- Можно, да не таких...
Голубка из рук Ванюшки поглядывала на мальчишек, пугливо косилась в сторону кота.
- Целковый! А мне папаня в воскресенье только по гривеннику на карусель да на пряники дает.
- А ты у мамки спроси.
- У мамани денег нет: папаня завсегда при себе деньги держут.
- А вдруг он даст... Дома он?
- Утречь с ночного дежурства пришел. Теперь чай пьет.
- Вот и спроси. Не съест.
Симка нерешительно встал.
- И то! Только знаешь чего, Вань? Айда и ты со мной? А?
У Ванюшки все дрожало внутри от нетерпения, но он с деланной неторопливостью поднялся со ступенек.
- Как хочешь. Я и ему скажу: меньше чем за целкаш не отдам. Она, знаешь, мне в прошлом годе сколько голубей привела? Рубля на три на базаре наторговал. Она себя всегда оправдает.
- И про это скажи. Дай-ка ее мне.
Василий Феофилактович Присухин в одном исподнем сидел на кухне за выскобленным до желтизны столом и, дуя в блюдечко, пил чай. На столе пофыркивал самовар. Жена надзирателя, рыхлая, полнотелая Ефимия, за крикливый нрав прозванная на улице Полоротой, сидела напротив мужа, наливала ему стакан за стаканом, придвигала варенье, пироги. И сама пила не отставая, вытирая лицо переброшенным через плечо вышитым полотенцем.
Мальчишки вошли. Ванюшка остановился у порога, не решаясь пройти дальше. Он и раньше бывал в этом доме, но сейчас увидел все как будто в другом свете.
В застланной самоткаными половиками прихожей, через которую они прошли, в глаза ему бросилась черная шинель с белыми, тускло блестевшими пуговицами; круглая, из черной мерлушки форменная тюремная шапка. На полке над вешалкой желтели тщательно уложенные столярные инструменты - рубанки, шершебки, два фуганка, висели всевозможных размеров струбцинки.
Когда-то, еще до поступления в тюрьму, Присухин столярничал, делал детские колыбели и гробики, бабьи прялки и рамки для портретов и фотографий. Потом, как определился в тюрьму, нужда прошла, работу со стороны брать перестал и столярил теперь только "для радости", "для души", как говорил сам.
В горнице, куда с кухни была распахнута дверь, стояли сделанные хозяином стулья с высокими резными спинками, и на каждой спинке, как и на шинельных пуговицах, - двуглавый орел. У окон - самодельные этажерки, на них цветы - бегонии и герани. В переднем углу по случаю воскресного дня теплилась лампадка голубого стекла, похожая на диковинный тюльпан.
Все это Ванюшка увидел сразу, хотя, бывая здесь раньше, не замечал ничего.
"Сыто живут", - с внезапно вспыхнувшей злобой подумал он, стараясь, чтобы ненависть не выбилась наружу, не искривила лицо.
- Чего тебе, Симушка? - спросила от стола мать. - Еще почаевничать захотел?
- Не, маманя. Вот Ванюшка голубку несет продавать. Погляди! Красивая, прям глаз не оторвешь... - Он прошел к столу и на ладони протянул матери голубку, которую перед этим держал за спиной. - Гляди, какая...
Не обращая внимания на стоявшего у порога Ванюшку, Василий Феофилактович и его жена по очереди потрогали голубку; она косилась на их руки красным круглым глазом.
- Тощая. Вовсе заморенная, - с грустным осуждением сказал Василий Феофилактович. - Ей конопляное семя полагается, тогда в тело войдет... А чего же он продает? Га? - спросил он, все еще не глядя на Ванюшку.
- А потому, дяденька, - отозвался от порога Ванюшка, - кормить нечем. Летом-то она у меня справная была. Шестерых голубей на крышу привела, от самого Насхутдинова даже...
- Не могет быть того, - с сомнением покачал головой Присухин. Насхутдиновские на чужую крышу не полетят. У татарина голубь сытый, ухоженный...
- А вот прилетели, - упрямо повторил Ванюшка.
Василий Феофилактович, полуобернувшись, в первый раз внимательно оглядел Ванюшку: рыжеватые кустики бровей вопросительно изогнулись.
- Погоди, погоди, малый. Я тебя игде же видел? Га?
- А у нас и видели, папаня, - ответил за Ванюшку Симка. - Он к нам в позапрошлом годе сколько разов заходил. Запамятовали вы.
Василий Феофилактович, неотрывно глядя на Ванюшку, встал из-за стола, подошел к двери.
- А ты чьих же будешь? - спросил он.
- Якутовых, - хрипло выговорил Ванюшка.
Лицо Василия Феофилактовича построжело, вытянулось, глубже прорезались кривые складки от носа к углам губ. И глаза словно налились холодной светлой водой.
- Ивана Степанова Якутова? - спросил он уже другим голосом, наверно, таким, каким разговаривал с арестантами в тюрьме.
Ванюшка кивнул, с трудом сдерживая охватившую его дрожь.
- Н-да, - многозначительно протянул Присухин, вздохнув. - Вот до чего доводит шальная, сказать, мысль и забвение своего места, и отечества, и всех покровителей наших. Брал бы Иван пример с брата своего Степаныча. Вся губерния его уважает, вся управа в его пальтах да шинелях сколько годов ходит. И в почете человек, и в достатке. И в церкви божьей кажное воскресенье. Сколько раз за обедней его видел, стоит молится - все, как следует быть. И свечки перед иконами поставит, и на поднос пономарю рублевую бумажку выложит, и на паперти нищей братии по копеечке бросит. А хотя и замаливать будто бы нечего - грехов за ним не числится.
Ванюшка стоял, стискивая кулаки.
С тех пор как сгинул отец, дядя Степаныч только один раз заходил к ним, заходил, чтобы уговорить мать "смириться и повиниться" - самой просить за мужа прощения у царя. Наташа спросила его: "А за чего же мне прощения просить? За голодную нашу жизнь, что ли? За угол, в котором, как собачата, детишки на полу в рванье спят? За то, что Ивану в Иркутской тюрьме два ребра повредили? Еще за что? - Она поднимала голос почти до крика, а потом подошла к двери и широко распахнула ее: - Идите-ка вы, Степаныч, по своим святым делам, идите в хоре церковном святые молитвы пойте, за богачество свое господа бога благодарите. А тут у нас, у нищих да у крамольников, что вам делать? Еще беды наживете".
Степаныч тогда вздохнул, перекрестился в пустой угол, кротко сказал с порога: "Я на тебя, Наталья, зла не держу: злоба твоя от неведения, от неразумения. А ежели будет нужда: мучицы там, одежонку ребятишкам - мой дом тебе завсегда открыт. Не чужие".
Это воспоминание промелькнуло в памяти Ванюшки, но он ничего не ответил Василию Феофилактовичу, стоял и смотрел, как шевелятся у того рыжие брови.
Надзиратель повернулся к столу, на краю которого, ожидая своей участи, покорно сидела голубка. Симка слегка придерживал ее рукой, не пуская к миске с пирогами.
- Папаня, купите вы мне эту голубку, - попросил Симка. - До весны в клетке жить станет, а весной снова голубятню заведу...
- Еще с крыши упасть и потом горбатым всю жизнь ходить, вроде как Кузя Хроменький. Да? - рассердилась Ефимия.
- Погоди шуметь, мать, - остановил жену Василий Феофилактович. Шуметь тут к чему? Га? Голубь - птица божья, безвредная, ее купить греха нету. Ежели не купить - глядишь, и заморят до смерти.
Он подошел к висевшей на стене форменной тюремной тужурке, достал из кармана потертый кожаный кошелек.
- На вот тебе, малый, двугривенный и еще на вот гривенник, пущай божья птица живет. - Протянув монетки Ванюшке, он поманил его к столу. Да ты чего стоишь у порога вроде как статуй? Чай, не к зверям пришел, к людям. Мать, налей-ка ему чаю, пусть с пирогом попьет. Проходи, малый.
Ванюшка несмело сел на краешек лавки. С недоумением поглядывая на мужа, Ефимия налила чашку чаю, подвинула мальчику:
- Пей с богом.
Обжигая губы, Ванюшка пил чай, глотал, почти не жуя, пирог с мясом, а Василий Феофилактович сидел напротив, с какой-то даже скорбью разглядывал его. Потом заговорил, и в голосе тоже слышалась жалость.
- Ты на меня не серчай, парень, за верное мое слово, а дурной у тебя батька. Его начальство по-хорошему просит: повинись, мол, Якутов, поклонись царю-батюшке, может, и выйдет тебе по злодейству твоему какая поблажка. Так нет, молчит, словно пень дубовый, будто все слова позабыл. Я у него же в продоле, бывает, дежурю и сколько раз ему говорил: "Повинись, Иван, плетью обуха не перешибешь". Нет. Шипит все равно как змей, нет в нем никакого человечества. И к вам, к детишкам, которых нарожал цельный короб, тоже нет у него снисхождения. Не жалеет он вас, не любит. Его спрашивают: с кем смуту заводил, кто где теперь хоронится? Молчит. Спрашивают: в Харькове, в Самаре кто дружки твои, назови - помилуем. Молчит.
- А вы слышали? - шепотом спросил Ванюшка.
- Чего? - насупился Присухин.
- Ну, вот... как спрашивали его?
- Как же! Я тут же у двери стоял, за порядком приглядывал. И опять же интересуется господин следователь Плешаков, кто теперь к вам в дом ходит, кому он свое тайное дело препоручил? И снова молчит... Ты вот, малый, видать, не глупый. Я тебе по секрету скажу: ты мог бы отцу помочь, из смертной ямы его вызволить. Ты ведь помнишь, кто в дом хаживал, а кто и теперь нет-нет забежит по ночному делу, на огонек. Чего они, так сказать, думают, чего супротив замышляют? Га? Ты бы вот припомнил все, обсказал мне, я - по начальству, так, мол, и так, сынишка Якутов нам в помощь пришел, сделайте отцу его поблажку. Глядишь, и облегчат участь. А то и вовсе из острога выпустят. Живи только тихонько да мирненько. Га? Вот, скажем, кто из мастерских, из слесарей да из машинистов, к мамке заглядыват, об чем речь ведут. Поди-ка, понимаешь, не маленький?
Ванюшка молчал, до боли стискивая под столом кулаки. В голове путались, мешали одна другой разные мысли. Может, и правда, если сказать про Дашу Сугробову, да про Залогина, да еще про меньшего братишку Олезова, что на днях поздно вечером забегал к мамке, - если сказать про все, может, и правда отцу облегчение в тюрьме выйдет?
Василий Феофилактович доставал из пачки папироску "Тарыбары". Он сейчас казался Ванюшке добрым - лицо не хмурится, мягкое, улыбчивое, и в глазах нет ни зла, ни настороженности. Ну что ж в том, что работает в тюрьме, - там всякие сидят, и настоящие разбойники, и убийцы, и воры. Их и полагается караулить, чтобы не воровали да не убивали. А батя что же? Он ведь за правду, и, кто судить его станет, должны разобраться...
- Я дядю твоего Степаныча, - продолжал Присухин, закурив, - очень даже прекрасно знаю. Раньше мы каждый вечер, бывало, в шашки схлестывались, ну и мастак он в шашки! Король, можно сказать. Чуть проглядишь, тут тебе и сортир на три, а то и на четыре персоны состроит. А то и дамочку где в углу прижмет, вот какой человек! А как с отцом твоим это безобразие приключилось, перестал Степаныч ко мне захаживать. Понимает: я лицо казенное, при царском деле состою, и мне с Якутовым братом вроде не положено в шашки играть. Хотя, по совести, греха не вижу. Закончится Иваново дело, все придет в спокойствие, в порядок - опять, глядишь, мы со Степанычем наладим наши стражения. Дока он, высокой гильдии дока, прямо скажу, хотя, конечно, и обидно проигрывать.
Ванюшка сидел на краю скамейки ни жив ни мертв. Как бы подластиться к этому белотелому, заросшему рыжими курчавыми волосами человеку, как помочь батьке?
А Василий Феофилактович, будто и позабыв об отце Ванюшки, почесывал в открытом вороте рубашки грудь, задумчиво пускал к потолку дым, запрокидывая голову и выпячивая кадык.
Симка продолжал возиться с голубкой, то отпуская ее из рук побродить по столу, поклевать конопляное семя, которое насыпала на блюдечко Ефимия, то снова сжимая ее в ладонях.
Ефимия убирала со стола посуду, пироги. В чуть подмороженные снизу стекла окон било белое зимнее солнце, серебряно блестел на деревьях и на крышах домов снег. Зима в этом году легла рано.
- Ну и как, парень? - спросил Василий Феофилактович, осторожно стряхивая с папиросы пепел в жестяную ладошку пепельницы. - Или неохота тебе отцу в смертной беде на помощь прийти? Га? Я ведь тебе все досконально обсказываю. Кричат мне: "Якутова на допрос"! Ну, я, значится, камеру отпираю, дверь настежь: "Иди, Якутов, ответ держать. Любил кататься, теперь саночки повози"... Отведу его к штаб-ротмистру господину Плешакову, а дверь не закрываю, - мне все до слова слыхать. Ну, господин Плешаков сначала все по-доброму спрашивали, а ежели человек молчит, сказать, как истукан, тут и сам господь из терпения выйдет... И когда будет суд, ежели Иван не повинится, своих дружков-товарищей по всему этому безобразию не назовет, не миновать ему петли, парень.
Смертельно побледнев, Ванюшка привскочил на скамейке и снова в изнеможении сел. Кровь отлила от губ, они стали синевато-белыми, как у покойника. Василий Феофилактович мельком взглянул на него и занялся своей папироской - она курилась неровно, с одной стороны.
- Ну так чего ты мне скажешь, парень? - снова спросил Присухин, старательно притушивая в пепельнице папиросу. - Теперь, я так полагаю, отцу твоему только что со стороны и можно на помощь идти. Сам ни слова говорить не желает, супротивится все, с начальством, со штаб-ротмистром, а то и с самим товарищем прокурором Окружного суда господином Шеерером на рожон лезет. - Присухин сокрушенно вздохнул. - Ну, как такое можно позволить? Га? Ну, поднял на престол руку, ну и повинись, признай. Ведь это слово сказать: престол! - Он вскинул вверх толстый прокуренный палец и с удивлением посмотрел в потолок, где отражался отброшенный лежавшим на комоде зеркалом квадратик света. - Престол!.. И теперь, дурак, молчит. Так и загубит свою жизнь, и семья вся по ветру рассеется. Где матери этакую ораву выкормить?.. Поди-ка, на чаеразвесочной?
Сглотнув набившуюся в рот слюну, Ванюшка кивнул:
- Ага...
- Ну вот... И сколько же вас ртов? Га?
- Нас четверо. И сама мамка.
- А ты набольший, что ли?
- Да.
- Ну, тебе и помогать. Ты же парень, мужик, тебе пропитание в дом надо нести... Да и в тюрьму отцу, поди-ка, носите? Га?
- Не берут, дяденька.
- Как то есть не берут?! - Василий Феофилактович поднял брови. - Нет такого порядку, чтобы не брать. Не по закону. Какой там ни есть государственный, сказать, преступник, а взять ему передачу от сродников такого запрету нет.
- Мамка носила. Назад выкинули...
Василий Феофилактович, сунув руку за пазуху, снова почесал грудь.
- Я в этом деле разберусь, парень... Пусть-ка она завтра снова принесет - примут.
- Вы поможете? - обрадовался чуть не до слез Ванюшка.
- Все изделаю. Пусть приходит. Только чтобы запрещенного, конечно, ни-ни! Ну, спирту там, водки или, к примеру, пилку-ножовку, чтобы решетки пилить, - это ни в коем! И газеты запрещено. Ежели какую священную книжку, писание там или, сказать, библию - это в самый раз. И начальство одобрит: значит, за ум Якутов берется.
Ванюшка быстро расстегивал и застегивал полуоторванную пуговицу на пиджаке.
- А ежели... а ежели он, дяденька Василий, смолчит, чего же ему тогда?
Присухин вздохнул, покосился в передний угол, где тихим, бестрепетным пламенем горела лампада.
- Так ведь что, парень... Ежели сам не хочет спастись да никто со стороны не окажет, тут дело, прямо повторяю, веревкой пахнет. И когда суд свое дело вырешит, поздно будет локоточки кусать. Поздно! Понимаешь меня?
- Повесят? - шепотом спросил Ванюшка.
- А как же, милый? Ты гляди: смута-то, смута какая по всей стране идет-катится, прямо страх сказать... Ведь ежели этот проклятый пятый год вспомнить, волосы дыбом встают. Вот слушай, парень. - Василий Феофилактович разволновался, лицо его покрылось багровыми пятнами. - У нас ведь в тюрьме все самые государственные новости - в первый черед... Вот гляди. Во время водосвятия на Неве в царский павильон картечью палили? Палили! А ведь там император со всей святой семьей пребывали... Опять же в Москве злоумышленник Каляев великого князя Сергея Александровича повалил наповал? Бросил бомбу - и нету! Это как? Га?.. И ты что же думаешь: их всех, этих убивцев, миловать? Так они же всю царскую фамилию святую на распыл пустят, под корень срубят!.. Не может им быть никакой пощады! Их и вешать-то надобно не в тюрьме или еще где по тайности, а прямо принародно, на самых широких площадях, чтобы Якутовы и всякие ему подобные устрашались.
Лицо надзирателя налилось кровью, светлые глаза с маленькими зрачками сердито блестели.
- Вот ты и думай, парень, какой будет по теперешнему времени отцу твоему суд, ежели не раскается, за ум не схватится? Может он милости ждать? Да ни в жисть!
У Ванюшки так дрожали ноги, что, когда он поднялся, не смог стоять и снова сел.
- Дяденька... Ну, а если... кто-нибудь скажет про других... бате будет облегчение?
- А как же! Милый ты мой! Нынче, сказать, он всю вину на себя одного берет, за всех вроде ответчик, а ежели грех и на других разложить, ему же поменьше останется? Возьми, к примеру, воз, впряги в него одну лошаденку, тяжко ей? А ежели пару запрячь, а то тройку или, еще сказать, цугом? Тут и дураку ясно...
Василий Феофилактович звучно зевнул, мелко перекрестил рот.
- Поспать, что ли? Дежурство нынче тяжелое было, одна бабеночка - из Питера везут в город Енисейск - ума тронулась, всю ночь плакала, кричала в голос да песни пела. Молоденькая, субтильная такая, соплей перешибешь, а характер - не приведи бог! Вепря! - Василий Феофилактович встал, потер обеими руками грудь. - Постель-то постлана, Ефимия?
- Давно ждет, Васенька. Иди отдохни, милый. За ночь-то не спавши умаешься, сама знаю. Я на фабрике и то вот как умаиваюсь. Народ пошел строптивый, слова никому не вымолви. И твоя, Ванюшка, мать, ты ее упреди: потише бы она себя держала, не ей хвост подымать. Вам нынче тише воды, ниже травы жить надо. Из-за таких, как вы, и смута идет - света белого не видать.
Стараясь унять дрожь в коленях, тиская в руках рваную шапчонку, Ванюшка отошел к двери. В голове все помутилось от страха за отца, от жалости к нему, от собственного бессилия. "Что делать? Что делать?" спрашивал он себя с тоской. Раньше, когда было в жизни трудное, шел к батяне; тот послушает, посмеется, скажет слово - и все станет просто. А теперь к кому пойти?
Василий Феофилактович остановился на пороге спальни, подумал, потирая одну босую ногу о другую. Потом строго оглянулся на Ванюшку.
- Только, слышь, парень, ты об нашем с тобой разговоре никому ни гугу! Понял? Ежели надумаешь отцу в помощь прийти, вспомни все, что было у вас в дому, да приходи ко мне, вот когда высплюсь, да и обскажи. Нынче воскресный день, ни следствия нынче, ни допросов, ни суда никому нету. А ежели мы с тобой к завтрему обдумаем про помощь, значит, аккурат ко времени придется. И говорю: никому ни-ни! А ежели ты мне все перескажешь, я тоже - могила! Понял?! А батьке, глядишь, облегчим. Га?
И Присухин, позевывая, скрылся за цветастыми занавесками, висевшими по обе стороны двери.
У стола Симка, забыв обо всем на свете, возился с голубкой.
Ванюшка вышел на крыльцо, постоял, не слыша истошного лая, не видя рвущегося и захлебывающегося пеной пса, и, ссутулившись, как старик, побрел к калитке.
7. СКОЛЬКО СТОИТ ЖИЗНЬ ИВАНА ЯКУТОВА?
Вернувшись домой, Ванюшка рассказывал матери не все, о чем говорил ему надзиратель: только сказал, что Присухин дежурит в том продоле, где сидит отец, и что завтра ему можно отнести передачу. Обязательно примут.
Они сидели - мать и сын - рядышком на скамейке у стола, прислонившись плечом друг к другу, а на полу возле стола играли в тряпичные куклы сестренки.
Ванюшке через край стола было видно восковое лицо Нюшки с прозрачными веками, над которыми, словно тоненькой кисточкой, нарисованы аккуратненькие светлые бровки. Сестренка родилась всего на год с небольшим позже Ванюшки, но выглядела значительно младше: последние три года жили впроголодь - зимой ели мороженую картошку да хлеб. Самым большим лакомством казалась подсолнечная полба, - отец как-то приволок ее с базара целый круг.
- А про суд чего говорил? Что ему будет, отцу? Неужели на каторгу погонют? Не может того быть...
У Ванюшки не поворачивался язык сказать про веревку, которой его пугал надзиратель, - может, тот просто нагонял страху, куражился? Ведь отец не ограбил никого, не убил. А если солдат в мастерские не пускали, так солдатам там и делать нечего: не слесаря, не машинисты. Еще стали бы бить кого ни попадя. А за что? Ведь сколько лет, отец рассказывал, по-доброму, по-хорошему просили, чтобы рабочему человеку немного побольше платили и чтобы не работать с утра до поздней ночи. Люди-то не железные...
- Про суд чего же... - тянул Ванюшка. - Говорил, суд обязательно. И должно, засудят, потому как батя вины своей ни в чем сознать не хочет, признает, что поступал по совести. А ежели нескольких солдат там побили, так солдаты первые со штыками лезли.
Наташа смотрела на сына испуганными глазами.
- И на сколько годов осудят - не говорил?
- Нет, маманя.
- Ежели годов там пять или три - это вытерпим, сынка. Правда ведь, милый, вытерпим?
- Вытерпим.
- А там и ты ремесло в руки возьмешь, полегче станет. И вот я еще чего думаю, сынок... Ежели этому Присухе сунуть несколько красненьких, может, вправду какое отцу облегчение выйдет? Они же там, в тюрьме, поди-ка, друг дружку слухают - одна шайка. И ежели, скажем, через Присуху этому штабсу передать денег, помягче писать станет. А?
Угрюмо глядя в стол, Ванюшка ковырял ногтем щелястую доску.
- А где же денег взять?
- Ну уж, ежели такое дело, так я до дяди Степаныча побегу и до Ваниной сестры Лукерьи тоже пойду. Муж-то у нее подрядчик мостовых работ, каждое лето денежку, поди-ка, в кубышку прячут. Подрядчики - они живут, тоже с рабочего человека по три шкурки снимают. Родная сестра, уж ежели брату не помочь - тогда как? Глядишь, сынка, у дяди Степаныча да у Лукерьи и займем денег. Отец выйдет - вернем, все вернем; отец в долгах не любит ходить.
- Так ведь она, тетка-то Лукерья, у нас в дому и не бывает почти. Она...
- Ну и что? - перебила Ванюшку мать с загоревшимися глазами. - Ну и что? Да я бы, сынка, сейчас хоть к самому сатане побежала бы - только бы Ване помочь. И дядю-то Степаныча не больно привечали, а теперь пойду, на колени встану: помоги! Он же сам, помнишь, говорил: ежели мучки или одежонку - приходи. А тут Ванина судьба зависит... Неужели же не войдут в положение? Родные же, одной крови. Завтра же утром, как передачку снесу, побегу, все обскажу. Ты что же молчишь, сынка?
Ванюшка долго не отвечал, все смотрел в стол, на котором торопливо бегал из конца в конец шустрый тощенький таракан.
- А чего же говорить, мамка? - поднял он наконец усталые глаза. Пойди. Только ведь побоятся они. Да и, помнишь, батя их всегда богачеством попрекал: дескать, не трудом нажито ваше все - и дома, и всякая там одежа. Помогут ли?
- Упрошу, миленький, упрошу-умолю. Вдруг да и вправду отца ослобонят... Выйдет он из тюрьмы, и уедем мы из этой Уфы проклятущей, чтобы никто нас не знал. Хорошо бы в деревню, а? Коровку завести, огород свой, чтоб и молочко маленьким каждый день... А?
Ванюшка вздохнул:
- Это да... Только, я считаю, мамка, надо наперед к дяде Залогину сходить: он умный и батю уважает. Что он скажет?
Наташа несколько минут пристально смотрела в покрытые инеем стекла окна.
- И это, сынка, верно... - Она глянула на ходики, косо висевшие в межоконном простенке.
С жестяной дощечки в полутьму комнатенки равнодушно смотрел царь Николай: лицо его еще тогда, в декабре, Иван Якутов перечеркнул карандашным крестом; потом Наташа с трудом отмыла этот крамольный крест.
Помнится, Ваня хотел тогда же выкинуть часы, но как бы тогда на работу ходить? Если погода тихая, гудки и с мастерских и с фабрики чаеразвесочной слышны, а как завоет метель, запуржит, тогда, кроме воя, и не слыхать ничего. Так и остались висеть ходики. Покупала-то ходики она, Наташа. Если бы Иван покупал - разве купил бы с царским лицом? Да ни в жизнь!
- Вот и давай наперед сходим до дяди Матвея. А?
- Пойдем, сынок... Только вечером надо, чтоб не уследил кто.
Залогин жил под горой, неподалеку от мастерских, снимал комнатку у извозчика-татарина.
На улице бушевала снежная замять, лизала стены и окна снежными языками, переметала тропки. Крыши домов и сараев дымились на ветру, словно бушевал в городе странный холодный пожар. Качались и ржаво скрипели жестяные вывески, изредка позванивал от ветраколокол на пожарной каланче. Людей на улицах не было, и даже колотушки сторожей молчали, словно онемели, и собаки за высокими заборами не взлаивали, позабивались от стужи в конуры.
Окошки у Залогиных темные, но Наташа все же постучала, и сейчас же, словно в доме только этого и ждали, в глубине, за заледенелыми окнами, заколебалось бессильное пламя спички, потом стало светлее, зажгли лампу.
Силуэт женской фигуры появился в окошке, но, наверно, ничего разглядеть было нельзя, - женщина махнула рукой и исчезла. Во дворе заскрипела дверь, что-то испуганно бормотнул женский голос, звякнула щеколда калитки.
- Кто здесь?
- Якутовы. Нам Матвея Спиридоновича. Вы уж извините за ради бога...
- Якутовы? Ивана Степаныча? - спросил женский голос уже теплее, и темная фигура отодвинулась, освобождая проход. - Проходи, милая. Что-то имени твоего я не упомнила.
- Наталья.
- Сынок с тобой, что ли?
- Ага.
- Сюда шагайте... Снегу-то, снегу што намело. Как завтра на работу идти - страх... Тут ступеньки, не осклизнитесь.
Залогин сидел у стола полуодетый, яростно дымил самокруткой; лицо его казалось еще темнее, чем всегда. Увидев на пороге Наташу, встал, облегченно вздохнул:
- Вон кто! А я, признаться, Наталья, кажную ночь других гостей жду... Чего стряслось?
Жена Залогина, крепкая светловолосая женщина с ранними морщинами на широком плоском лбу, старательно занавесила окошко, придвинула к столу табуретки.
- Садись, Наталья. Рассказывай, - сказал, гася цигарку, Залогин. - С Иваном что?
- Вот сын расскажет...
И опять Ванюшка повторял то, что рассказал матери.
Залогин слушал молча; огромные шершавые его руки неподвижно лежали на столе. Когда Ванюшка замолчал, Залогин встал, прошелся по комнатке, огромная тень проползла по стенам и потолку. Потом он снова закурил и сел.
- Тут слов нет, Наталья, - протянул наконец Залогин, окутанный ядовитым дымом. - Все, что может помочь Ивану, используем. И хотя веры моей этим цепным псам никакой нету, кто знает, ведь и среди ихнего брата не все же слепые, не все же без совести... Авось и вызволим Якута...
И тут Ванюшка не выдержал.
- Дядя Матвей! - боясь поглядеть на мать, глухо сказал он. - Присухин еще сказал, что бате обязательно... веревка... Он... он за собой вины не признает. И молчит... не выдает...
Наташа судорожно вцепилась побелевшими пальцами в край стола.
- Какая?.. Какая веревка?!
Залогин хмуро посмотрел на Якутову, выразительно провел ребром ладони по шее. И Наташа откинулась к стене, стала белая, как известковая стена за ее спиной, зажала ладонями рот, чтобы не закричать.
- Цыц! - прикрикнул на нее Залогин. - Мать, подай ей испить!
И пока Наташа пила, в комнате было тихо, только слышалось лязганье зубов Наташи о железный край прыгавшего в ее руках ковша.
Потом Залогин снова заговорил:
- Денег, конечное дело, этому хмырю дать надо. Помощь там не помощь, а из первых рук знать будем, как суд Ивану идет... Что касаемо веревки, думаю, просто хмырь цену набивает, чтобы побольше попользоваться. Не может же быть, чтобы к виселице, никак не может такого быть! Ну, срок, конечное дело, обязательно дадут. Бежать ему с этапа ли или уж с места - дело само покажет. Документы мы справим, есть в Иркутске такой дока - любую печать, любую бумажку мастерит. Уедет Иван куда подальше, в работу определится, а после и вы, Наталья, к нему переберетесь, как поостынет трошки лютость эта. А там, глядишь, и новая революция рядышком, тогда наша окончательно возьмет, тогда мы им суд чинить станем за все их злодейство, за всю кровь рабочую.
Он с минуту молчал.
- А что касаемо деньжат, Наталья, поговорю я с братвой, наскребем кой-чего... И ты у сродников прихвати - кто знает, сколько они за Иванову жизнь затребуют. И мне обо всем знать давай - будем побег думать... По секрету сказать, с этими столыпинскими вагонами иногда неплохие ребята ездят, глядишь, и спроворим чего. А уж если нет, с места будем что-нибудь придумывать. Ежели ссылка - совсем пустое дело. В прошлые годы сколько мы разного народа с Красноярска, с Енисейска да Якутска в Россию перевалили... - Он встал, отогнув уголок рядна, выглянул в окошко. - Вроде поскребся кто. Вы, Наталья, шли - у дома никого?
- Нет, Матвей Спиридоныч, вроде никого не было...
- Ну и добро... А то ведь все надзирают, все надзирают, сволочи. Просто дышать не дают.
- За совет спасибо, Спиридоныч.
- Ладно тебе пустое балабонить! Что Иван молчит - молодец. Развязал бы язык, сколько бы народу нашего полетело!
Утром на другой день Наташа отнесла в тюрьму передачу, и ее приняли. Этот факт, мелкий сам по себе, окрылил и мать, и сына. Им стало казаться, что теперь все страшное позади - значит, не такой уж отец "злодей", не такой жестокий будет ему суд.
- Стало быть, правду Василий Феофилактович говорит: есть у него сила в тюрьме... Видишь, сынка, без слова приняли - это его дело. Отнесем ему денежек - побольше бы набрать только, - передаст он кому след, и облегчат батину долю. Ежели ссылка, так, бог мой, на край света поедем Наши-то руки семью где хошь - хошь в самом аду - оправдают, обработают... Ванюшка, а ежели тебе нынче в завод не пойти? А? Пошли бы к дяде Степанычу и к тетке Лукерье вместе. Одна-то я приду - не то. А ты - все же дите, родная кровь.
Но потом рассудили, что Ванюшке идти на завод надо: мастер и так сколько раз придирался - выгонят в два счета, а как-никак рублей до двадцати в дом мальчишка приносит.
И Наташа пошла к родным мужа одна.
Брат Ивана, портной, построил себе в прошлом году небольшой новенький дом; три окошка выходили в палисадник, украшенные резными, похожими на кружева наличниками. Парадное крылечко спускалось пятью ступеньками прямо на улицу, но по нему, видно, не ходили - белел нетоптанный снег; точеные перильца и балясины блестели свежей голубой краской. На окнах пузырились белые кисейные занавески, зеленели неизменные герани.
На стук в калитку вышел сам Степаныч в накинутом на плечи черном романовском полушубке, в высокой каракулевой шапке.
Когда увидел Наталью, в худом лице его что-то дрогнуло, глаза через плечо Наташи бегло оглядели уличку из конца в конец.
- А?! Кинстентиновна?! - удивился он, поспешно отступая от калитки и давая ей пройти. - Заходи, заходи, свояченя... Давненько, давненько... И что-то исхудала ты, милая, с лица вовсе спала... Детишки-то здоровы? Бог милует?!
Заперев калитку, Степаныч пошел впереди Натальи, говоря на ходу:
- Моей супружницы дома нету, к своим старикам на денек, значит, в город Белебей подалась, так что я бобыльничаю, сирота, можно сказать... Н-да... Снежок-то вот метелкой обмети, милая...
Из передней прошли в большую комнату, где вдоль глухой стены стояли широкие портновские нары; на них валялись куски синего и зеленого сукна, сверкал черный коленкор, блестели тонкие острия ножниц.
Над нарами висел в недорогой раме цветной портрет царя в военном мундире, при погонах и при сабле. В переднем углу блестел фольгой и латунью иконостас.
- Вот тут и садись, милая, - приговаривал Степаныч, смахивая со стоявшей рядом с нарами табуретки лоскутья материи. - Тут вот и садись, милая... Стало быть, живешь не тужишь? Это хорошо, милая, хорошо, бога благодарить надо! Детишки, глядишь, скоро в возраст войдут, тоже копейку в дом понесут, сразу тебе облегчится.
Сухие, худые руки Степаныча не находили себе покоя, то разглаживали сукно на нарах, то смахивали невидимую соринку.
- Я ведь к вам, Степаныч, с бедой да с нуждой пришла, - сказала Наташа чуть слышно. - Ваню заарестовали. Сюда привезли. В тюрьме содержится...
Степаныч подпрыгнул на месте, лицо его странно напряглось, губы болезненно дрогнули.
- Привезли? - задыхающимся шепотом переспросил он. - В тюрьму?
Мелко семеня, он пробежался по комнате, глянул в окно, затем снова пробежался из угла в угол.
- Я говорил! Я завсегда говорил: поберегись, брат, вернись на путь. В тюрьму ворота широкие, назад - щель. Не послушал, а? Не послушал! А ведь и в нем, Наталья, талант к портновскому делу. Жил бы, как люди, иголкой заработать всегда можно. Теперь и купец вон, и всякий чиновник, даже, сказать, четырнадцатого классу, и тот норовит, чтобы шинель или вицмундир тонкого сукна. Или ежели с умом, и полицейскому начальству, и тому же тюремному справная одежа требуется. Вон в прошлом годе я штаб-ротмистру Плешакову мундир работал - очень даже довольные остались. Я тебя, говорят, Степаныч, всем нашим господам рекомендовать стану: шов у тебя ровный и чистый... Даром что чиновник большого звания, а в шве понятие имеет не хуже нашего брата... - Степаныч с разбегу остановился перед Наташей. - И как же он? Надеется?
Наташа сидела неподвижно, сцепив на коленях пальцы.
- Помощь ему требуется, Степаныч. Надзиратель Присухин сказывал...
- Василий Феофилактович? Знаю, знаю, как же! В шашки мы с ним сколько разов игрывали. Ну, по правде ежели да без похвальбы - не силен он в шашки-то, куды ему супротив меня. Нету в нем того зрения, чтобы... Степаныч замолчал на полуслове. - Ты чего это, Наталья? Слезы-то здесь к чему? Я же тебе сколько разов предупреждал: гляди! А ты? Нет в вас, в бабах, понятия, что к чему. Говорил? Ну скажи: говорил?
- Говорили, Степаныч, - чуть слышно, сквозь слезы, согласилась Наташа.
- Нет, не слушала! Мы, дескать, сами с усами, - вот и допрыгалась, дождалась. Чего же ему будет теперь? Каторгу определят или как?
- Не знаю, - всхлипнула Наташа. - Василий Феофилактович говорит: денег надо, сунуть там по начальству, - обязательно будет поблажка...
Степаныч отступил шаг назад, сложил на груди вздрагивающие руки.
- И, стало быть, - медленно и с расстановкой начал он, - стало быть, ты ко мне за этими деньгами и пришла?
- Да, Степаныч!
- Вон как! Как послушать доброго слова, так вас нету, так Степаныч сноп снопом, пентюх балбесович. Да? А как выручать из-под законного приговору - пожалуйте-с? Так? Перво-наперво - откуда у меня деньги, Наталья? Что и было накоплено, все в дом вбито. Не помирать же на старости лет под чужой крышей? А? Все и ушло. Даже, по секрету сказать, в должишки к верным людям влез, под божеский процент... Три года выплачивать. А второе: как же это деньги на такое дело давать? Шел Иван твой супротив царя? Шел. Подымал руку? Подымал! Положена ему за такое дело кара? А как же не положена?! Да ведь ежели кажный почнет руку на царя подымать, - он коротко глянул на портрет Николая и мелко перекрестился, - что же мы тогда? А? Да ты мыслишь ли, о чем просишь? Да ведь ежели кто узнает да по начальству доложит? Что же? Выйдет, я бунтовщикам помощник? Меня ведь тоже по головке не погладят. Возьмут за это самое место! - Длинной худой рукой Степаныч подергал себя сзади за воротник. - Мне уж и так, кто поумнее, советуют на высочайшее имя о перемене фамилии хлопотать. У меня же у самого семья, Наталья! Пойми, милая!
Наташа молча встала и пошла к двери. Толкнув ее, вышла в сенцы и, не закрывая за собой ни одних дверей, пошла к калитке. Степаныч торопился за ней, хватал за рукава - она не слушала, не останавливалась.
- Да погоди же ты, дура чертова! - крикнул Степаныч вне себя. Постой тут, сейчас вынесу!
Наташа остановилась, а Степаныч, мелко семеня, побежал в дом и вскоре вернулся, держа в руке две красненькие десятирублевки.
- Только смотри, Наталья, с тем даю, чтоб ни одной душе. Мне в чужом пиру похмелье тоже не больно требуется. Никому, поняла, даже детишкам... Он протягивал деньги чуть подрагивающей рукой.
- Не скажу, - чуть слышно пообещала Наташа.
Лукерья жила на другом конце города, тоже в собственном доме, неподалеку от ярмарочной площади.
Здесь метель бушевала сильнее, намела сугробы по самые окошки. В десяти шагах ничего не разглядеть - только белые вихри, как столбы, крутясь, поднимались к небу. В невидимой за метелью церкви медленно и тягуче бил колокол - кого-то, видимо, хоронили.
Муж Лукерьи, подрядчик мостовых работ, известный всей Уфе, много лет покупал у городской управы и земства подряды на производство мостовых и дорожных работ. Наташа не раз видела, как каждое лето на улицах и дорогах работают мрачные испитые люди в серых тюремных куртках, в шапочках блином, - женщины жалели их и, проходя мимо, давали либо стражнику, либо старшему артели то буханку хлеба, то связку бубликов.
Скоро, может быть, и Ивана ждет такая доля...
Лукерья месила на кухне тесто, жарко пылали дрова в жерле большой русской печи; пять или шесть разномастных кошек лежали по лавкам, на подоконнике, на полу, застланном домоткаными половичками.
Двери оказались не заперты, и Наташа вошла не постучав. Увидев ее, Лукерья побледнела, принялась торопливо соскабливать с рук тесто.
- С Ванюшкой что? - спросила она шепотом, хотя в доме никого не было, никто не мог услышать. - Садись, садись, милая! Ну...
Наташа коротко рассказала о судьбе мужа, и женщины, обнявшись, поплакали.
- Он ведь, Ванюшка-то, из всей нашей семьи самый сердешный, самый ласковый, - говорила Лукерья, вытирая слезы. - Старший-то Иван да Ромашка - те чисто кремневые ребята были, а Ванюшка меньшенький ровно телок. И вот, скажи ты, в какую лихую беду впутался... Я уж и то слышала, Наташенька, что судят за пятый год лютым-люто, можно сказать, беспощадно. Не миновать и ему кандального срока, ежели не откупится. Это ты верно удумала, чтобы хмырям этим тюремным в пасть кусок сунуть. Авось Ванюшке облегчат, срок поменьше определят.
Лукерья торопливо ушла в горницу и сейчас же вернулась с пачкой денег.
- Вот, Наташенька, тут у меня на шубенку отложено - собиралась бархатную сшить, чтобы по моде, чтобы все, как у людей... Да шаль оренбургскую хотелось... Тут с сотню должно быть... Я себе пару красненьких оставлю, пока и обойдусь. А это - бери... Ах, Ванька, Ванька, что же ты с собой сделал, бедолага?! В тюрьме-то, слышно, бьют? А?
- В Иркутском замке в третьем годе ребра поломали. И нынче, должно, бьют. Их дело такое, царева служба... - Наташа пересчитала деньги, сунула за пазуху. - Выйдет Ванюшка - все верну, Луша. Спасибо, милая... Побегу. Еще ребята из мастерских обещали собрать кто сколько... Может, и правда вызволим... А твой-то, сам, не заругает?
- Не. Его дело заработать, принести да мне отдать. А уж дальше я хозяйка... Ты, как узнается с Ванюшкой, пришли хоть кого из детишек, чтобы я знала...
Наташе этот день показался одним из самых длинных дней ее жизни. Она почему-то была уверена, что именно сегодня придет Залогин или кто другой из мастерских, - они-то ведь хорошо понимают, что тянуть дело нельзя.
И Залогин действительно пришел, но пришел поздно, когда по всей улице погас в окнах свет и только бессильно и тускло горели два фонаря на главной улице, возле дома губернатора.
И сразу по лицу Залогина Наташа увидела, что произошло непоправимое. Залогин ненужно долго отряхивал у порога снег, стучал намерзшими валенками, сморкался, сдирал с усов сосульки. Наташа стояла рядом, не могла сказать слова.
Залогин прошел к столу, свернул папиросу, прикурил от лампы, прибавив на минутку огня. Потом сел.
- Ну чего? - шепотом спросила Наташа. - Я ведь, Спиридоныч, нынче опять к тюрьме бегала, вместе с ними... - Она кивнула на спавших на полу детей. - Пришла, стою. Возле ворот трое санок, ну, думаю, значит, начальство тут, значит, суд. Ему ли, Ванюшке, другому кому, не знаю. Часового спрашиваю - облаял... И вот вечером выходят пятеро, важные все, сытые. Я к ним... "Чего ему, кричу, ваше превосходительство? Куда?" А один и говорит: "За чем пошел, то и нашел, любезная". Это как же понимать, Спиридоныч? А? Стало быть, засудили?.. Да что же вы молчите, Спиридоныч? Чего вы душу из меня тянете?
Залогин тяжело положил на стол большие, в шрамах и царапинах руки.
- Ивану суд и был, - глухо сказал он. - Ему. И помилование Иван просить отказался.
- Помилование? - дрогнувшими губами переспросила Наташа. Лицо ее медленно белело, сначала лоб, потом виски и щеки. - Это, стало быть... стало быть...
- Да. - Залогин кивнул. - Ну, ты погоди реветь... Есть у нас в земской больнице один свой человек, доктор. Тоже и под ссылкой был, и кандалами по Владимирке благовестил. Теперь вроде отступились от него. Так вот и присоветовал он такую историю... Дал он мне порошок, чтобы Ивану передать. Сглотнет он порошок, и станет ему плохо, здорово плохо... Помереть не помрет, а в больницу его везти придется. При тюрьме у них своей больницы нету. А там, в больнице, вроде камеры, все, как полагается: и замки, и решетки, и стражник тут же. А вешать больного не станут, хотя и такое у нас бывало... Был такой поляк Сераковский, так того к виселице на носилках принесли. Ну, авось обойдется на этот раз... Так вот, значит, Наталья, теперь дело - чтобы передать порошок и записку Ивану. Вот тут цифрами, секретно написано. И не позднее, чем завтра утром, иначе не опоздать бы... Перевезут Ивана в больницу, а оттуда мы ему и поможем уйти. Ты денег хоть трохи достала?
- Ага!
- На вот еще тут пятьдесят восемь, по всей мастерской тайком сбирали. И пусть твой мальчонка снесет завтра Присухину... Деньги ему - нехай давится, а записку и порошок пусть Ивану передаст... Другой дороги, Наталья, нету...
- А может, прямо сейчас нести?! - вскинулся лежавший рядом с сестрами Ванюшка.
- Нет, - покачал головой Залогин. - Стучи не стучи - ночью не отопрут. Они и днем-то за десятью замками от народа спасаются. Нет. А вот с утра пораньше, пока хмырь на дежурство не ушел, беги. И скажи - еще денег наберем, через неделю в мастерских получка... Ежели передаст получит...
Залогин тяжело встал.
- Выгляни, Наталья, нет ли хвоста возле дома. И - прощевайте.
8. НА СЛЕДУЮЩЕЕ УТРО...
Капитан, член суда, приехал в тюрьму довольно рано. Вечером, накануне, у Семена Платоновича собралась привычная компания. Отсутствовал только Иван Илларионович.
Умеренно выпили, сгоняли "пулечку", и Александру Александровичу здорово повезло. При подсчете отец Хрисанф и хозяин дома вынуждены были выложить ему около тридцати рублей.
Играли по копейке вист, и, памятуя о проигрыше в прошлую субботу, Александр Александрович не лез на рожон, не рисковал зря.
Отец Хрисанф даже сказал ему напоследок:
- А имея на руках верных восемь, батенька, не полагается играть семь! Да-с! Для определения такой игры даже существует, батенька, специальный термин. И не особенно лестный! Смотрите, я когда-нибудь накажу вас вашим же оружием.
- Но ведь расклад какой, отец Хрисанф! - вскричал Александр Александрович. - Пики поровну в обе руки!
На это отец Хрисанф только погрозил пальцем.
Перед выездом из дома капитан позвонил Ивану Илларионовичу; тот оказался совершенно болен, не спал всю ночь, опиумных таблеток проглотил шесть штук.
Стало ясно, что именно Александру Александровичу предстоит встретиться с Сандецким, которому надлежало конфирмовать приговор Якутову и Олезову.
И, сидя в санках, прикрываясь краем полости от бьющего в лицо резкого ледяного ветра, Александр Александрович думал, что еще два-три дела вроде якутовского и, пожалуй, можно ждать и повышения, и представления к ордену...
Эта старая развалина, Иван Илларионович, явно не годится для решения таких дел, - ведь стоило Якутову вчера принять предложение, сделанное в последнюю минуту, в обход закона, и смертного приговора бы как не бывало. Либеральничает старикашка, а надо железной рукой вершить.
Семен Платоныч обронил вчера, что в мастерских и в депо снова назревает бунт, снова зашевелились. А узнают о приговоре Якутова - и вовсе поднимутся...
Капитан подумал о незаконченной статье для журнала, в которой он подводил итоги ряда дел и старался привлечь внимание общества к необходимости самых суровых мер наказания политическим бунтарям даже после подавления восстания.
В статье делу Якутова и Олезова давалась соответствующая оценка, раскрывалось злобное и непримиримое нутро преступников.
"Средневековое судилище!" - каково, а?! Им, этим слесарям да машинистам, надо вообще закрыть доступ в учебные заведения и в библиотеки, а то уж слишком много понимать стали.
А что касается вчерашней пульки, то что он играл семь при верных восьми, так ведь на то и игра, господа дорогие! Выигрывает тот, кто умнее. Да-с!
Усмехнувшись, Александр Александрович бережно потрогал сквозь шубу боковой карман тужурки, где лежал выигрыш.
Оставив санки за воротами, капитан бодрым военным шагом прошел через двор, где несколько арестантов широкими деревянными лопатами расчищали выпавший ночью снег. Трое из них лениво копошились около сооруженной вчера виселицы.
"Столыпинский галстук", - а ведь метко сказано! Вот как может повезти человеку: был губернатором в глуши, в Саратове, а на какую недосягаемую высоту взлетел - в совете министров одна из важнейших фигур, председатель, глава правительства. И все потому, что в пятом году сумел расправиться с мужичьем.
Ведь подумать только: в одной Тамбовской губернии, граничащей с Саратовской, разграблено и сожжено больше двухсот имений, и многие из них принадлежат древним аристократическим родам - князьям Волконским и Гагариным, графам Орлову-Давыдову и Паскевичу-Эриванскому, крестной матери императора княгине Нарышкиной.
В первом коридоре тюрьмы, куда Александр Александрович спустился по трем выщербленным каменным ступенькам, в полутьме, чуть разреженной светом электрических ламп, он едва не столкнулся с двумя арестантами. На палке, продетой сквозь ушки, они несли большую кадушку.
Резко и отвратительно пахнуло карболкой и нечистотами.
Прикрыв перчаткой нос, Александр Александрович прижался к стене, давая арестантам пройти. Но один из арестантов споткнулся, параша качнулась, и к самым ногам капитана, чуть не прямо на его щегольские ботинки, из-под деревянной крышки параши выплеснулась струя желтой, вонючей гадости.
- Но-но! - прикрикнул шедший позади арестантов тюремщик и, узнав Александра Александровича, козырнул. - Уж вы извините, ваше высокоблагородие. Серость, она серость и есть. Какой, скажем, со свиньи могет быть спрос!
В кабинете начальника тюрьмы собралось человек десять, - ночная смена только что сдала дежурство и еще не все успели разойтись. Вместе с помощником начальника тюрьмы, назойливо скрипевшим ремнями и сапогами, капитан прошел в комнату, где они вчера выносили приговор Якутову и Олезову.
Александр Александрович рассказал о болезни председателя суда и о том, что именно ему, члену суда, предстоит зачитать еще раз перед казнью приговор осужденному. Нет никакого сомнения, что командующий войсками округа Сандецкий утвердит смертный приговор.
Но кого тюремная администрация думает привлечь к исполнению приговора? Насколько ему известно, палача сейчас под рукой нет. А настроение в городе необычайно тревожное, напряженное - того и гляди, железнодорожники поднимутся снова, вспомнив недолгие дни существования так называемой "Уфимской республики". Надо спешить.
- По долгу службы я, конечно, должен еще раз увидеться с осужденным и предложить ему ходатайствовать о помиловании, но, как мне представляется, из этой затеи ничего не выйдет. Закоренелый!
- Точно-с! - готовно откликнулся помощник начальника тюрьмы, любовно поглаживая темные бархатные усики. - Их, Якутовых-то, уже через наши руки трое прошло: еще один Иван, старшой брат этого, да еще Роман. Не люди звери! Слово чести! Я бы таких пролетариев собственными руками душил.
- Вот бы и повесили этого! - криво усмехнулся Александр Александрович.
- Никак невозможно-с! Во-первых, по офицерскому моему званию-с не положено. А во-вторых, убьют! Как пить дать - убьют! На этой проклятой железной дороге отчаянный народишко! Бандит-с! Каторжник! Так что и думать немыслимо-с!
- Что же будем делать? И губернатор и полицмейстер в один голос твердят: вот-вот снова вспыхнет! По улицам вечером стало невозможно ходить: агентура доносит, того и гляди, пырнут... А ежели не только это, ежели опять бунт? А? Ведь если случится, что Якутова освободят, никому из нас не сносить головы. Да, да! Не помилуют.
- Это точно-с.
Помощник начальника тюрьмы оглянулся на дверь и выразительно постучал себя пальцем по лбу.
- Мысль! Мысль-с! Сейчас я вам одного молодца представлю. Осудили его, и получена конфирмация. Сейчас виселицы ждет. И она его уже дожидается, - видели во дворе? Из ревности девку да ее полюбовника жизни решил. Топором-с! Колуном. А потом перепугался и сбежал. В Пскове вместе с дружками церковь ограбил. А на выручку от грабежа купил себе в Питере поддельный паспорт и легковую, значит, пролетку. И как раз с этой пролеткой и влетел в преступнейшую историю. Возил там каких-то террористов и влип. Ну, привезли сюда, по месту свершения, так сказать, первого преступления. Ну и, конечно дело, приговорили. Семь раз заявление о помиловании писал, ну, мы одно отправили, а другие - вот они, в столе маются. И думает этот Ховрин, что вся его вина - в двойном убийстве, а не в том, куда его случайные экспроприаторы замешали. Но понимает все же, что каторгой за все эти деяния никак не отделается... Твердит: пьяный был, по невменяемости, значит, а потом, дескать, запутали. Но это уж, извините, его адвокатишка настраивал: авось, дескать, помилуют... Не вышло-с! Вчера из Питера пришла конфирмация...
Помощник начальника тюрьмы помолчал, оглядев собравшихся в кабинете.
- Так вот... Из практики последних лет нам известно, что если осужденный, осознав преступление, берется искупить свою смертную вину, у него есть одна возможность...
- Вешать других? - стуча папиросой по портсигару, быстро спросил капитан.
Он был явно доволен: так легко мог быть решен вопрос о палаче! Конечно, в его обязанности не входило решение этого вопроса. Но если бы после суда в городе снова начались волнения, то никому из них не избежать кары.
Обернувшись к двери, помощник начальника тюрьмы негромко позвал:
- Присухин!
В ту же секунду на пороге распахнувшейся двери появился подтянутый надзиратель, сверкая начищенными орластыми пуговицами и черным глянцем сапог.
- Слушаю, ваше благородие!
- Приведи из шестой камеры Ховрина. Двойное убийство и прочее. Осужден к виселице. Знаешь?
- Как не знать! День и ночь воет...
- Вот и хорошо...
В тот год уголовников в Уфимской тюрьме содержалось немного, всего в пяти или шести камерах, а все этажи были забиты политическими. В одиночках сидело по десять человек. Только самых опасных, вроде Якутова, держали отдельно. Здесь были рабочие, участвовавшие в Декабрьском восстании, крестьяне, разорявшие помещичьи усадьбы и хлебные амбары, были ожидавшие суда и уже осужденные.
В пересыльных камерах сидели те, кого везли либо на следствие по месту "свершения преступления", либо для отбывания ссылки и каторжного срока.
В шестой камере помещалось двенадцать человек, - дознания по делам многих из них еще не были закончены.
По сравнению с "политиками" уголовники пользовались кое-какими привилегиями. Они подметали коридоры и контору, разносили бачки с пищей, убирали во дворе снег. За эту работу им подбрасывали лишнюю пайку хлеба и миску баланды, предоставляли право свиданий с родными и давали разрешение на передачи.
Люди это были разные, как различны были и совершенные ими преступления: убийства, кражи, поджоги, грабежи. Разные по характерам, по привычкам и склонностям, они и вели себя по-разному.
Одни целыми днями лежали на нарах лицом к стене, поднимаясь только для того, чтобы оправиться и поесть, другие, матерно ругаясь, резались в карты, в буру, в железку или очко. Карты за известную мзду проносил в тюрьму тот же Присухин, - его уголовники считали самым добрым и покладистым надзирателем и звали его в глаза и за глаза "папашей".
Третьи хватались за любую работу, которую им поручали, стараясь забыться.
Но одно обстоятельство объединяло почти всех сидевших в шестой камере: ненависть к "политикам", к "врагам царя и отечества", которых без конца таскали на допросы в комнатушки при тюремной канцелярии и там нередко били смертным боем, потом судили, приговаривая к каторжным и кандальным срокам, к вечному поселению где-нибудь на Крайнем Севере, а то и к смерти.
Тюремный телеграф работал безотказно. Ни избиения, ни заключения за перестукивания в холодные подвальные карцеры, где зимой на стенах настывало на палец льда, и куда сажали в одном исподнем, и где не полагалось ни кровати, ни стола, ни стула, - ничто не могло окончательно оборвать работу политического тюремного "телеграфа".
И когда выносился очередной смертный приговор и "политики" узнавали об этом, тюрьма поднимала бунт, объявляла голодовку: выкидывала в коридоры хлеб и миски с баландой, требовала прокурора, отказывалась строиться на вечерние и утренние поверки, отказывалась от прогулок.
И почти всегда это кончалось зверским избиением тех, кого администрация тюрьмы считала зачинщиками, а после избиения бунт карался карцером на максимальный срок, на двадцать суток на воде и хлебе. И из карцера арестанты зимой редко выходили сами - оттуда выносили с воспалением легких, с плевритами, и люди исчезали неведомо куда.
За месяц до суда над Якутовым в одной из общих камер заключенный поляк Пшесинский, выпоротый розгами за то, что на поверке плюнул в лицо дежурному по тюрьме, обозвавшему его "польским дерьмом", покончил с собой, взрезав себе вены разломанным стеклом от очков.
Вынести тело самоубийцы из камеры надзиратели заставили уголовников из шестой палаты: Ховрина, сидевшего "за двойное убийство", и Кедрача, прозванного так за саженный рост и бычью силу, - он ожидал суда за изнасилование и поджог.
Вытаскивая тело Пшесинского в коридор, Ховрин уже из двери сказал, оглянувшись на камеру, где вдоль нар стояли "политики":
- У, вражины! Со всеми так будет! - И за порогом камеры пнул мертвого поляка ногой в бок.
Пять или шесть надзирателей во главе с дежурным по тюрьме стояли по сторонам двери. И все равно вся камера, как один человек, рванулась к двери - ее едва успели захлопнуть и задвинуть засов.
В течение всего последующего дня заключенные били в окованные железом двери досками разломанных нар, табуретками, глиняными и железными мисками, кулаками. Тюремный телеграф - "бестужевка" разнесла весть по тюрьме, по всем этажам.
И тюрьма неистовствовала трое суток, пока прибывший прокурор по надзору за тюрьмами не объявил заключенным, что дежурный, распорядившийся выпороть Пшесинского, будет наказан и уволен.
Правда, как позже стало известно, дежурного совсем из ведомства не уволили, а перевели начальником конвоя, сопровождавшего столыпинские вагоны. Тоже хлеб!
Днем, когда Ховрина вызвали к помощнику начальника тюрьмы, Присухин не дежурил в продоле, а работал выводящим: на его обязанности лежало приводить арестантов по вызову администрации на допросы и уводить обратно в камеры.
Когда он мелкой рысцой бежал от кабинета начальника тюрьмы к камере Ховрина, в продоле первого этажа он почти столкнулся с высоким начальством. С еще не оттаявшим с усов и воротника инеем навстречу ему шагал командующий войсками округа Сандецкий, в распахнутой на обе стороны шубе с красными отворотами. За ним, стараясь попадать с начальством в ногу, поспешал адъютант.
Присухин едва успел посторониться, прижатый спиной к стене, и со всем возможным рвением козырнуть, - встречные не обратили на него внимания. За ними бежало несколько тюремных чинов.
"Это, стало быть, нынче конфирмация Якутову и Олезову будет, подумал Присухин. - Господин Сандецкий, он не помилует, не пощадит. Да и то сказать, разве же их, Якутовых, можно миловать. Да дай им волю, они завтра и мой дом разнесут в щепки!.. Голь, голытьба! Ей чужое-то богатство поперек горла стоит. Всю жизнь с голодной слюной мимо наших домов ходют..."
Дверь за Сандецким и его спутниками с громким стуком закрылась.
"Ух, сердитый нынче!" - подумал Василий Феофилактович, останавливаясь на полдороге. Он теперь сомневался, следует ли вести в канцелярию Ховрина. Может, подождать?
"Но приказ есть приказ", - решил он после короткого раздумья. Приказано привести Ховрина - веди! И снова побежал по коридору, стараясь ступать на цыпочки, чтобы подковки на каблуках не лязгали и, не дай бог, не потревожили бы начальство.
Гремя ключами, он намеренно долго открывал дверь, давая шестой камере время спрятать карты, убрать самодельные ножи - ими уголовники брились и нередко пускали в ход, когда надо было решить какой-нибудь спор. Но вот дверь распахнулась, десятки глаз посмотрели в сторону с вопросительным ожиданием.
В шестой камере таких, как Ховрин, ожидавших либо конфирмации приговора из Питера, либо решения по ходатайству о помиловании, содержалось несколько человек.
Поэтому дверь камеры, распахнутая в не назначенный тюремным распорядком час, могла значить решение чьей-то судьбы.
Присухин крикнул через плечо надзирателя:
- Ховрин! Соберись!
Здоровенный детина, голубоглазый и толстощекий, с едва заметными веснушками на носу и лбу, нерешительно поднялся с места, лицо его побледнело.
- Куда, папаша?
- Из военного суда требуют...
- Военного?! - переспросило в камере несколько голосов.
- Неужто, Пашка, еще и по-военному пойдешь? Неужто пересудка?
- Тогда - все. Верная подвесочка, братуха... Никакого тебе помилования...
Ховрин достал из-под своей подушки на нарах грязное полотенце и долго вытирал запотевшие руки. Он уже два месяца ждал дня, когда его выведут из этой камеры в последнюю дорожку. И все же надеялся, думал, что будет не так страшно и не так скоро.
Спрятав полотенце под засаленную подушку, он старательно обшарил карманы, отыскивая в них что-то, не нашел, вырвал у сидевшего на нарах бородатого мужика самокрутку и жадно, плотно закрыв глаза, несколько раз затянулся. И когда снова открыл глаза, казалось, что они у него застланы дымом.
- Ну-ну! Давай! - строго и громко крикнул Присухин, стараясь, чтобы крик был слышен по всему коридору.
Ховрин вышел с дрожащими губами, но Присухин уже в коридоре шепотом успокоил его:
- Вроде не смерть еще тебе, Ховрин, а так, непонятное чего-то... Не робь раньше времени... Ты же не политик, не враг престолу...
С трудом переставляя непослушные ноги, Ховрин шел впереди надзирателя, привычно сложив за спиной руки, шел мимо окованных железом дверей.
В камерах политических было настороженно и тихо, словно там и не сидели люди, одного из которых ожидает виселица.
За время, проведенное в тюрьме, Ховрин услышал сотни рассказов о преступлениях и наказаниях за них, и каждый случай сравнивал со своим, то впадая в отчаяние, то обретая надежду.
Сколько раз за эти два месяца ему снилось, как его волокут к виселице и он кричит, и - просыпался в поту. Нет, он не жалел, что зарубил Симку и ее любовника, - иначе он не мог поступить, он просто жалел себя, жалел свою молодую, погибшую зазря жизнь, жалел, что не сумел схоронить концы. Попался, как дурак, на оторванной пуговице!
За дверью конторы громко, во всю силу, гремел бас Сандецкого, и Присухин, тронув Ховрина за плечо, остановил:
- Может, не ко времени мы... Сам господин Сандецкий пожаловал. Ишь гневается!
Отодвинув перепуганного Ховрина к стене, Присухин осторожно приоткрыл дверь. Бросив шубу на деревянный диванчик у двери, Сандецкий быстро ходил поперек конторы, а за столом, вытянувшись в струнку, стояли капитан - член суда и тюремные чины, не сводя глаз с командующего.
- Всех трех мерзавцев надо к виселице, а вы тут несколько дней рассусоливали, а так и не поняли, что к чему, остолопы! Олезову шесть лет каторги!.. А?!
- С последующей пожизненной ссылкой, ваше превосходительство, несмело напомнил капитан - член суда.
- "Ссылкой"! Да они плюют на эту вашу ссылку, они оттуда табунами бегут: и с Кадаи, и из Нерчинска, из Минусинска, из Якутска! Только из-под земли убежать нельзя, остолопы!
- Я бы просил... - вздрагивающим голосом начал было капитан.
Но Сандецкий, взмахнув над головой кулаком, крикнул:
- А вы не просите! Я весь ваш дурацкий состав суда разгоню, раз не умеете работать! Вам сказано: жестокой рукой! Вы получали телеграммы из Казани и Петербурга?
- Да, ваше превосходительство.
- И ослушались?! По вашей вине я вынужден конфирмовать этот беззубый по отношению к двум преступникам приговор! Вынужден, потому что не могу ждать. Еще в пути мне донесли, что ваш дурацкий процесс поднял на ноги всю эту уфимскую голь, что вот-вот может снова грянуть бунт. Могут попытаться освободить Якутова! Вы понимаете, куриные мозги, что это будет для вас значить?! А?
Помощник начальника тюрьмы, с трудом отведя взгляд от пылающего лица генерала, увидел в щели двери Присухина. Вспомнив, что он распорядился привести Ховрина, сердито махнул Присухину рукой: потом!
Дверь закрылась, и Присухин повел совершенно обессилевшего Ховрина обратно в камеру.
- Ты же не политик, ты и подождешь... Господин Сандецкий, он только по военным судам голова, тебя не касаемо. Посиди пока. Уедет генерал должно, позовут еще. Ну, ступай в камеру, нечего подпирать стены. Со стороны поглядеть на тебя, Ховрин, - богатырь, чистых кровей богатырь, а от страху ишь, даже в портки... Фу, даже дышать нечем! Иди, иди!
Присухин втолкнул Ховрина в камеру и запер за ним дверь.
А в конторе все продолжал бушевать Сандецкий. Излишне, как казалось ему, мягкий приговор содельцам Якутова грозил и ему самому немалыми неприятностями. Подумаешь, правдоискатели нашлись: доказательств им мало! Да, Ренненкампф не искал доказательств, а вешал без суда и следствия на каждой станции.
- Приведите мне этих двоих, Воронина и Олезова! - приказал Сандецкий.
Помощник начальника тюрьмы на цыпочках выбежал в коридор.
Через несколько минут Алексей Олезов и Иван Воронин стояли перед разгневанным командующим. Он пробежал еще несколько раз по комнате, словно не мог сразу остановиться; наконец замедлил шаг и встал против арестантов, с ненавистью вглядываясь в их лица.
- Ну, господа социалисты, скажите спасибо, что я не приехал вчера. Кто Воронин?
- Я, - переминаясь с ноги на ногу, ответил побледневший Воронин. Он исподлобья смотрел на начальника, думал: неужели отменят оправдание, неужели пересуд?
- Обрадовался небось? - цедя слова сквозь зубы, спросил Сандецкий. Думаешь, надолго выйдешь за эти стены?! Да мы за каждым твоим шагом следить будем, и очень скоро вернешься сюда снова! И тогда уж не жди пощады! - Он резко повернулся к начальнику тюрьмы: - Выпустите под подписку о невыезде. Под гласный надзор! И выкиньте его отсюда.
Когда Воронина увели, Сандецкий несколько минут в упор рассматривал Алексея Олезова. Он знал, что Олезов после Якутова и Брынских был одним из самых активных руководителей забастовки и восстания в мастерских, и по мнению, сложившемуся и в Казанском военном округе и в Петербурге, вполне заслуживал виселицы. И вот из-за того, что он, Сандецкий, приехал сюда после окончания суда, этому преступнику сохраняют жизнь.
Олезов, чуть усмехаясь, не опуская дерзкого и злого взгляда, смотрел в лицо Сандецкого. У того дергалась левая щека и глаза наливались кровью.
- Расстроились, ваше превосходительство? - совершенно спокойно спросил Олезов.
- Молчать!
- Надоело, ваше превосходительство. Теперь, после приговора, больше каторги вы мне ничего не придумаете! А каторга нам - до новой революции, и уж это будет вам не пятый год. Научили вы нас, ваше превосходительство. Впредь умнее будем...
- Увести! - задыхаясь от бессильной ярости, махнул рукой Сандецкий. До отправки на этап - карцер! Хлеб и вода!
- Не привыкать, ваше превосходительство. На воле-то и хлебушка часто не было.
Когда Олезова увели, Сандецкий тяжело опустился на стул, дрожащими пальцами достал портсигар. И, только закурив папиросу и глубоко затянувшись дымом, посмотрел на капитана.
- Видели, с кем либеральничаете, господа? Для них и тюрьма и каторга только школа-с, академия! И если он вернется и встретит вас, господин капитан, на улице... я не завидую вам.
- Простите, мое дело - фиксировать...
- Где этот дурацкий приговор?
Капитан с готовностью подвинул Сандецкому приготовленный приговор; тот брезгливо взял его, перелистал, написал несколько косых строк через верхний правый угол первого листа и швырнул в пепельницу папиросу. Папироса пролетела мимо, упала на стол, и капитан с угодливой поспешностью двумя пальцами взял ее и осторожно положил в пепельницу, на кучу окурков.
Сандецкий встал. Кто-то из тюремных чинов подхватил его шинель, подал ему.
Просовывая руки в рукава, Сандецкий, ни на кого не глядя, пробормотал:
- Ну, а этому старому хрычу Ивану Илларионовичу сие даром не пройдет. Мы понимаем, откуда идет этот непрошеный либерализм, эта непростительная мягкотелость. Мы помним процесс "Георгия Победоносца".
Ни с кем не прощаясь, Сандецкий повернулся к двери. И уже с порога обернулся:
- Чтобы завтра же Якутов был казнен!
Присухин, слышавший за дверью весь разговор и грузные шаги генерала, широко распахнул дверь. Следом за Сандецким безмолвно вышел его адъютант.
Несколько минут в конторе царило тягостное молчание, потом присутствующие переглянулись.
- Ховрина?
- Да.
И снова обезумевший от страха Ховрин, хватаясь руками за стену, брел по полутемному тюремному коридору, что-то несвязно бормоча.
С трудом переступив порог конторы, он остановился, глядя перед собой невидящими глазами. Но вот пелена, заволакивающая глаза, как бы растаяла. Он увидел за столом помощника начальника тюрьмы, кого-то еще из тюремного начальства и еще одного, с сухим и сердитым лицом, в пенсне, в военном мундире. Ховрин не знал и не мог догадаться, о чем эти "начальнички" говорили до его прихода, в те минуты, когда он собирался в камере и шагал по коридору. И теперь, дрожа, пытался по выражению лиц догадаться, зачем его привели.
Сидевшие за столом переглянулись, и тот, который в пенсне, спросил:
- Ты - Ховрин?
У парня не слушались губы, он только кивнул, проглотив набившуюся в рот слюну.
- Приговор тебе объявили?
- Да, ваше благородие... Но я... я... помилование.
- Подойди!
Тяжело, словно шагая по шею в воде, убийца сделал несколько шагов, лицо его блестело от пота, рубаха на спине взмокла.
- Это ты девку и парня порубил?
Ховрин снова кивнул.
Александр Александрович снял пенсне, достал белый платочек и долго, старательно дыша широко открытым ртом на стекла пенсне, протирал их.
- А ты знаешь, парень, что тебе на помилование надежды нет?
Ховрин стоял не отвечая. Капитан вспомнил сцену суда над Якутовым и Олезовым и так же, как вчера полковник Камарин, встал и подошел к окну. Постучав пальцами по стеклу, выскоблив во льду дырочку с пятак величиной, он поманил к себе Ховрина. Тот подошел, спотыкаясь, почти падая.
- Эту игрушку видишь?
Глянув в окно, Ховрин завыл страшно и дико:
- Ваше благородие! Ваше... ваше... - и повалился на колени, пытаясь обнять ноги капитана. - Поми... Помилуйте, в-в-ваше б-благородие!
- Встань, дурак! И сядь! - Капитан ткнул пальцем в сторону скамейки, где вчера сидели Якутов и его товарищи.
Спотыкаясь и плача, Ховрин отошел к стене и, держась за нее руками, боком сел.
Капитан и тюремщики многозначительно переглянулись.
- На первый раз хватит... - шепнул капитан.
- Выводной! - крикнул помощник начальника тюрьмы. И, когда на пороге выросла фигура Присухина, приказал: - Отведи!
В коридоре прогремели тяжелые запоры перегораживающих коридор решеток. Капитан, гася в пепельнице окурок, сказал:
- Вызовите еще раз... Лучше после полуночи... И скажите: если хочет жить, пусть пишет заявление о... о... допущении.
- Понятно!.. А сумеет?
- Это уж дело тюрьмы: научить! Я позвоню в час ночи. - Капитан встал. - А теперь мне придется соблюсти еще одну формальность. Я думаю, что нам лучше подняться в камеру, чем вести Якутова через все продолы. Кстати, тюрьма еще не знает о приговоре?
- Кажется, нет. - Помощник тоже поднялся, скрипнув всеми своими ремнями. - Мы всегда стараемся сохранять в тайне.
- Можно и не всегда! Пусть трясутся от страха, пусть повоют, как этот ваш Ховрин.
- Видите ли, Александр Александрович! Мы все время применяли к Якутову режим самой строгой изоляции. Нам известно, что еще в Иркутском тюремном замке он изучил "бестужевку", и поэтому держали его между пустыми камерами, хотя, как вы, конечно, понимаете, при теперешней перенаселенности тюрьмы это нам затруднительно. И выводили его из камеры минимальное число раз со всевозможными предосторожностями, чтобы не было по дороге нежелательных встреч. Так что тюрьма насторожилась, ждет, но еще, я думаю, не знает...
Грохотали замки и высокие решетки, чугунно гремели под ногами лестницы. И вот в сопровождении надзирателя продола капитан и помощник начальника тюрьмы остановились у обитой железом двери угловой камеры. Свинцовое веко, закрывающее стекло "волчка". Форточка для подачи пищи.
Заскрежетала дверь. Они вошли, остановились на пороге, Якутов стоял в глубине, прислонившись к стене под самым окном.
- Осужденный Якутов, - негромко и даже с важностью начал капитан, когда они с помощником вошли глубже в камеру и из предосторожности, чтобы не было слышно в продоле, прикрыли за собой дверь. - Приговор за ваши злодейства, за ваши преступные замыслы, которым, к счастью, не дано сбыться, конфирмован. Но государь, исполненный гуманных намерений по отношению к своим верноподданным, дает каждому осужденному право обратиться с ходатайством о помиловании...
Якутов молчал, стоя неподвижно. Снежный, неяркий, мягкий свет падал из высокого окошка на каменный, выбитый ногами пол.
Повременив, капитан продолжал:
- Но обязательным условием подачи такого ходатайства на высочайшее имя является чистосердечное раскаяние и выдача сообщников!
Тишина.
- Намерены ли вы, осужденный Якутов, подать такое ходатайство?
Якутов сделал шаг от стены, глаза его блестели неестественным, обжигающим блеском.
- А пошел ты, царский холуй, к...
- Завтра утром вы будете повешены.
9. ЖАР-ПТИЦА...
Народ говорит: беда никогда не приходит одна. Эту горькую истину Наташа вспоминала, сидя над постелью больной Нюши. Девочка металась в жару и беспрестанно просила пить, лобик и щеки горели, она бормотала несуразное:
- Мам, подол подоткни, а то ноги застудишь... И не надо меня в печку, мам, - так жарко, мочи нет. - А то вдруг принималась тихо и счастливо смеяться: - Мам, а папка сызнова полбы подсолнечной цельное колесо приволок, на-ка, нюхай, до чего гоже пахнет...
Боясь, чтобы не заразились другие дети, Наташа уложила больную на деревянную скрипучую кровать, на которой раньше спала с Иваном. И, уходя на работу - хлеб-то ведь каждый день нужен, - наказывала своей старшенькой:
- Гляди, Маша, на пол бы Нюшка не скатилась... И испить подавай, когда просит. А сама без нужды не касайся - не ровен час, тоже сляжешь. Куда я тогда с вами?
И побежала на фабрику, боясь опоздать. А в голове всё мелькали мысли, те, что невозможно ни на секунду забыть: удастся ли Ивану уйти от петли? И совсем ни к чему вставали в памяти давние картины: как катались на лодке и заехали в камыши и там Ваня ее первый раз поцеловал; и она прижалась к нему и заплакала от счастья. Она полюбила Якутова сразу, как только увидела, и подумала тогда же: вот если такой полюбил бы, куда хочешь за ним пошла бы... А он целовал ее в губы и осторожно, одним пальцем гладил ее брови; они были тогда у нее словно насурмленные и ровные-ровные. Он подарил ей маленькое зеркальце с ручкой, чтобы видела, какая красивая, и все смеялся:
- Бабка покойная сулила мне: буду счастливый, буду Иван-царевич. И ведь угадала старая! Говорила: "Поймаешь ты, Иванка, жар-птицу, ей цены нету, и каждое перо у нее золотым жаром горит". Ты вот и есть та жар-птица.
От этих воспоминаний волна боли заливала сердце. Невозможно было терпеть и думать, что Ваня сейчас ждет смерти и не предполагает даже, что товарищи обязательно выручат его, не оставят в нестерпимой беде... И зубы, наверно, выбили - он же упрямый, ни за что не покорится...
Перед тем как уйти на фабрику, положив на горячий лоб дочки руку, все смотрела и смотрела на часы: вот-вот должен был вернуться Ванюшка - понес Присухину деньги и записку отцу.
Возьмет ли еще Присуха деньги? Может, скажет, мало даете за преступную Иванову жизнь, не стану за гроши рисковать.
Хотя говорят, что жаден он без меры, даже жене своей по копейкам на хозяйство выдает, - такой и на рублевку бросится.
А ведь Ванюшка понес много, корову купить можно, - не устоит Присуха, возьмет...
Но ходики тикали и тикали, и царь смотрел с жестянки вниз важно и равнодушно, а Ванюшка все не возвращался. И когда большая стрелка догнала маленькую на восьмой цифре, Наташа торопливо натянула кацавейку и побежала из дома: не опоздать бы, не дай бог выгонят, - что тогда?
Но все-таки не вытерпела, пробежала мимо дома Присухина, глянула в щелку ворот, - за ними яростно выкусывал блох из своей шкуры огромный цепной кобель. В присухинском доме было тихо и во дворе никого, только ярко-красный петух, словно соскочивший с конфетного фантика, сердито звал кур, и они сбегались к нему со всех сторон и что-то клевали под самыми его лапами.
Прибежала Наташа на фабрику вся в поту, радуясь: успела до последнего гудка, не опоздала. Но на пороге ее остановил приказчик Тигунов, смазливый черноусый молодец, - он цеплялся на фабрике ко всем работницам, которые, конечно, покрасивее, приставал к ним в темных углах.
С месяц тому назад Наташа вместе с двумя другими развесчицами, что побойчее, написали печатными буквами письмо Тигуновой жене, что от ее мужа ни бабам, ни девкам на фабрике прохода нет, и та, разъяренная, ворвалась на фабрику и при всех била мужа подхваченной с пола грязной тряпкой по лицу и по голове. А он только пятился и пятился, закрываясь локтями.
А когда жена ушла, пообещав, что дома еще добавит ему, бессовестному, Тигунов прошелся между рядами работниц, не отводивших глаз от весов, и бормотал, ни к кому не обращаясь:
- Я вас, падлы, которые тут грамотные, всех съем! Я вам покажу, кто есть Тигунов!
И сейчас, встав в дверях, мешая Наташе пройти, он рассматривал ее с издевательской улыбочкой, и красивые брови его то поднимались, то опускались.
- Ага! Вот и еще одна грамотная!.. Ну, шкура барабанная, придется тебе в другом месте жратву своим щенятам искать... Мы тех, кто на самодержца руку подымет, держать не станем. Фирма наша на весь царский двор работает, у нас одних медалей сто штук! Поворачивай отсюда скоренько, швабра, чтоб духу твоего не было... Твоего-то охламона не нынче, так завтра вздернут, как и положено, а ты тут подметные письма печатными буквами пишешь?! В тюрьме, шкура, и тебе место найдется! Ну, чего застыла? Брысь отсюда, пока по шее не получила. Эй, Захар! Что же ты, рыбья твоя голова, посторонних в фабрику впущаешь? Тебе об етой щуке что было приказано? А?
Наташа ушла, даже не получив нескольких заработанных рублей, ушла, думая с отчаянием: "Уже и здесь знают про Иванов приговор, - значит, все правда, все верно".
Теперь только на Присуху и надежда. Передаст он Ване порошок, перевезут его в больницу, а там врач тоже из ихних, тоже по ссылкам сколько лет жил, - тот придумает, как Ивану бежать, где до поры скрываться...
И опять пробежала мимо присухинского дома, и опять в дому и во дворе было тихо, как на кладбище, только зевал, раскрывая зубастый рот, огромный псище. Под навесом, у верстака, курчавились свежие стружки, торчала в сугробе деревянная лопата.
А дома Наташу ждала новая беда. У ворот на деревянном сундучке и на узлах с тряпьем сидели две ее дочки. Маша держала на руках маленькую сестренку, закутанную в старый отцовский пиджак, а рядом на снегу стояли черные, закоптелые чугунки и кастрюли, ведро и жестяной таз для купания детишек, и вверх царским лицом лежали ходики, и цепочки с гирями разметались в снегу, словно ноги убитого.
Падал реденький, невесомый снег; падал и таял на лбу успокоившейся, уснувшей Нюшки, а Маша плакала и не могла вытереть слезы; руки были заняты больной сестрой.
В калитке, засунув руки за шелковый витой шнурок пояса, стоял сам хозяин дома, в кургузой поддевке, в летнем высоком картузе, хмуро смотрел из-под насупленных седоватых бровей.
- Сколько за фатеру не плачено? - спросил он, когда Наташа подошла и остановилась, в страхе глядя на детей и вещи. - Полгода не плачено. Твоего бандита к виселице представили? Представили! Ходют к тебе по ночам смутьяны? Сам видел и слышал... Ну вот...
Он постоял еще немного молча, потом отступил в глубину двора и, закрыв калитку, задвинул засов. И сказал оттуда, сквозь щель:
- У меня, баба, шея не чугунная. И она мне дорогая. Своих бед и обид, можно сказать, омет цельный, а тут ты... Не обессудь!
Наташа взяла из рук Маши спящую дочку, прикрыла ее лицо концом одеяла и еще раз поглядела в сторону присухинской улицы: не бежит ли Ванюшка? Нет, не видно.
Расстерянно оглядывала она свой жалкий скарб, то, что нажили они с Иваном за четырнадцать лет. Унести все сразу невозможно, а оставить растащат, раскрадут последнее.
Держа одной рукой больную, она хваталась то за сундучок, где ждали возвращения Ивана его праздничная рубаха, и пиджак с жилеткой, и летняя фуражка с лакированным козырьком; то за таз - купать детей надо же; то за узел с постелью.
- Хоть бы Ванюшка подошел, подсобил бы, - бормотала она.
Маша надела таз себе на голову, а руками старалась приподнять с земли узел с постелью, но это оказалось ей не по силам. Наташа смотрела из стороны в сторону: куда же идти? Ни к Залогину, ни к Сугробовым нельзя - и на них накличешь беду: она же теперь вроде чумной.
На другой стороне улицы, возле небольшой саманной хибарки, открылась низенькая, сколоченная из жердинок калитка, и, шаркая старыми, разношенными валенками, вышел старик Юлай; фамилии его Наташа не помнила. Помнила только, что раза два он заходил к мужу - Иван писал старику прошение в суд, что ли.
Поправляя на голове облезлый лисий малахай, Юлай не торопясь перешел улицу. Почесывая в седой бородке и горестно чмокая морщинистыми губами, долго разглядывал Наташу, ее детей и лежащий на снегу скарб.
- Он тебе квартир гонял, да? - спросил он наконец.
Наташа, глотая слезы, кивнула.
- У, какой собак селовек! Такой зима, снег, дети улица гонял, сапсим яман селовек, - такой прям палкам бить нада...
Кряхтя, Юлай наклонился, с трудом приподнял за железную ручку сундучок и пошел через улицу к своей калитке.
Наташа молча, не понимая, смотрела ему вслед. Юлай оглянулся, седые брови его удивленно вскинулись.
- Зачим стоишь? Дети холодно улицам. Айда, айда!
Наташа пошла следом, но у калитки, догнав Юлая, осторожно тронула его за рваный рукав овчинного полушубка.
- Дедушка Юлай... А вы знаете... Моего мужа... в тюрьме... приговорили...
Старик оглянулся на Наташу почти бесцветными, слезящимися глазами.
- Знай, знай... Нам, башкир, се равна, тут тюрьма, там тюрьма... Моя Мухамет тоже тюрьмага пошел... Купцам работал, морда ему мал-мал бил... Твой Иван мне гумага писал. Зря писал. Иван правильно говорил: не гумагам, палкам железным бить нада... Айда, Наташ, гость будешь, дети греть нада...
Избенка у Юлая была небольшая, саманная, крытая обмазанным глиной камышом, с глинобитным полом, устланным для тепла соломой, но было в ней довольно просторно и, главное, тепло.
В углу, за низеньким столом, горкой лежали подушки в цветастых ситцевых наволочках; у одной из стен жарко топилась печка; на ней чернел небольшой котел, где что-то кипело и булькало.
Возле жерла печи, сгорбившись, возилась старая-старая жена Юлая, сморщенная и седая, мужу под стать, подкладывала в огонь кирпичики кизяка.
У порога бродили, покачиваясь на тоненьких точеных ножках, два ягненка, родившиеся, видно, совсем недавно. На деревянном штыре, вбитом в стену у двери, висели плеть, уздечка, то ли круг бечевки, то ли аркан и такой же, какой был на Юлае, овчинный полушубок, - из дыр его во все стороны торчала грязная шерсть.
Все это Наташа увидела сразу: предельную бедность и нищету. Возившаяся у печки старуха оглянулась на скрип двери, выпрямилась. Юлай что-то сказал ей по-башкирски, и она улыбнулась сморщенным беззубым лицом, закивала Наташе:
- Якши, якши, Наташ... Салма счас кипит, ашать нада... - и, повернувшись к печке, принялась мешать большой деревянной ложкой в булькающем котле.
Вдоль одной из стен тянулся от печки кирпичный, обмазанный глиной лежак; укладывая на него спящую Нюшку, Наташа ощутила исходящее от него тепло - лежак служил дымоходом, обогревая избенку.
Машенька сняла с головы жестяной таз; он гулко звякнул помятым днищем, словно ударили в треснувший колокол, и старуха опять оглянулась и улыбнулась прежней улыбкой.
- Раздевай нада, - кивнула она Маше и похлопала темной, заскорузлой рукой по печке. - У, тепла...
Юлай между тем поставил в угол у двери якутовский сундучок, снял полушубок и, шурша по полу соломой, прошел к одному из двух небольших окошек.
- А я мал-мала гляжу, мужик чугун снег кидать, еще эта коробкам балшой. - Он кивнул на сундучок. - Патом дети гонял. Ай-яй, думаю, какой сапсим собак селовек! Малахай надевал, шуба надевал, улица шел... Знаю, Иван дома два года нет, слышал - тюрьмага живет... Иван мне гумага писал, денег не брал... А этот, - махнул на окно рукой, - сапсим собак селовек, жадный - все равно Бушматбай, думаю... Ай-яй-яй...
Юлай внимательно оглядел Наташу, присевшую на край лежака возле спящей дочки. Две ее старшие девочки примостились рядом, разглядывая топтавшихся у двери ягнят. Ягнята черненькие и курчавые. Так и хочется потрогать маслянисто блестящие кудряшки.
Потянувшись к окошку, Наташа выглянула сквозь составленное из нескольких осколков стекло, - боялась пропустить Ванюшку.
Должен же он вернуться от Присухина, сколько времени прошло! Неужто не взял Присуха записку и деньги, неужто отказался? Что же тогда? Бежать по начальству и в ногах валяться, чтобы не убивали Ивана, - он же не со зла, а против неправды, ведь жить вовсе невозможно стало...
И тут сквозь мутное, давно не мытое стекло Наташа увидела бегущего по той стороне улицы сына. Ванюшка торопился, размахивая руками; полы его пиджачка распахивались, как крылья, шапчонка сбита на затылок.
Наташа вскочила, бросилась к двери, крикнув девочкам:
- Никшните тут!
Юлай проводил ее удивленным взглядом, но, выглянув в окошко, сказал жене, наливавшей в большую глиняную миску салму:
- Старший дети бежит...
Наташа выскочила, когда Ванюшка изо всех сил стучал кулаками в калитку дома, где они жили еще несколько часов назад.
- Ванюшка! - крикнула Наташа.
И, когда сын удивленно оглянулся, поманила к себе.
- Сюда! Сюда иди.
Мальчик перебежал улицу и, задыхаясь от быстрой ходьбы и распиравшей его радости, крикнул:
- Взял! И деньги взял, и записку. Сказал: нынче же передам!
- Так и сказал? - Наташа прижала руки к груди, на глазах у нее выступили слезы. - А еще что сказал? Еще что? Батьке-то нашему будет какое облегчение? А?
- Сказал: "Хлопотать стану по начальству... Все, как надо, говорит, сделаю... Но, говорит, я человек маленький, последняя спица... Однако передам..."
- А что долго так?
- Ждал я, мамка. У них свинью утром зарезали. Прихожу, мне Симка открыл. А Василий Феофилактыч - клеенка на грудь вот так повешена большущим ножом мясо на куски режет. На столе. А в тазу полно крови. "Обожди, говорит, не до тебя. Видишь, говорит, чего делаю". А потом, как деньги считать, руки мыл да считал раза четыре. И записку читал, и порошок разворачивал, нюхал... Я уж думал - и не возьмет, скажет: иди отсюдова...
- А он?
- А он опять стал свинью резать. И голова свиная возле стола лежит, зубы оскалила...
- А пойдет-то когда же?
- Сказал: "Вот разделаю хрюшку на сорта, тогда и пойду. Мясо-то парное, говорит, на базаре нынче в цене..."
- Господи! - шепотом отозвалась Наташа и, взяв сына за руку, повела за собой. - А меня, сынка, с фабрики выгнали. И живоглот наш с квартиры выкинул...
- У! - скрипнул Ванюшка зубами. - Я ему дом сожгу! Ночью.
- Очумел! Право, очумел! Следом за батькой хочешь? А чего же я тогда одна с девками делать стану?
В избенке Юлая Ванюшка увидел сестренок, жадно хлебавших деревянными ложками из большой миски дымящееся варево, черных курчавых ягнят, чугуны у порога.
- Ашай нада! - поманил от стола Юлай. - Наташ! Тащи, сынок, садись прям коробка твой, табуретка-мабуретка нету, не купил еще.
Наташа похлебала немного горячего пахучего варева и отложила ложку, а девочки ели с жадностью, поглядывая то друг на друга, то на стариков хозяев.
А в это время Василий Феофилактович, разделавшись со свиной тушей, сидел в передней горнице в одних подштанниках и в десятый, наверно, раз разглядывал записку, которую ему предстояло передать Якутову.
В записке было только два слова: "Дорогой Иван", а дальше сплошняком шли цифры, целая страничка из школьной тетради покрыта парными цифрами. Что эти цифры значили, понять совершенно невозможно, и именно эта непонятность навевала на Присухина почти мистический страх.
Деньги он пересчитал еще раз и спрятал в тайник. В облицовке голландки, почти под потолком, вынимался изразцовый кирпич, за ним образовывалась пустота - этакая кирпичная дыра, куда Присухин ставил запиравшуюся на хитроумный замочек железную шкатулку. Ключ от нее носил на шее, на том же шнурке, на каком висел нательный крест.
- И что же это здесь накорябано? - со страхом спрашивал он себя, вглядываясь в цифры. - Стало быть, так: "3-5, 3-4, 4-1, 3-4, 5-4, 3-4, 2-5..." Чего же все ето предназначено обозначать? Га? Или вот тут: "1-2, 3-4, 3-1, 3-3, 2-4"?! Может, тут опять про царя, скажем, нехорошее записано? Может, снова умысел какой? И как же тогда я, ежели вскроется? А? Тут, его, скажем, повесили, а в кармане этая цифирь. Чего такое? И станут самые умные начальники над етой цифирью думать, и разберут, что к чему.
Присухин с тоской посмотрел в угол, на верхний аккуратно пригнанный изразец, - за ним сейчас лежали переданные Ванюшкой деньги.
- И тогда вопрос: кто передал Якуту цифирь? Кто в тот день дежурил в смертном продоле? А? Тут тебе смотрят в дежурный табель... Дежурил, значит, Присухин Василий Феофилактыч. Ага! Он, стало быть, и передал... А в записке, скажем, умысел на царя-помазанника, чего-то такое.
Распаренный от работы над свиной тушей лоб Присухина покрылся теперь капельками не горячего, а холодного пота, все тело охватывала дрожь, словно сидел он не в жарко натопленной горнице, а стоял на холодном, пронизывающем до костей ледяном ветру.
- Не брать бы записку эту тайную? А? - бормотал он себе, с тоской оглядываясь на распахнутую в кухню дверь, где в конском ведре Ефимия мыла свиные кишки.
Два сытых гладких кота, урча, хищно поблескивая глазами, жрали что-то под столом.
- Не брать?! А деньги? Такие на улице не валяются! Тут тебе вон сколько всего купить можно... Разве такими деньгами поступишься? Прокидаешься, мил человек.
Присухин снова долго и пристально с прежним страхом всматривался в коряво написанные цифры, - от них тетрадочный листок казался рябым.
Что таилось за этими цифрами, о чем они должны были сказать томящемуся в смертной камере преступнику? Может, тут сказано, как убить его, Присухина, и как потом бежать в его тюремной одеже?
Он снова оглянулся: нет, шинель пока висела на месте, и тужурка с орластыми пуговицами, и круглая шапка с белым знаком.
- Ах ты боже мой милостливый, чего же делать? И к чему порошок? Может, какой новый такой динамит придумали, чтобы стены взрывать? Взорвал же Степка Халтурин царскую столовую в самом Зимнем дворце!..
В одних исподних, накинув на голые плечи старенькую тужурку, он долго ходил по горнице, тяжело топоча босыми ногами по чисто вымытому полу, по домотканым половичкам.
- Ты чего, отец, маешься? - озабоченно окликнула из кухни Ефимия.
- Не бабьего ума дело! - сердито огрызнулся Присухин и вдруг бросился в другую комнату к высокой пышной кровати, где поверх одеяла лежали его рубаха, форменные брюки.
И стал с судорожной торопливостью одеваться.
10. "ВЫ ЖЕРТВОЮ ПАЛИ..."
А Якутов все ходил и ходил по камере: пять шагов к двери и пять назад. Нет, он не чувствовал страха, надеялся, что у него хватит мужества принять смерть так, как принимали многие, не пресмыкаясь, не прося пощады.
День тянулся, как год. Но вот уже сгустились сумерки, погасло за окошком вечернее небо, в фрамуге над дверью зажглась оплетенная проволокой пыльная лампочка. По коридору безостановочно ходил надзиратель, стучали сапоги, звенели ключи, мертво блестел в "волчке" глаз.
Якутов попробовал постучать в стену соседям. Еще в 1903-м в Иркутском тюремном замке выучился тюремной азбуке, изобретенной декабристом Бестужевым: шесть рядов букв по пять в каждом ряду, - стучишь сначала ряд, потом место буквы в ряду...
"Кто? Кто? - стучал он, напряженно прислушиваясь к шороху шагов в коридоре. - 2-5, 4-3, 3-4... - И опять после короткого перерыва: - 2-5, 4-3, 3-4..."
Но ни с той, ни с другой стороны, ни снизу на стук не отзывались, тюремщики нарочно посадили его между освобожденными камерами, чтобы в эти последние часы рядом с ним не было товарищей.
В шесть часов вечера сменялись в продоле надзиратели; по очереди они заглянули в "волчок" на Якутова, пошептались о чем-то; он не слышал о чем. Потом заскрежетал замок, окованная железом дверь раскрылась, и Якутов увидел надзирателя и дежурного по тюрьме - сдающего и принимающего смену.
Стоя в коридоре, они смотрели на него с каким-то особенным вниманием, и он почувствовал вдруг, как рванулось в груди и отчаянно заколотилось сердце: за ним!
Когда он думал об этой минуте, ему хотелось верить, что он засмеется палачам в глаза, плюнет им в морды, а сейчас, когда роковая минута пришла, он, откачнувшись к стене, оперся на нее спиной и стоял так, глядя побелевшими от страха глазами.
Тюремщики стояли молча не меньше минуты, а Якутову показалось - часы и годы. Потом ночной дежурный по тюрьме приказал Присухину.
- Решетку!
В руках Присухина оказался длинный железный прут. С опаской поглядывая на стоявшего возле койки Якутова, он прошел в глубь камеры и несколько раз стукнул по переплетениям решетки; они отозвались спокойным и ровным звоном.
"Словно похоронный колокол", - подумал Якутов.
Если бы у него не накопилось тюремного опыта, он, наверное, посмеялся бы над предосторожностями своих стражей: чем, ну чем он мог бы перепилить здоровенную вбетонированную в стену решетку, как мог достать до нее и что делать потом? Прыгать с верхнего этажа?
Но Якутов не смеялся. Около двух месяцев назад, когда его везли этапом через Сызранскую пересылку, как раз в ночь, что он провел там, из смертного корпуса бежал приговоренный, перепилив решетку. На его счастье, камера оказалась угловой и в полутора аршинах от окна спускалась с крыши водосточная труба; по ней смертник и слез.
Но уйти ему не удалось: тюремный двор обнесен высоченной кирпичной стеной, а надзиратель смертного продола скоро хватился - камера осужденного пуста... И поймали.
С тех пор особым приказом и ввели по тюрьмам эту проверку решеток и обязали надзирателей все время, не сводя глаз, следить за приговоренными.
- Цела, ваше благородие! - отозвался Присухин, отходя от окна и напряженным взглядом посматривая в сторону Якутова.
А тот стоял, готовый упасть от прихлынувшей вдруг к сердцу горячей волны, от догадки: нет, еще не сегодня. Если бы его хотели увести сейчас, на кой черт проверять решетку? Значит... значит, еще целая ночь впереди. И он нашел в себе силы улыбнуться.
- Все трясетесь, хмыри?
Ему не ответили, а дежурный по тюрьме, принимающий смену, строго приказал деревянным голосом:
- Гляди в оба, Присухин!
- Есть, ваше благородие!
Дверь захлопнулась.
Якутов подошел к ней вплотную и прижался ухом к холодному железу. Тюремщики прошли мимо соседней камеры не останавливаясь; значит, она действительно пуста. Интересно, кто же еще, кроме него, сидит сейчас в этом продоле, у кого такая же судьба?
Из коридора не доносилось ничего, кроме топота ног, дребезга ключей и замков. Потом обе смены прошли назад, к выходу, а еще через минуту в "волчок" заглянул не различимый по цвету глаз и смотрел долго, не мигая и не меняя выражения, словно хотел запомнить Якутова навсегда.
Этого Присухина Якутов смутно помнил, не раз встречал на улице, на базаре. Конечно, если бы на Присухине не было тюремной шинели, Якутов, наверно, и не обращал бы на него внимания, но все связанные с полицией, жандармами и тюрьмой - все люди, на пуговицах которых блестел ненавистный двуглавый орел, невольно притягивали к себе взгляд, запоминались в предчувствии неизбежных в будущем встреч.
Слышались в коридоре шаги, чуть слышно щелкала заслонка "волчка", смотрел в него присухинский глаз. И больше ничего - в продоле было тихо и мертво.
Якутов знал: у самого начала продола, у решетки, перегораживающей коридор, стоит столик дежурного надзирателя и табуретка, над столиком керосиновая лампа, на случай если погаснет электрический свет, на столе белый жестяной чайник и оловянная кружка.
Устав ходить, надзиратель присаживался к столику и дремал или читал. Когда вели в камеру, Якутов заметил лежавшую на столе газету и книжечку в черном переплете с тисненым крестом на обложке - библия или евангелие.
Значит, этот хмырь верит или думает, что верит в бога, всемогущего и милосердного, защиту и надежду угнетенных и обремененных. Как это? "Приидите ко мни вси нуждающиеся и обремененные и аз упокою вы"... Да, упокоит...
Знакомо пропел фальцетом гудочек на чаеразвесочной фабрике Высоцких, - там работали в одну смену, и теперь оттуда работницы стайками разбегались по домам. Может, вместе с другими бежит и Наташа; ведь пришлось же ей куда-то устраиваться работать, иначе не прожить. А в мастерские ее, конечно, не взяли бы, не взяли бы из-за него.
Потом хриплым баском прогудело в мастерских, и там измазанная машинным маслом и мазутом братва рванулась к воротам, на которые, наверно, снова припаяли, приварили сбитый в девятьсот пятом орластый герб...
"Приидите ко мни вси нуждающиеся и обремененные"...
Нередко говорят, что приговоренные к смерти последнюю перед казнью ночь спят спокойно и крепко.
Это неправда.
Это, наверно, придумано из любви к эффектным контрастам, придумано теми, кто сам не был приговорен к смерти, кто не прошел через ее ожидание.
Наоборот, осужденному на смерть последняя ночь кажется не только самой длинной в его жизни: она повторяет всю жизнь, вынося на поверхность воспоминаний мельчайшие подробности, казалось бы намертво похороненные памятью.
Человек судорожно торопится оглянуться на прошлое, стараясь не упустить ничего. Непрерывной вереницей проносятся перед ним и дорогие и ненавистные лица, вспоминаются места, где бегал мальчишкой, где работал и любил, где пережито счастье или горе.
Возникают в памяти картины детства и юности, мучают поздние и бесполезные сожаления об обидах, нанесенных дорогим, кому так и не успел ответить добром на добро, у кого не успел, не смог попросить прощения за причиненные горести...
В памяти текут убранные тальником и камышом - и всего по коленки речонки детства, лепечет березовая листва, мчатся людские реки в каменных ущельях городов, проносятся поезда по блестящим рельсам. Бьет в гранитные стенки берегов вода морей, где никогда не плавал, - они всегда, с самых мальчишеских лет, с первой прочитанной книжки бессмертно жили в воображении...
И в то же время последняя в жизни ночь безжалостно коротка - все время одолевает боязнь, что останется что-то дорогое, чего не успел вспомнить... И глаза то и дело тянутся к высокому зарешеченному окну, боясь поймать за ржавым железом прутьев неяркую голубизну начинающегося рассвета.
Может быть, Якутов и не думал так, но чувствовал он себя именно так и опять радовался, не переставал радоваться, что Наташа и дети ничего не знают.
Он ходил по камере, ходил без конца, не в силах остановиться, словно неподвижность еще больше приблизила бы к нему смерть, и боясь поднимающегося из самой глубины леденящего страха.
Страх как будто рождался внизу живота, холодил, словно шевелилась притаившаяся змея, поднимался выше, касался сердца. Хотелось закричать, завыть, биться головой о стены, о каменный шершавый пол, об окованную железом дверь. И, стискивая кулаки, кусая губы, Якутов ходил все быстрее, почти бегал.
Останавливаясь у стены, он принимался вновь и вновь перечитывать выскобленные в кирпиче имена, календарные даты и последние слова, которые оставили на память о себе те, кто прошел через эту камеру раньше.
Внезапно Ивану Якутову тоже захотелось оставить какой-нибудь знак, сказать что-то тем, кто придет сюда позже.
Конечно, он знал, что после каждого смертника тюремщики осматривают камеры, стараясь стереть все оставленные здесь следы. Но если это врезано в кирпич глубоко, как, например: "Панкратов Егор. Петля. 1906", даже все усилия тюремщиков не могут затереть эти слова, - они так и будут оставаться до капитального ремонта, когда стены заново покроют слоем штукатурки.
Но и тогда, под штукатуркой, эти имена будут жить, жить скрытно, ожидая своего часа, когда штукатурка неизбежно обвалится и похороненные под ней слова снова обретут жизнь...
Он обшарил глазами камеру: ничего, чем он смог бы выцарапать на стене свое имя, здесь не было - ни гвоздя, ни осколка стекла.
Перед тем как отвести Якутова сюда, у него отрезали со штанов пряжки и металлические пуговицы. Край пуговицы или пряжки можно наточить о камень и вскрыть вены: такая смерть все же легче, нежели стояние под глаголем виселицы. Он обшарил карманы - ничего! Облазил все углы в камере. Улучив минуту, когда Присухин отошел, заглянул под прикованную к стене железную койку - ничего!
Он метался по камере, словно обезумев, словно решение этой задачи оставить здесь по себе след - могло сохранить ему саму жизнь, словно от этого зависело сейчас все.
И вдруг вспомнил: сапоги! Еще в Харькове, недели за две до того, как его схватили на улице жандармы, он сам ремонтировал свои сапожишки, прибил набойки, прибил чуть ли не полувершковыми гвоздями.
Присев на койку, торопливо стянул с левой ноги сапог и облегченно засмеялся: набойку можно отодрать - тогда в руках у него окажется гвоздь!
С тревогой посмотрев на дверь и в засиненное ночью окно, яростно впился зубами в край набойки, подумав при этом: "Хорошо, что на допросе не все зубы выбили, сволочи".
Сопя и кряхтя, забыв о только что одолевавшем его страхе, он рвал зубами пахнущие дегтем набойки, выплевывал оставшиеся во рту ошметки кожи и снова грыз. И через десять минут на ладони у него лежало три гвоздя!
Якутов почувствовал, что внезапно очень устал. С лица и шеи ручьями тек пот, и ему вдруг захотелось есть.
На приделанном к стене крошечном железном столике темнела его дневная пайка хлеба и стояла глиняная кружка с водой.
Схватив хлеб, он принялся есть его с неожиданной жадностью, глотая непрожеванные куски, запивая большими глотками теплой, пахнущей жестью воды.
Наевшись, вытер тыльной стороной ладони рот, отряхнул с рубахи в руку крошки и, бросив в рот, встал. Он не боялся, что Присухин помешает ему сделать задуманное: этот хмырь не решится открыть дверь, а вызывать по пустякам начальство тоже не посмеет.
И вот под полузатертыми словами "Панкратов Егор" появилась первая царапина - сквозь недавнюю побелку проступила кирпичная краснота, словно действительно кто-то оцарапал стену до крови, до мяса.
Якутов не думал, что именно он будет писать, слова возникали под рукой сами собой: "Якутов Иван. Тоже. 1907. Мы победим!"
Пальцы уставали держать маленький гвоздь, шляпка его врезалась в мякоть до крови; приходилось останавливаться, делать передышку. А в "глазок", не отрываясь, смотрел Присухин, - Якутова это не смущало.
А между тем человек, стоявший по другую сторону двери, сжимал запотевшей рукой в кармане то, что могло бы спасти Якутову жизнь: испещренную цифрами бумажку и маленький порошок белого, чуть желтоватого цвета.
Присухина мучили угрызения совести: деньги взял, значит, надо передать то, что обещано.
Но что будет потом?
Что значит эта идиотская цифирь в записке? Что таит в себе щепотка белого порошка, завернутая в вощеную бумагу?
И, кроме того, Присухин действительно боялся открыть камеру и остаться один на один со смертником. Кто-кто, а тюремщики хорошо знают, на какие отчаянные поступки способен тот, кому в жизни терять уже нечего.
В продоле Присухин дежурил в это время один. По рассказам старых надзирателей он знал, что страх смерти удесятеряет силы обреченного; даже истощенный тюрьмой, слабый, он может убить ударом кулака.
А если бы даже, без риска быть изувеченным, удалось передать записку, что будет, когда у Якутова ее найдут? Может быть, этой проклятой цифирью и обозначено, что записку и порошок передаст Якутову Присухин? Что с ним самим будет тогда? Тюрьма? Каторга? Ссылка?
Уже под утро, отряхнув с пальцев кирпичную пыль, Якутов присел на койку, по-хозяйски осмотрел сапоги. Что ж, если поставить снова набойки да подлатать подметки, еще послужат. И пиджачишко, пожалуй, сгодится...
Он свернул сапоги и пиджак в один узел, постучал в дверь. "Волчок" сейчас же открылся - видно, Присухин стоял под самой дверью.
- Чего? - хрипло спросил он.
- Отопри, служба.
- Не велено.
- Ну, отопри на минутку.
- Не могу.
- Тогда слушай. Вот гляди, тут у меня сапоги да пиджак жене бы передать, а? Сам понимаешь, мне ни к чему теперь, а мальчишке сгодятся.
Присухин долго молчал, и глаза его рассматривали Якутова с удивлением и страхом.
- Оставь. Ежели дозволят - передам... Не труд...
Но каменный пол в камере был холоден как лед, и через несколько минут, озябнув, Якутов в ожидании, когда загремят в продоле решетки и двери, снова надел сапоги и опять принялся ходить взад и вперед.
И странно: то, что ему удалось уговорить Присухина передать Наташе сапоги и пиджак, неожиданно успокоило его, с чем-то непримиримым примирило. Может быть, это чувство возникло потому, что где-то в подсознании родилась еще не оформленная словами мысль: возьмет Наташа в руки его сапоги и пиджачишко, который сама же столько раз латала, и поймет, что Иван никогда не забывал ни ее, ни детей и даже в самую последнюю минуту помнил о них...
Утром, когда за ним пришли, тюрьма не спала.
Еще не было подъема, еще не принесли с кухни кипяток и хлеб.
Но тюрьма было полна напряженными, таинственными шорохами; во всех камерах, прижавшись к дверям, ждали. До всех политических, даже до тех камер, которые были лишены прогулки, тюремный телеграф донес весть о сооруженной во дворе виселице.
Якутов сидел на своей койке, вцепившись руками в железные края, неподвижно смотрел на дверь.
Вот где-то внизу два, три и четыре раза грохотнули решетки, перегораживающие коридоры, кто-то приближался, звенели ключи, по-военному стучали о каменный пол подкованные сапоги. Ближе, ближе...
- Сюда, сюда, батюшка, проходите! - сказал у самой камеры глухой голос Присухина.
Якутов встал.
Дверь распахнулась; за ней в полутьме коридора белели лица, блестели погоны и кокарды, но все это Якутов видел смутно, словно сквозь дым.
Все те, что пришли за Якутовым, остались в коридоре, а в камеру прошел только священник, отец Хрисанф. Его Якутов так же, как и Присухина, не раз встречал в городе, - медлительный, неторопливый человек с полным и мучнисто-белым лицом, обрамленным мягкой каштановой бородкой, с красивыми карими, чуть навыкате глазами.
- Сын мой... - негромко и печально сказал священник, придерживая одной рукой полы рясы, а другой поднимая перед собой нагрудный крест.
И опять, оказавшись лицом к лицу со своими врагами и убийцами, Якутов почувствовал, что страх, одолевавший его в последние часы, отступает, сменяется ненавистью. Он отвел в сторону серебряный крест, который священник поднес к его губам.
- Не нуждаюсь, батюшка! - Он покачал головой.
Сел на койку и стащил с ног шерстяные носки, засунул их в сапоги. Встал и, побледнев, посмотрел на стоявших в дверях прокурора, секретаря суда, начальника тюрьмы, надзирателей и конвоиров.
Отец Хрисанф, беспомощно оглянувшись в коридор, еще раз протянул Якутову крест.
- Примирись со господом, сын мой. Не губи душу бессмертную. Велик твой грех на земле, но, отринув в последний свой час господа бога нашего, ты свершаешь еще больший грех, тягчайший и непростительный... Разве душа твоя на пороге вечности не жаждет слиться со господом?..
- Отойди, батюшка, со своей вечностью! Не жаждет! Не путайся на дороге! - Якутов отстранил одной рукой священника и шагнул к двери.
- Почему босиком? - строго спросил из-за порога начальник тюрьмы, рыжий и толстый, которого вся тюрьма за глаза звала Квачом. - Непорядок.
- Сапоги мои и пиджак тут вот. Вдове моей отдайте, - показал, обернувшись к койке, Якутов. - Я и так, глядишь, дошагаю...
- Стой! - приказал Квач и, полуобернувшись к начальнику конвоя, приказал: - Руки назад!
- Боитесь? - усмехнулся Якутов. - Боитесь, передушу вас, гады?
Но два дюжих конвоира уже стояли по бокам его, и ничего ему не оставалось, как сцепить за спиной руки.
- Выходи!
Священник шел следом и все пытался что-то внушить вероотступнику, уговорить его примириться с богом и смертью.
А тюрьма молчала.
Якутов вышел в коридор, глубоко вздохнул, остановился и крикнул во всю свою оставшуюся силу:
- Прощайте, товарищи! Якутов идет умирать!
И тюрьма сразу же, в то же мгновение, откликнулась на его крик тысячами голосов: загрохотали двери, в них били всем, что можно было найти в камерах, стучали кулаками изо всех сил.
- Якутов! Якутов!
Он медленно шел из коридора в коридор, с этажа на этаж и не слышал топота шагов окружавших его людей. Он слышал крики:
- Якутов!
- Якут!
- Иван!
Он шел, чуть поеживаясь, - каменный пол настыл, от него дышало холодом, зимой, и по бокам шли тюремщики, кто-то подталкивал Якутова в спину.
- Шевелись! Шевелись! - испуганно поторапливали его.
- А мне торопиться некуда, - зло оглянулся Якутов. - Успеете!
И, останавливаясь на каждом этаже, кричал:
- Прощайте, товарищи!
- Рот... рот бы заткнуть... - бормотал кто-то сзади. - Не доперли, идиоты...
Тюрьма, казалось, вот-вот развалится от тысячеголосого крика, от ударов. Проходя мимо камер, тюремщики боязливо косились на двери, словно боялись, что железо не выдержит, сорвется с петель и в коридоры хлынет человеческая лава.
- Давай! Давай! - Конвоиры подталкивали Якутова в спину.
Когда Якутов со своими стражами дошел до второго этажа, кто-то в одной из камер запел высоким, срывающимся голосом:
- "Вы ж-жер-твою п-пали-и..."
- "...в борьбе роковой..." - подхватили сразу сотни голосов, и через несколько секунд пела вся тюрьма, все ее этажи, все камеры.
Надзиратели перепуганно кидались от двери к двери, стучали кулаками, кричали в "глазки":
- Молчать! Прекратить петь!
Но отпирать камеры было невозможно: так страшно, так грозно звучало это пение, провожающее уходящего на смерть.
А Якутов вдруг успокоился, перестала бить нервная горячечная дрожь.
Он шагал теперь твердо и сам вместе со всей тюрьмой пел знакомые, торжественные, берущие за сердце слова.
Только сейчас он вдруг понял: всю эту долгую ночь он боялся больше всего, что умирать ему придется в одиночку, что никого из своих не будет рядом в последнюю минуту, что никто даже не узнает, не передаст на волю, как и где умер Иван Якутов.
А сейчас он словно шагал по тюремным коридорам не один, а впереди многих тысяч таких же, как он, борцов, товарищей, братьев.
Во дворе было еще совсем темно, на снегу лежали глубокие синие тени, в небе - щедрая россыпь крупных звезд.
Зябко поджимая на ходу ноги, он пошел по двору, снег обжигал ноги. А тюрьма за его спиной гремела тысячами голосов.
Под глаголем стояла некрашеная табуретка, а к столбу привалился плечом палач; даже издали было видно, как дрожит его крупное сильное тело. Лицо до самых глаз завязано платком, на лоб надвинута арестантская шапчонка, и Якутов не мог узнать в этом дрожащем парне своего земляка, кулацкого сынка Ховрина, с которым в детстве бился смертным боем не один раз.
Из окошка верхнего продола, вцепившись побелевшими руками в прутья решетки, с полуоткрытым от страха ртом смотрел вниз на тюремный двор Присухин.
И когда Якутов, оттолкнув палача, взгромоздился босыми ногами на табурет, Присухин не выдержал. Судорожно всхлипнув, он опрометью понесся кричащим и поющим коридором и в пустой арестантской уборной дрожащими руками долго рвал на мелкие клочки листок из школьной тетради с непонятной цифирью. Клочки записки вместе с порошком бросил в зловонное отверстие и отошел от него только тогда, когда вода унесла все.
И еще долго стоял здесь, обессиленно прислонившись спиной к стене.
А тюрьма продолжала петь.
Из тюремных окон со звоном летели в снег осколки стекол, арестанты били окна, и слова похоронного марша снова и снова повторялись, мешая прокурору читать приговор.
Якутов не слушал слов приговора - он слушал голоса тюрьмы, он думал о Наташе и детях, радуясь, что они не видят его смерти, не знают о ней...
А Наташа стояла за тюремной стеной рядом со своими детишками.
Что, какая сила, какое предчувствие сорвало ее в ранний час с постели и привело сюда? Этого объяснить, наверно, никто не сможет.
Но она стояла рядом с детьми и слушала похоронный марш. Она узнавала его слова - так пели рабочие железнодорожных мастерских, когда в девятьсот пятом хоронили убитых солдатами рабочих.
- Мамка, - потянула ее за подол Маша, - это чего такое поют?
"Это батю нашего отпевают", - хотела было сказать Наташа, но, глянув в напряженное лицо сына, в бледное, посиневшее на морозе лицо Нюшки, ничего не сказала.
У ворот тюрьмы, позванивая сбруей, топтались лошади, впряженные в извозчичьи санки; плясали и хлопали друг друга по плечам, согреваясь, кучера; ходил возле полосатой будки закутанный в бараний тулуп часовой.
Когда через два часа Наташе Якутовой выбросили из тюремной калитки сапоги и пиджак мужа, она упала на них без сознания, и Ванюшка долго поднимал ее со снега. Девочки плакали и со страхом оглядывались на ворота тюрьмы - оттуда один за другим выходили люди и рассаживались в санки. И кто-то сквозь зубы, стараясь, чтоб не дрожал голос, бубнил:
- У вас, батенька, на руках верных семь, а вы объявляете шесть! Я с вами больше играть не сяду...
- Сядете, сядете, отец Хрисанф...
Поддерживая мать, Ванюшка смотрел в сторону уезжающих и бормотал сквозь слезы:
- Не плачь, мамка... Я их всех убью, всех, всех...
Два дня Якутова просила, чтобы ей выдали тело мужа, караулила у ворот, чтобы его не увезли тайком, но тело ей не дали - боялись, что похороны могут вылиться в новое восстание.
__________
Он умирал на тюремном дворе, а вся тюрьма пела - во всех камерах пели - и клялась, что никогда не забудет его смерти, не простит ее.
Н. К. К р у п с к а я "Из воспоминаний о В. И. Ленине"