В зале ожидания для пассажиров — если низкое и тесноватое помещение с запыленными окнами можно назвать залом — я в третий раз подошел к билетной кассе и уже посильнее и понастойчивее постучал в окошечко. «Спят они там, что ли?» — подумал я, чувствуя, что сейчас, если не откроется окошко, я не выдержу и вломлюсь с черного хода в эту ненавистную мне кассу. К счастью, там что-то стукнуло, забубнило и… окошечко отворилось. При ярком электрическом свете я увидел недовольное, насупленное, слегка припухлое женское лицо в этаком венчике из растрепанных волос.
— Вы что же, гражданин, читать не можете? — озлобленно спросило «лицо».
— То есть ка-ак не могу? — Я, признаться, немного опешил.
— На двёрке ж русским языком написано: касса выдачу билетов не производит! — раздраженно ответила женщина и резко захлопнула окошко.
Я тупо уставился на него, но не обнаружил никакого объявления.
— Обождите! — Я бухнул кулаком в голубые фанерные створки, и они распахнулись так же резко, как и захлопнулись. — Но тут вообще не приклеено ничего! — крикнул я, горячась.
Женщина лениво глянула на дверку и ворчливо сказала:
— Сорвали, паразиты этакие. Ну и наро-од… — Потом, посмотрев на меня заплывшими глазками, добавила: — А билеты мы не продаем. Теперь все по-новому, самообслуживание придумали… А штат урезали, кондукторов, и билеты берут на местах, у водителей. Все. И не надоедайте, гражданин.
— Одну минутку, — поспешно перебил я, предчувствуя, что эта ворчунья снова сейчас забаррикадируется в своей никому не нужной кассе. — Скажите, почему в расписании нет маршрута на Выселки?
— Потому что туда его никогда и не было.
— То, бишь, как это не было?
— Вы что, родились только? На эти самые Выселки от веку никакого маршрута автобусного нет. Вот чудак-человек, ей-богу, чудак… — И она захлопнула створки с таким треском, что я испуганно отшатнулся.
«Это уже капитально закрыла люк, — подумал я, злой, как пес, у которого отобрали кость. — Мало еще ваш штат урезали тут, маловато…»
Я опять тоскливо поглядел на это злосчастное расписание: не хотелось верить услышанному. Но маршрута на Выселки в нем и вправду не значилось. Окончательно упав духом, я отошел от кассы. Как же я так прошляпил с этим проклятым транспортом? Нет, непонятно… В письмах к Любе я интересовался, ходят ли автобусы в Выселки. Она отвечала как-то смешно: к моему приходу из армии они обязательно будут курсировать. И вот я отслужил честь честью, снова дома, собрался ехать к невесте, а тут — пожалуйста…
Сегодня, как нарочно, встав еще до света, я гладко и чисто выбрился, надушился — страшно люблю всякие духи и одеколоны, хотя понимаю, что не мужское это дело, — надраил пряжку асидолом так, как никогда этого не делал ни для одного полкового смотра, начистил пуговицы новехонькой шинели, подшил свежий белый подворотничок к гимнастерке и обулся в сапоги-хромачи, купленные мною по дешевке у офицера запаса. Потом уложил в чемоданчик подарки для Любы: оранжевую косынку, капроновые чулки, флакон самых роскошных духов и не дорогой, но изящный браслет, очень модный.
Увидев меня во всем солдатском, мать ахнула и заприговаривала: «Тебе что, сынок, не надоела шинелка за два года? Вырядился в эту кожу… Добро одеть было б нечего, а то костюмов понашито на любой вкус…» Конечно, я постарался объяснить матери, что дело тут не в одежде… Известно, мать — женщина старой закваски, где уж ей понять молодых и что все это значит для них… Люба же очень просила: хочет увидеть меня в армейско-боевой форме и ни в каком другом сверхсовременном одеянии. Может, это все девчоночья блажь, ее странноватые придумки, но я сделал так, как этого хотела Люба. К тому же я служил в артиллерии и с гордостью носил на плечах черные погоны.
А теперь вот поездка срывалась и я клял себя в душе, что не смог лишний раз приехать, чтобы узнать расписание и все, что касается транспорта. Правда, ехать мне надо через весь город, не меньше полутора часов трамваем, но я бы сумел подловить такси, если бы знал заранее…
Я присел на свободный стул у самой двери — на него никто не садился, ибо дверь постоянно открывалась и с улицы тянуло холодом, — огляделся и грустно вздохнул.
На стульях, расставленных вдоль стен, сидели пассажиры с чемоданами, сетками и кошелками. Пол был зашарканный, кое-где валялись растоптанные окурки, а на стенке, на прибитой табличке, надпись угрожала: «Не сорить! Штраф 5 рублей!» В другом месте точно такая же угрожающая табличка: «Не курить! Штраф 10 рублей!» Да, решительная мера борьбы с курением… Но рядом со мной дымил самокруткой мужчина в полушубке, облокотясь на колени и угрюмо глядя в пол; время от времени он сплевывал себе под ноги и растирал плевки подшитым несокрушимым валенком.
Понаблюдав за этим несознательным мужичком, я брезгливо поморщился.
В зале слышался приглушенный говор, детский плач; входили и выходили, надоедливо бухая дверью; у длинноволосого парня, небрежно развалившегося на кресле, со скрежетом и визгом подвывал включенный магнитофон. У толстой бабы в ватном пальто, что сидела у противоположной стены, похрюкивал и повизгивал поросенок в мешке; она шлепала легонько это шевелящееся существо и бормотала: «Стихни ты, оглашенный, дурик малой…» Поросенок вдруг затих — из-под мешка побежала тоненькая струйка…
— Ишь, как он подпустил… — прокомментировал мужчина в полушубке и усмехнулся. — Дурья башка бабья, заморила бедное поросё… Саму бы ея в мешок этот зажучить. Га!
Преодолев неприятное чувство к этому заядлому курильщику, я все же спросил повежливее:
— А что, папаша, долго эти бабки и молодки ждут автобусов тут?
— Кто как… Смотря кому куды надобно ихать…
— А вы куда едете?
— Я-то? А я в Долгополье. Может, слыхал совхоз такой?
Я сразу припомнил, что Люба однажды упоминала о каком-то большом совхозе, от которого до Выселок не более девяти километров.
— Слыхал, батя, как же… Это не в той ли стороне и деревня Выселки?
— Они самые, — сказал мужчина и так рьяно затянулся цигаркой, что до моего слуха донеслось слабоватое потрескивание горящего злейшего самосада. — От Долгополья до Выселок девять верст считается. Там мой деверь проживает… Однак туды ходит грузтакси только и то пару раз за весь светлый день. Опоздал ты маненько, солдатик. И я вот, старый хрен, припоздал на утрешний рельс…
Я улыбнулся этому непривычному говорку и поглядел на часы: было уже десять утра.
— Скажите, папаша, а как же вы будете добираться? Или дождетесь второго рейса?
— До другого рельса вряд ли высижу… Может, подвезет… Машины иным разом тут совхозные проезжают трактом. Покурю вот в тепле и подамся караулить… А ты, солдат, не зевай: поштовая здеся за углом стоит, да шоферюга-обдирала по трешнице с рыла грабастает. А игде я возьму такую деньгу? На дороге ж она не валяется…
— Спасибо, батя! — обрадованно гаркнул я, хватаясь за свой чемоданчик.
Опрометью выскочил я на улицу и едва не сшиб с ног старушку с посошком в руке. Взрывая сапогами свежевыпавший, хорошо пахнущий молодой снег, я ринулся за угол здания и увидел почтовый «газик», крытый брезентом. Я подбежал к машине. За ветровым стеклом — двое: за рулем — мужчина, а рядом, на сиденье, царственно восседала пышная женщина в белом пуховом платке. Мотор уже работал на малых оборотах, попыхивая из выхлопной трубы синеватым вонючим дымком.
— Послушай, товарищ! — Я постучал по кабине. — Подбросишь?
Дверка медленно открылась, и я увидел рябое лицо мужчины, заросшее по образу и подобию пещерного человека; глаза его, жуликоватые и масленые, как у кота, который нализался валерьянки, сразу просверлили меня насквозь.
— Чего тебе? — спросил рябой густым басом.
— Подбросишь в Долгополье?
— Можно, конечно, подбросить, но… — Рябой помусолил большим и указательным пальцем. — Уяснил?
— Сколько?
— Меньше пятерки не беру. Извини, конечно, служивый, а дело мое рискованное — почта… Не положено вашего брата возить. Гаишники могут заловить. Потому за риск… Уяснил?
Я посмотрел на размалеванную женщину. Она сидела неподвижно-равнодушно с каменным выражением манекенного лица. Потом перевел взгляд на рябого.
— Извини, конечно, служивый, а только таким манером…
Я вынул из кармана трешку, сунул ее в жирную ручищу шофера и сказал:
— Бери, жми на газ и давай спасибо, у меня нет времени идти в милицию…
Рябой ошалело вытаращился на меня. Женщина фыркнула недовольно и что-то бормотнула.
Я поспешил к заднему борту машины, забросил чемоданчик под брезент, а затем ввалился в кузов. «Наглая толстомордая скотина!» — обозленно подумал я о рябом и услышал звук, похожий на выстрел из пистолета, — это захлопнулась дверка кабины. Я злорадно усмехнулся. Мотор взвыл, и «газик», напряженно задрожав, так рванул с места, что я грохнулся на мешки с почтой. У кабины хохотнули…
Я пригляделся. На ящичках-посылках, уложенных вдоль переднего борта, сидело четверо: двое парней, баба в клетчатом и большом, как одеяло, теплом платке, концы которого были пропущены под мышки и крест-накрест завязаны сзади, древний старик с бородой, мягкой сивой куделью лежавшей на его груди. Точь-в-точь святой! Такого я видел на иконе у своей верующей бабуси, которая живет в деревне.
— Располагайся, солдат, — весело сказал один из парней.
— Это мы мигом, — ответил я и уселся поудобнее на мешок.
— Далеко едешь?
— До Выселок.
— Ого! — воскликнул парень. — Под сотню километров… Ну, а закурить найдется?
— Нет, ребята. Не курящий я.
Парни что-то пробубнили друг другу и загоготали. В кузове к запаху ящиков, бумаги и бензина примешался водочный душок. Парни успели где-то хлебнуть.
«Газик» несся по шоссе с такой скоростью, что брезент, вплотную прижатый к железным ребрам-полудугам, выпирал между ними туго надутыми парусами. Я призадумался: вспомнил почему-то того мужика-курильщика, что подсказал мне насчет «поштовой», и представил, сколько же этому бедолаге придется еще «ловить» попутную; потом я подумал и обо всех тех пассажирах с вещами, терпеливо ждущих автобусов или хоть какую-нибудь случайную машинешку; и уж вовсе непонятно почему, но мне вспомнился и тот далекий весенний день, когда я впервые и при столь комичных обстоятельствах встретил Любу и познакомился с нею. «И как она живет в такой дали от города, от кинотеатров, от развлечений? — недоумевал я. — Скучища, наверно, адская. И попробуй вот так добраться куда, если понадобится, а с ее работой особенно часты всякие поездки…» И я вообразил, как Люба иногда целыми часами мерзнет и трясется в таких вот «газиках» да в грузовых такси, как добирается до города и возвращается назад, в деревню; вообразил, как она долгими зимними вечерами томится в колхозной нелюдной библиотеке, а потом лезет по сугробам в метель — мне именно так казалось — к себе домой и долго готовит ужин на керогазе, слушая вой ветра и шорох снега за стеной. И так день за днем. Скучно, однообразно, буднично-серо… «Нет, надо увезти ее из этой отдаленной деревеньки, пока не поздно…» Правда, судя по письмам Любы, никакого захолустья там не было, а застраивалась помалу новая культурная деревня со своим клубом, библиотекой, магазином и каменным большаком, который ведут от Выселок до Долгополья на средства колхоза. «Нет уж, милочка-Люба, — думал я и успокаивался, — хватит с меня и автобусов, которые так «регулярно» сюда курсируют…»
Рябой, наверно, принадлежал к той категории шоферов, которые ездят с такой бешеной скоростью до тех пор, пока в одно чудесное время не свернут себе шею. «Газик» так пер, что во всех отдушинах и щелях брезента свиристел ветер. Иной раз машину так встряхивало, что я стукался головой о железный прут и летел с мешка к заднему борту. Баба в клетчатом платке ахала и постанывала, что-то шепча одними губами, наверно, семижды каялась в своем решении ехать на этой «поштовой». Дед всякий раз, как только «газик» подкидывало на ухабине, закрывал глаза и хватался обеими руками за ящички. Парни похохатывали, потом, пообвыкнув, начали горланить непристойные куплеты.
Но ни луженые глотки куплетистов, ни дьявольская тряска не могли отвлечь меня от мыслей о Любе. Я думал о ее немного странных письмах, об этих клубах, большаках, магазинах… Я размышлял над тем, что увидел сегодня, услышал и сам испытал. Поэтому поведение Любы становилось для меня немножко непонятным. Впрочем, таким же непонятным оно было и тогда, в день нашего знакомства, два с лишним года назад.
В начале апреля плотные сугробы снега еще стойко держались на полях. Кое-где протаявшие проплешины бурой земли взывали к солнцу и жизни. И неожиданно, в одну ночь, над полями пронеслась весенняя буря с теплым дождем и южным летним ветром, а наутро ласковому солнышку, пробившемуся сквозь разрыв взлохмаченных туч, предстал обновленный, окутанный тонким паром лик просторных полей, омытых спорым дождем.
И в этот день, самый лучший день моей жизни, возвращался я из деловой поездки на нашем грузовике из автотранспортной конторы, где я работал автослесарем. Разбрызгивая лужицы и грязь, грузовик катил по шоссе. Одетый в ватную спецовку и прислонясь спиной к кабине, я сидел в открытом кузове на ящиках с запчастями и как житель города, истосковавшийся по свежему воздуху, по простору полей, кое-где нежно зеленеющих озимями, по высокому, ярко-голубому небу и щедрому солнцу, — в городе оно кажется совсем другим, — вдыхал преловатый, такой первозданный и всегда волнующий запах освобожденной из-под снега земли. Я подставлял лицо солнцу, ощущая временами приятную щекотку от его тепловатых лучей, чему-то радовался и тихо напевал о том, что «…в эти ночи весенние я могу о любви говорить». Такой уж это был необычный день.
И тут чей-то окрик заставил меня вздрогнуть. На шоссе, на блестящей под солнцем слякоти стояла девушка в голубом дождевике, подняв руку и помахивая ею. Но грузовик не замедлял хода, и я сразу же подумал: «Этот настырный снабженец не шибко разгонится остановить машину…» В кабине ехал наш начальник снабжения, человек, которому запчасти были дороже людей, может, даже своей жены и своих детей, так что если девушка и подумала о шофере плохо — она ошиблась.
И я живо представил: снабженец на вопросительный взгляд шофера — взять девушку или не взять — тупо-равнодушно махнул рукой вперед, что означало: шуруй на всю железку и никаких остановок, у нас запчасти…
Не успел я посочувствовать «голосующей» девушке, как наш грузовик резко тормознул, и я крепко стукнулся головой о борт. «Кой черт! Так и черепушку расколоть недолго…» Я ругнулся и вскочил посмотреть, в чем там дело…
Впереди был разобран мостик, и возле него копались рабочие. На шоссе стояло заграждение, сколоченное из новых досок, и на одной из них было коряво наляпано черной краской: «Водитель, стой! Абъезт вправа!»
Грузовик медленно и осторожно начал съезжать с шоссе на уже разбитую колею, залитую жидкой грязью. «Вот что делает весна-красна…» — весело подумал я и тут вдруг услышал позади себя жалостливый голосок: «Ой, помогите…» Я обернулся и заметил только побелевшие пальцы, крепко уцепившиеся за край заднего борта. Я бросился к борту и увидел капюшон голубого дождевика. Девушка отчаянно старалась попасть ногой, обутой в резиновый ботик, в железную стремянку, прибитую для влезания на грузовик. Я сильно ухватил девушку за руки и приподнял. Она встала на стремянку, потом перебросила ногу через борт и, поддерживаемая мною, ловко впрыгнула в кузов.
Грузовик, пробуксовывая, полз по непролазной грязи, словно бы плыл. Не отпуская руки девушки, я сделал три неустойчивых шага к кабине и хлопнулся на ящики, рванув за собой и девушку. Она быстро села рядом со мной.
— Скажите спасибо, что дядя, который сидит в кабине справа, ничего такого не заприметил…
— А кто он… этот… дядя? — сбивчиво спросила девушка, полуулыбнувшись полными, немножко посинелыми и чуть обветренными губами.
Она никак не могла отдышаться и все с той же полуулыбкой поправляла озябшими пальцами густые льняные волосы, выбившиеся из-под капюшона.
— Это оч-чень злой дядя, — сказал я, посмеиваясь.
— Вы шутите?
— Не хотел бы я, чтоб вы убедились в справедливости моей шутки…
— Вот как? — простодушно удивилась она. — Тогда не будем взывать к духу злого дяди.
Мы посмотрели друг на друга и засмеялись, как два близких человека, которые легко и быстро разгадали маленький секрет.
Я нет-нет да и поглядывал на незнакомку, на ее простые чулки, ботики и дождевик, забрызганные грязью. Под дождевиком было осеннее пальто в серенькую крапинку, поношенное и немодное. На руке часики «кирпичик», с истершимся до потемнения корпусом.
Обтирая мужским носовым платком лоб и щеки, девушка потешно, по-детски как-то, морщила свой покрасневший носик, вздернутый и маленький, словно кнопка. Потом она достала из-под дождевика (я заметил: сняла с плеча) объемистую сумку из лаково блестящей «змеиной» кожи и объяснила:
— Это я для удобства, чтобы руки были свободны, когда на машину залезать… Я уж было села на одну попутку перед этим мостиком, да потом спрыгнула…
— Чего ж так?
— Ехали в кузове какие-то нахальные пьянчужки… А я их органически не перевариваю.
Так и выразилась «органически», даже с нажимом произнесла это слово. «Однако резвая, — одобрительно подумал я и улыбнулся. — Перед мостком заняла позицию, а не где-нибудь».
— В город добираетесь? — спросил я.
— Вот именно: добираюсь… — ответила она с невеселой улыбкой, жмурясь от солнца.
— Издалека?
— Из Выселок. Вам такая деревня не знакома? Это за совхозом Долгополье, если слыхали.
— Таких населенных пунктов что-то не припомню… — сказал я с усмешкой. — Сам всего не больше года живу в этом городе. Всей семьей переехали из райцентра.
Девушка вдруг как бы отчужденно, с явным холодком в темно-синих внимательных глазах взглянула на меня и, криво усмехаясь уголком рта, сказала:
— Все поближе к городу пробираетесь…
И в этой ее кривой усмешке, вроде бы полупрезрительной, и в том, что употребила она множественное число, имея в виду всех, кто «пробирается» к городу, — во всем этом крылось нечто такое, чего девушка не одобряла.
— Нет, — ответил я смущенно, — отца сюда перевели на другую работу.
Девушка понимающе кивнула головой.
Грузовик, газуя, оставляя за собой клубящееся облако черно-синего дыма, опять вполз на шоссе и начал набирать скорость.
— А к вам туда автобусы не ходят? — спросил я.
— Пока нет. Но будут ходить. И скоро. — Девушка отвечала, не глядя на меня, думая о чем-то своем.
— Вам, что же, всегда вот так приходится «на перекладных» до самого города?
— Не всегда. Наша колхозная машина частенько ходит… А с Долгополья — совхозные. Так вот и добираемся. Сегодня тоже ехала на совхозной, но она свернула в соседнюю усадьбу, и пришлось немного пешочком топать. Только мостик и спас. И вы… — Она улыбнулась обветренными губами.
— Через полчаса будем на месте, — бодро сказал я, чтобы замять разговор о моем «рыцарском» поступке.
Девушка посмотрела на свои часы и куснула губы, потом опять задумалась, и больше мы не сказали друг другу ни слова, пока не въехали в город.
У нашей конторы моя случайная попутчица застенчиво поблагодарила меня за оказанную «услугу», и скоро я уже смотрел, как она, перепрыгивая через лужи, почти бежала к трамвайной остановке; потом из рук девушки выпала сумка и шлепнулась на грязный тротуар. Она мигом подхватила сумку, отряхнула и… оглянулась. Я все еще смотрел на нее. Она приветливо помахала мне рукой.
На другой день, в воскресенье, я надел плащ модного, цинкового, цвета, с поясом, широкой металлической пряжкой и узенькими погончиками и вышел пошататься по городу, а больше с намерением зайти в книжный магазин. Не знаю, чем это объяснить, — возможно, моим плохо развитым литературным вкусом, — но я зачитывался приключенческими и фантастическими романами и регулярно, раз в месяц, покупал с получки одну книгу, залпом прочитывал ее и ставил на этажерку. Там уже стояли Фенимор Купер, Майн Рид, Герберт Уэллс, братья Стругацкие, Рэй Брэдбери, Станислав Лем и целый набор ходких книжонок вроде «Куклы госпожи Барк».
Дул ветер с юга, пригревало солнышко, и все вокруг было повеселевшим, словно бы улыбалось весне. И я шел с чувством обновления в себе, как будто выкупался в источнике, исцеляющем от душевной заскорузлости. Насвистывая легонько, я зашел в книжный магазин, где пахло типографской краской и столярным клеем, и с видом глубокого понимания на своей физиономии и внешней дутой солидности, — мне казалось, что очень важно быть таким среди книг, — начал похаживать у полок, читая названия на корешках обложек.
— Ой, здравствуйте! — раздалось у самого моего уха.
Я оглянулся. Передо мной стояла моя вчерашняя темно-синеглазая спутница и смущенно улыбалась.
— Мы как с-сговорились… — сказал я, почему-то краснея и отмечая про себя, что говорю совсем не то, что надо.
— Еле узнала вас. Вы как настоящий джентльмен.
Я почувствовал неловкость за свой франтоватый вид и, кажется, покраснел еще больше, не зная, что и говорить. Но девушка выручила, попросив:
— Вы мне помогли вчера — помогите, пожалуйста, и сегодня, если, конечно, никуда не спешите…
— Никуда. Абсолютно. Что у вас?
— Сейчас увидите.
Я направился вслед за девушкой. Она была в том же дождевике, в тех же ботиках и чулках. Мы остановились около двух тюков плотно упакованных книг. Тут же, у входа, лежала и сумка из «змеиной» кожи, доверху набитая всякой всячиной, да еще и сетка, тоже напиханная чем-то.
— Вот мой груз, — сказала девушка, — одной мне никак не донести до трамвайной остановки…
— Это действительно тоннаж! — неподдельно удивился я. — И как вы со всем этим управляетесь?
— Мир не без добрых людей, — сказала она и засмеялась.
— Но и не без плохих… — заметил я.
— Таких, как тот вчерашний ваш дядя…
— Он не мой, он сам по себе… — пошутил я.
Тут уж мы оба рассмеялись и вышли из магазина: она — впереди, я — следом. Признаться по совести, эти чертовы тюки изрядно резали пальцы шпагатом. Морщась от боли, я все же мужественно следовал за девушкой. «Пень осиновый! — выругал я себя. — Даже не спросил, как и звать-то ее», — но почему-то не осмелился сделать это и сейчас. Она вдруг свернула около скверика к выкрашенной в салатный цвет скамейке и поставила сетку и сумку на нее.
— Да-а, трудненько вам придется, — посочувствовал я, потирая онемевшие пальцы.
— Ничего, как-нибудь одолею, — сказала она, присаживаясь.
Сел и я рядом; помолчав, спросил:
— Куда вам такая уйма книг?
— Не мне, а в колхозную библиотеку. Я — библиотекарь.
— Ага, ясно теперь. А это тоже в библиотеку? — улыбнулся я, указывая глазами на сетку и сумку.
— Это для моих читателей…
— Вы, значит, у них вроде снабженца… Здорово же интеллигентный народ они у вас…
Девушка испытующе поглядела на меня, затем достала из кармана пальто листок, исстроченный мелким почерком, и протянула мне:
— Познакомьтесь заочно с моей интеллигенцией.
Заинтересованный неожиданным оборотом дела, я взял листок и стал читать:
1. Марфа Власьевна — кирзовые сапоги, 41 размер.
2. Степан Анищев — брезентовые рукавицы и кепку выходную.
3. Алешка — рыболовные крючки 10 шт. и три лески.
4. Анюта Прохорова, Варя Жиликова, Ксения Быкина, Маруся Вельникова — ситцу на платье, каждой 3 метра.
5. Люся и Женя — праздничные косынки.
Далее значились имена тех, которым необходимы были гречневая крупа, селедка копченая и даже бритвенные лезвия импортного производства.
— Да тут целый магазин! — воскликнул я, смеясь, и отдал список девушке. — Что же они, сами не могут всего этого купить?
— Купили бы, конечно, если б в наш сельмаг завозили в первую очередь то, что нужно жителям села… А в город, сами видите, как добираться. Да и с работы ведь не всегда отпросишься.
— Ну, раз уж людям некогда или не на чем приехать в город, то председатель колхоза, по-моему, мог бы иной раз выделить машину и отпустить кое-кого с работы…
— Наш председатель считает, что есть дела поважнее этого…
— А что может быть поважнее?
— Мало ли что? Свадьба, скажем…
— О-о! Свадьба — это да, это, конечно…
— В воскресенье, к примеру, председатель велит завести машину, садится в нее с такими же гуляками, как и он сам, и катит на свадьбу к племяннице, что живет недалеко от Выселок, в другом селе, хотя туда он мог бы отлично доехать и на лошади.
Я смутно представил себе этого самодовольного чинушу, разгуливающего с купеческим размахом, возмущенно хмыкнул и потер рукою подбородок; мне от всей души было жаль эту милую девушку.
— Так вы книги хотя бы не брали. Ими-то сыт не будешь и не наденешь их…
— Книги не брать! — В голосе девушки, перешедшем сразу на высокую ноту, послышалось изумление. — А вы знаете, что без этих книг я иногда чувствую себя просто разбитой?! Есть в моем читательском штате пятиклассник Андрюша Краюшкин. Однажды в библиотеке рылся-рылся в отделе детской литературы и вдруг спрашивает: «Тетя Люба, а у вас есть «Путешествия на «Кон-Тики»? И с надеждой смотрит на меня. «Нет такой, Андрюша», — говорю я. Гляжу, а у него губы надулись и на глазах слезинки даже заблестели. «Тетя Люба, как поедете в город, привезите эту книжку». «Хорошо, Андрюша, — говорю я, чувствуя себя такой виноватой перед ним, — обязательно привезу». Надел он нехотя шапчонку и пошел прочь, а у порога опять остановился: «А не забудете, тетя Люба?» И тут я вдруг поняла, что отнеслась к нему немножко с холодком, а детское сердечко это очень тонко чувствует. «Иди сюда, Андрюша», — подзываю я его. Подходит. Я вынимаю блокнотик и пишу, а он смотрит… «Путешествие на «Кон-Тики» Тура Хейердала — заказ А. Краюшкина. Купить в первую очередь». Глаза парнишки посветлели, и он — бегом к порогу с радостным криком: «Я вам, тетя Люба, за это рыбину на Каменке поймаю!» Это у нас речка такая за деревней. Ну и как после этого не привезешь? Тут бы не устоял и самый последний разэгоист! Честное комсомольское!
«Значит, Любой тебя звать, — узнал я наконец имя моей знакомой. — Какая же ты удивительная девушка, Люба!» А она все рассказывала мне о своих дотошных читателях. Мы забыли и про тюки, и про трамвай — про все и сидели, не замечая ни прохожих, ни грохота проезжающих машин, ни даже погожего, солнечного, воскресно-нарядного дня.
— …Недавно такой случай с Агафьей Короедихой был — так прозвали у нас в деревне одну старуху. Она уже не работает, а еще крепкая. Говорят, она бывшая попова дочка, грамотная, когда-то ушла в монастырь, сбежала оттуда, скиталась где-то в чужих краях, а под старость нашла приют в деревне и живет теперь в няньках у счетовода. Заявляется однажды эта Агафья в библиотеку. Она берет для себя и для счетовода книги и всегда возвращает их в срок. И вот, значит, спрашивает: «Любезная ты моя, а нет тут у тебя где-нибудь Вернанда Шова?» И смотрит на меня сквозь очки ну словно в самую душу. «Какого Вернанда Шова, бабушка?» — удивляюсь я, потому что впервые слышу это странное имя. «Ага, Вернанда Шова, детка, счетоводу моему…» Гадала я гадала: что же это за писатель такой, а потом все же догадалась… «Бабушка — говорю, — может, Бернард Шоу?» — «Он, детка, во-во… — закивала головой Агафья и упрямо повторила: — Он самый, Вернанд Шова». Но книги не было, и бабуля сильно огорчилась. А вы говорите — не брать книг. Вы бы тоже взяли…
Я подумал и дал неполное согласие:
— Да, возможно… Однако дел у вас по горло. Так что, Люба, давайте-ка трогать помаленечку…
Она вскинула длинные ресницы, и темно-синие глаза ее глянули на меня помягче, чем прежде, доверчивее: возможно, потому, что я впервые назвал ее по имени.
— Ой, разболталась я, — спохватилась вдруг она и тут же заторопилась, вставая со скамейки. — А вас как зовут? А то даже не буду знать имени своего доброго рыцаря…
— Дима, — сказал я.
И мы опять пошлепали по лужам к трамвайной остановке, но теперь уже рядышком. Мне хотелось сделать для Любы что-нибудь хорошее — ну хотя бы сказать ей что-то напутственное, доброе и простое, в общем, такое, чтобы не скоро стерлось в памяти. Но я отчего-то не мог сейчас связать и двух слов. Все, что лезло в голову, казалось плоским, мелким или же слезливым…
— Когда настанет лето, Дима, приезжайте к нам отдыхать. Места у нас — вы таких не видели! Чудесные, живописные… И люди у нас очень приветливые, гостеприимные.
— Боюсь, что отдых этот мне выйдет боком, если добираться к вам вашим же способом…
— Не трусьте, Дима! Не будьте зайчишкой. — И она засмеялась, взглянув на меня озорно и с лукавинкой.
С гулом и лязгом подкатил трамвай. Я внес тюки в вагон, следуя за Любой. Уж и сам не знаю, как это у меня так глупо получилось, но я неожиданно крепко прижался щекой к холодноватой коже Любиной руки и мгновенно выскочил из вагона. Трамвай покатил дальше, к вокзалу. Я постоял, необычайно взволнованный и, кажется ничего не соображая, затем сунул руки в карманы плаща и медленно побрел вдоль линии. И вдруг я почувствовал себя обнаженнейше одиноким, словно меня только что покинул человек, с которым так легко и радостно было жить. Зачем я ее отпустил? Может, она и не ела с утра ничего? Может, у нее нет денег? И как она будет добираться с таким грузом? Надо было бы доехать с нею до вокзала и помочь там сесть в автобус… Пень я пень! Тюха! И как только я не клял себя!
Я повернул к скверику, к той самой «нашей» скамье, и опять сел и начал вспоминать все по порядку: встречу нашу на грузовике, весь тот разговор; потом — книжный магазин, мою растерянность при виде Любы, затем ее рассказы о своих односельчанах; и здесь я как бы заново прочел этот список маленьких, но неотложных людских забот, доверенных библиотекарю, как человеку, который поможет им в чем-то; я подумал о председателе и о колхозной машине, на которой он наверняка уж не без самодовольства разъезжает где-то на виду у всех…
Расстроенный своими непривычными мыслями, я вздохнул, поднялся и направился к ближайшему кинотеатру. «Может, развлекусь и проясню мозги немного, — решил я, — а то в голове какой-то ералаш…»
«Газик» наш тормознул с таким раздирающим скрипом, будто кто изо всей силы, в две руки, скребнул острым лезвием большого ножа по стеклу. Мысли мои в один миг прервались. Дед, укачанный долгой ухабистой дорогой, дремал. Его даже не разбудил сильный толчок. Баба жевала всухомятку белую булку, отщипывая пальцами по кусочку. Парни сразу всполошились, повскакивали и в открытую, не стесняясь, зубоскалили про то, что им уже давно невмоготу… Потом они дружно, словно по команде, спрыгнули за борт. Я тоже слез, чтобы размять маленько онемелые и слегка замерзшие ноги, и начал подскакивать и выбивать подошвами чечетку.
Неровная проселочная дорога терялась где-то вдали, у темнеющего за пригорком лесочка. По обе стороны дороги глубоко в снегу стоял сплошной березняк. Снег лежал на каждом прутике, тяжело пригибая ветки книзу. Даже на телеграфных столбах, на чашечках изоляторов снег белел пышными стопками, а провода обвисали так, что казалось, они стонут под навалившейся на них тяжестью. И тишина была невероятная, глухо-заснеженная, спокойная и величественная.
Эту красоту и тишь нарушил женский хохот, и я заметил, как женщина в пуховом платке игриво выскочила из кабины и скрылась за придорожными кустами.
Парни подошли к шоферу, который, подняв капот, ковырялся в моторе. Один из парней хлестко припечатал ладонью по выставленному заду шофера и рявкнул: «Кончай стоянку, ас!» Рябой громила, никак не реагируя на подобное обращение к нему, спокойно закрыл капот и повернулся к парням, хрипловатым баском говоря им о чем-то и недоброжелательно поглядывая в мою сторону. Парни тоже посмотрели на меня, что-то высказали вполголоса, и вся эта наглая троица расхохоталась.
— Дуська! — горласто пробасил рябой, — тебе помочь там слона рожать?
Парни опять заржали так, что вздрогнула тишина и с проводов посыпался снег.
Женщина с размалеванно-манекенным лицом вышла на дорогу, дробно потопала валенками, стряхивая снег, и не спеша залезла в кабину.
Я услышал развеселый хохот: видимо, женщина дала исчерпывающий ответ на столь пикантный вопрос рябого. Все трое закуривали. Парни брали папиросы из пачки, протянутой рябым, и толковали о чем-то, посмеиваясь; похоже было, что они договариваются насчет чего-то…
Я залез в кузов, уселся на свое место и подумал, усмехаясь: «Не пришелся им по душе… Не имею папирос и заплатил не по взимаемой таксе…»
Спустя минут пять «газик» снова мчался по наезженной дороге, подпрыгивая на ухабах. В кузове все ходило ходуном — и ящички, и мешки с почтой, и я вместе с мешками, и остальные четверо пассажиров. Подумав, что эта тряска по сравнению с тем, что ощущаешь в мчащемся по полю тягаче, который таскал наше орудие, всего-навсего отдаленное напоминание о днях нелегкой армейской службы, я снова предался своим радостным воспоминаниям…
Было уже лето, с частыми грозами, душными ночами и полуденным зноем. Почти каждый выходной я собирался съездить в Выселки. Я представлял, как буду купаться в чистой, светлой речке, где виден каждый камушек на дне. Это было одно из моих сокровенных желаний, потому что в той деревне, где я проводил летние каникулы у своей бабки, близко не было никакой речушки и деревенские пацаны барахтались в огромной мутной луже, куда на водопой пригоняли скот.
Но с поездкой ничего не получалось. То друзья уговаривали меня поехать повеселиться куда-нибудь, то мы отправлялись всей семьей на пляж, на нашу загрязненную городскую реку, а то мне надо было срочно попасть в универмаг, дабы захватить новомоднейшие польские или венгерские туфли, так как это очень важным казалось для меня в ту пору. Постепенно я стал забывать о поездке и только изредка вспоминал те два апрельских дня…
Меня все чаще вызывали на комиссии от военкомата, и я уже знал — на этот раз точно, — что осенью меня призовут в армию. Мои сверстники служили уже по второму году, а я все еще отсиживался под родительским крылышком. Врачи признали сначала, что у меня неладно с кровяным давлением… После десятилетки я горел желанием поступить в высшее авиационное училище. Этим желанием заразились и мои любвеобильные родители, особенно же — мамуля… Еще бы! Ведь началась эра космонавтики, повальное увлечение и даже поклонение людям, имеющим хоть какое-нибудь отношение к космосу… Но в училище меня не приняли: не прошел комиссию. Я был убит, сражен. И все время недоумевал: какой у меня такой дефект? Ведь на сердечные и головные боли я никогда не жаловался, хотя всезнающие эскулапы и запрещали мне заниматься тяжелой атлетикой.
Так я попал в… автомастерскую, и тоску по авиации начал заглушать чтением приключенческих романов. И вот совсем неожиданно те же самые врачи-знатоки признали меня вполне годным для военной службы. В октябре дали двухнедельный, положенный мне, призывнику, отпуск. Я бил баклуши, наслаждаясь абсолютной свободой и беззаботностью. Мать, втайне вздыхая, откармливала меня как на убой. У нее, правду сказать, было весьма превратное и отдаленное от истины представление об армейской службе, но я не пытался разубедить ее. Я оставил это на совести своего отца. Мне же очень хотелось увидеть новые, совершенно незнакомые места. Часто я воображал себя солдатом в жарких пустынях Азии, на ледяных отрогах Памира или на маняще-загадочной, несколько экзотичной Камчатке. Фантазия у меня была развита феноменально. Наверно, виной этому — книги. Они развили во мне и особую чувствительность ко всему. Моя профессия автослесаря грубая, «моторная», но я до умиления любил цветы и зелень, дожди и грозы, осенние холодные закаты и первые заморозки — все, что вызывало у меня повышенный интерес к жизни и неотвратимое желание дотянуть до ста лет. И чтоб никаких мировых войн!
И вот на третий день моего отпуска, под вечер, в коротком демисезонном пальто и в шляпе, бродил я по опустевшему парку, ступая по толстому слою сухой листвы, как по зыбкому паркету. Я брел, глядя себе под ноги, и от желтизны листьев весь мир казался мне желтым, словно сказочная осень из мультипликационного фильма, виденного мою однажды. Было еще не темно, и огней в парке не зажигали. Шорох листьев под моими тупоносыми чехословацкими туфлями напоминал мне прощальный шепот осеннего увядания… Вышагивая так, я с непонятной для меня горечью думал, что скоро вот покидать мне эти места… Приходили на ум и другие мрачноватые мысли. Я не очень нравился девчатам, а мне хотелось кому-то нравиться. И наружность ведь у меня не из последних. Но в представлении девчат моя профессия никак не вязалась с моими деликатными манерами. Моей вины тут, конечно, особой нет: это дражайшие родители старались вылепить из меня суперинтеллигента, а в результате получили некое мягкотело-чувствительное существо. Стоило лишь мне познакомиться с какой-нибудь смазливенькой девчонкой, как она уже посматривала на меня с недоверием: ей казалось, что своим краснобайством я просто «канифолю ей мозги», завоевывая очередную жертву…
Звонкий девичий хохот вспугнул меня. Я оглянулся. Девчата, по-видимому, куда-то торопились. Я сразу приметил, что это не городские модницы, хотя все девушки были в модных пальто самой разной расцветки. Одна из них была в бордовом и держалась позади всех. В руках девчата несли кожаные сумочки, а эта, в бордовом, держала под мышкой папку с газетами и журналами. Они пробежали мимо меня, обдав запахом духов, таких особенных, приманчиво-девичьих… И вдруг меня словно обожгло чем-то внутри: эта последняя с картонной папкой… Неужели это Она?!
— Люба! — произнес я несмело, пугаясь своего голоса.
Она круто повернулась. В парке вдруг вспыхнули огни, все преобразилось, и по песчаной дорожке ко мне навстречу неуверенно ступала девушка из золотисто-желтой аллеи. Я увидел ее темно-синие глаза; эти знакомые глаза, большие и немигающие, в упор глядели на меня.
— Ди-има?! — с искренним удивлением воскликнула она. — Здравствуй!
— Здравствуй, Люба!
Я услышал, как засмеялись девчата и побежали дальше, но Люба и не оглянулась на них.
В таких встречах есть, по-моему, нечто общее для всех, то, что передать словами очень трудно. Помню, мы стояли, как бы ощупывая взглядом друг друга и как будто не веря в эту встречу, не зная, с чего и как начинать разговор. Я видел: она ждала от меня первых слов, а я растерянно ждал того же от нее.
— Вот как мы… — с коротким смешком начала она, не замечая, что ее пальцы нервно обрывают мелкие клочки газеты.
— Да, неожиданность… — проговорил я, мучаясь тем, что это не то и совсем не так надо говорить, но я продолжал рассеянно повторять сухие, черствые, вовсе ничего не значащие слова. — Да… вот… однако…
— Ничего неожиданного, — бойко заговорила Люба, уже оправясь от растерянности. — Прямо напротив, за парком, Дом творчества… Ты же знаешь? Вот мы и ходим всей капеллой через парк, напрямую: так ближе к нашему временному общежитию. Нас тут много. Отовсюду. Клубные работники, библиотекари… Собрали на областной семинар, на десять дней. Сегодня первый день…
И только сейчас исчезла моя скованность. Я заметил, что мы на «ты» с Любой. А она как будто ничего и не хотела замечать. На этот раз она была в коричневых туфлях на белой каучуковой подошве и в затейливо-ажурных чулках шоколадного цвета. Только платок на ней, пушистенький и светло-желтенький, напоминал пух цыплят-крохотуль. Теперь уж и у меня развязался язык, и мы, перебивая один другого, говорили беспорядочно и так много, будто боялись, что кто-то из нас сейчас уйдет и все останется невысказанным. За несколько минут, пока мы, медленно ступая рядом, шли, не думая, куда и зачем идем, — все уже было выговорено друг другу. Мы уже знали, кто как провел лето, где был, и как дела с работой, быстро ли она в тот раз добралась до Выселок, и что я думал тогда и почему не приехал…
Так мы и прогуливались по парку, пока не уткнулись в чугунную ограду. Редкая прозрачная листва, пронизанная светом матовых фонарей и светильников, почти не давала тени, и здесь так же, как и в любом уголке парка, было просторно, чисто, желто и по-осеннему бодряще-холодновато. К винно-яблочному запаху листвы, выдубленной октябрьскими ветрами, примешивался полувыдохшийся запах духов, исходящий от Любиных волос и казавшийся мне каким-то необыкновенным, неземным…
— Хорошо здесь, правда? — спросил я.
— Спору нет — хорошо. Но мне кажется, что у нас в деревне все-таки лучше. Какая там красота сейчас! — восхищенно сказала она. — Настоящая левитановская золотая осень!
— Понимаю, — насмешливо откликнулся я, — понимаю: хатки, лесочки, пустырь, одиночество… Сельская экзотика!
Я никогда бы так не трепанулся, если бы знал, что могу обидеть ее этим. Да и за что тут обижаться? А она отвела взгляд в сторону и, держа папку с журналами перед собой обеими руками, носком туфли начала ворошить листвяную подстилку. Я почувствовал, что она словно бы отдаляется от меня и мы уже будто бы чужие, непонятные, далекие и разные люди. Я изо всей мочи старался ухватиться за что-нибудь спасительное, чтобы вернуть ее опять к себе, но мои потуги выливались лишь в беспомощное морщенье лба.
— Любаша, — заговорил я виновато, — ты не обижайся, я не хот… я не…
— Ах, ладно. К чему? — сказала она, все еще глядя куда-то мимо меня.
Да, теперь уже было поздно вернуть сказанное мною, и я решил хоть как-нибудь загладить свой просчет.
— Знаешь, давай сходим в кино? Тут совсем близко… А, Люба? Согласна?
Она перестала ворошить листья, взглянула на меня, потом перевела взгляд на объемистую папку.
— Куда же мне с этим гроссбухом? И готовиться надо…
И вдруг я, взяв ее за локти, так настойчиво стал упрашивать пойти со мною в кино, словно от ее решения — поддаться или не поддаться моим уговорам — зависела моя дальнейшая судьба, что Люба понемногу начала уступать этим просьбам и мольбам и в конце концов согласилась. Я забрал у нее папку, расстегнул пальто, засунул «гроссбух» по школьной привычке под ремень брюк и опять застегнулся. Шлепнув ладонью по своему животу, я обрадованно сказал:
— Порядок на все сто!
Она засмеялась, очевидно довольная тем, что я так быстро нашел выход. Я заметил за Любой еще тогда, весной, что она — человек решительных поступков. Но, как и в те весенние дни, я не придал этому значения.
Мы вышли из парка. Люба рассуждала о кино, но я мало понимал, о чем она толкует. Я думал, невнимательно поддакивая, думал с мальчишеской радостью: вот, мол, я, Димка Стригунов, слесаришка из автотранспортной, над которым измываются поголовно все наши ремонтники, полагая, что я телок и неспособен «окручивать» девок, иду теперь с такой умной, самой наилучшей девушкой, и, может быть, все завидуют мне; но как было бы здорово, если бы хоть один наш слесаришка попался нам навстречу… Наверно, мы так и дошли бы до кинотеатра, если бы я, думая о своем неожиданно осчастливленном вечере, на углу улицы, вымощенной булыжником, вдруг не увидел бы вывеску «Кафе-столовая». «А ведь Люба-то голодная, поди-ка…» — подумал я и тут же спросил, воодушевленный своей догадкой:
— Ты ничего не имеешь против, чтобы перекусить? Вон столовка. Сеанс на семь сорок, а сейчас еще четверть седьмого. Так как? Только честно…
Я думал, она станет отнекиваться, скромничать, но на этот раз Люба вознаградила меня:
— Честно и говорю: голодна как волк. С обеда продержали нас до поздноты… А я, растеряха, даже и копейки с собой не взяла.
Так мы очутились за столиком, в тепле и светле, и плотно подкрепились супом с мясными фрикадельками, отбивными и ароматным кофе.
— В жизни так не ела, — сказала Люба смеясь, когда мы уже покинули столовую и спускались по каменным ступенькам, окантованным для прочности металлическими полосами по краям.
Возможно, эта ее фраза была и шуткой, не буду гадать, но я невзначай подумал тогда, что с такой занятостью, как у Любы, это могло быть и правдой. Тогда я многого еще не знал о Любе.
…В тот вечер, придя домой в половине первого ночи, я разделся, не зажигая огня. Сделал я это не из осторожности перед родителями, а потому, что в темноте я все еще как бы продолжал быть с Любашей, видел ее глаза, улыбку, желтенький платок, говорил и говорил с нею… Я знал: стоит мне включить свет, как Люба исчезнет, эта Люба, которую создало мое воображение и соединило с чертами той, живой и очаровательной, Любы. Как я боялся, что она исчезнет!
Я долго не засыпал: ворочался, вздыхал, покашливал, хотя кашля у меня совсем не было. От моих рук пахло ее духами, и я опять во всех подробностях вспоминал проведенный вместе вечер. Мое возбужденное воображение добавляло к тому, что было, все новые и новые сцены моих благородных поступков, в которых я выглядел истинным рыцарем. Как мне хотелось, чтобы это так и было!
В кинозале я сидел, загипнотизированный присутствием Любы. И сейчас я не смог бы ничего рассказать толком из того, что видел на экране. Мне казалось важным то, что я сижу с Любой, а это экранное мелькание людей — не главное и совсем даже не интересное. Она потом, после сеанса, заразительно смеялась над тем, что я путаю героев фильма и несу о них черт знает какую околесицу. Нет, я и по сей день не верю в любовь с первого взгляда и знаю, что так бывает только в кинобоевиках да в тех романах, которыми я зачитывался. Но как же тогда объяснить мое не ослабевающее ни на секунду ощущение полного счастья и желание того, чтобы все видели это счастье? Мы кружили по парку как завороженные, говорили и говорили без конца, вспоминали детство, каждый — свое, делились мечтами и планами на будущее, и все, кто попадался нам навстречу, казалось, понимали нас и немножко завидовали. Кончилось тем, что мы договорились на завтра встретиться в парке ровно в семь, а я к этому времени постараюсь уже взять билеты на эстрадный концерт. Люба согласилась даже с нескрываемой радостью. И тогда я подумал, что в своих хваленых Выселках она наверняка уж лишена такого удовольствия.
Я очнулся от резкого толчка. Метра полтора нашу «поштовую» пронесло юзом по наледенелой колее.
— Ольховка, знать… — предположила баба в клетчатом платке. — Теперь-к и Долгополье тут невдали…
Сивобородый «святой» дед равнодушно поглядел на бабу слезящимися от старости главами, ворчливо и бухающе покашлял в костлявый кулак и снова устало прикрыл веки. Парни, теперь заметно приуныв, — видно, хмель вытрясло из них начисто, — сидели нахохлившись, как петухи в дождливую погоду, и не проявляли недавней своей разухабистой удали и песенного настроения.
В этот момент относительного затишья чья-то могучая ручища отвернула сзади брезент и показалась ухмыляющаяся физиономия рябого.
— Ну-ка, службист, подкинь мешок сюда! Да не этот, а вон тот, рядом который. И те четыре крайних посылки тоже…
Я взял мешок, волоком подтащил его к заднему борту, перевалил через него на спину рябому и увидел эту «царственную» бабоньку в пуховом платке.
— А теперь эти четыре посылки, — распорядилась она, не удосуживая меня даже взглядом.
Шофер зашагал через дорогу, придерживая мешок рукой. Я принес ящички и передал их женщине. Она молчаливо дождалась рябого, и они, забрав ящики, опять скрылись, перейдя дорогу.
Я разглядел деревенскую улочку: изгороди, штакетник у палисадников, хатки с наличниками и кое-где на обширных огородах — искривленные, приземистые яблони с белыми погонами снега на толстых ветках-рогатинах. «Ольховка, стало быть, — подумал я, приободряясь. — Следующее — Долгополье, а за ним…» Мое сердце екнуло и забилось часто-часто.
Я вернулся на свое место и сел.
Баба удивленно покачала головой и заговорила:
— Бывало, один мешок с газетами и на Ольховку, и на Долгополье, и на Забелино, и на Выселки… А теперь-к гляди-ка! И посылок и мешков пропасть цельная…
— Бывало, маманя, лаптем щи хлебали, а нынче ложкой и то понемножку, — съязвил один из парней.
И второй довольно гоготнул. Баба выпучила водянистые глаза на обоих и разозленно сплюнула:
— А штоб вы сгорели ясным огнем! Трогают вас, што ль? — И, уже обращаясь ко мне, обличительно пояснила: — Вот они, молодые, теперь-к, над старыми-то охальничают, языками блудят да водкой наливаются…
И опять наш «газончик», как выразились парни, накручивал на счетчик километраж, и я снова углубился в щемящую приятность воспоминаний…
Все те десять вечеров мы были с Любой вместе. Это время невыразимой, безотчетной радости узнавания друг друга оказалось самым лучшим временем моей жизни. Если и верно замечено, что жизнь человека будто бы полезна только тогда, когда она наполнена большим смыслом, то я готов считать, что те октябрьские вечера были именно такими. Домой я приходил не раньше часа ночи. За неделю я так сдал в лице, что мать сочла виной всему этому мои думы в виду скорой разлуки с домом. Я не узнавал себя. Куда бы ни шел, что бы ни делал, везде было одно — Любаша…
Это сладкозвучное имя сделалось для меня чем-то вроде святой заповеди: сначала Люба, а уж потом — все прочее. Я был чуточку обескуражен запасом ее разносторонних познаний. Она без особого труда отыскивала в памяти нужный афоризм или высказывание какого-нибудь философа, много знала наизусть стихов Маяковского, Есенина, некоторые отрывки из произведений Гоголя, любила и, наверно, понимала музыку. Каким же неучем выглядел перед нею я! Полагаю, что в этом мне немало навредили мои излюбленные книги…
В предпоследний вечер мы вышли из кинотеатра уже в двенадцатом часу, и я проводил Любу через парк к общежитию. Брели мы нога в ногу, но на сей раз я ухитрялся идти еще медленнее, чтобы хоть ненамного оттянуть наше неизбежное расставание. Как это мучительно было сознавать! Обняв рукою Любины плечи, я крепко прижимал ее к себе, касаясь подбородком льняных шелковистых волос Любы.
Бойкий ветер наскакивал порывами, швыряя нам под ноги остатки скрюченной листвы, и в свирепеющей, посвистывающей пляске кружил листвой на опустевших дорожках парка. Огни фонарей изредка мигали, словно корабль, терпящий бедствие, посылал из тревожной черноты ночи сигналы о помощи. Тени от сплошного перекреста голых ветвей изломанно и судорожно плясали по дорожкам, по голубым скамейкам и гипсовым, побеленным известкой, скульптурам спортсменов. Как они, эти полутораметровые холодные и безжизненные фигуры, были жестоко равнодушны ко всему, что творилось в моей душе! Я даже ненавидел эти слепки за их немоту и безучастность.
Мне казалось, что и Люба была взволнована, но она так держалась, что заметить в ней признаки смятения и растерянности было невозможно. Наоборот, она как бы старалась ослабить узел, который завязался между нами за это время, и поэтому говорила о своих впечатлениях, не переставая, чтобы как-то отвлечь меня…
— Нет, не могу понять: откуда они, эти разочарованные юнцы и девицы, уныло бредущие по жизни? А теперь их часто видишь на экране… У них какое-то презрение ко всему, грубые манеры, именуемые раскованностью, высокомерное отношение к своим родителям, куцый жаргон… И ходят под ярлыком «сложного» поколения атомного века! Наряжаются, как скоморохи, — смотреть тошно. И чего им не хватает? Живут в полных удобствах: газ, свет, отопление, вода любая, мусоропровод, лифт… Помилуйте! Театры, кино, кафе, рестораны… Может быть, их скука и безволие от пресыщенности?
— Да, но ведь не все же такие… — неуверенно возразил я.
— А я говорю только о таких «сложных нытиках»… И злюсь! Ну скажи, Дима, разве не выше их колхозница какая-нибудь, у которой ребятишки и нет мужа? Умер, погиб или еще какое несчастье… Да хоть бы и с мужем… Гляжу я на такую женщину и горжусь ею. День в день ходит на работу, обстирывает ребятню свою, кормит, в школу отправляет; и на свиноферме управляется, и на тракторе может, и на все руки мастерица… Не жалуется на скуку, не стонет, да и живет в доме, где нужны дрова, вода; огород надо приглядеть, прополоть, убрать, скотину накормить… Всего не перечесть. К тому же находит время и людям помочь в беде…
Я молчал, еще крепче прижимая Любу к плечу, словно хотел, чтобы в этот вечер мы слились с ней воедино и понимали друг друга до конца. «Но разве этой колхознице не опротивела такая жизнь и никогда она не задумывалась, что вечные хлопоты, заботы и трудности — не есть счастье?» — размышлял я. Но и другой вопрос, как обвинение, тут же вставал передо мною: «Однако же никчемна и жизнь тунеядца-юнца, по которой он уныло бредет. Разве подобное существование можно назвать жизнью?» И я чувствовал, что в этом много для меня запутанного и непонятного и что Люба и здесь видит какой-то определенный берег…
— Не подумай, Дима: вот нашлась идейная! У каждого должны быть свои убеждения. Но какие? Я против нытиков! Хотя я и понимаю, что в жизни все не так просто, что повсюду бывают и настоящие сложности, и драмы, и трагедии.
Люба, конечно, горячилась немного, глаза ее блестели, а говорила она, точно лектор, околдовывающий тебя знанием и простыми словами, ясными и оголенными до предела, как облупленное яйцо, которое тебе положили в рот, и остается разжевать его и проглотить. Но я не успевал ни разжевывать, ни проглатывать…
Люба вдруг внимательно посмотрела на меня и смущенно сказала:
— Дима, извини, пожалуйста, что я целую лекцию закатила… Уж очень иной раз хочется кому-то выговорить все…
— Верно, — согласился я и шутливо добавил: — Это похоже на лекцию. Ты, случайно, не читаешь их своей «интеллигенции?»
— Что таить: иногда читаю. Лекторы в наши края редко заглядывают.
— Ну и как публика, собирается?
— Напишу объявление — приходят. Да еще какие слушатели! Вопросами засыпают…
— Но ведь сейчас сильнейший конкурент лектора — телевизор?
— Живое общение не заменишь никаким телевизором. Убеждена!
— Пожалуй, что так…
— К тому же у колхозников свои вопросы, наболевшие, семейно-житейские, деревенские, разные… Начнут спорить — дым коромыслом!
— И как же, Любаша, ты их миришь, разрешаешь их споры?
— Ухитряюсь, — ответила она со смешком. — И даже поощряю их полемические схватки… Помнишь, Крупская сказала: «Чтобы жить по-настоящему светлой, счастливой жизнью, — надо много знать, много передумать и научиться работать и головой, и руками». Согласен?
— Да, наверно, это так… — задумчиво проговорил я.
Мы остановились у выхода из парка, под низкой аркой, выложенной квадратными плитами из шероховато-серого камня, похожего на травертин.
— Значит, послезавтра — в дальний путь? — спросила Люба, притрагиваясь к моему шарфу кончиками пальцев.
Она и смотрела-то не на меня, а на шарф, будто и обращалась к нему. После я догадался. Ей трудно было поверить в мои признания, да и не знаю, поверила ли она мне тогда. Может, она просто не хотела огорчать меня перед дальней дорогой. Не могу объяснить, что случилось со мной в тот момент, когда она спросила так… Я только почувствовал, что не могу разжать зубы, а язык мой начал коснеть от чего-то горячего, поднимающегося из горла. Еще мгновение — и я бы наверняка спорол какую-нибудь слезливость. Я не хотел этого. И, вместо ответа, я схватил Любу за плечи, грубовато притянул к себе и горячо поцеловал в полные, чуть охолодавшие губы.
— Эй, вытряхивайся! — рявкнул рябой, приоткрывая брезент. — Да поживей, поживей! Стоянка — ноль-ноль секунд!
Я сейчас только сообразил, что мы стоим. Этот громила остановил машину почти неслышно.
— Что, Долгополье? — спросил я.
— Давайте, давайте, мигом! Айн, цвай, драй… — продолжал невозмутимо «ас», не обращая на мой возрос ни малейшего внимания.
Баба неуклюже, как клуша, поднялась, хватаясь поспешно за свою корзину и торбочку. Дед, шепча что-то и плюясь, отыскивал рукавицу, на которой стоял ногой, обутой в растоптанный валенок в кожаных латках. Парни, подзуживая над дедом, похохатывая, сидели самодовольно, как у бога за пазухой.
Я сразу понял маневр рябого: заранее высаживает, сволочь, чтоб не накрыли… Я взял свой походный чемоданчик, шустро спрыгнул с машины и, презрительно оглядев рябого, зашагал по скользкой обочине дороги.
На взгорке, метрах в двухстах, стоял аккуратный дом городского типа с шиферной крышей и застекленной верандой. «Так вот оно какое, далекое Долгополье…» — думал я, бодро подходя к дому.
Передо мной открывалась широкая улица с такими же домами по сторонам. Среди них стояли и многоквартирные, двухэтажные дома с тюлевыми занавесками на окнах, с зеленью цветов на подоконниках, с телевизионными антеннами на крышах. «Не худо живут, культурненько…» — отметил я, сравнивая почему-то эти занавески с шикарнейшими гардинами нашей трехкомнатной квартиры с лоджией.
Я взглянул на часы: стрелки показывали без четверти час. Чувствовалось приближение обеда. Навстречу мне попались девчата в телогрейках и ватных куртках, и все как на подбор в черных валенках. Они покосились на меня, проходя мимо, и потом звонко засмеялись чему-то уже позади меня. «Невестятся девки, молодая кровь бунтует…» — усмехнулся я, ощущая во всем теле особенную пружинистость и солдатскую подтянутость.
По улице бегали собаки; в отдалении где-то кукарекал горластый петух; откуда-то доносились оживленные людские голоса и музыка… Мужчина в тулупе ехал на гривастом караковом тяжеловозе, запряженном в телегу с дощатым фургоном, обитом сверху жестью. «Хлеб», — прочел я на фургоне. От него и в самом деле вкусно запахло свежеиспеченным хлебушком. Я почувствовал нестерпимый голод. Осмотревшись, увидел впереди, на перекрестке улиц, высокий домище на бетонном фундаменте, с железными запорами, свисающими вдоль ставен кирпичного цвета. Над открытыми дверьми — огромная вывеска местного живописца, где неровными буквами со всякими загогулинами выведено «Шашлычно-закусочная» и изображен усатый дядька свирепого вида с кружкой в руке, а в другой — шампур-пика с нанизанными кружками шашлыка. Около дома стояла сытая чалая лошадь под седлом и хрумкала нежно-зеленое сенцо, доставая его из холщовой торбы, прикрепленной к уздечке с медным набором. Стоял тут еще и ДТ без капота, и открытый двигатель блестел от пролитой солярки; к трактору были прицеплены большие сани из бревен, стершиеся до поперечных крепежных брусьев.
Я зашел в закусочную. В ней было пустовато: обедали мужчина в кожанке, очевидно, хозяин чалой лошади, да два замызганных тракториста. Молодая рыжеватенькая официантка в белом передничке и белом козырьке на модно взбитой прическе сию же минуту обратила на меня внимание. После я уже приметил эту особенность у сельских жителей. Там все знают наперечет один другого, приезжий человек сразу бросается в глаза, и его разглядывают без всяких церемоний, прямо и открыто: дескать, ну-ка, соколик, каков ты из себя?
Я сел за отдельный столик и поставил у ног чемодан.
— Пожалуйста, меню, — сказала официантка, протягивая мне листок, исписанный фиолетовыми чернилами. — Шашлыка сегодня нет, но есть рагу и жареная сельдь. Из холодных закусок — холодец из свинины, сыр и винегрет. Есть пиво бочковое, жигулевское.
Я подивился такому подробному докладу и такому вниманию к моей персоне и, удовлетворенный, улыбнулся и спросил:
— У вас самообслуживание?
— Пока нет. Обедающих мало, только по вечерам тут шумновато бывает… Ничего, управляюсь. Да и платят так больше…
Ответ был ясен, как военный приказ.
— Дайте рагу, холодец и винегрет.
Рыженькая учтиво кивнула и пошла к буфету. «Как в порядочном ресторане…» — подумал я, все еще дивясь такому обхождению.
Буфетчица налила мне пива, холодного как лед. Я потягивал пивко, изредка поглядывая на мужчину в кожанке. Торопиться некуда: до Выселок девять километров, а время еще есть в запасе, и я подумал, что если буду делать в час хотя бы по пять километров, то в три буду на месте. А если повезет, то и подъеду на чем-либо…
Мужчина своей наружностью напоминал грузина, но это, по-моему, был не грузин. Один раз он тоже взглянул на меня своими выпуклыми глазищами с коричневатыми белками и снова принялся цедить помаленьку пиво из бокала. Потом к мужчине подошла холеная женщина в белом халате и, облокотясь на столик, что-то сказала ему. Они негромко заговорили. «Похоже, муж с женой», — подумал я с тем безразличием, с каким обычно отмечаешь что-нибудь не интересующее тебя. И тут же я хорошо расслышал:
— Вечером все будет, Кирилл Романович…
— Вот и добре… — буркнул мужчина и, взяв полевую сумку, поднялся из-за столика и вышел, важно ступая новыми белыми бурками по вымытому, но уже подзатоптанному полу.
Женщина посмотрела вслед мужчине, улыбнулась чему-то и, забрав оба пустых бокала, скрылась за ширмой из грубого полотна.
Пока я расправлялся с обедом, рыженькая все время вертелась возле. То она передвигала стул, хотя он никому и так не мешал, то вытирала тряпкой и без того чистый столик. И все время я чувствовал на себе ее любопытные взгляды. Потом я заметил, что и буфетчица, и еще кто-то из раздаточной — все они смотрят на меня. «Чего это они уставились?» — недоумевал я.
— Надолго к нам? — спросила официантка, убирая от меня пустые тарелки и опорожненные бокалы.
— Насовсем!
— Вот как! — Подведенные брови рыженькой вскинулись. — Отслужили, значит. А я что-то вас не знаю, не видела тут раньше… Вы не из совхозовских?
— А это важно? — спросил я.
— Конечно, — просто ответила она. — Если в совхоз, то вы не прогадали. Тут весело у нас, танцы до упаду, три дня в неделю картина… Приходите — не пожалеете.
И девушка улыбнулась заманчиво и многообещающе, показав молочно-белые зубки. Вообще-то она была завлекательная, чертовка! «М-да! С корабля да на бал», — усмехнулся я, глядя на упруго подрагивающие под юбочкой круглые ягодицы рыженькой, когда она удалялась за ширму. Эта вертлявая походочка была явно рассчитана на мой солдатский голод по женским чарам. За эти два года я многое передумал и повидал, и уже кое-что знал… Если говорить начистоту, то я знал, что иные девчата, в особенности те, у которых все шансы выйти замуж уже потеряны, стараются окрутить нашего брата, как только он заявится на «гражданку», и окрутить побыстрее, пока изголодавшийся солдатик на всех девчонок подряд смотрит, как на чистейшую невинность… И хотя ничто подобное мне сейчас не угрожало, я все-таки положил на столик два рубля и, захватив чемоданчик, вышел из закусочной.
Лошади уже не было, но трактор еще стоял, и трактористы курили возле саней, поплевывая.
— Ребята, — спросил я, — а каким путем тут на Выселки идти?
— Дуй, солдат, вот этим проулком, — откликнулся один из трактористов и махнул рукой, указывая направление. — Дуй прямиком — не ошибешься.
— Ясно. А машины туда не ходят?
— Редко. На лошадках, бывает, проезжают… Ну а пока то да се, так на своих двоих надежней.
— И то верно, — согласился я и зашагал по проулку, ступая в гладко отутюженные санные колеины, кое-где притрушенные сеном.
День выдался не солнечный, но какой-то очень чистый, убеленный выпавшим за ночь снегом. Было тихо, как бывает после снегопада. Правда, пока еще никакого большака, о котором писала Люба, я не обнаружил и шел обычной проселочной дорогой, хорошо наезженной, укатанной.
Я вышел за село, на пригорок, и сердце защемило от необъятно-белого простора, расстилавшегося вокруг. Этот простор ощущался еще сильнее, когда я далеко-далеко окрест видел синеющие лесные дали. Было в этом что-то милое, такое близкое, чисто русское — этот вольный простор заснеженных холмистых полей! И в потревоженной памяти всплыло давнее: встреча в осеннем парке с Любашей, тот незабываемый вечер, те разговоры с нею… «Хатки, лесочки, пустырь, одиночество…» Ах, дурак! И на миг я как бы почувствовал Любину влюбленность в эти места; это было необъяснимо сладкое чувство любви к этим безмолвным, грустно-задумчивым далям. И та обида Любы стала мне понятна и горька, словно эту обиду нанесли мне. И вот сейчас, неутомимо шагая по бугристо-наледенелой дороге, я углубленно размышлял о наших письмах, думал о доме, о своих родителях…
Отец мой был замом начальника той самой автотранспортной конторы, где я работал слесарем. Я давно уже заметил, что мой папаша всегда почему-то очень важничает, изображает из себя какого-то мудреца и тщится дать понять всем, что он — человек с большими запросами, с аналитическим складом ума и категорически не терпит тех, кто с ним рискует спорить. На мать он тоже посматривает свысока, хотя та тоже не в меру горда, не лишена некоторого апломба и считает себя вполне культурной, современной женщиной. Разумеется, я не разуверяю ее в этом и не обличаю в бескультурье, только изредка ехидно посмеиваюсь, когда она торопится в кино на «картину о шпионах», а если по телевизору идет передача о творчестве какого-нибудь композитора или ученый популярно рассказывает о кибернетике, то мамаша не медля «вырубает» телевизор и поясняет: «Нечего на всякую чушь свет расходовать, он тоже денег стоит». И еще она везде скупает книги в дорогих переплетах, которые никто из нас не читает, а уж она, мамуля, — и подавно! Зато ставит на книжную полку так, чтобы тисненные золотом названия на корешках сразу бросались в глаза при входе в комнату. Мне за эти фолианты неудобно перед друзьями, ибо они интересуются содержанием книг, так я только тем и отговариваюсь, что их, дескать, читает мой начальственный папаша, большой знаток литератур всех народов… Тут я ничем не рискую: к моему татуле они, мои дружки, не подступятся ни с какой стороны. Это уж гарантия!
Я в семье один сын. Старшая сестра два года назад вышла замуж за морского офицера. Он служит где-то на Балтике. Туда увез и сестрицу. Мать безмерно довольна столь удачным браком, и теперь у нее все надежды на то, что и я не «прогадаю» и приведу в дом достойную невестку. Но когда мамуля узнала, что Люба Комлева, на которой я собираюсь жениться, — воспитанница детдома и после окончания культпросветучилища работает библиотекарем в далекой деревне, то она, моя родная мама, желающая мне счастья и добра, разъярилась, как львица, у которой хотят похитить ее детеныша… Разве невест мало здесь, в городе, и не детдомовских, а из семей солидных и благонадежных? В общем, произошел давным-давно известный конфликт. Правда, меня-то он не очень и обескуражил. Я единственный сынуля, и родители с моими желаниями считаются… Впрочем, жить можно и не в своем доме. Во всяком случае, на первых порах… Об этом я иногда напоминал и в письмах к Любе. Она же на мои подобные заявления почему-то отмалчивалась. Меня даже временами раздражало упорство Любы в том, что она и в Выселках чувствует себя на своем месте, как в родном доме. Хотя какой у нее может быть дом, кроме бывшего детдома?
За время службы я получил от Любы несколько фотоснимков, и, как обычно, на этих фотографиях она не одна: то со своей хозяйкой Марфой Власьевной сидит в обнимку, улыбаясь; то с группой своих юных читателей; то она заснята в профиль, читающая своим слушателям лекцию; и только единственная фотокарточка, где Люба одна: ее лицо изображено крупным планом, и глаза светятся умом и жизнерадостностью. Все эти снимки неумело сделаны фотографом-любителем, и я посоветовал Любе однажды съездить в городское фотоателье, а она отшутилась тем, что на этих неумелых снимках, мол, больше правды, чем на фотокарточках из ателье. Такой уж она неисправимый, своенравный человек…
Неожиданно и совсем близко позади я услышал конский топот и поскрипывание полозьев. Оглядываясь, я ступил с дороги в глубокий снег.
— Тррр, Лысуха! — раздался властный парнишечий голос.
Передо мной остановилась запряженная в сани-розвальни соловая лошадь. На лбу у нее и впрямь белела красивая залысина; разгоряченная, упитанная лошадка отфыркивалась и все еще перебирала передними ногами.
— Садись, друже, подвезу! — крикнул из саней парень в шапке из серебристо-седого искусственного каракуля и в суконном коричневом полупальто с воротником темно-бурого цвета; у возницы был ухарски-бравый вид.
— В Выселки? — спросил я, заскакивая в розвальни, устланные золотисто-желтой пахучей соломой.
— Ага, туда! — откликнулся парень и, дернув за вожжи, крикнул молодецки задорно: — Но-о, Лысуха! Но-о, милая!
Сани рванулись и, повизгивая полозьями, понеслись вперед, только похрапывала резвоногая кобылка да в лицо нам била снежная крошка из-под копыт. Парень, свободно пошевеливая вожжами, полуобернулся ко мне; я увидел тугощекое лицо без единой морщинки с пятнышками веснушек на переносье и на подглазьях.
— И к кому ж это в наши края? — полюбопытствовал он.
— Есть у вас Люба Комлева, библиотекарь?
Мой бравый возница как-то переменился в лице, и я заметил, что его руки в рукавичках-шубенках самопроизвольно потянули вожжи на себя, как бы стремясь приостановить размашистый бег лошади.
— Т-так ты… ты к ней и едешь?
— К ней и еду.
— Кем она тебе доводится?
— Вместе были в детдоме.
— А-а, детдомовские… — недовольно пробурчал парень и вдруг, привстав на колени, огрел вожжами по крупу бегущей кобылки и заорал: — А ну, Лыска, пашла-а! Даешь перцу под хвост! Люба-Любушка, Любушка-голубушка-а! Но-о!
Поведение парня становилось загадочным. Он снова полуобернулся ко мне и заговорил запросто, как со старым знакомым, вытирая рукавичкой в уголках глаз слезины, выдавленные жестким встречным ветром.
— А я бабу тут одну отвозил в Долгополье, в больницу. Вроде извозчика я в колхозе, мотаюсь туда-сюда, как тот курьер… Но ничего, не обижаюсь, живу, дыхаю помалу… Только вот в армию меня не забрали, вот что обидно! Этой осенью надо было б идти, а теперь уже все, отвоевался… Забраковала высшая комиссия какая-то. Понасажали там не врачей-специалистов, а балбесов с дипломами… Умники-разумники этакие! Я здоров, а мне внушают: у тебя ж, мол, зрения ноль целых две сотых… Вот тумаки! Мал-мал вижу — и хорош-гож. Теперь же вся армия перевооружена, на всех пушках новые прицелы: там с любым зрением куда надо стрельнешь…
«Послужил бы, так не то бы запел…» — подумал я, едва сдерживая усмешку. Мне вспомнилось, как в начале службы, в учебном подразделении, был у нас замкомвзвода сержант Дудников. Боялись мы его, как всемогущего демона. Лишь только дежурный по роте объявлял «подъем» — с нас пулей слетали одеяла, мы вскакивали полусонные и торопливо одевались. И вот тут-то появлялся Дудников. «Взвод! — гаркал он. — Выходи строиться на физзарядку!» Мы выбегали на улицу в одних гимнастерках, в темноте, когда низко над сопками еще стояла огромная багрово-бронзовая луна и дул злой ветер-северяк, от которого на руках трескалась кожа. Мы прятались друг за друга и сбивались в кучу, словно жалкие ягнята. «Взвод! — безжалостно командовал Дудников. — В колонну по три, разбирайсь! Для разминки, чтоб служба медом не казалась, бегом — марш! Направляющий, шире шаг!»
— Да, чего хочешь — того не имеешь, — как-то жалостно вздохнул парень и причмокнул губами: — Нн-оо, Лыска!
Тут только мне стало понятно: парень потому так словоохотливо начал рассказывать о себе, чтобы замять разговор о Любе. Но меня, конечно, разбирало любопытство.
— А ты Любу хорошо знаешь? — спросил я.
— Любу-то? — переспросил он и многозначительно усмехнулся. — Ее тут все знают. Она у нас заводила-девка, боевая… Только ты ей не трепанись, чего я тебе болтаю… Звать меня Павликом. Есть в нашей деревне Верка, такая, ничего вообще деваха, все женские выпуклости при ней, ну и заглядывал я в их домишко… А матуха ее видит такое дело — и всем: зять, зять, где сметанки взять… Тоже мне, теща! И вот приезжает к нам Люба. Увидал я ее первый раз — и на Верку уже глядеть не хочу. Честное-пречестное! Стал я за Любой ухлестывать, а она мне хоп такую речугу: «А если приедет какая-нибудь получше меня, так ты и к той с разгону кинешься?» И отшила меня, как изменника. А я все равно не могу без нее… На танцах только и гляжу, как она отплясывает. Ребята наши гогочут надо мной… Ну и пусть, мне-то ни жарко ни холодно от ихних блошиных укусов… А ты давно ее не видал?
— Давно.
— Теперь ты ее вряд ли узнаешь: идет — пишет, говорит — ворожит, ну вылитая артистка!
Я почувствовал, что в словах Павлика нет ни крупицы вранья и бахвальства; он говорил прямо, как было и есть, и, по-видимому, не мог иначе.
— Как дальше будет — не пойму, — продолжал он доверчиво. — Такие она зигзаги выделывает — мой ум нараскоряку…
Какие это «зигзаги» — я не успел узнать. Мы уже въезжали в длинную улицу, изрезанную гусеницами трактора, и наши розвальни начало так швырять и подбрасывать, что Павлик сразу замолчал. По обе стороны просторной улицы тянулись постройки всевозможных форм и стилей: кирпичные дома и бревенчатые избы старой рубки, неказистые хатки и опрятные домики, сараюшки и хлевки, довоенные амбары и пуньки… К каждому двору и дворику была разметена и утоптана неширокая стежка в глубоком, сугробистом снегу. У одного такого домика, выкрашенного охряной краской, дедуля, в шубейке колол дрова. Увидав розвальни, он выпрямился и проводил нас долгим старческим взглядом. «Наконец-то эти долгожданные Выселки!» — обрадовался я и отчего-то вдруг разволновался, словно бы приехал сюда на какое-то небывалое испытание…
Павлик осадил лошадь на всем ходу, так что Лысухе, высоко задравшей голову, хомут вполз на самые глаза.
— С белыми наличниками хату видишь? — спросил Павлик и, не дожидаясь моего ответа, уточнил: — Тут, у Марфы, и квартирует Люба. Все, амба! И как мужик мужику: ничего ей не трепись обо мне… Уговор?
— Военная тайна! — заверил я. — Честное артиллерийское.
— Тогда все законно. Лады! — Павлик засмеялся и дернул вожжи. — Жмем дальше, Лысонька!
И укатил, пустив лошадь галопом.
Хата с белыми резными ставнями находилась в полусотне метров от дороги, в небольшой ложбинке, и пока я шел по стежке, успел разглядеть кое-что: хлевок, рядом свежая куча навоза, за неумелой обгородкой из жердей — молоденькие яблоньки и вишни, обернутые от корней до первых веточек мешковиной и соломкой, а у обгородки навалена груда березняка и ольховника, по-видимому, на дрова.
— Ай-вой! Что ж за гость к нам? — услышал я женский голос, и тут же дверь хлевка со стуком закрылась, а я от неожиданности слегка оторопел.
Из-под низкого соломенного застреха показалась женщина с вилами в руках, в поношенном темном платке с кистями и в кирзовиках с налипшими на подошвы ошметьями навоза.
— Не ждали? — робко улыбнулся я.
— Изождались. Люба уши мне протрубила: скоренько приедет Димка, скоренько… Я отразу и распознала тебя, как глянула… Она мне частенько карточку твою показывала. Покличет меня и говорит: мол, теть Марфа, ну правда ж, что Димка похож на артиста? А ты прям-таки вон какой справный, как огуречик.
Женщина соскребла вилами ошметья навоза с сапог и неожиданно заторопилась, как бы извиняясь передо мной:
— Ай-вой! Что ж это я, дура-баба, гостю зубы заговариваю! Такая непутная дорога — вымотала, поди? Пойдем-ка в хату. Руки у меня вон какие, что та земля, так я и здрастуй тебе не подаю. Ты уж не подумай чего там…
Марфа как-то радостно оглянулась на меня, когда я следом за ней шел в хату. Я подивился и такому длинному вступлению, и этой заметной радости (все же я был чужой для этой женщины), и этим словам: «Здрастуй тебе не подаю…»
— Ну, станови чемодан, скидай свою шинелку и давай-ка ее сюда — повесю на гвоздок, — сказала Марфа.
Она повесила шинель, потом сняла с себя фуфайку и осталась в платке. Затем в цинковом ведре, что стояло на полу, ополоснула руки и вытерла полотенцем. Пока она все это молча проделывала, я несмело прошел от порога и, чувствуя, что сердце у меня вроде бы обрывается в какую-то щемящую пустоту, заглянул за дощатую перегородку, разделявшую хату на две комнаты.
За узорчатой портьерой, напоминающей гобеленовую, никого не было. Я увидел чисто вымытый крашеный пол с самоткаными дорожками из разноцветных тряпичных лоскутков, большой стол с грудой книг, радиолу и телевизор «Рассвет», застланный поверху белой салфеткой; у окна стоял ящик с фикусом, а на стенке тикали старинные часы в полированном футляре с инкрустацией.
— Что, Любу глядишь? — спросила Марфа. — Нету ее. Все самодейность эту готовит… Скоро им всем в область на смотрины эти ехать, так кажин день с утра до ночи в клубе торчит. Тут одна модница руководила этой самодейностью, да не по нутру ей наши Выселки, мужики да бабы, непутно сюда, антилигенции мало — фыркнула носом и — поминай как звали… Люба теперь-к взялась руководить, грит, мы, выселковские, не ударим в грязь… Завтра выходной — увидим их песни… Вскорсти Люба должна приттить.
Рассказывая это, Марфа выставляла миски из кухонного столика, накрытого изрезанной, почерневшей на углах клеенкой. Впрочем, тут все имело давно обжитой, домовитый вид: две самодельные крепкие табуретки, громадная, в полкухни, знаменитая русская печь-крепость, эмалированные ведра с водой на низкой и тоже самодельной скамейке, широкие половицы, застланные старой холстиной, по которой Марфа так нестесненно расхаживала в сапогах.
Я негромко кашлянул и присел на табуретку.
— Да ты садись, не ожидаючи моей пригласки. Я тут занялась и забыла, — сказала Марфа, не глядя на меня.
Она сноровисто нарезала хлеб в деревянную миску.
— Спасибо, Марфа Власьевна, уже сижу, — отозвался я.
— Глянь-к, — простодушно удивилась Марфа и обернулась, — а ты и меня упомнил… Ну, спасибушко, Марфа самая я и есть.
Стоило ли это благодарности, я не знал, но решил, что в этом есть какой-то смысл, раз уж Марфа так отблагодарила меня.
А она затевала скороспешный пир в честь моего привода. Этого я не хотел. Во-первых, был сыт, во-вторых, мне хотелось дождаться Любу. Правда, я не знал, сыта ли сама хозяйка. И это, и то, что отказываться неуважительно, стесняло меня, но все же я попробовал намекнуть:
— Может, не стоило бы, Марфа Власьевна, пока Любы нет?
— Как же ты не пимши-емши-то?
— Я в Долгополье, Власьевна, только-только подзакусил.
Марфа чему-то усмехнулась, пытливо поглядела на меня, подумала о чем-то и, взяв полотенце, набросила его на расставленные чашки.
— Твоя правда, — сказала она, усаживаясь на табуретку у столика. — Коль ты не голодный, то и будем-ка дожидаться Любашу. А я сегодня приболела. Знать, поясницу застудила. Вчерась на току солому на корм скотине резали — там-к и продуло. Теперь куда ни кинь — там и клин… Бо́ле бабья в колхозе, куда нас ткнут — там-к и робим. А мужики похитрей: то на технику каку сядет, то с портфелью ходит, то на заработки куда умотает… А об молодых и толковать нечего: не любят землицу-матушку, в город норовят…
Тут Марфа чего-то смутилась и даже как бы покраснела. «Как бы» потому, что Марфино лицо с морщинами на лбу было так сожжено летним солнцем и так опалено морозами, что кожа на нем казалась грубее пергамента, чуть потемневшего, а поэтому заметить на нем бледность или краску было не легче, чем увидеть на солнце черные пятна. Марфа так и сидела в платке и в сапогах, положив на колени огрубелые руки, как она выразилась, «что та земля». Видно было, что эта женщина немало потрудилась на своем веку. Но странно: глаза ее светились какой-то обнадеживающей веселинкой, словно в ее жизни произошла большая перемена, которая сулит ей, наконец-то, возможность посвободнее вздохнуть от долгих трудов.
— А Люба отсюда не думает уезжать? — спросил я как бы между прочим.
— Совсем память отсохла, ей-богу! Про Любу хотела сказать, а понесла какую-то несусветину… — словно бы повинилась Марфа, утирая уголки губ пальцами.
Она почему-то уклонилась от ответа на мой вопрос и начала о другом:
— Вторая половина — Любина горница, а я боле тут толкусь, на кухне. Дочка моя ходит в седьмое, тоже княгиня большая стала, к Любе все приноравливается… А Люба — всем как родня, она не об себе, а об селе… Истинная правда! Четвертую зиму она у нас в Выселках. А до нее сколько этих модниц перебывало? Уж и не упомню… Перезимуют — и отвозит их Павлик, наш разъездной, на своей Лыске до самого Долгополья, а там уж им вольница… А Люба характерная! За это и председатель наш Кирила Романович взъелся на ее…
— Кирилл Романович? — переспросил я, вспомнив закусочную и грузного мужчину в кожанке, похожего на грузина.
— Аль ты его тоже знаешь?
— Нет, просто вспомнил одного человека. Тоже Кирилл Романович.
И Марфа подробно поведала мне историю, услышанную мной первый раз от Любы два года назад, когда я помогал ей тащить тюки с книгами к трамваю: историю с машиной, на которой председатель отправился на свадьбу к племяннице, что живет недалеко от Выселок, вместо того чтобы дать машину Любе привезти книги в колхозную библиотеку. Спустя же полмесяца в районной газете появилась об этом статейка…
Автором этой статейки оказалась Любовь Комлева, та самая непоседа библиотекарша, в которую повлюблялись выселковские парни. Скоро вся деревня знала о газете, где критикуют «самого» Кандыбу. «Сам» прискакал на лошади прямо к библиотеке, ворвался туда и, стуча рукоятью ременной плети по столу, кричал на Любу, что вышвырнет ее на улицу вместе с книгами, что места в Выселках не будет ей, пока он, Кандыба, еще хозяин колхоза. Спокойно глядя на разъяренного председателя, Люба твердо сказала, когда тот охрип от крика: «Надо бы понять, Кирилл Романович, что минули те времена, когда вам все сходило с рук безнаказанно…»
— Теперь-к вот наш Кандыба и зарится спихнуть Любу отсель куда-нибудь… — продолжала рассказывать Марфа. — А она ну ни капельки его не боится! Я и то думаю промеж себя: зря она супроть него пошла… Где ж это видано-слыхано, чтоб на председателя писать? Ай-вой! И жалко мне Любу, ходовая она у нас, всякую грамоту понимает… Все растолкует: чего, да как, да почему… А в колхозе ж спокон веков так: коль и видит кто непорядок какой от председателя — помалкивает. Никому неохота накликать на себя гнев начальника-мстивца… Люба не согласная с этим, говорит, что люди сами повинны за всякий непорядок… Обчественная контроль, говорит, надобна, анцатива… А мы друг за дружку прячемся. Соберутся иным разом наши сельчане в читальне, и я там бывала, а Люба и растолковывает нам нонешние порядки и законы…
— Она у вас вроде юриста, — усмехнулся я, пока Марфа, замолчав, обдумывала что-то.
— Ну, юриста или семинариста, а люди до нее ходют — и на том ей спасибо… — заметила Марфа как будто с некоторой обидчивостью.
— Все правильно, конечно, — быстренько поправился я, — раз идут к ней — верят, стало быть…
Марфа тихонько вздохнула, покосилась на оледеневшее окно и снова неторопливо повела свой рассказ:
— Она и на сходке у нас бывает, и на правление захаживает, и на ферму… А Кандыба страх не любит, что она в кажной бочке затычка! Я, грешным делом, и то думаю подчас: уж не побаивается ли он Любку? Во смех, ей-богу… Молодая уломала такого мужика! И чудная какая-то, жалобная, все ей по душе в деревне; показывает одного разу мне, как солнышко за лес садится, красное, что полымя, и стишки какие-то страсть хорошие говорит, а у самой слезины на глазах… И стишки я упомнила было да подзабыла, что-то там-к про солнце, как оно колесом за сини горы скатилось…
Вдруг Марфа встала, всплеснула ладонями и быстро засобиралась.
— Ай-вой! И сена корове дать забыла. Ты проходи в горницу, погляди Любины книжки, а я отлучусь пока…
Я прошел во вторую половину дома. Тут все было прибрано, все сверкало чистотой. Железная широкая кровать застлана покрывалом, без накидочек и подушечек; два стула по обеим сторонам стола, а на нем — книги, брошюры, плакаты, краски… На стене — большой портрет Островского, в буденовке, да инкрустированные часы методично, как метроном, отбивали маятником удары…
Я оглядел эту нешикарную обстановочку со смешанным чувством умиления перед увиденной простотой и смутного неодобрения; какая-то досадная, навязчивая мысль о Любимом неумении жить словно бы оттесняла от меня то, о чем я только что услышал от Марфы. «Вещи — это еще не все, конечно, — рассуждал я, — но и без них, вот так вот, эта какой-то нарочитый аскетизм…» Зачем лгать себе, умиляться перед этим? И я не без внутреннего удовлетворения снова вспомнил нашу квартиру, обстановку, мою городскую жизнь…
Я взял со стола томик Лермонтова. Стихи я не люблю, да и вообще туговат по части поэтической. Когда же читаю стихотворения некоторых современных поэтов, то иной раз и вовсе ничего не понимаю, а на замысловатых рифмах спотыкаюсь, как на кочках. Открыв книгу на закладке, я прочел обведенное красным карандашом четверостишье:
Люблю дымок спаленной жнивы,
В степи ночующий обоз
И на холме средь желтей нивы
Чету белеющих берез.
Разумеется, здесь мне все было понятно, даже более того: почти физически ощутимо написанное, так, что каждое слово казалось выпуклым, объемным, как скульптура… Потом я взял Островского «Как закалялась сталь». На обратной стороне титульного листа тем же карандашом было написано: «Жить — значит гореть».
Я закрыл книгу и сел на стул. Меня не покидало такое чувство, словно я заглянул в чужой тайник, увидел там нечто самое драгоценное, и теперь оно стоит у меня перед глазами, дразнясь своей недоступностью.
Стрелки старинных часов показывали уже половину пятого. Ну когда же, когда?.. Такая ли она, какой я ее видел перед собою все два года: темно-синеглазая, с льняными волосами, белозубая… Я начал нетерпеливо ходить по комнате…
В пять часов пришла из школы Марфина дочка: тоненькая девчушка с дробненьким веснушчатым личиком и с косичками, заплетенными зелеными лентами. Звали ее Ниной. Она украдкой, недоверчиво, с наивным любопытством подростка посматривала на меня из-за портьеры, но зайти в горницу не решалась.
Я видел, что Марфа сгорает от желания услышать от меня хоть два слова о ее единственной дочке — «княгине». И когда Нина снова убежала к подружкам, у которых, оказывается, она и пропадала так долго, я сразу же сказал Марфе, что дочка у нее — настоящая невеста.
Марфа так вся и расцвела.
Поздно вечером пришла Люба.
Марфа в это время только что понесла корове пойло. Нина по-прежнему находилась где-то у своих одноклассниц, а я при свете трехрожковой люстры читал приключенческий рассказ в «Огоньке». Люба заскочила в хату, напевая с искренним задором: «Фигаро здесь, Фигаро там, тра-ля-ля-ля, тра-ля-ля-лям!..», немножко как бы озоруя своей молодостью, в одно мгновение отбросила портьеру и…
Я смотрел, как быстро меняется выражение ее подрумяненного морозцем лица, излучающего чистоту и здоровье. Куда подевались слова? Я молчал от наплыва необъяснимых чувств и глядел на Любу неотрывно, все еще не веря, что мы наконец-то вместе.
— И-и д-давно ты тут сидишь? — удивленно спросила Люба, робко подходя ко мне и не то улыбаясь, не то сдерживая себя, чтобы не улыбнуться.
— О, вышли уже всякие сроки! — облегченно выдохнул, я. И заговорил, заговорил нескладно, сбивчиво, и слова мои казались мне фальшивыми, бледными, совсем не теми, которые я обдумывал дорогой и мечтал сказать при встрече. «Истукан я… Что ж это я говорю ей? Не это надо, не так…» — терзался я, а сам нес какую-то восторженную чепуху и пожирал Любашу глазами. Как мне нравились ее черная шубка с белой отделкой, ее белоснежная шапочка из козьей шерсти и белые валенки! И это милое зарозовевшее лицо… Оно было таким же, каким я его запомнил, но уже и другим, просветленно-женственным, без прежнего выражения девчоночьей задиристости.
— Ой, да что ж это мы как потерянные! — воскликнула Люба, смеясь, и начала быстренько снимать шубку и шапочку. — Ты уж, Дима, извини: такой сегодня день суматошный… Готовим самодеятельность на смотр в райцентр, там будут лучших отбирать в область, вот мы завтра и выступаем в клубе для своих, наше пробное выступление… Репетиции замучили совсем! Так что завтра, Дима, тебе как критику наших талантов и почетному гостю — первое место в первом ряду.
Она носилась по комнате, словно метеор. Подставляла табуретку, чтобы достать что-то со старомодного громоздкого шкафа, убегала в другую половину, гремела там посудой и плескала водой, спешила поскорее высказать мне все сразу… В общем, все у нее шло кувырком.
Я тоже принимался что-то рассказывать, она меня перебивала, я бессвязно отвечал, опять пытался начать разговор с прерванной мысли… И когда Марфа, гремя ведром, вошла в хату, мы уже не знали, о чем нам и говорить-то дальше…
— Вот и стретились, — обрадовалась Марфа, ставя ведро у печки. — Теперь-к набудетесь вместях… Так аль нет, Любаша? Вон как раскраснелась, что тот мак огородный…
В тоне Марфы чувствовалось безобидное, веселое бабье подтруниванье над Любиной суматошной, нескрываемой радостью.
— Где рюмочки, теть Марф? — Люба по-прежнему суетилась, не то чтобы не обращая внимания на слова Марфы, а просто посмеиваясь про себя над ними.
— Все будет на столе… Ты уж сегодня память-то свою не растеряй насовсем…
Лицо Марфы так и светилось лукавством. Она сняла свою фуфайку, платок и на этот раз — сапоги, потом закатала рукава вязаной кофты по локти и тоже принялась накрывать стол.
В печке трещало жаркое пламя, шипело сало; Марфа ворочала ухватом котлы, выставляя их на загнетку. «Всех ли тут так встречают или только меня?» — думал я с некоторым самодовольством, но все же чувствуя и какую-то неловкость за хлопоты, причиненные и хозяйке, и Любе.
…Мы сидели за кухонным столиком втроем и говорили так оживленно и громко, что нас, наверно, слышно было с улицы. Я смотрел то на Любино лицо, округлившееся и размягченное от выпитого портвейна, то на Марфино — чуть залоснившееся потинками на морщинистом лбу, там, где платок защитил от ветра и солнца кожу, оставив у самых волос нежно-белую полоску, как свидетельство минувшей красоты и молодости. Мне не верилось, что я сижу далеко от своего дома, вот здесь, в этой уютной хате, ем превосходную яичницу, пью портвейн, беседую с хозяйкой, которая мне была так далека когда-то, и… ни чуточки не чувствую себя чужим. Мне было хорошо не только от хмельного вина. Мне было хорошо оттого, что в эти благостные минуты я понимал Марфу, понимал Любу, а они понимали меня. Мы были как близкая родня.
Трудно припомнить, о чем мы разговаривали, но, кажется, больше всего о том, что добираться до Выселок — не так-то просто, и они, Люба и Марфа, искрение сочувствовали мне. Я им рассказал обо всех моих дорожных приключениях, но ни словом не обмолвился о Кирилле Романовиче Кандыбе. В этот неповторимый вечер мне хотелось, чтобы Любаша была веселой и жизнерадостной и чтобы ничто не омрачало ее.
Вскоре прибежала Нина. Как ни звала ее Марфа поужинать вместе — Нина заупрямилась и не пошла. Она, включив радиолу, слушала передачу и недоуменно-любопытно поглядывала из-за портьеры. Я замечал иногда два глаза, придирчиво смотрящих на меня. Видимо, мужчина в этом доме — гость непривычный. Мысленно я одобрил это.
Но тут начало происходить что-то непонятное… Я услышал топот ног в коридоре, затем дверь отворилась, и вошла женщина в плюшевом жакете, облезлом, источенном молью. Лицо у женщины было моложавое, с густо-красноватым загаром. Она поздоровалась и молча поманила Марфу к себе рукой. Они о чем-то долго перешептывались у порога, и я заметил, что женщина, сообщая нечто Марфе, не сводила с меня изучающего бабьего взгляда. Потом соседка скрылась за дверью, почтительно откланявшись мне и Любе.
— Спрашивала войлока валенки подшить, а мне самой надобно подшивать, да вот нечем, — вздохнула Марфа.
Спустя минут десять пришла другая соседка, грузная, в грязно-белом полушубке. Она тоже поздоровалась и тоже подозвала к себе Марфу. Опять начались какие-то переговоры, и я опять заметил, что и эта соседка косит на меня глаза, переговариваясь с Марфой.
Я вопросительно посмотрел на Любу. Она как-то странно улыбнулась, будто скрывая под этой улыбкой нечто труднообъяснимое, что не всем положено знать…
Соседка скоренько ушла.
— Решето надобно ей, а я его вчерась отдала мальчонке Степана Анищева, так по сю пору и не принес, сморчок, — пояснила Марфа.
И только мы поднялись с Любой из-за столика, как пришла еще женщина в какой-то кацавейке из кроличьих шкурок. С ее приходом стало шумно, как-то тесно, говорливо… Она тараторила без умолку, немного шепелявя. Женщина уселась на табуретку, которую взяла у стола и поставила у порога сама же, без всякого приглашения и стеснения. И эта толстая беззастенчивая говорунья тоже раз за разом поглядывала на меня, поправляя сползающий с головы лиловый платок.
Люба, кивнув мне, прошла в горницу, я — за ней. Нина быстренько выключила радиолу и, опустив голову, как молоденькая капризная кобылка, шмыгнула к матери, и тут я услышал Марфины укоряющие слова: «Да сядь ты, дурочка такая, да поешь хоть толком… Чего ты однак его пужаесся? Съест он тебя, что ль? — И, уже обращаясь к женщине, посетовала: — Глупа еще, как ягненок, даром что в седьмое ходит…»
Я крепко взял Любу за горячую руку и поглядел в ее глаза, потемневшие, сузившиеся, взгляд которых показался мне чуточку ироничным. Я так любил сейчас и овальный вырез ее шерстяного серенького сарафанчика, и кофточку в мелкую синюю полоску, и густоту ее волнистых волос с шелковисто-льняным отблеском.
— И каждый вечер у вас так?.. — шепотом спросил я и кивнул головой в сторону передней.
Люба смущенно улыбнулась, обнажая красивые, влажно блестевшие белые зубы.
— Наши смотрины… — произнесла она наконец эту не совсем мне понятную фразу и счастливо рассмеялась.
Даже в ее смехе содержался какой-то особый смысл, которого я не мог понять.
Была глубокая зимняя полночь. Я лежал на полу, на старой Марфиной шубе, укрывшись шинелью. От кровати я великодушно отказался, хотя мне ее и предлагали. Теперь же я раскаивался в своей излишней скромности… Лежать было жестко, неловко, и мне вспомнились солдатские топчаны в карауле, на которых мы спали прямо в шинелях, подмяв под головы шапки. Потом я с вожделением вспоминал свою городскую комнату, чистую, светлую, кровать с варшавской сеткой, цветы в настенных кашпо, редкостные сувениры на полке…
Марфа тоже не спала, ворочалась, шумно вздыхала, покряхтывала на своей незаменимой печке, и раза два уже слезала попить.
Не спала и Люба: она, вздыхая и ворочаясь, скрипела кроватью, пошумливала одеялом и один разок, мелькнув белой сорочкой, сбегала в переднюю половину попить холодной водицы из ведерка на полу.
Было нечто странное в том, что я; изнывая от бессонницы и валяясь на шубе, находился в одной комнате с девушкой, которая, может быть, не сегодня завтра станет моей женою и, наверно, будет отдаваться мне легко и без боязни, а сейчас я мог только думать об этом, возбужденный и мучимый напрасным томлением.
Я крепко ругнул себя. Надо было как-то отвлечься… «Наши смотрины… — вспомнил я. — Чего, кого? Жениха, конечно», — ответил я сам себе и беззвучно засмеялся в темноту…
Проснулся я в десятом часу утра. В горнице было светло и солнечно, и я подметил, что даже как будто немного празднично. Пахло чем-то печеным и жареным. Марфа, погромыхивая ведрами, хлопотала в передней по хозяйству, переговариваясь с дочкой. По случаю выходного в школу не надо было идти. Я полежал минут десять, заложив руки под голову, припоминая, не ляпнул ли вчера лишнего чего под действием градусов. Однако ничего такого я не припомнил. Отбросив шинель-неразлучницу, я бодро встал и оделся.
На столе лежал белый лист бумаги, придавленный тяжелой чернильницей из фарфора. Я прочел Любину скоропись: «Дима, я скоро вернусь. Завтракай, отдыхай и жди меня. Л.»
Польщенный, я вышел в переднюю.
— Клопы не кусали? — сразу же спросила Марфа, как только увидела меня.
Она и сегодня была в тех же сапогах с засохшей навозной жижей на голенищах, в той же грубой юбке и кофте и в том же платке с кистями.
Нина тихонько сидела за столиком над учебниками.
— Солдатскую кожу не прокусит клоп, — бодро заявил я.
— Только что… — засмеялась Марфа, ставя на столик сковородку с жареной картошкой.
Я умылся в коридоре, нагибаясь над деревянной кадкой. Вода была с мелкими прозрачными льдинками. Они покалывали руки и заспанное лицо. Умываясь таким древним способом, то есть поливая себе на руки из поллитровой жестяной кружки, я волей-неволей вспомнил свой городской умывальник с горячей и холодной водой, с круглым зеркалом и блестящей от чистоты белейшей раковиной.
Нина, забрав свои учебники, тут же ушла в горницу. Все-таки я ей чем-то определенно не нравился.
— Поясницу ломит прям страх, — пожаловалась Марфа. — Да надобно на ток сходить, недоделки кой-какие прибрать, а то бригадир наругает… А ты не томись в кватере-то. Пройдись по улке, наши Выселки разгляди хорошенько. К Любе в читальню наведайся. Читальня там, где и клуб… — Марфа неопределенно махнула рукой в сторону окна.
Неторопливо, оглядывая все, шел я по деревенской улице, жмурясь от солнечно-белого блеска вокруг.
Дома стояли негусто, вразброс, по деревня была большая, дворов на сто, не меньше. В стороне от нее, особняком, на голом выгоне виднелось длинное кирпичное здание — возможно, новая свиноферма. В самом конце деревни, далеко на пригорке, за темнеющими в снегу кустами выделялся дом с круглой крышей, окруженный высокими деревьями с купами обындевелых вершин. «Наверняка это и есть клуб-читальня…» — предположил я, но идти туда не решился: помнил записку…
По правую сторону улицы я увидел добротный квадратный дом с зарешеченными окнами; вместо крыльца лежал плоский камень. Дом этот оказался магазином. У одного из углов дома стояла на привязи знакомая мне чалая лошадь под седлом. Теперь-то уж я знал хозяина этой лошади. Из любопытства я зашел в сельмаг.
Тут пахло слежалым товаром. Сквозь решетчатые окошки пробивались солнечные лучи. Топилась печь, похожая на водогреющий титан. За деревянным высоким прилавком худющая женщина в загрязненном халате доставала что-то из бочки. Я увидел ее согнутую узкую спину с выпирающим даже сквозь одежду позвоночником.
У прилавка стояли двое: мужчина в бобриковом старом пальто и знакомый мне по шашлычно-закусочной председатель Кандыба в той же кожанке, белых бурках и с плетью, висящей на запястье правой руки. Когда я вошел, они обернулись разом, и я успел заметить, как мужчина в пальто, глядя на меня, ловко, как фокусник, двинул недопитую бутылку портвейна за спину председателя.
Я поздоровался.
Продавщица, выпрямившись, испуганно взглянула на меня, держа в мокрой руке ржавую селедку.
С озабоченным видом я начал разглядывать винный ассортимент, как будто только за этим и пришел. Кандыба, очевидно, узнал меня.
— Никак, к нам боевое пополнение? — рокочущим басом спросил он.
— Да нет, — возразил я. — Пожалуй, наоборот…
— Не дело говоришь, солдат, — пробурлил Кандыба. — Нельзя так, нельзя…
Что он хотел этим сказать, я так и не понял, но заметил:
— Это уж кому как лучше…
— Видал, Парфеныч, — обратился Кандыба к своему собутыльнику, глазами указывая на меня, — какая молодежь нынче? Не к нам, а от нас… Вот и поднимай колхоз на ноги… А на чьи? На чьи ноги его поднимать? На стариковские?..
— У прилавка колхоз не подымают, — резко отпарировал я и поторопился выйти на улицу.
Марфа пришла перед самым обедом; опять жаловалась на поясницу, подсчитывала, сколько в нынешнем году получит на трудодни… А вообще-то она жила неплохо: картошки своей было вдосталь, целое подполье; имела две овцы, корову, курочек-несушек, уток; кабана на семь пудов завалили к Октябрьским праздникам, как похвасталась сама Марфа. Я намекнул ей, что в городе насчет питания потрудней приходится: там все с копейки…
— А ты прикинь-ка сам, — рассудительно заметила она, — как моя Нинка закончит школу и ей надобно будет дальше куда подаваться… Люба мне толкует, что Нинка способная, ей дале надобно учиться, хошь и на агронома на этого. В колхозах, говорит, специалистов маловато. И то правда… Выучить бы мне Нинку, а там и помирать не страшно. Выучится — так не будет век свой в земле копаться, как я, дура баба. На учебу ж гроши большие уйдут, а где их взять? Вот и выходит, что какая лишняя мясина заваляется — так ту и продашь, копейка к копейке — и насобираю…
Я, конечно, не стал разубеждать Марфу в зыбкости, ее взглядов на будущее своей дочки — «княгини», не сказал и того, что агроном, который не копается в земле, — не агроном. Ясно было одно: наука в понятий Марфы — свет в окне.
Постепенно разговор переметнулся на наши с Любашей отношения. Марфа, как бы между прочим, сообщила, что женщины, устроившие вчера «смотрины», на все лады хвалят меня, что я всем хорош и что лучшего жениха для Любы не отыскать.
— Так что свадьбу вам сыграем — отродясь такой не видели, — с добрым материнским участием заверила Марфа. — А живите у меня пока. Места хватит, поместимся. Там-к, глядишь, всем колхозом и кватеру вам подыщем. Люба мне говорила, будто бы ты слесаришь, а у нас тракторов, веялок, сеялок да косилок сколь ремонтировать надобно — не счесть. Тут тебе и заработок. Опять же и люди у нас хорошие, свойские, в обиде не будете. Да и места наши добрые, земля тут родит…
Все это меня ошеломило. Но я все же постарался не выдавать себя и спокойно сказал Марфе, что как будет дальше — еще неизвестно, но мне бы не очень хотелось оставаться здесь. Тут я упомянул, что Люба писала мне о новом клубе и каменном большаке, но ничего такого я не обнаружил пока…
Марфа вроде бы осталась недовольна тем, что я как бы охулил Выселки, не оценив их по достоинству. Она долго молчала, потом сообщила мне то, о чем, по всей вероятности, не очень-то и хотела говорить.
— Ты на Любу не обижайся, ежели писала тебе, такое… Наш колхоз сперва и взаправду в гору полез, как только Кирила Романович председателем стал. И большак зачали строить, и клуб завели, фундамент… А после, глядим, что-то наш Кандыба в Долгополье зачастил… Известно, какая работа бывает, когда хозяина нету. Там то не ладится, там это… Так лето и протянулось, а там-к и осень подоспела — все и позаморозили… А Кирила наш что-то частенько выпимши стал бывать. И пополз слух промеж баб, что председатель выселковский скрутился в Долгополье с какой-то сучкой… Общем, делов было, как его жена дозналась, не приведи господь… Так вот и большак, и клуб — все оно тут… — непонятно закончила Марфа и сплюнула в сторону.
Слушая, я уловил в ее тоне некое, невысказываемое открыто, заступничество за Любу. И я еще раз подивился тонкой Марфиной дипломатии. Но о Кандыбе она говорила осуждающе-уважительно, как об опустившемся хозяине, который еще хозяйствует, но уже авторитет свой поколебал. «Значит, любовница…» — думал я, вспоминая откормленную женщину в закусочной, что унесла тогда пустые бокалы от Кандыбы, сказав ему: «Вечером все будет, Кирилл Романович…» Но меня интересовало другое — то, что авторитет Любы рассудительная Марфа как будто кладет на весы с авторитетом Кандыбы, и чаша весов не перетягивает в сторону председателя. Это мне казалось не совсем обычным… И все-таки главным оставалось Марфино отношение ко мне, как к мужчине, в чьих руках так нуждается сельское хозяйство. Теперь мне становилось понятным, почему Марфа так рада была моему приезду и моему пребыванию в ее доме. И эта радость сквозила в ее заботливом отношении ко мне, словно к родному сыну, с приходом которого жизнь ее должна бесповоротно измениться к лучшему.
Я начал вдумываться в то, что только сейчас мне открылось. И меня охватило ощущение неуверенности: выйдет ли все именно так, как думаю и как замыслил? Моя ненареченная невеста Люба Комлева… Ведь мы ничего еще не говорили с нею об этом… На нее-то я надеялся, как на себя. Да, я надеялся… И вдруг мне стало страшновато. Так страшновато, как бывает темной ночью, когда входишь в незнакомую комнату без света, не зная, что тебя ожидает в ней…
После обеда Марфа, накормив и напоив скотину, начала какие-то таинственные приготовления. Таинственные потому, что такого я раньше за нею не наблюдал.
Во-первых, она тщательно умылась с мылом, потом причесалась, и я даже остался доволен ее видом: она выглядела моложе и свежее. Затем включила утюг, достала из шкафа свою синюю кофту с белыми горошинками, черную суконную юбку и темно-красное шерстяное платье. Это платье я узнал: оно было на Любе в те октябрьские дни, когда она приезжала на семинар.
Видя, что я удивлен, Марфа пояснила:
— Самой Любаше некогда будет, прилетит, что тот ветер… Второпях да впопыхах и не выгладится толком… Мне ж все одно гладиться… Страх как люблю ходить на эту ихнюю самодейность…
И Марфа, с усердием и прилежанием молодящейся женщины, продолжала «гладиться».
Меня немало удивило неподдельное старание Марфы быть культурной женщиной, хотя это немного и противоречило тому, что я видел. Свое понимание культуры она тут же и выложила мне. Но будням, например, сказала она, можно одеваться кое-как, но по субботам и воскресеньям она может принаряжаться, по ее словам, не хуже выселковских молодух. И еще сказала, что любит запоминать всякие «ученые» слова от Любы (Марфа нередко, как я заметил, вставляла их в разговор), и больно уж тогда бабы «диву даются» на нее, как она начнет так говорить. Но совсем я был поражен, когда Марфа, окончив приготовления и переодевшись, включила телевизор и сказала:
— Про Китай должны передавать по программе… Мы с Любой не пропускаем ни одной передачи про китайцев…
Концерт художественной самодеятельности начался с традиционного хора:
Россия, Россия,
Россия — родина моя…
Голоса были сильные, хорошо подобранные, и песня звучала с низковатой сцены довольно профессионально, насколько я мог судить об этих хористах; к тому же и зрительный зал был невелик, а это тоже помогало поющим воздействовать на своих слушателей.
Я не сидел на первом ряду, как того хотела Люба, а стоял у самого входа, у стенки, обклеенной плакатами. На одном из плакатов была изображена светловолосая, в сиреневом платье девушка с толстыми книжками под мышкой, и надпись призывала: «Знания и культуру — в село!» Рядом же со мной тесным кружком стояли парни и покуривали «втихаря», негромко переговариваясь.
Наношенный валенками и сапогами снег таял, и пахло мокрым полом. Свет горел только на самой сцене, а в зале было полусумрачно, и я видел лишь платки и плечи сидящих.
Марфа восседала где-то в первом ряду. Люба в своем темно-красном платье стояла спиной к зрителям и, как настоящий хормейстер, руководила хором, одетым по всем правилам: парни — в белых вышитых сорочках, подпоясанных шелковыми шнурками, а девчата — в длинных голубеньких сарафанах. Два баяниста сидели на стульях впереди певцов и аккомпанировали.
Я следил за плавным движением Любиных рук. Мне нравился каждый изгиб ее красивого тела. И чем сильнее росло во мне это чувство пылкой влюбленности в нее, тем мучительней переживал я неизвестность… Ведь я так и не осмелился еще сказать ей о своем решении.
Хор кончил петь. Ему долго, вразнобой, хлопали в ладоши. Затем были исполнены еще две песни: «День Победы» и «Ковыль-ковылечек». Потом баянисты сыграли какие-то лирические напевы, а конферансье смешил публику, пародируя Хазанова. И вдруг вышла Люба и под музыку двух баянов запела; и как только она кончила — весь зал грохнул бурей; кто-то топал ногами, из дальнего угла орали «бис!» Я не мог понять, чего в этом грохоте было больше: справедливой ли оценки пения или привычной дани уважения к своей общей любимице. Не то чтобы у нее был замечательный голос, но она больше «брала», пожалуй, задушевностью, искренностью. Потом Люба пела еще, и ее не отпускали со сцены. Парни неистовствовали, не жалея ладоней, ног и глоток.
Мне показалось, что парни делают это с какой-то даже издевочкой, подсмеиваясь, как бы мстя Любе за ее невнимание к ним, кавалерам, «ходить» с которыми посчитала бы за счастье любая девчонка, а вот эта Любка со всеми одинакова. Я присматривался к парням и… странно: на их лицах отражалась влюбленность в свою библиотекаршу и обожание, прикрываемое сейчас грубоватостью и неуместным лихачеством. Да, это действительно было так. В чем-то Люба была вместе с этими парнями, вместе с этими женщинами, мужчинами и ребятишками, вместе со мной, но все же что-то ставило ее и особняком, отчего она становилась как бы выше, загадочней…
Я неожиданно словно бы перестал соображать, где я и ради чего нахожусь здесь, Я опять окунулся во власть своих тревожных мыслей… «Но, возможно, она и права, — размышлял я, — что так поставила себя… и так держится?» И мне припомнились слышанные от кого-то слова, смысл которых не сразу дошел до меня: «Когда даешь себя приручить, то случается иногда и плакать». Я воочию наблюдал: Люба властвовала над зрителями. Для них это был приятный плен, который они сами старались продлить. Она пленяла своей простотой, и в этой непостижимой простоте таилось нечто колдовское. После каждого выступления Люба делала легкий, деликатный и приветливый поклон зрителям и улыбалась одними глазами. И даже щеки ее, чуть побледневшие, излучали вдохновенную взволнованность. Ее волнение передалось и мне. Я уже боялся за Любу. Мне чудилось, что она вот-вот собьется, возьмет фальшивую ноту, растеряется и… все пропадет, мгновенно рассеется доброе впечатление. Возбужденный своими, может быть, и напрасными опасениями за престиж невесты, я протискался к выходу и выскочил на улицу.
Сверху чуть порошило; снежная пыль, касаясь рук и разгоряченного лица, таяла, вызывая неприятную щекотку. Деревья окружали клуб, словно богатыри в белых плащах, съехавшиеся на белых лошадях держать совет.
Я прошелся вдоль стены дома. Снежок нежно похрупывал под ногами. За углом стояла куча парней. Они курили, посмеиваясь и о чем-то переговариваясь между собой. Я вытер платком лоб и шею, прислушался. В клубе шумели. Потом все стихло, и только временами раскатывался, мощный смех. «Это уже не Люба…» — подумал я и почувствовал облегчение.
Когда я снова вошел в клуб, там все уже было по-другому. Молодежь, грохоча стульями, расставляла их вдоль стен; женщины, смеясь, занимали места для обозревания предстоящего; мужчины по одному, по двое расходились по домам; баянисты усаживались возле стенки, в центре, под большим портретом Ленина, улыбающегося, в кепке, по-рабочему очень простого и близкого. Две большие электролампы ярко освещали весь зал.
Я толкался у порога, среди молодежи, отыскивая глазами Любу. Ее как будто не было в шумном табунке девчат. Марфа, заметив меня, поманила к себе рукой. Я дал ей понять, что ищу Любу. Марфа показала рукой на сцену. Там, за тяжелым бархатно-синим занавесом, чуточку раздвинутым посредине, кто-то быстро ходил. Я по походке, узнал Любу. И тут я заметил около сцены в углу… Павлика в той самой шапке из серебристо-седого каракуля, Павлика-извозчика, колхозного «курьера»; он не отводил жадного взгляда от сцены, от тени Любимой фигуры…
Теперь я уже наблюдал и за Павликом, и за Любой, да еще изредка косился и на Марфу. А она, как я догадался, следила и за мной, и за Павликом, и за Любой. «Не Марфа, — подумал я, — а следователь…»
Внезапно баянисты рванули меха, их пальцы виртуозно заперебирали клавиши, а сами музыканты встряхнулись, выгнулись гоголем и запритопывали ногами, отбивая такт.
Две бедовые бабоньки в цветастых платках и в шубенках шафранного цвета выскочили на круг и начали «бить барыню», размахивая руками и подвизгивая. Одна из них остановилась и единым выдохом выкрикнула припевку:
Наши Выселки вялики —
Чистае раздолл-е-е!
Председателю ж тут тесна,
Ездить в Долгаполле-е!
Все понимающе засмеялись.
Затем приостановилась вторая и, напрягая голос, тоже пронзительно пропела незамысловатую, видно, собственного сочинения частушку.
Однако это импровизированное представление тут же кончилось: баянисты заиграли вальс.
Я увидел Любу. Она сходила со сцены, поглядывала по сторонам, на выход, но, вероятно, не замечала меня. Я уж хотел было дать ей знак рукой, как вдруг к Любе подскочил Павлик с явным намерением пригласить ее на танец. Она помедлила, усмехнулась, еще раз окинула взглядом весь зал и… пошла танцевать с Павликом. Меня охватила бешеная ревность: я чувствовал тугие толчки своего сердца, и какие-то странные, оранжево-зеленоватые мотыльки-горошинки замельтешили в глазах… Глядеть на Любу и на радостное лицо Павлика было для меня тяжким испытанием.
Наконец она заметила меня в толпе и кивнула головой. Я ответил, как мне самому представлялось, твердым и жестковатым взглядом и выбежал на улицу, сам не соображая, что делаю. Во мне кипело непонятное ярое озлобление, причину которого я бы и сам не мог объяснить. Мне вдруг все здесь показалось чужим, далеким, отрешенным от той жизни, к которой я привык в городе. Очарование, навеянное привольным деревенским пейзажем, вмиг пропало, и я ощутил всю тягость своего, может быть, ненужного здесь пребывания. И деревья уже казались мне не богатырями в белых плащах, а плотной стеной, отгораживающей меня от этих людей. Они ходили около, эти чужие люди, — взад и вперед; пробежали, хихикая, девчата, бросив в меня слабым снежком, но я был равнодушен к их заигрыванию, меня даже еще больше обозлила их веселость.
Кто-то тронул мое плечо. Вздрогнув, я обернулся: передо мной стояла Люба, одетая в свою шубку и шапочку.
— Дима! — Голос ее показался мне удивленно-встревоженным. — Что ж ты… убежал так неожиданно?
— В голову ударило… — с трудом выдавил я. — От духоты, наверно…
Мы не сделали и двух шагов, как наткнулись на Павлика. Он курил, держа руки в карманах полупальто. Когда мы прошли мимо, Павлик негромко позвал:
— Люба, подожди…
Она остановилась, и я отпустил ее руку.
— Что ты, Павлик? — спросила она матерински-ласково.
Он выплюнул папиросу, — я видел, как горящий глазок описал полудугу, — потоптался и подошел к Любе.
— Забыл сказать тебе одно дело… Завтра еду в Долгополье, так если надо — заверну к тебе, ты же собиралась туда…
— Спасибо, Павлик. Завтра я буду очень занята.
— А-а, понятно. Ну, как надо будет — заеду…
Медленно ступая в рыхлый снег — я только сейчас заметил, что иду не по дороге — я брел наугад, не прислушиваясь, о чем они еще там говорили. Когда Люба нагнала меня, чуточку запыхавшаяся и веселая, я не обернулся.
— Дима!
Я продолжал идти, загребая сапогами снег. Она остановилась и позвала снова:
— Дима! Ты обиделся?
Не отвечая, я шел все медленнее, медленнее, надеясь, что она пойдет за мной. Но она не трогалась с места. Я неуверенно шагнул еще раза два и не выдержал — обернулся.
Узкая дорожка белела среди темнеющих по сторонам кустиков, и на этой дорожке я различал черную фигуру Любы. Она не двигалась. Мы оба чего-то выжидали… Мне казалось, что я даже слышу, как тикают часы на моей руке. У клуба захохотали, потом кто-то затянул: «А не то разойдутся пути-и-и…» Я рванулся с места, поскользнулся, коснувшись перчаткой снега, но устоял и подбежал к Любе. Я увидел в полутемноте ее непомерно большие от удивления глаза.
— Люба! Зачем же это все? — сдерживая внутреннюю дрожь, торопливо и беспорядочно заговорил я. — З-зачем ты компрометируешь меня перед этим… перед этим… извозчиком? Зачем?!
— Как ты так можешь, Дима! Как ты так… Ты ведь его не знаешь… Пусть он извозчик, да. И что же тут такого? Он мой хороший друг, и я не желаю, чтобы моих друзей оскорбляли!
Люба отвернулась и, нагнувшись, захватила варежкой комок снега; разминая его, она бросала маленькие комочки на кусты. Был слышен шорох веточек, хрупанье снега под нашими ногами да отдаленные неясные голоса там, у клуба; и опять кто-то пропел: «…и любовь улетит — не воротится-я-я…»
Я решился наконец прервать тягостное молчание:
— Люба, мы должны серьезно поговорить…
Она повернулась ко мне и резковато спросила:
— Ты считаешь, что до этого был несерьезный разговор? Мне же думается, что это и есть самый наисерьезнейший разговор. Понимаешь, Дима?
— Люба, я понимаю, я… но мне, мне кажется…
Что говорить дальше, я не знал, и мне непонятно было, что она находит в этом «самого серьезного»? Или этот ее хороший друг…
— Дима, ты пойми, ты, все только правильно пойми… — перебивая и путая все мои и без того запутанные мысли, заговорила Люба, волнуясь и оттого с трудом подыскивая нужные слова. — Вот ты так пренебрежительно отозвался о нем: извозчик, мол… А мне обидно. И за него и за себя. Он… Павлик… добрый… открытый всем… Я не могла унизить его, отказав в танце. Но не это главное, не это… Такие люди, как он, — редкость, само бескорыстие и трудолюбие… Это сейчас он разъездной, а летом, на сенокосилке — по две нормы…
Ни я, ни Люба не заметили, что идем мы не в сторону деревни, а уже обратно, и не к клубу, а куда-то глухой дорогой меж высоких кустов в ложбину. И ни звука вокруг, ни движения, только редко сыплющая порошица, выбеливающая нашу одежду. Я плохо слушал Любу. Чувство, что завладело мною, мешало мне; чувство безнадежности моих планов…
— Молодежь едет на большие стройки: Тюмень, БАМ, Север… Ладно, согласна! Туда ехать перспективно… А сюда, в колхоз, кто? Тут, видишь ли, неперспективно… Как же: ремонтировать трактора, сеялки да веялки…
«Вон оно что! — подумал я. — Марфа уже успела и здесь прозондировать…»
Люба помолчала, — мы теперь стояли друг против друга, — потом стряхнула варежкой снег с ворота моей шинели.
— Прости, Дима. Разошлась я. Обидно… За ваше городское «свысока» обидно…
— Любаша, подумай хорошо… Я тебя очень прошу. Пройдет время — потянет и тебя к жизни с «перспективой»… Это ведь ты сейчас только так… Потом уж будет поздно. У нас отличная квартира, со всеми удобствами. Устроим тебя в хорошую городскую библиотеку. Я стану учиться дальше, если хочешь…
— Если я хочу, хм… — Люба коротко засмеялась. — Учиться лишь бы учиться. И все это будто бы для меня… А я буду у вас в доме «невесткой» под присмотром сердобольной свекрови. Хороша должность… Еще бы!
— Но ведь мы можем жить и не у нас! — горячо сказал я, загораясь надеждой и хватая Любу за плечи.
— Дима, милый, я не об этом… — проговорила она, вздохнув и глядя в сторону. — Как уехать отсюда? У меня нет дома, нет родных, я тут приросла… Как мне без Марфы? Она мне словно родная мать и тоже одна: муж умер, когда Ниночке было лет шесть. Как же мне без них, без этих близких людей? Тут мы все как-то дружно, все полноправные… И потом, разве городская квартира с удобствами — счастье? Я знаю, что для многих-многих это так… Но мне все-таки не верится в такое «обеспеченное» счастье…
Больше я не мог себя сдержать. В запальчивости я выложил все, что видел и что думал, забыв всякое приличие. Захлебываясь, я говорил и об этом запутье сюда, и об отвратительных выходках двух ехавших в машине пьяных обалдуев, об их бесстыдстве, наглости и дикости; о рябом громиле-шофере, жулике и обдирале; гневно говорил о женщине, покрывающей негодяев; вспомнил закусочную, вспомнил откормленную любовницу председателя и самого Кандыбу — выпивоху, пошляка и самодура; говорил, что и ее хороший друг Павлик не такой уж кристалл-парень и способен обманывать других девчат, таких, как незнакомая мне Верка; припомнил, что и сама Марфа не без того, чтобы не надуть бригадира на работе, оставляя всякие недоделки; кончил тем, что так оно было и так, наверно, и будет, и ни она, ни кто-либо другой не способны что-нибудь сделать, чтобы это исправить…
Ни одним словом не обмолвилась Люба, пока я не кончил говорить. И лишь после долгого молчания сказала:
— Обо всем, что ты вот сейчас, злясь, выпалил, я тоже, конечно, знаю… Но напрасно ты именно так это представил себе и очернил все… Если, конечно, понять все правильно. Но тебе, как видно, этого не понять…
Люба горестно вздохнула. Ее слова укололи меня своей холодностью и отчужденностью.
— И не хочу! Хватит с меня! — крикнул я и, повернувшись, зашагал назад, к деревне.
Я шел быстро, не оглядываясь, сам не зная, куда и зачем спешу. Впереди уже рассыпанно мелькали деревенские огни. У клуба вовсю пели, слышался говор, взрывы смеха, и мне в голову назойливо лезло: «А не то разойдутся пути, а не то разойдутся…»
У самой деревни я взошел на голый, без единого кустика, пригорок. Кажется, начинало пуржить, и в глаза мне сыпало мелкой снежной крупкой. Я оглянулся. Далеко сзади чернела фигурка; она двигалась, приближалась.
Проходя мимо, Люба помедлила на какой-то миг. Я уловил его, шагнул к ней, потом взял и крепко стиснул ей обе руки и близко взглянул в ее глаза. Она… плакала. Нежность и боль вернули меня к ней; я стал целовать мокрые глаза, мокрые щеки с солоноватым привкусом, полные, горячо вспухшие губы. Она не противилась. Она повиновалась моим ласкам с тем безволием, которое отталкивает. Но меня ничто в ней не отталкивало. Мне хотелось в безнадежных, в исступленных ласках утолить выболевшую тоску по ней.
— Люба, милая, надо подумать, — шептал я, — надо хорошо поразмыслить…
— Да, тебе надо все обдумать… — отозвалась она тихо, и ее вздрагивающий голос прозвучал для меня словно дальнее эхо.
У Марфы я прожил неделю. Все эти семь дней я невыразимо страдал оттого, что между мной и Любой не было никакого взаимного понимания; каждый новый день приносил нам новые распри, Люба ни на йоту не поступалась своим твердым убеждением, что ее место — здесь, среди этих людей, а я с горячностью доказывал, что она заблуждается, ибо не видела лучшего, и мы все больше становились чужими…
Марфа, узнав мои мысли и планы, стала поглядывать на меня отчужденно, сделалась замкнутей, больше помалкивала, а если и заговаривала, то с неохотой, все как-то обиняками, намеками… И во всех ее скупых словах сквозила одна-единственная мысль: меня ждали, на меня надеялись, как на своего, а я оказался чужаком-горожанином.
Однажды в солнечный ветреный день, когда я сидел один в горнице и тупо глядел на алмазно сверкающие морозные узоры на стеклах окон и был удручен безнадежностью моего пребывания здесь, Марфа с соседкой в плюшевом жакете, той самой, что первой явилась на «смотрины» в тот радостный вечер моего прихода в этот дом, зашли вместе на обед; я слышал, как Марфа уговаривала соседку: «Садись, Анюта, садись к столу, не выкобенивайся, отобедаем вместях… Я ныне суп с утятинкой сварила. Ох и жирнющая утка! Свечки желтые, как медные пятаки, так и светются в горшке, так и светются… Вот сядь-ка, волью супцу — тебя за уши не оттянешь…»
Соседка поначалу «кобенилась», отговариваясь: «Ай, Марфа, отрынь! Либо я голодная? Ты чегой-то, взаправди? Вот приставучая ты, истин-бог. Смола смолой… Ну, рази уж полчашечки плехни…»
Затем они, шутливо перебраниваясь, зазвякали ложками и мисками; хлебая суп, упоминали бригадира, дьявола «шшербатого», который им, бабам, никакого продыху не дает, работой задавил… Потом посудачили про Степана Анищева, что на тракторе всперся на копну овсяной соломы и столько поперепортил «добра», идол слепоглазый…
Когда они опять засобирались на работу, Марфа заглянула в горницу и сказала мне:
— Димка, я суп и кашу на загнетке поставила. Ешь, сколь хошь. Любу не дожидайся, она запозднится с обедом.
— Спасибо, Власьевна. Что-то аппетита нет никакого…
— Ешь так, без аппетиту, а то отощаешь навроде клячи… В городе скажут: не кормили мужика деревенские швабры…
Я засмеялся, а она настойчиво повторила, уходя:
— Ей-богу, Димка, отощаешь не емши-то. Не майся дурью, ешь все подряд.
Но то, что сболтнула вполголоса соседка перед уходом, меня как громом поразило: «Чего, Марфа, не прижился твой гость у нас? Знать, тонкожилый женишок, подпорченный…»
Они ушли, а эти донельзя обидные слова занозой засели в моем мозгу; и мне было тяжко, горько, безысходно…
В этот же день, под вечер, когда малиновое солнце опускалось за лесами, а по деревне гулял низовой ветер и мел поземкой по сугробам, я пошел в направлении клуба, чтобы по пути встретить Любу. Я уже отшагал метров триста от Марфиной хаты, как совсем неожиданно встретил… Кандыбу в неизменной своей кожанке и тех же белых бурках. Он поравнялся со мной и поздоровался. Я кивнул и хотел было пройти мимо, но Кандыба остановился и даже как бы загородил мне дорогу; поправляя рукой в кожаной перчатке лохматую шапку, председатель заговорил:
— Так что, молодой человек, покидаете нас?
Испытывая неприятное чувство к этому человеку богатырского телосложения, я суховато проронил:
— По-видимому, да…
Потирая перчаткой нос и отворачиваясь от ветра, Кандыба прогудел:
— Не дело, дорогой товарищ, не дело говоришь… Остался бы — на любую технику сел бы, управлял…
— Разве вся суть в технике?
— Нет, конечно, но все же для молодого человека это самое надежное и лучшее дело… Я так полагаю.
— Что ж, возможно… Но это не для меня.
— Жаль! Весьма жаль.
— Извините. Мне надо идти.
— Ну, коль так — не вправе задерживать вас. Каждому своя дорога…
И он удалился, подставляя бок морозному ветру и поскрипывая каблуками бурок по сухому, промерзшему снегу.
Это был последний мой вечер, проведенный с Любой. Почти молча проделали мы с нею этот путь от клуба и до Марфиного дома. К тому же еще и ветер мешал разговаривать, он забивал дыхание, кусался за нос, щеки и подбородок, так что я раз за разом снимал перчатку и потирал скулы теплой ладонью. Люба тоже прятала лицо от ледяных дуновений окаянного северячка, закрываясь портфелем. И только у самого дома, в затишке, мы немного постояли. Невозможно без горечи вспомнить ее последние слова, сказанные мне с сожалением и бесконечной грустью: «Ах, Дима, Дима, и зачем нас свела судьба? Лучше бы не было той весенней встречи… Как мне больно, что все так нескладно вышло…» И она тихонько заплакала. Я что-то бормотал в оправдание, и мое бормотание самому мне казалось жалким лепетом…
И опять я лежал на той же колючей шубе, укрывшись шинелью. Слышался шорох снега о стекла окон. Марфа на своей любимой печи тонко посвистывала носом, словно дула в свирель. Нина безмятежно посапывала на кровати и, наверно, видела свои детские счастливые сны. А Люба, как и я, не спала. Я слышал ее частые, прерывистые вздохи. Но теперь уже все здесь было для меня другим, каким-то отдаленным, чуждым, словно я ненадолго приехал в командировку в непривычные мне края, и вот уже не терпится возвратиться назад, но что-то еще задерживает… Мне казалось, что Люба теперь дальше от меня, чем в первый день нашего знакомства. Я хотел избавиться от этого гнетущего впечатления и не мог. Впечатление было таким, будто смотришь на яркую большую звезду: она совсем близко, и кажется, что долететь до нее нетрудно, но когда мысленно измеришь расстояние, тебя охватывает чувство собственного бессилия.
Мне хотелось отвлечься, забыться крепким сном. Но я обо всем думал сначала в сотый раз, и в моей памяти словно бы раскручивалась кинематографическая лента с запечатленными кадрами; они сменялись быстро, и я как будто заново переживал и видел весь мой неблизкий путь сюда, к невесте… Некоторые моменты и картины особенно отчетливо оживали в памяти. Так я вспомнил вечер в клубе, концерт; как Люба, улыбаясь одними глазами, делала приветливый деликатный поклон публике (о, с каким чувством ревности глядел я на парней, которые усердно изливали свои симпатии к Любе в настырных выкриках повторить «номер»); я видел лукавую бабью слежку Марфы за мной, Любой и Павликом; и как Люба сошла со сцены и танцевала со счастливым «курьером»… Сознание непоправимости того, что случилось, было мучительно. Все обернулось иначе, чем я думал и мечтал. Если бы можно было как-нибудь уладить все! Но как уладить? Остаться? Да ведь как же здесь-то, что здесь?..
Мне почему-то вспомнилась рыженькая официантка в закусочной, ее призывные взгляды, походочка, улыбка… «Тут у нас весело, танцы до упаду, три дня в неделю картина… Приходите — не пожалеете». И рядом с рыженькой появлялась Люба. «Тут неперспективно — ремонтировать сеялки-веялки…» И взгляд ее был тверд и непризывен. «Всем колхозом и кватеру вам подыщем…» Голос у Марфы был медовый, а лицо — серьезно и заботливо. И вдруг все куда-то уплывало на задний план, и я видел свою солнечную, чистую, теплую комнату с прозрачно-тончайшими гардинами на светлых окнах; я возвращаюсь с работы, моюсь в ванне, сверкающей гладко-белым кафелем; потом — прогулка по улицам вечернего оживленного города, кинотеатр, кафе, парк… Жизнь кажется легкой, беспечной и ни капли не сложной. У меня все в порядке, все есть: телевизор, холодильник, ковры, сберкнижка, хрусталь… И мне доставляет величайшее удовольствие каждый день возвращаться в свою квартиру и видеть все это… А что еще нужно мне? Я бы не хотел лучшей жизни. Так живут тысячи, и мы с Любой жили бы так, и очень скоро позабыла бы она эти Выселки… И пусть мне доказывают, что угодно, но я знаю, что все женщины мечтают именно об этом. Все они патриотки до замужества. Все мы такие, только напускаем на себя важность, маскируемся до поры…
Люба заворочалась, и пружины ржаво скрипнули в темноте. «Отчего же ты не спишь, Люба?» — хотел я спросить, приоткрыв ссохшиеся губы. Но меня как будто даже испугала сама мысль о моем голосе, и я только ощупал рукой свое лицо: мне не верилось, что это лежу я, Дмитрий Стригунов. Собственный подбородок показался мне жестким, как наждачная бумага.
Марфа и Нина еще спали, когда я, уже одетый по всей форме, стоял с чемоданчиком в руках, не решаясь сказать Любе последнее слово. Я так и не уснул, и теперь чувствовал себя нездоровым и усталым. Мне почему-то хотелось уйти так, чтобы Марфа и Нина не видели меня.
На дворе чуть начинало сереть, и в горнице стоял неуютный утренний сумрак. Ветер выколотил из хаты тепло, окна толсто позамерзали, и от этого казалось еще неуютнее и тягостнее в комнате.
Люба тоже, по-видимому, не спала всю ночь. Глаза ее были слегка воспалены, веки припухли. Она стояла у окна, зябко кутаясь в пуховую шаль, и, не мигая, глядела на стол с книгами и журналами. Там лежали и оранжевая косынка, и капроновые импортные чулки, которые я с таким трудом достал у одного своего приятеля, и флакон духов, и браслет. Все это казалось теперь уже ненужным, словно какая-то бутафория после неудачно сыгранного спектакля.
— Вот как, — тихо проговорил я. — Вот как все…
Люба молчала, как немая, упрямо глядя на стол.
— Мне пора, — еще тише сказал я. — Желаю тебе счастья…
Она подняла на меня глаза: потемневшие, запавшие, растерянные… Вдруг носик ее поморщился, она куснула губу, и на глазах задрожала тонкая пелена слез. Она взглядом указала на мои подарки и прошептала побледневшими губами:
— Возьми…
Я круто повернулся, отшвырнул портьеру и всем телом ударился в забухшую дверь.
…Перелезая через наметенные сугробы, противясь встречной колючей поземке, я уходил от Выселок все дальше и дальше, и, когда скрылась за кустами последняя хата, я увидел вокруг все те же заснеженные раздольные поля, холмы и синеющие вдали леса. Мне было больно и жаль чего-то, и сурово-завьюженный вид этих холмистых полей нагнетал уныние и тоску.
Я был один, совсем один.