынес он девять смертных. Приговор мы объявили осужденным, как сейчас помню, одиннадцатого февраля, - о помиловании ни один из них просить не пожелал. Каковы? А?"
Закрыв ладонью глаза, Иван Илларионович на несколько секунд оторвался от письма.
"А казнили через сутки, двенадцатого, в четыре часа дня. Почему днем - не помню, для устрашения, кажется, - так пожелал мой принципал, так сказать - принародно... Ну, вот. А нас всех, кто при нем состоит, генерал обязует присутствовать для укрепления нашего духа. Ну, прихожу на площадь - куда денешься. Девять столбов, и веревки уже висят, покачиваются. А палач молодой, только накануне прошение подал о допущении к работе.
Звали его Яков Нагорный. Рыжий такой детина, толстогубый, что-то в нем от Квазимодо... Ну и позабыл он припасти табуретки. Понимаешь? Побежал за ними. Осужденные стоят кучкой, покуривают, разговаривают. И что поразительно, Иван, ни малейшего страха, ни капли раскаяния!
А кругом толпа гудит - несколько тысяч собралось.
Бегал Яшка за табуретками минут сорок, не меньше. Они стоят ждут. Каково? И вешать-то он не умеет совсем, и руки у него, сказать по правде, трясутся. Тут-то этот самый Гольдсобель и показал себя. Яшку так брезгливо, словно падаль какую, оттолкнул, сам влез на табуретку, надел себе петлю на шею и через наши головы кричит: "Прощайте, товарищи! За вас смерть принимаем!" Ну, кто-то догадался у него из-под ног вышибить табуретку.
А дальше просто ужас, Иван, что было. Был там осужденный Николай Мамотинский, машинист, так у него оборвалась веревка, он упал на землю, вскочил и кричит: "Я жив! Я жив!" И вся толпа, что стояла кругом, за цепями солдат, рванулась к виселице, все кричат: "Не виновен! Не виновен!" Ты же знаешь, есть такое поверье: если веревка рвется, значит, сам бог вмешался, значит, действительно человек не виновен. А командовал солдатами подполковник Голубь, службист, выскочка; ему бы, конечно, как следует досталось от генерала, если бы Мамотинский остался в живых, - до разжалования, пожалуй бы, дошло. Он побелел, покраснел, командует: "Залп". Выстрелили солдаты поверх, но и стреляли, правду сказать, не все. Толпа, конечно, отшатнулась, а Голубь с солдатами бросились к Мамотинскому и стали в него в упор стрелять... Никак не могу я отделаться от этих..."
Иван Илларионович со стоном откинулся на спинку кресла, зажал ладонью глаза - поплыли в темноте оранжевые и красные круги, полетели косые искры. Легкие шаги послышались рядом, на плечо легла нежная, мягкая рука.
Иван Илларионович прижался к ней щекой, от пальцев жены веяло тонким и чуточку терпким ароматом духов, тех самых, которые он привез из Парижа в позапрошлом году.
- У тебя был трудный день, милый? - ласково спросила Лариса Родионовна, наклоняясь к плечу мужа.
- Да. Ты иди, - сказал он, будто бы нечаянно прикрывая лежавшее на столе письмо рукой. - Иди. Я скоро...
- Не сиди долго, милый...
Он опять остался один... Если бы не Ванюша, он знал бы, что ему делать, - ладонь почему-то сегодня весь день сохраняла ощущение лежащей в ней рубчатой рукоятки. Секунда мужества - и покой, отдых, тьма...
"Да будет воля твоя..."
Иван Илларионович осторожно, словно бы таясь от кого-то невидимого, выдвинул ящик письменного стола, протянул руку. Но в сонной тишине дома, за несколькими дверями, отчетливо послышался капризный, зовущий голос:
- Баба Лара! Ты где же? Ты обещала сказку...
И как раз в эту минуту резко и требовательно зазвонил телефон. Иван Илларионович с ненавистью глянул на аппарат.
Телефон звонил и звонил, и Иван Илларионович принудил себя взять трубку. В ней щелкало и хрипело, и сквозь металлические шорохи с трудом пробивался властный мужской голос.
- Не спите, батенька? Ага, ага! Ну давай бог, давай бог!.. Извините, батенька, что поздно тревожу, но дело, так сказать, не терпящее... Во-первых, поздравляю вас с мужественным и единственно возможным решением. Я завтра же не премину сообщить в столицу. Пустое, батенька! Но наши люди, дражайший Иван Илларионович, доносят, что каким-то образом о приговоре уже известно в городе. И, что особенно важно, на железной дороге - будь она проклята, эта чугунка, - возможны выступления и попытки освободить осужденного... Да, да, вот именно. Будьте сугубо осторожны. Я к вашему дому послал еще одного молодца, так надежнее... И важно, очень важно, батенька, чтобы ваше решение... э-э-э... как можно быстрее стало действием, - это, надеюсь, охладит не в меру горячие головы, внесет, так сказать, успокоение. Я надеюсь на Сандецкого: это человек твердый и решительный. Да, да, он приедет завтра утром. Ну, почивайте, батенька! Поцелуйте ручку несравненной Ларисе Родионовне. Что-то не балует она нас визитами.
Телефон замолчал. Тикали в стоячем, черного дерева, резном футляре часы у самых дверей; неясный шум доносился снизу; наверно, кончал свои дела по дому верный Митрофан...
И вдруг что-то зазвенело, посыпались стекла за тяжелой бархатной портьерой, и сама штора надулась, как багровый парус.
Иван Илларионович вскочил и, прижав руки к груди, застыл неподвижно, ожидая взрыва.
Но взрыва не произошло.
С легким шелестом ветер надувал штору. С улицы доносились свистки городовых, крики.
Постояв, Иван Илларионович с ненужной осторожностью погасил свечу и, ступая на цыпочках, пошел в спальню.
- Что случилось? - спросила испуганным шепотом Лариса Родионовна.
- Ничего. Я нечаянно опрокинул телефон. Спи.
И, уже натягивая на голову пышное теплое одеяло, с тревогой вслушиваясь в сонную и обманчивую тишину дома, Иван Илларионович с тоской думал: "Надо как можно скорее уезжать из этого проклятого города".
И спрашивал сам себя: "Куда? Куда ты уедешь, Иван Илларионович? Куда?"
3. "ИВАН-ЦАРЕВИЧ"
Камера, где провел эту ночь Иван Степанович Якутов, находилась на верхнем этаже Уфимской тюрьмы. Каменный закуток - пять шагов в длину и три в ширину, плесень и ржавые пятна на стенах, высоко - не дотянуться рукой маленькое, заделанное толстой решеткой окно. За ним - зимнее, полное крупных звезд небо.
Мутный зрачок "волчка" в двери, на уровне глаз. За его пыльным мертвым стеклом почти все время недобрый, настороженный, стерегущий взгляд.
"Глядят, ночь напролет глядят, - с бессильной ненавистью думал Якутов, шагая от окованной железом двери к стене и назад, навстречу этому мертвому взгляду "волчка". - Блюдут, чтобы руки на себя не наложил".
На исходе ночи не сдержался и, подойдя к самой двери, с яростью плюнул в "волчок". За дверью залязгали ключи, и глухой голос зло забубнил:
- Но-но! Утре, как поволокут к виселке, кровавой слюной плеваться станешь!
Якутов останавливается у стены, под самым окном, старается прочитать выскобленные на стене надписи. Тень от его головы падает на стену и мешает ему. Надписей много, но они полузатерты и забелены тюремщиками. Это последние, неотправленные письма тех, кто прошел здесь раньше Якутова...
Запыленная, никогда не протиравшаяся лампочка в фрамуге над дверью горит тускло, безрадостным красноватым огнем.
Вот: "Панкратов Егор. Петля. 1906", - выцарапано то ли гвоздем, то ли еще чем.
Это тот самый Гошка Панкратов, рядом с которым Якутов работал три года, - балагур и балалаечник. С ним вместе в позапрошлом декабре вывозили на тачке обер-мастера Уфимских железнодорожных мастерских Балашова, рыжеусого толстяка в сапогах бутылками, - пока довезли до ворот, он нагадил в свои синие штаны. Как бить по зубам, штрафовать до последнего рубля - на это хватало смелости! А как до расправы дошло, показал себя, слабак!
За воротами, опрокинув тачку, они вывалили мастера в черный от копоти снег, и Балашов, сгорбившись, то и дело оглядываясь назад круглыми от страха глазами, побежал впритруску прочь.
А они, Гошка Панкратов, Алеша Олезов, Володька Токарев, их товарищи, стояли и хохотали вслед: "Туже портки держи, обер"! - еще не зная, как дорого придется за декабрьские дела платить...
Якутов снова принялся ходить: пять шагов от двери, пять к ней, и даже спиной чувствовал неподвижный следящий взгляд. А в эти часы хотелось побыть одному, попрощаться без ненавистных свидетелей с теми, кого оставлял навсегда.
Картины жизни проносились перед ним. Нищее, голодное детство в бедствующей полурусской-полубашкирской деревеньке Королевке в Бирском уезде, - это вспоминается неясно, словно глядишь сквозь дым, словно услышанная от бабушки и полузабытая сказка...
А она хорошая была старуха, его бабка, но ее облик представлялся очень смутно: черный платок на седых, выбивающихся из-под него волосах, глубоко запавшие, когда-то синие, а к старости словно вылинявшие, как застиранная кофтенка, глаза, тонкие губы, беззубый рот.
Он был ее любимцем, младший Иван. В холодные зимние ночи она грела его на нетопленной печи своим телом, глухо и ласково бубня ему в ухо сказку, чтобы не скулил, не просил есть...
Она рассказывала ему сказки про счастливых Иванов-царевичей и умных Иванушек-дурачков и, поглаживая его головенку трясущейся рукой, щедро сулила ему судьбу Ивана-царевича. "Ты у меня станешь Иваном-царевичем, ты будешь счастливый..."
Царевич! Память споткнулась о ненавистное слово, и Якутов со злой радостью припомнил, как тогда, в декабре, забравшись на решетчатые ворота мастерских, они ломиками и молотками сбивали укрепленного над вывеской чугунного двуглавого орла и как потом вышвырнули из окна, со второго этажа конторы, портрет царя в богатейшей позолоченной раме и с яростью топтали его, проклиная самодержца, расстреливавшего трудовой народ перед своим дворцом...
Помнится, Ивану было очень жалко золоченую раму - уж больно искусно сделана. Мастерил ее, наверное, такой же бедолага-рабочий, евший досыта считанное число раз в году - в престольные праздники да на пасху, на рождество...
Да, о чем он думал? О бабушке? Ага. Она шепотком говорила ему, что царь каждый день ест калачи и щи со свининой, пьет чай с сахаром, ездит по городу в золотой карете, запряженной парой кровных рысаков, убранных кумачовыми атласными лентами, и сбруя на конях горит и блестит - вся из серебряных и золотых монистов, какие вплетены в косы богатых башкирок, байских дочек.
Еще помнится: в голодные годы бабка воровала для Ванюшки на ховринских огородах картошку, и однажды сыновья кулака поймали ее и крепко побили, вколачивая ей в память заповедь: "Не укради, не пожелай добра ближнего своего". "Сраму-то, сраму, внучек, что приняла - не есть конца. В крапиве, почитай, полдня лежала..."
И померла бабка на той же самой нетопленной печке, померла тихо, словно уснула, обняв внука под дерюжкой холодной рукой. А ему, когда проснулся, и не страшно совсем было, он ее и мертвую не боялся - любил.
И опять вспоминалось из раннего детства.
На заре мычали коровы, пел рожок старого Пахомыча и роса остро обжигала Ванюшке ноги. А вечером - девичьи пляски и хороводы у костра, за околицей, рядом с башкирскими юртами. И пугающие закаты, раскинувшиеся в полнеба, словно огромные огненные петушиные хвосты. И шершавые добрые руки мамки, и скрип зыбки, подвешенной к жердине, воткнутой под закопченную щелястую балку потолка.
И работа в поле чуть не с шести лет, и обидные побирушки под чужими окнами: "Подайте кусочек, Христа ради", когда умер отец и когда на лавке в переднем углу стонала в полузабытьи больная мать. И драки с сынками богатеев, дразнивших из-за угла: "Якут-голяк, мать с голоду помират!"
И как осенью он и братья на дровяных салазках везли на кладбище гроб, оскользаясь и падая в непролазную грязь...
И кумачовые зори, как праздничные атласные рубашки богатых парней, зори, обрезанные понизу серой линией степного горизонта, и запах кизячного дыма, и седина ковыля, и орел, кружащий высоко в небе, - недокрикнешь, недосвистнешь до него, а он, говорят, видит оттуда промелькнувшую в траве мышь.
И свинцовая ломота в мальчишечьих плечах после долгого дня косьбы, и бедняцкий хлеб на три четверти с лебедой в голодные годы, а сколько их было - не сосчитать...
Эх, Иван, так и не удосужился ты побывать в родном селе, хотя и собирался из года в год. Так и не поклонился погосту, где осталась сиротеть одна общая родная могила, так и не поклонился старикам за все доброе, что они дали тебе. Но было ли оно, это доброе? Да, было...
Это отец подтолкнул его к нищим башкирским мальчонкам, всегда голодным и драным. Они как надевали лет шести первую рубаху, так и не снимали ее, пока не сваливалась она с плеч; и вторую так же, и третью. Они так же, как и он, Иван-царевич из бабушкиных сказок, нечасто ели досыта, а уж если дорывались, то не ели, а жрали, и жрали так, что чуть не лопались животы.
Отец, уже полуслепой от трахомы, тыкая ореховым посошком в землю, не раз говорил: "Ты не гляди, Ванюшка, что наши, сельские, их не жалуют, дражнят и обижают. Они бедные, а и мы с тобой не больно богатые. И еще в селе многие говорят: "Боги, значится, у нас разные, вера разная". А на поверку: у ихнего Бушматбая и у нашего Ховрина один бог и вера одна, хоша и молятся они по-разному: одни намаз совершают, а другие кресты да поклоны бьют. Ты гляди сам, Вань. У нас с тобой, сынка, и у голых этих башкиров один бог и одна вера: как бы нажраться досыта! И ты их, башкиряток-то, не пужай, они и без тебя пуганые. Кто не идет мимо юрты, ни в жизнь не пройдет, чтобы не шумнуть: "Башкир кислый, свинью свистнул!" А чего же, скажем, чужой беде смеяться, когда у нас своего-то горюшка неизбывно... Ты чужому глазу не верь, ты сам, своими гляделками смотри..."
Лучший друг Ивана в детстве и был из башкиров, кривоногий, темноглазый Шараф. Вместе они с мальчишеских лет за кусок хлеба целыми днями месили голенастыми и в многолетних цыпках ногами чужой кизяк и саман, пасли байские стада и воровали из отар новорожденных ягнят. Принесет овца двойню, а хозяин далеко: не видит, не знает, и пастушата прячут и душат второго ягненка. А ночью, тайком, где-нибудь в овраге варят на костре бешбармак, и едят допьяна, и запивают овечьим молоком.
И сколько раз Иван дрался из-за Шарафа с теми же Ховриными, и сколько раз бывал жестоко бит. Хорошо еще, что заступались за него старшие братья Роман да большой Иван.
Их, Иванов, в семье Якутовых было двое. Когда крестили меньшего, подвыпивший попик перепутал имена и нарек и последнего якутовского наследника Иваном, так же как шесть лет назад нарек старшего.
Братья ни перед кем не гнулись, ни перед кем не ломали шапки, будь хоть староста, хоть урядник. И с малых лет Ивашка, как звали маленького в отличие от старшака, привык смотреть на Большого Ивана и на Романа снизу вверх. Те и в самом деле казались ему похожими на сказочных Иванов-царевичей.
Ростом оба - богатыри, русый чуб на загорелом, коричневом лбу, и под выцветшими на солнце бровями, похожими на ковыльные метелки, синие, веселые глаза. И губы яркие, красивые, с ямочками по углам, и голос у обоих - на всю степь. Недаром девчата из окрестных деревень сбегались к их околице на вечерки и косили горячими глазами в сторону Большого Ивана и Романа Якутовых.
А потом Роман, а за ним и Большой Иван, которым до полусмерти надоело батрачить на Ховриных и Бушматбаев, подались в губернию, в Уфу, и вскорости сгинули там. На селе - кто с жалостью, кто со злобной радостью говорили, будто заковали братьев в железы и угнали далеко на восток, не то в Нерчинск, не то в Кадаю, в какие-то страшные рудники...
Потом и младший Иван перебрался в Уфу... На всю жизнь запомнилось ему перемешанное со страхом восхищение перед изрыгающим огонь и дым паровозом, ползущим по сверкающим рельсам, и равнодушные верблюды, смотрящие на это чудо, не в пример людям, с высокомерным презрением.
И мастерские под горой, на берегу Белой, с их железным, никогда не утихающим грохотом, и бухающие удары многотонного парового молота... Холодный блеск резцов и фрез, легко въедающихся в такую неподатливую будто бы твердость металла. И вороха сверкающих стружек возле станков.
Приводная молотилка, которая сгрызала за час тысячи снопов на ховринских токах, поражавшая красной и голубой яркостью, блеском никелированных частей, - какой она представлялась теперь Ивану жалкой детской игрушкой.
И сама Уфа показалась тогда мальчишескому глазу огромной! Выше всех домов - красное кирпичное угрюмое здание тюрьмы, за глухой кирпичной же стеной, с темными, слепыми окнами, таинственная и пугающая. Там, по слухам, сидели жестокие и злые убийцы. Мог ли думать тогда Иван, что именно за этими высоченными стенами, с караульными шатровыми вышками по углам, с полосатой будкой у тяжелых ворот, закончится его недолгая - до сорока не дотянул! - жизнь.
Его, мальчишку, поражал и как магнитом тянул к себе и рынок, бушевавший людским половодьем, - на уфимские базары и ярмарки съезжались и русские и башкиры чуть ли не за сотни верст.
Мычали коровы, нетерпеливо ржали и бились у коновязей и в загонах разномастные кони, блеяли тысячи овец, и словно дымились на ветру горы овечьей белой и черной шерсти.
Крепостными башнями громоздились тысячи мешков с зерном и мукой. Поражали ряды ларьков и лавок, заваленные красиво расшитыми кошмами и отделанными серебром седлами, увешанные синими и розовыми шелковыми косоворотками и кофтами и цветастыми шалями, уставленные блестящими, как зеркала, лаковыми сапожками. Звенели уздечки и серебряные мониста, визжали на точилах иступившиеся клинки, гнусаво выпрашивали подачки калеки и нищие.
А у кабаков гудел пьяный гвалт и кружились разноцветные карусели, и пели шарманки про любовь и разлуку, и вспыхивали жестокие ножевые драки башкиров с русскими мужиками...
Видел там Иван несколько раз и братьев Ховриных, избивших когда-то его бабку, и надменного Бушматбая, высоко сидевшего в седле и похожего на хищную птицу, косящую свысока острым карим глазом в толпу... "Ну, погодите, - думал, сжимая кулаки, Иван, - погодите, будет и на нашей улице праздник. Настанет и наш час. За все заплатите..."
Зачем все это вспоминается? Зачем?
Якутов останавливается посреди камеры и, закрыв глаза, вдруг отчетливо видит перед собой седоусое, усталое, иссеченное мелкими морщинами лицо председателя суда. Стоячий воротник шитого золотом мундира подпирает щеки, левая - нервно подергивается, а глаза - светлые и прозрачные.
"Произносили ли вы, обвиняемый Якутов, перед толпой мастеровых речи, призывающие к свержению его императорского величества, государя Николая Александровича?"
Прежде чем ответить, Якутов секунду всматривается в равнодушное и бесцветное лицо царя на портрете, в полковничий мундир с блестящими пуговицами, на каждой из которых двуглавый орел.
В стекле портрета тускло отражаются обнаженные клинки стоящих по бокам Якутова стражей: даже здесь, даже в наручниках, он страшен им...
Рядом с председателем недовольно морщится, поглядывая сквозь пенсне, капитан, - тонкие длинные пальцы барабанят по зеленому сукну, по крышке лежащего рядом серебряного, с монограммой портсигара.
"Вы оглохли, подсудимый?! - резко спрашивает он. - Вы слышали вопрос господина председательствующего?"
"Что им сказать? Что они знают о моей и моих товарищей жизни? Разве видел этот капитан с бородкой, подстриженный "под самодержца", как от взорвавшегося паровозного котла тащили на рогожке изуродованного, превращенного в кровавое месиво Шарафа? Разве стоял он над посиневшим трупиком первого своего ребенка, умершего в дни забастовки от голодухи?"
"Вас спрашивают!" - визгливо кричит, ударяя кулаком по столу, третий член судилища, худой и черный, похожий на старика Ховрина. И клинки шашек в руках солдат вздрагивают от его крика.
Срываясь с голоса, Якутов тоже кричит в ответ:
"Да, произносил! Произносил! Потому что..."
"Молчать!"
...Пять шагов к двери, навстречу "волчку", пять - к стене. И взгляд снова тянется к зарешеченному высокому окошку, за которым скоро займется последний в твоей жизни день.
Якутов долго стоит и смотрит вверх, - звезды стали тусклее и мельче...
Если бы подпрыгнуть и уцепиться обеими руками за прутья решетки, подтянуться - может быть, удалось бы увидеть и домишко, где живет семья, и тот серый дом на углу Тюремной и Жандармской, где он семь лет назад бывал у Крупской и куда два раза заезжал ее муж, Ульянов.
Как это Ульянов тогда смеялся над Надеждой Константиновной за ее жилье: "Угол Тюремной и Жандармской, Надюша? Гм-м! А знаешь, ведь самое подходящее для тебя место! А?"
Интересно, удалось ли Ульянову избежать жандармских когтей, ведь в пятом он был в самой гуще драки.
Пять шагов, пять шагов, пять шагов...
"Жалеешь о сделанном, Якутов? - Он резко останавливается у стены. Нет, ни о чем не жалею, ни о чем... И если бы все начинать сызнова, ни шагу не сделал бы в сторону, не отступил. Ведь не только за свою долю боролся. Хотя и за свою тоже! Ведь вон их четверо осталось у Наташки на руках, - старшему, Ванюшке, самому смышленому, недавно стукнуло тринадцать".
Может изловчилась как-нибудь Наташка, может, испекла на рождение сына пирожок с капустой или там с солеными грибками! И сидели они нынче вечером все вместе за столом и поминали сгинувшего, как сквозь землю провалившегося батьку, и не знают, что он тут вот, рядом, рукой подать.
А Нюта, любимица, поди-ка, и подзабыла его. Бывало, заявишься из мастерских, черный, мазаный, как черт, а она прикосолапит навстречу, коленки обнимет - и в них мордашкой. Волосы светленькие, мягкие. Хорошо еще, что не знают, что отца схватили в Харькове и привезли сюда и ждет его "столыпинский галстук"... Эх, Наташка, Наташка! Где возьмешь сил пережить, перенести...
4. "БОРЬБА ПРЕДСТОИТ ЖЕСТОКАЯ, ТОВАРИЩИ"
И снова, как в дыму, как сны, летучие и все еще не потускневшие воспоминания...
Плещется под веслами вода Белой реки, отражается в ней закатное небо; качают зеленые перья рогоза и камыша проплывающие в глуби невидимые рыбы. Курчавится неяркая зелень прибрежного тальника. Далеко на берегу горит то ли рыбачий, то ли пастушечий костер. Небо высоко-высоко, теплое Наташкино плечо под твоей ладонью, и жизнь кажется впереди - без конца...
В те годы, перед революцией, нередко артелями уезжали на праздники по Белой реке вниз, в пойменные луга.
Для отвода глаз грузили в лодки водочные и пивные бутылки, чаще пустые. До хриплого визга растягивали гармони и пели на все голоса: "Трансвааль, Трансвааль, страна моя, ты вся горишь в огне"*, - любимая тогда была песня. Или еще пели: "Стонет сизый голубочек..."
_______________
* В то время шла англо-бурская война. Т р а н с в а а л ь республика буров.
А отъехав пять-шесть верст, выгружались где-нибудь на островке, а то на отмели, подальше от стерегущих глаз, и судили-спорили, как жить дальше, как бороться с нуждой и неправдой...
Уже тогда - да и раньше, в Иркутске, - мастеровая братва признавала Якутова своим вожаком. Может, как раз потому и потянулась к нему Наташа, самая яркая среди подруг, статная, ладная, с толстой светлой косой. Она чуток картавила, но это не портило, не умаляло ее красоту.
После каждой такой праздничной сходки они вдвоем уплывали подальше от других и, бросив весла, тихонько плыли, вглядываясь в неяркие огни Уфы на берегу. Наташа садилась на дно лодки и, положив голову на колени Ивана, смотрела снизу вверх в его смутно видимое лицо, в усыпанное звездами небо.
Иван перебирал пушистые колечки ее волос, ощупывал кончиками пальцев, как это делают слепые, ее лицо - лоб, нос, щеки. Они молчали, да и не надо было ничего говорить, чтобы не спугнуть, не потревожить свое тихое счастье.
Будто черное серебро, сверкала в синей тьме остановившаяся вода, плескалась на отмелях играющая рыба.
Наташе было легко и спокойно, а Иван то и дело стискивал в темноте зубы, когда думал о том, о чем даже жене до поры до времени не говорил.
Но однажды - это уже когда Нютке шел, наверно, пятый годок - он рассказал Наташе, что сосланные в Уфу политические - Крохмаль, Цюрупа и Свидерский - несколько лет назад организовали при железнодорожных мастерских революционный кружок из двенадцати человек и он, Иван, теперь руководит им. А за это по нынешним временам не только ссылку, а и каторгу дают.
Он думал, что жена испугается грозящего ему ареста, тюрьмы, но она, помолчав, спросила в ответ:
- А ты, Ваня, думаешь, ничего не понимаю? Разве не видишь, как я тебе да твоим дружкам помогаю? Нешто делала бы все, как надо, стерегла бы целыми вечерами ваши собрания, ежели бы сама не понимала, не верила? И ты, как все: курица не птица?
Иван смущенно засмеялся.
- Да не в том дело, Наталка... Тут, понимаешь, что... Вдруг снова, как в третьем году в Иркутске, схватят, да в тюремный замок сволокут, да допросы всякие, да кулаками под ребра, да в зубы... Вдруг и тебя потащат... Детишек-то теперь целый воз...
- Ничего тюремные с меня не взыщут. По их понятиям, как и по вашим: баба не человек, чего с нее взять...
Пять шагов, и еще пять шагов. И снова в памяти монотонный, отчетливо выговаривающий каждую букву голос прокурора:
"А скажите, подсудимый Якутов, какое отношение к вашим преступным делам имела жена ваша Наталья Константиновна Якутова? Какую помощь оказывала она преступным деяниям?"
У Якутова хватило силы громко рассмеяться в ответ, хотя, когда смеялся, очень болели разбитые на допросах губы.
"Да что бабы в этих делах смыслят, ваше благородие?! Их дело пеленки да соски. И то редкого пацана убережешь. Земские газеты еще в третьем году писали: пятьдесят шесть процентов детишек в нашей милой губернии до году на погост сносят".
И опять вздрогнули от генеральского крика по сторонам Якутова лезвия стерегущих его шашек:
"Молчать! Своей идиотской агитацией вы, Якутов, только усугубляете..."
"А чего усугублять-то, ваше превосходительство? А? Ведь и так не помилуете! Скоро в России веревок на вожжи не останется - все на столыпинские галстуки переведете!"
"Молчать!"
"Чем орать, руки велели бы ослобонить, превосходительство! Кровь с губ стереть нечем..."
А может, зря он с ними так, а? Может, если тихонько, если покориться да расплакаться: дескать, не я, все это товарищи, это они подбили, завлекли, а я - хороший, все, мол, по дурости вышло!
Глядишь, и не стучали бы вчера плотники на тюремном дворе топорами, не готовили для Ивана Якутова последнее прибежище? Назвать бы всех товарищей, выдать - дескать, осознал свое преступление, свою вину.
Он даже рассмеялся над горькой своей шуткой, рассмеялся так громко, что в коридоре послышались торопливые шаги и тускло высветлился "волчок" на темной двери...
- Сгинь! - крикнул Якутов, подойдя вплотную к двери. - Сгинь, а то удавлю, гнида!
Зверски перекосив лицо, он рванулся к "волчку". За дверью испуганно щелкнуло, и свет в "волчке" погас.
Тыльной стороной руки Иван вытер с губ кровь и снова принялся ходить взад и вперед. Попробовал прилечь на прикованную к стене не застланную ничем железную койку, но сейчас же вскочил: лежать вовсе невмоготу...
Да, они рады были бы, если бы он назвал своих товарищей: Федю Брынских, Токарева, Мосягина и других. Их лица, как живые, встали перед глазами. Горбоносый, с черной бородкой, сутуловатый от многолетнего стояния у станка Федор Брынских. До появления в уфимских мастерских Якутова он был зачинщиком всяких беспорядков, как выражается начальство. Мосягин, прячущий озорную улыбочку под светлыми усиками, то и дело поглаживающий ладонью коротко остриженные волосы. Слабенький, узкогрудый, чахоточный Токарев...
Сколько они провели вместе часов и дней, сколько сказали друг другу слов, и какая не высказанная никакими словами порука, какая сила накрепко, до самой смерти, связывала их! Вспоминается, с каким воодушевлением в декабре, перед самым восстанием, ковали в кузнице, в мастерских кинжалы и пики, как пробовали из охотничьего пороха мастерить бомбы. Смешняки! Да разве с эдакими самоделками можно повалить, опрокинуть царскую машину, сглодавшую десятки и десятки тысяч жизней! И каких жизней!
Еще в Иркутском тюремном замке в девятьсот третьем старый политкаторжанин Николай Васильевич Набатов рассказывал ему о Гриневицком и Кибальчиче, о Желябове и Перовской, об Александре Ульянове и его товарищах, повешенных в Шлиссельбурге.
Он тогда слушал эти рассказы с остановившимся сердцем. Набатов на память приводил слова, сказанные Александром Ульяновым на суде: "В России всегда найдутся люди, которые с радостью отдадут свою жизнь за свободу родины".
И в Харькове, когда Якутов, таясь от полиции, рыскавшей по его следу, ночевал в депо, товарищи и даже незнакомые совсем приносили ему туда есть и пить, рассказывали о лейтенанте Шмидте, поднявшем флаг восстания над черноморским флотом. Он сказал в лицо своим судьям, что столб, у которого он встанет принять смерть, будет водружен на грани двух разных исторических эпох и что это сознание дает ему силы и он пойдет к столбу как на молитву... "Позади, за спиной у меня, - говорил он, - останутся народные страдания и потрясения тяжелых лет, а впереди я буду видеть молодую, обновленную, счастливую Россию".
Да, умели умирать люди! А тут завтра - или это уж сегодня на рассвете? - даже последнего твоего слова никто не услышит, так и не дойдет твое слово до товарищей, до детей... Неужели так ничего не изменится в этой российской хмари, неужели никогда народ не возьмет верх над палачами и жандармами?
И снова Ната. Нет, она не пыталась увести его с революционной дороги. Только однажды ночью, когда родила меньшенькую, заплакала и сказала сквозь слезы:
"Ванечка! А может, миленький, бросить тебе все это, не доведет такая жизнь нас с тобой до добра? Как же тогда детеныши наши? А?"
Он ничего не ответил. Да и что ответишь? Только осторожно погладил лежавшую поверх одеяла тонкую, исхудавшую руку. Да и у Наташи это была минутная слабость, больше она никогда не заикалась ни о чем таком.
Конечно, он и сам понимал, что живут они бедно, скудно до чрезвычайности, его заработков едва хватает на хлеб; одежонка вся рваная да штопаная, ботинки и на Ивашке и на Машеньке всегда каши просят, и всего дома - в обрез.
Как-то осенью он повел своих старшеньких, Ванюшку и Машу, на ярмарку, повел и потом жалел чуть не целый год: с такой жадностью смотрели кругом его ребятишки, так им хотелось и пряников, и печенья, и ленту Машутке в косы новую, и на каруселях бы без конца крутиться, кататься. А у него бренчали в кармане то ли десять, то ли двенадцать копеек.
В обжорке на рынке пузатые купчины и подрядчики сидели и жрали до отвала, и пили пиво, и кумыс, и всякие заморские вина, а он, Якутов, проходил мимо, таща за собой упирающихся детей. Хорошо еще, что Ванятка все понимает: делал вид, что ему и не хочется ничего, а Машуня так и тянулась, так и рвалась к каруселям и пряникам, так и всплескивала ручонками: "Гляди, тятя! Гляди! Вот бы мне такую..."
Да, мало доставил он радостей своим детишкам, а теперь, когда его царской и божьей милостью повесят, кто им протянет руку, кто поможет?
Там же, на ярмарке, встретил он одного из своих старых дружков - еще в Иркутске в паровозном депо сошлись.
Оказывается, забрали в японскую, вернулся без ноги, хотя и с "Георгием".
Якутов шел вдоль обжорного ряда, и вдруг увидел Шурку Ястребова в драной шинелишке, на костылях и, хотя было по-осеннему холодно, босиком.
Якутов шел и вглядывался: он, не он? А тот ковылял на своей деревяшке, бормоча что-то себе под нос.
- Шурик?
- А? Чего? - Тот остановился, не понимая. И вдруг в его красных, запухших глазах вспыхнули радость и удивление. - Никак, Якут?
- Шурка!
- Он самый, друг. Только вот подкоротили малость, под Ляояном одну ногу закопать пришлось... Это твои, что ли? - Заслезившимися глазами Ястребов оглядел якутовских ребятишек.
- Ага.
- Стало быть, семья? Ну-ну, дай бог... А я вот видишь. Слушай, Вань! Айда-ка ты со мной, вон видишь купца Хлопотова заведение... Поговорить мне с тобой охота. И детишкам что-нибудь купим, требухи там жареной, каймаку А?
Он смотрел на Ивана с такой просьбой, что Иван не мог отказать.
Они долго сидели за грязным столиком, вспоминая прошлое. Детей Иван отпустил: дал им гривенник, и они побежали крутиться на карусели.
Гудели кругом голоса, кто-то пел, кто-то ругался на чем свет стоит, а Иван всматривался в отекшее лицо друга, всматривался с жалостью и, пожалуй, даже с ненавистью: до какого скотства может допустить себя человек. А Шурка смотрел осмысленно и зло.
- Ну и деваться, стало быть, некуда... Я ведь ее, Агриппинку-то, вот как любил! А тут как узнал - за будошника выскочила, - весь свет мне не мил. Первое время думалось: убить бы. А потом - шут с ней, пущай живет-тешится со своим селедошником... Уехал. И на работу никто не берет, какой уж из меня жестянщик, без ноги-то... Веришь ли, Иван, - он понизил голос до шепота и воровато огляделся, - руки на себя накладывал, сорвалось... Ну да шут с ним!
Прямо оттуда, с ярмарки, из кабака, Иван привел Шурку к себе, - не мог же он бросить на верную погибель бывшего друга.
Наташа ничего не сказала, не попрекнула, только глаза стали построже, похолоднее. Выстирала она Шурке его бельишко, позалатала.
Повел его Иван в свой кружок в мастерские - пусть расскажет правду о войне, как Порт-Артур продали ни за грош, ни за денежку, как в Цусимском проливе загубили эскадру...
В тот день, когда пришли, дома застали Иванова брата - шел из церкви от поздней обедни, зашел по-родственному проведать.
В новенькой поддевке синего сукна, чистенький, напомаженный, сидел в переднем углу; Наташа поила его чаем. Хоть и не очень любит его, но встречает всегда ласково - как-никак мужнин брат.
Вот уж который год нашептывает он Наташе про рисковую Иванову жизнь не доведет до добра крамола и бунтарство. Мог бы Иван, как и другие, освоить портняжное дело - ремесло. Шил бы пиджаки да поддевки - вот он и хлеб, кормись всю жизнь. Нагишом-то люди никогда не станут ходить.
Неодобрительно оглядел Степаныч колченогого, грязного Ястребова, притянул к себе племянника, сунул ему пряник.
- Ешь, племяшка, расти большой. Пойдем ко мне в подмастерья, я тебя всякому шву обучу, будешь жить не тужить. А? Вот гляди - сукно, дигональ называется, самые чиновники из такой дигонали сюртуки да мундиры шьют... А ежели ты в мастерские подашься, гляди, так же как дядья Большой Иван да Ромашка, по каторжной дорожке загремишь... А хорошего чего же?
- Ну, будет, брат! - остановил его Иван. - Твоя мудрость не по рабочему чину...
- А я, стало быть, не рабочий? По двенадцать часов в день хрип гну.
Иван знал, что в его отсутствие брат - дядя Степаныч, как его все кругом звали, - то и дело напоминает Наташке: дескать, старших братьев, Ивана Большого да Романа, угнали на восток, в ссылку ли, на каторгу ли, пусть не баламутят мастеровых, не разводят смуту. То же, наверно, и Ивана Меньшего ждет, по той же дорожке потопает, все ему плохо, все нехорошо: и попы, и цари, и генералы, и стражники, и кулаки, и фабриканты...
Сколько раз Степанычу передавали, что меньшой Иван то на чугунолитейном, то на лесопилке, то на чаеразвесочной фабрике с самыми крамольниками шушукается. И дошушукается.
Нет, не одобрял этих тайностей Степаныч, совсем не одобрял. Помолившись в пустой угол в братниной избе, осторожно предупреждал:
- Ой, гляди за ним, свояченя, гляди, Наташка. В тюрьму ворота широки, назад - щель...
...Господи, и зачем все это вспоминается? Зачем?!
И опять перед глазами - суд, колючие, холодные глаза, золото погон, холеные, унизанные перстнями руки на зеленом сукне, и над ними портрет царя.
"Когда и с какой целью вы, Якутов, вступили в преступную организацию социал-демократов?"
Опять! Ну разве можно рассказать этим сытым, жирным людишкам о том, что привело его, Якутова, в партию? Разве поймут? Им же не приходилось есть картофельные очистки и травяные лепешки, не приходилось гнуть хребет за жалкие гроши; им не выбивали в тюрьмах и на каторжных этапах зубы. Они равнодушно приговорили его к смерти, вышли из ворот тюрьмы, сели в ожидающие их санки и разъехались по домам - жрать, играть в преферанс, пить вино...
Разве услышат они его слово, разве поймут его боль? Бесполезно им что-нибудь говорить, тем более что судят его при закрытых дверях, судят тут же, в тюрьме, в одной из комнат тюремной канцелярии, - побоялись, мерзавцы, провести по городу, побоялись народа.
Они снова и снова спрашивают Якутова, где скрываются его товарищи по Уфимским железнодорожным мастерским, руководившие вместе с ним восставшими рабочими в декабре пятого года: Владимир Токарев, Федя Брынских, Иван Мавринский? Он только смеется судьям в лицо: ищите! Они еще вернутся, они спросят с вас за погубленных, за повешенных и насмерть забитых на допросах, вам не уйти от ответа!
За судейским столом сидят пятеро; один из них скучным, монотонным голосом читает материалы дознания, а Якутов задумчиво глядит в окно, за которым угасает короткий, зимний, наверно, последний в его жизни день... Остро и холодно блестят на стеклах искры инея, белые столбы дыма поднимаются за красной тюремной стеной, на вышке кутается в бараний тулуп часовой...
Издалека, как будто уже не из этой жизни, - голос секретаря суда:
"...По показаниям свидетелей, допрошенных на предварительном следствии, Якутов является самым главным агитатором к устройству рабочих беспорядков и организатором в городе Уфе боевой дружины. По свидетельским показаниям, 9 декабря 1905 года бросал бомбы в воинскую часть и был руководителем вооруженного сопротивления, за что и привлечен в качестве обвиняемого Судебным Следователем Уфимского Окружного суда по важнейшим делам. В 1903 году привлекался к дознанию в качестве обвиняемого..."
Прямо в небо поднимается белый дым. Может быть, и в доме Якутовых не в доме, а в квартиришке, которую он снимал за трешницу и за которую перед декабрем задолжал за полгода, - тоже топится печь, и Наташа варит детишкам поесть...
Летают в небе сизые голуби, белеет дым.
Один из членов суда, тот, что в пенсне, скучно зевает и барабанит пальцами по столу, поглядывая на лежащие перед ним серебряные часы. Сопят по бокам Якутова часовые с обнаженными шашками, металлическая тяжесть наручников оттягивает Ивану руки.
Голос:
"...по имеющимся сведениям, до прибытия в Уфу Якутова Брынских являлся самым главным руководителем рабочих беспорядков, выступал в качестве оратора, разбрасывал прокламации и прочее, а с прибытием же Якутова стал деятельным помощником последнего..."
Белый дым в небе, голуби в небе. Все это жизнь...
В июне Якутову исполнилось тридцать семь лет, из них пятнадцать прошли в борьбе... Нет, он ни о чем не жалел - надо же кому-то начинать. С благодарностью вспоминал он Цюрупу, Свидерского и Крупскую - это они научили его понимать смысл происходящего кругом, научили мужеству и борьбе...
А монотонный, скучный голос читал:
"...Помощник коменданта поручик Бакулин по распоряжению коменданта станции есаула Мандрыкина отправился в мастерские с командою казаков... Его обезоружили и арестовали. Вслед за тем дежурный жандармской унтер-офицер Полетаев, узнав о митинге, тоже отправился в мастерские с командой пехотных солдат... слышали, как Якутов ораторствовал..."
Якутов перестает слушать: слушай не слушай, это ничего не изменит, ничему не поможет...
Он вспоминает лето 1900 года, когда Владимир Ульянов перед отъездом за границу приезжал на неделю в Уфу Ульянов расспрашивал о жизни рабочих, о их настроениях, говорил о трудностях предстоящей борьбы. Царское правительство не остановится ни перед какими жестокостями, чтобы задушить революцию. Собственно, Якутов и сам это хорошо понимал. Ульянов говорил: "Поймите, товарищи, мы окружены врагами, и нам приходится почти всегда идти под их огнем".
Тогда еще никто, конечно, не догадывался, что именно Ульянов, этот молодой, недавно вырвавшийся из Минусинской ссылки человек, станет вождем революции.
Надежда Константиновна жила в крошечной комнатушке. На столе кипел и фыркал помятый, но ярко начищенный медный самовар. Чай пили с кренделями, с бубликами, которые Ульянов любил.
Старший сынишка, то ли хозяйки, то ли соседки, посвистывал, сидя на завалинке под окном - караулил, чтобы не совались к окошку чужие, а их, шпиков-то, в те годы развелось предостаточно.
Крошечная девчушка, беловолосая и синеглазая, все топталась возле стола, лукаво поглядывая снизу вверх, пока Надежда Константиновна не взяла ее к себе на колени.
"Борьба предстоит жестокая, товарищи", - говорил Ульянов, внимательно оглядывая сидевших за столом.
Было человека четыре, кажется. Теперь Иван уже не мог в точности вспомнить кто: Крохмаль, Цюрупа, Свидерский, кто-то еще из мастерских.
"Жестокая и беспощадная! Надо по крупице собирать силы, надо готовиться к решительной схватке".
Надежда Константиновна смотрела на Ульянова влюбленными глазами и все подливала ему чай.
Но поговорить по-настоящему им не пришлось: будто "на огонек" заглянул околоточный. Пыхтя и отдуваясь, тоже выпил стакан чая, пожелал господину Ульянову скорейшего дальнейшего следования, "ибо возможны осложнения", и ушел.
Ульянов уехал, а потом уехала и Надежда Константиновна, и уже не горел допоздна бессонный огонек лампы за легонькой занавеской на углу Тюремной и Жандармской...
А судья все продолжает читать:
"...Военную силу пришлось применить для усмирения забастовщиков на Самаро-Златоустовской железной дороге лишь один раз, на станции Уфа девятого декабря тысяча девятьсот пятого года. Станция эта выделялась из других своим беспокойством. Еще в середине ноября в главных мастерских, а 17 ноября тысяча девятьсот пятого года в депо мастеровые и рабочие самовольно установили 8-часовой рабочий день..."
Да, они не только установили восьмичасовой рабочий день, они избрали Совет рабочих депутатов, так же как он был избран в Питере, в Москве, в Иваново-Вознесенске и во многих других городах России. Восстание было подавлено, восставшие убиты на допросах, повешены, прошли по торным каторжным путям Сибири. "Но восстание не было напрасно", - об этом и думал Якутов, глядя на своих судей.
За несколько дней до ареста, когда он прятался по ремонтным ямам в харьковском депо, ему вместе с хлебом и ливерной колбасой его дружок машинист Звонцов принес затертую, зачитанную до дыр листовку - приказ штаба Краснопресненских боевых дружин в Москве. Там говорилось:
"Мы начали. Мы кончаем. Кровь, насилие и смерть будут следовать по пятам нашим. Но это - ничего. Будущее за рабочим классом. Поколение за поколением во всех странах на опыте Пресни будут учиться упорству..."
А что, разве у них, у уфимских железнодорожников, нельзя поучиться тому же упорству, а?
Белые столбы дыма в морозном блеклом небе, сизые голуби, последний или предпоследний день его жизни... Смертный приговор он выслушал спокойно, он был готов к нему. У него даже нашлось сил усмехнуться.
"Придет и ваш час, благородия! - сказал он. - Поболтаетесь и вы, превосходительство, с пеньковым украшеньицем на шее..."
И когда он уже готов был уйти из "зала суда", председательствующий жестом остановил конвоиров.
"Погодите... - Теперь он смотрел на Якутова почти отеческим, теплым и жалеющим взглядом; его чуть выпуклые, в красноватых прожилках глаза подернулись усталой грустью. - Слушайте, Якутов... Еще есть возможность изменить все. Ваше преступление безусловно заслуживает самой жестокой кары, которая и определена судом. Но мы совещались между собой. Если вы чистосердечно сознаетесь во всем, назовете, кто были вашими совратителями, с кем вы общались в Харькове и Самаре, мы готовы еще раз вернуться к определению меры взыскания... Вы человек молодой; мы знаем, у вас семья. Неужели даже для детей своих вы не поступитесь бредовыми преступными идеями, которыми вас вдохновляли на разбой?.. Мы обещаем вам, что вы получите возможность уехать отсюда и начать новую честную жизнь..."
Якутов всматривался в лица сидевших перед ним, всматривался и видел их с той предельной отчетливостью, которая приходит к человеку в последние минуты жизни.
У председателя суда тоже, наверное, куча детей, и он любит их, и заботится, чтобы они выросли, что называется, преданными престолу, чтобы кто-то из его сыновей занял через несколько десятков лет вот это судейское кресло и вершил суд и расправу над такими, как якутовские Ванюшка и Маша... И, так же лицемерно жалея, пытаясь превратить человека в провокатора, будут обещать жизнь за предательство, за измену всему, чему веришь...
Второй член судилища, в пенсне, деловито рассовывал по карманам портсигар, часы, складывал лежавшие перед ним бумаги, на которых он во все время суда рисовал женские головки с падающими на плечи кудряшками... Этот, наверно, желчен и зол, и дома все у него ходят по струнке, когда глава семейства не в духе, когда он проигрывает своим собутыльникам в преферанс лишнюю красненькую или когда у него с перепоя трещит голова...
"Так что же, Якутов? - снова прозвучал благожелательный голос председательствующего. - Мы охотно допускаем, что вы - только слепое орудие смуты, которую сеют в государстве враги правопорядка - они всегда и всем недовольны. Но вы же... вы простой русский человек, вас не могла тронуть ржавчина крамолы. Вы не можете не быть преданы престолу царя, помазанного на царствование самим богом..."
Якутов тряхнул руками, звякнули наручники.
"А я, ваше превосходительство, всегда... - Он долго подыскивал слово, - обожал, так, что ли, сказать, нашего царя Николая Александровича... Особо после Девятого января пятого года, когда перед его дворцом было убито нашего брата больше тысячи человек да несколько тысяч ранено. Тут он, сам-то царь, без божьей помощи разве управился бы? Да ни в жизнь. Тут без божьего соизволения где же одному человеку управиться? Даже ежели у него помощнички вроде вас..."
Глаза у председательствующего снова стали холодные, не пускающие внутрь, и опять в них скользнула ненависть, чуть-чуть приправленная страхом.
"Уведите!"
Когда Якутова вели с суда через тюремный двор, арестанты-плотники уже кончали сооружать виселицу. Ему запомнились желтые щепки на белом пушистом снегу, блеск топора в луче электрического фонаря, скрип шагов. И где-то далеко-далеко за тюремной стеной - лай собаки и ржание жеребенка.
С порога корпуса он оглянулся на виселицу и усмехнулся: вот он, "суд скорый, правый и милостивый". Приговор еще не был вынесен, еще не было прочитано: "К смертной казни через повешение", а виселица уже строилась... Шемякин суд!
Когда за ним с ржавым скрежетом захлопнулась дверь камеры, он снова подумал: "Хорошо, что ни Наташка, ни дети ничего не знают..."
5. "БЕЖАТЬ БАТЕ ИЗ ТЮРЬМЫ НАДО"
Он ошибался - жена уже многое знала. И знала давно. Еще в конце октября, когда поздно вечером она вернулась с фабрики и, покормив детишек, укладывала их спать, в дверь осторожно стукнули три раза, - так, бывало, стучали к Ивану только друзья.
В комнатенке, куда Якутовы перебрались после исчезновения Ивана Степановича, на столе чадила остатками керосина трехлинейная лампа; от ее света по бревенчатым стенам расползались лохматые тени.
Самая махонькая дочка Наташи, которая родилась уже после того, как пропал Иван, - ей недавно исполнился год, - только что уснула, и мать сидела над ней понурившись, безрадостно думая о будущем.
От друзей мужа, оставшихся в мастерских, она знала, что Иван бежал от жандармов и где-то возле разъезда Воронки ему удалось взобраться на ходу в тамбур идущего в Россию товарняка, и с тех пор о нем ни слуху ни духу.
Боже мой! Сколько раз в бессонные ночи Наташа представляла себе, как ее Ванюшку где-то далеко, в неизвестном городе, выследили и схватили жандармы, избили и оттащили в тюрьму и там судили, приговорили ему каторжный срок...
Изредка к ней из мастерских наведывались узнать, не было ли весточки, передать что-нибудь съестное детишкам. Слава богу, не забывают. Приходили и женщины - кто-кто, а уж женщина в беде куда больше понимает, чем любой мужик. Они-то, бабы, и рассказывали, как свирепствуют по всему Уралу и Сибири царские суды.
Однажды пришла жена паровозного машиниста, сгинувшего в те же дни, что и Ванюшка, Даша Сугробова, - тоже осталась без мужика сама-четыре и тоже нанялась на чаеразвесочную. Худая и черная, с провалившимися щеками, злая на мужа и на всех кругом, она рассказывала Наташе:
- Я ведь, как и ты, Натка, с моим извергом до Уфы в Иркутске жила, там наши мужики и сдружились, поломал бы им черт ребра за эту дружбу. И вот, помнишь, захаживали к нам да и к вам, наверное, из Верхне-Удинска токарь Иван Седлецкий, машинист Носов да еще еврейчик такой - смотрителем в складу на железке работал, по фамилии Гольдсобель вроде? Слыхала? Ну так вот какое с ними сталось. Приехал туда, значит, судья - фамилия ему Ренненкампф, немецкая вроде...
Наташа, поглядывая то в занавешенное дерюжкой окно, то на спящих детей, слушала, стиснув на коленях руки.
- Ну вот... Этот самый Кампф - вот гляди, все немцев подряжают над русским рабочим расправу чинить, - вот он и приговорил то ли девять, то ли десять к виселице.
- А за что? - вздрогнула и выпрямилась на стуле Наташа.
- А все за то же. За что и наших с тобой дураков судить будут, ежели поймают. А у этого Гольдсобеля жена про все узнала, про суд, значит. И заявилась она чуть свет к этому Кампфу и к его помощникам... А жили те не в городе - народу боялись. Как приехали из Харбина целым поездом, так и жили в вагонах за вокзалом, а возле вагонов круглый день часовые с ружьями, а может, и с бомбами... Ну, она, Гольдсобелиха-то, собрала своих пятерых, мал мала меньше, да туда, к вагону. Дескать, вот поглядите, ваше генеральское превосходительство, как я теперь одна с ними буду? Упрямая такая, вроде староверки. Встала на коленки перед вагоном прямо в снег и детишек в ряд поставила: помилуйте, дескать, моего дурака, ваше превосходительство. С вечера так до утра и стояли... А утром Кампф проснулся, значит, сидит у окошка, кофий пьет и вдруг глядит - она. "Кто позволил? Кто разрешил? - кричит. - Прогнать жидовку штыками! И жиденят тоже! Аппетит, дескать, мне сничтожают..." Ну и прогнали...
Наташа неподвижно смотрела на огонек лампы.
На хозяйской половине заливисто храпел кто-то, шуршали в стенных пазах тараканы, глухо стучала за окошком деревянная колотушка сторожа, изредка злобно взлаивали псы.
Рассказ Даши Сугробовой часто вспоминался Наташе в долгие, томительные, без сна ночи. Хотя и уставали на фабрике за одиннадцать часов до изнеможения, хоть и ныли всеми косточками спина и ноги, сон не шел и не шел. И все думалось про Ивана: где, что с ним?
А слухи ползли и ползли, одни тревожнее, страшнее других. Во всех больших городах по железной дороге идут суды над машинистами и кочегарами, над слесарями и токарями - за декабрьскую смуту, за Советы, которые против царской воли выбирали, за восьмичасовой день.
А ведь и их, мужиков, пожалеть надо бы - не железные. Бывало, Ваня придет со смены - так, не сняв обуток, и валится в сон. А утром - спать бы да спать - уже ревут гудки окаянные; опять краюшку в рот и бежать - на весь день, до позднего вечера...
В тот октябрьский вечер, когда к ней пришли с первой весточкой об Иване, она, уложив детей, села к столу у самой лампы и латала сыновьи штанишки. Он, Ванюшка, лазая по шлаковым отвалам и выбирая оттуда уцелевшие куски угля, всегда так изгваздывается - не приведи бог.
Дети спали на полу, на постланной одежонке, подложив под голову старый, промасленный отцовский пиджак.
Уронив на колени шитье, заслонившись ладонью от лампы, Наташа всматривалась в худые лица детей.
Как вырастить их, как довести до дела? Ванюшка вон какой тощой стал! Может, и впрямь отдать его в подмастерья к дяде Степанычу - портные завсегда в достатке живут...
В дверь стукнули условным стуком.
Кто? Кто там?
Она вскочила, прижимая к груди руки. А может...
Поспешно распахнула дверь. Из сеней дунуло крутой осенней стужей билась и крутилась в улицах первая в том году метель. Снежная крупа секла стекла окошек, белела сугробами у заборов.
- Кто? - спросила Наташа, силясь разглядеть в полутьме лицо пришедшего.
- Залогин это, Наталья... - Сняв у порога шапку, пришедший отряхнул ее от снежной крупы, отряхнулся сам. - Ребятишки спят?
- Ага. - Наташа смотрела на Залогина с тайным страхом и в то же время с надеждой: сердце подсказывало, что пришла весточка от Ивана. Проходите, Матвей Спиридоныч...
- Пройду, пройду. - Залогин отер сивые, по-хохлацки свисающие усы, осторожно покашлял в кулак. - Как живешь, Наталья? На фабрике не забижают?
- А уж больше куда же забижать, Матвей Спиридоныч? И рады бы, наверно, да некуда... Проходите сюда, Спиридоныч. Чаю не заварить вам?
Залогин уселся у стола, посматривая вниз, под ноги, где разметались на полу дети.
- Чай-то поворовываешь, поди? Обижаешь господина Высоцкого?
- Обыскивают дюже, Спиридоныч. Боюсь.
- Боишься-то боишься, а ишь сколько заварила...
- Жить-то надо...
Наташа сунула в недавно протопленную, еще не остывшую печурку фарфоровый чайник с отбитым носиком, суетясь без меры, боясь рассказа Залогина.
- В мастерских как, Спиридоныч?
- А так же, как до пятого. Только еще больше прижали нашего брата. Обыски бесперечь, дознания всякие, зачинщиков ищут... Того и гляди, там же очутишься, где твой Иван...
Наташа обмерла.
- Неужто взяли? - Она задохнулась от этих двух слов.
Залогин не сразу ответил, сначала скрутил и прижег от лампы цигарку. Темное, усталое лицо его казалось отлитым из пористого грязного чугуна. Глаза под нависшими седеющими бровями остро блестели.
- Затем и пришел... Днями ребята выглядели... Мы теперь по всей дороге знаем, где к поезду цепляют столыпинский вагон. Ну и глядим, кого куда волокут... На телеграфе остались еще наши, не из всех душу в собачью конуру загнали. Ну и сообщают... И вот третьего дня, значит, стало известно: везут полон вагон, а кого куда, пока не дознались. Ну и следим по станциям, кого где сымают...
В печурке засипел, заплевался чайник, и Наташа, обжигая руки, налила чай в синюю эмалированную кружку.
- Попейте, Матвей Спиридоныч. Попейте.
И снова села и, не спуская глаз с его рта, следила, как он глубоко затягивается дымом, как глотает черный, похожий на деготь чай.
- Третьего дня, стало быть, вагон прошел через Уфу. Сняли с него четверых, погнали к тюряге. И один из них будто Иван... Стали мы через тюрьму узнавать - там тоже людишки на денежку падкие водятся. И подтвердилось: Иван. И будет ему здесь вроде суд за все декабрьские наши дела... Вот ребята и рассудили: не пойти ли тебе, передачку ему снести и сигнал подать - дескать, знаем. Ты - жена, от тебя должны взять. Ну табачишко там, исподнее, хлеба кусок... Тут, Наталья, ребята кое-чего пособрали - знаем: у тебя не густо...
Он выложил из карманов на стол две осьмушки табаку, две книжечки рисовой бумаги для самокруток, два кругленьких калача, кулек с сахаром.
- Тут, главное, считай, не курево, скажем, или там сахар. А весть чтобы ему подать, дух в нем поднять, дескать, все знаем. И станем думать...
Теребя на груди пуговку кофты, Наташа смотрела неподвижными глазами и не могла сказать ни слова. Потом глубоко вздохнула, всхлипнула:
- Живой, значит? Живой, Спиридоныч?
- Живой, Наталья... И скажи спасибо богу: Меллер-Закомельский сейчас убрался отсюдова - может, кто другой станет Ивана судить. А тот никого не миловал. Одно слово - зверь... Ну, достанут когда-нибудь его наши руки!
- Спиридоныч! Милый вы мой! Не отступитесь вы от Вани! Ведь, окромя вас, кому помочь! А? - и, схватив огромную заскорузлую руку Залогина, лежавшую на столе, прижалась к ней губами, лицом.
Тот сердито отдернул руку, встал:
- Сказано: думать будем!
На другой день до фабрики - еще даже не светало совсем - Наташа пришла к тюрьме, принесла и табак, и калачики, и самодельную лепешку в узелок положила; на ней, на корочке, четыре мордочки нацарапала. Думала может, поймет, дети все живы. А чего же еще сделать? Записочку в лепешку запечь или куда еще сунуть? Так ведь, говорят, каждую лепешку тюремщики разламывают, каждый кусок сахару пополам колют. И положила еще старенькую рубашку, синюю в белую полоску; в ней Иван под венец ходил. Эту он не мог не узнать, ежели, конечно, не забили до полусмерти.
Но в тюрьме передачу не приняли, выкинули назад в воротное окошко, сказали: "Не положено! Поди прочь!" И она ушла, волоча ноги, думая: "А может, и в живых уже нет?" Но ребята опять узнали: Иван живой и идет ему следствие - Плешаков ведет. И будет, наверно, суд, а к чему приговорят неизвестно, хотя жалости по нынешним временам ждать нечего.
Она пришла домой и испеченную ночью для Вани лепешку, как просфору, разделила детям, хотя и не сказала ни слова. Вдруг, подумала, бог есть, и детская молитва, хотя и без слов, дойдет до святых ушей.
Ну, пусть срок, пусть каторжный - не дадут же на всю-то жизнь! Она дождется и детишек поднимет, не даст им сгибнуть. Нет, ни за что не пошлет она своего старшенького в подмастерья к дяде Степанычу, чтобы учился там спину гнуть перед каждой золотой пуговицей. Пусть всю жизнь мозоли да разбитые сапоги, только бы честность, только бы не исподличался.
С тех пор все ждала, когда будет суд. В глубине души жила надежда, что Ваню оправдают - он же не убивец, не вор, только хотел, чтобы все по справедливости, по-честному, чтобы у рабочего человека дети раньше сроку не помирали с голоду...
Так прошли первые метели октября, лег снег, и каждый день тянулся, как год, и к тюрьме никак нельзя было подступиться.
Много раз Наташа ходила к глухим воротам тюрьмы, подолгу стояла там и все на что-то надеялась, ждала: вдруг сейчас калитка откроется и оттуда выйдет ее Иван.
Но он не выходил. И ее гнали от ворот, и часовые на вышке смотрели из воротников бараньих тулупов строго, а за стенами таилась тишина, словно там не жила тысяча людей, а раскинулся большой тихий погост...
Иногда с вокзала пригоняли новую партию арестантов - лица изможденные и серые, на ногах у многих кандалы звенят. И тогда внезапно построжавшие, озлобившиеся часовые гнали Наташу прочь от ворот, грубо кричали на нее.
И на фабрике бабы относились по-разному. Одни жалели, украдкой совали в руку кусок пирога для детишек, бормотали утешительные слова.
А другие, как, скажем, жена тюремщика Присухина, та однажды кричала в отхожем месте, что таких, как Наташка Якутова, следом за мужем на каторгу посылать надо. Мутят-де народ, нет от них никакого покоя: на царя, на венценосца, руку подлую поднимают.
Ах, как хотелось Наташе хоть раз вцепиться в рыжие патлы этой стервы, которая сама не работала, не знала, что такое мозоли, а только надзирала за другими, ходила и покрикивала, мастеров на штрафы науськивала...
Дом у них, у Присухиных, недалеко от квартиры Якутовых, и, проходя мимо, Наташа всегда глядела на окна, занавешенные тюлевыми занавесками, и думала: "Вот где хорошо, смотри, как натоплено, - даже ни одно звено в окошке не промерзает, теплынь. И покормить ребятишек, наверное, есть чем, и никакая беда над ними не висит ежечасно".
За высокими воротами взлаивал и звенел цепью пес, и Наташа проходила мимо, чувствуя, как копится в ней ненависть к этим добротным, за высокими заборами домам. К людям, которые не понимают, не хотят понимать рабочей беды и нужды.
В тот вечер, когда приходил Залогин и сказал об Иване, Наташа, проводив его, тихонько, чтобы не греметь запорами, закрыла дверь и вернулась в свою комнатушку. И тут увидела, что Ванюшка не спит, а сидит на постели, подобрав к подбородку колени, и глядит на нее ожидающим взглядом. Сначала она растерялась, а потом, скрывая смущение и тревогу, спросила:
- Все слышал, сынок?
- Да.
И Наташа села на пол, рядом с разметавшимися во сне девчушками, рядом со своим старшим, и, обхватив руками его худую, жилистую шею, заплакала. Она плакала, а сынишка сидел не шевелясь и смотрел в полутьму перед собой.
- Стало быть, все слышал? - переспросила еще мать, вытирая слезы.
- Не глухой, - грубовато отозвался он.
Ванюшке кончался тринадцатый год, и не было, конечно, дива, что он все видел и понимал: горе не только мучит, а и учит. Через месяц после того как сгинул отец, Ванюшка пошел подсобничать на чугунолитейный, а после работы каждый день собирал в шлаковых отвалах уголь.
Наташа понимала, что Ванюшка теперь чувствовал себя старшим в семье, заместо отца, - кому же еще заботиться о малышах, если не ему? Мать одиннадцать часов мается на чаеразвесочной, приходит домой, так пальцы у нее прямо деревянные, не гнутся совсем. Ванюшке приходится и платьишки сестренкам постирать, и заднюшку маленькой подмыть, когда надо. Спасибо еще, хозяйка, старенькая Артемьевна, не злобится, входит в положение, приглядывает, а то бы совсем пропадать...
- Ты, мамка, не плачь, - строго сказал тогда Ванюшка. - Слезы вроде воды, никакой от них пользы...
- А чего же делать, Ванечка? - Она спрашивала так, словно сын был старше, словно он мог сказать нужное слово.
- Бежать бате из тюрьмы надо, - решительно сказал Ванюшка. Обязательно бежать! Пока до смерти не засудили.
- Да как же бежать, миленький? Стены-то видел какие? Птицей была бы перелетела...
- "Птицей, птицей"! - рассердился Ванюшка. - В стенах ворота есть. В ворота-то каждый день люди проходят.
- Туда проходят, миленький, а обратно вперед ногами выносят! Уж сколько, говорят, повешали - и закопать-то по христианскому обычаю не дают, ироды...
- Я не о тех, мамка...
Ванюшка думал о другом. Раньше он ходил в начальные классы школы вместе с единственным сынишкой Присухиных - Серафимом, тихоньким, незлобивым мальчугашкой в длинной, навырост, на манер чиновничьей бекешке. Ее перешили, как хвалился сам Симка, из перелицованной отцовской тюремной шинели.
Симка был не похож на отца, рослого и здорового мужика, - недаром же Симку с первого класса прозвали монахом, девчонкой и еще другими обидными для настоящего мальчишки прозвищами.
Симка на прозвища не обижался, он только улыбался в ответ тихой, обезоруживающей улыбкой. И как Ванюшка ни ненавидел с малых лет тюремных служителей, к Симке он не питал злобы - наоборот, мальчишка вызывал чувство жалости и даже, пожалуй, уважения своей беззащитностью, своей монашьей кротостью.
Другие, вроде сынка квартального Мишки Заколупова или сына торговца москательными и колониальными товарами Богдана Пшебыжского, - те кичились богатством отцов, грубили учителям, лупили на чем свет стоит тех, кто боялся дать сдачи. Их Ванюшка ненавидел непримиримой ненавистью. И не раз дрался с ними - иногда просто так, чтобы дать выход злобе.
Один раз - это когда железнодорожники первый раз бастовали и дети их сидели, как говорят в Сибири, голодом - тот же Пшебыжка разложил на своей парте хлеб с маслом и икрой и какие-то диковинные желтые фрукты, похожие на большие яблоки, каких Ванюшка никогда до этого не видал. И на глазах у всего класса, половина которого голодала, Богдашка принялся жрать.
Ванюшка подошел и смахнул еду с парты на пол и, пока его не оттащили, топтал хлеб и икру, пинал апельсины.
Так вот, слушая Залогина, Ванюшка и вспомнил о Симке, - тихонький мальчишка всегда тянулся к нему. И не то чтобы искал защиты или помощи, а было ему, кажется, очень одиноко: дети рабочих отталкивали, а с сынками богатеев дружба у него тоже почему-то не получалась.
Раза два Симка зазывал Ванюшку к себе в дом - там были всякие диковинные вещи, о которых Ванюшка даже представления не имел: скажем, граммофон. Крутилась черная пластинка, шипела игла, и из большой, разрисованной розами и сказочными птицами трубы цыганский женский голос, почти как на ярмарке, пел про гаснущий на ветру костер, про мост, про шаль, про любовь...
И еще: Симка без памяти любил голубей, хотя какой уж из такого тихони голубятник - он даже встать на крыше во весь рост боится.
На другой день, купив на последние деньги красивую шилохвостую голубку, Ванюшка пошел к Симке. Ему пришлось долго стучать в калитку высоких ворот, за которыми лаял, бренча цепью, не признающий старых знакомств Султан, большеухий черно-белый пес. Наконец скрипнула на крыльце дверь, и голос Симкиной бабушки сердито спросил:
- Кто тама?! Все свои дома. А милостыни не подаем.
И Ванюшка не решился назваться. Не решился откликнуться. Так и ушел от дома Присухиных, унося за пазухой шилохвостку.
Дома, когда он вынул голубку из-за пазухи и, насыпав ей хлебных крошек, смотрел, как она ест, мать, сердито глядя из-под бровей, спросила:
- Чего еще удумал? Дома жрать нечего, а ты снова с голубями возиться станешь?
Ванюшка ответил не сразу. Присев возле голубки на корточки, глядел, как она неторопливо и с разбором клюет.
- Я к Присухиным ходил. Симка голубей любит...
И мать сразу поняла, робко присела рядом на корточки и, помолчав, глухо спросила:
- Узнал что?
- Не в час попал... В воскресенье пойду.
- Голубя Симке подаришь? Да? Это здорово придумал, Ваня. Может, что и узнаем про батю.
- "Дарить"! - усмехнулся Ванюшка. - Ежели дарить, сразу поймут: не зря. Продавать понесу.
Мать встала, принесла из кухни горсточку пшена, высыпала перед чинно разгуливающей голубкой.
- Гуль-гуль, милая. Ты ешь, ешь...
6. ВАНЮШКА И ХМЫРЬ
В воскресенье Ванюшка застал Симку во дворе - тот что-то мастерил на отцовском верстаке под навесом: негромко шуршала пилка, повизгивал шерхебель.
Симка обрадовался товарищу, отложил инструмент, отряхнул с пиджачка курчавые липовые стружки. Укоротив у Султана цепь, приказал ему:
- Куш тут! Куш!
И мальчишки уселись рядышком на крыльце.
- Чего же в школу не ходишь? - спросил Симка. - Без тебя скучно.
- Работать пошел, - неохотно отозвался Ванюшка. - На чугунолитейном обойщиком работаю, заусеницы молотком сшибаю. Матери одной трудно. Батька-то мой в вашей тюряге сидит.
Симка кивнул:
- Ага. Папаня сказывали.
Ванюшка проглотил подступившую вдруг к горлу слюну.
- Здоровый он? Отец ничего не рассказывал? И суд ему, что ли, будет?
- Об этом папаня не сказывали, - равнодушно отозвался Симка. - Там больше тыщи сидит. Про всех не расскажешь. А чего у тебя в пазухе?
- Это? - с трудом переспросил Ванюшка. - Голубку несу продавать. Жалко, да времени вовсе нету.
- А ну покажи! - Карие глаза Симки заблестели.
Ванюшка расстегнул пиджак и воротник рубахи, достал из-за пазухи красивую белую, в рыжих подпалинках птицу. Сидевший за спиной мальчишек жирный сибирский кот Башкир хищно выгнул спину.
- Пшел, Башкирка! - Симка ткнул кота кулаком в морду. - Ух ты, красивая какая! Сколько просишь?
- Целковый.
- Дорого больно! За целковый в базарный день штук пять купить можно.