Владислав Михайлович Глинка Судьба дворцового гренадера

Рота ветеранов

1

До этого дня Иванов знал Шепелевский дом только снаружи да кое-что запомнил из слышанного от дворцовой прислуги на караулах в Зимнем. Четырехэтажный, на жилых подвалах, он главным фасадом выходил на Миллионную и вторым — на Зимнюю канавку. Его часто называли Шепелевским дворцом, потому что здесь жил когда-то Потемкин и теперь квартировали господа немалого ранга.

«В такой казарме держи ухо востро — все время на глазах у высшего начальства», — думали утром 2 ноября конногвардейцы, отбивая шаг по Дворцовой площади.

От экзерциргауза увидели поставленного у Зимней канавки унтера-измайловца, который взмахивал рукой, подзывая к себе. Поравнявшись с ним, старший вахмистр Таран скомандовал:

— Кирасиры, стой! — И спросил: — Куда ж нам, браток, идтить?

— Вона с канавки ворота, кавалер, там пригонка формы идет на новый манер, — отозвался махальный.

— По полкам аль как? — осведомился Таран.

— Новым списком, раз все гренадерами ставши, а старые полки вовсе смешавши, — пояснил унтер. — Сами командир роты новых унтеров выкликают, раз им допрежь других формы пригоняют.

Сквозь глубокую арку вошли во двор, с двух сторон охваченный Шепелевским домом, а с двух других — эрмитажными зданиями. Середину двора занимало строение с высоко прорезанными окнами. Из его дверей придворный конюх выводил пару оседланных лошадей. От такой встречи Иванов повеселел: «Коли казарма рядом с царской конюшней, то можно хоть гляденьем порадоваться, а то и почистить допустят, как скажу, из какого полка».

Второй махальный указал конногвардейцам крыльцо, и через темные сени они вступили в большую залу. К стенам ее были придвинуты новые обеденные столы, под ними сложены табуретки, а на столах лежали узлы в коленкоре, к которым пришпилены записки с именами. У столов, разыскивая свое имущество, толклись солдаты с разноцветными воротниками шинелей. Но еще теснее окружали они что-то на середине комнаты. Поняв, что узлы разложены «по азбуке», Иванов быстро нашел свое имя с добавлением звания «гренадер 1-й статьи».

Тут гомон солдатских голосов разом смолк. В дверях соседней комнаты встал лысоватый капитан в мундире гвардейской артиллерии с солдатским «Георгием»— видно, командир новой роты.

— Живо разобраться по узлам! — скомандовал он. — Что за базар у кроватей собрали? Ужо разглядите, всем такие будут, а сии не трогать, сами господин министр нонче смотреть придут. Да не галдеть, а слушать, кого кликнут к примерке. Грамотные, помогите товарищам ихние узлы сыскать!

Приказал и ушел обратно в смежный покой.

«Кровати! Вот оно что!»— про себя ахнул Иванов. И верно: две деревянные, крашенные зеленой краской, с одеялами и подушками, стоят посреди комнаты голова к голове, хорошо видные сейчас, когда все отхлынули к узлам. И поздно приказал, чтобы не сбивали, — никак все углы одеял заворочены: знать, их щупали, заглядывали, каковы матрацы, есть ли простыни. Зато ему и отсюда видать, что простынь две и матрац толстый, ровный, никак волосяной. На этакой кровати и разу не спато за всю жизнь…

В дверях встал писарь со списком:

— Гренадеры Алексеев, Анисимов, Баланин, Гордеев, Донец!

Навстречу выходили унтера, уже переодетые в новые однобортные черные сюртуки с красными воротниками, как и обшлага, обшитыми широким золотым галуном, с погонами из такого же галуна. В руках несли узлы. В одном — старая форма, в другом — мундиры с золотыми петлицами на груди. Да еще под мышкой у каждого — шапка медвежьего меха с золотым кутасом, какие были в прошлую войну у наполеоновских гвардейцев.

В третьей пятерке писарь выкликнул Иванова. Когда тот взял со стола свои узлы, за ними открылись еще два, на ярлыках которых стояло: «Гренадер 2-й статьи Савелий Павлухин».

Примерка шла во второй длинной комнате, и на таких же обеденных столах раскладывали новую форму, если что оказывалось нужно переделать. Здесь за всем приглядывал высокий поручик, тоже с солдатским «Георгием», но в новом мундире с частыми золотыми петлицами на красных лацканах, воротнике и обшлагах. От этой нарядной формы и пуще от горделивой посадки круто завитой головы с большим носом да от неторопливой поступи с выкаченной вперед грудью поручик походил на петуха. Но он зорко оглядывал всех заново одетых гренадер и указывал портным каждую морщинку или неплотно пригнанную талию, приказывая черкнуть тут и там мелом, отложить для переделки.

Иванову все пришлось в самую пору — недаром первый раз в жизни шито по его мерке. Когда возвратился к месту, где брал свои узлы, около него стоял давешний махальный — унтер.

— Ты, знать, и есть Савелий Павлухин? — сказал Иванов.

— Всепокорнейший слуга перед вами, как дуга, — ответил унтер с поклоном и, подхватив свои узлы, добавил: — Мне к примерке череда, вы ж пожалуйте сюда.

— Неужто завсегда так складно говоришь? — удивился Иванов.

— От господ я так приучен, чтоб ответ мой не был скучен, — отозвался Павлухин.

— Из дворовых, что ли?

Разговор прервал капитан, опять вставший в дверях:

— Кто кончил примерку, тем переодеться в прежнюю форму. Чтобы в аккурате то делать, разрешаю брать из-под столов табуретки. А как увяжете узлы, то выходите с ними на двор. Скоро пойдем в Павловский полк, где временное квартирование.


В казармах вошли в свежевыбеленное светлое помещение с новыми чистыми нарами и старыми, засаленными столами. Капитан приказал размещаться, а сам вышел. Оказавшийся поблизости Павлухин и тут тотчас забормотал:

— Про кровати — тары-бары, а ложись на те же нары. Да еще не только с жаром, новоселье здесь с угаром…

Действительно, от свежевыкрашенных печей шел запах подгорелой масляной краски. Кое-кто из гренадеров заворчал, другие стали вынимать печные вьюшки, отворять фортки. Капитан вернулся, сопровождаемый толстым поручиком.

— Как сие понимать, господин смотритель? — строго заговорил командир роты. — Я самолично четвертого дня вам передал приказ подготовить помещение к нонешнему утру и словесно пояснил все должное, а ноне вижу тому полное небрежение, раз собираетесь дворцовых гренадер за такие сальные кормушки сажать.

— За краткостью срока… — начал было смотритель.

— Резонов ваших не принимаю, — остановил его капитан. — И ежели через час не явятся здесь чистые столы и лавки, полные обеденные приборы, а к вечеру фонари и бочонок под квас, то упреждаю, что с должностью своей проститесь. Рапорт мой, ноне же поданный, завтра доложится самому государю. Они об устройстве сей роты изволят справляться и не потерпят малейшего упущения.

Поручик, более не возражая, почти бегом направился к выходу. За ним неспешно вышел капитан, и гренадеры загалдели:

— Крепко смотрителя прижал! Будет знать нашу роту!

— А коли верно у него столов новых нету? Побелку да покраску сделал, нары новые постлал…

— Так и столы хоть вымыть мог, сало соскресть…

Через полчаса солдаты нестроевой полуроты заменили столы и лавки не новыми, но вполне чистыми, принесли горы оловянных тарелок, кружки и ложки. А тут на телегах привезли из дворца обед. Спели, по обычаю, молитву и засели за еду. Щи оказались мясные, с крупой и лавровым листом. Таких в полках даже по светлым праздникам не едали. Потом накладывали сорочинской каши да еще налили киселя по кружке.

Только поели, как вошли капитан с похожим на петуха поручиком, и кто-то из унтеров заорал:

— Встать смирно!

Когда все поспешно обратились к нему лицом, капитан сказал:

— Покуда письменных приказов по роте нету, которые будет вам фельдфебель вычитывать, слушайте, гренадеры, мое первое наставление. Я — командир новой роты Егор Григорьевич Качмарев, а они, — указал на поручика, — мой помощник, Василий Михайлович Лаврентьев. Сейчас будем вас определять в ранжир и разбивать по капральствам. Вам толковать нечего, чтобы крепко помнили свое место в ранжире, которое есть основа строя. Опосля разбивки можете отлучиться в город до восьми часов, то есть до поверки, чтобы из полков свои пожитки принесть. А которые семейные, тем на ихних квартирах жить дозволяется, без малейшего, понятно, ущерба службе. Завтра привезут шинели, фуражные шапки, сапоги и то из одёжи, что переделать взяли. В среду доставят амуницию, полусабли и ружья. Их пригоним и кажному устроим строгий смотр в новой форме. В четверток здесь оденетесь, и, впервой строем прошедши, отслужим молебен в дворцовом соборе. В пятницу все разносят прежнюю форму по полкам. В субботу и воскресенье — отдых, а с того понедельника начнет рота службу: бывшие пехотинцы пойдут в наряд, а прочие — на выучку по пехотным артикулам… — Капитан был мастер говорить, все шло у него без малейшей запинки. Здесь он приостановился, достал из рукава платок, утер губы и продолжал более торжественно: — Его сиятельство господин министр императорского двора генерал-адъютант князь Волконский, коему подчинена наша рота, поручил мне объявить вам, что, окромя оклада, унтер-офицерам прапорщицкого, гренадерам первой статьи фельдфебельского и гренадерам второй статьи унтерского государь жалует всем по второму окладу, так что унтера будут получать семьсот рублей в год, первая статья — по триста пятьдесят, а вторая — по триста рублей. Слыханное ли дело? Рядовые — словно господа чиновники по всей империи!.. Как кормить будут, сегодня испытали. Оденут, как придворных чинов, и кровати его сиятельство пробные утвердили, так что и спать станете по-господски… Но зато, други любезные, — капитан заговорил еще значительней и раздельней, — помните, что поведением должны отвечать за все сие таковским, чтобы и малейшего нарушения порядку не случалось. Я начальник заботливый — все положенное будете сполна получать до полушки, до золотника. Но к нерадивым и пьяницам вот как строг. Нисколько мирволить не стану, сряду обратно по полкам пойдут. Запомнили?.. Ну, братцы, поздравляю с небывалой монаршей милостью.

— Рады стараться, ваше выс-ко-родие! — гаркнули гренадеры.


Иванов пришел в эскадрон, когда кирасиры были на учении, и не спеша уложил в большое отделение сундучка все касаемое щеточного ремесла. А в меньшем, отгороженном досочкой, всегда хранил, что вынес с 7-й линии: иконку, коробочки, в которых нашел деньги, игрушки и ножницы. Нонче туда же положил две полотняные рубахи — подарок князя Одоевского, — после того как услышал разговор кирасир, что казенные при тесном колете до крови натирают подмышки…

Эх, где-то он, добрейшая душа, сейчас страдает, когда дядьке его бывшему так повезло?..

К сундучку на ремешке привязал противовесом все спальное — хорошо, не роздал соседям по нарам, — войлочек, подушку и одеяло.

Тут пришли кирасиры и обступили с вопросами. Потом новый вахмистр скомандовал на вечернюю уборку коней и вместе со всеми вышел из эскадрона. Прощай, Конная гвардия!

А когда возвратился в Павловские казармы, там ясно горели фонари, в углу на табуретке стоял бочонок с квасом, а на столе в корзине — привезенные из дворца свежие сайки и в медном баке густой сбитень. Истинно все по капитанову слову.

Еще у крыльца увидел курившего трубку Павлухина. Когда, закусив, вышел встряхнуть одеяло, снова встретился с ним.

— Быстро ты обернулся, — сказал Иванов.

— Не ходил я вовсе, — отозвался Савелий. — Вот понесу старую одёжу и в роте покажу свою рожу. Похвастаю новым мундиром, сундучок подхвачу и отбуду с миром.

— А спать нонче на чем? На голых досках? — спросил Иванов.

— На дворское надеясь, маху дал. Все тряпки спальные вчерась в полку продал, — болтал Павлухин, — зато в трактире ближнем удовольствие обрел, знакомство первое с сим заведеньем свел… Тут рядом! Противу Круглого рынка, — добавил он в пояснение.

— Будто не слышал, что нонче капитан про загулы говорил! — наставительно напомнил недавний вахмистр.

— Я нонче выпил саму малость, чтоб без подухи слаще спалось, — сыпал Савелий.

— Так хоть шинель мою на ночь возьми, — предложил Иванов.

— За то вам благодарность велия от самого Павлухина Савелия, что нонешний дворцовый гренадер да прежний русско-прусский кавалер… — Он ткнул в своего «Георгия» и в Кульмский крест…

— Неужто же этак подряд можешь всякий разговор весть? — спросил Иванов.

— Почти что всякий, ежели захочу, а иногда и без хотенья. Дед мой редкостный прибаутошник был, и у меня сызмала пошло, будто сами слова на язык складно лезут. Даже на службу за то самое попал. Был у барина своего любимый слуга, а потом и сболтнул ему не по ндраву, что все дворовые подхватили… Оченно трудно поначалу в полку было виршей начальству не брякать, что за надсмешку могли принять. А потом — ничего, многие офицеры даже до целкового награждения давали. Так позволь-ка мне шинель свою, браток, спать на оной будет помягче чуток…

Лежа на нарах, Иванов смотрел на тускло освещенный дежурным фонарем потолок: «Да не сон ли? Жалованье триста пятьдесят рублей в год! Младшие офицеры столько же получают. А тут на всем готовом. Как столько прожить? Разве пропить… Ох, Савелий, забулдыжная, видать, башка. Сразу трактир поблизости сыскал… Из такого жалованья и без щеток Жандру триста рублей за год шутя отнесешь… А сукно на мундирах да на сюртуках тонкое, глянцевое — прямо офицерское… Неужто же правду Дарья Михайловна еще в Лебедяни сказала, что в сорочке родился? Нонешняя служба воистину на то схожа. Завтра коли шинели выдадут да в город отпустят, то надобно к ротмистру и к полковнику пойти, благодарить за хлопоты… А здешние оба офицеры по «Георгиям» солдатским да по повадкам, видать, из рядовых выслужились. Ох, и чудно же все!.. Неужто Эссенову рожу злобную больше никогда не видать, зуботычины не ждать да и самому никого не бить?..»


Форму и снаряжение всем пригнали, молебен, на который пришел сам министр, выстояли, и началась новая служба. Поручик Лаврентьев занялся караулами и строем с коренными пехотинцами, которые казались ему «не дотянутыми до градуса». А ружейным приемам кавалеристов и артиллеристов начал обучать Качмарев. Он последние годы служил учителем фехтования, а также сабельных, тесачных и ружейных приемов в Дворянском полку. И теперь, как недавно юнкерам, неторопливо растолковывал, повторял каждый темп, без брани поправлял пальцы и локти. Правда, и ученики были старательные — все почти недавние унтера.

На занятия с капитаном отводилось только утро, потом он уходил хлопотать по делам роты, а ученикам наказывал:

— Полируйте прием до полного блеска еще часа по три, чтобы руки, ноги, шея, брюхо — все составы без малейшего опоздания свой ход сполняли. Через десять дён строгий экзамен сделаю и зачну на дежурства по дворцовым покоям назначать, а поручик пехотному строю учить станет. На то еще две недели, потом в караулы заступите наравне с коренными пехотинцами. То, что на парадах нашей роте старше всей гвардии место брать приказано, надо образцовой службой оправдать.

Сам Качмарев вполне «оправдывал» новое назначение тем, что в течение дня непрерывно переходил от дела к делу то во временной казарме, то в Шепелевском доме. Не один раз спускался он в полуподвал, где в трех больших сводчатых помещениях работали печники, плотники и маляры, устраивая цейхгауз, кухню и столовую. Работали маляры и в первом этаже, где к двум спальным комнатам добавляли еще «сборную залу». Уходило время и на приемку кроватей с постелями, столиков, табуреток, вешалок и ружейных пирамид, которые постепенно заполняли помещения. В промежутки капитан заходил в ротную канцелярию, где диктовал писарю Екимову требования на продовольствие, мыло, свечи и прочее потребное. А вечерами, оставшись здесь один, прочитывал послужные списки новых подчиненных, присланные из полков. Случались и спешные дела, неожиданные даже для такого опытного служаки. Таков был заказ мягких сапог. Поначалу всем гренадерам были «построены» опойковые сапоги на толстой подошве. Но через неделю после начала службы царь приказал носить их только в строю при мундирах, медвежьих шапках и оружии, чтобы отчетливо слышалась «нога» идущей смены караула, а дежурным в залах бывать в сюртуках, без головных уборов и полусабель и ступать так же беззвучно, как дворцовая прислуга. При этом случае Качмареву потребовалось не только спешно заказать сто пар сапог с тонкой подметкой, но еще и вдолбить гренадерам, что в них строго воспрещается «печатать» при встрече с начальством, как привыкли за много лет службы.

Дважды в неделю капитан направлялся с докладом к самому министру двора, который приказами по дворцовой и военной части торопил размещение роты на постоянной квартире. Наконец, не один раз ездил в казармы гвардейских полков, где жили с семьями двенадцать женатых гренадеров. Для них начали ремонтировать квартирки в различных углах огромного дворцового квартала. Требовалось не только присмотреть за этим ремонтом, но еще решить, кого раньше переселять. Словом, командиру хватало дел с рассвета и намного позже заката уже зимнего солнца.

А поручик Лаврентьев тоже ревностно занимался, но одной строевой службой. Первую неделю сам разводил часовых по постам, разводил и дежурных, наставляя в обязанностях, как написал сам царь, «иметь надзор за порядком в залах и за целостью имущества». А со второй недели ежедневно водил свободных от наряда в экзерциргауз, стоявший против дворца.

И здесь без устали репетировал построения, церемониальный марш и ответы на царские слова для предстоявшего 25 декабря первого знаменного караула в Военной галерее во время церковного парада в память изгнания французов из России. Для такой службы поручик был отменно подготовлен. Очень высокий и прекрасно сложенный силач, он лет двадцать пять назад был взят по набору прямо в Преображенский полк, старейший полк гвардии, в котором получил фрунтовую выучку. Да к тому же обладал зычным голосом и ясным произношением, как бы созданным для командных возгласов. Протянув лямку унтера двенадцать лет, пролив не раз кровь в боях и украсившись крестами и медалями, Лаврентьев был произведен в армейские прапорщики, а в 1820 году переведен в «новый» Семеновский полк.

Получив от царя приказ подобрать для дворцовой роты офицеров из бывших заслуженных солдат гвардии, великий князь Михаил придал Лаврентьева в помощники письменному, хозяйственному Качмареву. Такой не даст гренадерам растерять фрунтовые навыки. Прохаживаясь вдоль фронта, перед тем как начать учение, он гордо откидывал голову назад и благодаря длинному носу и весьма заметному кадыку становился особенно похож на петуха, каковое прозвище и получил вскоре от гренадер.


Первый пост дежурства, на который поручик отвел Иванова, заключал Половину императрицы Марии Федоровны. Здесь во время дворцовых караулов конногвардейцы не стаивали — вдовая царица почти безвыездно жила в Павловске. Но комнаты ее содержались, будто могла приехать в любую минуту. Гренадеры здесь дежурили только с восьми часов до полудня, пока топили печи и обтирали пыль. В двух гостиных, туалетной и опочивальне, выходивших на площадь и закрываемых после полудня на ключи дежурным гоф-фурьером, было на столах и полочках много альбомов, шкатулок, фарфоровых фигурок, флаконов, щеток и гребешков. Первые два дня Иванов беспокоился: как за все это отвечать? Разве можно запомнить, где что лежит? Но потом решил, что здесь топят и убирают всё те же служители, — они же за все и в ответе. Но тогда зачем его здесь ставят?..

В комнаты почти никто не заходил, отчего пыли неоткуда было взяться, и настоящего жилого тепла здесь не требовалось, поэтому уборка и топка печей проходили быстро. Часто в конце дежурства Иванов оставался совсем один и, беззвучно маршируя по залам, вслушивался в тишину этой части дворца, расположенной в стороне от нонешних парадных покоев и жилых комнат царской семьи. Внятно тикают часы на каминах, иногда хрустнет блестящий фигурный паркет, звякнут хрустальные листья или бусины люстр. Еле уловимо пахнет не то воском от полов, не то сандалом или кипарисом от какой-то шкатулки. Все здесь нарядно, но тускло — всегда спущены белые шелковые шторы. Только когда истопники открывают печные дверки и шевелят кочергой пылающие дрова, вдруг побегут по паркетам живые дорожки и отблески огня заиграют на спинках золоченой мебели, на рамах картин.

Самая большая комната — Тронная, в ней высокая белая печка с медными начищенными створками. Когда они распахиваются, то разом загораются ряды золотых орлов, вытканных на красном бархате, покрывающем стены, бегут блики по серебряным торшерам и стенникам, танцуют на золоченых базах беломраморных колонн. А в соседней в розовой гостиной у стен сидят, поджав ноги, большие фарфоровые китайцы. Шапки у них островерхие, воронкой, глаза косые, смотрят вниз, усы тонкие, мышиными хвостами, руки вытянуты к коленям ладошками вниз, но их не касаются. Одежда голубая или желтая в серебряных завитушках. Когда проходишь мимо, китайцы все по очереди начинают плавно качать головами и руками. За то время, что обойдешь свой пост, они уже успокоились, чтобы снова начать так же кланяться. Ходи да осматривай их и маленькие фигурки — зверей, голеньких ребят с цветами и девиц с овечками, которые стоят на полочках, и то еще, что изображено на картинах. А надоест — так выгляни на площадь, где ездят санки, кареты, верховые придворные рассыльные в красных ливреях. Или в другую сторону — на большой двор, где идет своя жизнь. Нарядная горничная прогуливает белых собачек. Сгибаясь под вязанкой березовых поленьев, из подвала вылезает дровонос. Взмыленная ямская тройка остановилась у полосатой ограды караульной платформы, и с тележки соскочил фельдъегерь. Здесь время своей смены никак не пропустишь: без пяти минут двенадцать глухо загрохочут барабаны — новый пеший караул заворачивает внизу с площади. Тут часовой у будки ударит в колокол, заорет: «Караул, вон!» — и тотчас по ступенькам крыльца начнет рядами сходить вступившая вчера рота, чтобы построиться для церемонии смены… Как не вспомнить в такие минуты наводнение и 7-ю линию?.. Уже три года миновало, а будто вчера случилось…

Прохаживаясь по своему посту, Иванов вдруг заметил, будто чего-то ему не хватает, чем-то на ходу неловко. Приостановясь, проверил, застегнуты ли все пуговицы сюртука, обдернул полы. Снова пошел и тут понял: нет звона шпор, который сопровождал каждый шаг почти двадцать лет… Ну, без него и обойтись нетрудно. А вот, право, жалко, что коней в нонешнем обиходе нет. Войдя в стойло с полным гарнцем, так славно шлепнуть по шелковистому теплому крупу да сказать: «А ну, прими!» Услышать, как шумно втягивает ноздрями запах овса, текущего в кормушку, и как где-то близко другой кирасир, которого, видно, конь притиснул к стенке, весело выкрикнет: «Не балуй, ирод!..»

Да, весной стукнет двадцать лет службы, за что положен знак отличия святой Анны, которым «заслуженные воины навсегда избавляются от телесных наказаний». А что Эссен про то говаривал? «Плевал я на ихнюю Анну…» Так неужто все полковые напасти позади? К такой мысли потруднее привыкнуть, чем к тому, что звона шпор не слышно… А как поручик Лужин говорил, что на ухабах в возках цепи гремели… Где-то Александр Иванович, Вильгельм Карлович да и Семен Балашов, бедняга?..

Что говорить, во дворце служба для гренадер и еще, пожалуй, для лакеев, что убирают залы, вовсе не тяжела. Но остальному снующему здесь люду дела вот как хватает. Всего по дворцовым «должностям», сказывают, ежедневно занято в огромном здании более семисот человек. И кого среди них только нет! Чиновники всех рангов и писцы различных канцелярий, швейцары и скороходы, официанты, повара с кухонным штатом и кондитеры, ламповщики и полотеры, истопники и трубочисты, обойщики и столяры, маляры и слесари, кладовщики с помощниками при сервизных, бельевых, винных, кофешенкских, мучных, фруктовых и других кладовых, занимающих почти весь нижний этаж дворца, средь которых втиснулась еще аптека с огромными очагами, обслуженная двадцатью аптекарями и помощниками. А ведь прачечные и гладильные, конюшенные, экипажные и многие другие заведения находятся в еще нескольких большущих зданиях, где также копошатся тысячи служителей и мастеров придворного ведомства.

Однако здесь-то, в Зимнем, пожалуй, тяжелее всех достается чинам двух пожарных рот. Называются они инвалидными, но люди все здоровые, хотя и не рослые. Казармы их помещены на чердаках в разных концах дворца. Рано утром, вечером и ночью пожарные патрули обходят помещения, следят за топкой печей, за работой трубочистов, проверяют дымоходы и душники. В отведенных им сараях чистят и смазывают выписанные из Англии машины-водокачалки, на дворах в сухую погоду проверяют «рукава» для подачи воды, похожие на длинных змей, поднимают до окон второго этажа складные лестницы и взбегают по ним по команде своих офицеров. Да, говорят, в каждой роте по дежурному взводу на случай пожара спят одетыми, будто в воинском карауле.


Через неделю поручик перевел Иванова в Предцерковную — проходную залу между дворцовым собором, Статс-дамской и Военной галереей. Здесь дежурили с восьми до четырех часов, и ему досталось самое спокойное время — с полудня. Утренняя церковная служба отошла, печки протоплены и трубы закрыты. Протирка полов полотерами и уборка комнат закончены.

Когда остался один в Предцерковной, то вспомнил рассказ покойного Панюты, как утром 14 декабря рядом с ковриком, на котором стоял часовым по случаю торжественного молебствия, вот на этом кресле, сидел увешанный регалиями граф Аракчеев. А все, кто так недавно наперебой кланялись ему чуть не в пояс, будто не видели старика, снуя мимо и перешептываясь о своих делах, о благоволении нового монарха… С графом-то, ляд с ним! Что отставил его новый царь, то слава богу, хорошего о нем и разу не слыхивал, а вот Панюту, добродушного, неразговорчивого, но все примечавшего кирасира, — вот кого жалко. Истинно в «чужом пиру похмелье» принял 14 декабря…

Он зашагал в обход, давеча показанный Лаврентьевым, — через Статс-дамскую и Белый зал в Военную галерею. Из нее заглянул в Георгиевский тронный. Везде пусто, тихо. Чинно выровнялись вдоль стен банкетки, торшеры, вазы. Теперь можно на неспешном шагу разглядеть и генеральские портреты, не увидишь ли знакомых?

В скудном свете, льющемся сквозь окна в потолке, проплывают мимо лица, мундиры, эполеты. Еще много осталось пустых рамок, затянутых зеленым репсом. Вот в нижнем ряду генерал Депрерадович. Тот самый, что делал смотр, за который чуть глаза от Эссена не лишился… Ничего — похож, хотя и молодоват писан. А где же прежний командир их полка Михайло Андреевич Арсеньев? Сказывали кирасиры, что здесь видели… Ну, довольно глазеть, маршируй-ка по назначенному кругу новой, неспешной, дворцовой, а не солдатской привычной походкой…

Издали слышно по звону шпор, когда приближается к его посту кто-нибудь из военных. Вот со стороны Иорданской лестницы идет дворцовый комендант генерал Башуцкий. По-строевому идет, топает да еще отдувается, оттого что толст и стар. Он давеча, когда с поручиком обходили пост, прошел с бумагами под мышкой, должно, к министру двора. Теперь назад идет к себе на подъезд, который и зовется Комендантским. Его походку всегда узнаешь: никогда не торопится и шпоры какие-то стариковские, звук густой, да глуховатый, А капитан Качмарев шпор не носит и уже выучился почти так же беззвучно ходить, как гоф-фурьеры, которые за порядком в залах и за придворными служителями наблюдают, — те прямо будто духи бесплотные скользят. Они хоть гренадеру не начальство, но всё чиновники, им Иванов всегда кланялся, тем больше, что лакеи да истопники откровенным ворчанием встретили дежурных от роты: «К чему, кроме нас, еще солдат бездельных по комнатам натыркали?..»

Раз на дежурствах одет в сюртук и без шапки, то перед военными только фрунт сделаешь да глазами проводишь. И редко кто «вольно» скомандует — идут, как мимо мебели. Гоф-фурьеры же в ответ обязательно кланяются, а из придворных господ приветливей всех барышни, царицыны фрейлины, которые живут по Комендантской лестнице в третьем этаже и через этот пост пробегают к своей должности. Ежели две или три идут вместе, то по-французски меж собой стрекочут, а за ними духовитая дорожка по воздуху вьется. К ним из вежливости лицом повернешься и на миг один замрешь. И многие поклонятся в ответ да еще улыбнутся. А придворные дамы в годах идут сановито, сопят аль отдуваются не хуже коменданта Башуцкого.

Конечно, и на этом посту, когда осмотрелся, тоже немало занятного нашел. В Статс-дамской картины с видами заграничных городов, вроде тех, что походами проходили. А в Георгиевском под балдахином алого бархата стоит серебряный трон с подножной скамейкой, на котором, говорят, цари от самого Петра Великого сиживали. Однако в галерее всего занятней. Вот князь Волконский, который теперь их главный начальник стал. Рядом с ним — в голубой ленте и при трех звездах гордо вздернул голову Милорадович, которого мимо строя конногвардейцев чужие люди кое-как тащили. А потом, сказывали, они же и обобрали умирающего, пока адъютант за лекарем бегал. Или вот генерал Потемкин, семеновский командир. Этого хоть никогда не видывал, но сразу по лицу угадаешь, что добряк…

Во второе дежурство на этом посту Иванов увидел пришедшего в галерею худого и бледного молодого человека в статском платье. Не поднимая глаз на гренадера, которому низко поклонился при встрече, он освободил от холщовой обертки принесенный портрет какого-то генерала, после чего, покашливая в кулак, вышел обратно в Предцерковную. Здесь из чулана выдвинул лестницу-стремянку, которую с явной натугой отнес в галерею и установил около стены. Влезши на высоту четвертого ряда портретов, нажал кнопку сбоку золоченой бронзовой рамы, отворил ее на себя и вынул вставленную изнутри картонку, обтянутую зеленым репсом. Спустился с нею вниз, взял портрет и, снова взлезши и поставив его на место, закрыл раму, как форточку. Не мешкая отнес лестницу в чулан, раскланялся с Ивановым и, все не поднимая глаз и покашливая, ушел на Комендантский.

Гренадеру очень хотелось помочь слабосильному юноше со стремянкой, но сомневался, не взыщет ли начальство, увидевши, что этим занят на дежурстве. Надо на будущее капитана спросить. Поэтому, встретив его назавтра у ротной канцелярии, отважился остановить и рассказать свое затруднение.

— Ясное дело — помогай, — решил Качмарев. — Да еще лестницу придержи, пока лазает, чтоб, к стене наклонившись, сам не убился и портреты не повредил. Твоя прямая обязанность об ихней сохранности печься. То, верно, Поляков, подручный англичанина Дова, который генералов у нас в Шепелевом доме на третьем этаже малюет. Не часы же ты околь его торчать станешь. Поможешь, сколь надо, и опять свои залы обойдешь. В правилах государевых приказано наблюдать за порядком, а чтоб руки сложучи ходить здоровому гренадеру, того там нету. Я так разумею, что, ежели в чем и дворцовой прислуге поможешь, к примеру, мебель передвинуть или что перенесть, за то лишь спасибо дадут. Другие гренадеры, я слышал, нос перед лакеями дерут, так оно к хорошему не поведет, как и с той стороны задирство…

2

Когда на другой день Иванов помог вновь пришедшему в галерею юноше перенести и установить стремянку, то не раз услышал звучащие недоуменно слова благодарности. Идя за ним в затылок, рассмотрел залоснившиеся воротник и рукав фрака, а когда полез вверх, увидел штопаные брюки и заплатанные сапоги, услышал запах заношенной одежды, застиранного белья.

Придерживая рукой и плечом лестницу, гренадер от нечего делать достал утрешнюю сайку, которую сунул в карман, и, отломив кусок, начал жевать. Посмотрел наверх и встретил жадный и пристальный взгляд. Художник тотчас отвел глаза и продолжал вынимать из рамы вкладку. Но когда спустился вниз, Иванов сказал, протягивая половину булки:

— Не побрезгуйте. Мягкая, нонешняя. Кушайте на здоровье.

— А вы сами что же, господин кавалер? — спросил юноша, но тотчас взял сайку небольшой, испачканной красками рукой.

— Нам столько отпущают, что не выесть, — заверил гренадер.

Пока художник жевал, Иванов, чтобы не смущать его, смотрел вдоль галереи и думал, что на здешнее дежурство надо носить чего-нибудь посытнее, раз человек явно голодный.

— Благодарствуйте, господин кавалер. Такой мягкой сайки давно не едал. — Поляков захватил портрет и полез было наверх, но, приостановясь, спросил: — Вы, знать, из тех служивых, которых в городе за богатый мундир золотой ротой прозвали?

— Из них, — кивнул Иванов. — А вы, баринок, живописцы?

— Живописец, да не баринок, — покачал головой юноша. — Крепостной я человек вот того генерала Корнилова, чей портрет во втором ряду снизу с двумя звездами. Вы грамотные?

— Маракую, хотя лучше по-печатному.

— Там ихний чин и прозванье вырезаны, — снова указал живописец. — Отдал тот генерал меня в науку англичанину Дову, который все сии портреты написать подрядился. — Поляков щелкнул закрывшейся рамой, спустился вниз, огляделся и понизил голос: — А вся наука седьмой год в том состоит, что на него, ровно каторжный, за скудное пропитание да за оброк, что барину высылает, по двенадцать часов в день кистью своей тружусь.

— А на руки вам хоть плотит сколько-то? — спросил гренадер.

— Такую малость, что на чай, сахар да баню едва хватает. Кабы платил по-божески, разве бы я таков в люди казался? — Поляков выставил обтрепанные обшлага фрака.

На другой день, обедая перед дежурством, Иванов выловил из каши два куска мяса побольше, положил между ломтями хлеба и, завернув в чистую тряпочку, сунул в карман сюртука. Когда в обычное время Поляков, придя в Предцерковную, открыл двери в чулан и поблизости никого не случилось, гренадер передал ему сверток. Живописец взял, не чинясь, и тотчас стал есть, разом зарумянившись и приговаривая:

— Вот так мясо! Чистая филея! Ни жилки, ни хрящика!.. — Он проглотил последний кусок, утер губы рукой и спросил: — А у вас, дяденька, семьи, что ли, нету, что меня кормите?

— Холостяк, братец, считай, уже навек, — отвечал Иванов. — Кушай на здоровье. Видно, и харч у англичанина не жирен?

— Какое! Впроголодь который год! — махнул рукой Поляков.

— Повар у его, что ль, много ворует? — удивился Иванов.

— Жадюга он, вот что! Полушки на нас считает, а сам кажный месяц червонных мешок сдавать возит в банку какую-то, откуда их в Англию отправляют, чтобы там его дожидались. Ей-богу, не вру, — перекрестился Поляков. — Ведь за каждый здешний портрет, — он кивнул в сторону галереи, — по тысяче рублей гребет, а больше половины их я да еще один подручный написали, и он их кистью раза не тронул. Как пришлют откуда портрет, чтобы тут с него копию в нужную препорцию снять и в галерею поставить, то все нам передает, а денежки ему казна сполна платит, будто с натуры сам писал. Ведь многие генералы, которые в отставке, старые, раненые да больные, разве станут ради одного портрета кости по дорогам ломать? Вот и шлют из Малороссии, с Волги, с Дона, из Астрахани и Киева, там кому попадя заказанные. А мы здесь за мистера Дова стараемся… — Поляков вдруг осекся, опасливо оглянулся и зашептал: — Только вы, дяденька, молчок, что я сказывал. Сам не знаю, чего разболтался.

— Не бойся, не мое то дело, — успокоил его гренадер.

А на другой день он увидел самого английского живописца, пришедшего в Военную галерею в сопровождении Полякова. Через несколько минут из Эрмитажа к ним подошли два пожилых барина в вицмундирных фраках. Их Иванов не раз уже видел в дворцовых помещениях всегда вместе, переходивших от одной картины к другой, что-то при этом записывая. Один был пощеголеватее и, видно, старше чином, с анненским крестом на шее. Другой старее, в очках, и от него всегда несло скипидаром и нюхательным табаком.

Через несколько минут, снова войдя в галерею со стороны Белого зала «дежурным», неторопливым шагом, гренадер услышал, как старший по чину господин что-то раздраженно говорил англичанину, указывая на портреты и часто повторяя слова: «Trop sombre!.. La couleur est a refaire…»[1] Потом чиновники ушли, а Дов двинулся по галерее с Поляковым, тыча пальцем и будто лая:

— Сымать! Справлять!

Когда, оставив Полякова в галерее, он уходил на Комендантский, Иванов задержался в Предцерковной и хорошо рассмотрел ровно желтое, сухое лицо с холодными серыми глазами и большим, выставленным вперед подбородком, как у деревянных щелкунов для орехов, которые не раз видел у немцев и французов во время заграничного похода. Это лицо, накрепко подпертое белоснежными воротничками сорочки и атласным черным галстуком, ничего не выражало, кроме надменности и брезгливости.

Дову фрунта не сделал — как стоял вольно, вполоборота к дверям Статс-дамской, когда заслышал его шаги, так и пропустил мимо себя. Не дождешься от меня чести, жадный паук!

Сегодня в кармане гренадера снова лежал хлеб с вареным мясом, которые передал молодому живописцу, когда собирались вместе нести стремянку в галерею. Но только начал было жевать, как по бледным щекам побежали слезы.

— Ну что, братец, рюмить? — утешал его Иванов. — Нашему брату все стерпеть положено.

— Да я ничего, — дергал мокрым носом Поляков. — Прошибло, что вы мне все кушанье носите… Да еще нонче выше краю на Дова обидно: шутка ли, до сорока портретов почти что заново писать, которые он сам или мы с Голике, по его приказу краски подбирая, лет пять уже назад зачернили! Давеча господин Лабенский, которые всеми картинами здесь заведуют, и реставратор Митрохин его справедливо укоряли, что многие портреты за такой краткий срок чернотой оделись от приверженности Дова к асфальте — краска такая смолёвая есть. «Что же дале будет, когда в Англию уедете, все деньги получивши? — должно, его спрашивали. — У других живописцев по сту и более лет будто вчера писано, а тут через пять лет как в печи копченные…»

— Так зачем он такую краску потребляет? — удивился Иванов.

— Затем, что по-первости она и верно красивая, — ответил живописец. — Только потом делается ровно уголь, проклятая. — Он утер глаза тыльной стороной ладони, сунул хлеб за пазуху и, взявшись за стремянку, добавил вполголоса: — Мошенник, право, мошенник! Но уж, бог даст, доберутся до тебя добрые люди…

— Да ты не спеши, покушай толком, — сказал гренадер. — Я пока свой пост обойду, а как вернусь, то и понесем.

— Ну, великое вам спасибо, дяденька! — согласился Поляков. — Ведь мне, по правде сказать, лестницу таскать вот как тяжко и лазить по ней боязно. А как держите, то будто на земле стою.

«Вот бедняга! — думал Иванов, пустившись в обход. — Работой, голодом заморен да трусоват еще. Но с лестницы такой свернуться очень просто, когда к верхним портретам тянется».

На этот раз живописец снял шесть портретов и, проложив между углами валички из пакли, перевязал в объемистый пакет.

— Далече нести? — спросил Иванов. — Скоро сменюсь — помогу.

— Да нет, близко, сразу за манежью, в Булантовом дому, — ответил Поляков. — Там Дов квартирует и мне чуланчик для спанья отведен. Теперь недели три мне со двора ни шагу, пока всех с Василием не поправим. Только сюда и будет моя прогулка. Желаю здравствовать, дяденька. Да как звать вас именем-отчеством?

— Александром Ивановичем кликай, — рекомендовался гренадер.

— Тезки, значит! И я так же крещен. Однако Василичем покудова не слыхивал чтоб величали, — грустно усмехнулся Поляков.


По задержке мастерскими парадные брюки с золотым лампасом были сданы в роту с опозданием на неделю. А выходить в город князь Волконский позволил только в парадной форме, потому что царь еще не решил, какую гренадерам дать фуражку: бескозырку, как у всех нижних чинов, или с козырьком, как у офицеров, писарей и денщиков. Так случилось, что Иванов смог отправиться с необходимыми визитами лишь на второй неделе новой службы.

Бреверн принял своего недавнего вахмистра так, что совсем его сконфузил. Приказал лакею помочь сымать полусаблю на галунной перевязи, шинель и принять медвежью шапку. Потом провел в свой кабинет, где велел садиться насупротив, и обстоятельно расспросил о службе, казарме, пище и жалованье, о товарищах и офицерах. Наконец, просил встать и поворотиться кругом, рассмотрел и пощупал форму, сказал, что напоминает камергерскую, только красивей, потому что с красным лацканом, на котором золотые петлицы лучше играют. И тут приказал лакею подать бутылку киршвассера и, чокнувшись с Ивановым, выпил за его дальнейшую службу. По второй выпили за хозяина дома, который сказал, что узнал о своем представлении в полковники. Оно может пройти к рождеству, и уже граф Орлов спрашивал, хочет ли назначения на армейский полк. Так что в самое время вышло определение Иванова в дворцовую роту. На прощанье расцеловал гренадера и обещал передать его благодарность Захаржевскому и Лужину.

Отсюда пошел к Жандру. Андрей Андреевич уехал куда-то на парадный обед, но Варвара Семеновна выглянула на голос Иванова в переднюю, ахнула от его мохнатой шапки и приказала, снявши шинель, идти за собой в комнаты. Показывался и ей во всей красе зашитой галунами формы, был усажен и напоен чаем со сладким пирогом. Она также расспрашивала про службу, но повернула все на свой лад. Когда услышала, какое назначено жалованье и что всем женатым обещают казенные квартиры в дворцовых зданиях, то сказала, что скоро все холостые гренадеры в любых летах оженятся и никого в казарме не останется. Да еще добавила, что когда сам надумает, то готова сватать и сыщет невесту с хорошим приданым. Пошутили, посмеялись, и пошел в роту к поверке.


Через месяц существования роты получили приказ перебраться в Шепелевский дом. В двух просторных комнатах, где происходила примерка формы, стояло теперь по сорок кроватей, разделенных столиками-тумбочками. Не до конца была еще отделана «сборная», но в любой спальне между рядами кроватей можно было выстроить всю роту. В подвале уже разместились столовая, кухня и кладовые. А канцелярия расположилась в двух небольших комнатах через коридорчик от спален, рядом с парадным подъездом.

Наиболее сановных соседей капитан перечел перед строем, приказав оказывать им почтение, не курить и не шуметь в подъезде. Других жильцов гренадеры узнавали сами. В подвале, кроме ротных угодий, помещались две сварливые вдовы придворных скороходов, три комнаты занимали сторожа архива Государственного совета и еще одну — аккуратные немцы-подмастерья столяра Гамбса, работавшие во дворце по ремонту мебели.

В первом этаже по другую сторону парадной лестницы от крыла, занятого ротой, пустовала квартира генерала Дибича, находившегося на Кавказе. Выше, в антресолях, квартировали старые фрейлины девицы Воронцовы, Плюскова и Глазенап со старыми же горничными. Их кошки и собаки лаяли, мяукали и пачкали на лестнице. Фрейлинам приносили кушанье с придворной кухни и для прогулок подавали кареты с кучерами и лакеями в красных ливреях.

Следующий парадный этаж считался одной из «запасных половин» дворца. Ее комнаты со стенами, обтянутыми штофом и увешанными картинами, были обставлены золоченой мебелью. Но угловую залу отвели под мастерскую художника Дова. Сюда по лестнице с Миллионной или через Эрмитаж по коридору с расписными стенами, называвшемуся по-иностранному лоджией, приходили здешние и приезжие генералы, чтобы англичанин изображал их для галереи.

Наконец, в верхнем антресольном этаже находились дворцовые кладовые и в четырех комнатах жил воспитатель царского наследника господин Жуковский. Этот плотный, опрятный и спокойный барин, которого Иванов запомнил на первых дежурствах за приветливость, так же вежливо отвечал поклоном и здесь, у лестницы, на фрунт гренадер. По близкому соседству в роте скоро узнали, что субботними вечерами к нему собираются до десятка господ, что не пьют вина, а только чай и чего-то читают друг дружке. Имя-отчество Жуковского Иванов услышал от бедно одетых стариков и старух, которые по утрам собирались на лестнице.

— Василий Андреевич еще не выходили, хотя девять пробило.

— Сказывают, Василий Андреевич вчерась прихворнули, — толковали они вполголоса, медленно всходя, будто вползая, по ступенькам, поближе к дверям Жуковского.

Вскоре гренадеры знали, что, выйдя из квартиры, чтобы направиться во дворец, Василий Андреевич терпеливо выслушивал бедняков, часто разделял между ними все, что было в карманах: десять — двадцать рублей. А иногда возвращался домой написать кому следовало, чтобы поместили в богадельню, в больницу, или чтобы прихватить еще денег для раздачи. В роте рассказывали, что поручик Лаврентьев хотел было протурить с лестницы просителей, чтобы не докучали воспитателю наследника, и сделал ему такое предложение. Но тот, учтиво справившись об имени-отчестве нового соседа, ответил, что просит Василия Михайловича не беспокоиться — пусть ходят, раз имеют надобность.

Уже в середине декабря, подходя после дежурства к Шепелевскому дому, Иванов увидел впереди спину Полякова. Как всегда, покашливая и поеживаясь, одетый в затрепанную шинельку, художник, очевидно, шел в мастерскую Дова, потому что свернул в подъезд, к которому направлялся и гренадер. Уже в подъезде Иванов хотел окликнуть своего знакомца, когда услышал его глуховатый голос где-то поблизости, на лестнице, сказавший:

— Здравствуйте, ваше превосходительство Василий Андреевич.

— Зачем так парадно, друг мой? — отозвался, видимо сходивший вниз, Жуковский. — Каковы нынче дела твои?

— Будто, что нужным путем идут, — понизил голос Поляков. — Однако даже вам докладом сглазить боюсь…

— У меня глаза не черные, хотя матушка турчанкой была, — засмеялся Жуковский. — Вот, возьми, пожалуйста, подкрепление.

— Покорно благодарю, Василий Андреевич…

Дежуря на так называемой Половине прусского короля, тоже примыкавшей к Комендантскому подъезду, Иванов через несколько дней увидел живописца, шедшего в сторону Военной галереи, и, остановивши, спросил, о каком деле шла речь с Жуковским.

— Дозвольте, Александр Иванович, до времени не говорить — так боюсь вспугнуть счастье свое, — отвечал художник. — Ежели выйдет, на что надеюсь, то верьте, вам из первых доложусь.

— Ну ладно, братец. А господин-то Жуковский, видать, добряк.

— То мало сказать, — горячо подтвердил Поляков. — За семь лет, что по сим местам горькая судьба меня носит, вполне убедился, что дворец царский есть истинный вертеп суходушия. Ежели не бранили, что будто грязь на сапогах в галерею принес или паркет лестницей исцарапал, то и рад уже был. Видят, что телом тощ и одёжа ветхая, вот и шпыняют… — Голос живописца осекся. Но через минуту он продолжал: — А Василий Андреевич первое из лиц, весьма немногих, от коих участие увидел…

В это время со стороны комнат вдовой императрицы раздалась твердая поступь. Гренадер поторопился сунуть Полякову взятый для себя кусок хлеба с мясом в бумаге и двинулся по своим залам. И в самое время — через несколько минут его догнал поручик Лаврентьев, обходивший дежурных и часовых роты.

Теперь, когда недавние кавалеристы и артиллеристы встали в строй, деятельный поручик ежедневно не только неоднократно обходил бывших в наряде, но со всеми свободными отправлялся в экзерциргауз и там раза по три репетировал первый парад роты, когда предстояло не только образцово отделать ружейные приемы, но и пройти мимо царя так называемым «тихим шагом», которым ходили во дворце строем.

В нем полагалось делать 72–75 шагов в минуту, чем отличался от «скорого» в 107–110 шагов, назначенного для маршировки на больших парадах. При этом перед каждым учением произносилось вступительное слово в таком роде:

— На сей смотр мне поручено вас, гренадеры, представить в наилучшем виде. Государю благоугодно назначить нас старше даже Преображенского полка, который есть первейший во всей гвардии российской. Жалованье вам положено небывалое и при отставке пенции выше обер-офицеров. Так чем же вам царю за то отслужить? Первей всего, чтобы на сем празднике воинском по ружейным артикулам, по стойке и маршу себя оказали будто единый флигельман плавной игрой в носках и коленях, твердым спокоем в поясницах и чтоб усы и баки по данному правилу рощены, фабрены и чесаны были… Поняли? Ну, начинаем репетовать… Рота! Смирно! Глаза на-лево! Слушай на кра-ул!..

Требование блюсти усы и баки относилось к самым важным. Они придавали такое же единообразие лицам, как фигурам — мундиры и амуниция, а ружьям — красные погонные ремни и чуть расслабленные винты, дававшие при «артикулах» легкое звяканье. Раз все обмундирование дворцовых гренадер было придумано самолично царем, то сначала гадали, не будет ли и тут чего особого. Прошел слух, что велят всем отрастить длиннющие усы, какие были у наполеоновской старой гвардии, чтобы концы их закладывать за уши. Потом оказалось, что это чья-то брехня. Да и видел ли кто такие у французов? Наконец, капитан прочел перед строем приказание, написанное самим царем, чтобы офицерам носить одни баки, барабанщикам — одни усы, а всем унтерам и гренадерам — усы и баки «как две плавные дуги от висков к середине верхней губы». Выучив наизусть монаршую записку, Петух стал ежедневно проверять бритье и фабренье каждого гренадера с фаса и профиля и, случалось, требовал бритву, чтобы довести все «до красоты».


Поручик не зря трудился. Рождественский парад прошел прекрасно, хотя и достался старым служивым нелегко. Поставленные в Военной галерее правым флангом к портрету Александра Павловича гренадеры встретили царя, шедшего «Большим выходом» с семьей и свитой в собор, единым движением вскинув ружья «на караул» и единым дыханием ответив на поздравление с праздником. Потом тут же стояли все время молебствия и после него, пока духовенство и царь с наследником обходили взводы гвардейской пехоты, расставленные в Георгиевском зале, и, пересекши галерею, ушли в Белый зал, где выстроились кавалеристы и артиллеристы. Тогда, перестроясь, гренадеры прошли Георгиевский, Аполлонов, Эрмитажную галерею, Половину прусского короля и вышли в Предцерковную, где остановились во главе вытягивающегося за ними всего парада. За это время царь со свитой встал в глубине Военной галереи. Тут перед ротой показался князь Волконский, впервые в форме дворцовых гренадер, и скомандовал церемониальный марш. Дело не шуточное — уже крепко устав от многочасового неподвижного стояния, пройти в колонне по четыре до дверей Белого зала и завернуть к ним на глазах у царя и великого князя Михаила, не нарушив и на вершок равнения, не говоря о положении рук, голов и всей солдатской стати, и ответив оглушительно, но будто одними губами.

За этот парад гренадерам пожаловано по пяти рублей, унтерам — по десяти, а поручику Лаврентьеву — чин штабс-капитана. Наградные выдали 30 декабря вместе с жалованьем за два месяца. И после их раздачи Качмарев приказал построиться и произнес такое наставление:

— Строевые обязанности суть основа солдатской службы — сами то хорошо знаете. Но ежели по строю образцовые, а по нравственности окажетесь плохи, то в роте сей вам служить не придется, что запомните наикрепчайше. Деньги свои можете мне в ротный ящик на сохран хоть сейчас от соблазну сдать, можете женам отнесть аль по кабакам раскидать, то дело ваше. Но ежели вздумаете в роту не в себе являться аль время явки в оную пропустить, того я не потерплю. Гуляй, ежели от службы свободен, в меру, чтобы на ногах стоял крепко, к начальству почтителен и жалобы из города малейшей не доходило. А не сумеете себя соблюсть — взыщу куда строже, чем в полках. Помните, что вы на виду у всех дворцовых служителей, которые хулу про нас мигом из угля в целый костер раздуют, только дай им зацепку. На первый раз я поругаю перед фрунтом и нарядами щедро награжу. На второй — велю баки и усы начисто сбрить и на месяц на хлеб и воду в карцер заточу. А в третий, как бог свят, его сиятельству доложу, а он самому государю императору, чтобы обратно в полк штрафованным отправить. Так отныне и знайте: честь роты блюсти пуще глаза… — Качмарев помолчал, окинул взглядом строй и, подняв указательный палец, добавил: — И все едино с виновного строжайше взыщу: станет ли на мой выговор молчать аль вирши плесть. Тот знает, про кого говорю. Второй раз не увернется. А теперь вольно, гренадеры! Разойдись!

Уже вся рота знала, кому грозил капитан. Накануне вечером он шел от знакомых из Павловского полка и на Аптекарском переулке нагнал гренадеров Варламова и Павлухина, которые, поспешая к поверке, как говорится, писали ногами кренделя, потому что шли из трактира у Круглого рынка. На выговор командира Варламов молчал, а Павлухин просил прощения в стихах, да таких гладких, что капитан поостыл, приказал обоим тут же натирать головы снегом и пошел сзади до самого Шепелевского дома, причем, на счастье, никого из начальства не встретили.

С этими гренадерами Иванов редко перекидывался даже словом. Они были первые гуляки в роте, он — домосед, и здесь начавший щеточную работу. Оба Измайловского полка, они с самого начала несли караульную службу да еще состояли в другом капральстве. Но, конечно, не раз слышал, как Павлухин потешал товарищей виршами, и, встретясь с ним в тот же вечер, сказал:

— Держись теперь, Савелий. Второй раз капитан не помилует.

На что Павлухин тотчас ответил:

— Я в боях бывал, и в жарких, шел на пули, на картечь, но от снеговой припарки льдом оброс вчерась до плеч. Каб не добрая косушка, я б и нынче все дрожал, не согрелась бы макушка, дробь зубами выбивал. Хоть боюсь я капитана, в том сознаться нет стыда, а от доброго стакана не отказчик никогда…

— Ну и дурень! — сказал Иванов. — От счастливой планиды добьешься, что с обритой мордой в полк на смех людям пойдешь.

— Не сердись, Иваныч, я ведь в шутку болтаю, — миролюбиво заверил Павлухин. — Но истинно от снежного леченья и нонче чувствую во всех зубах мученье…

С нового года пошла твердо расписанная служба. Кроме ежедневных дежурств в залах, — а таких постов было шесть, — рота выставляла с утра до четырех часов парные посты: на верхней площадке Иорданской лестницы при входе в Аванзал и через два зала — в Концертном, у дверей в комнаты царской семьи. А при Больших выходах в собор или в Тронный зал взвод почетного караула со знаменем выстраивался часа на три в Военной галерее. Вечерами, во время больших балов, снова появлялись часовые на лестнице и в Концертном, а при спектаклях в Эрмитажном театре добавлялись парные при входе на седьмую запасную половину и в фойе.

Караульная служба была для гренадер самая привычная, а потому не тяжелая. В строю стой себе прямо да по команде отделывай артикулы, поворачивайся и шагай, а на постовом коврике знай откидывай ружье от ноги «по-ефрейторски» кому положено. Только чтобы в единый миг с напарником, для чего старший возрастом давал другому знак бровями или мигнувши. К тому же новая форма оказалась куда свободней в груди, в поясе, в воротнике полковой и медвежья шапка легче любой каски или кивера.

А вот дежурства большинство гренадер считали «не солдатским делом». Ежели исполнять правила — «наблюдать за порядком в залах», — то как не сделать замечание ленивому камер-лакею, у которого на подстольях по пыли хоть прописи выводи? Или как не дать нахлобучку неряшливому ламповщику, истопнику, трубочисту? А те начинают отлаиваться: что в солдатское дело не суются, так чтоб и в их обязанности не лез. И пошла перепалка…

В отличие от таких гренадер Иванов не тяготился дежурствами. Он даже любил их больше караулов, потому что, прохаживаясь по залам, мог рассматривать предметы убранства, статуи и картины, соображать, как что сделано, расспросить стариков из прислуги, которые не раз слышали объяснения, что давал важным гостям Франц Иванович Лабенский или другие господа, служившие при Эрмитаже. В качество уборки он никогда не вмешивался — на то есть гоф-фурьеры, но иногда от нечего делать предлагал помочь что передвинуть или обтереть мебель тряпкой, пока лакей с лестницы обметал, что повыше, перовкой. И все за это благодарили, кроме камер-лакея Мурашкина, известного самомнением и дурным характером. Он служил при эрмитажных залах и слыл любимцем прежнего обер-гофмаршала Нарышкина, при супруге которого мать Мурашкина состояла когда-то горничной. За красивый голос мальчиком взятый в придворную капеллу, он, лишившись в переходном возрасте дисканта, определен в Эрмитаж, где дослужился до камер-лакея, да еще недавно женился на купеческой дочке, взяв за ней дом в Коломне. Белобрысый, бледный, рыхлый и не по возрасту пузатый, Мурашкин обладал редкостной памятью и считал, что знает о коллекциях музея не меньше самого Лабенского или хранителя медалей Кёлера, чьи объяснения важным посетителям постоянно слушал. И поэтому надеялся на производство в чиновники, о чем толковал всем, кто хотел его слушать.

Вот с ним-то у Иванова и вышла единственная стычка, едва не кончившаяся потасовкой. Раза два, будучи дежурным в залах, которые убирал Мурашкин, гренадер пропускал мимо ушей его воркотню, но на третий взорвался. Этот пост составляли залы, выходившие на Неву и на канавку. Сообразно инструкции, Иванов неторопливо прохаживался туда и сюда. Насупленный лакей в угловой чистил щеткой мебель и вдруг обратился к Иванову:

— Ты своим мельканием моей обязанности помеху творишь.

— Моя обязанность свой пост обходить, — отвечал гренадер.

— Вот наказание господне! Посадили нам на шею серую солдатчину! — буркнул ему вслед Мурашкин.

— Говори, да не заговаривайся! — обернулся Иванов. — Наказанием божьим государеву роту не называй. Я тебя должности твоей не учу, так и ты ко мне не суйся.

— Сравнил! Я сокровища бесценные блюду, — задрал жирный подбородок Мурашкин, — а ты только и знаешь свое «ать-два»!

— Как приказано, так и буду ходить, — подтвердил гренадер. — А тявканье твое мне надоело. Надеялся прошлые разы, что одумаешься от моей кротости, а долее не потерплю.

— Не больно-то боюсь, — подбоченился Мурашкин. — На камер-лакея у тебя руки коротки. Небось тесаком по хребтине, как сам бит, меня стукнуть не посмеешь…

— Понятно, оружие тобой не замараю. Но и рапортовать, как другие, начальству не стану. А дам тут же в рыло, и беги куда знаешь жаловаться. Роту и себя на посту оскорблять не дозволю!

Трудно сказать, чем окончилась бы эта перебранка, если бы из соседнего зала не вышел прямой начальник всех придворных нижних чинов гофмаршал Щербинин и сразу напустился на Мурашкина:

— Опять свару с гренадером заводишь? Не удивлюсь, ежели так тебя отделает, что жена не признает. Только жаловаться ко мне не ходи, а то от себя ареста добавлю.

— Так ведь я, ваше превосходительство, одного прошу: чтобы мне убираться не мешал! — разом захныкал Мурашкин.

— Хоть не ври! Я, считай, всю ссору слышал, раз за служивым шел и твои повадки знаю, — оборвал Щербинин. — А ты, братец, «отыди от зла и сотвори благо», — отнесся он к Иванову.

— Слушаюсь, ваше превосходительство! Будь тут все залы напрямую, я б к нему не подходил, издаля бы присматривал.

— Ну и ходи как надо. Баба вздорная, а не служитель!..

Капитан вскоре заметил гренадер, которые ладили с дворцовой прислугой, и стал чаще назначать их на дежурства, хотя Лаврентьев и бубнил, что они «без строя окиснут». В роте заметили, что, ставши штабс-капитаном, он научился возражать командиру. Однако Качмарев пропускал это мимо ушей и «вел свою линию». Когда была готова «сборная», Петух приказал было собираться в ней свободным от нарядов гренадерам, чтобы с ними «репетовать для твердости» повороты и ружейные приемы. Но Качмарев отменил эти занятия, сказавши:

— Будет замечено начальством какое упущение, то и учите, кто проштрафится. Не рекруты — не подведут.

Новая служба была Иванову так легка, что скоро почувствовал впервой в жизни — казенная одежда жмет в пояснице. Не поверил было себе, но и другие гренадеры явно толстели. Оно и понятно: пища сытная, кровать мягкая, сна законного восемь часов. А у него в свободное время еще сидячее щеточное занятие.

Помня завет старика Еремина, и здесь сделал по паре самолучших платяных капитану, субалтерну, фельдфебелю Митину и своему взводному, недавнему однополчанину Тарану. Все, конечно, украшенные именными литерами из гвоздиков. Потом пошел готовить на продажу с датой нонешнего 1828 года на крышке. А чтоб иногда размяться, свел знакомство с конюхами в своем дворе и брался поить и чистить коней. Как часок помахаешь щеткой да постучишь скребницей, так сразу почувствуешь, что кровь живей побежала. И второе удовольствие — на лошадей насмотришься, их ржания, храпа и перестука копыт по тесовым полам послушаешь, их теплое дыхание почувствуешь…

В феврале появилось еще дело. Началось с того, что впервой в жизни решился написать отцу и матери, сообщить про новую службу и обнадежить, что, ежели будет жив, пришлет сколько-нибудь. Ясней про свои планы писать не решился — ведь кому-то письмо читать понесут, раз все неграмотные. Написал и Красовскому, что не станет держать экзамен на офицера, как здешнее жалованье равно корнетскому, и чтобы про устройство его на заводы не заботился. Два вечера писал и переписывал набело после правки ошибок писарем Екимовым, который за то взял гривенник, но похвалил почерк. Такие труды, конечно, заметили гренадеры и стали просить писать братьям и сестрам, племянникам и кумовьям. Сообщали про перемену службы, все почти с похвальбой, что за заслуги, мол, да за красоту телесную выбрали в почетную роту. Всего двое добавили обещания помочь из нового жалованья. Этакое Иванов писал с охотой — как-никак родичам весть о себе подают. Но когда начали диктовать любовные письма да просили от себя добавить чего-нибудь поцветистей, чтобы разохотить девиц и вдов идти замуж за царевых гренадер, тут стал отказываться, ссылаясь, что может писать только попроще. Ему претили льстивые похвалы красоте и характеру невесты, которую часто искатель разу не видел, а узнал об ней вплоть до цвета глаз и локонов от свахи. После комплиментов следовали обещания содержать драгоценную половину в холе и покое, на казенной квартире «при царском дворце». А то, что предлагал написать Иванов про верную любовь и семейное согласие, не нравилось большинству — слишком просто звучало. Так и вышло, что с любовными письмами стали обращаться к Екимову. Он за двугривенный сочинял красноречивые описания пламенных чувств, сравнивая невест с лилиями и розанами, за ту же цену бойко рисуя вверху страницы два сердца, пылающие одним огнем, которые чуть подкрашивал подслюненной конфетной бумажкой. Поток таких писем не иссякал, и писарь при встрече говорил Иванову:

— Не пора ли, кавалер почтенный, и для тебя слезницу сочинить про одинокую, горемычную жизнь? Я нонче так руку набил, что хоть каменный статуй до печенки проберу. И листок вроде пряника изукрашу.

Госпожа Миклашевич оказалась права — в роте пошло настоящее поветрие браков. К ним располагало более всего, что женатым разрешалось проживание на наемной квартире и они обязывались являться в часть только к наряду. Хотя было обещано дать всем женатым квартиры в дворцовых зданиях, но пока получили только трое, а остальные снимали в городе или поселялись в «приданых» домах своих супруг. За двадцать лет солдатчины людям так осточертело вскакивать по сигналу и целый день вертеться под крик и ругань унтеров, приказывающих становиться на молитву, садиться за еду, идти на учение, в караул и отходить ко сну, что возможность на законном основании зажить своим домком, поспать в тишине, походить по комнате, а то и по дворику распояской аль в одном исподнем казалась земным раем.

И невесты находились в изобилии — знай выбирай! За дворцовых гренадер охотно шли не только мещанки, но купеческие и чиновничьи дочки. Рота была на виду столицы. Ее рослыми молодцами любовались на улицах и в лавках, куда случалось зайти и где их нарочно задерживали, чтобы получше рассмотреть невиданную парадную форму. О них писала велеречивая «Северная пчела», восхваляя великодушие царя, успокоившего «своих отборных героев-гвардейцев на почетной службе близ своей священной особы». В статье рассказывалось, что знаменитому живописцу Дову государь заказал портреты в рост четырех самых заслуженных ветеранов, а с одного, по красоте сложения будто бы «не уступающего римскому гладиатору», назначено изготовить статую в парадной форме и амуниции. Изображения дворцовых гренадер появились на фарфоровых чашках и тарелках, их фигурки из дерева и папье-маше продавались в игрушечных лавках.

Гренадеры, которых изображал Дов, рассказывали, что все два часа, что подряд их пишет, молчит как каменный, хотя по-русски говорит вполне чисто. Только ежели затекла от неподвижности рука или опустил подбородок, то словно пролает: «Рука! Голова!..»

А Карп Варламов, наоборот, сказывал, что лепивший его в Академии художеств какой-то Федор Иванович более получаса в неподвижности не держит, а дает отдыху, когда подносит сбитня с пирогом, а при конце работы на сей день еще и стаканчик с закуской да полтинник. Притом говорит, будто в Париже его, Варламова, за телосложение художники озолотили бы, а гренадер на то отвечал, что когда находился в Париже с полком, то золота от парижан не видывал, а под арестом посидел за то, что у веселой девицы Клоды за свои деньги лишнее выпил.

Еще один художник, тоже по заказу царя, списывал в эту весну вид Военной галереи, в которой расставил фигурки Лаврентьева и пяти гренадеров. Живописец был еще молодой, всем проходившим низко кланялся, а работал быстро, и выходило схоже.

Однажды, идя с дежурства, Иванов увидел Полякова, негромко беседовавшего с художником. Заметив подходившего, Поляков слегка тронул за плечо своего знакомца, собиравшегося было встать со складного стульчика, и сказал:

— Сидите, Григорий Григорьич, работайте, это добрая душа идет. Здравствуйте, дяденька Александр Иванович.

«Вот как он меня величает, а я сколько дней ничего ему не ношу, хоть порой и встречаю», — укорил себя Иванов.

В Предцерковной Поляков нагнал гренадера и рассказал, что галерею пишет художник Чернецов, который выбился своим талантом из мещан захолустного городишка. В том помог один добрый барин, который и его, Полякова, помощью обнадеживает.

— С той недели, братец, я опять с полдён до четырех часов в сих залах дежурить стану, — сказал Иванов. — Ежели придешь, потолкуем малость. Хотел ведь договорить, на что надеялся.

— Приду всенепременно, дяденька. И рассказать теперь есть уже что… Только бы злодей в мастерской меня не запер.

— А такое бывает?

— Не бывало еще, а грозится. Все ему мало моей работы…

3

Мода на дворцовую роту в эту зиму была такая, что даже пожилые придворные, случалось, громко высказывали похвалы стройности и выправке гренадер. А фрейлины еще посмеивались над камер-юнкерами и пажами, что часовые наряднее их одеты.

Но очень скоро большинство дам и кавалеров привыкли к новым служивым и стали вполне равнодушно относиться к этой разновидности дворцового убранства, не стесняясь при них поправлять одежду или обувь, почесываться, браниться, обмениваться быстрыми поцелуями или объятиями да и говорить такое, что Иванову не раз бывало стыдно за них до краски в лице.

Так же равнодушно стали к весне смотреть на гренадер и те сановники всех ведомств, которые с женами присутствовали на парадных богослужениях, приемах и балах, что называлось «иметь приезд ко двору». Этим правом пользовались все генералы и старшие офицеры гвардии, которые поначалу внимательно изучали невиданное обмундирование и снаряжение гренадер.

Однажды во время большого бала на масленой именно так рассматривал Иванова, стоявшего часовым на Иорданской лестнице, ротмистр фон Эссен. Остановился, оглядел пристально спереди, потом сбоку и сзади форму, перевязи, патронную суму. Опять стал спереди, еще посмотрел в недвижное лицо своего бывшего вахмистра, по которому полгода назад бил с такой злобой, чуть усмехнулся и пошел в Большой танцевальный зал.

Из конногвардейских офицеров только полковник Бреверн, поручик Лужин и корнет Фелькерзам неизменно узнавали Иванова в новом обличье, приветливо кивали, если стоял часовым, а к дежурному подходили с добрым словом, расспрашивали про службу.

Кроме них, ни от кого бывавшего во дворце не ждал привета и оттого очень удивился, когда, придя к десяти утра на дежурство у личных царских комнат, услышал от сменяемого гренадера, что недавно о нем спрашивал один из двух чиновников, которые сейчас находились у самого государя.

Теперь Иванов уже знал, кажись, всех, кого здесь по утрам принимал император: надушенного, затянутого в рюмку, все время переступавшего, будто на морозе, военного министра Чернышева; низенького, похожего на филина крючковатым носом и очками министра иностранных дел Нессельроде и чаще всего легкого на ногу, с виду приветливого, но с ледяным взглядом шефа жандармов генерала Бенкендорфа. Бывали и другие министры и сановники, но кому вдруг понадобился он, рядовой гренадер?

Прошло еще полчаса, которые больше старался держаться близ дверей из царской приемной на Салтыковскую лестницу, когда оттуда показались два чиновника в вицмундирных фраках, и более молодой из них, прямо шагнувши к нему, спросил:

— Ты ли это, Александр Иванович?

Только через минуту по чуть насмешливому выражению глаз за стеклами очков в тонкой золотой оправе и по острому очерку улыбающегося лица узнал похудевшего и загоревшего Грибоедова.

— Александр Сергеевич, батюшка! Приехали! Здоровы ли? — обрадовался Иванов.

— Здоров пока. Приходи вечером к Жандру. Я у него обязательно буду. Можешь?

— Так точно! В каком часу прикажете?

— Около семи. — И, приветливо коснувшись локтя гренадера, Грибоедов стал спускаться с лестницы.

Статный, прямой, легко ступая по ковровой дорожке стройными ногами в туго натянутых штрипками брюках, он без труда нагнал своего пожилого тучного спутника, украшенного двумя орденскими звездами.

«Молодец какой! — подумал Иванов. — Уже в чины вышел, раз государь его здесь принимает, а не располнел нисколько… Эх, где-то Александр Иванович мой шагает? Неужто все в кандалах?..»

Когда в назначенный час пришел на Мойку, гостя еще не было, и радостный Андрей Андреевич рассказал, что приятель его привез царю от генерала Паскевича мирный договор с персиянами, по которому передают России земли, населенные армянским народом, да сверх того должны выплатить за нападение на наши пограничные области двадцать миллионов рублей серебром.

Столько денег Иванов даже представить себе не мог. Гора целая, что ли? Сколько фур обозных надо, чтобы такие деньги из Персии перевезть? И сколько конвоя? Дивизию, поди…

А Жандр уже рассказывал, что Грибоедова нынче очень милостиво принимал государь, наградил чином, орденом и деньгами, что, должно быть, вот-вот его назначат русским послом в персидскую столицу, — обо всем этом по городу уже разнеслись слухи.

Когда приехал Александр Сергеевич, перешли в кабинет и сели в кресла. Хозяйка указала Иванову также сесть, но он сделал вид, будто не заметил, и притулился к теплой печке.

— Вы все, конечно, прежде прочего хотите услышать, что знаю про князя Александра Ивановича, — начал Грибоедов. — Так вот, в настоящую каторгу, на тяжелую работу, их, слава богу, не послали, кроме нескольких человек, которых первыми в Сибирь отправили. Но и тех теперь со всеми собрали в захолустный острог, Читой называемый. Тесно очень, нары почти сплошные, на которых спят, едят, читают и в шахматы сражаются, но пишут родным, что живут дружно, деньги или что еще из России присланное на всю артель обращают. Книги им дают, табак курить дозволено. Супруги, которые вслед за некоторыми поехали, около острога поселились и через щелки тына с мужьями переговариваются, когда тех с товарищами на двор выпускают. Все сие оттого возможно, что, на их счастье, комендантом туда назначили некоего старого генерала, который, сказывают, на вид свиреп, а сердцем мягок. Однако строят уже в другом месте каменную тюрьму, где разведут всех поодиночке. Вот все, что узнал достоверного… От Александра Ивановича батюшка его получил всего три письма. Будучи сейчас проездом в Москве, я побывал у князя всего на час, потому что скакал по курьерской подорожной. Письма все бодрые, но стал мне читать и расплакался, едва водой отпоил…

— Вы, Александр Сергеевич, как-то в письме намекнули, что надеетесь через свойственника своего судьбу нашего друга сколько-нибудь облегчить, — сказала Варвара Семеновна.

Грибоедов поправил очки и, чуть пожав плечами, ответил:

— Добился я только того, что в письме государю от Паскевича, мной нынче привезенном, среди других дел есть и просьба смягчить участь бедного Александра. То есть мне сказано, что про то писано, но я ведь не знаю, какие выражения употреблены. Вез запечатанное и передал сегодня в царские руки. Просьба же в том заключается, чтобы перевесть его рядовым на Кавказ, где отвагой выслужится в офицеры, чем получит право на отставку или сложит голову под черкесскими пулями. Но выйдет ли согласие на такую меру, не знаю. Да и где лучше? Сейчас хоть с людьми просвещенными живет, которые его, конечно, уже полюбили, а там?.. Какой командир роты или фельдфебель попадется? Вот тезка знает, каково солдатам служить.

Старый Кузьма доложил, что чай подан, и все снова перешли в гостиную. Хозяйка налила и раздала чашки. Гренадер сел в сторонке, пил да слушал, что Грибоедов рассказывал про поход, про персидское войско, в котором немало русских солдат-дезертиров. Если примут мусульманство, их офицерами производят.

— А хочешь ли снова туда ехать? — спросил Жандр.

— В Тифлис — даже очень, — ответил Грибоедов. И вдруг улыбнулся так радостно, как еще не видывал Иванов. — Там, в Тифлисе, — продолжал он, — пора вам, друзья, признаться, я наконец-то сердце свое оставил около шестнадцатилетней девицы, истинного ангела красоты, ума, такта, скромности, доброты…

— Стойте! — перебила его Варвара Семеновна. — Мне ту весть вчерась из Москвы сорока в письме принесла, да верить не хотела, пока сам виновник не скажет. Ведь ее княжной Чавчавадзевой звать? Тогда с помолвкой не чаем поздравить? — Она дернула ручку сонетки, висевшей за диваном, и приказала вошедшему Кузьме: — Неси вино и бокалы, что в буфетной приготовлены.

— Зараз и со всеми наградами тебя поздравим, — сказал Жандр.

— Посланником еще рано поздравлять, хотя на то похоже, — сказал Александр Сергеевич. — Но тебя, братец, вполне можно как свежее превосходительство. Допрыгал-таки, Жандрик, до действительного статского! — Он повернулся к Иванову: — И тезку с новым местом поздравим. — Грибоедов проворно встал с кресла, подошел к хозяйке и поцеловал ее руку: — Только не знаю, с чем милую Варвару Семеновну поздравить.

— Меня с тем, что дорогого гостя принимаю, — ответила Миклашевич, — и что узнала достоверное про бедного нашего князя. Женское счастье истинное — в счастье ей дорогих и близких.

Когда чокнулись и выпили, Андрей Андреевич снова спросил:

— В Тифлис, стало быть, хочешь ехать? А хочешь ли дальше?

— О том рассуждать не приходится, — ответил Грибоедов. — Знаешь поговорку: назвался груздем — полезай в кузов. Взялся Персию изучать, язык ее постиг, десять лет назад туда впервой поехал, в жизнь ее вникнуть старался, — вот и отвечай за это… А народ тамошний куда еще бедней да темней русского и нас как чужаков и христиан весьма не любит. К тому же мы англичанам там поперек горла, которые золота не жалеют на подкуп двора и духовенства. Вот и тягайся с ними, насколько ума хватит. Написал я прожект по торговой части, чтобы английские товары нашими вытеснить, раз караванные пути от наших границ куда короче. Вот о чем нонче думаю, и не я один. Политика и коммерция — сестры-близнецы, что ты, Андрей, понимаешь не хуже меня, раз расчетами поставщиков с казной занят. А ежели посланником сделают, еще и выколачивание контрибуций, о которой вести царю привез, — дело для меня вовсе не простое… — Грибоедов помолчал, взглянул на часы, тикавшие в углу гостиной, и поднялся: — Ах, господа, хорошо с вами, но я нынче к кузине Паскевич и к Завадовскому быть обещался… Нет, нет, не бойся, Андрей, «почетным гражданином кулис» больше не стану. Не сердитесь, Варвара Семеновна, к вам еще приеду и торопиться не буду…


Еще раз Иванов увидел Александра Сергеевича недели через три, солнечным апрельским днем, стоя на парном посту перед золочеными дверями в Агатовую гостиную. Здесь ему впервой довелось наблюдать, как обер-церемониймейстер граф Потоцкий в расшитом золотом мундире и со списком в руке расставлял в Концертном зале два десятка военных и статских сановников, которым предстояло представиться царю.

Введя их из Большого бального зала, Потоцкий, негромко называя чины и фамилии, выстроил всех лицом к окнам в одну шеренгу. При этом в середине ее гренадер увидел Грибоедова, на этот раз в шитом серебром мундире, коротких белых штанах, чулках и туфлях. Проворно присев на корточки у фланга, обер-церемониймейстер проверил равнение и ушел в Агатовую гостиную.

Сначала в зале было совсем тихо, потом зашелестело легкое движение. Не трогаясь с мест, господа распустили животы, расслабили ноги, стали поправлять орденские ленты, головные уборы, которые держали под левой рукой, кто-то откашлялся.

Но вот двери плавно распахнулись, и в зал вступил Николай Павлович, сопровождаемый обер-церемониймейстером и дежурным генерал-адъютантом. Царь шел, заложив руки за спину, в белой конногвардейской форме, с голубой лентой через плечо, высокий, прямой, неторопливо ступая длинными ногами в поблескивающих ботфортах. Его твердая поступь одна раздавалась в зале — сопровождающие, казалось, шли беззвучно, так, точно попадали они в лад с царским шагом. Поравнявшись с первым из представлявшихся, Николай сделал к нему пол-оборота.

— Благодарю ваше императорское величество за новый знак лестного монаршего доверия… — начал старчески нетвердым голосом генерал в густо-черном завитом парике.

— Служи мне, как служил незабвенному брату, — не дав старику продолжать, сказал царь. — Учения твоего нового корпуса я видел осенью. Он несколько распущен. Подтяни. Я на тебя надеюсь. Особенно слаба десятая дивизия. Поезжай с богом…

Черный хохол поник в поклоне, а царь уже прошел дальше.

— Имею честь благодарствовать за всемилостивейшее пожалование чином действительного тайного советника, — раздался высокий голос с сильным немецким акцентом.

— Мне приятно награждать честность и трудолюбие, барон, — сказал царь, переступая к следующему.

— Имею честь откланяться вашему императорскому величеству по случаю отъезда к месту постоянного служения, — густым басом доложил толстяк в придворном мундире.

— Надеюсь, ты поправил здоровье на водах, — улыбнулся царь.

Так он шел, выслушивая фразу, которую говорил очередной сановник, чуть наклоняя голову на глубокие поклоны, роняя в ответ несколько слов, задавая порой один-два вопроса. Иногда, чуть замедлив шаг, Николай слегка поворачивался к Потоцкому, который, скользнув вперед, шептал что-то, верно подсказывая, к кому подходили. Некоторым царь улыбался, на большинство смотрел равнодушно, как бы наперед зная, что услышит и что ответит. Когда дошел до Грибоедова, то разжал наконец пальцы за спиной и сказал громче, чем говорил до этого:

— После твоего доклада вижу, что меня совершенно понимаешь. Уверен, что не уронишь достоинства России. — Длинная рука в узком белом рукаве вышла из-за спины и легла на плечо Александра Сергеевича. — В письме, — продолжал царь, — которое получил вчера, Иван Федорович тебя особенно хвалит. Поезжай с богом и помни, что за мной служба не пропадет. Действуй смело — я тебе защита со всей русской силой, раз назначаю своим полномочным министром. — Белая рука оторвалась от черного плеча Грибоедова и опять соединилась с другой за спиной царя.

Когда, пройдя весь ряд, Николай сделал четкий поворот через левое плечо, то генерал-адъютант и церемониймейстер, очень ловко одновременно шагнувшие в стороны, чтобы пропустить его, выждали минуту и уже вновь скользили рядом за белой широкой спиной. Кивая то одному, то другому, царь шел обратно вдоль шеренги сановников к дверям Агатовой гостиной, которые так же плавно закрылись за ним и обоими спутниками. Иванов знал, что с той стороны стерегли нужную минуту два камер-лакея.

И тотчас в зале раздался почти громкий говор. Разбившись на группы, сановники двинулись к Иорданскому подъезду. Несколько господ окружили Грибоедова. Он, отвечая что-то, тоже пошел к выходу из зала. Но вдруг остановился и быстро направился к часовым. Встал перед Ивановым и спросил:

— Ты ли, тезка? Так щедро нафабрен, что не сразу узнаешь.

Как мог ответить Иванов? Только мигнул да чуть улыбнулся.

— Ну, вижу, что ты! — засмеялся Грибоедов. — Так вот: побывай-ка у нас до отъезда. Только чур — в этаком параде, чтобы Сашка мой от зависти одурел. Стоим у Демута, на углу Мойки, знаешь? Нумер двадцатый, во втором этаже. Ну, будь же здоров!

Кивнул и быстро пошел из зала. И опять Иванов порадовался его походке и стройности: «Вот такой посланник хоть кому нос утрет — статен, легок на ногу, умен, речист…»

Через день под вечер пошел к Демуту. Разыскал номер двадцатый и постучал в дверь. Никто не ответил.

— Они у шедши, господин кавалер, — сказал, подойдя на стук, коридорный слуга. — Их превосходительство недавно выехали, должно, в гости, по одёже видать, а за ними скоренько и камердинщик ихний куда-то волчком пошли, духами все облившись.

На другой день отлучиться в город не удалось. Только разложил на кровати парадную форму, чтобы подкрепить две пуговицы, и приготовил иголку с ниткой, как дневальный крикнул:

— Встать! Смирно!

По проходу между кроватями шел капитан Качмарев. Обычно заходя сюда под вечер, он после выкрика дневального говаривал: «Отставить! Не беспокоить гренадер!» Но в этот раз молча дошел до двери второго капральства и скомандовал:

— Всей роте строиться в «сборной»! Живо!

Застегиваясь, приглаживая волосы, гренадеры спешили выполнить приказ. Как только подравнявшийся строй замер, капитан прошел к правому флангу, встал против Варламова и велел:

— Выдь вперед на три шага да повернись к роте лицом! — И, когда тот повиновался, продолжал: — Вот, гренадеры, любуйтесь! Глядит, будто агнец непорочный. Видно, не стыдно за вчерашнее. Час назад встретился здешний майор от ворот и говорит, что вчерась сей воин заслуженный, самому государю поименно известный, в списке от полка аттестованный примерно нравственным и с которого ноне статуй для славы нашей роты сготовляется, — так он-то вчерась в казарму мимо дворца так брел, что за стенку придерживался и мальчишки за ним бегли, медведем дражнили. Вот государь бы порадовался, такое поносное зрелище увидевши! Не в пору ли нам, Карп Варламов, всем за тебя со стыда сгореть?.. Но то еще не все, гренадеры! За сим является ко мне на квартеру, куда вгорячах ушел, чтобы в наказании не ошибиться, полицейский поручик Василеостровской части и говорит: «Вчерась гренадер ваш на Четвертой линии встречного военного писаря в текучую кровь избил безо всякой того вины, как многие свидетели согласно показывают. Так прошу принять воздействие, раз я протокола не писал из уважения к роте, которую, сказывают, сам царь выше лейб-гвардии ставит…» А я-то уж знаю, кто сей герой, раз утром у меня Варламов отпрашивался на дежурстве подмениться, чтобы в Академию художеств в литейную мастерскую идтить, свой статуй увидать… Так вот что я тебе, бессовестный солдат, скажу! Сейчас — ты да ты! — Качмарев ткнул перстом в соседей Варламова по строю — берите ружья и его по всей Большой Миллионной под строгим конвоем проведите с моей запиской на гауптвахту Павловского полка. Вот сраму всей роте! Первый от нас арестованный… А как отсидишь, Варламов, две недели, то с ведома его сиятельства господина министра баки и усы тебе барабанщик перед фрунтом сбреет, и будешь бессменно по роте дневалить, покудова снова не обрастешь. Раз блюсти себя не можешь, то и я круто поступлю… Вот конвойным в руки моя записка к дежурному офицеру, которую с великим огорчением писал… Гренадеры, разойдись!..

Пока конвоиры снаряжались, несколько гренадер спрашивали Варламова, за что побил писаря, но он, насупясь, молчал. Зато вертевшийся тут же Павлухин уже болтал вирши:

На весь мир наш Карп прославлен,

Раз статуй с него отлили.

На габвахт за то отправлен,

Что с литейщиком подпили…

Но сегодня все от него только отмахивались.

Когда Варламова увели и волнение от случившегося немного улеглось, принесли ужин. «Пока поешь, оденешься да дойдешь, надо назад ворочаться, — решил Иванов. — Схожу завтра к Демуту».

Пошел в пятом часу. За дверью нумера звучала музыка. «Знать, Александр Сергеевич дома», — решил гренадер, нажимая щеколду.

За небольшой прихожей в нарядно обставленной комнате у фортепьяно сидел Сашка Грибов и, лихо взмахивая завитым хохлом и вскидывая локтями, отхватывал какой-то танцевальный мотив.

— Ух ты! И правда роскошно тебя обрядили! — воскликнул он, подбежал к Иванову, чмокнул его в щеку, оглядывая со всех сторон. — Женский пол весь, поди, только рты разевает!..

Приказав коридорному подать самовар, Сашка выставил на стол разную снедь и бутылку красного. Вино советовал подливать в чай да не жалеть сахару, называя такое питье «пуншиком». И сам делал это столь исправно, что скоро раскраснелся, как в бане. Однако гладко рассказывал про походы, про Тифлис, про красавицу Нину Александровну, которую называл «наша княжна», и хвалился, что от барина не отстанет и женится на грузинке, может, тоже княжне какой-нибудь. Там ведь не все князья богатые, а есть такие, что его заправским женихом сочтут, раз при Александре Сергеевиче служит, который обязательно министром в Петербурге станет, коли таланты имеет и с графом Паскевичем в близком родстве. А он, Сашка, при нем главноуправляющим и чин получит, раз грамоту и все господское обращение постиг.

Едва дождавшись, когда приостановился поток хвастовства, Иванов вполголоса спросил, не слыхал ли чего про господ Кюхельбекера и Бестужева, которых барин его знавал.

— Как же! Ведь мне Александр Сергеевич все даже секретное сказывает, — разом подхватил, тоже понизив голос, Сашка. — Обоих сих бедняг все в Сибирь не отправляют, а в казематах крепостных мытарят. Потому, сказывают, такая им мука назначена, что на площади великому князю смертью грозились…

Возвращаясь в роту, гренадер думал, что Сашка парень неплохой, но уж очень забалован, отчего в должности его полный беспорядок. Через двери, отворенные во второй комнате, видел на диване сюртук да панталоны — все кое-как брошенное. Должно, как ушел барин переодевшись, так и осталось неприбранное, а Сашка знай за фортепьяной хохлом трясет. Какой же из него главноуправляющий, ежели Александр Сергеевич все выше пойдет?.. Да, кому какая судьба даже из дворовых людей. Александр Грибов вон как набалован, а Семен Балашов где-то сейчас? Хорошо, ежели из темницы выпущен и сестра Вильгельма Карловича к себе взяла. Или еще из дворового звания Александр Поляков. И талантом наделен, а каково живет? Сапожонки в заплатах, локти лоснятся, голодный всегда. Отчего-то во дворце его не видать. Работой англичанин завалил или расхворался? Неспроста покашливает да в лице ни кровинки.

4

Утром прочел в табели нарядов, что с нонешнего полудня заступает дежурить на Половине короля прусского, и в обед заложил между ломтями хлеба большой кусок вареной говядины. Увидев это, сидевший напротив Павлухин тотчас начал плести:

Знатный пыж заготовляешь,

На дежурство поспеваешь,

Но закуска та без вкуса,

Коль ничем не смочишь уса.

— Брось болтать про зелье проклятое! Вон Карпа куда им занесло, да еще какой страм впереди примет, — сказал Иванов.

Но Савелий не унимался:

Я габвахты не боюсь,

Я и там за то ж возьмусь,

На походе и в сраженье

Мне от виршей утешенье…

В этот день гренадер много раз выглядывал из крайнего зала своего поста в Предцерковную, но не увидел Полякова. Так и отдал свой «пыж» на подъезде парню-дровоносу из тех простяг в деревенской одёжке, которые всегда не прочь пожевать хоть хлебца, перетаскавши на горбу несчетные вязанки дров в чуланы на разных этажах, откуда их разносят к печкам ливрейные истопники.

Теперь Иванов уже знал, что в этом огромном дворце, полном позолоты, шелков, картин и всяких богатств, кроме разодетой, часто заносчивой прислуги, живет куда за тысячу всякого подсобного люда и отставных стариков, раньше здесь что-то делавших, многие из которых рады куску, сунутому в руки.

Четыре дня Иванов не видел художника и забывал прихватывать для него съестное, такие события волновали роту. Когда князь Волконский доложил царю рапорт Качмарева, испрашивающего разрешения после выхода Варламова из-под ареста обрить его перед фрунтом «для внушения прочим», Николай Павлович, пребывая в добром часе, приказал простить виновного. Он помнил этого красавца правофлангового шефской роты с того дня, как юношей вступил в командование Измайловским полком, и сам недавно заказал его статуэтку, которой собирался украсить свой кабинет на манер портрета «первого солдата» Бухвостова, заказанного когда-то Петром Великим. Нет, такого нельзя уродовать бритьем, пусть почувствует царскую милость. Но нагнать на него страху необходимо. И царь приказал своим именем внушить Карпу, что при малейшем проступке уйдет в полк штрафованным рядовым.

Качмареву, конечно, была неприятна отмена его приказа. Но разве возразишь? И капитан сделал все, как велено, снова крепко отчитал перед строем заметно осунувшегося за трое суток ареста Варламова и, уйдя в канцелярию, засел за какие-то бумаги. А когда вечером, по обыкновению, шел в роту к поверке, то на дворе нагнал Савелия Павлухина, оказавшегося под сильной «мухой». На ногах он стоял крепко и лихо сделал капитану фрунт, но водкой несло от него за версту. Качмарев начал пробирать Савелия, чем дело бы, верно, и кончилось, но тот ответил стихами, в которых курившие поблизости товарищи услышали, что сердце гренадера иссушила кумушка, на которой жениться есть его заветная думушка. Потом пошли мечты про запотелый графинчик и на окошке цветущий бальзаминчик. Дальше капитан не пожелал слушать и приказал Павлухину отправиться на гауптвахту.

Перед сном среди гренадер шли пересуды, не будет ли и тут послабления свыше, и все соглашались, что командир роты не зря наказал Савелия. Ему бы молчать как рыбе или сказать: «Виноват, ваше высокоблагородие», а он знай свою дурь несет…

На другой день после этого происшествия Иванов не забыл захватить «пыж» для Полякова и только обошел свой пост, как увидел живописца, тащившего стремянку в галерею. Помог отнести и расставить, сунул свой пакет и наказал заглянуть к нему на пост, когда окончит работу, чтобы вместе убрать лестницу.

— Спасибо, дяденька Александр Иванович, — сказал художник каким-то не своим, бодрым голосом и с широкой улыбкой.

— А ты, тезка, никак именинник, хотя будто что в сем месяце никакого Александра не празднуют.

— Нынче мне поболе праздник выдался, чем именины, — отозвался Поляков. — Вот уж истинно счастливый день, раз в него узнал, что кабала моя вот-вот окончится.

— Неужто барин в судьбу твою взошел? — обрадовался Иванов.

— Поднимай выше! — счастливо засмеялся Поляков и указал на помещенный в третьем ряду портрет молодого генерала. — Вот они, президент Общества поощрения художников, тайный советник Петр Андреевич Кикин, которые раньше генералом боевым были, да еще господин Свиньин за меня перед самим государем заступились. Прошение подали на мистера Дова и плутни многие на чистую воду вывели, которые по алчности своей здесь завел.

Тут из Тронного вышел обходивший свой пост гренадер Крылов из прежних конногвардейцев. Попросив его подержать лестницу, пока Поляков лазает, Иванов поспешил на Прусскую половину, наказавши художнику зайти туда рассказать подробней о своих делах. Ждал и не дождался. А когда, сменившись, встретил Крылова, тот сказал, что в галерею заходил англичанин, бранил Полякова и наказывал скорей кончать какую-то работу. А молодой живописец все молчал, и когда вместе убрали лестницу, то заторопился следом за начальством.

Назавтра, когда Иванов после обеда сгибался в роте над щетками, дневальный сказал, что его спрашивают у двери. Здесь гренадер увидел Полякова, пригласил к своему месту, усадил на табурет, сам сел на кровать. Большинство гренадер стояли в наряде или разошлись в город, так что разговаривать было удобно.

— Не тужи, тезка, — сказал Иванов, — наша судьба отродясь подневольная.

— Да нет же, Александр Иванович, теперь моя судьба даже совсем к лучшему повернулась, — заулыбался живописец. — Вчерась в галерее я перед кровопийцем своим молчал, как вам, верно, дяденька Крылов передали, оттого что пока так наказано от благодетелей моих. А вчерась же ввечеру мне господин Свиньин сказали, что Обществом поощрения не только про мошенства господина Дова и про мою у него кабалу государю доведено, но еще две тысячи рублей на мой выкуп собрано. Подумайте — две тысячи! — Поляков поднял вверх палец. — И о сем государю также тайным советником Кикиным доложено. Да и то еще не все… — Живописец сбросил с плеч свою ветхую шинельку и приосанился: — Вчерась же от самого царского лица вышел письменный приказ запросить барина моего, сколько за меня получить желает, а меня сейчас же, ответа не дожидаясь, определить в Академию художеств обучаться и от Дова навсегда ослобонить. — Поляков перевел дух. — Вот, дяденька, голубчик, такие мои новости, что к вам ровно на крыльях летел. — Блаженная улыбка осветила бледное лицо художника. Он впервой огляделся по сторонам, как бы обретя на то смелость от своего рассказа. — А как тут у вас хорошо! На казарму вовсе не схоже. Тепло, светло, — он пощупал матрац, — кровати ровно у барышень каких, и белье чистое. Истинно царская рота! И ружья как славно в ряд стоят, солнышком освещёны.

«Видно, надобно и мне его в такой день чем-нибудь порадовать», — думал в это время Иванов и спросил:

— А не хочешь ли нонче под вечер, часов в шесть, пойти со мной в Графский трактир супротив Круглого рынка? Я тебя солянкой мясной угощу, а ты мне, как след, дела свои перескажешь. Согласен ли?

— Покорнейше благодарю, Александр Иванович, — поклонился, привстав, Поляков. — Я тамо еще не бывал, как сказывали, что дорого берут. А коли пятак случится, то сряду с лотка перехвачу печенки аль рубца…


Трактир, в который пригласил Иванов живописца, помещался в нижнем этаже принадлежавшего графине Зубовой дома на углу набережной Мойки и Аптекарского переулка. Он относился к разряду самых дешевых заведений этого рода. На вывеске стояло одно слово «Трактир», но в соседних кварталах его называли «Графским». Днем, в холодное время, здесь грелись чаем и сбитнем купцы и сидельцы Круглого рынка, сбежавшие из нетопленых лавок, и продрогшие там же их покупатели. А часов с четырех сиживали, сменяя друг друга, берейторы, шорные и экипажные мастера из почти что соседних придворно-конюшенных зданий. Заходили также канцеляристы дворцового ведомства и «солдатская аристократия»— писаря и фельдфебели Преображенского и Павловского полков. А последние месяцы почетными гостями стали дворцовые гренадеры, известные округе своими достатками.

Иванов не любил трактиров с их чадным «съестным» духом и бестолковым шумом, но уже не раз бывал в Графском по приглашению товарищей, праздновавших именины, получение нашивок-шевронов за беспорочную службу или находивших иной повод выпить и побалагурить.

Только без четверти шесть схватился убирать в тумбочку щетину, инструменты и одеваться к выходу. В начале седьмого он подошел к трактиру. Поляков уже прохаживался у дверей, подняв воротник шинели.

Заняв столик в третьей от входа, самой маленькой и пока пустой комнате, освещенной двумя оплывшими свечами в стеннике, Иванов заказал мясную сборную солянку, чаю на двоих и пяток калачей. Объяснив, что ужин сохранят ему в роте, гренадер отодвинул поставленную ему тарелку. Пока не принесли еду, художник разочарованно оглядывался: уж очень все невзрачно — низкие потолки, мятая скатерка, щербатые тарелки. Но когда половой водрузил перед ним миску, из которой ударил густой мясной дух, Поляков, перекрестившись на темный угол, скинул шинель на спинку стула, налил себе полную тарелку густого супа и начал истово хлебать, по-крестьянски подставляя под ложку ломоть хлеба. Чтобы ободрить гостя, Иванов рассказывал, как, даже будучи вахмистром, всегда мог есть, ежели появлялась к тому возможность. Потом вышел велеть, чтоб подали свечей поярче, и поглядел в первой комнате на писарей, игравших в шашки. А когда возвратился, художник дохлебывал вторую тарелку. Спросивши Иванова — неужто же и мяса не хочет? — он придвинул миску и стал убирать куски говядины, курятины, солонины — все, что оказалось там вперемешку с огурцами и луком. Есть так самозабвенно может только долго голодавший человек, получающий от пищи истинное наслаждение. При свете новых свечей стало видно, что востроносое личико живописца порозовело и все блестит испариной.

Продолжая рассказ, Иванов дошел до того, как после двадцатилетней солдатчины судьба его помиловала, точно как сейчас Полякова, который куда моложе и с учением впереди.

Дожевав последний кусок, художник вынул из кармана какую-то тряпочку, под столом стыдливо собрал ее в комок и, вытерши лицо и шею, сказал с чувством:

— Ну, спасибо, дяденька! Вот так угостили, прямо по-царски! Восемь лет в Петербурге живу, а так разу не едал.

— Нам иначе нельзя угощать, раз из царевой роты, — пошутил Иванов. — А теперь вместе чаю напьемся. Ты чай любишь ли?

— Как не любить! — отозвался живописец. — А мне, значит, под чай вам рассказывать, как англичанин из меня кровь сосал?

— Рассказывай, ежели вспоминать не тошно. — Иванов разлил чай по стаканам. — Сахару не жалей, да вот калачи свежие…

— Покорно благодарю-с… Так горе сие, дяденька, с того началось, что барин мой генерал Корнилов в Петербурге по делам кружился, когда мистер Дов уже вторую зиму портреты писал. Вот в тое время, перед ним сидючи, генерал и расскажи, что при костромском доме имеет своего крепостного живописца, меня то есть, который потолки по дворянским гостиным малюет и портреты схожие сымает, раз у тамошнего живописца Поплавского обучался. Дов не поленился к генералу на квартиру приехать, чтобы генеральшин портрет моей кисти поглядеть, и тут же предложил меня к себе в работу принять. Говорилось, что я мундиры да ордена писать стану, когда издалече генералы свои портреты Дову пришлют, с тем чтобы для галереи с них копии изготовил. А он за то меня станет в Академию учиться отпущать. Узнавши такое условие из письма управителю в Кострому, я прям возликовал — чего же лучше!.. Подрядились они так: за мою работу Дов будто должен в год восемьсот рублей ассигнациями платить, из них оброку двести рублей генералу высылает, четыреста за пищу себе удерживает, которую я имел с его лакеем, объедками господскими питаемым. Сюда же и квартира в виде холодного чулана входила. Остальные двести ни разу мне сполна на руки не выдавал. За каждый день, ежели захвораю, высчитывал. А в здоровые дни должен был я не менее двенадцати часов за мольбертом сидеть… Да, забыл сказать, что бумагу с генералом подписали сряду на все годы, пока галерея делается…

— А когда же учиться тебя отпускал? — спросил Иванов.

— То и дело, что в Академии я разу не побывал, так работой меня завалил. И насчет мундиров на копиях тоже одни слова пустые оказались… Услышите дальше, что расскажу, так подивитесь, каков мистер Дов жаден да лжив… — Поляков откусил кусочек сахару, отпил чаю и продолжал: — За каждый портрет, для галереи писанный, он по договору тысячу рублей получает. А почасту портрет, что мне или еще одному подручному немчику списывать даст, — ту нашу работу в галерее поставит, а который сам писал — генералу, что изображен, аль его детям, вдове, коли помереть поспел, за вторую тысячу уступит…

— Неужто же по тысяче за каждый? — поразился Иванов. — Я в первый раз, как ты сказал, думал, ослышался. А сколько же дней он тот портрет делал и подолгу ль вы их списываете?

— Он, слов нет, мастер редкостный, работает на удивление схоже с натурой и быстрей невозможно, — ответил Поляков. — Каждый портрет не боле шести часов пишет. А я поначалу дня по три копии сымал, а потом так присноровился, что за день…

— Так он, выходит, в один день твоим уменьем больше гребет, чем тебе же за год платит? — развел руками гренадер.

— Вот-вот, — подтвердил Поляков, отпил чаю и спросил: — Так есть ли тут, дяденька, какая справедливость?

Иванов сначала огляделся: место ли в трактире про такое говорить? Но они по-прежнему были одни в задней комнатке. Дверь в передние, полные людьми, была притворена, оттуда глухо слышны голоса и звон посуды. Другая дверь, из которой носили горячие блюда, верно, в кухню, была также прикрыта.

— Про справедливость нашему брату рассуждать нечего, — сказал наконец гренадер. Он налил Полякову еще стакан, пододвинул блюдце с колотым сахаром, калачи и спросил: — Так как же тот генерал Кикин в твое положение проник?

— Не во мне одном дело, — снова обтираясь своим комочком, ответил живописец. — А жадность черная Дова обуяла, все ему казалось, что мало денег загреб. А ведь, кроме генеральских портретов, сколько по городу в каретах рыскал, которые знатные бары за ним присылали, да ихние портреты писал. Царя покойного и нонешнего, государыней всех трех, князей великих, министров, сенаторов, архиреев, барынь знатных — кого только не писал! И за те портреты тоже большие тысячи шли. Однако все мало — засадил двух англичан со своих портретов гравюры резать да по двадцать пять рублей отпечаток продавал. Ему — пятнадцать, а мастерам — по десятке. С ними еще по-божески обходился. Потом нам с Василием приказал царские портреты прямо дюжинами сымать, а сам их подписывал, ни разу кистью не тронувши…

— Кто ж таков Василий? — спросил Иванов.

— Да тот немчик, которого поминал. Он Вильгельмом зовется, а по-русски — Василий. Голике его прозвание, тоже, бедняга, не зря охает, да все легче, раз не крепостной, в любое время отойти может… Так те копии, что мы с ним вперегонки писали, а Дов подпись свою ставил, уже в Гостином дворе купец Федоров по пятьсот рублей за штуку продавал и на ярмарку в Нижний сколько-то отправил. Были и еще мошенства, все долго рассказывать, о которых пошла-таки по городу молва. Дов, видно, думал, что тут, как средь дикарей, никто в художествах не разумеет. Ан нет! — Поляков допил второй стакан, заел его калачом и продолжал: — Живут, слава те господи, такой барин, Павел Петрович Свиньин. Они когда-то сами живописи учились, потом чиновником служили и журнал свой выдают. Все другие господа только: «Ах да ах! Каков господин Дов искусник!» А Павел Петрович и заметь, что много портретов иной рукой писаны, наметанный глаз такое сряду увидит. Прием у Дова, прямо сказать, сильный, смелый, а у нас обоих и мазок другой, робкий. Хоть его же копируем, но так, как он, ни в жисть не написать. Не говоря, что до сотни в галерее портретов, которые с присланных из дальних мест, часто плохоньких, мы с Голике в нужном размере копировали, а они казне также по тысяче рублей обошлись. Стали господин Свиньин туда-сюда ухо преклонять, добрались до купца Федорова, а потом и до нас с Василием. И еще очень обидно Павлу Петровичу, что галереей не русский живописец величаться будет, а иностранец, который русские деньги лопатой гребет, когда нашим первейшим художникам за такового размера портрет больше трехсот рублей не взять. — Поляков перевел дух и снова утер лоб и шею тряпочкой, которую поворачивал, ища сухого места.

— Как же тот барин Свиньин поднялся против такого самому царю известного иностранца? — спросил Иванов.

— Есть общество, добрыми людьми собранное, поощрением художников занимается, то есть чтобы нашему брату помогать. Так господин-то Свиньин хоть там не самый главный, но весьма речист и прыток. Он генералу Кикину все открыл и других господ на англичанина поднял. Позвали меня в ихнее присутствие и спрашивают, как живу. А что ж мне врать, мистера Дова выгораживать? Кабы он хоть малость меня жалел, то, верно, не стал бы. Я тут и высказал, как вам нонче. «Правда ли, — спрашивают меня, — что в день по портрету снять можешь?» — «Правда», — отвечаю. «А вот мы тебя испытаем», — грозятся. «На то воля ваша», — отвечаю. На другое воскресенье я за восемь часов большой портрет всей фигуры скопировал у них в запертом покойце. А они собрали, видать, все показания да доложили государю прошением, которое все подписали. Так ведь и государю приказать не просто, раз в галерее полсотни малых портретов не хватает да и больших всех, окромя царя покойного. Но тот, как всякому видать, весьма плох: не умеет Дов коней писать. Однако надо, чтобы доделал, за что взялся… Ну, государь и велел пока только меня от него отнять и в Академию определить, а барину писать, чтобы уступил за выкуп, что в обществе собрали. За две-то тысячи, да раз сам государь велел, отпустит, поди?

— Ясное дело, — кивнул Иванов.

— Ну, то впереди, — вздохнул живописец. — А покуда денег у меня сорок два рубля и обзаведения никакого — что на мне носильное да еще пара белья, тюфячок да подушка.

— Одеяло я тебе дам, у меня лишнее, еще полковое, — сказал гренадер. — Но где ночевать станешь? От англичанина отошел уже?

— Снял на Мошковом у старушки каморку с дровами, — ответил Поляков. — Завтра в Академию пойду, как господин Свиньин наказали. Будто там про меня уже известно. Скоро, видно, придется на Остров перебраться, где художники живут, к учению ближе.

— А что же с Довом государь сделает, как галерею окончит? — спросил Иванов. — Деньги, поди, с него не взыщут, так хоть бы мошенником ославили… Ну, а немчик твой при нем остается?

— Его дело иное, над ним не так измывался. Небось на лестницу меня всегда слал. Да еще пугал, бессовестный: «Разрываешь портрет, так две бес платы писать заставляю», — передразнил Поляков иностранный выговор своего врага. — А что убьешься до смерти, с пятого ряда свалившись, то ему все одно.

— А на что жить станешь? — обеспокоился гренадер. — Надолго ль твоих денег хватит? Пока на Мошковом живешь, ходи ко мне в роту, у нас всегда остатки есть.

— Спасибо, дяденька, но обещает общество помощь выдавать. И царских портретов, которые хоть зажмурившись писать могу, пару сделаю — да на рынок. Прокормлюсь не хуже, как у злодея. А нынче спасибо за угощение, право, с Костромы так не едал. Там повар мне крестный был, нет-нет да и накормит досыта.

— Бери калачи да сахар, за них плочено, — предложил Иванов.

Живописец не заставил себя упрашивать. Проворно распихав по карманам все несъеденное, он стал надевать шинель.

— Благодаря Дову даже сии края мне опротивели, — сказал он. — Как на Остров переберусь, то ни шагу сюда. К вам повидаться и то будет надобно себя неволить, хотя вас, дяденька, душевно полюбил… Ох, что ж такое? Никак драка пошла?..

За дверью в трактирной комнате послышались возня, стук падающей мебели, чей-то выкрик, потом будто звериное рычание. Вот дверь распахнулась, и за ее проемом встал, накрепко упершись в порог, высоченный дворцовый гренадер в фуражке и шинели. Под руки его подхватили и толкали вперед трактирные половые в белых рубахах и портах. Третий схватил сзади за поясницу, так что казалось, будто гренадер опоясан полотенцем. И все не могли впихнуть в комнату, откуда оторопело смотрели на борьбу недавние собеседники. Лицо гренадера было так искажено натугой и злостью, да еще он, перекосившись, зажмурил один глаз, так что Иванов не сразу узнал Варламова.

«Не пробрали его ни карцер, ни капитановы отчитки, — подумал гренадер. — Как бы уйти до греха?»

Но тут Варламов разглядел его.

— Александра! — воззвал он, снова оттолкнувшись ногами от порога. — Помогай! Вишь, гниды белые меня бьют.

— А ты чего им наделал?

На вопрос ответил тот половой, что толкал Варламова сзади. Ловко вывернувшись из-за гренадера и тряхнув волосами в виде поклона перед Ивановым, он бойко доложил:

— Они, господин кавалер, давеча в трактир как ввалились, уже хмельные, то сряду зачали двух писарей лбами стукать, разом обоих раскровенили, едва мы втроем отняли-с. А сейчас хотим черным ходом вывесть, раз те за будошниками побегли. Сберечь их, значит, от аресту хотим.

— А по глазу меня кто огрел? — взвился Карп. Вырвав руку, он ухватил одного из половых за шею и стал гнуть к полу.

— Брось сейчас! — приказал Иванов. — Брось, тебе говорю! Хочешь, чтобы капитану полиция связанным представила?

— Так мы же с тобой вдвоем и будошников хоть сколько уложим, — возразил Варламов, но отпустил шею полового и, разом подхваченный своими поводырями, оказался наконец в комнате. Видно, упоминание о командире дошло-таки до его сознания.

Воспользовавшись тем, что дверь оказалась свободной, Поляков, топтавшийся у стола, шмыгнул мимо них к выходу из трактира. В то же время Иванов надел шинель, фуражку и, обернувшись, толкнул дверь, через которую носили кушанье. За ней открылись сени, тускло освещенные фонарем. Слева за еще одной дверью трещали в печи дрова и мигал другой фонарь — там была трактирная кухня. Справа третья, открытая настежь дверь вела на двор. Там — снег, забор и калитка на Мойку.

— Пошли! — крепко ухватил Иванов за рукав Карпа.

— Дозволь хоть разок каждого награжу, — рванулся было тот.

— Самого завтра капитан наградит, — отозвался Иванов, выталкивая буяна в сени к выходу на двор.

За ними грохнула захлопнутая дверь, звякнула задвижка.

«Теперь бы только на будошников не нарваться, — соображал Иванов. — Откуда прибегут? Ближняя будка у Конюшенного моста…»

Он толкнул Карпа за поленницу у забора.

— Стой тут и нишкни. Снегу сгреби — да к глазу, чтоб завтра капитан не увидел.

— Измайловцы и в Бородине шагу не отступили, — бормотал тот.

Иванов двинулся к калитке, но во двор вскочил Поляков.

— Квартальный с будошниками только в трактир вошли, — забормотал он. — По Аптекарскому бегите да на Неву по Мраморному.

Сказавши, юркнул в калитку и повернул к Конюшенному мосту.

Схватив Карпа за локоть, Иванов потащил его за собой.

— Беги, пентюх, а то беды не оберемся!

Пробежав половину переулка, перешли на шаг. Поправили фуражки, одернули и застегнули шинели. Карп шел твердо и опять, схвативши горсть снегу, приложил к глазу.

— Видишь ли? — спросил Иванов, вспоминая свое давнее горе.

— Вижу. Только попервости саднило. Но обида!.. От половых обида гренадеру…

— Мало тебе, видно, дали, что про обиду рассуждаешь! — в сердцах сказал Иванов.

Как посоветовал Поляков, к воротам подошли от набережной. И в самое во время — дневальный запирал их на ночь. Дежурным был унтер Маслов, из бывших измайловцев. Он на поверке будто не заметил хриплого отзыва Варламова и его подбитого глаза.

«Ну, авось пронесло», — подумал Иванов.


Но утром сразу после раздачи сбитня его кликнули в канцелярию роты. Качмарев сидел один, услав куда-то писаря.

— Был вчера в трактире у Круглого рынка?..

— Так точно, ваше высокоблагородие.

— Что пил?

— Один чай, калач еще съел.

— А Варламов там был?

— Не могу знать. Я в задней комнате со знакомым гутарил.

— Побожись, что Карпа не видел.

Иванов молчал.

— Ну вот, значит, соврал мне, — сказал капитан. — Думаешь, оно хорошо?.. А теперь послушай-ка. Нонче чуть свет ко мне на квартеру заявился полицейский офицер и сообщает, что вчерась вечером в том трактире мой гренадер, лицом чистый, волосом русый, учинил драку. Сначала двух писарей от городского коменданта, впервой туда зашедших, лбами сталкивал да еще богохульственно приговаривал: «Христос воскрес! Воистину воскрес!» Потом троих тамошних услужающих сильно помял, которые его унимали. А увел его оттуда другой гренадер, который в задней комнате солянкой какого-то ледащего в шинелишке угощал. Я, понятно, сряду вспомнил, что Варламов днем мне навстречу попал, с узелком в баню шедши, отчего не фабреный, и второе — что ты известный трезвенник и живописца Полякова жалеешь…

— Виноват, ваше высокоблагородие, — сознался Иванов.

— Бог простит, — махнул рукой Качмарев. — Я тебя ведь для совета позвал. Истинно не знаю, что с Варламовым делать. Раз из полка мне передали, что куликнуть любит, то я его, дурака, уговорил жалованье сполна, окромя трешки на табак да на баню, в ящик ротный сдавать, чтобы на некое задуманное, которое открыть не захотел, капитал составить. Так все одно начал загуливать, когда в Академию приказали отпущать. Там мастер его полтинами награждал — отсюда и пошло! Упрятал было под арест — так нет, выпустили до сроку. Павлухина, чтоб компании ему не стало, туда заслал — тоже не помогло. Положим, полицейского поручика мы с супругой кофеем изрядно употчевали и за перчатку ему синенькую от себя сунул, за каковую побожился, что дело загасит, — мало ли тут рослых солдат? Но насчет Варламова я в полном сумлении. После прошлого мне князем строжайше наказано доносить про Карповы проказы, а он, всеконечно, государю про драку с богохульством тотчас доложит. И пойдет, садовая башка, в полк штрафованным в сорок два года. Хоть злость на болвана берет, а все жалко… Ну, а ты что скажешь?

— Вам видней, ваше высокоблагородие, — отозвался Иванов. — Но раз вчерашнее не откроется, то проберите его в последний раз. Только вас и боится. Одним вашим именем оттоль увел.

— А он никому еще про вчерашнее не болтал? Ты-то, я знаю, молчальник, — сказал капитан. — Ну ладно, попробую уж точно в самый последний раз. Эх, кабы один Варламов такой в роте был! Пока трезвы — рассудительны и послушны, а выпьют — и все обиды, что за жизнь накоплены, разом в башку брызнут… За ростом, красотой и заслугами гнались, жалованье небывалое назначили, льготы разные, а небось не написали в приказе, чтоб пьяниц не слали. Как можно! У нас ведь народ такой трезвый! А я теперь возись. Молодцов да красавцев много, но и пьяниц полроты… Ну, пошли ко мне дурака. Видно, страхом не проймешь, попробую души достать. Не знаешь, есть ли у него зазноба?

— Не могу знать, ваше высокоблагородие, не было такого слуху.

После обеда, увидев в окно Варламова, курившего в одиночестве трубку, Иванов накинул шинель и вышел на двор.

— Больше не бывать такому, вот те крест! — сказал Карп. — И к тому же вовсе не на что. Раз статуй мой окончили, то наградным от господина Ковшенкова конец… А писарей военных, особливо фофанов сытых, все одно так и подмывает уродовать.

— За что ж ты на них эдак зол?

Варламов, оглядевшись, убедился, что они одни, и сказал:

— За то, что один таков красавчик дочку мою сгубил.

— Дочку? Да разве ты женатый, Карп Васильевич?

— Был до службы. Только женился, а тут мещанское общество по жеребью меня в милицию в тысяча восемьсот седьмом году сдало. Сказывали, только до конца войны, а там — цап! «Зачесть за рекрутов, передать в полки». И попал в наш Измайловский… Тогда и ворочаться не больно хотел, раз узнал, что жена родами померла, а дочку сестра моя, бездетная и достаточная, к себе приняла… В тысяча восемьсот пятнадцатом году выпросился в отпуск, захотел в родном Ярославле сестрино семейство узнать — она замуж вышла и детей двоих родила. Тут и дочку свою впервой увидел, Федосьей звали. Такое дите доброе… Все, бывало, за мою руку держится, не отпущает. Я, говорила, за тобой, папонька, всюду ходить буду. И с рукой моей на ночь заснет… — Варламов закусил костяной мундштук трубки и, помолчав, продолжал: — Все твердила: «Возьми с собой, я тебе вместо мамоньки рубахи мыть да щи варить стану…»— Он отвернулся от Иванова, откинул серебряную крышку немецкой трубки, которую берег с заграничного похода, ковырнул в ней шпилькой, что болталась тут же на цепочке, пыхнул несколько раз дымом и спросил: — А куда взять-то? Кабы бабу встретил по сердцу, чтоб ей мачехой доброй стала… А так ведь все девки на час, которым дите разве можно сдать?.. Ну… Прошлый год осенью дошло от сестры письмо. Сряду, поверишь ли, сердце екнуло. Почуял, что горе в нем. Пишет, что Феню мою отдала в учение к золотошвее, а там к ней подделался писарь военный, хозяйкин знакомец, жениться обещал, перстеньки да ленты дарил. А потом и перевели его будто в Петербург… А она, глупая… — Карп вдруг моргнул, кашлянул, сплюнул и растер ногой. — Она-то и утопилась. Может, перед людьми чего скрыть хотела, а может, с обиды одной… Вот я и затосковал. Особливо когда сюда назначили. Тут бы мне дочку в Петербург выписать, на вольной квартире поселить, приданое справить, внучат дождаться, коль ее дитёй, почитай, не знал… Вот, Иваныч, оттого, как увижу писарскую смазливую харю, так и бьет кровь в голову: вот он, погубитель Фени моей. Разыскал бы его, так сестра, видно, того боится и прозванья не пишет…

— А на что же деньги, Карп Васильевич, копишь? — полюбопытствовал Иванов, желая отвлечь Варламова от тяжких мыслей.

— Собираюсь на родину съездить. Пишет сестра — овдовела, а сына ее, что Фенин любимый браток был, будущий год в рекруты может общество сдать. Хочу выкупить, чтобы моей сладкой доли не хлебнул…

Нежданной болью отозвались в сердце Иванова слова о детской ручке в ладони. Будто не то, а похоже чем-то и на его утрату. Откуда пришла боль через столько лет? Почему еще помнит, как доверчиво легли Анютины пальчики в его руку?..

Качмарев не зря ворчал: чем больше привыкали гренадеры к новой достаточной жизни, к легкой службе, к свободному выходу из казармы в будни, тем чаще, без меры приложившись к чарке, различным манером нарушали дисциплину. И все возрастало число просивших разрешения вступить в законный брак, дававший право убраться с глаз начальства на вольную квартиру.

Иванов оставался вне обоих этих разрядов, не загуливал и не собирался жениться. Но и он этой весной чувствовал горечь оттого, что нет близкого человека, нет угла, а все казарма да казарма. Пусть просторная, теплая, светлая, но все на людях, все начеку перед начальством. И теперь еще чаще, чем в полку, упрекал себя, что пять лет назад даже не спросил самое Анюту про ее согласие. Бывает ведь, что и в таком возрасте замуж выходят. И жива бы осталась, а как бы сейчас-то зажили!..

5

В мае услышали, что государь выслал господина Дова из России. Видно, немало провинностей насчитали за прославленным живописцем, ежели столь круто с ним обошлись. Так и остались в Военной галерее пятьдесят малых рамок затянуты зеленым шелком. Пустовали и все большие, кроме портрета императора Александра, который продолжал скакать — верно говорил Поляков — на совсем деревянном, будто с какой карусели снятом коне.

Иногда, дежуря в соседних залах, Иванов видел немчика Голике, чистенько одетого, румяного, несшего в галерею лестницу, чтобы ставить на место малые портреты после «поправки» почерневшей асфальты. Но ему не помогал — здоров, сам справится.

А Полякова не встретил ни разу. Так, верно, испуганный дракой в трактире, и не пришел за одеялом. Должно, перебрался на Васильевский да приналег на учение. Ежели б заболел на Мошковом, то дал бы знать хоть через старушку, у которой снимал угол.


В начале июня сбылись опасения Качмарева. Гренадеры Аржеников и Портнов так загуляли в городе, что явились в роту вместо воскресного вечера днем в понедельник. Оба с лицами в синяках, а Портнов еще с оторванным погоном на сюртуке. В таком-то виде шли по городу! Аржеников едва добрел до кровати, сунулся на нее и захрапел, а Портнов нагрубил дежурному унтеру, а затем и самому капитану. Немедля отправленный на гауптвахту, он был по приказу министра двора предан военному суду. Арженикову же было велено для «острастки прочим» выбрить усы и баки и назначить дневалить без отпусков в город на два месяца. Поставив табурет перед молчаливым строем роты, насупленный барабанщик Акентьев брил Арженикова, а тот ревел в голос, и слезы ползли по голым щекам со следами недавней драки.

Суд приговорил Портнова по стародавнему закону «казнить лишением живота». Но царь помиловал преступника и приказал только выключить из роты «на свое пропитание», то есть без пенсии.

После таких крутых мер гренадеры-гуляки присмирели, а Павлухин, конечно, сложил стихи, которые распевал в роте:

В устрашение всех нас

Дал министр такой приказ:

Чтоб в отставку без прошенья

За начальства поношенье

Выгнать глупого Портнова

Да пред фрунтом брить другого,

Чья босая ныне рожа

На гузно на бабье схожа.

Но все проходит. Аржеников, который каждое утро старательно брил подбородок, чтобы скорее показаться хоть малость обросшим, и фабрил седую щетину, упросил Савелия не бубнить поганых виршей. Дошли слухи, что Портнова видели во всех медалях стоящего за выручкой у купца под Смольным. Не пропал и он, значит. А потом гренадерам оказалось некогда загуливать.

В начале лета 1828 года Россия объявила туркам войну. Вскоре царица с детьми и двором переселилась в Царское. Император уехал к армии. За ним ушла гвардия, оставив в столице по батальону каждого полка. Не тронулась на Дунай только тяжелая кавалерийская дивизия — ее коням без крайней нужды не под силу дальние походы. Но эти полки несли караулы в загородных дворцах, а внутренняя охрана Зимнего всецело легла на «золотую роту». Помимо обычного наряда, выставили пять круглосуточных постов, которые всегда несли кирасиры, да еще держали в казарме дежурное отделение на случай тревоги, раз по соседству не стало ушедшего в поход 1-го батальона преображенцев.

Сначала о войне ничего не было слышно, потом наши стали одну за другой брать турецкие крепости. В честь побед в Екатерингофе и на Островах гремела музыка, устраивали большие гулянья с угощением простого народа. Вечерами над Невой рассыпались разноцветными звездами фейерверки. Ими Иванов любовался из окон дворца, если стоял в парадных залах.

А в июле его почти перестали назначать в наряд. Прознав про разборчивый почерк гренадера, Качмарев приказал ежедневно являться в канцелярию для переписки табелей дежурств и караулов, ведомостей на жалованье, расчетов потребного довольствия — всего, что шло по шаблонам. Сам же капитан в это время диктовал писарю Екимову более сложные бумаги, прежде всего — доклады князю Волконскому, переехавшему со двором в Царское. Сменяли друг друга записки о надобности построить гренадерам летние панталоны фламского полотна, о которых зимой забыли, о новых медвежьих шапках — старые разом начали облезать, видно, шиты поставщиком из плохо выделанного меха. Писалось и о постройке новых мундиров с галунами лучшего качества. На спешно сшитых при формировании ранее срока потускнели петлицы, и требовалось при пережоге их уличить поставщика, что нашил дешевый галун с малым процентом серебра, хотя взял за дорогой. Составлялись требования на замену десятка ружей, в которых курки не держали кремней, о прикомандировании к роте фельдшера, чтобы пускать кровь потолстевшим гренадерам, и по множеству иных вопросов. Качмарев диктовал черновики, потом их «выглаживал», и Екимов садился за беловые. А капитан уходил то в сапожную мастерскую гофинтендантской части «проталкивать», как он говорил, заказ на новые сапоги, то в столярную, где готовили мебель для квартир женатых гренадеров, или в дворцовую прачечную за Летним садом, где не чисто выстирали ротное белье. Хлопот ему хватало с утра до вечера.

Выводя табели и списки, Иванов наблюдал непрерывную деятельность своего начальника и про себя негодовал на штабс-капитана Лаврентьева. Он квартировал как раз над канцелярией, и слышно было, как между обходами караулов бездельно марширует по своим холостяцким комнатам, а при открытых окнах доходило, как напевает при этом марши.

Однажды Иванов сказал писарю, что удивляется, почему командир не поручит помощнику составление некоторых бумаг — ведь сейчас даже учений строевых не бывает. И услышал в ответ:

— Чудак ты, Александр Иванович. Их благородие читают довольно слободно, без чего уставы как бы вытвердили? А писать да считать не обучены. В ведомости на жалованье только хвосты своего прозвания бойко выводят. Однажды предложил им прописи сделать и за самую малую плату арифметикой заняться. Так осердились: «Довольно и так учен, чтоб полковника достичь, раз великий князь одобряет». Пускай уж лучше марширует, себе на губах играючи. Иное дело, что по штату в роте еще субалтерн положен, но командиру нужен знающий расчеты довольствия и хорошо грамотный. Вот и разыскивает такого под рукой, чтобы министра просить назначить, пока великий князь по своему вкусу второго Петуха не прислал…


Как-то выйдя из канцелярии, Иванов встретил Василия Голике. Должно быть, из прежней мастерской Дова нес небольшой мольберт — такие треноги для живописной работы гренадер уже не раз видывал в Эрмитаже, где сиживали копировщики картин.

— Дозвольте узнать, где нынче сотоварищ ваш Поляков квартирует? — спросил Иванов.

— На Острову, по Второй линии, в доме нумер семь.

— А здоров ли?

— Ничего-с пока. Вчера к нему наведывался. Даже кашлять перестал. Пишет кое-что на продажу и в Академию записан, начала занятий ожидает, — обстоятельно ответил Голике.

— А как в том дому его сыскать?

— В глубине двора только одно крыльцо увидите. На второй этаж подниметесь, а там дверь, которая рыжим войлоком обита.

— Ну, спасибо, теперь найду… А вы хоть и немец, но как хорошо по-русски говорите, — похвалил Иванов.

— Помилуйте, я в Петербурге рожден и с детства с русскими объясняюсь, — сказал Голике и аккуратно вытер губы чистейшим платком, будто добавил: «Но воспитание у меня немецкое».

В тот же вечер Иванов поднимался по указанной лестнице, неся сверток свежих булок и кулек сахару. Как бы ни жил живописец, авось гостинцем не обидится. Дверь с коричневым войлоком приотворена. Гренадер шагнул в переднюю и кашлянул.

— Кто там? — откликнулся Поляков и распахнул дверь из озаренной солнцем комнаты.

Он был в полушелковом синем халате, подпоясанном шнурком с кистями, шею охватывал воротничок чистой рубахи. И лицо покруглело, порозовело, оживилось.

— Александр Иванович, батюшка! Входите, сделайте милость! — воскликнул он, отступая в глубь комнаты. — Хозяйка к вечерне пошла, а девочка сейчас самоварчик нам вздует. Позвольте фуражку… Да зачем же беспокоились? У меня теперь все к чаю завсегда есть, могу гостя дорогого принять. Простите, что не приходил, да надобно много работать, чтоб необходимым завестись. Прошу садиться. Вот какова новая обитель моя.

В небольшой комнате светло и чисто. Диван, крытый черной клеенкой, стол, три стула, кровать за ширмой, обтянутой пестрой набойкой. За двумя окнами — зелень деревьев, крыша какой-то постройки и небо. А между окон — мольберт с портретом нонешнего царя в алом мундире. На табуретке рядом — ящик с красками и палитра, из которой красивым веером торчат кисти.

Вскоре они сидели за столом, накрытым чистой скатертью, и Поляков с явной гордостью расставлял на ней новенькие чашки с позолотой, плетеную сухарницу с осыпанными корицей крендельками, вазочку с сахаром, чайницу, а сам рассказывал:

— Барин мой на войне со своей дивизией, крепость какую-то за Дунаем в осаде держит. В Обществе поощрения художников от него вольной мне ждут, чтобы две тысячи рублей куда укажет переслать — к нему или к барыне в Кострому. А я, видите сами, как зажил… Поставь, Танюша, самовар вот сюда, на досочку. Да на же сахару, бери, глупая, кушай… Так вот-с, я же пока по давнему навыку портреты царские малюю да купцу отношу. Дает скупо, по четвертному за штуку. Не то что злодею моему Дову за подпись одну на моих же холстах. Однако про себя другой раз и ему спасибо скажу. Набил у него руку… Ну-с, три рубля на холст с подрамником, грунт и краски надобно положить, а все двадцать два чистых остается. Два раза в неделю к купцу схожу — вот и при деньгах. По семи рублей в день зарабатываю, — то ли не жизнь, достопочтенный Александр Иванович? Но как начну в Академию ходить, то этакие портреты начисто брошу. А пока надобно обзаведение сделать, как живописцу надлежит, — краски, мольберт, палитру, ведь ничего своего не имел. Ну, и чашки, плошки или вот ложечки аплике. Да постельное и носильное все. Но с осени вовсе новую жизнь начну, свой манер искать стану… А сказывал ли вам Голике, будто к весне недруг мой снова приедет недостающие портреты дописывать? Только теперь руки коротки…

Просидели за столом до сумерек. Потом Поляков захотел проводить гостя. Надел новые сапоги, новый серый сюртук с бархатным воротником, повязал галстух бантом, взял палевого цвета шляпу и трость с роговым набалдашником — франт настоящий! Только брюки остались старые, потертые — видно, еще не сумел новые купить. Оттого, может, и до казармы не дошел, что хотел в полном блеске явиться?

«Ну, с этим, кажись, все наладилось», — думал Иванов, простясь с художником на Адмиралтейском бульваре.


Теперь, когда назначали дежурить, это был отдых от канцелярии, проминка по дворцу. Ведь вечерами он снова гнул спину, но уже над своими щетками.

В середине августа, обходя пост, Иванов увидел двух гвардейских адъютантов, прогуливавшихся, негромко беседуя, по Военной галерее. Одного — сына дворцового коменданта Башуцкого — гренадер знал в лицо. Совершив новый обход, Иванов приблизился к двери Военной галереи, но, услышав близкий разговор, остановился перед порогом. Офицеры, видимо, присели на банкетку у самой двери, и Башуцкий говорил:

— Нет, mon cher, дела на Дунае идут совсем не блестяще. Взяли с грехом пополам Шумлу и Варну, обложили Силистрию и все лето протоптались около сих крепостей, оттого что нужное количество войск не стянули. Как всегда, долго чесались да раскачивались. И генералы не те, что при Румянцеве и Суворове. Под одной Варной по вине подлеца Сухозанета, который царю наврал, будто местность осматривал, за час две тысячи солдат зря положили, и генерал, истинно доблестный, Евгений Вюртембергский, тяжело ранен… Или, может, ты еще не слышал, что графа Залусского, паркетного паяца, в рекогносцировку с отрядом послали, а он, турок завидя, дал стрекача с кавалерией, отчего весь лейб-егерский полк на лесной дороге в капусту изрублен? Офицеров сорок человек во главе с генералом Гартунгом. Да что потери в боях, когда больных, оттуда пишут, в пять раз больше…

— Зато как лихо Паскевич Каре взял! — возразил приятель Башуцкого.

— Он-то — лихо?! Да Алексей Петрович Ермолов с половиной людей то же бы сделал. Знаешь, что он недавно в Москве сказал?

— Что же?

— «Посмотрим, далеко ли на двух «ваньках» уедем?» Ведь обоих новых полководцев — Дибича да Паскевича — Иванами кличут.

— Это насмешка отставного льва над теми, кто его моложе.

— И куда бесталанней, — добавил Башуцкий.

— Тс-с-с! — зашикал его приятель. — С одной стороны, вот-вот гренадер дежурный ввалится, а с другой, кажись, сам твой папенька жалует, его шпоры аршинные, времен очаковских, гремят.

Тут Иванов поспешно отправился в обратный обход своих залов, раздумывая о том, что услышал. Шутка ли, весь полк гвардейских егерей загубил какой-то граф. Было ли ему что за это? А про лихорадки и поносы не раз слыхивал от солдат, что на Дунае бывали. Да только ли там? Где наших косточек не раскидано?..

В октябре с войны приехал царь, и двор зажил обычной жизнью. Внутренние караулы заняла тяжелая кавалерия, а для дворцовой роты началась прошлогодняя служба, которая у Иванова делилась между канцелярией, дежурствами и стоянием часовым.

Уже сотни две бывавших при дворе «особ» узнал он в лицо, запомнил немногих, кто кивал на его поклон или фрунт, и еще меньше таких, которые говорили меж собой по-русски.

На последнее, верно, потому стал обращать внимание, что в эту осень царь отдал приказ всем придворным не разговаривать в Зимнем на иностранных языках. После этого гренадеры наблюдали, как, собравшись в ожидании богослужения, концерта, спектакля или во время бала, группы дам и кавалеров трещат по-французски, а какого-нибудь камер-юнкера или офицера выставят наблюдать, чтобы незаметно не подошел царь, министр двора или обер-камергер граф Литта. А то давай со смехом практиковаться в русском языке, вставляя в каждую фразу половину французских слов, без которых, особенно дамам, будто не обойтись.

— Я все свои фишю и фрезы отдала тант Пелажи. Она такая мовешка, не замечает, что их уже не носят.

— А вчера у мадам Вердье был такой гранд ассортиман бланжевых органди для матинэ!

Однажды во время бала Иванов был свидетелем, как поставленный «на часы» у Зимнего сада поручик прозевал подошедшего с другой стороны государя, и скрытый деревцами в кадках Николай Павлович минуты три слушал французский щебет нескольких фрейлин. Когда же на его покашливание они обернулись и застыли в ужасе, царь, раздвинув ветки, сказал:

— Как жаль, сударыни, что столь оживленный разговор вы упорно не желаете вести на языке моей родины, которую, очевидно, не удостаиваете считать своей, — после чего оставил их бранить незадачливого «часового».


Всё новые покои узнавал Иванов во дворце и в Эрмитаже, рассматривал всё новые диковины, которые порой обсуждали гренадеры. Больше всего их занимали помещенные в огромном стеклянном футляре часы «Павлин», в которых эта золоченая птица каждый час распускала веером хвост, сидевшая рядом сова хлопала глазами, а петух кукарекал, и в прорези грибка, растущего на золоченой земле, показывались на бегущей ленте часы с минутами. Кто-то слышал, как Лабенский рассказывал важному гостю, что часы эти сделаны в Англии, а собрал их и доделал утерянные при перевозке части наш русский механик. Много разговоров среди гренадер было еще о Висячем саде между двумя эрмитажными галереями. Конечно, истинное чудо — сад на втором этаже с кустами, клумбами, на которых летом распускались цветы. А кругом в чугунных домиках поселены голуби. Сказывали, что земля на сажень под тем садом лежит в свинцовых ящиках, чтобы сырость не прошла в придворный манеж, который в первом этаже. Диковина! Но зачем она, ежели лето государева семья проводит в Петергофе или Царском?

Уже не раз Иванов слышал и то, как чиновник из Эрмитажа объяснял посетителям про тканые ковры, висевшие на Половине прусского короля, сколько лет трудятся над ними ткачи, или про серебряный чеканный трон с подножной скамейкой в Георгиевском зале, на котором сиживали цари и царицы вплоть до Павла. А нонешние не садятся, а только встают около во время приема послов. Красивый трон, да, верно, и тяжелый, раз весь серебряный.

И помимо прославленных диковин во дворце столько занятного. Взять хотя бы люстры. Много совсем легких, деревянных, золоченых, с железными подсвечниками, повешенных на тонких цепочках. Эти от пыли обтирали ламповщики, бесстрашно влезавшие на высоченные стремянки, катающиеся на колесиках. И они же вставляли новые свечи, очень ловко обвязывая фитильки каждой зажигательной нитью, конец которой свисал сбоку. Его легко было зажечь снизу, и люстру мигом обегали десятки огоньков. Куда больше возни с огромными бронзовыми люстрами парадных залов, украшенными тысячами хрустальных бус. Держались они на крюках, пропущенных в балки, что шли поперек залов на чердаке. Чтобы вымыть, их спускали летом почти до полу, и для этого восемь пожарных солдат медленно поворачивали невидимый снизу ворот.

Чтобы поглядеть, как они это делают, Иванов однажды поднялся на чердак. Конечно, интересно было увидеть работу пожарников со всем ее приспособлением. Но навсегда запомнилось и огромное помещение дворцового чердака, уходившее в полумрак бесконечным сводом осмоленных толстых стропил. Для отепления потолков парадных залов над ними был настлан войлок, крытый парусиной, и на ней проложены широкие тесовые мостки, по обеим сторонам которых тянулись ряды каморок и чуланов. В некоторых жили мелкие дворцовые служители, обогреваясь печурками, трубы которых были введены в дымоходы каминов и печей. В других — хрюкали свиньи и мычали телята. Оказалось, что искони повелось заносить сюда такую живность, выкармливать ее остатками из дворцовой кухни и, тут же зарезав, употреблять в пищу. От этого немалая часть чердака была устлана толстым слоем сухого навоза. Поистине нежданное дворцовое диво!..


На торжественные богослужения в дворцовый собор съезжалось до пятисот особ, и старые сановники зачастую выходили в Военную галерею, чтобы отдохнуть на банкетках, разыскивая среди портретов знакомых, а порой и собственные изображения.

Однажды, стоя с Павлухиным на парном посту у дверей Георгиевского зала, Иванов услышал разговор двух генералов.

— А ты заметил, Федор Алексеевич, как быстро стали убывать из сего строя живые? Видно, время наше подходит, — сказал краснолицый крепыш с курчавыми, еще густыми волосами.

— Как не заметить? — отозвался его лысоватый и тощий приятель. — Прошлое воскресенье встретились здесь с Павлом Тучковым и давай считать, кто за последние два года помер. Мигом десяток набрали: Сиверс, Гангеблов, Сипягин, Марков, Оленин, Рыков и еще кто-то, сейчас не вспомню.

— Да на этой войне, — подхватил первый, — Иванов под Шумлой, Корнилов под Варной, Константин Бенкендорф еще где-то…

— Весьма достойный был генерал. Что бы братцу-то вместо него? — подтолкнул локтем приятеля лысый генерал.

— Ш-ш-ш!.. — зашикал тот, оглядываясь. — Смолоду у тебя шутки с огнем. Словно прапорщик шалый, честное слово!..

Генералы направились обратно в собор, а Иванов стал гадать, поспел ли Корнилов подписать Полякову вольную. Надо узнать, наведаться к нему. А когда взглянул на Павлухина, то заметил, что шепчет что-то. Прошло еще несколько минут, они остались одни в галерее, и Савелий, едва двигая губами, пробубнил:

Нас считают, ровно мебель,

Без ума и без души.

Стой себе, как мертвый стебель,

И не слышь и не дыши…

Но поход на Васильевский пришлось отложить. В Павловске умерла старая царица Мария Федоровна, и гренадер нарядили содержать почетный караул при гробе сначала в Зимнем, потом в Петропавловском соборе, не уменьшая обычного наряда. В эти дни Иванов впервой заметил, что рота состоит из очень пожилых служак — многие заметно осунулись и мерзли на постах в соборе.

— Забаловались! Брюхи отрастили, купчихи! — покрикивал Петух, ведя караул в крепость. — Щегольства в шаге не вижу!..


Уже в начале декабря пошел к Полякову. Обитая рыжим войлоком дверь на этот раз была закрыта, и на стук отворила та самая Танюша, что подавала летом самовар. Она вытаращилась на невиданную шапку Иванова, на его кресты и медали, на широкую галунную перевязь полусабли.

— Дома ли Александр Васильевич? — спросил гренадер.

— Ушедши… с утра, — с запинкой отвечала девочка.

— Они в Академии, на рисунке, — выглянула из комнаты, завязывая ленты чепца, пожилая женщина, видно, хозяйка квартиры.

— А здоровье их каково, сударыня? — осведомился Иванов.

— Ничего-с, хотя ночами кашляют, — ответила женщина, также уставясь на грудь гренадера. — А про вас как передать?

— Скажите — Александр Иванович навестить приходил.

Он хотел осведомиться про получение вольной, но раздумал. Вдруг художник скрыл здесь свое крепостное состояние?

«Раз учится, то и хорошо», — думал он, сходя по темноватой лестнице и слыша, как наверху хозяйка бранит Таню:

— А ты, как ворона, рот раззявила!

— Так я же, тетенька, таких генералов век не видывала, — оправдывалась та. — Они прошлый раз попроще одевшие были.

«Вот и в генералы произведен, только в галерею портрет чего-то не поместили», — посмеивался про себя Иванов.

И снова каждый свободный вечер он гнулся над щетками. Если в роте бывало шумно, уходил в канцелярию, что разрешил капитан и дал ключ от двери. В неделю две, а то три щетки готовы — значит, рубль-полтора прибавки к капиталу, хранящемуся у Жандра.

Разные ремесла знало на прежней службе большинство гренадер, но при теперешнем жалованье брались за них лишь немногие, и притом холостые: у женатых свободное время уходило на домашнее устройство и препирательства с женами. Иванову казалось, что гренадеры женились только на самых вздорных бабах, которые, переселясь в дворцовые здания, непрерывно ссорились с мужьями, соседями, придворной прислугой и шли жаловаться командиру роты.

«Ну и терпение у капитана!»— думал Иванов, занятый щетками в канцелярии, где оставался по уходе Екимова, и слушая, как рядом, в своем кабинете, Качмарев увещевает жалобщиц.

Как-то с трудом выпроводив голосивших и бранившихся между собой женщин, капитан сказал Иванову:

— И заметь, братец, чем выше баба по прежнему сословию — как давешние обе чиновницкие дочки, — тем боле от ней хлопот. Перегрызлись благородные особы за половик казенный, в общих сенях брошенный. Да сиди!.. (При обращении командира Иванов встал.) И я сяду. Умаялся с ними хуже, чем у князя на докладе. Ведь как твержу гренадерам: руби дерево по себе, не зарься на дворянских аль купеческих бездельных девок. Ан и выходит: или бока на вате, или злая, как ведьма, или дура на диво. Хоть ты простую девицу возьми, слышишь?

— Да я не собираюсь вовсе, ваше высокоблагородие.

— Многие, которые вчера не собирались, наутро ко мне с тем ползут, — усмехнулся Качмарев. — А потом медовый месяц не кончен, и уж пошли сражения. Хорошо, коли ко мне синяки казать не носят, как двое героев наших. От сей комиссии не раз жалел, что сюда переселять приказано. Разбирали бы те дрязги в полицейской части. Уже не раз так доводили, что хоть в отставку: благо к пенсии мастерством своим всегда довольно прибавлю и хозяйка моя бархатов не просит. Я-то, слава богу, еще унтером женился, цехового портного дочку взял, которая все своими руками умеет. Но и чепчик живо научилась носить, как офицершей стала, — улыбнулся капитан.

Все в роте знали, как почитает он свою толстенькую добродушную супругу, с которой квартирует тут же, в антресольном этаже Шепелевского дома, над воротами с Зимней канавки.

— А ваше высокоблагородие какое мастерство знаете? — спросил Иванов.

— Много чего! — ответил не без самодовольства Качмарев. — Я после гарнизонной школы в гвардейской артиллерии от рядового до фельдфебеля прослужил и все, чему обучали, зубами хватал. Слесарное и шорное дело, ковку, коновальство и пиротехнику — все, думал, пригодиться может. Но лучше всего мне на саблях фехтование далось, так что молодых господ могу обучать. Заработок верный, раз меня сам капитан Вальвиль с собой в пару перед покойным государем ставил… — Качмарев приостановился и сказал, уже смотря в окошко, где синели зимние сумерки: — Но более всего, знаешь ли, Иванов, что мечтал делать?.. Аж иногда во сне вижу…

— Откуда ж мне знать, ваше высокоблагородие?

— Иконы писать… Удивился, поди? — Теперь Качмарев смотрел в упор на Иванова. — Да ты человек совестливый, может, и поймешь. Лет мне девять было, когда у нас в Кексгольме, где родитель мой унтером служил, часовню ставили, и повадился я глядеть, как живописец, отсюда, из Петербурга, подряженный, лики и одежды святых пишет в комнатке, рубленной при той часовне, где ризницу после поместили. Сижу, дышать боюсь, под руку ему смотрю. Увидел он мое восхищение и стал давать краски в чашках растирать, а потом досочку грунтованную и карандаш: «Вот, срисуй, малый, сначала все до капельки, а потом, коли сумеешь, и красок дам». Ну и счастье же было то исполнять! Полное всего мира забвение, какого после ни за каким делом не знал. Ни времени, ни места — одна та радость… И поверишь ли, будто кто вышний руку мою направлял, все так выходило, им заданное, что только дивился и в учение к себе у отца просил. Да где же, когда сын солдатский и к школе гарнизонной приписан. Надо бы отцу у полковника меня отпросить на богоугодное, мол, дело, да не решился…

Так и осталось то лето в памяти как светлый сон. Краски чистые — голубые, алые, желтые, — будто сами с кисти текут. Тишина в той комнатке при часовне была как в скиту. Птицы да пчелы за окошками и мы двое, почти всегда в молчании, без обид, без ругани… Вот и теперь, когда что-нибудь исполнить задалось, вышло гладко для роты и не было докуки от гренадер и жен ихних, вроде нонешних, — словом, когда на душе чисто, так и увижу во сне, будто пишу на досочке старцев седых в омофорах белее снега, глаза строгие, но и доброты полные. А то ангелов в золотых кудрях и под ними поля в цветах, а сзади радуга семицветная. Все какого, понятно, никогда написать бы не мог… Оттого-то нонче, когда по должности Эрмитажем или дворцом прохожу, то все и поглядываю, стараюсь подобное мечтам своим сыскать на картинах знаменитых живописцев, за которые тысячи рублей плочены. И для разговора про этакое со здешним художником одним знакомство свел, который в мастерской за театром картины поправляет, если покоробились, почернели или с полотна сыпаться грозят. Господином Митрохиным, Андреем Филипповичем его звать. Искуснейший мастер, я тебе скажу. Не раз заходил поглядеть, как на холст переводил одну старинную картину, которая на хвойной доске в Италии писана и от наших сырых погод да печных топок краской местами вспучилась. Сначала на лик ее несколько слоев бумаги осетровым клеем налепил и еще батистом заклеил, чтобы краски нисколько ворохнуться не могли. Потом, перевернувши ликом вниз, стал дерево рубаночком отстругивать, ножичком и осколком стекла до последнего волоконца сымать, так что осталась одна живопись, триста лет назад на доске писанная, да грунт под ней, который, рассмотревши, весь также дочиста снял. То все заняло полных недели две. Потом стал новый грунт наводить и каждый слой его просушивать. Под второй слой для крепости подвел кисею, под четвертый — уже холст. Только через два месяца после заклейки лика смыл с него батист и бумагу. Вышло, будто всегда на холсте была, и, говорят, теперь прочность у ней вечная… И замечу, что господин Митрохин, хотя девятый класс имеет, что капитану военному вровень, однако также из простых солдат вышел, одним талантом своим и трудами. Да и ты его видывал двадцать раз — седой, тощий, в очках и фрак в красках замаран…

Качмарев встал, за ним поспешно поднялся Иванов.

— Ну, возись со своим делом, а я пойду сочинять про белье носильное на всю роту, чтобы Екимов с утра перебелил для князя… Так вот: кому что по душе. Конечно, у меня место, про которое и мечтать не смел, — командир старшей гвардейской части. Но спроси нонче сам господь бог: «Хочешь ли, Егор, тут оставаться и в полковники при отставке быть пожалован или все начать с того дня, как в комнатке при часовне кисть в руки взял, в иконописцы выйти, а то, как Митрохин, чужое художество от гибели спасать?»— то и не знаю, что бы ответил… Вот, братец, теперь твоя череда при случае мне открыть, что тебе снится…

— А я, Егор Григорьевич, больше явью живу, редко сны вижу, — ответил Иванов и, заметив недоверчивый взгляд капитана, поторопился сказать: — Истинно так-с. Но про мечтания житейские от вас одного не скрою, когда пожелаете услышать…

…Миновали рождественские праздники с парадом 25 декабря в Военной галерее и крещение с торжественным водосвятием. А вечером этого дня происходил в Зимнем маскарад на двадцать тысяч гостей любого сословия, впускаемых раз в год без пригласительных билетов в парадные залы, был бы чисто одет да не пьян. Потом целую неделю меняли ковровые дорожки на лестницах, скоблили паркеты, сметали конфетные обертки, головные шпильки, обрывки лент и перчатки из углов, с карнизов. Миновал и парадный спектакль в театре, после которого столы на пятьсот персон расставляли в залах Эрмитажа, где картины, слышно было, сильно портились от жара и копоти тысяч свечей, горевших в тот вечер в канделябрах и торшерах. И при обоих этих многолюдных торжествах всех дворцовых гренадер наряжали на парные посты часовыми или на дежурства по залам, чтобы следить за порядком наравне с дворцовой прислугой. А в наступившие потом более спокойные дни видели, как по указке сердито бурчавшего Митрохина камер-лакеи уносили в его мастерскую «на поправку» картину за картиной, чтобы через неделю-другую вернуть их на прежние места.

В середине февраля, в воскресенье, после обедни в соборе, когда царская семья завтракала, прибыл курьер, какие приезжали из армии раза по два в неделю. Иванов дежурил в Белом зале и, выглянув в окошко, увидел, как ямская тройка осадила перед платформой пешего караула. Из тележки вылез офицер в шинели и, подхватив саблю, взошел по ступенькам Салтыковского подъезда. Когда тройка шагом тронулась к воротам, было видно, что над лошадьми поднимается пар. Пожалев загнанных коней, Иванов двинулся в обычный обход своего поста.

А через полчаса от лакея к лакею, от дежурного гренадера к гренадеру, среди чинов кавалерийского и пешего караулов прошел слух: курьер привез депешу о том, что в персидской столице тысячная толпа напала на русское посольство, убили посланника, всех его чиновников, слуг и казаков конвоя.

Едва дождавшись смены, Иванов на Комендантском сошелся с гренадером Крыловым, дежурившим при царских покоях, и спросил, правду ли болтают.

— Сам слышал, — сказал Крылов, — как государь дежурному флигель-адъютанту наказывали: «Скачи к Нессельроду, чтобы сейчас ко мне был. Надо им за такое преступление жару задать».

Переобувшись в уличные сапоги, Иванов пошел к Жандру, все еще надеясь, что, может, и Крылов чего спутал. Но из передней, где никого не было, заглянул в гостиную и уверился — все так и есть. Варвара Семеновна сидела на диване с опухшими от слез глазами, Андрей Андреевич ходил туда-сюда без кровинки в лице.

— Хорошо, что пришел, Иваныч, — сказал он вставшему на пороге гренадеру. — Сейчас к Николе пойдем, я там панихиду заказал… Представь — бревнами ворота разнесли, в дом ворвались, через крышу разобранную лезли. Всех в куски перерубили, растерзали. Один чиновник как-то спрятался и весть в Тифлис привез…

— А супруга Александра Сергеевича неужто с ними были? Аль они еще жениться не поспели? — спросил Иванов.

— Поспел, в сентябре еще. Но она будто в Тавризе, в другом городе персидском, оставалась, оттого что в тягости была.

Гренадер хотел спросить, при ком находился Сашка Грибов, но тут Жандр крикнул, чтобы подавали им шубы.

В церковь шли молча: двое господ, Иванов и четверо слуг.

«Сколько же лет покойному было? — соображал Иванов. — Немного за тридцать, раз в тысяча восемьсот двенадцатом году совсем молодыми служили».

Когда возвратились на Мойку и подали чай, Жандр сказал:

— И Сашка там же погиб. В депеше Паскевича, мне передавали, писано, что в числе убитых двое слуг посланника… Ох, Иваныч, какого удивительного человека Россия потеряла! Вот уж истинно: ум дипломата, прилежание к делам, талант писателя и сердце благородное — все дано ему было… И потянуло зачем-то на азиатов… Да не плачьте, Варвара Семеновна, душенька. Хорошо ли будет, коль и я зареву? Ведь мой друг лучший… Но подумать, каковы причуды судьбы! Вспомните, как радовались мы, что в двадцать шестом году его к суду не притянули, хотя столь близок с теми многими состоял. Ан осудили бы, и писал бы сейчас в темнице во славу русской словесности…

В этот вечер Иванов долго ворочался с боку на бок, зажмуривался, но сон не шел. Как живого видел Грибоедова: то верхом на проездках под Стрельной, рассказывающего про гусарские проказы, то на ковре под стогом сена, читающего свое сочинение, то за фортепьяно, надевшим на простреленный палец золотой чехольчик. И совсем недавним, похудевшим, загорелым, окрыленным счастливой любовью: «В Тифлис хочу поскорей. Я там наконец сердце оставил…»

А Сашка-то! Вот тебе и франтишка, пустомеля, хвастун. Узнать бы хоть, защищал ли Александра Сергеевича… И вот опять судьба: слуги Кюхельбекера и Одоевского живы, а этот, который собирался в главноуправляющие…

На другой день в присутствии царя в дворцовом соборе служили панихиду по убиенному болярину Александру. Свободный в эти часы Иванов выстоял ее в Предцерковной. Хор пел так, что слеза прошибала, но собравшиеся равнодушно перешептывались о своих делах. Вчерашняя панихида в полутемной нижней церкви Николы Морского была куда душевней.

При дворе был наложен недельный траур. Говорили, что Грибоедов погиб оттого, что настойчиво требовал уплаты долга в сроки, означенные в договоре. А шептали, что персы оттого осмелели, что мы за лето турок не доконали. Потом дали спектакль в Эрмитажном театре, бал, и жизнь дворца пошла своим чередом.

6

В апреле в Военной галерее вновь появился мистер Дов. Малость постарел за год, пожелтел лицом, но так же не замечал лакеев и гренадер, так же скалил послушной улыбкой длинные зубы, когда видел князя Волконского, и устремлялся навстречу.

Голике стал носить один за другим погрудные портреты, в которых, видно, что-то дописывали, кряхтя, тащил в галерею стремянку и, бледнея от страха, лазил ставить их на места. К июню в больших рамах появились красивые портреты в рост Кутузова, Барклая и английского полководца Веллингтона, который разбил Наполеона в 1815 году. Будто ему тут и не место, раз русские в том бою не участвовали. Разве оттого, что союзником считался?..

Как говорил Голике, из Петербурга Дов поедет в Варшаву, где изобразит также в рост, под пару Веллингтону, цесаревича Константина. Он еще меньше заслужил здешнее место — в боях разу не бывал, а все при покойном государе.

Дальше Дов отправится в Берлин и Вену, там напишет прусского короля и австрийского императора на конях. Может, теперь подучился лошадей изображать?..

Как-то Иванов, дежуривший в галерее, пособил Голике принести самую высокую стремянку и подержал ее, пока тот лазал вставлять портреты в пятый ряд. Когда отнесли лестницу в чулан, немец стал благодарить, а гренадер спросил про Полякова.

— Истинно сожалею, но как мистер Дов приехали, то я все при них и знакомца нашего не видел два месяца.

— А вольную выправили ему? Может, хоть про это слыхали?

— Да нет же. Такая неудача! Генерал тот на войне умер, а наследников — три сына и вдова. Когда еще уговорятся, кому за него две тысячи рублей получать. Тут есть за что поспорить.

— Но раз дело такое верное, — сказал Иванов, — то ему можно и не беспокоиться — учись знай.

— А он как раз очень в тревоге, что нет ему свободного сословия, хотя более года самим государем приказано с хозяевами все уладить. Однако, по-моему, много важнее, что он грудью слаб, а в Академии нашей зимой холодно в классах.

— И вы в той Академии учитесь?

— А как же… Только сейчас от мистера Дова мне неудобно отклониться, если столько лет на него работал.

В такой же теплый вечер, как прошлым летом, Иванов пошел на Васильевский. Но сначала направился на 7-ю линию, где не бывал с 1824 года. Все выглядело, как в счастливые дни. Только забор вокруг участка выкрашен иначе да на окнах памятного полуподвала розовые занавески. Две девочки лет по восьми, сидя на пороге, нянчили тряпочных кукол, что-то им напевая.

«Вот так же и Анюта бедная тут когда-то сиживала», — подумал Иванов и зашагал прочь.

Полякова он застал с палитрой и кистью в руках. Сначала все показалось, как в том году. В комнате опрятно, и царский портрет на мольберте, а за окном деревья в вечернем солнце. И хозяин, приветливо встретив гостя, кликнул Танюше «вздуть» самовар. Но когда сели за стол, то увидел, как тот похудел и в лице пропало прошлогоднее оживление.

— Здоров ли ты, братец? — спросил Иванов.

— Простыл малость, и вольной бумаги все нету. А главное знаете что? Нет прежних хоть малых, да своих сил в руке и в глазах, что до кабалы проклятой были. Их вернуть не могу, — сказал Поляков и опустил глаза на скатерть. — А оттого учусь не в охотку и дома писать противно. — Он поднял глаза, и в них, в чертах лица отразилось почти отчаяние. — Я ведь принадлежности свои в руки давеча взял, только как ваши шаги услышал. Подумал: вдруг заказчик какой сыскался, так прикинусь, будто работаю. Кажется иногда, что ежели закажет кто портрет с натуры, как в Костроме бывало, то развязался бы я снова… А этих постылых больше писать не могу! — Он махнул в сторону царского портрета на мольберте. — Давно сухой стоит, тряпкой закрываю, чтобы не видеть. — Художник указал на холстину, лежавшую под мольбертом.

— Простуда пройдет, вольную господа дадут — они себе не враги, чтоб деньги такие упустить, — сказал Иванов как мог уверенней. — А насчет руки да глаза, поверь, все дело в упорстве, я по себе знаю. Не печалься и увидишь, как образуется.

— Нет, Александр Иванович, — покачал головой Поляков. — В нашем деле иначе, чем в любом ремесле. От рабского повторения несчетного я и сохну. Забил мне душу художницкую чертов англичанин портретами, которые с чужих холстов шесть лет списывал. Оно для художника… как вам сказать… все равно, что взрослому наезднику на деревянном коне-качалке скакать. Призрак искусства, подделка. Живописец настоящий своим глазом предмет в натуре во всех поворотах должен увидеть, чтобы его верно изобразить. А я теперь ровно слепец — только и могу, что по шаблону Дова этаких царей, как блины, шлепать, разве что мундиры сменяю… Иногда в уме увижу что-то свое — так и написал бы, кажется, хоть как раньше бывало… А беру кисть — и опять пошел под него мазать. Ровно наваждение какое! И ведь не его полной манерой, а во сто раз бледней, жестче… Разумеете теперь мое горе, Александр Иванович?.. Вот и спрашивается: удастся ли вырваться из-под его колдовства? Удастся ли академическим учением руку, им засушенную, оживить, душу разогреть, научиться собственным глазом натуру видеть?.. То обнадежусь, то отчаюсь. Не раз в такое расстройство приходил, что про петлю думал, право! А тут еще он опять приехал. Встретил на той неделе лицом к лицу около Академии. Из кареты лаковой вылез, на меня мельком, ровно на муху, глянул — да в двери. Может, и верно не признал, а я забыть не могу — будто беса наяву встретил. Все мучения мои — голод, холод, брань незаслуженная, когда за мольбертом через силу сидел, — все в памяти расшевелил, что забыть стараюсь. Но ведь и тогда я, пожалуй, счастливей нонешнего был, раз думал, что только голодом, холодом да трудами морит, а теперь вижу, что и художника во мне заморозил…

— Ничего, отойдешь, — утешал Иванов. — Было время, когда и меня до такой крайности немец один домучил, что едва от веревки люди добрые отвели. А недруг твой скоро навсегда из России сгинет. Пришлось, видно, призвать, чтобы портреты закончил.

Поляков кивнул:

— Рассказали, что в Академию за дипломом почетным приезжал и конференц-секретарю об отъезде говорил. Все знаю, но как глаза его ледяные увидел, разом прошлое вспомнил и чуть от злобы не задохся. А Голике кружится там?

— Помогает ему.

— Руки лижет. Знаю его повадки. Так и раньше было.

— Да полно тебе себя растравлять.

— И то… Позвольте еще чашечку, чай-то хорош ведь, «с жасмином» зовется. Верите ли, и вкуса к пище лишился, в рот ничего не лезет: ни жаркое, ни пирожное, а все чай, да покрепче…

— Может, денег нету? Так возьми у меня.

— Спасибо, Александр Иванович, вы как отец родной. Но общество каждый месяц вспоможение выдает, и от портретов сберег кое-что. А этот закончить не могу. И прежние без охоты писал, а как встретил проклятого…

С тяжелым сердцем простился Иванов с живописцем.

«Экая напасть на человека! — думал, идучи в роту. — И верно похоже, будто напустил на него Дов какую порчу. Иначе отчего царские портреты так обрыдли? Вот я щетки свои десять лет делаю. Хотя надоело, зато заработок самый надежный. Аль у художников вправду все иное? Уезжал бы скорей англичанин. И верно, похож он на заморского беса — морда лошадиная, глаза пустые».


На последний бал перед переездом царской семьи в Петергоф съезжались обычные гости — придворные, генералы, сановники и первые танцующие кавалеры — офицеры гвардии. В восемь часов лучи предзакатного солнца били на верх Иорданской лестницы, обливая непрерывно поднимавшихся по ковровым дорожкам дам в сверкающих драгоценностями платьях и мужчин в разнообразных мундирах. Иванов, дежуривший в парадных залах, стоял в своем скромном сюртуке за красным рядом лакеев, выстроенных по сторонам прохода от последней ступеньки лестницы до дверей Аванзала.

И вдруг к нему свернул штаб-ротмистр Лужин в «праздничной» форме — в алом колете и белых коротких штанах, — завитой и надушенный, точь-в-точь как навек запомнился князь Одоевский, отправляющийся на свой первый дворцовый бал.

— Здорово, вахмистр! — сказал Лужин. — Как поживаешь?

— Покорно благодарю, ваше высокоблагородие.

— Поклон тебе князь Иван Сергеевич велел передать.

— Неужто сюда приезжали? Верно, хлопотать снова?

— Нет, я в Москве в отпуску был и его визитировал.

— А что у них от Александра Ивановича?

— Здоров, слава богу. Изредка пишет. А Ринкевича помнишь?

— Александра Ефимовича? Как же, они в нашем эскадроне года три прослужили.

— Ну, так пиши в поминанье.

— Такие молодые? — ахнул Иванов. — Болезнь какая аль в бою? Они будто на Кавказ переведены были.

— Без боя, от лихорадки сгорел в высоком чине прапорщика армейского. На-ка, выпей за упокой его души.

— Покорнейше благодарю, однако не потребляю нисколько, ваше высокоблагородие.

— Ну, так поставь свечку поминальную потолще от нас обоих. Эх, и славный же эскадрон в то время был…

«Вот и еще одного хорошего барина нет, — качал головой Иванов. — Конечно, Александр Ефимович не то что мой князь, а все добряк, никогда кирасира не ударил. И уж точно совсем мало виноват, раз офицером же на Кавказ перевели…»

Съезд окончился, на хорах Большого зала заиграла бальная музыка, и лакеи пошли к своим местам в галерее и у буфетов.

— Что, кавалер, офицера своего жалеешь? — обратился к Иванову тот, что по близкому соседству слышал разговор со штаб-ротмистром. — А я брата родного вчерась заочно отпел. Написали, что в Туретчине от поноса сгас. А богатырь был, одной рукой пятипудовик вертел. По набору в Павловский полк взяли. Французские войны без царапины прошел, а тут накось: гвардии фельдфебель брюхом изошел. Хоть бы где в России могилка была, а то наши тамо повоюют да домой уйдут, и никто, мимо идучи, лба не перекрестит, раз кругом одни мухоеданцы кочуют…


Медленно тянется время в пустом по-летнему дворце. Через каждые два часа проходит, проверяя дежурных, рьяный Петух. Рад хоть один промаршировать по гулким залам в новых эполетах без звездочек: 2 июня командир роты произведен в полковники, а Лаврентьев — в капитаны. Какова щедрая награда строевому рвению! За два неполных года два чина… Прошел, и снова все тихо. Бьются мухи о стекла закрытых окон, гремит за ними город тысячами копыт и колес по мостовым. Особенно безжизненно на Половине покойной царицы Марии Федоровны. Наглухо заперты спальня и будуар, куда убрали все мелочи. Но по-прежнему в Голубой гостиной кивают фарфоровые китайцы проходящему гренадеру.

Куда приятней стоять в парадных залах, смотрящих на Неву. Днем здесь тень, через форточки тянет от реки прохладой, а вечерами заглядывает уже нежаркое солнце. И в окна посмотреть весело — бегут ялики и гребные катера, ползут парусники, а то прошлепает по воде красными колесами, дымя высокой трубой, паровик-пироскаф. Удивительно — без весел и парусов, а ходко бежит. Недавно унтер Михайлов рассказывал, как на таком проехал от Васильевского до Новой деревни. Внизу печка устроена, в которую березовые плахи бросают, а на ней котел с водой кипит и паром железные руки двигает, которые колеса вертят. Оно поудивительней часов с павлином. И во дворце тоже машину в подвале под аптекой ставят. Это уже на случай пожара. К ней, сказывают, из Невы воду по трубам проведут, которую паровой насос под крышу на чердак гнать станет. А там над Министерским коридором бак огромный деревянный строят, весь свинцом выложен, и оттуда трубы в разные залы протянут, чтобы ежели пожар случится, так не ручными машинами из колодцев на дворах воду качать, а сверху сама текла куда потребуется. Хорошо, если все так выйдет, ну, а как бак или трубы где прохудятся?..

Пробежал по реке паровик, дым его растаял, шум колес затих, и волна, которую развел, изгладилась. Снова на вечернем солнце играет ровная рябь. А на закате взлетят в небо разноцветные ракеты в честь новых побед. То армия генерала Дибича разбила врагов под Кулевчей, а потом, перевалив Балканские горы, подступила под Константинополь. И на Кавказе Паскевич одерживает победу за победой… Эх, кабы в прошлое лето так-то!.. Может, не посмели бы персы наше посольство тронуть…


В это лето первых трех гренадеров уволили в отставку, и десятку дали отпуска на родину, выписавши подорожные для проезда на почтовых парой, будто чиновникам. Уехал в Ярославль и Варламов, за которого особенно тревожился полковник: не запил бы по дороге, раз повез все, что скопил в ротном ящике.

Наконец-то рота пополнилась вторым субалтерном, и по выбору Качмарева. Начал он службу также солдатом, но, хорошо грамотный и хозяйственный, служил последние годы в кастелянской Аничкова дворца. К огорчению Петуха, прозывался тоже Лаврентьевым, хоть в списках именовался 2-м, раз по чину добрался только до поручика. К тому же не выстаивал против капитана ростом и незначительным лицом. Гренадеры окрестили его Кротом, потому что поместился для службы в полуподвале при цейхгаузе.

Но все равно канцелярских дел у командира и писаря осталось довольно. У многих весьма пожилых молодоженов рождались дети. Требовалось составлять ведомости на особые крестильные деньги — унтерам по сто рублей, гренадерам по пятьдесят. У тех, кто пришел в роту уже семейными, дети подрастали. Их надлежало определять в учение — опять переписка. Продолжалось устройство квартир женатым в дворцовых зданиях и письменные сношения об этом с гофмаршальской частью. А все исходящие требовали снятия с беловиков точных «отпусков», которые подшивались к делу.

Часто полковник кликал Иванова на подмогу для составления списков и табелей караулов и дежурств, именуя его в шутку вице-писарем.

Раз за лето побывал в Стрельне. Накануне в роту пришел бывший вахмистр Жученков, толстый, краснорожий, в долгополом синем кафтане. Отдуваясь, рассказал, что на прошлой неделе схоронили Елизарова, который все служил сверхсрочным, но уже не ездил за ремонтом. На выводке его конь шальной до смерти зашиб копытом. А раз у него, у Жученкова, торговое дело в Петергофе, то не хочет ли Иванов съездить, вдову повидать?

Полковник разрешил отлучку, и ранним утром к Шепелевскому дому подъехал тарантас, запряженный тройкой вороных — конногвардейской полковой масти. На облучке восседал молодой кучер, такой же плотный, как хозяин, только в бородке, в то время как Жученков, по старой привычке, носил одни усы.

По дороге вспоминали Екатеринославский полк, войну, Париж, покойного Елизарова. Но больше Жученков рассказывал про свою торговлю, что купили с женой новый дом, а прежний оставили уже женатому ее сыну. Да вот едет в Старый Петергоф ради выморочного постоялого двора, который ноне в два часа задешево пойдет с торгов. К Стрельне подъехали в десятом часу и разочли, что Жученкову надо поспешать, чтобы толком оглядеть строение. А потом заедет к вдове за приятелем.

Слезши с тарантаса около уланского парадного места, Иванов огляделся — три года здесь не бывал. Вон огороды полковые, где с Красовским сиживали, вон и кладбище. Сторож, половший траву у паперти часовни, указал могилу вахмистра. Стал на колени у свежего дерна, помолился за упокой души раба божьего Симеона. Перебрал в памяти, начавши с Тарутинского лагеря, где впервой встретил покойного и запомнил песню его про уланов на буланых конях. Потом Фер-Шампенуаз, где вывозили из огня поручика Захаржевского. А вот и здешнее мирное гостевание с пирогами. Что же, дай бог, чтобы кто-нибудь его самого с такой благодарностью помянул, как он Елизарыча поминает. Спасли его с Жученковым от ирода Вейсмана, дали передышку в ремонтерской команде. А то бы давно закопали, как собаку, без креста за Смоленским кладбищем…

Экая тишина. Млеют под солнцем травы и деревья, порхают бабочки. Нет-нет да прилетит с залива свежий ветерок… Но как же такого опытного наездника конь убил?.. Ну, вдова, поди, расскажет.

Встал, чтобы уйти, да вспомнил, что здесь же могила учителя по щеточному делу Еремина. Прошел ряды крестов и не нашел, хотя на всех, кроме четырех свежих, хоть что-нибудь писано. Значит, уже подгнил да свалился. Э, всем одна судьба…

Выйдя на шоссе, зашагал к конногвардейским казармам, свернул в улочку.

Вот и елизаровское владение. Но двери заперты на висячий замок. Постучал к соседям в раму открытого окошка. Выглянула баба, заправляя волосы под повойник.

— Что надобно, кавалер? Тамошняя хозяйка в Сергиев монастырь с утра ушедши с младшей своей.

Объяснил, что приехал на могилу старого сослуживца и проведать вдову, у которой не раз гостевал. Просил передать купцу, который приедет на тройке, что сам доберется в Петербург.

— Так, так, — закивала баба. — Вот и вспомянула тебя, как к Елизарычу приезжал, такой тихий да трезвый. А ноне кто же будешь? Хотя сама лейб-гвардии унтерская вдова, а таких погонов богатых не видывала.

Иванов кратко рассказал про роту, про ее службу и оклады, про казарму при дворце и хотел было идти.

— Ан постой, кавалер! Неужто такой король бубновый да не женатый? — остановила его вдова. — Так ты, может, еще и насчет старшей ихней, насчет Кати приехал? Тогда от меня не таись, я ей крестная. Лучше девки с огнем не сыщешь. Пятнадцатый год, а рукодельница и певунья по всей улице первая… Да чего мне хвалить? Проходи ко мне, пожди малость. Отседа, как она домой пойдет, смотрины сделаешь, нисколько не смущавши. Она к дьяконице за нитками пошла. Может, судьба твоя ко мне в окошко стукнула.

Вдова стала накидывать подобие шали, чтобы достойно принять гостя, но Иванов ответил, что не собирается жениться, и двинулся от окна свахи, которая еще уговаривала его вдогонку.

Через сотню шагов по тропке, протоптанной вдоль улицы, навстречу из калитки вышла девушка в сером платье и черном платке. Рослая, стройная, но еще угловатая в движениях, с румяными, как чистые яблоки, щечками. На миг скосила на Иванова любопытные темные глаза, блеснувшие, как мокрые вишни. А в руке моток синих ниток — не иначе как Катя. И в глазах, в губах что-то печальное. Видно, не все слезы по отцу выплакала. Заговорить? Напомнить, как на плечах носил, как крашеные яйца на пасху на дворике катали? Сказать, как отца ее помнит…

Но уже разминулись. Обернуться? Окликнуть? Да нет, поздно. А правду крестная сказала — хороша девица. Но ему-то что от ее красы? Пятнадцать и сорок… И снова, в тысячный раз, защемило сердце укором, что когда-то разницы в двадцать лет испугался. А вот унтерша ему сватать Катю разом готова… Но что про давнее горе поминать? А Катя и впрямь хоть куда девушка. Может, жила бы в Петербурге, побывал бы еще у вдовы…

На большой дороге у трактира сразу сговорился с ехавшим порожняком из-под Рамбова немцем-колонистом, что довезет до Измайловского полка за гривенник. Хорошо, что возница молчаливый — сосет трубку да что-то курлычет, — сейчас не до беседы.

Стучат копыта сытой лошадки по ровной «царской» дороге, бегут мысли… Пять лет почти нет Анюты на свете, а все гложет. Нет-нет да и привидятся во сне серые глаза, правдивые да ласковые, ее полудетская рука ляжет в его руку, как тогда под дождем… А может, кабы женился на такой Кате-певунье, так от сердца отступило бы? Хороша девица, спору нет, и будто на Елизарова лицом схожа. А какая маленькой была, и не вспомнить. Будто слышит смех ее, каким заливалась, когда на руках подкидывал. Да нет, бог с ней, сыщет себе молодого. А Елизарова жалко, добрый был человек. Сумел ли хоть что жене оставить? Ведь последние годы две трети корнетского жалованья получал…


Многие уехавшие в отпуск гренадеры возвращались досрочно и на вопросы, чего рано приехал, отвечали почти одинаково:

— А что там делать? Все поглядел, что помнил, и все другим выказалось. Своих никого в живых не осталось, и меня никто не признает. Глядят как на зверя заморского. Девки, которые тогда таковы складны были, старухи беззубые ноне. Ну, покрасовался в церкви, порассказал разного на завалине, поставил старикам полведра угощенья. А дальше что?.. Нет, братцы, нам теперь тут жить, раз такая служба выдалась.

Слушая приехавших, Иванов думал: «Неужто и со мной то же будет? Ведь под тридцать лет разлуки стукнет, пока деньги докоплю… А как Мишке в Лебедяни обрадовался, как жалел, что не отпустили хоть на день. Или то десять лет назад, а нынче иначе? Но нет, мне бы только своих живыми застать да из кабалы выкупить…»

До срока возвратился из Ярославля хмурый Карп Варламов.

— Чего же так скоро? — спросил и его Иванов.

— Скоро? Едва две-то недели протянул, могилку Фенину убираючи или по городу прогуливаясь да мальчишкой себя вспоминая. А у сестрицы, дуры петой, только что ночевал.

— А племяша выкупил?

— На второй же день, как приехал. Понадевал окруту парадную — для того и вез все туда — и пошел к мещанским старостам в присутствие. Нарассказал турусы про роту да про дворец и будто хочу племяша с собой увезть и при дворе на службу определить. Всех в трактир угощаться повел и назавтра бумагу получил. А как пригляделся к парню, то и пожалеть впору, что старался…

— Чем же так плох?

— Бездельник, весь в отца — певчего архирейского. Только тот хоть деньги получал, раз горло в соборе драл и семью содержал, а у сего голосу нет и ремеслу никакому не учен. Знаешь ли, чем занят? Птиц певчих ловит да любителям продает. Или целый день дома на гитаре дрын-дрын и песенки про любовь стонет. А вечером в киатре актеров глядит. Наслушался я такого пения да на сестрицу насмотрелся, которая в нем души не чает, и понял, как Феню мою на тех же дрожжах воспитала. Что ж и удивляться, что в прохвоста смазливого врезалась, а потом места, окромя Волги, не нашла?.. — Варламов пососал свою немецкую трубку и продолжал: — Вот и мучаюсь пуще прежнего, что, случись все годом позже, когда в роту сию попал, взял бы ее сюда, на квартиру устроил, словом бы не попрекнул. Была бы у меня рядом душа родная да внук аль внучка… И вот тебе еще, чтоб сестрицу мою понял: хвалила мне, дурища, каковы у того писаря зубы белые да глаза синие и какое прозвание завлекательное — Сладков Тихон… Мне, мне такое рассказывать?! Тьфу, мозги паточные! «Сладков Тиша»! — передразнил он с исказившимся лицом.

— Ты не вздумай, Карп Васильич, его здесь разыскивать, — забеспокоился Иванов.

— Не стану. Феню не вернешь, а себе остаток жизни спортишь. Да и где, в таком муравейнике, сыскать?

Впрочем, сердце Варламов сорвал в ближайшие дни, только не на писаре. Посланный в оружейную мастерскую Павловского полка, он увидел ковылявшую по Аптекарскому переулку, истекавшую кровью собачонку с отрубленной передней лапой. Проходивший разносчик пояснил, что, верно, мясник Федька с Круглого рынка так ее изувечил за то, что съела шматок валящего мяса. Исполнив поручение, Варламов отправился на рынок, сыскал Федьку, осведомился, стащила ли собака мясо с прилавка, и, услышав, что только подобрала валявшуюся на земле требуху, влепил здоровому мяснику пяток «поучений», приговаривая, что это ему за боль бессловесной твари и что если еще такое узнает, то в Мойку вниз башкой скинет. На другой день Федька в синяках пришел жаловаться полковнику, но тот, сам любя животных, велел мяснику убираться, погрозив кликнуть Варламова с товарищами, которые его еще поучат.


В конце июля пошли проливные дожди, и двор возвратился в Петербург раньше обычного. Придворные и военные всех рангов наполнили дворец. Из их разговоров гренадеры узнавали, что в Адрианополе идут мирные переговоры. Дибич грозит штурмом турецкой столице, но армия его тает от плохой воды, сырой и жаркой погоды.

Началась череда парадных богослужений, приемов и балов. Первая церемония состоялась 9 августа в Георгиевском зале. Царь принимал персидского принца Хосров-Мирзу, приехавшего просить прощения за убийство чинов русского посольства.

В этот день почетный караул из восьмидесяти гренадеров был выстроен от самых почти ступеней Тронного места, на котором поместилось рядом два трона с подножными скамейками, до дверей Военной галереи. Стояли в две шеренги, лицом друг к другу, составив широкий живой коридор из великанов в медвежьих шапках, в залитых золотом мундирах. За спинами гренадер теснились сановники, дамы. Иванов стоял близко от трона и хорошо все видел.

Сначала из правой двери в Аполлонов зал вошли министры и члены Государственного совета и стали у тронных ступеней, сверкая мундирным шитьем и регалиями. Потом из левой двери показался великий князь Михаил с женой и дочерью-девочкой. С ними вместе шли и царские дети — наследник с братом и двумя сестрами. Тут обер-церемониймейстер с золоченым жезлом ввел из Военной галереи персидского принца и сопровождавших его сановников, которые прошли половину расстояния до тронов и остановились, не снимая черных бараньих шапок. Через несколько минут в полной тишине раздались твердые шаги с призвоном шпор и шелест шелка. Из левой двери перед группой императорской фамилии прошли царица в серебряном парчовом платье, шлейф которого поддерживали два камер-пажа, и царь в белой конногвардейской форме. В самый момент, когда они показались, полковник Качмарев скомандовал: «Рота, слушай, на краул!» — и, согласно звякнув, ружья единым махом взлетели вверх. Царь и царица поднялись по восьми ступеням к тронам, на которых были раскинуты алые бархатные мантии, подбитые горностаем, и остановились.

Обер-церемониймейстер приподнял жезл, и персы двинулись дальше. Впереди робкими шажками ступал юноша принц с безусым бледным лицом, на котором горели как бы испуганные огромные темные глаза. Он был одет в фиолетовый шелковый халат, перехваченный золотым поясом с саблей, рукоять и ножны которой сверкали бирюзой. Следом двигались его придворные в ярких шелках, с черными и седыми бородами. По сторонам шли обер-церемониймейстер и чиновник в мундире — переводчик.

Не дойдя шагов десять до трона, принц остановился и отвесил три глубоких поклона, которые тотчас повторили все его спутники. Царь приглашающе протянул руку, и один Хосров-Мирза подошел еще ближе. Остановясь, он наконец-то догадался снять шапку, что мигом сделали и все персы, после чего дрожащим, срывающимся голосом начал бормотать речь, которую, видно, выучил наизусть. Потом чиновник, став рядом с принцем, прочел перевод речи на русский язык. Персидский шах выражал глубокое сожаление о случившемся в Тегеране, просил русского государя простить вину его темного народа и сообщал, что все участники преступления уже жестоко наказаны. А ходатаем о милостивом прощении он посылает любимого сына и первых сановников, которые припадут к стопам могущественного монарха.

Царь глянул в сторону высших чинов, и на нижнюю ступень трона вышел министр иностранных дел Нессельроде, небольшой, седоватый, в богато расшитом серебром мундире, и прочел ответ царя шаху. В нем говорилось, что хотя вина персов очень тяжкая, но раз они раскаялись, то обязаны не только казнить виновных, о чем прочесть указы по стране, но также назначить пенсии семьям убитых и возместить убыток за имущество посольства. При малейшем же нарушении интересов русских подданных последует вступление несметных русских войск на персидские земли.

Пока Нессельроде читал, а потом чиновник переводил на персидский язык, принц кивал отливающей синью бритой головой и не раз косился назад на своих бородачей большими, похожими на воловьи глазами — верно, проверял, кивают ли и они.

— Чего озираешься? У нас не бойся, в спину кинжал не сунут, — услышал Иванов за собой шепот какого-то генерала.

— Но каковы глаза! Словно у газели! — вздохнула его дама.

Переводчик смолк, и Хосров-Мирза, достав из-за пазухи синий мешочек, вытряхнул что-то на ладонь, взошел на ступени перед императрицей и с поклоном протянул ей ярко сверкнувший камень.

— Бриллиант! Бриллиант! Алмаз знаменитый! — зашептали сзади.

— Выкуп за голову Грибоедова! — услышал Иванов чей-то негромкий голос и невольно содрогнулся.


Когда рота возвратилась в казарму, Иванов только поспел переодеться в сюртук, как к нему подошел капитан Лаврентьев.

— Ты что же, друг любезный, нонче под конец штык завалил? — спросил он строго.

— Виноват, ваше высокоблагородие, голова чего-то закружилась, — соврал гренадер. Разве разъяснишь такому, что знал покойного посланника, что по нем запечалился.

— А ты есть солдат роты, наистаршей из всей гвардии российской, — начал наставлять Петух. — И хотя дух из тебя вылети, а стойку держи. Вот мне довелось друга сердечного, брата крестового, скрозь строй весть. Велел полковник то делать, раз знал, что мы крестами поменялись. И что же? Сплошал Лаврентьев? Нет, повел. Круги зеленые в глазах плыли, дух перехватывало, как он стонал да вскрикивал, а я не дрогнул, шагу не прибавил. Так и провел скрозь батальон — потому служба… Ну ладно, прощаю попервости, раз, окромя меня, никто не увидел, все на алмаз тот любовались. А великий бы князь заметил, что тогда?

Вечером Иванов пошел к Жандру рассказать про церемонию.

— Все знаю, — сказал Андрей Андреевич. — Не любитель во дворец ездить, а ноне воспользовался, что в четвертом классе состою, и тебя в строю видел. Алмаз тот прославленный «Шах» зовется… Но разве можно им расплатиться за жизнь такого человека и всех с ним убитых?.. Я не кровопийца, но, чтоб подобного не повторилось, я бы огромный выкуп с них слупил вдобавок к тому, что по прошлому договору требуется. А теперь что же? Я уверен, что слова пустые про наказание виновных. Как мы проверить можем?..

Через неделю во дворце давали бал, во время которого Иванов стоял на парном посту у дверей Концертного зала. Не раз мимо него проходил Хосров-Мирза с переводчиком и несколькими офицерами, вполне дружелюбно говорившими с персом. А потом совсем близко от часовых принца окружили несколько молодых дам в бальных очень открытых платьях, убранных драгоценностями и цветами. Они слушали, что лопотал Хосров, и наперерыв щебетали и смеялись в ответ.

— Вот везет азиату. В моду вошел, лупоглазый! — завистливо сказал стоявший около Иванова офицер гвардейской артиллерии.

— Всего двум десяткам слов французских обучен, а льнут к нему, будто мухи на мед, — ответил другой, стоявший рядом. — Правда, для некоторых особ разговор и не нужен. Словно дикарки, на барана этого глазеют, а он на их прелести слюни распускает.

В последний раз Иванов увидел Хосров-Мирзу во время парада на Марсовом поле по случаю заключения мира в Адрианополе. Когда царь, объезжая, здоровался с войсками, перс, красиво подбоченясь, ехал за великим князем Михаилом.

— Что за честь персику ледащему? Сдал свой подарок да и проваливай, нечего на наших харчах проедаться! — услышал Иванов громкое ворчание за фронтом и, скосив глаза, увидел бородача в сибирке, видно купца средней руки.

— Пущай хоть куда поставят, Петрович, — отозвался женский голос, — ты ноне радуйся, что людей бить на войне перестали…

Назавтра гренадер пошел к Жандру сдать жалованье, полученное за вторую треть, и услышал как бы продолжение слов купчихи.

— Разумеется, хорошо, что мир заключили, — сказал Андрей Андреевич. — Радостно, что к нам отошли населенные армянами области и то, что благодаря русским Греция стала наконец самостоятельным государством, а Сербия от турок меньше будет зависеть. Но умные военные толкуют, что армия наша, через Балканские горы глубокой осенью перебираясь, тяжкого горя хлебнет. Мне сказывали, что в боях у Дибича десять тысяч потерь, а от болезней — шестьдесят. Сколько ж еще перемрет, пока до своих пределов доползут? Помню, как отцу моему некий суворовский соратник говаривал: «Не так страшна война боями, как гошпиталями…»


В эту осень, помимо занятий в ротной канцелярии, Иванову приходилось иногда помочь и Лаврентьеву 2-му. Списывал «отпуски» с требований на дрова, свечи и лампадное масло для ротной иконы, на фабру и воск, ваксу и мел, на белые ружейные ремни, которыми царь приказал заменить красные.

А на дежурства полковник чаще всего назначал теперь Иванова в Ротонду и Темный коридор, разделявший личные комнаты царя и царицы с комнатами сыновей. Здесь день ото дня гренадер больше узнавал учителей наследника и его брата Константина. Кроме хорошо знакомого Жуковского, постоянно видел круглолицего спокойного Плетнева, какого-то тусклого Тимаева, всегда приветливого даже с прислугой француза Жиля и постоянно гладившего щеточкой седой пух на лысине англичанина Варонда. Эти бывали каждый день, а через день еще двое: француз Курно — он охорашивался перед зеркалами и при этом оставлял на подзеркальниках книги, за которыми выскакивал уже из классной, — и немец Эртель, неопрятный толстяк, но с которым дети часто смеялись, как бывало еще только на уроках Жуковского.

«На семь учителей трое русских, — думал Иванов. — Да из них Тимаев, видать, такой сухарь, что детей разве от науки отпугнет. Языки иностранные им надобны, но зачем французов-то двое?..»

И вскоре, будто в ответ на свои мысли, услышал, как в Ротонде Плетнев говорил Жуковскому:

— Слушай, Василий Андреевич, нельзя ли сделать, чтобы хоть географию русский учитель преподавал? Ей-ей, великим князьям твердо знать надо, где Калка и Дон, Казань и Азов, а Парму и Орлеан сами разыщут от чтения романов. Мусье Жиль весьма приятный человек, но даже карты России сюда не приносит.

— Было уже о том мной доложено, — развел руками Жуковский. — Но ответ его величества гласил, что русскую географию молодые люди изучат в путешествиях образовательных…

И здесь же через несколько дней в хмурое октябрьское утро гренадер узнал взволновавшую его новость. В дверях Арапского зала Василий Андреевич встретился с воспитателем великого князя Константина морским офицером Литке.

— Слышали, Федор Петрович, про Доу? — спросил Жуковский.

— Слышал. Но я не был его поклонником, — отвечал моряк. — Не люблю стяжателей и скряг, как справедливо называл его Лабенский… А быстро скрутило молодца. Давно ли тут, подбородок задравши, выхаживал? Скольких же лет помер?

— Кажется, сорока восьми, — сказал Жуковский и прибавил: — Правда, что был без меры жаден до денег, но и талант немалый. Хотя мне самому живопись Каспара Фридриха куда милей.

— Какой еще Каспар Фридрих? — чуть ворчливо спросил Литке.

— Есть такой дрезденский художник, которого я уже несколько лет облюбовал. Он грустные морские и горные пейзажи пишет. Приходите ко мне, я вам две его картины покажу.

— Благодарствуйте, но мне, право, не до грустных пейзажей. Более чем достаточно дела с планами занятий великого князя, которого государь истинным моряком требует сделать. А насчет Доу, то я думаю, что черная душа отравляет любой талант. Однажды я имел время портреты в галерее внимательно рассмотреть и убедился, что ему особенно удавались изображения дурных людей. Взгляните на старую лису Беннигсена, на Аракчеева, Балашова и некоторых других, коих не назову в сих стенах… Честь имею!..

Жуковский еще задумчиво глядел вслед моряку, когда Иванов отважился к нему подойти:

— Ваше превосходительство, дозвольте спросить.

— Конечно, спрашивай, кавалер.

— Так ли я уразумел, что господин живописец Дов померли?

— Истинно так. Вчера в газете читал, что скончался в Лондоне две недели назад.

— А кому же все деньги пойдут, что у нас в России набрал? Слыхано было, что не женатый и детей не имел, — продолжал спрашивать Иванов, благо стояли в Ротонде одни.

— Сестре его родной. И про то в «Пчеле» пропечатано. А капитал истинно огромный оказался, чуть не миллион на наши деньги.

— Миллион?! — повторил Иванов. — Это сколько же тысяч?

— Десять раз по сто тысяч рублей, тысяча тысяч, значит. Много, братец. Нам с тобой таких денег век не увидеть…

Вечером Иванов пошел к Полякову. Дверь оказалась не запертой, хозяйка и Танюша куда-то отлучились. Живописец топил печку и сидел перед ней на половичке, не зажигая свечи. Иванов просил не освещать комнату и сел около него на стул.

— Слышал уже, — сказал Поляков на сообщенную новость. — Голике прибегал, чуть не плакал. А я так и сказал: «Не жалко мне его ни капельки, какой бы хворостью страдательной ни сгинул». Знаю, Александр Иванович, что оно не по-христиански, но ничего с собою сделать не могу. Да еще тому я, грешник, злорадствую, что, всеконечно, помирая, помимо болезни, горем надрывался, раз с деньгами, с друзьями своими единственными, расставаться пришлось. Какова сестра его, которой все досталось, не ведаю, но муж ее, гравер Райт, здесь трудился. Добродушный господин и в своем деле большой мастер. Из него Дов тоже соки сосал, никак не ожидавши, что наследника своего обирает.

Помолчали, глядя на мерцавшие головешки.

— Как учение твое идет? — спросил Иванов.

— Поправляюсь помалу. Сам себя нахожу. Теперь бывает, что и похвалят за рисунок. С азов начинать пришлось, будто карандаша век не держал. А вот с вольной все ни с места.

— Неужто еще не разделились наследники? — удивился Иванов.

— Сказал намедни здешний приказчик ихний, будто старшему сыну достанусь, который в гвардии служит. Так боюсь, не стал бы выжиливать, чтобы больше заплатили. Бары на прихоти тороваты, а за наши душеньки, ежели кто торгует, как черти за грешников, цепляются. Кажись, две тысячи — не цена ли? А еще, может, оттого тянут, что две сотни годового оброка исправно сдаю, а тогда сему доходу конец. Вот и давай еще двести пока что…

— Откуда же деньги такие берешь? Все с портретов царевых?

— Больше неоткуда. Мундиры меняю да купцу в Андреевский по четвертному ношу, а тот — в золоченую рамку да по пятьдесят рубликов. Надоело — страсть. Ведь без оброка я бы на восемь штук меньше писал. И еще освобождение скорей нужно, чтобы из Академии не выгнали, как крепостного. За меня Общество поощрения поручилось, что обязательно выкупит, а уж чуть не два года прошло. Президенту стараюсь на глаза не попадать…

— А здоровье каково?

— Ничего. Раз деньги есть, чтоб за квартиру с дровами отдать, за стирку, на чай-сахар да на булку с печенкой, — чего еще желать? Учусь, того, о чем мечтал, наконец достигаю. Украл Дов у меня шесть лет жизни. Ну, он теперь за то в другом месте, может, наконец-то ответит… А от холода в классах шинель справил на вате и жилетку пуховую у чухонки купил. Сейчас вам обновы покажу, как огонь засветим.

7

Седьмое ноября, пятая годовщина наводнения, пришлось на воскресенье. Свободный от наряда Иванов положил в карман пятнадцать рублей и пошел на Смоленское. Еще вчера написал поминальную. Хотел поставить новопреставленных болярина Александра, еще Александра и Симеона, потом отдумал. Панихиду собрался заказать по усопшему семейству, пусть же только они и стоят в записке. А то болярина положено перед простолюдинами читать, а в этот день всех дороже память Анюты с родителями.

Погода выдалась славная — тихая, сухая и солнечная, совсем не похожая на тот страшный день, о котором думал, шагая на Васильевский и взглядывая на низкую, спокойную Неву.

Время рассчитал так, чтобы к кладбищу дойти в середине обедни и заранее отдать церковному старосте записку за упокой и по пятерке для священника, причта и хора. Сделал все, как хотел, купил свечу, прилепил у ближней иконы и стал тут же, у прилавка, дожидаясь заказанной службы.

— Ноне день у нас особенный, панафидный. Бывает, что оба батюшки и обедать домой не ходят, — наклонился к гренадеру староста, доверительно щекоча ему ухо тщательно расчесанной бородой. — Но зато и доход не меньше, как в светлый праздник.

Панихиду отслужили неторопливо и внятно. Иванов удовлетворенно думал, что все вышло, как давно хотел. Пойти поклониться могилам — и обратно в роту.

В прошедшие пять лет за крайние тогда могилы утонувших бедняков далеко в поле высыпали новые холмики с крестами. Кабы не ходил сюда ежегодно, то не сразу бы нашел длинную, поросшую травой насыпь, на которой выстроилось несколько поставленных родичами разных по высоте и материалу крестов. Вон и его иждивением заказанный черненый железный.

У соседних могил сошлось немало поминальщиков. Одни молились, другие убирали, чистили веничками могилы от опавших листьев, вешали на кресты венки из зелени, а то сидели около на скамейках, тихо переговариваясь. Когда подошел к «своему» месту, справа на коленях стояли две женщины в черном, по-простонародному повязанные платками. Знать, и у них тут свои схоронены. Многих помнил, кого здесь встречал, а этих будто не видывал.

Снял фуражку, стал на колени, перекрестился, поклонился в землю. Поднялся, еще перекрестился. Теперь можно и уйти — все сделал, как надо. Авось отпустит наконец тоска, что нет-нет да и сожмет сердце, напомнит ту, которая здесь лежит.

Справа женщины тоже встали с колен. И вдруг одна вскрикнула:

— Александр Иванович! Вы ли?..

У гренадера перехватило дыхание. Снится ему, что ли? Те глаза серые, тот взгляд прямой, ясный, который столько раз во сне да и наяву чудился…

— Свят, свят, свят!.. — сказал он, крестясь, и зажмурился. Открыл глаза, посмотрел снова, и сердце залило радостью: — Господи боже! Анюта! Ты ли?.. Откудова?..

— Я, я, Александр Иванович! А вы меня за утопшую почитали?

— А как же! Только сегодня панихиду заказную по родителям и по тебе отпели… Где ж ты была пять годов?.. Да не сон ли вижу? Ну, толкни, что ли, меня, Анютушка! Хоть за руку дерни!..

— Видать, знакомого сыскала, милая, аль родственника? — сказала пожилая женщина, что стояла рядом.

— Да, тетенька, спасибо вам. Теперь уж я ничего не боюсь, — сказала Анюта, сияя такой улыбкой, от которой Иванова разом облило радостным жаром. — Идите, тетенька, дай вам бог…

— И тебе дай бог счастья, девица честная! — Женщина поклонилась и отошла.

— Ах, Александр Иванович, как же такое случилось? Ведь я каждый год сюда в этот день приходила. Вы, верно, на службе другой теперь? Да где бы нам присесть? Ноги дрожат впервой в жизни.

— Да вон лавочка пустая, — указал Иванов.

— Нет, пойдемте отсюда. Негоже на кладбище так радоваться.

— И я вот как рад! — Гренадер достал платок, отер лицо и шею, после чего надел наконец фуражку. — Голова кругом, право… — Он повернулся было идти, но снова остановился: — Так отчего ж тебя в церкви не было, когда родителей хоронили?

— Да в отъезде я была, — прижала руки к груди Анюта. — За два дня до наводнения, пятого числа, с хозяйкой и еще с мастерицей нас в Новгород увезли генеральской дочке спешно приданое готовить. Рыдван шестериком прислали, чтобы с материями, с отделками погрузиться. Пока там про бедствие здешнее узнали, пока отпросилась да выехала, ан милые мои уж похоронены были. — Губы Анюты задрожали.

И гренадер поторопился спросить:

— Ты где же теперь живешь?

— У той же хозяйки, у мадам Шток. Только переехала она с Васильевского на Пантелеймоновскую.

— Ну, так пойдем не спеша и поговорим дорогой… Однако постой! Как же мне баба, вроде дворничихи, со слов соседки вашей так обстоятельно сказывала, — Иванов снова остановился и смотрел на Анюту во все глаза, — будто вы с мачехой лихорадкой болели, а Яков Семеныч, вас вытаскивавши, поскользнулся на больной ноге, и все захлебнулись… Ну-ка, дай руку-то…

— Нате, нате, живая я, вот вам крест! — говорила Анюта, положив левую руку на его ладонь, а правой крестясь, в то время как из глаз ее побежали слезы. — Все наврала злая соседка. Она с дочками да еще будто квартальный имущество и сбережения папенькины обобрали, так что и тряпочки памятной не нашла. Да все пустое, раз они померли, а вот вы-то думали, будто и я…

— И я тоже в том грабеже участник, — говорил, не выпуская ее руки, гренадер. — За иконой двести рублей ассигнациями сыскал да икону ту взял и игрушек несколько. Так что часть приданого и родительское благословение заочное хоть нонче получи.

— За то спасибо, но мне главное теперь, что вас нашла! — сказала она с жаром, но вдруг, покраснев, высвободила руку.

— А что ж раньше не сыскала? — спросил гренадер.

— Так папенька же сказали, что вы в Гатчину переведёны. Вот я на второй год после наводнения и упросила заказчицу, офицершу тамошнюю, справку навесть. Назвала и что из Конной гвардии, соврала, господь мне прости, будто сродственники. Та барыня все записала и, снова к нам в мастерскую приехавши, сказала, что такого из Конной гвардии нету, а есть двое, из иных полков и других лет… Как же мне еще искать? И могла ли подумать, что меня мертвой считали? Рассудила так, что в последний год ходить к нам перестали да в Гатчину не переводились, то выходит, вовсе от нас отвернулись или… — Анюта запнулась и докончила, смотря на Иванова не то со страхом, не то с укором, — женились давно…

— Не женился я, Анютушка! — воскликнул гренадер. — И тогда не отвернулся, а опосля разговора с Яковом Семенычем возраст мой отвел от тебя. Двадцать лет разницы, пустое ли дело?

— По мне, вовсе пустое, — сказала Анюта решительно. — Вы бы меня наставляли, а я бы вот как стараться стала.

— Да стар я для тебя. Отцу твоему почти что ровесник был.

— А мне молодые не надобны. Троим уже отказала, хоть мадам наша очень одного нахваливала… Как же вы с папенькой, меня не спросивши, решили? А я-то, глупая, с того часу, как от барина носатого оборонить не побоялись, вас суженым сочла…

Записанное здесь говорилось, когда они то останавливались, повернувшись друг к другу, то шли вдоль речки Смоленки. Дальнейший разговор продолжался на линиях Васильевского острова, в захолустных улочках Адмиралтейской части, наконец на скамейке засыпанного палым листом Екатерингофского парка. Говорили — и наговориться не могли. Смотрели друг на друга, и все было мало. Не замечали бегущего времени. Забыли, что не ели с утра. Воистину все как в счастливом сне.

Когда же наконец, уже при зажженных фонарях, едва решились расстаться у ворот на Пантелеймоновской, то по Цепному мосту и мимо Летнего сада Иванов еще шел хотя как мог скорее, а наискось через Марсово поле уже бежал, подобравши полы шинели, и все же вскочил в двери ротного помещения, когда в «сборной» уже строились к вечерней поверке. Едва поспел сбросить фуражку и шинель на чью-то кровать и, растолкавши соседей, встать в ранжир, как фельдфебель Митин скомандовал:

— Рота, смирно! Слушай поверку! Антонов Потап…

В понедельник он заступал на дежурство с двух часов и, вместо того чтобы, как обычно в тихие часы, засесть в спальной за щетки, пошел в канцелярию и попросил у Екимова лист бумаги, будто для письма. Возвратясь в роту, сочинил черновик на оберточной бумаге и, перечитавши, вывел беловую. Тут зазвякали в дверях шпоры — полковник Качмарев обходил помещения роты. Иванов встал у своей кровати.

— Наконец и ты вчерась загулял, — сказал командир. — Сказывали, к обеду хотел быть дома, а где-то до потемок закутил.

— Так точно. И к вашему высокоблагородию с покорнейшей просьбой. — Иванов протянул свою бумагу.

— Что за прошение? Ну, так читай сам. Я очки в канцелярии оставил.

Иванов огляделся вокруг.

— Аль секретная?

— До времени бы…

— Ну, так и читай тихо, — приказал Качмарев.

Иванов ступил почти вплотную и прочел вполголоса, деликатно дыша в сторону, но у самого уха полковника:

— «Покорно прошу дозволения вашего высокоблагородия на вступление в первый законный брак с девицей Анной, Яковлевой дочерью, которая есть мастерица у госпожи Штокши, жительствующей в доме купца Меншуткина, насупротив церкви святого Пантелеймона-целителя. К сему гренадер первой статьи Александр Иванов».

— Ну надивил! — хлопнул себя по бокам полковник. — Однако добавить надобно, сколько лет невесте, какого вероисповедания, сословия и по какой части мастерица.

— Виноват, ваше высокоблагородие, сейчас заново перепишу. Двадцать один год полный, православная, шьет барыням уборы, а сословием дочка отставного почтальона. Про сословие не знаю, как сказать, раз из воспитательного, безродный, значит, был.

— Родителей обоих в живых нету? Сироту берешь?

— Вчерась ровно пять лет, как потопли в бывшее наводнение.

— Давно, значит, невесту знаешь? Ах, тихоня! Ведь никто и не чуял, что женихом ходишь.

— Так и я же ее все пять годов до вчерашнего полдня покойницей числил, в поминание писал…

Качмарев выпучил глаза и, присев на кровать, велел:

— Докладывай все толком.

Когда Иванов окончил, полковник, качая головой, сказал:

— Ну, истинно надивил. Бери-ка фуражку, пойдем. Сейчас жене моей все перескажешь. Меня чуть слеза не прошибла, а ей и рушником не обойтись. Однако мадама не станет ли препон чинить?

— Какие же препоны, ваше высокоблагородие? Она, чай, свободного состояния, — ответил Иванов. — Я вчерась же хотел к ней явиться да все высказать, только Анюта не пустила.

— Верно, сама вперед хочет объявить, — догадался полковник.

— Никак нет, а сказала: «Подумайте недельку, чтобы не ошибиться сгоряча. А уж потом, коли все так же на сердце будет, то и приходите к Амалии Карловне, раз я сирота и она мне вроде сродственницы ставши». Даже казаться на глаза запретила.

— То все не глупо, — одобрил Качмарев. — Видать, девица основательная. Поговорка не зря сложена, что жена не рукавица, с белой ручки не стряхнешь.

Полковник хорошо знал свою супругу. От рассказа Иванова она отодвинула пяльцы, за которыми сидела, и стала вздыхать все глубже, будто собираясь чихнуть, потом пустила слезы в небольшой платочек, что лежал рядом, и наконец не отнимала от глаз полотенца. Его вовремя подала горничная, которая вместе с кухаркой дружно охали сначала за дверьми, а потом, осмелев и вконец раскиснув, хлюпали в передники на пороге.

Когда же окончил повествование, то полковница, насилу отсморкавшись, велела подать бутылку наливки, чтобы всем выпить за здоровье нареченных, и тут же наказала мужу в воскресенье ехать на Пантелеймоновскую как будущему посаженому отцу.

Гренадер не возражал: вчера вгорячах готов был идти прямо к Штокше, а нынче почувствовал, что предстательство полковника не лишнее. Ведь Анюта говорит о немке уважительно, так пусть же начальство пояснит, что не бездельник, грубиян или пьяница сватается.

Неделя для Иванова выдалась самая беспокойная. Конечно, в роте все стало известно от полковничьей прислуги, после чего расспросам, поздравлениям и шуткам не было конца. Иванов терпеливо и благодушно отвечал, но в свободные часы уходил в канцелярию или в подвал к поручику. Эти письменные дела отвлекали от тревоги — вдруг в воскресенье они с полковником посватаются, а невеста за неделю отдумала, испугалась идти за старого солдата, такого сивого да морщивого, каким стал…

Два вечера он ходил на Пантелеймоновскую и с другой стороны улицы, из-под ворот, смотрел на окна мастерской. Там за кисейными занавесками, освещенные яркой масляной лампой, склонялись над шитьем девичьи головы. Ему казалось, что среди них узнает Анюту. Но ведь видел ее весь день в платочке и даже не знает, по-прежнему носит косу или какую прическу?..

В полдень воскресенья одетый в парадную форму Иванов выступил из казармы и едва подошел к дому Меншуткина, как следом подъехала дворцовая карета, из которой вылез полковник в медвежьей шапке и мундире — шинель он для шику сбросил на сиденье.

— Ну, гренадер, бей атаку! Идем на приступ! — сказал он вполголоса и молодцевато передернул плечами, отчего заиграли золотые висюльки густых эполет. И уже в дверях, подмигнув, добавил шепотом: — Для форсу впервой в жизни карету спросил.

Как оказалось потом, Анюта видела суженого у ворот напротив — как было не заметить такого рослого молодца, особенно если все время о нем думаешь? — и, подкрепленная сим доказательством его намерений, в субботу решилась сказать мадам Шток, что дворцовый гренадер, старый знакомец ее родителей, может прийти просить ее замуж. Немка, которой не впервой было выдавать своих мастериц-сирот и которая любила разыграть строгую, но добрую тетку, приготовилась сделать Иванову придирчивые смотрины. Однако появление придворной кареты с кучером в красной ливрее и полковника в блестящем мундире повергло ее в растерянность. На счастье, придя недавно из Анненкирхе, она была еще зашнурована и не сняла кофейного цвета платья, которое поспешила дополнить белой шалью с бордюром из турецких огурцов, а для высшей светскости взяла в руки веер. Последний оказался очень кстати, ибо от вида придворного экипажа, золотых эполет и от шерстяной шали Амалию Карловну бросило в жар.

Поспешно усевшись на обитый малиновым шелком диван своей гостиной, в которой буднями хлопотала вокруг лучших заказчиц, обмахиваясь веером и поскрипывая корсетом, мадам Шток отнюдь не походила на палку, когда, приподнявшись навстречу гостю, просила его занять кресло. А Иванов остался стоять у косяка двери, держа у груди, как по команде «на молитву», мохнатую шапку, в то время как Качмарев картинно положил свою вместе с белоснежными перчатками на соседний столик.

Оказалось, что с дамами, как и с солдатами, полковник «за словом в карман не лезет». Плавно и неторопливо он представил Иванова как самого исправного в службе и трезвого из вверенных ему ста гренадеров, отобранных из всей гвардии, который к тому же хорошо грамотен и ежели не в сем году, то в будущем при первой вакансии будет произведен в унтера дворцовой роты, что равняется прапорщику армии со всеми правами для него, супруги и будущих деток. После же сего, бог даст, пойдет и выше, чему примером он сам, ныне гвардии полковник, самому государю известный, а ведь начал службу рядовым солдатом.

От такой речи, подкрепленной полупоклонами в сторону дамы и звяканием шпор под креслом, Амалия Карловна расцветала на глазах, как поблекший было цветок под струей свежей воды. Она все слаще улыбалась и повторяла: «О да, mein gnadiger господин полковник und Ritter![2] Если вы сами как сват…»

А Качмарев уже перешел к истории защиты тогдашним конногвардейцем девочки, которую преследовал сластолюбивый старик, описал приход их вместе к ее живущим скромным ремеслом родителям и затем, как счел всех погибшими и служил панихиды, проливал скупую солдатскую слезу о потонувшей невесте… И вдруг, в пятую годовщину бедствия, у той самой могилы…

Во время этого рассказа Амалия Карловна сначала только умилялась и приговаривала:

— Oh, oh, ein Held…[3] Да, я знай Kinderspielsachen[4].— Потом сочувствовала: — Sie sind zusammen versunken[5], бедняжки… — И, отложив веер, прикрывала глаза кружевным платком. А еще через две фразы полковника простонала в пространство: — Дайте скорее einen großen Taschentuch![6] — И, уже рыдая, бурно колыхала всем изобилием, что выступало сверх тугого корсета.

Наконец сквозь вздохи и всхлипы она приказала позвать Annchen.

Анюта вошла с лицом в цвет обивке мебели гостиной, но, сделавши Качмареву реверанс, которому обучила ее Амалия Карловна, негромко, но твердо сказала, что слышала сказанное господином полковником, все как есть правда истинная и что ни за кого, кроме Александра Ивановича, идти не хотела и вовек не захочет.

Так вышло, что через час после начала визита полковник и гренадер покинули Пантелеймоновскую. А после обеда Иванов, уже в фуражке и шинели, снова появился у дома Меншуткина, чтобы увести гулять нареченную. Гостеприимная Амалия Карловна приглашала их остаться в одной из комнат мастерской, куда подадут кофе и кухены, но Анюта ответила, что хочет познакомить жениха с дальними родственниками на Выборгской. Когда же шли по Пеньковой улице, призналась, что родичей тех совсем не почитает, раз после смерти родителей, узнавши, что ей ничего не досталось, прямо высказали, чтобы не вздумала приходить каждое воскресенье, хотя живут вполне достаточно.

Тут Анюта запнулась было, но, должно быть решив ничего не скрывать от жениха, продолжала:

— И, чтобы от дома меня отвадить, сказали, что раз на свояченице жениться нельзя, то будто грех большой состоял в житье папеньки с тетенькой под одной кровлей невенчанными… — Анюта остановилась и, посмотрев в глаза Иванову, спросила: — Так почему же, пока живы были, нас приглашали и в гости к нам не реже хаживали?! Понятно, после таких слов я к ним ни ногой, а тетеньке покойной за ласку и заботы навеки все равно благодарна.

— И правильно, Анютушка, видно, дрянью расчетливой оказались, — поддержал ее Иванов. — А мы батюшку твоего с тетенькой одним добром поминать станем. — Он мельком вспомнил виденную в мокром подвале единственную пару венчальных свечей. Второй, значит, и быть не могло…

Прошли немного молча, и Анюта, успокоенная его сочувствием, продолжала рассказывать, что госпожа Шток хотя чужая и немка, но оказалась в горе куда добрей. Нынче еще напомнила, что у ней деньги Анютины на сохране и свадьбу за свой счет хочет справить. А придумала такую неправду ей ответить на приглашение, раз хочет с Александром Ивановичем без чужих поговорить, что там никак невозможно — мастерицы и девчонки все бы подслушали, как утром меж собой спорили, так или этак она хозяйке вчера про жениха объявила. Хоть за неправду и стыдно, а другого предлога не придумала.

До сумерек бродили они мимо лачужек и заборов лесных складов по набережной Малой Невки. Несколько раз присаживались отдохнуть на скамейки ночных сторожей, где гренадеру удавалось погреть в своих руках Анютину руку, и опять шли рядом куда глаза глядят, рассказывая, что случилось за прошедшие годы и сколько каждый думал о другом. Со смехом жевали черствые крендели, грызли леденцы и яблоки из мелочной лавки и были счастливей, чем в Екатерингофе, оттого что становились все ближе.

Нынче Анюта оделась не в черное, а в голубой бархатный капор и в синий, тоже бархатный салопчик, отороченный лисьим мехом. В таком наряде с не сходившей с лица счастливой улыбкой она была так хороша, что Иванов только на нее и смотрел. Вот уж истинно никого и ничего, кроме нее, не видел, отчего ей приходилось выбирать дорогу и даже толкнуть его локтем, когда чуть не пропустил сделать фрунт бог весть как забредшему сюда офицеру. А локтем толкнула потому, что ухитрился, идучи по мосткам, обе руки ее забрать в свои накрест, будто в танце.

— Сегодня мы бездомные и бога благодарим, что дождя нет, — сказал гренадер, когда сидели на одной из скамеек, озаренные солнцем, уходившим за кущи Ботанического сада. — А через недели две, бог даст, будет, где у своей печки посидеть и друг дружке что захотим пересказать, без оглядки, чтобы кто не услышал. У меня такого немало про людей самых добрых да несчастных, что ты узнать должна… А нонче вот еще что: полковник, встретясь, когда к тебе собирался, упредил, что вскоре при дворце нам квартиры не представит, раз череда из прежде женатых ведется, и советовал начать сыскивать вольную. Как ты скажешь?.. Оно тем уже лучше, что с женами гренадерскими тебе по-соседски не водиться — бабы все немолодые и сварливые.

— Конечно, вольная квартира лучше, — подтвердила Анюта, — только дороже ведь.

— А приданое твое на что, которое храню? — пошутил Иванов.

— У меня и еще четыреста рублей скоплено, — похвасталась его невеста. — Наша Карловна без малого обсчета. Платит хоть меньше, чем у француженок на Морской, но уж до копеечки. Так ведь и ей, как немке, заказчицы меньше платят. А нонче сказывала, чтобы работу на дом брала, ежели вы дозволите.

— Отчего же, раз тебе шить не надоело и хозяйству не помешает, — решил Иванов и продолжал мечтательно: — Хоть бы на первый годок квартирку городскую снять, пожить вольными людьми! Как казарма обрыдла, Аннушка, того не рассказать. Хотя и ты такое знаешь, раз все на людях с мастерицами. Я там бы, ей-ей, и щеток в два раза больше наработал, наемную плату окупил бы. А во дворце даже на дежурствах, где случается подолгу одному маршировать, все равно каждую минуту будь готов приказ слушать… Да ты сознаешь ли, что за солдата идешь? В унтера производство, про которое полковник поминал, будет ли еще, а пока все солдат, как двадцать один год. Хоть золотая рота зовется, а все солдаткой станешь. Не пожалеть бы потом.

— Я только того и хотела, а потом плакала целых шесть лет, когда вас не видела, — ответила Анюта.


Во вторник Иванов под вечер пошел к Жандру рассказать о своих новостях и впервой взять из «казны» деньги. Да и посоветоваться насчет квартиры, венчания, свадебного празднования. Застал хозяев дома, был внимательно выслушан и еще раз убедился, что у всех женщин глаза сотворены «на мокром месте». Рассказ про первое знакомство с Анютой в подворотне на Подьяческой, про залитый водой подвал и деньги за иконой, про перевозку гробов на кладбище и, наконец, про неожиданную встречу через пять лет около могилы всегда чуть суровая Варвара Семеновна слушала, попеременно плача и улыбаясь. А потом встала и, уходя, позвала за собой Андрея Андреевича.

Возвратясь, они сели на прежние места, и Жандр спросил:

— А как же теперь, друг любезный, замысел твой о выкупе родных? Не придется ли его оставить? Ведь на жизнь семейную больше тратить требуется, чем на одного в казарме живущего.

— В тот же день, как встретились, — ответил Иванов, — в Екатерингофе гуляючи, я все Анюте рассказал и упредил, что, пока своих не выкуплю, жизнь нас ожидает самая скудная.

— А она что же?

— Как услышала, то и раскраснелась вся. Вот, говорит, чуяла, каков ты сын… Хвалить, то есть, меня начала. И я, сказала, иглой своей заработать кой-чего могу, обузой тебе не буду. А третьего дня хозяйка ей работу на дом давать сулилась…

— Ну, ежели так, — Жандр переглянулся с Варварой Семеновной, — то выдержал ты, братец, с суженой своей экзамен, и хотим, чтобы свадебный стол ваш был в нашем доме. Скажи число гостей да что за вкусы у них, а об остальном не заботься.

— Не знаю-с, что и отвечать, — растерялся Иванов. — Покорнейше благодарю. Я ведь думал в трактире комнату снять и кушанье заказать, как гренадеры делывали. Но, понятно, ежели честь окажете, вам туда идти нельзя-с… Да хлопот-то сколько!

— Перечти гостей, а я считать стану, — приказал Жандр.

— Отцом посаженым наш полковник вызвался быть, — начал Иванов, — знать, их с супругой позвать надобно. Шаферов двое, а то четверо — гренадеров холостых. Вот уже шестеро. Потом фельдфебель Митин да унтер мой взводный Таран… Только, Андрей Андреевич, они ведь люди самые простецкие, солдаты, одним словом… Восемь. Потом Анютину Амалию Карловну с мужем, он, сказывают, немец тихий, у ней счета ведет. Ну, подружек Анютиных хоть две. Никак двенадцать? Да мы, брачащиеся… И, может, еще батюшка с дьяконом. Так позвольте хоть половину денег внесть.

Андрей Андреевич нахмурился:

— Слушай, Александр Иванович! Мы друг друга не первый год знаем, кой-чего вместе пережили, кой-кого вместе оплакали. Так вот: мы с Варварой Семеновной гостей принимаем не часто, денег бросать на ветер не любим. Но бывает и у нас, что не о рублях разговор. Можешь мне поверить, что от сего приема окажется и нам удовольствие. Так что говори сей госпоже свои пожелания, а уж она нас не подведет. Я же в ближние дни съезжу к названной немке и к полковнику твоему с визитами и форменно их приглашу. Тебе же надо квартиру сыскать чистую, теплую, недорогую и хоть как в ней все устроить. Про всякое обзаведение Варвара Семеновна тебе советчица. Да в церкви побывай — оглашение надобно в ближнее воскресенье сделать.

Однако когда Андрей Андреевич нанес визит госпоже Шток, та заявила, что иначе как от себя Анюту замуж не отпустит, раз она сирота и столько лет у нее живет. И пошла речистая немка объяснять, что у нее не как у других, а совсем как пансион, что сама учит девиц не только белошвейному делу, но и готовить кушанья, а муж ее — желающих чистописанию и арифметике, и что по случаю свадьбы любимой подруги каждая девушка захочет что-нибудь сготовить, хотя, конечно, все будет под ее присмотром.

Жандр слова не мог вставить. Едва сумел выторговать, что винную часть берет на себя — дюжину игристого для поздравления молодых, лафит для дам — его назвала сама Амалия Карловна, и ром для гренадер — не ставить же им водку!

— Вот, братец мой, недаром она Шток зовется — разом все наши поползновения отбила. Осталось нам только о своих туалетах думать, чтобы перед модистками лицом в грязь не ударить, — шутил Жандр, рассказывая Иванову о своем визите.

Зато гренадеру за дни, оставшиеся до свадьбы, дел выдалось немало. Квартиру нанял на Мойке, напротив задов Конюшенного здания, во дворе, на третьем этаже. Сторона солнечная и по другую сторону флигель двухэтажный. Места на двоих довольно — две комнаты и кухня с русской печкой. На дворе от хозяина сарайчик, в нем три сажени березовых дров от прежних жильцов, которые тут же сторговал. Для обстановки полковник приказал выдать два стола, две кровати, четыре стула, диван, две табуретки и лавку, шкап и комод. Всё под масляной краской, но новое, и разом перенесено в квартиру молодых будущими шаферами-гренадерами.

Потом по списку, составленному Варварой Семеновной, покупал венчальные кольца, медные подсвечники, ложки, вилки, тарелки, миски, чугуны, горшки, ухват, рукомойник, ведра, корыто, ушат. Перечислить все можно скоро, а попробуй-ка между дежурствами и караулами все выбрать, купить и переносить к месту. Да еще вечером забежать на Пантелеймоновскую и от суженой тоже снести в новое жилье то зеркальце и подносик, то пару утюгов, то занавески кисейные на окна, то, наконец, перину с подушками.

Накануне венчания, в субботу, отпущенный из роты на неделю Иванов провел полдня в новой квартире. Вытопил печи, вымыл полы, сходил выпариться в бане; возвратясь домой, блаженно подремал часок на диванчике, подмостив еще конногвардейскую спальную принадлежность, а как стало темнеть, отправился в Графский трактир, куда позвал на мальчишник четырех шаферов и взводного Тарана. Ели жареное мясо и гуся, выпили полтора штофа перцовки — благородно, рюмочками. Все вели себя чинно и только раскраснелись да Павлухин прочел такие вирши:

Нас собрал сюда Иванов

На мальчишник удалой,

Уподобяся барану,

Направляясь на убой.

Вот чудак — в солдатской доле

Надевает сей хомут

И своею доброй волей

Деве в руки сует кнут.

Выпьем, братцы, за здоровье

Александра-молодца,

Что горячею любовью

Наши радует сердца.

Но уж чтоб потом не охать,

К командиру не ходить

Синяки казать и крёхать,

Будто с бабой тяжко жить…

Савелий продолжал бы и дальше, таких строчек он мог наболтать без счету, но Варламов дернул его за локоть и сказал:

— Полно тебе, сорока! Сам знаешь, что не к месту плетешь. А ты, Александра, расскажи толком, как все было, а то от девок полковницких дошло, а небось мы поближе тебе будем.

И еще раз перерассказал Иванов их с Анютой историю. Гренадеры слушали тихо, крякали и качали полуседыми головами, а когда принялись за чай со сладкими пирогами, то Тимофей Таран сказал Иванову за всех:

— Да, брат, тебе точно суженая вышла, и что ее беречь сумеешь, мы на то надеемся…

На Мойке, прощаясь, долго обнимались — всех стало развозить. Наконец гренадеры пошли к Мошкову, а Иванов завернул в ворота. Открыл дверь своим ключом и не стал высекать огонь, чтобы зажечь свечу. Раздевшись, на ощупь лег на диванчик под старое одеяло, что чуть не перешло Полякову, и в тысячный раз подумал: «Да не сон ли?..» Но сунул руку под подушку, нащупал платок с завязанными обручальными кольцами. Вот же они! Выходит, верно сказала одиннадцать лет назад Дарья Михайловна, что «в сорочке родился». В боях не убит, Вейсман и Эссен не заколотили, в роту особенную попал, и всего удивительней — встреча с Анютой… Будто и про нее Дарья Михайловна говорила, что сыщет-таки суженую…

Следующий день прошел как в чаду. Только ранним утром было похоже на обыкновенную жизнь — мылся, брился и одевался, будто в дворцовый караул, только фабриться не стал — умный Таран накануне отсоветовал. А потом все делал по подсказке, хотя, кажись, заранее от людей вызнал и твердил, как урок.

Скудный свет серого дня в окнах придворно-конюшенной церкви. Благолепно-равнодушное лицо и отчетливый голос священника, басовые перекаты восклицаний диакона. Их облачения, фиолетовые, в золотых крестах, вспыхивают отблесками свечей, плавающих в кадильном дыму. И рядом — профиль Анюты над бледно-кремовым, в мелкую сборку воротничком белого платья, ее розовое ушко и разгоревшаяся щека, темные ресницы потупленных глаз.

Потом стол, сверкающий глянцем скатерти и посудой, расставленный в комнате, где работают обычно мастерицы. По одну сторону — они с Анютой, щека которой вдруг закрылась от него фатой, а напротив — ряд почетных гостей: Андрей Андреевич в мундире, а справа — в синем бархатном платье Амалия Карловна, по другую сторону от нее полковник наливает вина Варваре Семеновне в вишневом шелку и соболях, в то время как на ее тарелку с другой стороны что-то подкладывает поручик Лаврентьев. А слева от Андрея Андреевича — кругленькая полковница в голубом бархате с жемчугом рядом с господином Штоком в рыжем завитом парике, которому что-то басит капитан Лаврентьев, — офицеров посоветовал пригласить Качмарев. Рядом с Анютой — обходительный фельдфебель Митин, рядом с женихом — унтер Таран, и дальше — по два гренадера-шафера и пятый — Варламов. Концы стола пустые, около них поминутно мелькают барышни-модистки в разноцветных нарядах, все, кажись, красотки, так раскраснелись и стреляют в гостей глазами. Они не садятся, хотя приборы там накрыты, а подают, подкладывают кушанья, меняют тарелки.

Речи — пожелания молодым дружной жизни — сказали, вставши с мест, Андрей Андреевич и полковник. При упоминании, как и где молодые нашли друг друга, мадам Шток, полковница и Варвара Семеновна, как по команде, заморгали глазами. Потом гости закричали: «Горько!»— и Анюта впервые подставила ему губы, от которых не успела как следует отвести фату. Крики повторились, и тут уж он расчувствовал, какие они теплые и мягкие. Потом Иванов пил и ел, что ему накладывали и подливали соседи и барышни-модистки, с удовольствием поглядывая на свою и на Анютину руки со сверкающими кольцами. Когда все сидевшие на почетной стороне перешли в гостиную пить кофей и двери туда прикрыли, а за стол присели мастерицы, стало куда шумней. Подзадоренный товарищами Савелий, уже давно беззвучно шевеливший губами, встал с рюмкой в руке и произнес:

Ото всех от гренадеров

Поздравленье приношу.

Против правды не грешу,

Ты служил нам всем примером;

На дежурстве кошкой ходишь,

В карауле львом глядишь,

В ремесле досуг проводишь

И в положенный час спишь.

С молодой твоей женою

Мы желаем много лет

Жить в согласии, в спокое,

Вдоволь пирогов, каклет

И заслуженных тобою

Офицерских еполет…

Все гости наполнили рюмки и снова закричали:

— Горько!

Когда молодые поцеловались, Анюта сказала шепотом:

— Ах, миленький мой, какие они смешные все и добрые!..

«Миленький мой»! — возликовал про себя Иванов. Ведь этак впервой его назвала.

И вот поднимаются по лестнице, едва освещенной сальной свечой в фонаре. Впереди Варламов и Таран несут корзины с подарками. Они навеселе, и Анюта хотя не говорит, но Иванов чувствует, что тревожится, как бы не обронили кран от красивого самовара, подаренного Качмаревыми, и еще пуще — не двинули бы об стену коробушку, в которой чайная посуда — подарок подруг-мастериц.


Как один счастливый день, пролетели пятеро суток, оставшихся от недельного отпуска молодого. Но и будни, начавшиеся за ними, оказались совсем не похожи на всю прошедшую жизнь Иванова. Радостно было на рассвете нести из «своего» сарайчика вязку дров и, войдя в кухню, увидеть Анюту уже перед печкой, жарящей на шестке блины или яичницу. Радостно в вечерних сумерках, стоя рядом у окошка, смотреть на зарю, гаснущую за белыми от снега крышами, над которыми вздымаются столбики дыма. А потом, уже при свече, сидя за щетками, исподволь поглядывать, как проворная Анютина игла простегивает матрасик из пакли, крытый синим плисом, которым придумала покрыть сиденье деревянного диванчика, или как, уже при двух свечах, сведя от внимания брови, кроит заказ Амалии Карловны..

Да разве можно перечислить все, что радостно делать и видеть людям, которые после многих лет тоски и одиночества наконец-то нежданно обрели друг друга! Радостно в будни и еще радостней в праздники. Радостно, когда за окошками солнце и когда все застлала метель. Радостно днем и ночью от одного ощущения, что наконец-то вместе. В эту зиму Иванов впервые в жизни часами бездельничал, просто глядя на свою жену и беседуя с ней, и не корил себя за безделье. Надо, надо было его душе напитаться досыта любовью, этой истинно живой водой.

8

Только раз в эту зиму, уже в феврале 1830 года, было нарушено обыденное течение их жизни. Нарушено всего на один день, но о нем Иванов вспоминал потом целых шесть лет.

Отправляясь на службу во дворец, Иванов обязательно заходил в роту. Идучи в караул за ружьем, стоявшим в пирамиде, и за патронной сумой, раз требовалось от ворот на канавку идти к Комендантскому подъезду строем. А когда шел на дежурство, полагалось сменить уличные сапоги на мягкие, которые должны быть сухими и чистыми при вступлении в наряд. Во всех случаях Иванов оставлял свою шинель на вешалке Варламова и на дежурство перебегал через двор в эрмитажное здание, по залам которого проходил на пост.

Однажды, сменившись в четыре часа с дежурства, он, чтобы переобуться и надеть шинель с фуражкой, зашел в роту, где в этот час было пустовато и тихо. На табурете у кровати Карпа лицом к входной двери сидел молодой крестьянин, который встал при появлении Иванова. Унтер рассмотрел русые волосы, курчавую бороду, карие глаза, свежие щеки. Широкоплечий, рослый. Одет в голубую домотканую рубаху, кубовые штаны, заправленные в валенки. Армяк, шапка и кушак лежали на кровати Варламова.

— Не узнаете, знать, дяденька Александра? — спросил он густым голосом, радостно ударившим в душу гренадера.

— Никак Михайло?

— Я самый…

Иванов обнял и поцеловал племянника, забыв, что испачкает его фаброй. Какие же крепкие плечи ощутил под руками!

— Откуль ты взялся? — спросил дядя, вглядываясь в новое и такое знакомое обличье. Как раз таким начал помнить отца и таким старший брат, отец Михайла, провожал его, рекрута.

— Пять дён, как приехали с Микитой Савельевым. Барин за добром послал, что сродственница по духовной отказала.

— Век не слыхивал, чтоб родня его тут жила, — удивился гренадер.

— Может, и он про ее забыл, да бумага пришла. Вот и снарядил нас приказчик Петр Яковлевич с собой ехать о двух дровнях.

— У вас и приказчик ноне завелся? Давно ли?

— Как барина паралик хватил, а Кочеток в бега ударился.

— Кочет сбёг? Ну и дела!.. Да ладно, скажи скорей, как дед с бабкой, твои отец с матерью, тетка да Степанида?

— Все живы-здоровы. Кланяться наказывали да сказать, что за тебя бога молят.

— Ну и ладно. Так обряжайся-ка да идем ко мне на квартиру. Я ведь ноне женатый, тут не живу.

— Сказывали Карп Васильевич, допрежь как им куда-то уйтить. Да можно ли мне, мужику простому, к тебе-то? Не заругает жена твоя? Верно, по-господски живешь?

— Ну тебя, пентюх! Надевай армяк, говорят.

Великое счастье мужу, хотя владеющие им часто того не замечают, когда во всем можно верить в жену, знать, что с ним единомысленна. Анна Яковлевна и бровью не повела, когда привел гостя в домоткани, не зная еще, что близкий родич. Встретила приветливо, мигом поставила тарелку, пригласила мыть руки, садиться и подала ужин. А как услышала, что мужу родной племяш, издалека приехавший, то, мигом накинувши на кухне салоп, выбежала на угол за свежими булками и кренделями. Когда же вернулась и увидела, что муж ставит самовар, то взялась колоть сахар. И все у нее споро, опрятно, весело.

Когда отпили чай, Михайло перечел, какое добро отказала Ивану Евплычу вдовая скопидомная тетка, что из того приказчик распродал по соседям, а что велел увязать на дровни — все больше одёжу, шубы, меха да сбрую. Рассказывал, как с первого дня просился сходить к дяде, да другой возчик простыл в дороге, все на печи охал, на постоялом, где пристали, а Петр Яковлич наказал неотлучно быть при конях и поклаже. А ноне Никита с печи наконец-то слез, вот и отпросился сначала в баню, а потом царскую роту искать. Видел, как ихних четверо в золотой одеже да в шапках мохнастых таково ладно во дворец прошагали. А завтра уж и трогаться им в Козловку.

— А кто же добро до вашего приезда берег? — спросил Иванов.

— Двоих дворовых последних барыня при нем оставила в домишке, который сымала. Братанов двух годами ей вровень. Они все и сберегли до недоуздка последнего.

— А теперь куда же те старики денутся, как вы уедете? — спросила Анна Яковлевна.

— В Козловку свезем. Они при том пожитке барину отписаны.

— Ремесла, видно, какие знают? — предположил гренадер.

— Один кондитер, сказывает, а другой за птицей певчей раньше ходил. Барину нашему оба как есть без надобности.

— Так что ж они там делать станут? — сокрушалась хозяйка. — Им бы тут лучше куда наняться да оброк платить.

— Стары, никто не возьмет, — уверенно сказал Миша. — Свезем уж. Сами хотят в епифанску земельку схорониться, раз оттуда мальцами взяты в барынином приданом…

— Ах, бедные старики! — качала головой Анна Яковлевна.

— А как же Кочет сбежал? — спросил Иванов.

— Прошлу вёсну барина паралик хватил, — начал рассказ Михайло, — вот и послал в самую Тулу за лекарем каким-то именитым. Денег сто рублев дал, чтобы того сряду привезть. На что скупой Иван-то Евплыч, а тут не жалел. А Кочет и сгинул…

— Так не пешой же пошел? На конях, поди, поскакал за лекарем? — перебил гренадер.

— Вестимо, на паре самолучшей и в бричке. А недели через три лошадей загнанных тех из-под Мценска полиция привела да полета рублей с барина за привод слупила. Откуда ж попали под Мценск? Разве туда ему на Тулу дорога? Вот и смекают мужики, что сбёг куда далече, раз барин, заступник его, при смерти лежал, да и деньги сверх ста рублей лекарских все, какие скопил у Ивана Евплыча, тоже с собою прихватил. А лошадей загнал да под Мценском бросил, новокупленных перепрягши. Кто ж его, вора, знает, что удумал. С деньгами ведь все можно.

— А откуль известно, что деньги скопленные с собой взял?

— Барин сам до каморки его дополз, всю обшарил. Да еще табатерку и перстень золотой с подызголовья взял.

— Какой каморки? — удивился Иванов. — У Кочета изба своя…

— Продал ее лет, никак, пять да к барину под бок перелез. Видно, страх его брал, что мужики спалят и на трубку свалят, которую и ночью, бывало, на крыльцо курить выходил. Да еще глохнуть стал, прослушать боялся, как вороги подберутся…

— А как же барин без тульского лекаря обошелся?

— С нашим, епифанским фершалом. Крови ему полну лоханку в тот раз отворили. А тульского лекаря будто Кочет сам барину нахваливал, чтобы без дрязгу отпустил далече отъехать, розыску сряду не объявлял… Отлежался. Рука тряпкой висит, ногу волочит, а в дому по-старому куролесит.

— А скажи, Михайло, послать деду с тобой денег? Надобно, поди. Вот ты, гляжу, без тулупа зимой.

— Есть у меня, дяденька, тулуп справный, да все мне как летом тёпло. А застыну, на дровнях сидевши, так пробегусь рядом и разом нагреюсь. Про деньги ежели сказать, то малость деду пошлите, чтоб праздник старому сделать. Прежние все помалу на хозяйство перевел. А много не нужно. И так барин с приказчиком богатеями водят. Ведь и сюда оттого нарядили, что кони у нас хороши. Ну, и я на других не кивал, раз тебя да город столичный поглядеть обнадежился.

— Когда ж завтра едете?

— Со светом. Как к ранней заблаговестят.

— И подарков никому купить не сумею, — пожалел Иванов.

— Дозвольте я кой-чего соберу для женского пола из того, что мне подружки надарили, — предложила Анюта.

— Собери, чего тебе не жалко, — согласился гренадер.

Когда хозяйка вышла, взяв одну из свечей, Михайло сказал вполголоса:

— Видать, добрую душу сыскали. Другая баба за окруты с жадности задавится.

— Добрей нет человека, — так же негромко ответил Иванов. — Ну, рассказывай. Все не разделившись живете? Тесно ведь.

— Все вместе. Дом с твоих денег новый срубили, прежнего просторней, а делиться дед не велит, раз земли у нас всего одиннадцать десятин на двенадцать душ, с детьми считаючи.

— А слыхал ли, почем душа крепостная у вас ноне ходит?

— Ежели на вывод аль еще как семьями продают, то на круг, сказывают, по шестьдесят рублей. Вот куда плох Иван Евплыч, а все не хотим, чтоб помирал. Кому-то достанемся? Хуже не было б. А после паралика да без Кочета дворовых одних обласкивает.

— А у тебя ребят сколько же?

— Нету ни одного. Не плодящая моя Степанида. Кабы нам расплодиться, то ушел бы от деда. А так все едино…

— Вот поглядите, годится ли? — сказала, входя, Анна Яковлевна и положила на стол нитки бус и бисера, ленты, мотки цветных ниток, два шелковых узорчатых платка.

— Прям царские обновы, — похвалил Михайло.

Когда собрался уходить, Иванов дал ему двести рублей из Аннушкиного капитала, который еще не снес Жандру. Обсудили, как верней их везти, и гренадер вспомнил про свой полотняный черес. Нашел его в полковом сундучке, уложили ассигнации, и, выйдя на кухню, Михайло подпоясался под нижнюю рубаху.

— Словно в тот раз, дяденька, — улыбнулся он. — А что радости будет, как расскажу про ваше житье да службу!

Иванов пошел проводить племянника, чтобы не заблудился в темном городе. Дорогой расспрашивал, кто жив, кто помер в Козловке, какие были урожаи, и уже недалече от постоялого двора, на Кузнечной, сказал то, к чему не раз мысленно возвращался:

— Неужто Кочет проклятый на бариновы деньги, на наши слезы где-то припеваючи живет?

— А чего ему? — отозвался Михайло. — У нас стариком никак бы не выжил. Двора нет, где бы зла не сотворил. Особо девкам да бабам с барином проходу не давали, а через то и мужиков пятеро сгубили. Двух в Сибирь да троих в солдаты не в зачет.

— И в нашем дому тоже было? Окроме меня то есть? — спросил Иванов. Ладно, что темно, а то бы племянник увидел, как свело дядины брови и сжались кулаки.

— И у нас, — прозвучало рядом. — Сестра Катерина тож силком от него вытерпела. Год не в себе была, едва отошла.

— Ох, жалко, не нашлось человека его порешить! — сказал Иванов не своим голосом.

— Может, и порешили, — кто же про то гутарить станет? — услышал он негромкий ответ. — Ведь так делать надобно, чтобы в Сибирь клейменым за гада не пойти. Бубнили про себя мужики: знать бы, что в другу сторону завернет, не в Тулу то есть, да там бы и подстеречь.

Они остановились у ворот, за которыми заржала лошадь.

— Меня наша Лысатка почуяла, — уверенно сказал Михайло. — Ну, дяденька, прощения просим. Спасибо за привет, за ласку, за гостинцы. Хозяйке своей поклон низкий от меня отдай…

Они обнялись. Михайло застучал кольцом калитки. Иванов дождался, пока его впустили во двор, и зашагал назад. Он не любил нарушать порядок — в будние дни нижние чины не должны показываться на улицах после поверки. Хоть дворцовые гренадеры — особь статья, а все же… Пошел, выбирая улицы поглуше — Шестилавочную, Кирочную, — и вспоминал давеча услышанное: «Кто ж про то гутарить станет?.. Ведь так надо делать, чтобы в Сибирь клейменым не угодить…» Спроста ли так сказал? Аль что знает, да молчать умеет?.. Да нет, живет злодей где-то на бариновы деньги здоровехонек, торговлю завел, жиреет, женился на богатой… И ловко предлог сыскал, чтобы из Козловки сгинуть, будто с возвратом, чтобы в разделку мужикам не попасть, когда заступника его, Ивана Евплыча, не станет…


В следующие вечера Иванов подробно рассказывал жене про свою семью. И Анюта, хотя жила не в раю, видела кругом немало жестокого, ужасалась подневольной жизни крепостных, ставших теперь ее родней. Когда заговорил о встрече с барином, с Кочетом и Мишкой-подростком в Лебедяни, как узнал тогда о судьбе Даши, то думал, что Анюта заплачет, так побледнела и закусила нижнюю губу, уронив шитье на колени. Но она только подперла ладонью лоб да так и сидела, уставясь в доски стола, пока признавался в тогдашних мечтаниях, как порешить бы злодея. Потом добавил еще, что сказал Мишка дорогой на постоялый, про сестрино горе. И тут Анюта сказала:

— Если зверей лютых убивать не грех, то и такого злодея…

— Самое бы справедливое, — согласился Иванов. — Да вот как хитро из Козловки ушел. И в новом месте еще сколько зла натворит.

Помолчали и взялись каждый за свое: она сновала иглой, он вязал пучки щетины. Потрескивали фитили свечей, пел сверчок за кухонной печью. Молчание нарушила Анюта:

— А вы бы, Александр Иванович, полковнику при случае напомнили, что, ежели квартира откроется, которая семейным с детьми будет мала, так чтобы нас не забыли.

— Нигде лучше здешнего не будет, — сказал Иванов. — Оно только слышится важно, что в дворцовом здании, а все гренадерские квартиры на десятых дворах, куда солнце век не глядит.

— Зато при казенном жилье денег бы меньше шло, — возразила Анюта. — Я в том месяце восемнадцать рублей выручила да вы своим ремеслом не меньше. И надо бы жалованье ваше целиком Андрею Андреевичу передавать, а нам на свои заработки жить… Раз по шестьдесят рублей серебром за душу на круг берут, а душ там двенадцать, то сотен семь отдать придется. И ведь с усадьбой, со скотом, с землей выкупать надо. Куда им без хозяйства деваться? А у вас сколько в казне накоплено?

Впервые услышав от жены обстоятельное рассуждение про свои сокровенные дела, Иванов немного опешил. Но и обрадовался, еще раз убедясь, что рядом душа родная и ум не куриный.

— На серебро рублей под шестьсот, — ответил он. — Сей год не случалось Андрея Андреевича спросить, но, кажись, ассигнаций две тысячи рублей с чем-то… А насчет покупки с землей, с хозяйством твоя правда — проще место насиженное приобресть, чем землю покупать и заново строиться.

— У Андрея Андреевича, конечно, и копейка зачислена, — продолжала рассуждать Анюта, — а все бы лучше записывать, что к нему относите, чтобы самим в точности знать, когда время придет про выкуп думать. Долго ли записать? Вот бы в новую треть вы все жалованье да мои остатние снесли, а мы бы на заработок прожили. Может, булок да сахару поменьше съедим, а уже сыты будем.

— Ну нет, — сказал Иванов решительно. — Родичей своих я люблю и ноне надеяться стал, что из кабалы выкуплю, но чтобы для того в темное зауголье с тобою жить пошел и ты бы там глаза над шитьем слепила да еще булок недоедала, на то не будет моего согласия. Половину жалованья и твои сряду, изволь, Андрею Андреевичу отнесу и записывать обычай заведу, но чтобы мы по воскресеньям без пирогов сидели да твоим подружкам орехов да пряников не поставили — то уж нет!

— Так какая же помощь моя в деле вашем самом важном будет, ежели до меня вы на него больше откладывали? — спросила Анюта, и губы ее дрогнули. — Я обузой вам окажусь вместо помощи…

Иванов обнял ее за плечи и сказал:

— А такая помощь, что вечерами вместе, по две свечи зажегши, каждый свое успевать станет куда лучше, чем порознь бывало. Правда ведь? А что останется нестраченное хозяйкой моей за треть, то и отнесу господину Жандру…

Как же осветила жизнь Иванова быстрая, миловидная и веселая хозяйка! Случалось, конечно, что печалилась и плакала даже от домашних неудач — то упустила тесто, вылезшее из квашни, забыв о нем над спешным заказом, то, отвлекшись пригоревшей кашей, не заметила, что, казалось, негорячий утюг прожег платье, на счастье ее, старенькое, то в лавке обсчитали на пятак. Но и утешалась легко, особенно если муж об этом попросит.

Когда летом служба стала более легкой, а вечера длинными, они так налегли на ремесло, что, к торжеству Анны Яковлевны, укладывали все расходы в заработок. Но именно в это первое общее лето она хоть раза два в неделю вечерами выводила мужа погулять, уверяя, что так надо для отдыха его больному глазу и что Штокша выходит «подышать воздухом» в сопровождении супруга. На этих прогулках Иванов чувствовал себя поначалу как-то странно: еще никогда не ходил по улицам без дела. Но очень скоро Анюта, любившая смотреть на облака и зелень садов, на отражение их в воде — на все лучшее из неяркой петербургской природы, — сумела так показать все это мужу, что и ему открылись радости, которых раньше не знал.

Обычно гуляли по захолустным улочкам и набережным Петербургской и Выборгской, где меньше «чистой публики» и господ офицеров. Побывали на Смоленском кладбище и на обратном пути завернули к Полякову. Иванову хотелось показать свою Анюту, а ей — живописца, историю которого давно пересказал. Но повзрослевшая, почти что девица, Танюша сказала, что ушел недалече к одному художнику, — ежели подождут, за ним сбегает.

— Не надо, — решил Иванов. — Еще как-нибудь зайдем. А что здоровье его?

— Ничего-с. Все рисуют да рисуют.

— Не кашляет?

— Утром перхают, а днем ничего-с.


Двор возвратился в Петербург, ротная жизнь вошла в обычную колею. Караулы и дежурства чередовались для Иванова с перепиской то в фельдфебельской каморе, которую выгородили от Сборного зала, то в ротной канцелярии. В одной исподволь слушал, как Митин выговаривает гренадерам за опоздание на поверку, за то, что, хватив лишнее, шли от трактира, не застегнувши шинелей. А в другой — как полковник диктует Екимову бумаги, разбирает свары гренадерш или убеждает назначенного министром на должность ротного адъютанта Лаврентьева 1-го, что надо малость подучиться писать, а тот буркает, что к письменным наукам не способен и назначен в роту для одного строя. Качмарев уговаривал капитана, что зато теперь носит шпоры, которых не положено обер-офицерам. На это Лаврентьев отмалчивался, потому что любил щегольнуть, но за учение не брался. Хорошо хоть, Лаврентьев 2-й утешал полковника; кропотливо трудясь в полуподвале, обходился даже без помощи вице-писаря.

В октябре в Белом зале впервой производили разбивку рекрутов по гвардейским полкам. Вместо прежнего перевода отборных, уже обученных солдат из армейских полков великий князь Михаил решил, что следует все пополнение гвардии брать прямо из рекрутов. А отбор, требующий знания качеств, потребных каждой части, может производить только он сам в присутствии императора.

Иванов дежурил в этот день на посту, в который входил Белый зал, и видел, как унтера ввели в него сотни три парней, большей частью крестьян в армяках и лаптях, бородатых, обезображенных забритыми лбами. Прижимая к животам шапки, выстроенные в две шеренги лицом друг к другу во всю длину зала, они оторопело оглядывали золоченые люстры, мраморные колонны и паркет, середина которого оставалась блестящей, не тронутой их мокрой обувью, потому что опытные унтера вели гуськом вдоль стен, оставляя широкую дорогу для прохода начальства.

Но вот раздалась команда, все замерли и повернули головы в сторону зал на Неву. Идя рядом, показались братья — более высокий и стройный Николай и меньший ростом да еще нарочно сутулившийся Михаил. За ними — толпа генералов и офицеров.

Братья пошли по фронту. Каждый держал мелок, какими господа записывают счет на сукне ломберных столов. По очереди: царь — первого, Михаил — второго, царь — третьего, брат его — четвертого, метили новобранцев буквами на одежде, приговаривая: «Сапер… Павловец… Улан… Семеновец… Конногвардеец…» И тотчас офицер названного полка, выделясь из группы сопровождавших, оказывался около рекрута, чтобы передать его также мигом выраставшему рядом унтеру, уводившему «своего» к стенке зала, где постепенно выравнивались отделения и взводы. Иногда царь с братом останавливались перед рекрутом и совещались, куда лучше подходит по росту, сложению, по цвету волос и глаз. Иногда задавали вопросы и хохотали над ответами испуганного парня. А за ними, как эхо, смеялась свита, хотя не всегда слышала, что лепетал оторопелый рекрут.

Окончив разбивку, царь с братом ушли, за ними поспешили генералы и офицеры. Унтера повели команды к Иорданской лестнице. Лакеи, чертыхаясь, вытирали тряпками лужи, оставленные лаптями на паркете, который завтра чуть свет окончательно загладит артель полотеров. Скороходы с курильницами прошли по залу. Запахло смолкой, таял в воздухе синеватый дымок.

Иванов двинулся в обход поста, представляя, как идут сейчас под дождем в разные концы незнакомого им огромного Петербурга деревенские парни, для которых нынче началась солдатская доля с каждодневной руганью и битьем. Скоро узнают бедняги, что только одна треть новобранцев доживет до отставки…


Не поспели, казалось, оглянуться, а уже пролетел год, как чудом встретились, как обвенчались. Пролетел год в двух светлых комнатках во дворе на Мойке. Потерлись крашеные полы, потускнел, несмотря на чистку, самовар, разбились две фарфоровые чашки. А здешняя хозяйка нисколько не потускнела, а расцвела еще краше, стала звонче петь за работой, чаще смеяться — все оттого, верно, что в муже не ошиблась нисколько. И ему делалась все милей добротой, порядливостью, покладистым характером.

Хорошо и покойно Иванову дома, а во дворце в эту осень куда как тревожно. В конце октября заговорили, что вот-вот царь прикажет гвардии двинуться в какую-то Бельгию, где народ бунтует против законного короля. Но скоро про тех бунтовщиков забыли — восстание началось куда ближе, в Варшаве. Придворные господа шептались, что великий князь Константин, которого едва не захватили в постели, бежал из Варшавы под конвоем верных ему войск. Даже не пытался с этими полками сопротивляться восставшим, которых вначале было совсем немного. Верно Красовский говорил, что, кроме смотров, ни к чему не пригоден, раз ныне трусом оказался.

Восставшая Польша объявила войну России. Командовать армией царь назначил фельдмаршала Дибича.

Гвардия выступила в поход, и вскоре во дворце пошли невеселые слухи. Сначала у поляков было всего тридцать тысяч войска, но, пока наши подходили, набралось за сто тысяч отлично вооруженных в арсеналах, устроенных нами же на польской земле. Толковали, что Дибич не озаботился доставкой продовольствия, а польское население ничего не продает русским.

Рождество и новый, 1831 год прошли тихо. Из традиционных торжеств совершили только церковную службу 25 декабря да водосвятие в крещение — то и другое без военного парада.

В феврале отпраздновали победу под Гроховом. Слушали благодарственный молебен, над занесенной снегом Невой гремели пушечные салюты, взлетал разноцветный фейерверк. Но все чаще на улицах встречали женщин в трауре, с заплаканными лицами.

Весна наступила ранняя и дружная — в Польше разлились реки, распустило дороги. И по ним на театр войны потребовали осадную артиллерию, передавали — чтобы в мае штурмовать Варшаву.

А в роте шла обыденная жизнь: кто-то просился в отставку, кто-то крестил детей, холостяки опаздывали на поверку и получали нахлобучку от начальства. Потом случилось совсем плохое — тяжко заболел Карп Варламов. На рассвете понедельника вернулся из города без шинели и знаков отличия, в разорванном сюртуке, с глубокими ссадинами на щеках и шее. По темному времени этого никто, кроме дневального, не заметил, но соседи слышали, как он кашлял и стучал зубами: видно, не мог согреться. Утром отказался встать на поверку и обругал фельдфебеля зудой, когда тот уговаривал повиниться полковнику за гульбу. Качмарев на доклад фельдфебеля приказал не трогать Варламова, должно, ждал вестей из полиции, что набедокурил, но днем к дверям канцелярии подкинули узел — шинель Варламова с завернутыми в нее всеми наградами. Этой ночью Карп почти непрерывно кашлял, не давая спать целому взводу. На вопросы товарищей отвечал:

— Сам во всем виноват. С меня и взыщут, коли встану.

Отвезенный в дворцовый госпиталь, Карп горел сильным жаром, но был в памяти. Навестившему его через три дня Иванову показался плоской восковой куклой, остовом недавнего силача и красавца. Палата была небольшая, и две другие кровати пустовали.

— Опять, видно, писарей бить полез, — укорил Иванов.

— У лепщика господина Ковшенкова гостевал, — отвечал Карп еле слышно. — Он от государя за мой статуй награду получил и меня в честь того кормил-поил и золотым подарил. А дрался оттого, что погубителя дочки встретил. И трезвый не стерпел бы…

— Где же? Как? — спросил Иванов.

Варламов с натугой повернулся на бок, лицом к приятелю, после чего, отдышавшись, продолжал:

— Шел мимо Кадетского корпуса на Острову. Там около ворот, гляжу, писарь с молодкой пересмеивается, щекотит ее, а тут его из фортки кто-то и окликни: «Сладков! Идем, что ли?» Я уже было их миновал, а тут вернулся, в морду ему заглянул — тот ли?.. Вижу — беспременно тот: лицом чистый, глаза большие и зубы белущие бабенке скалит. Все ж таки для верности спросил: «Не Тихоном ли тебя звать?» — «Я и есть, — отвечает. — А у вас ко мне дело имеется?» — «Да, — говорю. — Я Фене Варламовой из Ярославля отцом довожусь». — «Никакой, — отвечает, — Фени я не знаю…» А сам побелел да задом к двери… Ну нет! Сгреб я его — да об тумбу каменную, что рядом торчала, харей, харей, зубками белыми, носиком хваленым раз да раз, так что мигом в крови захлебнулся. А баба та давай голосить: «Караул, убивают!..» Что ж, может, и убил бы, да тут писаря из дому набежали. Видать, там команда ихняя квартирует и куда собравшись, все приму ндирившись… Ну, и пошло у нас — дал я, кажись, каждому. Да ведь шестеро… В сени затащили, повалили, связали полотенцами мокрыми, как барана, рот заткнули, на ледник чей-то снесли и бросили… — Карп снова перевалился на спину, полежал, трудно и редко дыша, и закончил: — Утром куфарка чья-то пришла мясо брать с фонарем, так разрезала ножиком полотенца да встать помогла…

— Доложить полковнику, чтобы их сыскал? За такую расправу, поди, под суд пойдут, — предложил Иванов.

— Чего там… — прикрыл веки Варламов. — Я драку затеял, мне и помирать. Но и Тишке, сукину сыну, больше не красоваться…

— С чего тебе помирать? — возразил Иванов, хотя видел, что очень на то похоже; теперь Карп лежал, закрыв глаза, и едва приметно дышал. — Вот я от Анюты гостинца, пирожков твоих любимых капустных, принес да яблоков моченых с брусникой.

— Спасибо… Яковлевне своей кланяйся. Скажи, из всех жен гренадерских одну ее почитал… — Карп закрыл глаза, смолк и так долго не разжимал губ, что Иванов подумал, не уйти ли. Но только пошевелился, как больной заговорил: — Чего помирать?.. Оттого, что жить постыло… Ежели семьи путной нету, которой надобен, то хотя и куклой раззолоченной, а чем жить, когда совесть гложет?..

— Тебя-то? — удивился Иванов. — Какой куклой?.. И неужто за писаришку того совестью маешься?

— Не то… — нетерпеливо передернул щекой в запекшихся ссадинах Карп. — А всех нас, которые тогда на площади были, хоть и во дворец ноне взяты и в мебель золоченую из защитников отечества превращёны, совесть до смерти жалить должна… Как не поддержали братьев своих, не перебежали в ихние ряды, чтобы вместе на власти войной пойтить?.. Ну, офицеры молодые сробели. А мы что же?.. Правда, знать, даже у бывалого солдата разум в строю отымается… — Варламов опять смолк и закрыл глаза.

Иванов в страхе оглядывался — нет, слава богу, кругом пусто… А больной снова заговорил, уже совсем еле слышно:

— Ты полковника проси, что в ящике моего есть — рублей никак триста — сестре переслать. Как звать, помнишь?

— В Ярославль, во второй полицейской части, по Углицкой улице, в доме купца Бусова, мещанке Домне Васильевой Куриной, — припомнил Иванов, что писал на конвертах.

— Все верно. А от себя отпиши, как я его нашел и что с им сделал… Аль не надо?.. Ну, как хошь…


Через неделю отделение гренадер с опущенными в землю дулами ружей провожало катафалк с останками Карпа Варламова на новое кладбище при устраиваемой Чесменской военной богадельне.

Первые похороны в роте вызвали надобность испросить у министра двора, кто из чинов должен идти за гробом, — ведь при среднем возрасте в полсотни лет следующих ждать долго не придется. Приказано: за гробом гренадера 2-й статьи следовать отделению с унтером, а 1-й статьи — с фельдфебелем. Когда ж помрет унтер, то провожать взводу с обер-офицером, а ежели офицер — то всей роте. Родилось еще одно правило, тотчас выученное наизусть Петухом, который на учениях начал требовать, чтоб гренадеры отвечали и эти «пункты».

Вскоре после похорон один из лакеев, убиравший царские комнаты, сказал Иванову, что в государевом кабинете появилась статуэтка Варламова с ружьем у ноги. Поднес ее недавно мастер, который отливал, за что пожалован алмазным перстнем из Кабинета. Видно, на радостях и угостил гренадера в тот злосчастный день, когда встретился со своим недругом. Но вот, оказывается, жгла Карпа изнутри не одна злоба на дочкиного погубителя, а еще воспоминание о Петровской площади и унижение лакейской службой дворцовой. Всем виделся только кутила и драчун, а выходит, носил в душе особенные занозы, которые в последней беседе Иванову высказал… Теперь и его те занозы порой колют… А может, кто еще из гренадер их в себе чувствует? Но разве узнаешь?..

9

В мае отпраздновали победу Дибича под Остраленкой. Говорили, что теперь двинется на Варшаву. Но вскоре пришло известие — Дибич умер от холеры. Вместо него государь назначил Паскевича.

Как всегда во дворце, громко говорили одно, а шептали другое. Передавали, что фельдмаршал умер с перепою, и гренадеры верили, потому что прошлым летом не раз видели у Шепелевского дома, где жил Дибич, вызванный ко двору, как вечерами лакеи высаживали его из кареты с багровым лицом и несвязной речью.

А через полмесяца привезли депешу о смерти цесаревича Константина в Витебске, где почему-то оказался в стороне от военных действий. При дворе был наложен траур, но о покойном почти не вспоминали. Отчасти оттого, что шестнадцать лет прожил в Польше, главное же от слухов, что царь им недоволен. Причиной смерти объявили ту же холеру, а шептали, будто отравился «от огорчения».

Но сама холера не была выдумкой. Еще прошлой осенью толковали, что в окрестностях Петербурга случались заболевания этим страшным недугом, против которого бессильны все средства лекарей. А сейчас Качмарев получил приказ запастись трехмесячным продовольствием на всю роту и держать его в неприкосновенности на случай, если в городе появятся больные и дворец окружат карантином, настрого запретив выход в город. Гренадеры-артельщики, взяв пароконный фургон дворцового обоза, приняли из казенных магазинов и купили на рынке потребное количество муки, круп, масла, квашеной капусты, луку, вяленой рыбы и солонины да набили тем ротную кладовую и угол дворцового ледника. Но когда приказали сделать то же и семейным гренадерам, которые довольствовались дома, на выдаваемые деньги, их бабы закричали, что от несвежих припасов всех проберут поносы, да где видано в самое лето жить без свежей рыбины и мяса с зеленью? Пришлось полковнику пригрозить женатым, что прикажет переселиться в казарму, как в военное время, а жены, коль не нравится объявленный порядок, пусть немедля выбираются из дворцовых квартир. Тогда узнают, где верней от болезней укрыться.

Слушая такие распоряжения, Иванов тревожился: а как же Анюта? И спросил о том Качмарева.

— Мы вчерась так решили, — ответил полковник, — ежели будет ожидаемый приказ, то неси в ротный цейхгауз что поценнее, квартиру запирай и Анюту веди к нам на житье — всё рядом будете.

Двор выехал в Царское и заперся там, окруженный заставами из солдат на всех проезжих дорогах и пешеходных тропках, а по городу поползли слухи о заболевших. Конечно, умирали и важные господа, как графы Потоцкий и Ланжерон, которых знали во дворце. Но людей простого звания ежедневно валило сотни. В больницах открыли особые покои для холерных. Полиция расклеила объявления, в которых запрещала пить некипяченую воду, есть сырые овощи, приказывала обтираться уксусом и настойкой на стручковом перце, сообщать будочникам о заболевших желудком для помещения в больницы. По улицам громыхали черные кареты, в них запихивали корчившихся в судорогах холерных, а порой просто подвыпивших.

Уходя в роту, Иванов просил Анюту не выходить из дому без крайней надобности и сам покупал в ближних лавках все нужное. Но понимал, как тоскливо в такое время сидеть одной. Да еще лето выдалось жаркое, духота шла с чердака под железной крышей…

В начале июня из города стали передавать, что в холерные больницы тащат здоровых людей, чтобы обобрать, а оттуда уж никто не выходит, что в смоленых гробах на кладбище полиция по ночам отвозит еще живых. 6 июня купеческие «молодцы» и ломовые извозчики ворвались на Сенной площади в холерную больницу, убили нескольких врачей и фельдшеров, выбросили в окна лекарства. Полиция в страхе разбежалась. Рассказывали, что назавтра на площадь, где опять толпился народ, въехал в коляске сам царь и приказал разойтись, обещавши строго разобрать, кто виноват, что народ помирает. После того лечить продолжали так же, народу умирало не меньше, но зачинщиков беспорядка на Сенной перехватали и отправили в Сибирь или выслали из столицы.

Двадцатого июня коменданту Зимнего пришел приказ жителям дворцового квартала начисто прервать сношения с городом. В караульное помещение вступили две сводные роты гвардейских полков, вставшие на довольствие дворцовой кухни. Все подъезды заперли, ворота загородили рогатками с круглосуточными усиленными постами. Для курьеров назначили Комендантский подъезд.

В этот день Иванов с чувством облегчения перевел жену в квартиру полковника, жившего теперь в театральном здании, единственные ворота которого заперли наглухо, так что ходить туда стало возможно только через Эрмитаж и мостик над Зимней канавкой. Ежедневно наведываться к Анюте он совестился, но знал теперь, что она близко и не одна.

А 24-го из Царского привезли приказ всем дежурным гренадерам находиться на постах с ружьями и при боевых патронах на случай нападения на дворец «черного народа».

А народ и верно сильно «своевольничал», только не близко от толстых стен дворца. Из канцелярии генерала Башуцкого доходили сведения, что в Старой Руссе и Новгороде в военных поселениях гренадерского корпуса, кадровые батальоны которого ушли на войну, бушует небывалое восстание. Перебили больше сотни офицеров и лекарей, а трусливый генерал Эйлер, запершись в штабе корпуса под охраной послушных ему батальонов, только шлет царю плаксивые донесения о слишком малых силах для борьбы с восстанием. Потом, никем не руководимое, оно само стало затухать, и тут нагрянул в Новгород граф Орлов с гвардейскими казаками, и арестовали больше тысячи бунтовщиков. Съездил туда и царь. Начал заседать строгий военный суд.

А в Петербурге в это время чуть не ежедневно передавали, будто на Выборгской или Петербургской простой народ отбил у полиции здоровых людей, которых насильно тащили в госпиталя.

— Вот такая-то вольница беспременно и вздумает напасть на дворец, — пугал гренадер рьяный Лаврентьев 1-й, как сказывали, даже спавший эти недели в полной форме.

Он при Иванове советовал полковнику приказать и свободным от караулов гренадерам на ночь не раздеваться, но Качмарев ответил, что для службы полезней, когда хорошо отдыхают, рекомендовал самому капитану надеть сюртук и выходить курить трубку во двор, а не проверять без конца старых служак на постах.

Одним из развлечений обитателей дворцовых зданий в вынужденном затворе были учения пожарных рот. Выкатив из сараев сверкающие медью машины-помпы, эти проворные служивые катили их к заранее назначенному входу во дворец и, снявши с ходов, на руках вносили по лестницам в зал, где будто бы начался пожар. В это же время их товарищи так же поспешно раскатывали катушки с рукавами и, спустив одни их концы в люки колодцев, сообщавшихся с Невой, тащили другие к месту «пожара», где мигом крепили к ящикам насосов. И вот уже заухали, завздыхали машины, за коромысла которых схватились дюжие руки, и струи воды начинали бить, конечно, не на стены залов, а за растворенные окна, под которыми заранее выставляли махальных, чтобы упредить прохожих об учении.

А на другом дворе вторая рота также бегом катила складные лестницы, устанавливала на указанном месте, поднимала до второго этажа, а по ним взбегали пожарные с топорами и баграми, исчезая в растворенных окнах. Иногда на руках стоявшего на верхней ступеньке появлялась тряпичная кукла, изображавшая спасенного из огня, которую передавали с рук на руки до земли.

Кроме этих учений, в обязанности пожарных входила поливка растений в Висячем и Зимнем садах да в особенно жаркие дни еще и большого двора, его мостовой, накаленной солнцем.

Однажды на дежурстве Иванов смотрел из окна Аполлонова зала, как по Черному проезду пожарные раскатывали свои рукава. Проходивший полковник Качмарев, остановившись рядом, сказал:

— Вот, братец, труженики истинные. Нашей роте летом отдых, а они вон как носятся да над насосами потеют. Хорошо хоть, что командир ихний, капитан Шепетов, не вор. Кормит сытно и даже вкусно. Я однажды к ним вовсе невзначай взобрался посмотреть, как живут и довольствуются. Помещение — одно слово, чердак: летом жарища, а зимой холодно. Ну, да на нарах спать, сам знаешь, не смерзнешь, окроме фланговых. Нашим бы гренадерам многим в ихнюю службу вникнуть весьма полезно.

— Зато зимой, ваше высокоблагородие, больше нашего отдыхают, — заметил Иванов.

— Так только со стороны оказывает, — возразил полковник, — раз государь не любит, чтобы ихние невзрачные мундиры на глаза придворному сословию лезли. Но занятия у них круглый год. Там же, на чердаке, лестницы разные устроены, бревно, по которому с багром в руке перебегать должны. Потом по сараям с машинами да с рукавами заняты, проруби в морозы по колодцам во дворах соблюдают, на крыше посты содержат — под часами и над Иорданским да по отделению дежурят каждую ночь, не раздевшись. Конечно, с прошлого года им большое облегчение вышло, когда бак огромадный над министерским коридором установили. Но ведь ежели, не дай бог, пожар случится, то от него трубы только по парадным залам пока проведёны, а в остальных помещениях все равно ручными насосами орудовать. Чтобы весь дворец на новый манер обслужить, надо второй бак устроить уже над царскими комнатами. Однако когда еще соберутся, раз больно дорого обходится с машиной в подвале… Ну, счастливо тебе оставаться.

Пока они говорили, пожарные на Черном проезде раскатали рукава от двух колодцев и убежали куда-то. Остался один, который, прохаживаясь, поправлял уже круглые, налитые водой змеи.

Глядя на его серую мешковатую форму с синим воротником и погонами, Иванов думал, что учения у них сейчас хлопотные, но все легче, чем в строю, под каким-нибудь Эссеном. Что ж, что казарма на чердаке? Зато сыты и командир справедливый. А с баком и служба куда облегчилась. Прикрутил рукав к трубе, открыл крант да струю направляй. Уже сейчас, слыхать, приказано всю поливку садов производить из чердачного бака. Вот и меньше на триста ведер в сутки качать нужно. Остались только учения да поливка дворов. Каждые две недели англичанин, который во дворце живет, паровую машину в подвале топит и четыре тысячи ведер заново в бак нагоняет. А будет второй бак, на другом чердаке, так любой пожар, на двор не выходивши, затушат…


Вечерами на многочисленные дворцовые и эрмитажные дворы выходили жильцы этих зданий, которых даже после отъезда царской семьи с придворными и прислугой все же оказалось не менее тысячи. Грелись на солнце старики, вязали на спицах, шили и судачили женщины, играли дети, а мужчины передавали друг другу новости, доходившие из депеш, привозимых коменданту, или рассказанные самими курьерами о том, что видели и слышали.

Наиболее достоверное можно было услышать на большом дворе Зимнего, где прогуливались комендантские адъютанты, а порой и генерал Башуцкий. Иногда появлялся статный молодой барин — живописец Ладюрнер. Также начисто отрезанный от города, он писал по заказу царя в бывшей мастерской Дова какие-то картины. Щеголеватый француз то хохотал над чем-нибудь вместе с кружком офицеров, то, вынесши небольшой, набитый волосом кожаный мяч, ловко перебрасывался им со слугой, приговаривая всё одни и те же два русских слова, которые разделял на три: «Будем-раз-минаться!.. Будем-раз-минаться!..»

— Молодец француз, и холеры не боится, — сказал Иванов сменявшему его Крылову, глядя на эту игру из окна Белого зала.

— Известно: унылого и хворость легче берет, — отозвался тот. — Да и весь народ во дворе весел, чур, не сглазить бы…

Нет, он не сглазил. За два месяца «осадного сидения» в квартале Зимнего умерло трое, а в городе скосило десять тысяч.

Бог весть, сколько бы еще гренадеры дежурили с ружьями и патронными сумами, если бы в августе Николай не приехал из Царского посмотреть, что написал Ладюрнер. Прошел через Эрмитаж, и на подъезде два гренадера в полной боевой амуниции лихо взяли «на караул». Царь поблагодарил за службу, но усмотрел, что усы и баки стариков неровно вычернены. Когда, довольный картинами, он вышел от живописца, у двери ожидал полковник Качмарев с рапортом о состоянии роты.

— Холера почти прошла, — сказал Николай, — так отмени своим молодцам все боевые тяготы, но фабриться вели аккуратней. Седые солдаты во Франции модны, а я люблю брюнетов.

Через неделю сняли караулы с подъездов и половине гренадер разрешили отлучиться в город.

Хотя Иванов был дежурным, но между сменами отпросился у фельдфебеля проведать свое жилье. На дворе пахнуло хлоркой из раскрытых окон пустой квартиры первого этажа, где раньше жил портной с семейством. Дворник сказал, что все перемерли, и гренадер, поднимаясь по лестнице, с печалью вспоминал ребят, которым Анюта, возвращаясь с покупками, неизменно совала пряники или леденцы.

Замок на двери цел. Все в комнатах как было. Жарко, будто в бане… А коли навестить Жандра? Только узнать и обратно.

Дошел так быстро, что взмок под сюртуком. Поднялся по лестнице и обмер. Дверь квартиры заперта, от порога несет мерзким запахом болезни. Побежал в канцелярию с другого подъезда и от чиновников услышал успокоительное. Помер один лакей Кузьма, который тайком наелся яблок, а Жандр и барыня с остальной прислугой съехали в Павловск. Жалко и Кузьму, тихий был, всегда трудился по дому или чулки вязал… Ну, теперь скорей в роту!

Еще два дня задерживал переход Анюты домой, боясь заразы на своем дворе, потом решился. Конечно, поплакала о семье портного. Потом занялась уборкой. Откуда столько набралось пыли? Трясла занавески и покрывала на лестнице, мыла, скребла, к ночи едва довела все до порядку. А утром заторопилась на Пантелеймоновскую, откуда вернулась радостная: все здоровы. Умная немка установила порядок вроде дворцового — запасла продовольствия, остановила прием заказов и затворилась в квартире. Засадила всех мастериц за приданое для новорожденных: на это всегда есть спрос. Только одну старшую посылали в пекарню. Но и она оставляла в сенях верхнюю одежду и обувь, а хлебы и булки, проколов спицами, обжигали над огнем.

Но из заказчиц да их служанок несколько умерло. О какой-то Варе — горничной, жившей рядом, — Анюта малость всплакнула, рассказывая, как часто прибегала что-нибудь наплоить, подкрахмалить.

— Такая была добрая, — вспоминала сквозь слезы, — все, что ей барыня дарила, все нам раздаст. Вон у меня собачка без ножки на комоде стоит — то от нее.

А назавтра стала просить мужа сходить к Полякову.

— Побывай, Сашенька, успокой меня. После такой-то жизни несчастной и холерой помереть, когда только зорька вольная показалась. Ты сам мне про шейку его тонкую и носик вострый нарассказывал да как жевал жалостно и кашлял, что будто живого вижу, хотя, может, нет уж на свете! — И опять на глазах слезы.

Вот как раскисла за полтора месяца в чужом дому! Видно, с полковницей вместе по всем холерным плакали. Оно понятно, время страшное, но, должно, и дела в чужом хозяйстве настоящего не случалось.

Пошел не откладывая. В булочной купил большой пирог с маком. Отворила Танюша, совсем уж девица, в городского покроя голубеньком платье и сказала, что Александр Васильич дома.

Сидя у стола, Поляков чертил на большом листе. Он живо скатал рисунок в трубку и встал — худой, бледный, точь-в-точь как во время работы у англичанина. Радостно улыбаясь, сказал:

— Милости прошу, Александр Иванович! Счастлив видеть! — А сам быстро повернул тылом портрет, стоявший на мольберте.

— Ну, как учение идет? — спросил Иванов, садясь. — Сейчас-то передышка, верно?

— Учение идет ни шатко ни валко. Диплом, наверно, через год получу, звание дадут, — отвечал Поляков, усевшись напротив гостя, и, усмехнувшись, добавил: — Да не в нем же счастье-то.

— А в чем же? — удивился гренадер..

— В чем?.. Видели вы когда-нибудь, как лакей в господское питье половинки лимона выжимает? — спросил живописец. — Сок весь вытекает, а кожура и перегородки сухие остаются. Сбоку поглядеть — будто пол-лимона нетронутые, но то одна видимость — фрукта для помойки. Вот то же со мной мистер Дов сделал. Выжал весь сок, проклятый. Когда генерал меня ему отдавал, то хоть плохо, хоть на ощупь, но все же своим глазом увиденное мог написать, а как освободили от него, то целых три года в Академии только по указке профессорской кое-как за другими через силу тянулся, а дома, для души, ничегошеньки не выходило, пробавлялся для заработка, царя в труакаре отмахивая. Пропал художник — остался маляр… Впрочем, что же я? Вы сами всему свидетель. Даже, кажись, говорил, что думал было в Неву аль на крюк. Однако с год назад решил с колдуном побороться. Царя зарекся писать, стал только то изображать, что вижу. И вот… — Художник встал и повернул холст на мольберте.

С портрета смотрел он сам, в мятой рубахе под синим халатом, бледный, худой, как сейчас. И взгляд тревожный, напряженный прямо-таки уперся в гренадера.

— Похож ли? — спросил живописец.

— А как же! Только не говорит, — восхищенно сказал Иванов. — Одно — зачем же в халате-то? Лучше бы честь честью себя одеть.

— И такой есть! — рассмеялся Поляков. — Раз натурщик даровой — так у нас зовется, с кого рисуем, — чего ж его не помучить?.. — Он снял с мольберта портрет в халате и поставил другой.

С него смотрел он же, но во фраке со светлыми пуговками, с бантом под белоснежным воротничком, волосы приглажены, а хохолок впереди завит. Но этот портрет понравился Иванову меньше — не было того живого, пронзительного взгляда, что на первом.

А художник прошел к двери, накинул крючок и поставил на мольберт третий портрет. Девушка в голубом платье, коса с синей лентой переброшена на грудь, серьга блестит в розовой мочке уха и глаза широко раскрытые, чуть испуганные.

— Танюша! — сказал Иванов.

— Тс-с-с! — зашикал Поляков и пояснил шепотом: — Потаенно от хозяйки ее пишу, а то за бездельное сидение забранится. — И уже громко, с довольной улыбкой: — Так узнаете сих лиц?

— Как же! Бледноваты разве, подрумянить бы малость.

— Такие в натуре, — развел руками Поляков. — Ну, спасибо, Александр Иванович, ведь я их еще никому не показывал.

— А чего ж чертил, когда я пришел?

— То уже портрет общий замышляю, — опять понизил голос живописец. — Себя за мольбертом, а она передо мной сидит, когда ее пишу. Ежели бог поможет до конца Академии дойтить, так надо картину на звание художника представить… Так похожи? На то вся надежда моя была. Значит, переборол я все ж колдуна?

— Переборол начисто, на его генералов вовсе не схожи, — заверил гренадер. И спросил: — А как с вольной? Получил наконец?

— То и дело, что нет! — разом потускнел Поляков. — Все грызутся господа, что кому наследовать. И я заодно с бричкой да халатом генерала невесть кому достанусь. Впору в отчаяние прийти, когда думаю, что так и помру бесплодной смоковницей в искусстве и бесправным рабом в жизни. Ведь ежели бы, к примеру, девицу полюбил, то и жениться нельзя, ее в крепостную господ Корниловых разом обратишь, и за двоих оброк платить надобно, отчего еще крепче за меня ухватятся… — Художник снял с мольберта Танин портрет, поставил свой в халате и сказал уже другим голосом: — Ну ничего, раз писать свое снова начал, то, бог даст, вылезу из обеих ям… Да что же я? Чайку сейчас… Правда, окромя хлеба да сахару, ничего нет. Как зарекся царя писать, то и достатки оскудели…

— Да нет, тезка, я пойду, жена меня нонче рано ждет, наказала только про здоровье твое узнать да вот гостинец отнести, — поднялся Иванов. — Прошлое лето с ней приходили, да тебя не застали. А вот адрес наш запиши и сам приди вечером запросто. Жену мою увидишь, как чудно с ней встретились, расскажем.

— С удовольствием. Я с истинным удовольствием приду… — сказал Поляков учтиво. — А за гостинец прошу передать душевное спасибо. Что же записывать?.. На Мойке, дом Крупицкого, у Конюшенного моста, во дворе справа. Ах, места столь знакомые… Ну, спасибо, что ободрили. Точно похожи? Не отчаиваться мне?

Идучи домой, гренадер думал: «Вот так притча! Чтобы духом ободриться, портреты царские бросил писать, да с голоду не зачах бы без них-то… Похоже, что Таню неспроста пишет, и девушка будто хорошая. А вольной все нету. Но как такому, хоть и вольному, жениться, когда на один рот не запасти. Ладно, нынче не с пустыми руками пришел, хотя лучше чего посытней бы принесть. Ну, ужо к нам побывает, так Анюта употчует и с собой вкусного надает. Аль обидится теперь? Да нет, она сумеет…»

Дома впервой увидел жену лежащей на диванчике, правда с шитьем в руках. Сказала, что разболелась голова, но сейчас уже лучше. Подсел к ней, рассказал все про Полякова. Потом что видел посередь Дворцовой площади, где в прошлую зиму били сваи, так что во дворце стекла звенели, сейчас там кладут фундамент под памятник покойному царю. На него воротами натаскивать зачнут гранитные кубики человечьего роста, что лежат уже рядом. А на них будущим летом поставят сам памятник, который, сказывают, куда выше дворца. И работами всеми командует опять не русский, а француз, который сильно к царю в милость вошел. Он Исаакиевский собор строит да и тут поспевает.

…На другой день пошел к Качмаревым за оставленным скарбом. Полковница в который раз похвалила характер и ловкие руки Анюты, а потом сказала:

— Смотри, Александр Иванович, сейчас ее особенно береги. Знаю, что ты не как другие солдаты — грубияны, а все поласковей и носить тяжелого не давай.

— А чего же? — удивился Иванов. — Разве болела у вас, а мне не сказывали? Вот и нынче голова у ней…

— Ты и верно ничего не приметил? — спросила полковница. — И она тебе не сказала еще?

— Да что же такое? — совсем растерялся гренадер.

— А то, что через полгода трое вас станет… Простота ты, герой, кавалер!

— Да ну! — воскликнул Иванов. — А мне и невдомек!..

— Так теперь-то уж знаешь и береги, раз бог хорошую послал.

— Слушаюсь, матушка Настасья Петровна! Покорно благодарю!

Вот уж бывают новости, которые заслоняют весь мир. Не заметил, как дошел до дому. Удивительно, что не обронил вещей из узлов, которые впопыхах едва завязал.

— Что же не сказала? — корил Анюту, начавшую их разбирать.

— Да стыдно как-то, Саша. Рад ли? Ведь тебе новая обуза.

— Ну и глупая! Понятно, рад. Еще как рад-то! — ответил гренадер. — Да ты, гляди, пол больше не мой, я сам преотлично, в казармах завсегда бывало. И хлебы не меси. Полковница не велела тяжелого вздымать, меня кличь.

— Еще чего выдумали! — фыркнула Анюта. — Я уже с бабушкой-повитухой одной поговорила, которая такое лучше ее знает. Так она мне все по дому делать наказала, что допрежь делала. Ведь и не видать пока ничего. Ты небось не заметил?..


С этого дня, неслышно шагая дежурным по дворцовым залам, Иванов думал о новом, что ждало их с Анютой. И поворачивалось оно не только радостью. Все, что слышал в разное время о родах, теперь вспоминалось и тревожило. Первое — что Анюта не так молода и не так здорова, как бывают другие женщины. Как-то все пройдет? Или думал о судьбе ребенка. Ведь хотя служит в особой роте на высоком окладе, а все нижним чином. Значит, ежели родится девочка, еще куда ни шло, — ее судьба в том, как воспитают, чему выучат, за кого выйдет замуж. А мальчику дорога не страшней ли солдатской? Десяти лет оторвут от родителей, зачислят в кантонисты. Известно, сколько их мрет от болезней, сколько забивают учителя, пока узнает ремесло или выйдет в ефрейторы учебного батальона.

Полковник обнадеживает производством на первую же вакансию, раз грамотный, непьющий и по строю хорош, — тогда бы, понятно, дело иное: как обер-офицерского сына определят кадетом. Но ведь никто из нонешних унтеров в отставку не подает… Так что же выходит? Не имеет права солдат жениться, коли детям своим зла не желает?..

И еще: как же с мечтой о выкупе ближних? Ведь даже если Анюта сумеет делать все надобное по хозяйству, то на заказ шить уж никак не поспеть. Значит, придется прислугу нанимать, а ее кормить и платить хоть сколько-то надо.

Вот и опять дошел к тому же, что не след было жениться, нельзя дите родить. А мог ли от Анюты отказаться, когда сама судьба ее возвратила?.. Ну, так нечего тогда и на дальнейшее загадывать, раз изменить его не можешь и ни в чем не раскаиваешься. Служи по-прежнему, налегай на ремесло да Анютины труды облегчить старайся…

На свое счастье, Иванов принадлежал к людям, которые, не раз передумав о чем-то для себя новом и трудном, наконец приходят к решению, после которого не испытывают уже сомнений.

Так он и жил эту осень. В свободное от службы время без устали склонялся над щетками, носил из лавок покупки потяжелей и со двора — дрова да воду. А на дежурствах или в караулах, когда бывал один, молился, чтобы благополучно прошли роды, и думал, как назвать дите. Если девочка, то Марией, в честь Анютиной покойной матери, которую хоть не помнит, но чтит. Или Анной, в честь его матушки Анны Тихоновны. Матушка родимая! Двадцать три года не видал тебя… Закроет глаза и уж никак не вспомнит черт ее дорогих. Голос еще будто слышит, как сказки ему, а потом внукам, братним детям, говаривала. А ясней всего — как вскрикивала, когда отрывали от него, рекрута, отец с братом: «Ох, тошнехонько! Ох, кровинушка моя, Санюшка!..» До сих пор иногда во сне будто слышит тот ее вопль, что раздавался у Епифанской заставы… Ну ладно, полно себя бередить… Все делать и теперь надо, чтобы скорей их выручить, вот о чем думай… Гнись да гнись, гривну к гривне… Ну, а как мальца назвать? Беспременно Александром, в честь Александра Ивановича Одоевского, самого доброго и справедливого, кого знавал, и друга его верного, Александра Сергеевича Грибоедова…

…А жизнь шла и шла за стенами Зимнего дворца и по сторонам той короткой дорожки между Мойкой и Шепелевским домом, по которой торопливо проходил занятый своими мыслями Иванов. В начале сентября пышно отпраздновали взятие штурмом Варшавы. Польская армия ушла за прусскую границу и там разоружилась. Фельдмаршал Паскевич получил титул князя Варшавского и миллион рублей награды. Еще больше траурных платьев появилось на улицах. Говорили, что гвардейская пехота потеряла половину людей, что курьеры привозят все новые списки офицеров, которые не вернутся из похода. О солдатах никто не упоминал — и так все понятно…

На рассказ мужа про штурм Варшавы Анна Яковлевна ответила:

— Понятно, жалко наших, что там полегли. Но и то подумай, сколько еще поляков перебито. Много и там вдов и сирот.

— Нечего бунтовать было, — отрезал Иванов.

Но Анюта не согласилась:

— Кабы хорошо им жилось, то не бунтовали бы. Вот и в военных поселениях, сам полковник рассказывал, какова жизнь солдатам была, а крестьянам и того хуже. Вот и взбунтовались от тяготы. Ты же сам говорил, что господа самые справедливые оттого на Петровскую площадь солдат выводили, что простой народ жалели.

— Ну, то другое дело, — возразил Иванов, растерявшись от нежданной речи жены.

— Чем же другое? — спросила она. — Ты сам со слов Красовского, господина правдивого, говорил, что Константин Павлович плохой полякам был правитель. Вот довел их до бунта, а сам сбежал.

— Не нашего ума дело, — отрубил гренадер. — Ты не вздумай про то еще с кем толковать. Мне тогда знаешь что будет?..

— Нет, я с тобой одним говорю, что думаю, да в четырех стенах… А вот погляди-ка, каков чепчик сшила. Яблоко большое войдет ли? А говорят, аккурат такой надо, иначе велик будет и ушки оттопырятся…

10

В январе 1832 года Анюта родила здоровую девочку, которую назвали Марией. Крестили Андрей Андреевич и полковница Качмарева. Госпожа Шток из-за простуды не присутствовала на обряде, но прислала с мастерицами целый короб детского приданого.

— Разве одной маленькой столько надо! — охала молодая мать.

— Не ей, так братцам ужо пригодится, — смеялись подружки. — Мы все воскресенья для тебя старались. А Штокша материи да выкройки давала. Что в холеру нашили, все уже распродали.

На второй месяц девочка стала плохо спать, и полночи Анюта ходила с ней по комнате, мурлыча и закачивая, чтобы хоть не плакала, дала отцу поспать перед уходом в роту. А когда Иванов с утра не был в наряде, они не спали вместе над «бессонной кукушкой», как звали дочку, или прикладывались по очереди подремать. А ведь матери надо сходить на рынок, стряпать, стирать пеленки, отцу — нести службу, ремесленничать, помогать жене. Он-то, здоровяк, переносил сбитый дочкой порядок посмеиваясь, но Анюта за два таких месяца заметно осунулась. Однако про прислугу и слышать не хотела, пока Иванов по рекомендации Варвары Семеновны не сговорил четырнадцатилетнюю сироту Лизавету за четыре рубля в треть, еду и старую одежку от хозяйки.

Тут Анюте стало куда легче справляться — Лизавета оказалась быстрая и понятливая, да и дочка скоро перешла на ночной сон, может оттого, что мать стала спокойней. Анна Яковлевна заговорила было, что теперь следует отпустить прислугу, но Иванов возразил, что рубль в месяц — полторы щетки его работы, и девочку-сироту в кухонном тепле пригреть и накормить дело самое христианское, особенно если в помощь хозяйке старается.

Он говорил, а жена смотрела ему в лицо и вдруг спросила:

— А знаешь ли, насколь Машенька на тебя схожа? Как две капельки. Все твои крошечки обобрала.

Нет, никакого сходства Иванов не видел. Голова круглая, ровно колобок в русых волосиках, глаза голубые — ни в мать, ни в него — несмысленно таращатся, рот беззубый пузыри пускает.

— Ну как же! — не унималась Анюта. — Пойдем к зеркалу, я ее рядом с твоим лицом подержу. — Она подняла девочку, как сказала: — Да гляди же — и губы твои и брови…

Гренадер смотрел в зеркало на свое усатое скуластое лицо, обрамленное фабренными черными баками. Сколько же морщин прибавилось на лбу и у глаз! И от носа к концам баков протянулись глубокие, которых раньше не замечал. Оно и понятно: каждое утро бреется почти что на ощупь… А рот у девочки и верно будто схож с его, когда сложит губенки. Ну, а брови? Да нет еще никаких бровей, одни розовые валички. Выдумает же Анюта!

Сказать твердое слово насчет Лизаветы он не усомнился, но, когда во время дежурств оставался один, часто думал о том, как мало отнесет Жандру в ближнюю треть — всего рублей шестьдесят, — дело с вступления в роту небывалое. А живут совсем скромно. Как бы увеличить приход? В ноябре исполнится пять лет службы в роте, а царь при ее формировании даровал гренадерам право по истечении такого срока выходить в отставку с обращением в пенсию всего жалованья, для него 350 рублей. Так, может, выйти да заняться вплотную ремеслом? Спрос на его щетки всегда есть, значит, с них покроет домашние расходы, а пенсия целиком пойдет в «капитал»?

Полковник заметил, что его «вице-писарь» чем-то озабочен, и, проходя мимо его поста, спросил, все ли хорошо с женой, здоров ли. Гренадер выложил всю правду, только про казну у Жандра умолчал, сказал, будто доселе помогал родителям, а сейчас почти нечего стало слать, вот и думает об отставке.

— Не ты один то думаешь, — ответил Качмарев. — Мне прямо не говорят, однако знаю, что десяток гренадеров к ней готовятся. Но тебе того не посоветую, раз один из унтеров на той же стезе и ты первый кандидат на сей чин. А с нового года, окромя прапорщичьего жалованья, князь, мне сказывали, добавят нашим унтерам еще столько же порционных из Кабинета. Сряду перекроешь все, что можешь ремеслом заработать. И еще: раз женился, то обязан про судьбу своих детей думать. Вот мы с Настасьей Петровной, пока в нижних чинах служил, радовались, что деток нет, а ноне как бы утешительно дорогу им укатанную предоставить…

Конечно, такой разговор был пересказан Анюте, и супруги решили, что полковник прав: от добра добра не ищут.


В конце мая в канцелярии роты случилось неприятное происшествие. В тот понедельник полковник уехал в Царское с докладом министру. Екимову он поручил отнести бумаги в штаб корпуса, а Иванову — составлять табеля караулов и дежурств. Как часто бывало в отсутствие Качмарева, в его кабинетик между обходами постов пришел Петух и уселся у открытого окна с трубкой и листком «Русского инвалида». В это время гренадер принес переданное на подъезде письмо на имя командира роты.

— Читай, Иванов, вслух! — крикнул Петух, слышавший слова гренадера о почте. — Может, что спешное приказать надо.

Хотя «вице-писарь» знал, что так говорится для форсу, от безделья, но как отказать капитану? Войдя в командирский кабинет, вскрыл конверт, начал было читать и замялся, поняв, что такое письмо лучше прочесть самому Качмареву.

Только после повторного приказа он огласил, что вдовая ярославская мещанка Домна Курина осмеливается беспокоить его высокоблагородие, вопрошая, не оставил ли ей сколько-нибудь денег родный брат дворцовый гренадер Варламов, про кончину которого осведомилась через земляка, ездившего по торговому делу в Петербург и зашедшего в роту, где услышал печальную весть.

— Письмо сие удивления достойно, ваше высокоблагородие, — сказал, дочитавши, Иванов. — Я сам господину полковнику последнюю волю Варламова передал, чтобы деньги его, в ротном ящике хранимые, более трехсот рублей, оной сестре переслать, что тогда же, помнится, и приказали. Неужто на почте утаили?

— А деньги на отправку Екимов носит? — спросил капитан.

— Всегда он, — подтвердил гренадер. — У него и квитки оттуда, расписки то есть ихние, с казенными печатями хранятся.

— Ну, так он, шельма, и скрыл деньги, — решил Лаврентьев и посмотрел в окошко. — Вон, легок на помине, со стороны Графского марширует, где после казенного дела прохлаждался. Надеялся, что баба безграмотная про смерть братню не скоро узнает. Ты не отлучайся. Свидетелем беседы душевной станешь. — Петух отставил трубку, отложил газету: — Эй, Екимов, подь-ка сюды!

— Сейчас, ваше высокоблагородие, только бумаги казенные сложу. Чего изволите? — Писарь вошел и встал у двери.

— Ты на почту деньги относишь, ежели полковник поручает?

— Так точно. Если угодно, и от вас снесу.

— А ты ль отправлял прошлый год сестре Варламова покойного?

— Должно, я-с… В точности не помню.

Екимов увидел лежавшие перед капитаном конверт с письмом, и что-то дрогнуло у него в лице.

«Он украл», — подумал Иванов.

— Подай-ка квитки, которые на деньги с почты выдают, — приказал Лаврентьев.

— Слушаюсь… Да они таково мудрено писаны, ваше высокоблагородие. Может, завтра господину полковнику представлю?

— Мудрено, говоришь? — переспросил Лаврентьев, пристально глядя на вдруг побледневшего писаря. — Ничего, мы с Ивановым авось разберем, есть ли там квиток на Варламовы деньги, которые целый год до Ярославля дойтить не могут. Неси квитки!

Екимов вышел и, видимый обоим за отворенной дверью, порылся в ящике своего стола. Развел руками и вернулся к капитану.

— Не могу сыскать, ваше высокоблагородие, — сказал он. — Должно, у самого полковника заперты… Завтра, как придут…

— Завтра? — спросил Петух, медленно поднимаясь со стула. — Да ты знаешь ли, вша письменная, что деньги товарища, да еще покойного, украсть есть преступление, за которое в русской гвардии темную под шинелями делают, после которой кровью захаркаешь и за Варламовым следом пойдешь, только не на почетное воинское кладбище, а в мокрую яму, как дохлая крыса… — Он подвинулся к обомлевшему писарю, сгреб его за воротник длинными красными пальцами и тряхнул туда-сюда раза три.

Лицо Екимова побагровело, глаза выкатились от боли и ужаса.

— За что же, ваше высокоблагородие? Ведь я, ей-богу, ничего! — хрипло лепетал он.

Лаврентьев отпустил его и, обдернув узкий рукав щегольского вицмундира, сказал раздельно:

— А ежели ты ничего, так ступай в свою конуру, и чтоб через час, когда я с обхода возвернусь, на сей стол до копейки деньги Варламова были положены. А нет, то лучше сам в нужник ступай да удавись. Я тебя не помилую, и слово капитана гвардии Лаврентьева, что так по-преображенски отделаю, как вора бить положено у честных солдат. Понял? Ну, кругом!

Екимов выскочил из двери, схватил фуражку и убежал.

— А вдруг не он, Василий Михайлович? — усомнился Иванов. — И руки на себя со страху наложит. Говорят, с трусами бывает.

— Первое — что он, не сомневайся, — ответил Петух, не замечая вгорячах неуставного обращения. Застегнул портупею сабли и взял со стола шляпу. — А второе — коли и задавится, не велика потеря. Только такие твари живучи. У меня хватка ворам страшная — увидишь, все принесет, что у сударки в перине прячет.

Вернувшись, капитан приказал Иванову добыть огня раскурить трубку. А когда гренадер принес из кухни горящий огарок свечи, то его чуть не задул Екимов, выскочивший из командирского кабинетика, держась за ухо и щеку. А на столе перед не спеша садившимся Петухом лежала стопка ассигнаций.

— Вот они, Варламова денежки. У меня скоро. Ляпнул-таки подлюке разок, как стал молить, чтоб полковнику не сказывали, в чиновники дорогу не спортили. Чиновник!.. А ты помнишь ли, куда вдовице их посылать?

— Так вот же, ваше высокоблагородие, в письме писано, — указал Иванов.

— И то. Ну, и ступай-ка, братец, сей же час на почту, отправь их, чтобы с роты позор скорей снять.

— Слушаюсь, ваше высокоблагородие! А с господином полковником как же? Неужто ему не докладывать?

— Еще что? Скажу все сам. Надо другого писаря хлопотать, чтоб ворюги в роте не было.

— Так точно, — согласился Иванов и стал считать ассигнации.

Отправив деньги и возвратившись, он не нашел капитана в канцелярии — ушел домой, отдав ключ от двери дежурному по роте. «Вице-писарь» сел было за работу, но подумал о давешнем происшествии и о том, как шесть лет назад его самого обворовал музыкант полковника Пашкова. Неужто пошли ему на пользу те деньги?.. Потом вспомнил Дарью Михайловну, ее прекрасное лицо и ангельский голос, ведший за собой виолончель и фортепьяно… Где-то она? Сумела ли сделать что для крепостных полковника? Вышла ли наконец за него замуж?.. И как-то живет Красовский? Ведь и о нем почти с того же времени ничего не знает… Как далеко отошло все, что было до роты. Здесь будто вторая жизнь началась…

Как рассказал капитан командиру роты о случившемся, осталось Иванову неизвестно. Самолично пересматривая бумаги из писарского стола, Качмарев сказал, что Екимов лежит в госпитале; кажись, оглох на одно ухо.

— Вот каков медведь наш Василий Михайлович, — качал головой полковник, — хотя поделом вору и мука. Однако и я виноват — всех денежных отправок квитанции проверял, а тут, как на грех, запамятовал. По закону мне бы надо строгое взыскание объявить.


Новый писарь, присланный из батальона кантонистов, звался Федотом Тёмкиным. Безусый и худенький юноша внимательно слушал пояснения полковника, рьяно просматривал подшитые «отпуски» и через неделю делал все по должности вдвое быстрей Екимова. Сидя напротив него, Иванов видел, что не зевает в окошко, не слушает, что говорят по соседству, как, бывало, его предместник, а ежели пошлют куда с бумагами, быстро возвращается и вновь садится за работу. У Качмарева сразу освободилось время от канцелярских занятий. Но особенно повеселел, увидев, что Тёмкин пишет прекрасным почерком, будто печатает.

Федот еще не курил, не ходил по трактирам и, поселившись в роте, удивлял гренадер редкостным аппетитом и тем, что бесплатно писал им письма. В свободное время он читал книги, которые приносил приятель — тоже писарь, а то строчил из них что-то в тетрадку. Чтобы удобней этим заниматься, просил разрешения полковника в летние месяцы дотемна оставаться в канцелярии.

Добряк Качмарев часто хвалил Тёмкина, шутя приговаривая:

— Ну, Федот, ты самый тот!

А Иванову как-то сказал в отсутствие писаря:

— Вот, гляди, из кантонистов, а каков прилежный да тихий. Знать, зря про всех их хулу пущают. Чтоб ругнулся, никто не слышал, и с гренадер не корыстуется, как Екимов. Только не зачитался бы, не стал бы умствовать. Надо за почерк поскорей в унтера представить, чтобы раньше в чиновники вышел да семейством завелся. Ему галуны нашить куда проще, чем, скажем, тебе, раз писарь в роте унтер-офицерского звания положен.

Вскоре после этого разговора, завернув под вечер в канцелярию взглянуть на расписание нарядов, Иванов застал писаря смотрящим в угловое окно в даль широкой Миллионной и громко что-то приговаривающим, хотя был один в комнате.

— Ты чего гудишь? — спросил гренадер, вспомнив опасения полковника, чтобы «не зачитался».

— Виноват, господин кавалер, сам себе стихи читаю.

— Вроде, как Павлухин, складное лепишь, — догадался Иванов.

— Как можно-с?! — воскликнул писарь. — Павлухин глупости разные плетет, что на язык вскочит. А в сем дому читать никого недостойно, кроме господ Жуковского или Пушкина.

— Про Пушкина и я слышал да еще про Державина. А Жуковский, верно, ране тем баловались, теперь-то у них занятие другое.

— Нет-с, они и сейчас пишут. Тем на всю Россию прославлены и оттого как раз государю наследнику учителем назначены.

— Вот что! — удивился Иванов. — Ну, мне-то книг не доводилось читать. А вот не раз слыхивал, как покойный посол Грибоедов свое сочинение говорил, для театра писанное.

— «Горе от ума»? — воскликнул писарь. — Так комедия сия только в списках и ходит. Я ее семь раз переписал, на нее новые мундир и шинель справил. Но где вам счастье то досталось?

Иванов рассказал, как состоял дядькой при юнкере и, когда тот стал офицером, в дом его часто ходил, где Грибоедов по дружбе останавливался. Однако имен Одоевского, Бестужева и других не называл. Зачем парня смущать, ежели о них слышал?

— А Пушкин все ж таки у нас самый знаменитый, — сказал Тёмкин. — Вот уж истинно нет ему подобных! А их видывали?

— Нет. Где ж мне увидеть?

— То и дело, что как раз очень просто. Они к Василию Андреевичу часто приходят, раз первейшие друзья. Курчавые такие, быстрые, зубы белые видать, как смеются. По субботам всегда у них вечерами. Но летом, понятно, в Царском всё и там тоже пишут. Прошлый год с Василием Андреевичем сказки стихом вперегонки сочиняли. Про то пока понаслышке, в переписку не доставались… Мы с Федей, другом моим, прошлой весной их обоих на Адмиралтейском бульваре встретили и до сего дома проводили. Теперь понимаете, Александр Иванович, как возликовал, когда сюда назначили? Не раз, значит, обоих близко увижу. И господин Крылов, говорят, сюда жалуют, да на самый-то верх, с ихней толщиной…

— И что Пушкин пишет, раз его так славят? — спросил Иванов.

— У них всякое. И сказка про старину — «Руслан и Людмила», первое их большое сочинение. «Дела давно минувших дней, преданья старины глубокой…»— так оно начинается. И «Цыганы», и «Бахчисарайский фонтан»— про хана крымского и пленницу одну несчастную. И про господ нонешних — «Евгений Онегин». А недавно «Полтаву» выпустили. Вот уж где война — только ахнешь: «И грянул бой, Полтавский бой!..» Такого поэта, Александр Иванович, на Руси не бывало. У меня все для себя списано и заучено.

— А Державина что же не поминаешь? Тоже знаменитый был.

— Так они же раньше, до Пушкина, писали, и нонче их одни старики любят, — отмахнулся Тёмкин. — Разве ихние стихи так в сердце бьют? Да что толковать! Только послушайте, я из «Полтавы» вам прочту. Сряду почуете, каков орел воспарил.

— В другой раз когда, — отказался гренадер. — Надо мне домой скорей. Я ведь семейный, только поспевай с делами.

Тёмкин посмотрел на Иванова внимательно, потом сказал тихо:

— У Пушкина и против рабства стихи есть, «Деревня» зовутся. Их тоже, как «Горе от ума», никогда печатать не дозволят, раз против барства бесчувственного писаны.

— А ты знай молчи! — цыкнул гренадер. — За такой разговор полковник тебя не погладит, хотя добряк редкостный…

И когда уже вышел на улицу, подумал: «Вот и хорошо, что мальчишке не рассказал, как Рылеева видывал да слышал».

В июне по дворцу разнеслась весть, что государь разрешил офицерам без различия родов войск носить усы. До сих пор только легкая кавалерия имела такую завидную привилегию.

В тот же день Иванов убедился в правильности слуха, увидев инспектора артиллерии, великого князя Михаила, проехавшего на дрожках по Миллионной, с небритой несколько дней верхней губой. Ему-то, знать, братец заранее сказал про свое решение.

Назавтра в канцелярию пришел приказ, где было уже отпечатано про усы, а к вечеру от офицеров караула услышали, что парикмахер-француз изготовляет накладные и продает желающим скорей щегольнуть по три рубля серебром вместе с баночкой клея.

Прошло еще два дня, и узнали, что государь велел военному министру передать по команде — пусть растят натуральные усы, а не уподобляются актерам. В роте дворцовых гренадер последним распоряжением был огорчен один капитан, который поспешил купить и приклеить «французские», теперь едва отмоченные горячей водой.

Когда Иванов зашел навестить Жандра и рассказал о приключении Петуха, Варвара Семеновна сказала:

— Я так полагаю, что какая-нибудь дама, которая государю нравится, намекнула, что ему усы пойдут.

— Может статься, — согласился Андрей Андреевич. — Или на портрет Петра Великого взглянул и в том захотел ему подражать… Хорошо хоть, что казне сия «реформа» ничего не стоит. Когда орленые пуговицы в гвардии ввели, так интендантство разом двадцать пять тысяч рублей на них ухлопало… А ты, Александр Иванович, расскажи лучше, что с памятником делается? Мы давно на площади не бывали.


Да уж, этим летом гренадерам, дежурившим в покоях, выходивших на Адмиралтейство и на площадь, было на что посмотреть и о чем порассказать. С начала мая сотни людей, копошившихся, как муравьи, начали воздвигать огромный деревянный помост от берега Невы вдоль бульвара к площади, на которой он поворачивал к уже готовому гранитному пьедесталу высотой в четыре сажени. Помост этот, шириной в хорошую улицу, от Невы, где устроили особую пристань, шел плавным подъемом. Затем после поворота переходил в горизонтальный и упирался в сооруженную над пьедесталом высоченную пирамиду из бревен с мощными откосами и укрепленными наверху блоками. Это сооружение окружала деревянная платформа шириной в две трети площади и высотой до середины окон второго, парадного, этажа дворца.

Первого июля к пристани причалила барка, на которой лежала гранитная колонна, как говорили, самая большая на свете. Множество людей облепило ее, охватывая поясами из канатов, которые зачалили на вбитые в землю вороты-кабестаны, и по команде инженерных офицеров спустили колонну на пристань и с нее — на берег. Потом, перенеся снасть на кабестаны, установленные на помосте, втащили на него, и медленно-медленно, день за днем, колонна стала, катясь, подниматься по настилу к площади. Довели до поворота и отсюда потащили уже волоком будущим нижним концом вперед, к тому месту, с которого она должна опуститься в углубление на пьедестале. Теперь и простодушным зрителям, как гренадеры и лакеи, стало ясно назначение пирамиды из бревен, воздвигнутой посреди площади. Со стороны приближающейся к ней колонны сооружение это имело во всю высоту узкое пространство, в которое она должна войти, как в футляр, когда будет опускаться с помоста на свое место.

На 30 августа, день ангела покойного царя Александра, была назначена установка колонны. Вокруг пирамиды на помосте разместили шестьдесят воротов-кабестанов. За их линией раскинули шатры белого, красного и зеленого шелка для царской семьи, духовенства и придворных. Места в окнах окружающих зданий были заранее распределены, как театральные ложи. Передавали, что даже за впуск на крышу брали немалые деньги.

Караул дворцовых гренадер под командой Петуха был наряжен к царскому шатру. Иванов в этот день дежурил в залах, но в полдень, когда предстояло поднятие колонны, оказался свободен и сопровождал полковника Качмарева, которому министр разрешил с женой смотреть на площадь из пустовавшей фрейлинской квартиры в третьем этаже. Полковница взяла с собой Анюту, решившую отлучиться от девочки. Пришли как раз вовремя: по шестнадцати гвардейцев уже стояли у кабестанов, от каждого из которых тянулись канаты с блоком, укрепленным на верху пирамидального сооружения. Но колонна, опоясанная другими концами канатов, еще лежала неподвижно. Как только дворцовые часы отзвонили полдень, стоявший перед шатром царь, сняв шляпу, перекрестился, раздалась команда, и гвардейцы налегли на рукояти кабестанов.

— Тысяча пятьсот солдат от всех полков гвардии ее поднимают, — сказал полковник. — А высоты в ней двенадцать сажен…[7]

— Пошла, пошла… — зашептала Анюта.

Действительно, один конец огромной колонны стал медленно подниматься. Над площадью стояла полная тишина. Слышалось только поскрипыванье воротов и шуршание канатов, проходивших через блоки. Колонна поднималась, все глубже входя в свой футляр, и вот начала опускаться.

— Как свечу в шандал вставляют, — прошептала полковница.

— Да свеча-то в полета тысяч пудов, — отозвался Качмарев.

И вот раздалась новая команда, вороты остановились, солдатские спины выпрямились, и «ура» огласило площадь. Кричали гвардейцы, мастеровые, зрители. Едва не закричал с ними Иванов.

— Ай да молодец Монферран! — сказал полковник. — Чудо сотворил, да и только. Теперь все помосты сымут и пойдет отделка.

— Так неужто же, батюшка мой, так и стоять будет, ни к чему не прислонена? — ахнула Настасья Петровна.

— Сама же сказала — как свечка в шандале, — напомнил Качмарев, — ведь и там, ежели плотно вставить, то куда денется?

На площади все снова замерло. Сверкая облачением, из шатра на помост вышло духовенство — началось молебствие.


Предположение Качмарева подтвердилось. В октябре в отставку подали десять гренадеров. Это вызвало неудовольствие царя, оно было высказано министру, а тот выговорил полковнику, что гренадеры у него разленились — чего лучше такой службы здоровым старикам?

— Вот увидишь, — сказал князь, — полезут на печки да и окочурятся вскоре от безделья да обжорства. Солдат до смерти должен служить. Ведь мы с тобой небось не думаем про отставку.

Качмарев почтительно молчал. Он-то знал, в чем причина. Разве можно давать все жалованье в пенсию? Чего в караулах и на дежурствах тянуться, когда можно за безделье столько же получать? Да еще капитан надоедает вечными строевыми придирками. Но с ним-то ничего не поделаешь — царев любимец.

Через неделю в роту пришел приказ, что желающим отставка дана с пенсией в полное жалованье. Но отныне ее будут назначать иначе. За пять лет службы в роте — одну треть, за десять лет — две трети и за пятнадцать — жалованье полностью. Сообразили-таки!

А из унтеров никто не ушел. Для них из полутора тысяч годового жалованья даже при старом положении в пенсию шла только половина, а с порционными простись. И на дежурстве унтеров назначают только поверяющими посты, обходная неспешная должность. В караулах тоже только разводящими. Унтер Михайлов, у которого за женой взят постоялый двор на Выборгской, собирался в отставку, да и тот отдумал.

Относя в ноябре Жандру восемьдесят рублей, Иванов рассказал, что упустил выгодную отставку, и услышал такой совет:

— Держись за роту, Александр Иванович. Мне думается, твое офицерство вполне верное и, помимо большого жалованья, для замыслов твоих весьма удобно. Поедешь в отпуск и сторгуешь на себя, раз крепостными офицеры любого чина имеют право владеть.

«Оно все так, только дождусь ли унтерства? — подумал Иванов. — В покупке я на самого Андрей Андреича надеялся, но, понятно, на себя сподручней. Меня насчет хозяйства помещику как обвести? И с превосходительства запросит больше, чем с прапорщика».

Жандр, как всегда, спросил об Анюте, крестнице, службе.

— А вы про сочинителя Пушкина слыхивали, Андрей Андреич? — осведомился гренадер.

— Как не слышать! — воскликнул Жандр. — Высоко чту Александра Сергеевича как поэта знаменитого и знакомство с ним издавна вожу. Всю мне душу перевернул, рассказавши, как ехал верхом через Кавказские горы и повстречал гроб с телом друга нашего, которого в Тифлис хоронить из Персии везли на простой телеге тамошней трясучей… А ты с чего же Пушкина вспомнил?

Гренадер рассказал, как часто видит Жуковского во дворце и на лестнице Шепелевского дома и что слышал от Тёмкина.

— Да, Александр Иванович, эти двое — России слава истинная, — уверенно сказал Жандр. — Жуковский к тому же еще добряк удивительный. Вечно за кого-то хлопочет, деньгами помогает. Ну, а Пушкин — талант особенный, правильно твой писарек говорит. Что ни напишет — все подлинно прекрасно… Всегда жалею, что Грибоедов новым стихам его не порадуется… Вот так до сих пор все у меня на друга покойного сводится… — Жандр махнул рукой и помолчал. — Ну-с, какие у вас еще новости? — спросил он через минуту уже обычным бодрым тоном.

— Глядели, как колонну на площади вздымали. Полторы тысячи солдат за веревки тянули, чтоб куда следовало пошла… Правда ли, Андрей Андреич, что все приспособления француз тот придумал, который Исаакиевский собор строит?

— Не всё он один, — ответил Жандр. — Рисунок колонны точно его, и за отделкой наблюдать будет, но как ее поднимать, устройство помостов и воротов наши инженеры рассчитывали.

— А величается один тот француз. Про них ни от кого слова не слыхал, — огорченно сказал Иванов.

— Не печалься, — улыбнулся Андрей Андреевич. — Все же Наполеон против таких, как ты, не выстоял. И памятник хотя Александровским назовут, а всяк, на него глядя, тысяча восемьсот двенадцатый год вспомнит.

Вскоре после этого разговора в сырой предвечерний час Иванов в нижних сенях у канцелярии роты встретил Жуковского. Сняв шляпу, Василий Андреевич встряхивал ее от капель дождя и в то же время, обернувшись, слушал шедшего следом барина в теплом сюртуке, который что-то быстро говорил по-французски.

Иванов сделал фрунт и снял бескозырку.

— Здравствуй, друг мой, — как всегда приветливо, сказал Жуковский.

— Здравия желаю, Василий Андреевич, — негромко ответил Иванов.

— Ты никак всех здешних кавалеров знаешь? — спросил барин в сюртуке. Он также снял шляпу и встряхнул ее.

Иванов увидел завитки каштановых волос, ровные белые зубы и сообразил: «Вот Пушкин-то! Будто их уже где-то видывал?..»

— Со многими знакомство веду. В одном дому хлеб едим, из одного кошта жалованье получаем, да и соседи они добрые, — отозвался Жуковский, начиная подниматься по лестнице.

Гренадер повернулся и увидел Тёмкина. Видно, на голоса выскочив из канцелярии, он смотрел вслед ушедшим. Потом повернулся к Иванову и шагнул к нему со счастливой улыбкой:

— Видели? Они ведь и есть сами господин Пушкин!

— И я так подумал, — кивнул гренадер, — раз на «ты» обращаются. И, кажись, вместе во дворце их видывал. К фрейлине Россет в гости по Комендантской лестнице вздымались.

— А слуга ихний мне сказывал, что промежду себя ровно братья! — восторженно говорил Федот.

— Чей слуга? — не понял гренадер.

— Да господина Жуковского. Максимом Тимофеичем звать. Лысый, важный такой, но про барина своего любит порассказать.


Через несколько дней Иванов снова близко увидел Жуковского. В этот вечер во дворце пела знаменитая Генриетта Зонтаг. Придворная прислуга со слов господ передавала, что она недавно вышла замуж за какого-то графа и не будет больше петь на театрах, а только по приглашению, во дворцах. В Концертном зале перед покрытой синим ковром эстрадой поставили несколько кресел для императорской семьи и за ними пять рядов стульев для пожилых придворных. Молодежь слушала стоя или садилась на банкетки у стен. Дежурный по залам, выходившим на Неву, Иванов остановился недалеко от двери в Большом бальном и слушал пение. С его места была видна и сама певунья — красивая, стройная, в золотистом платье и с алмазным обручем в белокурых волосах. Голос у нее был истинно прекрасный — чистый, сильный и звучный, легко взлетавший на самые высокие ноты и красиво соединявшийся с мягкими звуками рояля, на котором играл седой иностранец. Но то, что пела, не очень нравилось Иванову — все какое-то очень веселое, будто шуточное, рассыпавшееся трелями и смехом. И слушатели все улыбались, видно, иностранные слова, которые ясно выговаривала, были под стать музыке. А ведь то, что пела когда-то Дарья Михайловна, звучавшее как благодарная молитва или надежда на счастье, пробирало Иванова до самого сердца. И сейчас снова вспомнил тот вечер на Литейной, подумал, где-то поет теперь, как ей живется?..

На ближайшей к двери банкетке, которую со своего места видел Иванов, скромно присел Жуковский. Он сегодня был в вицмундирном фраке и с орденом Владимира на шее. Слушал внимательно, смотрел на красавицу, порой улыбаясь добродушно, должно быть, тому, что выговаривала… Но вот, поднявши голос до самой высокой трели, от которой, кажись, звякнули хрустали в люстрах, она смолкла и плавно присела перед аплодировавшим залом. Потом сошла с эстрады за стоявшую рядом золоченую ширму.

Оставшийся у рояля музыкант, встав и поклонившись, сказал что-то публике, снова сел и начал играть очень грустное и, на вкус Иванова, такое душевное, что у него дух захватило. Глянул на Жуковского. И тому, видать, музыка нравилась: он прикрыл глаза и склонил голову. Но в это время сидевший в первом ряду император тихонько встал и, выведя из-за ширмы певицу, с легким поклоном открыл перед нею двери в Агатовую гостиную, откуда, все знали, слушает концерт болевшая горлом царица.

И тотчас по залу пошел гул почти несдержанного разговора, смешки и шелест одежды, шаги и передвижение стульев, почти заглушившие музыку. Иванов опять взглянул на Жуковского. Тот что-то шепотом сказал сидевшей рядом даме, но та, поведя обнаженным плечом, указала веером на окружающих. Василий Андреевич сморщился, как от кислого, и мимо Иванова вышел в Большой зал.

И почти тотчас к нему подошел седой сановник с тремя звездами на фраке, вышедший в зал сразу по окончании пения.

— Ну, какова новоявленная графиня? — восторженно сказал сановник полным голосом, хотя стоял около открытой двери в Концертный зал, за которой слышались звуки рояля. — Недаром слепец Козлов о ней писал: «В тех звуках мир непостижимый плененной памяти моей…»

Жуковский ответил не сразу. Сперва плотно прикрыл двери в Концертный, отошел от них шага на три и только тогда сказал:

— Да, поет она прекрасно. Но я не поклонник Россини, а когда этот прекрасный пианист начал играть моего любимого Бетховена и как только государь вышел, наша придворная молодежь так зашумела, что испортила мне все удовольствие. И перед артистом, право, стыдно; ведут себя, как в райке плохого театра.

— Э! Молодежь всегда легкомысленна. Будто вы были другим? — ответил, посмеиваясь, сановник. — А как галантно государь увел графиню! Видно, ее величество захотела похвалить ее пение.

— Да, государыня всегда добра и любезна, — наклонил голову Жуковский. — А по поводу извечного легкомыслия молодежи, то я воспитывался в провинциальной усадьбе, и там мне внушали уважение к творениям великих композиторов и к их исполнителям.

— Фу-фу-фу! Оказывается, и поэты умеют ворчать, — сказал сановник и, взяв Жуковского под руку, повел в глубь зала.

— А вы полагали, что у меня внутри один овсяный кисель? — донесся до Иванова недовольный голос Василия Андреевича.


Хотя зимой у девочки шли зубки и порой плачем не давала спать родителям и Лизе, жизнь все-таки наладилась: молодая хозяйка снова взяла у мадам Шток шитье, а Иванов в свободные часы склонялся над щетками. К пасхе он отнес в «казну» семьдесят рублей. Принимая их, Жандр заглянул в какой-то листок и спросил:

— Друг любезный, а знаешь ли, сколько денег мне переносил?

— Близко к трем тысячам ассигнацией, Андрей Андреевич.

— Правильно. С нонешними — три тысячи двадцать рублей или семьсот пятьдесят на серебро. А сколько требуется всего накопить?

— Полагаю, что, ежели не заломит барин несообразного, за мужиков-работников придется дать рублей по сту, за бабу в средних годах по пятьдесят, за стариков и малолетков по тридцать рублей. Так на семейство родителя моего из двенадцати душ уж сполна хватит накопленного. Но ведь надел ихний со всем строением и скотом также приобресть предстоит, чтобы могли и дальше с него кормиться.

— Значит, следует тебе еще рублей двести — триста серебром добавить, — заключил Жандр. — Крепись, Александр Иванович, не так уж много осталось.


Этой весной, когда по Неве прошел лед и только что снова свели мосты, Иванов встретил художника Голике. Толстощекий немчик шагал по Миллионной, блаженно щурясь на солнце и бодро выбрасывая вперед конец щегольской трости. Сразу узнал гренадера, остановился и спросил приветливо:

— Как поживаете, господин кавалер?

— Покорно благодарю. А вы каково?

— Отлично-с. Сейчас от одного коммерции советника расчет получил за портреты его с супругой. Очень им угодил, и полторы сотни золотом за пару мне вручили. — Голике распахнул добротную шинель и похлопал ладонью по карману панталон, где забренчали монеты. — И ведь как вышло: портреты закончил, на другой день назначили за деньгами приехать, а тут ледоход, мосты разводят, и две недели на Острове заперт — я лодками в ледоход боюсь ездить… Но вот пожалуйста, только что сделали мне полный расчет, даже лучше вышло, оттого что увидел свою работу уже в гостиной, в богатейших рамах висят… — Немец говорил и говорил, все щурясь на солнце, как сытый кот. — Они на Моховой собственный дом имеют, и я оттуда Летним садом прошелся, где первые листочки наблюдал, да сюда, в прежде столь знакомую местность… Когда хорошо поработаешь, то имеешь право и погулять. Не правда ли, господин кавалер?

— А то как же! — сказал Иванов неопределенно. Ему не нравился этот сытый хвастунишка, и он спросил, о чем думал с первой минуты встречи: — А как Александр Васильевич поживает?

— Поступки его мне непонятны, — поднял белесые брови Голике. — Вольную ему господа выдали. Сам государь за то золотую табакерку в три тысячи владельцу послал. Кажется, что лестней такого внимания для художника? А он все недоволен жизнью, все покойного учителя нашего сэра Джорджа поносит и ровно ничего не желает для заработка писать. — Немец недоуменно вздернул плечи и поправил пуховую шляпу, собираясь двинуться дальше.

— Так и верно ему от англичанина тяжко доставалось, — сказал Иванов. — Не зря же Общество попечения за него вступилось.

— Конечно, нам бывало весьма тяжело, — согласился Голике. — Но зато и выучились многому. Я так и рекомендуюсь заказчикам — ученик покойного сэра Джорджа Доу, почетного члена многих иностранных академий. И, поверьте, отчасти за такой титул по семьдесят пять, а то и по сто рублей за портрет беру. Вовсе не от Академии мое умение, курс которой закончил прошлый год, чтобы звание получить, — все от господина Доу перенято. Я даже портрет его по прежним наброскам написал, будто в саду на скамейке сидит. И тут же мы с отцом и двое моих деток резвятся с белым барашком, как у Иоанна Крестителя. А невдалеке в беседке жена моя…

— А как у Полякова с учением? — спросил гренадер.

— Можно бы счесть, что и он курс закончил. Но по строптивому характеру в Академии о документе не хлопочет. А во-вторых, хворает много — все кашляет да плюет. Я его больше к себе не приглашаю, у меня ведь дети. Ну-с, желаю здравствовать. Спешу на обед к нашему пастору.

На неделе Иванов собрался навестить Полякова. Анна Яковлевна, которой пересказал встречу с Голике, собрала корзинку разной еды — жареного мяса, пирожков, ватрушек, банку варенья.

— Скажи, что раз в гости не дозваться, так ты к нему по-прежнему, по-холостяцки, — наставляла она мужа. — Я, мол, посылаю, чем угостила бы. Или иначе придумай, чтоб не обидеть…

Но говорить ничего не пришлось — квартирная хозяйка сказала, что художник ушел не так давно, куда, не сказывал. А на вопрос о здоровье жильца ответила сердито:

— Был бы сыт да здоров, кабы лики царские, как раньше, купцу готовил. А разве с одного чая пропитаешься? Извел меня каше лью. Только глаза заведу — бух да бух! Давно бы отказала от квартиры, да жалею: куда такой пойдет?

— Дозвольте гостинцы ему оставить, — попросил Иванов.

— Тут на табуретку становьте, — указала хозяйка. — Комнату, вишь, запирать стал. Богатства свои берегет!

Гренадер ушел, жалея, что не застал Таню. Она бы пообстоятельней рассказала, особенно если без хозяйки. Хотя и так понятно, что дела Полякова нехороши.


В этом году Иванов пасхальной ночью дежурил в залах, ближних к дворцовому собору, и потому всю заутреню выстоял в Предцерковной, слушая прекрасное пение придворного хора. Служили торжественно, собор озаряли сотни свечей. У большинства собравшихся на лицах было праздничное оживление. Еще бы — к пасхе объявлен список пожалованных в следующие чины или орденами и уж обязательно всем чиновникам выдан лишний месячный оклад. Но Иванов чувствовал себя одиноко — ведь уже два раза встречал светлый праздник вместе с Анютой в Конюшенной церкви, а потом разговлялся дома под гудевший над городом перезвон колоколов.

Зато в этом году довелось увидеть церемонию, о которой только слыхивал. После заутрени царь и царица принимали поздравления от придворных кавалеров и сановников. Ей целовали руку, с ним христосовались троекратным поцелуем. Иванов обошел свои залы, вернулся, а они всё шли и шли к правому клиросу, около которого стояли государь с государыней. Рассказывали, что у царицы после этого обряда распухала рука, а у царя бывало измазано фаброй все лицо. В последнем гренадер убедился, увидев, как поспешно он нырнул в дверку, за которой находился умывальник для священнослужителей. Иванов про себя позабавился: государь будто бежал от тех, кто еще вздумал бы христосоваться. А гренадерам был памятен случай, когда наказывал седым погуще краситься. Сам же Иванов в эту ночь похристосовался только с дежурным пожарным, который, когда разъехались «особы», прошел по залам, проверяя, не забыты ли где непотушенные свечи.


Летом, как всегда, приналег на ремесло. Если бывал свободен, то целые дни сидел за работой. И впервые стал чувствовать, как к вечеру не только разламывает спину, но и плохо видит глаз — памятка об Эссене. Зато за три месяца выручил шестьдесят рублей.

Только в июле он снова собрался сходить на Васильевский. Анюта упросила взять ее с собой. Не хотел было — что хорошего увидит? — но она так умильно говорила, что, вместе побывавши, лучше придумают, чем помочь бедняге, что уступил. Собрали снова целую корзинку хорошей еды и пошли.

На стук в дверь, обитую коричневым войлоком, никто не ответил. Потом с первого этажа крикнули, что квартира пуста и сдается. Расспросили и услышали, что хозяйку племянница уговорила переехать в Коломну, девушка, что прислуживала, вышла замуж за столяра на 5-ю линию, а художник съехал невесть куда.

Иванов не знал, где живет Голике, который мог слышать про Полякова, справляться в академической канцелярии было поздно, присутствие уже кончилось. Так и пошли обратно, неся корзину и любуясь вечерней Невой. Рассуждали, отчего так и не пришел к ним? Верно, стыдился плохой одежды, неудач своих, кашля.

Беседуй, гренадер, с женой, любуйся городом, да не пропусти офицера, вовремя сделай ему фрунт, поставив ношу наземь. Хорошо, что гвардия в лагере — не так часты на улицах эполеты.

11

Маше исполнилось полтора года. Резво бегала и сама влезала на стулья, так что пришлось заказать деревянные решетки, которые вставили в открытые оконные рамы, чтобы, грехом, не вывалилась. Говорила много выученных от взрослых слов и еще больше своих, непонятных. Играла охотней всего с подаренной Амалией Карловной куклой, сшитой из замши и одетой в шелковое платье, которую сама назвала Катей и без нее не хотела засыпать.

Однажды, когда гренадер сидел за обычной работой, Анна Яковлевна, подойдя, слегка дотронулась до его плеча, он повернулся. Маша стояла около дивана, на матрасик которого посадила Катю, и старательно трясла одну за другой тряпочки — куклины одеяльца. Потрясет, что-то приговаривая по-своему, заботливо-поучительное, и расстелет на диване рядом с Катей, разгладит обеими ладошками. Потрясет вторую тряпочку, третью и все раскладывает одна на другую. Потом начала завертывать Катю во все это, приговаривая уже иным тоном, успокоительно, как бы увещевая не плакать.

— Полтора года, а как играет разумно! Видел, как старалась, вытряхивала? — спросила Анна Яковлевна.

— Как вы с Лизаветой столешник трясете или белье катанное стелете. И как ее же спать укладываете, — заметил Иванов.

— Все так, но умница какая! Ребеночка своего в чистое завернуть старается. А вот ленточкой перевязать еще никак не выучу. Ручки не слушаются, — рассказывала Анюта. — Но вижу, скоро все сумеет. Как пять лет станет, ты ее грамоте учить начнешь.

— Ужо разбогатеем, учителя наймем, — пошутил гренадер.

— Их на другие науки, — согласилась Анна Яковлевна, — а по грамоте сами справимся. Я пока Лизу буквам учу, раз просит.

Как-то в воскресенье позвали обедать двух подружек хозяйки и Тёмкина. Варить супы с клецками или с лапшой, печь вафли и кухены, поджаривать и молоть кофе Анюта выучилась у Штокши, а тушить и жарить мясо, загибать пироги и варить кисели умела с отрочества. После вкусного угощения Федот, по просьбе хозяев, читал наизусть стихи. Прочел «Кавказского пленника» и «Братьев-разбойников», растолковывая непонятные места. Читал без запинки, внятно, хотя и монотонно. Все слушали внимательно, даже Машенька на руках у Лизаветы таращила на чтеца круглые глазки.

С этого воскресенья повелось, что писарь приходил к Ивановым после обедни, а уходил под вечер, почитав стихи Пушкина или Жуковского. О том, что услышали, Ивановы толковали не один день. Гуляя с дочкой, Анна Яковлевна стала прохаживаться у Шепелевского дома и скоро по рассказанным приметам узнала Василия Андреевича, удостоверилась, какой приветливый.

А как-то зайдя под вечер в канцелярию, Иванов застал присевшего около стола, за которым занимался Тёмкин, толстого мужчину в серой шинели, не раз до того виденного в подъезде. Увидев гренадера, он кивнул писарю и неторопливо вышел.

— Не господина ли Жуковского слуга? — спросил Иванов.

— Они-с, — подтвердил Тёмкин.

— Никак спугнул я его?

— Нет-с, они до вас уйтить хотели. Да как раз мне грустное досказывали про молодость Василия Андреевича.

— Что ж такое?

— Спросил я, отчего не женившись, хотя здоровье, достаток и чин — все имеется. А Максим Тимофеевич и рассказали, что в давние годы питали взаимную любовь с барышней, но, на горе, с дальней сродственницей. Были молодые оба, в кудрях, и деревня славная за барышней шла. Да матушка их не выдала, раз сродственники. Горевали Василий Андреевич, да так и остались холостые.

— Верно, матушка ихняя померла, чего ж теперь не поженятся? — спросил Иванов. — Аль как постарели, то и прохладились?

— Нет, барышню вскоре за немца дохтора выдали. Правда, за хорошего человека, но где же ему против Василия-то Андреевича! Такая история грустная, — заключил писарь.

Конечно, в тот же вечер гренадер пересказал жене, что услышал, и она опечалилась чуть не до слез, а потом сказала:

— А со мной ежели б так поступили, я б беспременно сбежала.

— Рассказывай! — сделал недоверчивый вид Иванов. — За шесть лет даже в Конный полк не наведалась.

— Оттого, что решила, будто не люба стала, если разу не показался. А кабы знала, что папенька тебя отвел, так не то что в Конную гвардию, а пешком в Гатчину иль куда дальше пришла, — ответила Анна Яковлевна. — Мне часто сдается, что и живу только с того дня, как на кладбище встретились. До того будто сон видела безрадостный. Али, может, тогда явь глухая была, а нынче уже пятый год сон счастливый?


И опять наступила зима. Затрещали в дворцовых печах и каминах березовые поленья, побежали от них трепетные дорожки по паркетам. Потянулись часы дежурств, караулов или письменных занятий и короткие счастливые вечера дома.

На крещение 1834 года в процессии, шедшей из дворцового собора на Неву для водосвятия, Иванов увидел нового придворного. В мундире, расшитом по груди золотыми галунами, с форменной шляпой под мышкой и при шпаге, в белых панталонах, чулках и лакированных туфлях среди камер-юнкеров шел поэт Пушкин. Гренадер порадовался: знать, царь его отличает, хотя чин не больно высок. Ну, выслужит и выше.

В феврале они оказались уже совсем рядом в часы торжественного богослужения в соборе. Зайдя в Военную галерею, дежуривший гренадер увидел Пушкина. В том же придворном мундире он стоял перед портретом фельдмаршала Барклая. Глянул мельком на гренадера, сделавшего ему фрунт, кивнул и пошел дальше. Конечно, это господин Пушкин, но лицо прямо другое. Идучи с Жуковским, был веселый, приветливый, а нонче губы накрепко склеены, брови сдвинуты и глаза ровно уголья горят. Прошел, и стало видно, что шляпу под мышкой сплющил, оттого что руки за спиной с силой сцеплены. Не по нему что-то — недаром один тут бродит.

Стоя парным часовым у дверей из Предцерковной в Статс-дамскую во время следующей торжественной обедни, гренадер не увидел Пушкина. Однако услышал разговор о нем. Началось с того, что кто-то совсем рядом назвал его, Иванова, по имени-отчеству. Понятно, сразу сообразил, что не его зовут, и, скосив глаза, увидел Василия Андреевича. Он, верно, даже не узнал гренадера, с которым часто приветливо здоровался, под фаброй и медвежьей шапкой. Повторив вполголоса то же имя-отчество, манил к себе барина в мундире и ленте, что стоял около дверей собора, куда не все и большие чины могли взойти за многолюдством съезда.

Тот, кого звал, приблизился, как ходят статские господа во дворце, — беззвучно скользя на мягких подошвах. Пожилой барин, но легкий на ногу, следом за отступавшим Василием Андреевичем вышел в Статс-дамскую, и тут они заговорили хотя вполголоса, но часовой слышал каждое слово.

— Опять твой крестник не явился, — укорял Жуковский. — Ко мне Литта давеча с претензией подошел, грозил государю доложить, что манкирует придворной службой…

— А я что могу сделать с характером африканским? — отозвался тезка Иванова. — Третьего дня зашедши, по кабинету моему ровно бес бегал, ярился. Уж толковал ему, толковал, что обязан терпеть сии обязанности, раз хочет в архивы сохранить доступ. А он одно твердит, что звание такое неприлично его летам. Как будто у нас остальное состоит в полной гармонии.

— Дело не в годах, — ответил Жуковский, — а в том, что в словесности он носитель славы национальной, о чем все образованные люди знают. И на тебе — камер-юнкер! Наравне с юнцами, у которых за душой одно родство со знатными невеждами. Хоть бы чин дали да в камергеры, и то бы самолюбие успокоило.

— Будто у нас все остальное в гармонии, — повторил, вздыхая, Александр Иванович и, помолчав, попросил: — Сходи ты к нему, припугни Литтой, он тебя одного слушает. И Натали скажи, может, она его доймет. Она-то не прочь на малые балы в Аничков ездить, красоту свою казать. Знаешь ли, Алексей Петрович Ермолов ее в декабре видел и мне недавно пишет: «Госпожи Пушкиной не может быть женщины прелестней». Старомодно выразился, но в сем предмете очень смыслит, старый лев.

— Какой же он старый? — возразил Жуковский. — Нас всего на пять лет ста ре. И силач какой! В прошлом году при мне по просьбе дам у Кикиных рубль желобком согнул. Его судьба тоже образец гармонии нашей… Ну, довольно шушукаться, идем на люди.

Возвратившись в Предцерковную, они встали средь господ, которые то перешептывались, то крестились, делая вид, будто молятся.

«Вот что! — думал Иванов. — Не по нутру Пушкину новый чин. Оно точно, что камер-юнкеры господа совсем молодые. А жена у него, знать, модница да прихотница, которая танцевать любит. Надо приметить ее, раз красавицей почитают. Может, хоть она на Дарью Михайловну схожа? Вот и средь статуй здешних такой не вижу, чтоб ту напомнила… Ох, тяжко становится стоять неподвижно, ноги, плечи ломит, — годы свое берут».

Покосившись на своего напарника Павлухина, увидел, что еле заметно шевелит губами: видно, опять набалтывает про себя вирши. Сейчас и глупостей его послушал бы для отдыху…

Когда через полчаса, по окончании обедни, сменились с поста и через пустые залы пошли в роту, Иванов спросил:

— Опять, Савелий, плел давеча?

— А я завсегда к концу смены, чтоб усталь менее чувствовать. Было б к чему зацепиться. Давеча услышал, как господин Жуковский про крестника тревожился, и давай подбирать:

У господ свои заботы.

Во дворец не ездит кто-то —

Ждать за то ему беды.

А у нас не те труды:

Отстоять исправно смену,

Истуканом влипнув в стену,

Аль дежурным мерить залы —

Тоже труд, скажу, не малый.

Вот и думаешь порой:

Не в отставку ль, на покой?

Но боюсь я спиться с круга

От излишнего досуга…

А дальше пошло про Графский, чего ты и слушать не захочешь, — подмигнул Савелий.

— Верно, мне и того довольно… — засмеялся Иванов.

Увидя на другой день Тёмкина, гренадер передал разговор Василия Андреевича с каким-то своим тезкой, который доводится крестным отцом Пушкину, и что говорили про его жену.

— Что супруга Александра Сергеевича первейшая красавица, то я слышал, а вот что крестный отец ихний здесь пребывают, то впервой узнаю, — не без важности сказал писарь. — Но понятно, что старшие беспокоятся, раз таков горяч. Ведь господина Пушкина дед кровный арап были, у Петра Великого в денщиках, а потом до генерала дошли, прозвание только запамятовал…

— Все тебе Максим Тимофеевич, поди, рассказывает?

— Они-с, раз видят, что я стихи ихнего барина да господина Пушкина наизусть читаю и каждое слово в душу кладу.

А еще через сутки писарь поманил Иванова зайти в канцелярию, где они оказались одни, и сказал:

— Разъяснили мне, что барин тот, которого Александром Ивановичем кликали, Тургенев по фамилии. С юности господину Жуковскому близкий друг, но только в шутку зовутся крестным Александру Сергеевичу, потому что когда ихние родители в Москве проживали, то господин Тургенев их подросточком в учение отвозили в Царское. — Тёмкин понизил голос до шепота и продолжал: — А сами хотя превосходительные и на службе состоят, но у государя на заметке, потому что братец ихний в двадцать пятом году из главных были, только, когда на площадь выходили, за границу посланы оказались и сюда не вернулись, но заочно приговорёны.

— Ну ладно, молчи-ка, — сказал Иванов так же тихо, — да лучше про то и думать забудь. Не солдатское дело такое знать.

— Да что же, раз всем то известно. Они вот и во дворец по чину своему вхожи, — возразил Тёмкин.

— Мало ли кому что известно! — сказал Иванов. — А ты больше никому не болтай.


В конце февраля, сидя в канцелярии роты, Иванов строчил списки на разграфленных листах нарядов. За дверью раздалось шарканье: кто-то вытирал ноги от снега. Вошел господин в теплой шинели с черным мерлушковым воротником. Когда снял шапку такого же меха, гренадер узнал живописца Голике.

— Я пришел вас пригласить, господин кавалер, на похороны Александра Васильича Полякова, — произнес он с печальной миной.

— Спасибо, что известили, — вставая, сказал Иванов. — Доконала, знать, его чахотка?

— Именно доконала, — подтвердил Голике. — Последние полгода покойный кисть в руки не брал, отчего средства на похороны отпускает Общество поощрения художников, и я от себя прибавил. Завтра вынос из Андреевского собора в одиннадцать часов.

Если бы не присутствие Голике, Иванов навряд ли поверил, что в полутемной церкви перед ним лежали останки Полякова. Всегда был тщедушен, а сейчас острый нос и восковой лоб над запавшими глазницами — вот все, что выдавалось над краем гроба. Действительно, съела беднягу чахотка.

«Грех какой, что не разыскал его на новой квартире, — думал гренадер. — Так ведь и он не шел к нам, хоть столько приглашали. Чувствовал же, что от души зовем…»

Кроме Голике, проводить покойного пришли два художника — один высокий и угрюмый, посматривавший на упитанного немца далеко не ласково, и второй — среднего роста, с добродушным лицом, показавшимся гренадеру знакомым.

— Я про вас от покойного наслышан. Рассказывал, как заботились о нем еще во дворце, — сказал Иванову этот художник, когда пошли рядом за гробом по Среднему проспекту. — И особенно печально, — продолжал он, — что умер Поляков, когда уже преодолел тяжкие последствия тех лет, что копированием занимался. Такие годы для настоящего художника вроде яду и безвредны только для ремесленников. — Он кивнул на спину Голике, шагавшего у самого гроба на манер родственника. Прошли еще квартал, скользя по наезженной дороге, порой хватаясь друг за друга, и художник заговорил снова: — Когда еще поймут, что в академическом курсе от копирования только вред? Руку набивает, а глаз убивает. Одну натуру надо учить рисовать и писать красками… Покойному так претило по шаблону портреты писать, что голодать предпочитал… Впрочем, верно, вы сие от него самого слышали, — закончил он.

— Даже аттестат из Академии не получил, — подал голос высокий художник. — За неделю до смерти мне сказал: «Какой же я «свободный художник», ежели, кроме копий, ничего не оставляю?..» Строг к себе был… Не то что другие…

— А есть ли у него кто из родственников в Костроме? — спросил Иванов.

— Нигде никого, — ответил высокий. — Не раз говаривал в последние дни: «Хоть то хорошо, что по мне плакать некому».

Гренадер вспомнил, как после того как рассказал Анюте о приходе Голике, заметил ее заплаканные глаза. Вспомнил и Таню, которую Поляков еще девочкой угощал сахаром, а потом списал на портрете. И она всплакнет, как бы ни жила за своим столяром.

Когда на могиле установили деревянный крест, Голике, раскланявшись, первый пошел с кладбища. Остальные двинулись следом.

— Как ваш капитан поживает? — спросил общительный художник.

— Что ему делать? Командует — другого дела не знает.

— А мне показался добряком, обходительным, — удивился художник. — Когда в тысяча восемьсот двадцать седьмом году, сряду как рота ваша устроилась, я заказ получил галерею написать и в ней чинов во всяком обмундировании, то очень бы затруднился, ежели б не его помощь. Он людей отобрал и младшего офицера в полном параде позировать попросил, а себя изображать из скромности не велел. Сказывали, что та картина в Царском Селе, во дворце. Так что попрошу, коли не забудете, капитану почтение передать от Чернецова Григория.

— Так вы командира роты Качмарева помните, — догадался Иванов. — А он полковником давно произведен. То-то я вас будто признал, раз видел там рисующим, и Поляков около стаивал.

— И вот где снова встретились! А ведь как он тогда одушевлен был, что общество за него вступилось…


С начала этого года среди придворных обоего пола пошел негромкий разговор о введении дамских форменных платьев. Хотя, как всегда, такие разговоры шли больше по-французски, но прорывалась и русская речь, из которой гренадеры поняли, что эти платья будут чем-то похожи на сарафаны и такой покрой не всем нравится. При них прикажут еще носить подобие кокошника. И в таких туалетах все придворные дамы и все городские, по чинам своих супругов «имевшие приезд ко двору», обязаны будут являться на большие выхода и торжественные богослужения, на концерты и балы. При этом платья будут бархатные, нескольких цветов по рангам, с богатым золотым или серебряным шитьем и весьма открытые на плечах.

Стоя на постах, Иванов слышал отзывы на такие слухи. Два пятидесятилетних генерала, командиры гвардейских полков, пересмеивались в Белом зале, ожидая большого выхода.

— Вот будет табло, когда статс-дамы такие платья натянут! Одни пасхальными столами окажутся — ветчины и куличей вволю, а другие — гербариями Кунсткамеры, — веселился гусар.

— Зато на молоденьких налюбуемся, — возразил конно-гренадер. — При таком покрое ничего на вату не подложишь!..

В другой раз слышал, как старый сановник восхищался:

— Государь наш, сам лицо мундирное, не любит разнобоя в костюмах. Вот сряду и отличишь, кто фрейлина, а кто гофмейстерина. Опять же экономия — не будут на туалеты транжирить.

Но самый живой разговор вели рядом с Ивановым, стоявшим на посту, две молоденькие фрейлины.

— Не может и нас без мундиров оставить, будто мы солдаты какие! — возмущалась, бесцеремонно указав на гренадера, хорошенькая княжна Хилкова. — А я как раз мадам Бурден восхитительное платье все в мелких розах из синели заказала.

— Поспеешь до приказа Мишелю показаться, а то летом, — успокоила ее более рассудительная графиня Гейден. — По-моему, куда важней, что в новых платьях будем как днем, так и вечером. При свечах одна пудра нужна, при больших выходах — вовсе иная. И еще как-то неловко, что богу и свету один и тот же туалет адресован…

— А прическа! — не унималась Хилкова. — Извольте все под этот повойник-кокошник прятать. Ничего модного, нового, парижского — все на одно лицо. Такое насилие!..

В марте действительно вышел указ о бархатных платьях придворных дам — зеленых, синих, красных и малиновых с богатым золотым шитьем. Сходства с сарафанами не было, кроме того, что на белых шелковых юбках, которые надевались под расходившиеся спереди полы платья, нашивались в ряд сверху донизу золоченые пуговки. Но официально платья назывались «русскими».


С ранней весны 1834 года во дворце начались приготовления к переделкам в залах, расположенных южнее Иорданского подъезда. Стоя дежурным в парадных залах, Иванов видел, как царь толковал что-то и показывал на плане архитектору Монферрану, расхаживая с ним по небольшим комнатам, что находились между верхней площадкой лестницы и Белым залом. Потом от писарей гофмаршальской части стало известно, что французу велено устроить здесь залу с портретами фельдмаршалов и за нею — Малую тронную, в отделке подобную тому, что на Половине покойной царицы, стены по красному бархату заткать золотыми орлами. Но здесь за троном поместят портрет Петра Великого, отчего и зал станет называться Петровским.

Цель этих переделок была понятна всем. До сих пор процессии больших выходов из личных комнат, а также все приглашенные на придворные церемонии иностранные дипломаты и русские высшие чины шли через комнату кавалерийского караула и вторую, совсем бесцветную по отделке, — обе даже не имели особых названий, просто проходные, и все. Теперь же пойдут через залы, которые вместе с Белым и Военной галереей подготовят приглашенных к вступлению в величественный Георгиевский тронный или в сверкающий позолотой собор.

Передавали еще, что Монферран представил смету, рассчитанную на год работ, чтобы все сделать в кирпиче, мраморе и бронзе, но государь приказал обойтись суммой в пять раз меньшей и закончить к осени. 30 августа состоится открытие колонны, вокруг которой уже разобрали почти все временные тепляки, за которыми полировали камень и заканчивали прочую отделку.

Как только двор выехал в Царское, все двери в будущий Фельдмаршальский зал заперли и завесили холстами, чтобы оттуда во время работ не летела пыль. А со двора воздвигли тесовую лестницу, по которой в растворенное окно входили архитекторы, десятники, рабочие. В соседнее окно выставили стрелу с блоком. А к третьему подвели лоток, которым спускали вниз разобранные печи и стены, — будущий Фельдмаршальский зал состоял доселе из трех помещений. Все это немедля грузили на подводы и вывозили со двора. Потом стали поднимать в новый зал заготовленные по чертежам бревна, тес, кронштейны и перила для хоров.

Во время дежурств Иванов иногда вслед за проходившим на работы высшим начальством заглядывал в новые помещения. Теперь шла отделка и в будущей Петровской, в глубине которой плотники «вязали» полукруглую нишу с тремя ступеньками, ведущими к площадке для трона. Открыли дверь и в Фельдмаршальский, который обводили хорами и одновременно воздвигали заново половину одной из продольных стен. Часть ее, выходившая во двор, оказалась толще, чем ее продолжение, прежде отделенное перпендикулярной перегородкой. Требовалось их «выровнять», для чего поставили фальшивую стену длиной в восемь сажен, оставя между нею и старой кирпичной больше полуаршина пустоты. Сторону этой новой стены, обращенную к залу, заштукатурили, к ней, как и вокруг всего зала, прилепили пилястры искусственного мрамора и между ними поместили фальшивую дверь с зеркальными стеклами. Работы плотницкие, штукатурные, малярные, позолотные и паркетные шли в строгой очередности в две смены. Царь не раз приезжал осматривать сделанное и торопить, чтобы все было готово ко дню Александра Невского.

Колонна стояла теперь под огромным чехлом из парусины, и только у пьедестала, где крепили бронзовые рельефы, с утра до вечера копошились мастера, закрытые от зрителей и от дождя тесовым павильоном, да вокруг гранитных ступеней, спускавшихся от памятника к мостовой, устанавливали чугунную решетку.

Но прежде торжества, связанного с колонной, состоялось другое, на котором многие гренадеры почувствовали, как состарились за семь лет, проведенных в роте. 17 августа на Нарвской дороге открыли чугунные триумфальные ворота, поставленные взамен старых деревянных, через которые в Петербург в 1814 году вступала гвардия. Рота вышла с Миллионной в половине седьмого и в восемь примкнула флангом к новым воротам. Дальше, по Петергофской дороге, на пять верст стояла вся гвардия, которая за день до этого возвратилась из лагерей.

В девять показался царь со штабом и проехал по фронту, здороваясь с полками. Потом возвратился, встал через дорогу напротив дворцовых гренадер и скомандовал церемониальный марш, который открыла рота, пройдя триумфальную арку во главе гвардии. А когда, более не останавливаясь, пришли в казарму, сняли шапки, амуницию и мундиры да стащили сапоги, то половина гренадер повалились по кроватям и заохали, так разломило ноги, поясницы и плечи. Должно быть, полковник ожидал такого конца нонешнего похода: слезши с коня, на котором впервой ехал перед ротой, он прошел домой и не тревожил гренадер. Зато Петух дал себе волю. Краснорожий и бодрый, будто не шагал в строю всю дорогу, он сначала явился в одно полуротное помещение и отчитывал едва вставших при его входе гренадер. Гудел, что от пятнадцати верст марша без ранцев и патронов в сумках развалились, как богаделки, знать, теперь только и годятся в будошники, табак на продажу тереть. Наконец, посуливши им помереть от ожирения, как дохнут мопсы у старых барынь, перешел в другую полуроту и загудел о том же, похаживая между кроватями, у которых переминались гренадеры. Верно, оттого так здоров, анафема, что ничего, кроме строя, в башке не держит. Вон поручик Крот отшагал столько же на своем месте да и пошел в полуподвал к обычному делу…


В большие рамы Военной галереи наконец-то вставили конные портреты. Из Берлина привезли написанного там скачущего галопом короля прусского, а из Вены — едущего шажком императора австрийского. Ничего не скажешь — кони как живые. Только что не фыркают да стука копыт не слыхать. Один Александр по-прежнему остался на будто деревянном, неумело написанном мистером Довом. Проходя по галерее, Иванов рассматривал эти портреты и, понятно, вспоминал, сколько кружился около коней, не считая деревни, еще почти двадцать лет на кирасирской службе. А как обзавелся семьей, то и не стало времени заходить на придворную конюшню, хотя иногда даже снилось, будто едет верхом или задает корм в стойле.

Но вот ужо подрастет малость Маша, так с ней на руках сходит на конюшню, покажет, какие бывают красивые, с умными глазами, с мягкими бархатными губами. Вместе угостят, какого она выберет, посоленной краюшкой хлеба. А потом, еще когда-то, прокатит ее в санях с бубенцами, хоть на вейке масленичной. Ну, и Анюта с ними, понятно. Разрумянятся обе, засмеются… Эх, только бы дело свое до конца довесть, тогда и покутить можно…


А на площади шли последние приготовления. Перед окружавшими ее зданиями воздвигали многоярусные помосты для зрителей, выравнивали мостовую, по которой предстояло парадом пройти ста тысячам войска. Колонна стояла в странном балахоне, складки которого колыхал ветер. Гренадеры со своих постов в залах поглядывали на памятник и думали: «А не повалит его бурей, ежели вдруг с залива, как в наводнение, налетит? Вот сраму будет!»

В готовом к открытию новом Тронном зале за деревянным золоченым троном встал старого письма портрет Петра Великого, изображенного в боевой форме рядом с какой-то босой женщиной, кто говорил — со Славой, в этаком виде показанной, а кто — с женой, Екатериной, которая будто взята из простых баб. В Фельдмаршальском зале в позолоченных рамах поместили новые портреты Румянцева, Потемкина, Суворова, Кутузова, Дибича и Паскевича. Портреты в полтора человечьих роста, в ярких красках. Но, видно, чем-то не нравились заведующему картинами Дворца и Эрмитажа Лабенскому. Проходя по залу, он смотрел в пол и пожимал плечами. Сейчас заканчивали переделки и в Белом зале — по сторонам дверей поставили гипсовые группы древнерусских воинов, на копья которым развесили раскрашенные гербы губерний. Такие же гербы художники написали на падугах потолка, ими же украсили люстры и сам зал стали называть Гербовым.

Последнюю неделю работали с рассвета дотемна и к сроку поспели украсить весь путь большого выхода из личных комнат для первого торжества на огромный временный балкон, сооруженный во втором этаже против Александровской колонны, с которого должны смотреть церемонию придворные, иностранные послы и важнейшие сановники.

Тридцатого августа все прошло благополучно и красиво.

День выдался солнечный. Колонна и увенчавшая ее статуя ангела с крестом открылись зрителям под звуки военной музыки и оглушительное «ура». В этой церемонии дворцовым гренадерам отвели почетную роль. После молебствия они прошли за ограду памятника, где разместились по всем четырем его сторонам. И мимо маршировали полки, салютуя колонне и гренадерам — ветеранам войн с Наполеоном.

С этого дня у памятника был учрежден пост от роты, и потому штат ее увеличили на десять гренадеров и одного унтера, выбранных опять великим князем из заслуженных чинов гвардии.

На другой день после выхода этого приказа полковник Качмарев сказал Иванову, сидевшему за работой в канцелярии:

— Не тужи, вскорости, думаю, Сидор Михайлов в отставку подаст. Дошло до князя, что жена его постоялый двор держит, вот и велел передать, что негоже офицерше такое занятие. Она сдуру, вишь, там, в Мурине, требует, чтобы благородием ее величали. Приказано, чтобы либо постоялый прикрыли, либо в отставку шел. Можно бы, понятно, заведение на чужое имя перевесть, будто продать, так не соглашается баба глупая, а Сидор у ней под пятой. Словом, вчерась предварительно про тебя его сиятельству уже доложил.

— Покорно благодарю, ваше высокоблагородие! — ответил обрадованный Иванов.

— Рано еще благодарить. А слышал ли про новые сроки службы? — показал бумагу полковник. — В тот день, как монумент открыли, приказ подписан: увольнять в бессрочный отпуск нижних чинов беспорочного поведения, прослуживших пятнадцать лет. А которые пожелают на сверхсрочную остаться, тем жалованье удвоить. Нашей роты оно, понятно, не коснется, все далече за пятнадцать перемахнули, но прислали приказ, раз отдан по корпусу. — Качмарев повернулся к Тёмкину: — Как ты, грамотей, назначение сей меры изъяснишь?..

— Полагаю, ваше высокоблагородие, чтобы большее число обученных солдат в запасе иметь, — отрапортовал писарь, — и чтобы в деревни возвращать еще сильных жителей.

— Подходяще! — кивнул Качмарев. — Но вот, к примеру ежели бы тебя, Иваныч, десять лет назад отпустили, пошел бы в деревню?

— Никак нет. Тут своим ремеслом кормился бы, — ответил гренадер и увидел, что полковник, вдруг задумавшись, смотрит в окошко, мимо них с Тёмкиным. А потом повернулся и ушел к себе за перегородку, — должно быть, просто забыл о них. «Не иначе — про себя вообразил, как бы в иконописцы определился, если б в офицеры не произвели», — подумал Иванов.

Когда перед обедом он зашел в роту, у гренадер только и речи было, что о сокращении срока службы.

— В избу курную разве с горя пойтить, — говорил благообразный чистюля Кучин, — кто за ремесло, а кто — в услужение.

— Кому услуживать?.. Будто дворовых людей недостача? — мрачно басил всегда готовый поспорить Сергеев.

— А хоть бы в швейцары, коли ты видный собой да с регалией заслуженной, — выпятил грудь Кучин.

— Полки, что ли, швейцаров господам да по заведениям надобны? — взял сторону Сергеева гренадер Чайка. — Сколько швейцаров в столице? Сотни три? А солдат, верно, сряду тысячи из одной гвардии отпустят на свое пропитание. Не вышло бы, что начальство нищих разом наплодит, наградами увешанных. Знаешь поговорку: старый солдат — молодой нищий.

— Уж и нищий! — возмутился Кучин. — В гайдуки, конюхи, да хоть и в дворники идти можно к господам.

— Дворников помоложе набирают, — возразил Чайка. — Дрова да воду каждый день по лестницам таскать потяжелей, чем к Нарвским воротам прогуляться, отчего у нас ноги подкосились.

— Пятнадцать лет солдатчины — за все тридцать на барщине считай, — заметил Сергеев. — Ты погляди на мужика здорового в тридцать пять лет аль на солдата, что пятнадцать лет палками учён.

— Погодите, ребяты, — вмешался рассудительный латыш Етгорд. — Что же у вас выходило? На двадцать пять лет недовольные. Теперь десять лет убавили — опять нехорошо. Двадцать пять лучше было?

— Еще надо пяток убавить, — ответил Сергеев. — Солдатскую науку во всей тонкости в десять лет и дурак постигнет. А для боевой да походной службы и года учения за глаза хватало, как на войне с французом видывали…

— Может, доживем и до десяти, — примирительно сказал Етгорд.

— А сейчас куда людям деваться? — не унимался Сергеев. — В золотари городские? Нужники чистить в медалях? Хотя б приказали по деревням наделы нарезать, так кое-кто на землю бы сел. А так только его там и ждут, лишний рот, бобыля нового…

Подошедший к спорящим Павлухин, по обыкновению, подхватил с полуслова:

Мне не верится, ребяты,

Чтоб заслуженны солдаты

Чистить нужники пошли,

Краше дела не нашли.

Ну, а если так случится,

Так готов с им съединиться,

Особливо, коль на бочке

Растопырившись, как квочка,

Мне покажет в том пример

Кучкин, бравый гренадер.

Слушавший до этой минуты с улыбкой Кучин плюнул и отошел в сторону, сказавши в сердцах:

— Чтоб тебе подавиться языком своим, пустомеля!..


Жена Михайлова объявила, что продает постоялый, отчего Иванов решил, что производство его снова откладывается невесть на сколько. Но в начале сентября случилось небывалое — в одном из залов Эрмитажа из запертой витрины пропали золотые медали, и заметил пропажу дежурный гренадер. Украл их, подобравши ключ, придворный истопник, которого вскоре уличили и вернули похищенное. После этого князь Волконский решил усилить надзор за дворцовой прислугой и приказал разделить дежурства гренадер в Зимнем и Эрмитаже на пять участков по два-три поста и над каждым поставить наблюдающего унтера. Из расчета всего наряда вышло, что нужно добавить в штат роты двух унтеров, которых произвести из отличнейших по службе и хорошо грамотных гренадер 1-й статьи. Первым в докладе своем полковник расписал достоинства Иванова, вторым — латыша Етгорда, исполнительного, спокойного служаку.

Двадцатого сентября Качмарев повел своих кандидатов представлять князю. Через новый Фельдмаршальский зал вошли на цыпочках в Министерский коридор, где в отгородках вроде конюшенных стойл склонялись над бумагами чиновники. В конце коридора — приемная окнами на глухую стену Малого Эрмитажа. Полковник просил дежурного чиновника доложить министру и сам встал в ряд с гренадерами.

Иванову жали новые сапоги, стянуло кожу щек от обильной фабры, тревожился — не оробеть бы, ежели князь спросит что по службе. Может и забраковать за робость. Вышел чиновник и приказал ждать. Часы на камине отзвонили четверть первого, потом половину.

За дверью раздались неспешные шаги. Седой, крепко сколоченный, без брюха, вышел Волконский, заложивши правую руку за борт сюртука, другой держа лист бумаги. Остановился перед гренадерами, посмотрел в лица, потом на знаки отличия и сказал:

— На вид исправны, Качмарев. Тебе с ними служить, с них взыскивать, как мне с тебя. Гляди, чтобы не пьяницы.

— Как можно, ваше сиятельство!

— Ну так поздравляю вас, господа, унтер-офицерами дворцовой роты, прапорщиками армии. Государь всемилостивейше поручил мне скрепить ваше производство за отлично исправную службу, каковое по моему представлению соизволил подписать сего числа утром.

Полковник скосил глаза на новых офицеров.

— Покорно благодарим, ваше сиятельство! — гаркнули оба.

— Возьми, Качмарев, высочайший приказ, — протянул князь бумагу. — Отправь в штаб гвардии. — Кивнул и пошел в кабинет.

Свернув за дверью приемной на винтовую каменную лестницу, полковник остановился на первой площадке, снял шапку, вынул из нее платок, отер лицо, шею и руки. Унтера смотрели на него, ожидая, что сделает, а он не спеша накрылся, подтянулся и молвил:

— Ну, господа офицеры, теперь и я поздравляю. Думали, сюда шедши, что счастье за горами, а оно вот где! — и потряс свернутым приказом. — Извольте нонче же офицерские темляки приобресть, мундиры в швальню снести, чтобы на погоны нашивки поставили, да вицмундиры офицерского образца заказать вместо сих сюртуков.

Идучи домой, Иванов на Мошковом встретил Жуковского. Глядя в землю, он шевелил губами, точь-в-точь как бывает с Павлухиным на посту. Иванов сделал фрунт. Василий Андреевич поднял глаза и, всмотревшись в лицо унтера, спросил:

— Верно ли час назад мне молодой писарь сказал, что сегодня для вас радостный день?

— Так точно, ваше превосходительство!

— Тогда поздравляю от души. Есть ли у вас дети?

— Так точно, дочка растет, почти три года возраста.

— И для нее ваш новый чин может открыть лучшую дорогу в жизни… Желаю вам здравствовать с семейством! — И, приподняв шляпу, будто перед барином, Жуковский пошел своей дорогой.

«Есть ли кто на свете приветливей? — думал растроганный Иванов. — И ведь не знает еще, какая от нового чина польза делу важнейшему, коему пятнадцать лет труды отдаю. Шутка ли — за последнюю треть уже офицерское жалованье пойдет и в капитал рублей полтораста отнесу. Не говоря, что на собственное имя родичей приобресть смогу. Подумать только — офицером, дворянином стал!.. Вот она где, рубашка счастливая. Какую новость Анюте несу!..»

В ближайшие дни Иванова поздравляли в роте и во дворце. Хотя после покражи и назначения новых надзорных постов рознь между гренадерами и придворнослужителями еще усилилась, но Иванова поздравляли все лакеи и прочий дворцовый люд как человека всегда спокойного и обходительного. Кто посердечнее, кто посуше, покороче. Один Мурашкин, увидев подходившего унтера, отвернулся, будто обтирает пыль с картинной рамы. А радостному Иванову показалось, что для такого дня надо сделать шаг к примирению — сколько же зло на сердце держать из-за пустяковой размолвки?..

— Здравствуйте, господин Мурашкин! — окликнул он.

— Что вам угодно? — спросил камер-лакей поджатыми губами.

— Ничего не угодно, просто здороваюсь с вами.

— От вздорной бабы поздравлений не дождетесь! — Мурашкин весь перекосился от злости.

Иванову не хотелось заводить перебранку в такое счастливое для себя время, но нашелся, ответил, не повышая голоса:

— Таким именем не я, а сами господин гофмаршал тебя назвали. Однако нонче я убедился, сколь хорошо своих подчиненных знают.

Мурашкин что-то шипел ему вслед, но унтер, твердо решив не слушать, не отвечать, пошел своей дорогой.

Через несколько дней гоф-фурьер Баранов спросил Иванова, что у них вышло с Мурашкиным. Выслушал и покачал головой:

— Я так и думал, Александр Иванович. Душит его злоба, что в коллежские регистраторы не производят, хотя всех художников по именам выучил и Францу Ивановичу под ноги стелется. А вас, которого когда-то облаял, благородием титуловать приходится.

— Да провались он с титулованием своим! — отмахнулся Иванов. — Не обращусь я к нему больше вовеки.

А назавтра реставратор Митрохин, встретив, сказал унтеру:

— Слышал, Мурашкин вам нагрубил. Так плюньте: сей подлипало имена художников выдолбил, но черной душой искусство чувствовать не способен — великого Тициана от маляра не отличит…

12

За новое, в четыре раза большее жалованье и служба пошла куда хлопотней. Через двое суток на третьи приходилось суточное дежурство, не говоря о случаях, когда вся рота являлась строем на церемониях и парадах. Участки дежурств были различны ответственностью и расстоянием между постами, поэтому унтера непрерывно передвигались в расписании.

Самым беспокойным участком считался 1-й. Он охватывал Малую церковь, личные комнаты царя, царицы, их детей и классные, расположенные по сторонам Темного коридора. Тут на обоих постах в Ротонде и на площадке Салтыковской лестницы обходы невелики, но гренадеры должны быть готовы к появлению, вопросу или выполнению приказов членов царской семьи. На этих постах нужно уметь все видеть и слышать или, наоборот, превращаться в неподвижную статую, слепую и глухую. Второе дежурство из трех постов охватывало парадные залы по обе стороны Иорданской лестницы — от Концертного до Аполлонова, да еще Статс-дамскую, Предцерковную и собор. Тут куда спокойней, конечно, если нет больших выходов, приемов, балов. Третье дежурство еще тише — Половины Марии Федоровны и прусского короля. Наконец, четвертое и пятое — в обоих этажах эрмитажных зданий. Здесь только смотри насчет покражи, хотя недавняя история с золотыми медалями едва ли повторится. При этом первое и второе дежурства круглосуточные, а третье, четвертое и пятое — только с восьми утра до четырех дня. На первое и второе назначали по четыре и шесть гренадеров, на остальное — по два, так что ежедневно на дежурства выходило шестнадцать гренадеров и пять унтеров. Но тех, кто был в суточном наряде, надо было начисто освобождать на два дня, а остальных можно было снова посылать на дежурства и в караул. От этого составление расписаний так усложнилось, что Иванов радовался, что его теперь редко кликали «на подмогу» в канцелярию. Федот Тёмкин справлялся со всем один да еще вечерами читал книги и переписывал заветные тетрадки. Полковник похваливал писаря и уже представил его куда раньше срока к унтер-офицерству «за отличие».

На суточных дежурствах Иванов уставал теперь не меньше, чем когда-то в конногвардейских дворцовых караулах. Гренадеры, отстояв свои часы, уходили в роту и могли прилечь, не раздеваясь, и даже поспать до побудки дневальным, а он обязан был каждые два часа обходить посты, так что на отдых в первой комнате канцелярии, служившей и дежурной, оставалось не больше часу, а к концу суток от походов из Шепелевского дома в дальние концы Зимнего едва заставлял себя бодро шагать.

Сменившись, шел домой и ложился спать, в первые недели надеясь, что, вставши, возьмется за давние кормилицы-щетки. Но будила его обычно Маша, которая ласково тормошила отца. Вот и надо было хоть немного поиграть с ней в ладушки, покачать на колене, связать из платка зайчика. Взятые в подвале две игрушки — франта, снимающего шляпу, и охотника — Иванов спрятал до времени, не давал в детские проворные ручки: пусть останутся целыми на память о дедушке, которого никогда не видела. Случалось, что перед сном все-таки брался за щетки, но при свече теперь видел все хуже, да и с женой надо было когда-нибудь поговорить: порассказать, что было в роте, и ее послушать.

Хотя и начал чувствовать, что стареет — одолевала одышка на лестнице с вязанкой дров, — но был счастлив как никогда. Подумать только — вышел в офицеры без всяких экзаменов да еще с жалованьем, какого в другой части не получишь. А служба хотя хлопотная, но самая подходящая, раз выше смены дежурных никем не командует, и начальника лучше Качмарева не сыщешь.

Пятилетие свадьбы, которое пришлось на воскресенье, праздновали только вкусным ужином. Пригласили всего двух ближайших Анютиных подружек-белошвеек и писаря Тёмкина. Когда после изобильного жаркого хозяйка поставила на стол подносы с пряниками, изюмом и винными ягодами, Федота попросили почитать стихи. Он сказал наизусть несколько басен Крылова и показал в лицах, как толстый Крылов, идучи к Жуковскому, кряхтя влезает зигзагом по лестнице. После этого прочел уже по тетрадке недавно напечатанную сказку про Конька-Горбунка. Слушатели смеялись до слез, но, когда закончил, одна из барышень сказала, что все ж таки стихи Пушкина лучше всех, и просила прочесть хоть небольшое его сочинение. Анна Яковлевна поднесла чтецу стаканчик наливки и послала Лизавету, также слушавшую чтение, ставить самовар. Тёмкин предложил свою излюбленную «Полтаву». Но ее уже слышали — допрос, казнь, сражение, — все такое страшное. Не выберет ли что другое? Тогда прочел «Песнь о вещем Олеге».

Стихи были первые нешуточные в этот вечер, и разговор пошел серьезный. Сначала Федот рассказал, что знал про Олега и Ольгу, что за «щит на вратах Цареграда» и что такое «тризна». Потом стали вспоминать, какие верные бывают предсказания.

— А помнишь, Анюта, как цыганка Кате беленькой иностранца нагадала за год, как пекарь Шольц присватался? — сказала одна из мастериц. — А ведь немцы чаще на своих барышнях женятся.

— Мне тоже ворожея сулила, что дом каменный наживу, — заметил Тёмкин. — А пока за душой только тетрадки со стихами, гребешок да щетка, которую Александр Иванович подарили.

— Твое время не ушло, — заверил Иванов. — Выйдешь в чиновники, женишься на богатой — вот и дом готовый.

— А тебе как верно, Сашенька, — напомнила Анна Яковлевна, — барыня в Лебедяни нагадала: все по ее слову сбывается.

Иванов рассказал, как в 1818 году едва не наложил на себя руки от жестокости эскадронного командира, как стараниями двух боевых товарищей был переведен в ремонтерскую команду, шедшую в Лебедянь, и там через унтера Красовского увидел одну барыню, у которой бабка была цыганка, и что предсказала ему по руке и на картах. Рассказал и то, как часто пенял ей, пока казалось, что зря сболтнула, будто «в сорочке родился», а потом вдруг попал в роту, через два года нашел Анюту, а нынче еще в «благородия» вышел.

Тут переглянулся с женой — дальше надо бы рассказать, что обещала Дарья Михайловна исполнение самого главного, о чем тогда даже не мечтал, но вскоре замыслил и к чему сейчас почти приблизился. Но об этом ведь никому не говорено. Смолчал и теперь.

Вскоре гости ушли. Анюта с Лизаветой стали мыть посуду. Иванов хотел было им помочь, но сказали, что справятся, и остался один за столом. Вот ведь дожил, что может посидеть при свече без дела, раз еще спать не хочется… Конечно, Пушкина стихи про Олега — не больше как сказка старинная, но ведь бывают же верные предсказания… По Дарьи Михайловны словам все пока исполняется. Только бы еще своих выкупить. А последнее предсказала о пламени и дыме. Что оно значит? Как Красовский тогда шутил, геенну огненную, в которой за грехи гореть будем?.. Да что про то думать! Выполнить бы заветное, а там поглядим…


Перед рождеством выплатили жалованье за последнюю треть 1834 года, и унтер понес Жандру сто пятьдесят рублей. Шел и думал: значит, теперь в казне три тысячи триста пятьдесят рублей, — сумма знатная, и, видать, она пойдет прирастать куда быстрей. Пожалуй, можно бы уже начать прицениваться к покупке, кабы додуматься, как лучше: самолично, взявши отпуск, съездить в Козловку а ль сначала отписать? И кому писать-то? Самому ли Ивану Евплычу или отцу с братьями, чтоб верней все расчесть. Так письмо-то получивши, кого-то грамотного читать позовут, отчего сряду же барину станет известно…

Сдавши деньги Жандру, пересказал, что думал, и услышал:

— И мы про то же судили, да вспомнили, что у покойного Грибоедова в твоих краях друг закадычный живет, у которого «Горе» свое дописывал. — Жандр открыл записную тетрадь.

— Как же, — подтвердил Иванов, — они и мне про то изволили поминать, спрашивали, близко ли нашего села вотчина генерала Измайлова, которого за сущего кровопийцу в округе почитали…

— Нашел, — прервал его Жандр. — С тех пор у меня и значится, как писать отставному полковнику Степану Никитичу Бегичеву в деревню и в Москву. Сейчас-то, верно, в Москве живет. Так вот, мы с Варварой Семеновной и придумали ему как человеку самых благородных правил все дело описать и совета просить, не знает ли помещика, кому принадлежат твои родичи, или дворянского предводителя и кому лучше к ним обращаться: мне ли, с превосходительным чином, представляя себя посредником, или тебе как покупщику.

— Понятно, хорошо бы такое письмо отписать, — согласился Иванов, — хотя и совестно их да и вас беспокоить.

— Чего совеститься, когда друг наш общий тебя при мне обнимал и целовал, что в письме сем не премину сообщить, — сказал Жандр. — И речь ведь пойдет о деле подлинно благотворительном. Ну, диктуй, как деревня твоя и как помещик зовутся… Евплыч? Экое отчество редкостное!.. Да постой прощаться. Хочу еще спросить: читал ли вам писарек, про которого сказывал, новую поэму Пушкина про наводнение двадцать четвертого года?

— Никак нет.

— Ну и не надо, особенно Анюте, того слушать. Бедствие ужасно изображено. Что старше Пушкин становится, то сильней пишет…

На другой же день унтер спросил Тёмкина:

— Знаешь ли господина Пушкина новые стихи про наводнение?

— Как же, знаю-с, хотя нигде не печатаны.

— А чего же нам не читывал?

— Боюсь, Анна Яковлевна плакать станут. Там ведь про старушку с дочкой-девицей потонувших. Как ей своих не помянуть? А вам извольте, хоть сейчас наскрозь прочту.

— Ужо с дежурства зайду. Так хорошо писано?

— Хорошо — слово тут слабое. Душу лихорадкой бьет от восторга и жалости, ей-богу-с! А сказывают, что тогда в Одессе находились, но чисто как чародей все увидели… А я вот каков невезучий — ни разу им в лицо близко не взглянул. Все со спины аль с бочка, да мельком. А вы их поблизости видели?

— Нет, чтобы совсем вплотную, того еще не случалось.

Через день, будучи дежурным по смене, Иванов после очередного обхода постов пришел в канцелярию, когда Федот уже складывал бумаги в стол. И тут, присевши насупротив писаря, выслушал всю историю про бедного Евгения. Когда чтец дошел до строк:

…Несчастный

Знакомой улицей бежит

В места знакомые. Глядит,

Узнать не может. Вид ужасный!

Всё перед ним завалено;

Что сброшено, что снесено…—

у Иванова перехватило дух. Как сейчас увидел 7-ю линию — ломаные заборы, размытую мостовую, зловонные помойки и воду на полу подвальной комнаты, где захлебнулись дорогие Анюте люди…

Правильно Тёмкин сказал, что восторг и жалость слушателя колотят. А как Петербург вначале описан! «Красуйся, град Петров…» Да, такого сочинителя надо получше разглядеть…

Случай к тому пришел через несколько дней.

Во время торжественной обедни в соборе обходивший посты в парадных залах Иванов неслышно вошел в Военную галерею. Увидел Пушкина и, замедлив шаг, повернул ему навстречу. В полной камер-юнкерской форме Пушкин стоял с каким-то офицером гвардейской артиллерии и, кивая на портреты, говорил:

— Как Дова ни брани, а деньги не даром брал — сходство портретов удивительное. Ежели, понятно, с натуры писано. Вот Николай Николаевич Раевский совсем как живой, когда строг бывал. Взгляну и будто слышу: «Полно дурачиться, Пушкин!..» А у доброго Инзова только лоб да глаза схожи…

Скосился на миг на проходившего унтера, и тот увидел под рыжеватыми курчавыми волосами смуглый высокий лоб, чуть пригнутый кончик носа, крупные губы, за которыми блеснул ряд зубов. Но главное — в глазах! Никогда этаких не видывал. У Василия Андреевича грустные, добрые… А из этих словно искры брызнули…


В конце марта, наведавшись на Мойку, унтер узнал, что от Бегичева пришел ответ из деревни, куда переслали адресованное в Москву письмо. Он советовал Жандру написать епифанскому предводителю дворянства отставному гвардии капитану Левшину, просить его совета, а может, и содействия в совершении покупки и рассказать о доблестном офицере из солдат, который хочет выкупить родителей. А сам Бегичев еще до весенней распутицы повидает известного ему с хорошей стороны предводителя — имения их в двадцати верстах — и от себя объяснит дело словесно. О результате такового визита будет тотчас отписано Андрею Андреевичу, о котором столь много наслышан от незабвенного обоим Грибоедова.

Прочтя все это вслух, Жандр добавил, что уже написал предводителю, ждет теперь ответа и полагает, что его посредничество при покупке людей вреда не принесет.


Во время пасхальной заутрени Иванов снова был на дежурстве и, обойдя посты, пришел в Предцерковную, чтобы помолиться за близких и за то, чтобы будущие великие праздники встречать с ними. Здесь, впереди его, оказался поджарый седеющий камергер, которого, кажись, раньше не встречал во дворце. То, что он стоял в Предцерковной, говорило только об опоздании к началу службы или, может, что не любит духоты. Несмотря на высоту помещения, в соборе, где горели тысячи свечей и стояло множество людей, бывало душно и жарко. Сначала камергер привлек внимание Иванова тем, как стоял — плечи развернуты, локти к телу, каблуки сдвинуты. А когда полуобернулся, пропуская выходившую даму, стали видны ордена, медали за 12-й год и Париж, Кульмский крест. Тут же показалось что-то знакомое в чертах лица, посадке головы. Может, раньше видывал? Многие господа в отставку ушли, по усадьбам живут и сюда изредка наезжают.

Когда началось христосование, Иванов пошел проверять посты и вдруг сообразил:

«Да никак это полковник Пашков, Дарьи Михайловны муж! Но отчего похудел, постарел так? Однако с тех пор, как только мельком видел его, прошло целых шестнадцать лет. Значит, возвратились из-за границы и его в камергеры пожаловали. Но в великий праздник и она, как супруга придворного чина, должна быть рядом на церковной службе, а ее не рассмотрел — вот обида-то! А так бы хорошо поздравить с праздником, поблагодарить за посланные, хоть и не дошедшие деньги… Ну ничего, приедет же ко двору снова камергер, и хотя бы рядом с ним барыни не увижу, то подойду, отважусь… По тому, что от Красовского слышал, не должен осердиться за такое обращение…

Весна выдалась редкостно теплая и солнечная. 23 апреля, в день именин царицы, стояла совсем летняя погода. В десять часов утра опять дежуривший Иванов дворами вышел на набережную и направился к Иорданскому подъезду, чтобы через него и Салтыковскую лестницу подняться к постам у царских комнат. Выбрал такой путь потому, что, идучи по залам, пришлось бы непрерывно делать фрунт встречным генералам и офицерам. Хотя сейчас и сам в чине армейского прапорщика, да форма мало отличается от рядового гренадера — поди-ка объясняй…

На главном дворе шел съезд к большому выходу. От ворот к пандусу Иорданского подъезда двигалась вереница экипажей, которые, высадив перед дверью господ, тянулись мимо платформы пешего караула и, выехав на площадь, выстраивались у дворцового фасада.

Когда Иванов пересекал вестибюль, мимо него прошел, направляясь к парадной лестнице, только что приехавший камергер Пашков — это, несомненно, был он! Подбежав к окну, унтер увидел спускавшуюся шагом с пандуса на двор двухместную каретку, запряженную парой вороных, заметил темно-серые ливреи кучера и лакея на запятках, обшитые серебряным позументом.

Обойдя своих дежурных, вышел на площадь и разыскал экипаж камергера. Молодой толсторожий лакей, соскочив наземь и скинув шляпу, расчесывал гребешком курчавые волосы.

— Скажи, любезный, господа твои где ноне квартируют? — спросил Иванов.

Окинув нахальным взглядом медвежью шапку с золотым кутасом и расшитый галуном мундир, парень весьма бойко ответил:

— В собственном дому на Сергиевой улице, недалече Таврического саду. Однако господ у нас покуда один барин, хотя сговор с сиятельной княжной Козловской объявлен. Так что вскорости траурные кафтаны скинем и понарядней оденемся.

— А не ошибся я, что камергера Пашкова люди? — спросил Иванов.

— Они самые, — подтвердил с облучка пожилой кучер и, неласково глянув на развязного лакея, спросил: — А ваше благородие, может, в Конной гвардии с нашим барином служили?

— Истинно, друг любезный. Там почти двадцать лет состоял, — подтвердил Иванов, — а ныне тут, при дворце.

— Может, и барыню Дарью Михайловну помните, царство ей небесное? — Кучер взял все четыре вожжи в левый кулак и, сунув шляпу под мышку, перекрестился.

То же сделал унтер, за ним и присмиревший лакей.

— Где же и когда они скончались? — спросил Иванов.

— Пять уже лет, как горлом изошли в городе Турине. Там и схоронены, — сказал кучер, когда все накрылись и он разобрал вожжи. — А за доброту ихнюю поднесь бога молим все — и я и он, племяш мой, телячья башка, — кивнул он на лакея.

— Экая новость печальная! — сказал унтер. — А дозвольте спросить, долго ли мучилась и был ли полковник при них?

— Они-то были, но как все случилось, ежели знать желаете, то пожалуйте в наш людской флигель к фершелу Николаю Евсеичу. Он до последнего дня при них состоял. А барин хотя добрейшие и вас увидеть обрадуются, раз конногвардейцы, однако про ихнюю кончину слова николи не обронят. Еще вашему благородию совет дам: ежели с Евсеичем повидаетесь, то пригласите в трактир, он чай любит и уважение чувствует.

Часы на крепости отзвонили одиннадцать, и унтер, поблагодаривши кучера, пошел к Шепелевскому дому. Хотелось хоть на полчаса запереться в канцелярии. Весть о смерти Дарьи Михайловны сильно его опечалила, как и то, что полковник снова женится. Хотя что же? Пять лет прошло. Но отчего о ней не говорит? Оттого, что забыл или что печаль до сих пор велика?

И еще смущало, почему камергером обернулся и ко двору ездит. Неужто невеста-княжна на то надоумила, чтобы самой сюда протиснуться?.. Служа в роте, доподлинно узнал, что нет места бездельней. За стенами дворца военное сословие учения да караулы несет, чиновники бумаги пишут, купцы товары возят да торгуют, не говоря про мастеровых да крестьян. А господам придворным вечный праздник. Только и слышишь про выходы, балы, концерты, маскарады, визиты, катанья, примерки нарядов, награды. И все сплетнями переслоено… Так зачем умному и доброму барину, который много лет с Дарьей Михайловной прожил, в такое месиво лезть?..

Сменившись с дежурства, пересказал Анюте услышанное и что хочет сходить узнать в подробности, а потом отписать Красовскому. Он-то хорошо знал и почитал покойную. Анна Яковлевна, которой не раз рассказывал про Дарью Михайловну и про деньги, перехваченные Кузьмичом, поддержала, что нужно все расспросить у фельдшера.

Через несколько дней утром без труда нашел дом полковника и в его флигеле — обросшего седой щетиной тощего старика в ситцевом халате, игравшего в шашки с дворовым мальчиком. Через комнату был протянут шнур, и на нем сушились пучки трав и веточки с листьями. В углу, рядом с печкой, сложена небольшая плита. На столе среди бумаг — фарфоровые банки, ступка и пестик. Видимо, фельдшер был и аптекарем. Пояснив цель своего прихода, Иванов, памятуя совет кучера, пригласил Евсеича в трактир на Фурштадтскую. Подождал, пока тот побрился, надел сюртук, и пошли. За чаем с теплыми ватрушками гренадер упомянул, где видел Дарью Михайловну, как был ею обласкан, и в ответ услышал обстоятельный рассказ о долгой болезни в Италии, при которой то обнадеживала выздоровлением, то вновь начинала кашлять кровью.

Почувствовав доверие к толковому старику, Иванов, понизив голос, хотя в трактире было почти что пусто, спросил:

— А волю свою насчет облегчения крепостных людей господина полковника удалось ли барыне сколько-нибудь выполнить?

— Сие я сейчас изъясню, но всем нам то особенно горестно, что как раз от оной материи и началась ихняя болезнь, — ответил Евсеич. — Нонешние итоги ихней доброты, как я разумею, таковы: окромя тех трехсот душ в Калужской вотчине, которые в тысяча восемьсот двадцать седьмом году безвозмездно в свободные хлебопашцы переписаны, Павлу Алексеевичу еще столько же из разных деревень небольшими партиями за малые выкупы отпустить удалось…

— Да разве является барину трудность какая в том, чтобы людей своих на волю отпущать? — удивился Иванов.

— Порой истинная трудность, и немалая, — подтвердил старый фельдшер. — Я, как и вы, ранее полагал, знаючи, что любому своему человеку или отдельному семейству господин душевладелец может законным порядком вольность предоставить. Но коли до целого селения или иного знатного числа душ доходит, то иначе все оборачивается, оттого что вышние власти того не одобряют… — Теперь и Евсеич говорил вполголоса. — Так вот-с как оно было. Прибыли в том году господа отсюда в нашу Калужскую вотчину, кажись, в конце сентября, но не в дому барском засели, а туда-сюда вместе по деревням поездили, благо погоды стояли сухие. Да все без управителя, старым барином поставленного. Расспросили бурмистров, сходы выслушали, со стариками потолковали. А покончив разъезды, турнули управителя, прямо сказать, взашей. И справедливо: ба-альшой был плут и с людьми жесток — колодки никогда не пустовали, на палки перелески изводил. И тут же господа нам объявили, что половину вотчины на волю отпустят с землей и без выкупа — те селения, где крайнюю бедность наблюдали, а других, где получше жилось, с самой тяжкой барщины на милостивый оброк переводят… Вот как раз-то в сие время первая простуда барыне и приключилась — видно, где в разъездах продуло. Стали меня постоянно призывать, отчего все в подробности узнал, что дале и доложу. Но, понятно, также дохтора из губернии выписали, он микстуры и порошки прописал и мне, подлекарю, поручил за исполнением приглядывать. А вместе с тем дохтором вызвали Павел Алексеевич чиновника одного отставного, весьма сведущего, который за составление бумаг засел, необходимых для перемены нашего быта.

Однако без прогнанного управителя, который некоторые самонужные бумаги, уезжая, выкрал, проканителились больше месяца, да самого санного пути, когда тронулись в Калугу. А за тое время бывший управитель поспел к губернскому предводителю дворянства, а затем и к губернатору проникнуть и расписал, будто Павел Алексеевич не в своем уме и собирается всем подданным своим, коих в четырех губерниях числилось до шести тысяч душ, вольность предоставить, да что еще с чужой женой блудно проживает. Однако и того показалось кляузнику мало: отписал брату двоюродному барина, который свое имение прокутил и себя наследником полковника почитал. Сильнейше того взбаламутил, будто имение все по ветру пустит от вольнодумного помешательства ума. Подпустил еще, будто дружился с теми, кто в двадцать пятом году бунтовал, но начальством не замечен…

От сего так вышло, что, когда барин в казенную палату приехали, там бумаги принять отказались и передают приглашение пожаловать к губернатору. А тот уже его купно с предводителем ждет. И оба превосходительства в один голос давай вопрошать: верно ли, что всех своих крепостных людей на волю отпустить полагает? Тут полковник и взорвись, подобно гранате: «А с каких то пор дворяне российские в подобных делах должны кому-либо ответ давать? Укажите мне таков закон!..» Ну, накричались все трое вволю. Но начальники оба на то напирали, что в освобождении знатного числа крестьян есть соблазн для соседних владений, где мужики того же восхотят. Хорошо, что у губернатора с предводителем, как водится, вечные распри и губернатор сам военный и с гвардией в Париж ходил, так накричавшись, сказал, что просит полковника повременить, покуда сам в дело вникнет.

Павел Алексеевич обратно в гостиницу приехал, и тут ему коридорный доложил, что, мол, братец ваш двоюродный также в сей гостинице ставши и сейчас к губернатору призваны. Полковник от того в недоумении к Дарье Михайловне при мне пришли и рассказывают, что было. А тут чиновник, который бумаги у нас в деревне составлял, доложить явился насчет плутней управителя, о чем у писцов в казенной палате вызнал. Взъярился наш барин пуще прежнего, как узнал, зачем братец двоюродный пожаловал. На свое счастье, сей родич из гостиницы в тот же день съехал — прослышал, видно, от прислуги, чем наш-то ему грозил. Однако назавтра приглашает Павла Алексеевича губернский предводитель и вздумал дворянской опекой грозить и про Дарью Михайловну заикнулся. Павел Алексеевич сообразно ему отвечал, но, возвратившись оттоль, уговорил наконец ее под венец идти, чтобы все сплетни разом прикончить и на огорчение братцу-наследнику. Так надо же, чтобы в церкви она от легкого туалета и простудилась пуще… Жар, кашель, кровь впервые показалась — беда! Надо скорей в теплые края. Поехал Павел Алексеевич к губернатору, дал тому слово, что, окромя трехсот душ, что в готовых бумагах прописаны, не станет в ближние пять лет без выкупа более никого на волю отпущать, рассказал и про братние происки и про угрозу опеки. А про венчание ихнее губернатор и так уже знал. Да в пику предводителю и дал приказ палате немедля все бумаги принять и по ним отпуск на волю учинить. Тут же, по указке губернатора, нанял полковник отставного израненного капитана в управители, чтобы все по доверенности до победного исхода довел. А сами в Одессу, на корабль — и в Неаполь. И меня с собой взяли-с…

Старый фельдшер потрогал рукой остывший чайник. Иванов подозвал полового, приказал подать горячего и еще ватрушек, да посочнее. Николай Евсеич поблагодарил и продолжал:

— Этакая поспешность, надобно полагать, жизнь барыни весьма продлила. Одно время будто вовсе поправились, даже запели полным голосом. Но через год снова от легкой простуды кровохарканье пришло, и в апреле 1830 года отошли к праведникам… Вот-с… А возвратившись в отечество, Павел Алексеевич, по слову губернатору, отпущали из разных вотчин человек по двадцать — тридцать, деревеньками, за самый малый выкуп. Нонче же, как срок обещанию истек, снова уже готовят из Новгородской вотчины двести душ на волю безвозмездно. Словом, завещание супруги сполняют свято…

— Однако, сказывают, жениться собрался, — заметил Иванов.

— И то по ее воле.

— Неужто?

— Истинно-с. При болезни последней не раз повторили, чтобы взял за себя княжну Козловскую, которая за ней, будто сестра кровная, ходила. Как есть бесприданница, лет ноне за тридцать, родственница бедная нашего посланника в Турине, с которой в Италии сдружилась. Барин и то сколько лет откладывали. Тут любви плотской, верьте, нисколько нету, а одна душевность. И на случай, ежели сами раньше ее помрут, чтобы продолжала подданных облегчать, опять же по Дарьи Михайловны завещанию…


«Вот как все иначе оборачивается, когда поближе узнаешь, — думал Иванов, возвращаясь домой. — И надо всю историю Красовскому отписать… Вот четвертина крови цыганской в ней считалась, а есть ли среди господ чисто русских из знатнейших фамилий, которых во дворце видаю, чтобы такой любовью к бедным людям жили? И такое создание прекрасное чахотка сгубила! Поляков хоть от горестной судьбы сгас, а тут и любовь мужняя, и края теплые, и лекаря самолучшие… Надо в поминание Дарью Михайловну вписать… А любопытно бы знать, предвидела ли свою судьбу? Ведь на себя, поди, карты раскладывала и на ладошку глядела… Но удивительней всего, как на полковника губернатор с предводителем наседали, чтобы на волю целыми деревнями не выпускал. Крепко держатся господа, чтобы порядок свой не дать нарушать. Где же было молодым да доверчивым, как князь Александр Иванович с друзьями, этакую силу одолеть? Правду старый Никита говорил: не отдадут они свое царство…»


Полковник Бегичев отписал Жандру, что съездил к уездному предводителю и нашел человека воспитанного и образованного. Просил содействовать Иванову и получил обещание всяческой помощи. Такой аттестации полностью соответствовало пришедшее следом письмо капитана Левшина, которое Жандр прочел Иванову. В нем говорилось, что, хотя предводитель не знаком с господином Карбовским, каковой уже два трехлетия не показывается на выборах, оправдывая это параличом, но, по собранным справкам, продолжает вести жизнь невоздержанную, постоянно играя в карты с соседями, что сопровождается возлияниями и обжорством. От бесхозяйственности и убыточной карточной игры денежные дела Карбовского находятся в расстройстве, которое тщится поправить займами у одного из партнеров и дальнего родственника, отставного поручика Вахрушова. Оный, владеющий деревней в двенадцати верстах от Епифани, как думают, имеет в виду, предъявив заемные письма ко взысканию, завладеть Козловкой. В заключение спрашивалось, следует ли при встрече заводить речь с поручиком о будущей покупке.

— А теперь думай, что отвечать, — сказал Жандр, окончив чтение. — После благодарности сему доброжелателю о чем просить его?

— По-моему, разговор заводить рано, — сказал Иванов. — Ведь до того лета я денег нужных не накоплю. А хорошо бы цены нонешние на крестьянский двор справный, на десятину земли, а главное, на людей всех возрастов от них узнать.

Жандр одобрил такое решение, и на том они расстались.

А Иванов со следующего вечера засел за письмо Красовскому. Надо известить о встрече с камергером, что услышал от фельдшера. Да и в своей жизни накопилось немало: о том, как встретил Анюту, о маленькой Маше и, наконец, об офицерстве. Таких длинных писем Иванов никогда не составлял и по частям читал Анне Яковлевне. Она одобряла, а порой и дополняла. Посоветовала сообщить, что через год собирается на родину торговать свою родню. Раз Красовский заезжал в Козловку и отписал о том обстоятельно, то по справедливости надо ему об ихней судьбе все знать.

Понятие справедливости Анна Яковлевна почитала самым важным в жизни. Муж как-то заметил: много ли они оба ее видели? Но она горячо возразила, что тем больше обязаны по ней поступать. И тут же назвала тех, кто хотя по-разному, но по ней живут: своих родителей и мадам Шток, князя Одоевского и его друзей, вахмистра Назарова, Жандра и Качмаревых. Заключила этот, видимо не раз обдуманный перечень Дарьей Михайловной с мужем, который продолжает ею завещанное доброе дело наперекор «правителям», как называла всякое начальство.


В это жаркое лето 1835 года двор выехал в Царское в начале мая и пробыл там до сентября. У Ивановых часто выдавались такие долгие, спокойные вечера, какие случались только до рождения Маши. Теперь Анна Яковлевна не так уставала: девочке шел пятый год, она много играла в своем углу, спала спокойно и крепко, а подросшая и окрепшая Лизавета все больше делала по хозяйству. Потому и выходило, что унтер с женой могли по нескольку часов вечерами сидеть за шитьем и за щетками. Рассказывали друг другу, что видели за день, а то слушали, как Лизавета читала им вслух принесенное воскресным гостем Тёмкиным. Писарь стал вхож к лакею Жуковского, и Василий Андреевич разрешил ему брать книги из одного шкафа своей библиотеки, которые иногда давал Ивановым на несколько дней.

Благодаря легкой службе Иванов этим летом стал гулять с дочкой по набережной Мойки или в Летнем саду, куда из всех солдат впускали только дворцовых гренадер. Тут по утрам в боковых аллеях бывало немного гуляющих, и он мог спокойно посидеть на скамейке, в то время как Маша бегала около. В это лето он впервые близко присмотрелся к дочке и радовался ее разуму и доброте. Несколько раз водил ее во Дворец и Эрмитаж, показывал разные диковины: часы «Павлин», которые при них задвигались и отзвонили время, сад с цветами во втором этаже, «китайцев», качавших головами, мраморные статуи и огромные картины, царский серебряный трон, Военную галерею и сверкающий позолотой собор. Конечно, она залюбовалась золотым хвостом павлина и старалась громко не смеяться, когда, скользя на блестящем паркете, хваталась за отцовскую руку. Везде внимательно слушала его пояснения и только в двух случаях их упредила. Войдя в розовый мраморный Тронный зал, остановилась и прошептала:

— Вот где красиво-то! Хоть бы мамонька тут побывала!

А в залитом солнцем соборе сказала:

— Здесь и молиться, наверное, весело!..

После этих прогулок Иванов стал больше думать о будущем дочери. Вот на пятом году она охотно запоминает буквы и уже читает склады. Тёмкин берется учить ее чистописанию и арифметике, рассказать по истории, что в книгах вычитал. Ну, а дальше? Если бы родилась теперь, когда именуется благородием, то определили бы в Павловский институт на Знаменской улице, как уже двух унтерских дочек, достигших семи лет. А раз родилась, пока был в солдатском звании, туда дороги нет. А куда есть?.. Коли удастся выкупить своих, то с нонешним жалованьем можно и в хороший пансион определить, как советовала Настасья Петровна. Ну, то все впереди, а пока такая радость идти рядом, отвечать на ее вопросы, чувствовать ее ручку на своей ладони!..


Вскоре по возвращении двора в Петербург, после первого большого выхода в собор Иванов встретился с камергером Пашковым, который, опоздав к началу церемонии, но не слишком торопясь, пересекал Гербовый зал. Оглядев молодцеватую стать вытянувшегося перед ним унтера, Пашков остановился и спросил:

— В каком полку, братец, служил до царевой роты?

— Лейб-гвардии в Конном, ваше высокоблагородие!

— Однополчанин! В каком же эскадроне и с какого года?

— С Тарутина все в третьем эскадроне, только раз на полгода в ремонтеры откомандировали, с ними в Лебедянь ходил.

— В Лебедянь? — воскликнул Пашков. — Может, и унтера Красовского знавал?

— Александр Герасимович, как родной, меня привечивал. К мастерству приставил и грамоте выучил.

— А не знаешь, где он сейчас? Все на Беловодских заводах?

— Не могу знать, ваше высокоблагородие. Послал ему туда сим летом письмо, но ответа еще не получил.

В это время поспешно проходивший мимо седой сановник с синей лентой через плечо подхватил камергера под руку.

— Полно, Павел Алексеевич, сражения вспоминать! — сказал он. — Вот вам Литта за опоздание такую картечь пропишет…

— Сейчас, князь, — отозвался Пашков. — Один вопрос еще старому соратнику. В котором году в Лебедяни был?

— В восемнадцатом.

— Так не ты ли с Красовским нас охранять приходил да из сада пение барыни слушал? Не ты ли за крепостных родичей радел?..

Черты камергера изобразили волнение. Он вежливо, но решительно освободил локоть от руки сановника, который, пожав плечами, пошел в Статс-дамскую, а Пашков продолжал:

— Видно, нам надобно, братец, не тут потолковать. Но завтра утром я месяца на два отъеду Дарьи Михайловны завещание выполнять… Слыхал ли, что она скончалась? Помнишь ли ее?

— Их, раз увидавши, разве можно забыть? — ответил унтер. — А я не раз их пение слышал и добрым словом ободрен.

— Ну, спасибо, брат, — наклонил голову камергер. — Как прозвание твое, чтобы сыскать в вашей роте, когда возвращусь?.. Но позвольте, отчего же на сабле у вас темляк офицерский?

Иванов назвался и объяснил свой чин. В это время часы по всем залам дворца и на фасаде пробили десять. Пашков обнял его за плечи, поцеловал в висок и поспешно пошел в собор.


Ответ Красовского пришел в ноябре. Это было первое письмо с надписью на конверте: «Его благородию Александру Ивановичу Иванову». После поздравления с законным браком, с чином и пожелания здоровья ему, супруге и дочери Красовский объяснял причину, почему отвечает не сразу: на два месяца посылали инспектировать Яновский завод в Седлецкую губернию, а потом завернул в Лебедянь, на Покровскую ярмарку, которая хотя уступает Троицкой, раз на ней отсутствуют ремонтеры, но все же служит местом встреч любителей и коннозаводчиков.

Как ответ на недавний разговор с камергером Иванов прочел вторую половину письма: «В Лебедяни не раз вспоминал я добрую Дарью Михайловну, о кончине которой дьякон Филофей не был осведомлен, ибо дом, в котором проживал, полковник подарил церковному причту, чем сношение с бывшим его владельцем прервалось. В покойной особе, кроме редкостного разума и сердечной доброты, впору оплакивать еще и голос чисто ангельский, коего звуки до смертного часа буду помнить. Утешением от известия про кончину ее оказалось сообщение твое, что камергер следует ее воле много лет после кончины, что возвышает в его лице род человеческий, о котором я мнение за сии годы не повысил. Ежели будет к тому случай, передай мое соболезнование и почтение. Из Лебедяни отправился я восвояси к месту служения на брегах тихоструйного Деркуля уже не одинок. Ты, верно, ждешь здесь наконец-то прочесть о браке с некоей девой или вдовицей? Но нет! Поехал я в приятной кумпании с Филофеем, ныне отставленным церковнослужителем, которого едва уговорил отныне разделять холостяцкую обитель знакомого тебе майора, собирающегося через год, когда исполнится ему шестьдесят лет, выйти в отставку. Сын оного Филофея под воздействием злой жены превратился в заурядного хапугу, от известий о деяниях коего голубиная душа отцова терпела повседневные страдания…»


Письмо взволновало Иванова. Вспомнил, как медленно оживал по пути в Лебедянь под опекой Красовского, услышал стоголосый гомон ярмарки, увидел встречу с барином и Степкой-катом, с ласковым подростком Мишкой, испытал снова боль от вести, что изверг заколотил беззащитную Дашу, и потом, ночью в саду, от пения Дарьи Михайловны, надорвавшего сердце… Даже слова те же написал Красовский, что тогда говаривал: «ангельский» голос, «голубиная» душа дьякона…

Хоть бы еще раз повидаться, поговорить со старым другом! Вот он и в штаб-офицерских эполетах остался чудаком бессребреником; не женился на богатой, а повез к себе на харчи бедняка Филофея… Далеко ли от Епифани до Беловодска? Надо Федота спросить, сколько верст по почтовому тракту. Он как-то умеет высчитать. Другой-то раз навряд ли удастся выбраться в такую даль. Годы незаметно бегут: Красовскому под шестьдесят, ему самому сорок шесть стукнуло…

13

Во время устройства парадных залов близ Иорданского подъезда рядом с ними, в начале Министерского коридора, выгородили две небольшие комнаты для дежурного флигель-адъютанта. Днем он находился в приемных государя, докладывая о прибывших и готовый нестись, куда пошлют с поручением, а вечер и ночь проводил здесь в готовности явиться по первому зову.

Однажды, сменив часовых с парадной лестницы, Иванов сошелся в Фельдмаршальском зале с направляющимся в дежурку ротмистром Лужиным, одетым в новенький свитский мундир.

— Здорово, Иваныч, — сказал ротмистр.

— Здравия желаю, ваше высокоблагородие! Честь имею поздравить с новым званием.

— Спасибо, братец. И ты в каком-то новом обличии: шляпа и темляк офицерские, а погон — как у всех ваших гренадер.

— В унтера меня произвели. А вы и полка больше не касаемы?

— Нет, я от фронта не отчислен, всего раз в месяц тут дежурю. Про прежних наших командиров могу сказать, что Бреверн хорошо полком командует, Пилар в генералы произведен. А общий недруг Эссен в отставке с чином полковника и в Чухландии мужиков тиранит. Все-таки обскакал я его! — Лужин с гордостью указал на аксельбанты и царские вензеля на эполетах.

Они подошли к двери Министерского коридора.

— Скажи, не могу ли чем тебе помочь? — спросил на прощание ротмистр. — Я, право, всегда рад…

— Покорно благодарю, ваше высокоблагородие, только ничего мне не нужно, — ответил унтер, и Лужин, кивнув, исчез за дверью.

«Аксельбантом гордится, что Эссена «обскакал» похваляется, а про князя Александра Ивановича не вспомнил», — с горечью подумал Иванов.


Второе письмо епифанского предводителя пришло в декабре. Он сообщал, что поручик Вахрушов представил заемные письма ко взысканию и Козловка вот-вот перейдет в его собственность с какой-то доплатой нонешнему владельцу, который останется доживать здесь бесправным приживалом, что вполне заслужил распутной жизнью. По поводу цен на людей предводитель писал, что за здорового, не старе тридцати лет мужика-работника дают, как и за рекрута, до ста рублей серебром, за баб тех же качеств — до шестидесяти, за пожилых, еще способных работать, и за подростков — по тридцать — сорок рублей, а за малых детей и за стариков, ежели кто таковых покупает с семьями, — по пятнадцать — двадцать рублей. Что же касается надела в одиннадцать десятин и усадьбы с исправной избой, гумном, скотом и мелкой живностью, то все сие господин Левшин оценивал примерно во столько же, как и семейство Ивана Ларивонова, расписанное ему по полу и по возрасту, то есть в пятьсот рублей серебром или две тысячи ассигнациями. Таким образом, на всю покупку, даже с запросом Вахрушова, следует иметь около четырех тысяч ассигнациями, в каковом виде такую сумму легче и безопаснее перевозить на дальнее расстояние. Свое письмо Левшин заключал советом обязательно запастись перед отъездом письмом от преимущественно военного чиновного лица к тульскому губернатору генералу Зурову с просьбой содействовать ускорению сделки. Купчие крепости на людей с землей заключают в губернской палате гражданского суда и только ввод во владение совершают в уездном суде, не раньше как по прошествии полутора месяцев, предоставляемых законом для протеста лиц, имеющих на то право. Но так как покупатель будет связан сроком отпуска из части, то важно, чтобы чиновники сих мест действовали без проволочек, чего без прямого указания губернатора ждать невозможно. Однако даже при всех благоприятных обстоятельствах покупщику надо иметь, кроме означенной суммы, еще сотни три ассигнациями на оплату пошлины, гербовой бумаги и прочих законом определенных расходов при покупке и столько же для награждения небольших чиновников, кои и суть совершители формальностей, каковые могут под различными предлогами затянуть, несмотря на приказ начальства. В заключении письма сообщалось, что, находясь в Петербурге, не столь трудно сыскать лиц, близко знающих генерала Зурова, служба коего прошла в гвардии, потом при фельдмаршале Дибиче и даже несколько лет флигель-адъютантом государя.

Окончив читать это пространное письмо, Жандр сказал:

— Сей барин заслуживает благодарственного послания. Все здесь умно и к делу. Хорошо, что у нас есть время сыскать нужных лиц. Может, и у тебя кто остался, которые в роту впихивали?

— Генерал Захаржевский и полковник Бреверн ноне где-то в армии командуют, а вот ротмистр Лужин сами флигель-адъютантом пожалованы и намедни помощь предлагали.

— Его запомним, но поищем чином повыше, — сказал Андрей Андреевич. — А пока давай считать. По сему расчету надобно тебе иметь при отъезде пять тысяч ассигнациями. У меня твоих ровно четыре тысячи. В ближние дни внесешь еще двести пятьдесят. Первого мая еще столько же, вот уже четыре с половиной налицо. На первое сентября еще двести пятьдесят. Значит, отпуск тебе надлежит просить на осень. Нехватающие мы тебе в долг поверим.

Вечером, пересказав жене письмо предводителя, Иванов закончил:

— Захаржевского разыскать Лужин, верно, поможет. А гвардейцы, которые до генеральства дошли, все промежду себя приятели.

— А по-моему, ты про то не думай, раз Андрей Андреевич сам взялся, — посоветовала Анюта. — Мало ли у него знакомства?

— А про что же мне и думать, окроме как заветное дело исполнить? — не без обиды спросил Иванов.

— Думай, как заживем, когда все в Козловке хорошо пойдет, — посоветовала она, — и станешь со спокойной душой семейством своим радоваться. Я знаешь про что перед сном думаю? Как бы летом где-нибудь на Выборгской дороге изобку сыскать, чтобы Маша настоящую траву, бабочек и жуков увидела, чтобы грибы не деревянные под стулом, а во мху под деревом сама собирала. А то папенька мой для меня все детство об этаком мечтал, но сначала служба разъездная, а потом нога калеченая мешали. И то ведь мы с ним, бывало, на Голодай-остров ходили, и там я из песку домики строила, а он, рядом сидя, на небо да на воду любовался… Потом еще думаю, что после поездки твоей за щетки больше упрошу не браться. Сам-то не замечаешь, как горбишься над ними и глаз краснеет… Даже если с каждого третного жалованья будем и впредь родителям твоим по сто рублей отсылать, так и тогда прямо по-царски заживем.

— Тогда, поди, надо и квартиру получше снять, — сказал Иванов. — К Маше, если в пансионе учиться станет, подружки придут, так чтобы не хуже, как у них…

— А я про пансион сомневаюсь, — созналась Анна Яковлевна.

— Что ж так? — удивился Иванов.

— Напротив нашей мастерской француз с женой пансион для девочек держали. Родители платили, кажись, рублей по пятьсот за год. А житье детям было не сравнять хуже, чем нам у Штокши. Учения совсем мало, только что по-французски да приседать ловко умели. А кушанье скудное, белье нечистое и во всем несправедливость. Старшие очень малышей обижали — прозвища стыдные давали, по ночам пугали. Сладкое или ленточку какую отнять — самое обычное дело. И что ни услышат — все француженке перенесут. А та их секла и на горох коленями ставила. В дурацком колпаке ходить за наказание не считалось.

— Ну и пансион! — сказал Иванов. — А вы как всё узнавали?

— Горничная тамошняя, которая постели девочкам убирала, воротнички да рукавчики крахмалила, в мастерскую забегала. И та ушла от французов, не могла такую несправедливость видеть.

— Так не все же пансионы такие! — сказал унтер. — Узнаем, расспросим, прежде чем отдавать.

— Не иначе, — согласилась Анна Яковлевна. — Наверно, и справедливые заведения есть. Но с годик я сама еще поучу шить, читать и писать. Смотри, как Лизавета бойко читает, и никогда ее в лавках не обсчитывают. И еще, знаешь ли, про что мечтаю?

— По-французски чтоб умела? — усмехнулся Иванов.

— Вот и не угадал! Фортепьяно купить и учительницу нанять. Ты слышишь ли, как поет? Что услышит летом от уличных музыкантов, все сразу и запомнит. Ведь и ты часто за работой мурлычешь. Она все твои песни знает. Про солдатушек-уланов слово в слово…

— Хорошо бы, — ответил Иванов. — Как во дворце концерты дают, я всегда послушать стараюсь. Жалею, что ты со мной вместе не можешь. А те, кто там сбираются, многим музыка будто в тягость.

— А господина Пашкова давно видел? Он-то, наверно, тульского губернатора знает? — спросила Анна Яковлевна, видно забыв, что сама советовала мужу не думать о письмах.

— Может, и знает. Хотя двадцать лет в отставке и будто в Тульской деревень у них нет.

— А всё спроси. У господ везде знакомство или свойство. Не с губернатором, так с женой, может, родня.

— Спрошу. Ему теперь все дело открыть можно, раз деньги почти накоплены, и про жалованье хорошее скажу.

Только в феврале они встретились. Снова опоздавший к началу обедни камергер спешил в собор. И опять остановил унтера:

— Ты завтра свободен, друг мой?

— Никак нет, в суточном наряде.

— Так послезавтра приди на Сергиевскую в полдень. Можешь?

Услышав о приглашении, Анна Яковлевна настояла, чтобы взял с собой письмо Красовского, раз про него спрашивал осенью.

Верно, хозяин отдал приказ о его приходе, потому что едва подошел к парадной двери, как ее распахнул швейцар, приговаривая:

— Пожалуйте! Его превосходительство приказали просить.

Стоявший тут же лакей помог унтеру снять полусаблю и шинель, принял шапку и пошел впереди, из почтения ступая боком по устланной ковром лестнице и дальше по парадным комнатам.

Убранство их было нарядно, но, видно, осталось от отца камергера. Шелковые обои и обивка мебели выцвели, позолота потускнела. Пашков встретил гостя на пороге своего кабинета, а может, библиотеки — вдоль стен высились шкафы с книгами. У письменного стола на серой ребристой тумбе стоял беломраморный оплечный портрет женщины, в котором Иванов тотчас узнал черты Дарьи Михайловны.

Перехватив его взгляд, камергер спросил:

— Похожа?

— Оченно, — сказал унтер. — Еще Красовский их со статуей в парижском каком-то музеуме равнял. Сказывал, на богиню какую-то древнюю схожи… А тут сами на себя-с.

— И мне он то же говорил. Но я с тех пор в Париже не бывал, проверить его мнение не мог, — отозвался Пашков.— Да садись, пожалуйста, Александр Иванович. Ведь ты теперь офицер. Пока ты стоишь, и мне, хозяину, сесть неудобно.

Иванов сел и подал письмо Красовского камергеру. Тот прочел, перечел еще раз и, возвращая, сказал растроганно:

— Истинно благородное и чистое сердце! — Помолчал и стал спрашивать: — Уже майор? Быстро в чинах проскочил… Ах, вот что? Ну, хоть и от цесаревича кому-то польза была. Так каков же адрес?.. Я ему настоятельно напишу, что буде в отставку пойдет, то не искал иного места, как у меня в дому. Только Филофею какова здешняя сырость покажется?.. Могут как гости жить, сколько захотят, а то Герасимыч ко мне на службу вступит. Мне честный человек вот как нужен. Скажу тебе, что из шести тысяч крестьян, что в наследство получил, освободил я пока тысячу двести, которых совсем безденежно, которых с малым выкупом, а остальных перевел на легкие оброки, что, однако, требует постоянного надзора, ибо в честности многих приказчиков не уверен. Отсюда понимаешь, насколько Красовский был бы полезен, и что он в штаб-офицерском чине, тоже весьма кстати для начальства всех мастей. Зиму бы здесь оперу слушал, — на этом слове Пашков будто поперхнулся, глянул на мраморную Дарью Михайловну, нахмурился, но продолжал, — а летом в моей коляске в любое имение с ревизией да с расспросами крестьян о поставленных мной управителях. Прошу, отпиши ему о сем же. Ведь ради успеха дел своих я и камергерский мундир надеваю и во дворец езжу. Мне звание такое не нужно, но в любой губернии, где по делам крестьян приходится в Гражданской палате побывать или губернатора визитировать, и здесь, вплоть до Сената, везде камергерство успеху содействует… Но супруга моя, представь, не хочет ко двору представляться, все больной сказывается. Я-то ее понимаю, что там хорошего? Но старый граф Литта ко мне пристает… Однако постой, высказан лишь один пункт беседы, для которой нынче пригласил: просьба Красовского ко мне на службу привлечь. Письмо, тобой принесенное, очень меня в том обнадеживает. А второй — о твоих делах. Помнится, Дарья Михайловна говорила, что замыслил родных из крепости выкупить. Так ведь?

— Так точно. И мысли сей не оставляю семнадцать лет, — ответил Иванов, после чего вкратце рассказал о капитале, накопленном благодаря щеточной работе и жалованью, и что хранит его деньги уже много лет статский генерал Жандр, к которому в дом привело его ремесло, еще когда служил в Конной гвардии.

По мере рассказа видел, как смягчалось лицо Пашкова.

— С господином Жандром я не знаком, — сказал он, когда Иванов кончил, — но как театрал записной в дни молодости помню пьесы, им весьма остроумно переведенные, а теперь наслышан как о честнейшем и дельном директоре департамента. Радуюсь, что случай помог тебе сыскать такого банкира.

— Они уже с епифанским предводителем дворянства в переписку вошли. И по сему делу у меня к вам, Павел Алексеевич, покорная просьба. Советует предводитель при поездке моей заручиться письмом к тульскому губернатору генералу Зурову…

— К Ельпидифору Зурову? — воскликнул Пашков. — Он Ельпидифором Антиоховичем зовется — вот имя-отчество замысловатое! Но сам-то для нашей земли овощь самая обыкновенная… Знавал его близко. Раз даже из небольшой беды помог выпутаться, тогда еще юнкеру в Дворянском полку. И что губернатором назначен, тоже слышал. Чудны дела твои, господи! А может, не тот еще Зуров? Не знаешь, был он адъютантом при Дибиче?

— Они самые, так предводитель епифанский пишут.

— Ну, так я ему такое послание настрочу, которое, думается, пользу тебе принесет. И супруге любезностей подпущу. Он на вдове графа Стройновского женился. Красивая была барышня лет двадцать назад. Ее папенька все состояние прокутил и за старика замуж выпихнул: ей восемнадцать, ему семьдесят. А граф вскоре попал под суд, хотя был сенатором, блюстителем законов. На счастье молодой супруги, тут и помер, оставив ее, правда, без копейки, отчего рада была за Зурова пойти. Он собой вроде вареного рака… Ну, я злословить пустился, чего Дарья Михайловна терпеть не могла… Так называй мне прозвание помещика, у которого своих покупаешь, да сколько их душ. И незачем Зурову, по-моему, знать, что ты им волю готовишь. Он чувств таких не понимает. А что прапорщик хочет крепостными обзавестись, ему вполне по душе… А теперь позавтракай со мной, сделай удовольствие, как былому конногвардейцу. И не стесняйся, жена моя, Ольга Николаевна, поехала больную тетку проведать, раньше обеда не будет.

Здесь же, в библиотеке, но на другой, круглый стол два лакея накрыли скатерть, поставили приборы, принесли жаркое, пирожки, кофе. Отослав их, Пашков все сам раскладывал и разливал. Вспоминали Конный полк, походы, Париж.

Когда собрался уходить, хозяин подал ему конверт.

— Что же тут?

— Долг мой, что вор-музыкант когда-то перехватил.

— Увольте, Павел Алексеевич, я ведь и так, слава богу, как докладывал, к нужному капиталу почти что подошел.

— Не могу уволить, раз то Дарьи Михайловны воля была.

— Но откуда узнали такое давнее?

— Второй музыкант, Алексаша, на неделе пересказал. Он здесь в Большом театре в оркестре играет. В среду его четвертого младенца крестил. Вот на крестинах и вспомнил, как ты нас на Литейной не застал и писать Дарье Михайловне запретил, чтоб не расстраивалась. Я хотел в сей же конверт еще прибавить, но раз у тебя столь благополучно, так те другому лицу отдам, а что Дарья Михайловна посылала, прими в свою кассу.

Иванов шел домой и подсчитывал капитал. Неужто наяву подходит к исполнению заветного желания? Сколько раз казалось не больше как мечтой. Да, верно, так бы и вышло, если бы не попал в роту, а потом еще получил производство. Близится время доложить полковнику про отпуск, притом не на двадцать восемь дней, как другим, а месяца на три, чтобы дело до конца довести. Придется притом все объяснить. А он жене расскажет, и от ихней прислуги вся рота узнает. Надо его просить помолчать, хоть пока…


В первых числах марта, идучи на рынок, Иванов глянул на дверь трактира, в которую ныряли посетители, и вспомнил Варламова. Будто вчера бежали от будошников по Аптекарскому. А ведь не сегодня-завтра стукнет пять лет, как нету Карпа на свете. Какого же числа помер? Надо у Павлухина спросить да на кладбище панихиду отпеть…

На обратном пути сделал крюк, завернул в роту. Узнал, что свободный от нарядов Савелий ушел в город. Наутро заглянул в табель — где стоит? В Эрмитаже. Не по дороге к нонешним постоям. Возвратясь со смены, спросил Тёмкина, нет ли записи, когда кто из гренадер помер. Федот вычитал, что Варламов скончался 4 марта. Ах, мать честная! В самый день, когда у трактира вспомянул! Теперь и у Павлухина спрашивать совестно.

Назавтра Иванов вложил в медвежью шапку стеганое донце, под сюртук вздел овчинную безрукавку, так что едва застегнул шинель. К Чесменской богадельне не близко, а мороз — январю впору. На Московской дороге ветер колет лицо иголками. Пробежаться бы для согрева, да неловко в такой форме. Знай хлопай руками крест-накрест, как кучер. Вот наконец Триумфальные ворота, дальше и домиков нет, одни огороды. Тут и припустить можно.

Вот и Чесма за рощицей. Свернул на разметенную дорогу и снова перешел на строевой шаг. Вошел в просторные чистые сени — сразу видно, что недавно открыли богадельню. Дежурный инвалид, гревший спину у печки, не попросил, а скомандовал:

— Прикрывай плотней двери! Тут швейцаров нету! Да иди греться. Говори, чего пожаловал. Проведать кого хочешь?

Ростом мал, ноги кривые, но на затертом сюртуке «Егорий» и три медали, сбоку Кульмский крест и на рукаве четыре галунных шеврона. Видно, отслужил довольно.

— Хочу панихиду заказать, друга помянуть, что у вас схоронен, — сказал Иванов, скинув вареги и грея руки о печку.

— Наш поп в город до вечерен покатил, так что дело твое несбыточное. Да не по Варламову ли панихиду хотел отпеть?

— Как ты догадался? Ведь у вас трое наших уже схоронено.

— Трое схоронено, а за одной могилой пригляд настоящий, хоть у других, сказывают, и женки оставши. В самый день Варламова кончины уже гренадер был и панихиду заказывал. Тот самый, что плиту на могилу ставил. Прибаутошник такой.

— Ну, коли так, — сказал Иванов, — то на могилу схожу да обратно. Ты мне, однако, скажи, как ее сыскать? Я с похорон не бывал, а крестов, верно, немало наставили.

— Мрём, конешно, на то и богадельня, — сказал инвалид. — А ее сряду сыщешь, как на кладбище взойдешь. Ваш-то как был, так размел, песочком да ельником убрал. Все любоваться ходим.

— А где же служил, браток? — спросил Иванов.

— Отседа рукой подать, в Софии, в лейб-гвардии гусарском полку, — отрапортовал инвалид. — Первым ездоком считался, вахмистром шефского эскадрона состоял. Тридцать лет отбухал, пять ран имею — сколько наград, столько и ран. Зато сюда и сдали помирать на казенные харчи… А ты где красовался?

— В Конной гвардии, тоже вахмистром.

— То-то ростом тебя выгнало.

— Я из средних был.

— А толку что в росте? Мал золотник, да дорог. Большого рубить да стрелять легше, какими железками ни покрывайся.

«Экий задира! — подумал Иванов. — Ведь видит, поди, офицерский темляк, да что ему, тут-то живучи…»

— Ну, будь здоров, братец.

— Будь и ты, гренадер.

Натянул вареги, вышел, свернул за здание. Да, крестов уже десятка три стоит. «Мрём, конешно, на то и богадельня».

Сразу видны Савельевы труды. Ельник да песок могилу выделяют. Подошел, чугунная плита, как у знатного барина, на тесаных камнях уложена. Рядом веничек, снегом полузасыпанный. Обмел и прочел выпуклые строки:

На сем месте погребен

Гренадер дворцовой роты и кавалер

КАРП ВАСИЛЬЕВ ВАРЛАМОВ

Скончался 4 марта 1831 года

Жития его было 45 лет.

«Ай да Савелий! И никому ничего». Снял шапку, перекрестился. Ох ты, как сряду голову прохватило — волос-то немного осталось. Ну, теперь домой скорей. Будто ветер в спину на обратном пути. Или он в Петербурге со всех сторон?..

Как вышел на Московскую дорогу, сразу потрафило: подсел на дровни к пулковскому огороднику, ехавшему на Сенной рынок. А тут уж и до дому рукой подать.

От рассказа мужа Анна Яковлевна даже всплакнула.

— Вот видишь — зубоскал и гуляка, а какой душевный! Ведь плита заказная, немало стоит. Позвал бы его к нам в гости.

— Нет, матушка. Ему за стол без полуштофа не накрывай, а того у нас заводить не стану. Лучше вместе в Графский зайдем, Карпа помянем.

— Ну, как знаешь.

Встретясь назавтра во дворце, унтер сказал:

— Был в Чесменской. Настоящую годовщину Варламова прозевал, так хоть после. Видел твое устройство. Вот уж истинно красу навел нельзя лучше и денег не пожалел.

Павлухин ответил, по обыкновению, виршами:

Не забыл свово я друга.

Двадцать лет рядом ходили,

На войне и в час досуга

Смех и горе с ним делили…

С ним, бывало, выпьем дружно,

По душам погуторим.

Нам одно, бывало, нужно,

За одно душой горим…—

Савелий помолчал, шевеля губами, видно, искал нужные слова.

А Иванов смотрел в его лицо, сейчас вовсе не похожее на обычное дурашливое, и думал: «Что ж, и твоя душа за то горит, что 14 декабря на площади не рванулись своим братьям помочь…»

Но Павлухин перевел дух и закончил:

Так его могилу кто же,

Кроме Савки, соблюдет

И вокруг плиты пригожей

В день кончины приберет?..

В конце апреля Иванов принес Жандру двести пятьдесят рублей из жалованья и двести — полученных от Пашкова.

— Теперь ты уже и ехать бы мог, — сказал Андрей Андреевич. — Четыре тысячи семьсот рублей налицо. А ежели отпуск выйдет в сентябре, то все пять тысяч своих накопишь. И письмо нужное генерал-адъютант князь Белосельский-Белозерский мне обещал. А он член Военного совета и Зурову ох как пригодиться может.

Иванов пересказал разговор с Пашковым.

— Что ж, как говорится, маслом каши не испортишь. Камергеру твоему к пасхе «Владимира» за благотворительность пожаловали, о чем Зуров, конечно, где следует прочитал. Из сего поймет, что при дворе даже после долгого отсутствия его отмечают, значит, когда-то понадобиться может.

— Так они и знакомые давние, с первых чинов, — заметил Иванов.

— Оно хорошо, но про Зурова слух идет, что ему нонешнее прежнего важней.

Близилась пора просить полковника о небывало длинном отпуске, а значит, рассказать, зачем нужно ехать в Епифань, оттуда в Тулу и опять в Епифань, про срок в полтора месяца между присутствиями и про письма, которые уже пишут о нем губернатору. Но такой разговор унтер откладывал до подходящей минуты.

В конце мая царская семья и двор выехали в Петергоф, в Зимнем наступило обычное летнее затишье. С утра залы обходили с самой малой уборкой камер-лакеи, полотеры и приглядывающие за порядком гоф-фурьеры да со дворов доносилась команда пожарных офицеров. Там экзерцировали дворцовые роты со своими ручными помпами и подъемными лестницами. Раз в неделю механик-англичанин топил печь в подвале, поднимавшую воду в бак под крышей. Утром этих дней пожарные появлялись в парадных залах и выпускали прежний запас через краны и рукава на мостовые дворов, в резервуары для поливки Висячего и Зимнего садов.

А часам к двум все во дворце затихало. Неслышно прохаживались по залам дежурные гренадеры, раз в два часа обходили посты унтера. В Эрмитаже хоть иногда бывали господа, любящие поглядеть на тамошние сокровища, или художники, копировщики. Осматривали картины Лабенский с Митрохиным. А в дворцовых залах — полная тишина. Остановись и слушай, как тикают часы, потрескивает паркет, глухо гудит за стенами город…

Несколько гренадеров уехали в отпуск, многие ходили в свободное время удить рыбу за Воскресенский мост, другие — купаться на Петровский остров. Даже капитан Лаврентьев этим летом реже проверял дежурных, не делал строевых учений и вечерами отправлялся куда-то, надушившись так, что Тёмкин уверял, будто в канцелярию сквозь потолок протекает туалетная вода.

— А с шести утра учится на гитаре играть, — говорил Федот. — Месяц одно колено долбит, как ружейные приемы полирует. Бога молю, чтобы за второе взялся. Не иначе, как влюблен без взаимности. То ли дело поручик Крот! Цельный день делом занят. Когда на Миллионной тихо, я слышу, как вода в канавке плёхает да он на счетах внизу щелкает. На все имущество шнуровые книги ведет. И прошлый год у меня прописи взял и почерк выправил. Не то что крикун малограмотный с гитарой.

Большинство гренадеров тоже не любили Лаврентьева 1-го. Сам пятнадцать лет в нижних чинах провел, а по всякому пустяку служивым старей себя придирки строит, только что в рыло, как рекрутам, не лезет. Должен бы уж понять, что никто его по строю не подведет, и обходиться иначе. А то: «Чего плечо завалил, будто баба под коромыслом?.. Играй носком, осиновый пень!..»

Эти чувства разделял и Павлухин, на которого капитан не раз накричал. Зайдя к Иванову, сидевшему в воскресенье между сменами дежурных в канцелярии, и услышав наверху шаги, Савелий сказал:

— Думаешь, Иваныч, я про одних гренадер сочинять могу? Нет, брат, вот, к примеру… — Он указал на потолок: —

Петухом звать капитана,

Не обидно ли для кур?

Для Лаврентьева-болвана

Не сыскалось в жены дур.

Чин за чином он хватает,

До полковника дойдет,

Но со скуки подыхает,

Кто знакомство с ним сведет.

Кроме фрунта и артикул,

Он не смыслит ни аза

И, осипнувши от крику,

Грозно вылупит глаза…

— Ты лучше бы забыл такое сочинять, — посоветовал Иванов.

— Так я же только тебе одному.

— Мне ничего, а сболтнешь кому, и задаст тебе Петух жару.

— При полковнике бояться нечего, а вот если в командиры роты выйдет, тогда натерпимся… Но, понятно, твоя правда. Знаешь, как умнейший Иван Андреевич Крылов написал: «Что сходит с рук ворам, за то воришек бьют». Что господа друг другу тут же во дворце шепчут, нам и запоминать бы не след. Хотя бы насчет нонешнего государя. Те же, кто в перегибе перед ними сейчас обмирали, через минуту за углом друг другу:

Едва царем он стал,

Как сряду начудесил —

Сто двадцать человек в Сибирь сослал

Да пятерых повесил…

Верно, и при тебе болтали? А понятно, каждый из нас, такое услышав, своих лучших офицеров помянет, которые за двадцать пятый год пострадали. Разве я когда забуду, к примеру, ротного своего Михайлу Михайловича Нарышкина? Солдата пальцем не тронул, не обругал разу. Или Бригена Александра Федоровича? Или Богдановича, который 15-го числа сам застрелился? Однако то всяк про себя таит, а вслух… — Савелий хлопнул себя ладонью по губам: — Ну, баста!

Забуду стих про Петуха,

Раз упреждаешь от греха!..

В июне Иванов решился наконец доложиться полковнику и, будучи в канцелярии один на один, попросил отпуска осенью.

— Когда хошь, братец, свои двадцать восемь ден получишь, — сказал Качмарев. — Мы даже с Настасьей Петровной удивлялись, отчего не съездишь сродственников поглядеть. И не так ведь далече. Есть гренадеры, которые в Малороссию и даже один в Уфу ездил.

— А мне, Егор Григорьевич, надо сряду на три месяца отлучиться.

— Зачем столько? Ведь ты же из-под Тулы взят.

В ответ унтер рассказал свое дело от первой мысли о выкупе близких до нынешнего дня.

— Ну, Иванов, опять надивил! — качал головой полковник. — Хотя, по правде, мне не раз на ум приходило, что деньги зачем-то копишь, а на торговых людей или скаредов с Анютой вовсе не схожи. Однако такое и разу не взошло. А дело, прямо сказать, божеское. Только как же князю пояснить? Может, доложить, что в Сибирь едешь и туда подорожную выписать? Так не люблю я начальству врать. И князь тебя отличает: «От Иванова, мне сказали, ни разу водкой или табаком не воняло — редкий служака». И недавно опять хвалили: «Вот у кого все вовремя и по уставу. Часы по его смене проверять можно. Побольше бы таких унтеров». Может, тебе и три месяца дозволит… Ну ладно, дай подумать, как лучше докладать, раз время до осени… Только вот что: гляди, в роте пока никому. А то пойдут звонить да роптать, что тебе отпуск больше ихнего хлопочу. А будет от князя приказ, тут уж все рты разом захлопнут.

Иванов хотел было просить полковника, чтобы сам не обмолвился жене, да посовестился. Но Качмарев сам, помолчав малость, сказал:

— И я, братец, тоже никому. Уж согрешу против супруги. И вот еще что: я как князю докладать стану, то умолчу, что сродственникам волю давать сбираешься. Стал офицером и захотел хутор завесть, для того и покупаешь души. Прозвание-то другое у них?

— По отцу моему, Ларивоновы идут… Вам видней, господин полковник, как лучше доложить, — сказал Иванов.

Когда вечером пересказал разговор Анюте, она спросила:

— А почему князю все, как есть, не рассказать? Не каменное же у него сердце?

— Верно, оттого, что господа полагают: в каком звании родились, в том и оставаться навек должны, — пожал плечами унтер.

— Несправедливые люди так думают. Небось сами чинов и богатств себе хотят. И как же полковник князю соврать будто боится, а тут придумал превратно представить, будто ты собственности ищешь. Разве то не вранье будет?

— Вранье, да, видно, для отпуска так надежней.

— Ну, а потом как? Выйдет отчего-нибудь, что сряду освободить не придется, и через год для того снова отпрашиваться? Все такое, Санюшка, разузнать сейчас надо. А то одно лганье за собой другое потянет.

— Ладно, спрошу у Павла Алексеевича, он все досконально знает, раз столько народу на волю отпустил, — ответил Иванов. — Может, сделать придется, будто потом за деньги выкупились.

Анна Яковлевна передернула плечами, но ничего не сказала.

Однако камергер выехал с супругой на лето под Новгород, и, чтобы посоветоваться, унтеру пришлось отправиться к Жандру.

Нынешним летом они снимали домик на окраине парка графа Кушелева в Полюстрове, и, сменясь с дневного дежурства, Иванов выступил туда походом. Уже на Выборгской его окликнул ехавший на дрожках Андрей Андреевич:

— К нам, Александр Иванович? Садись, поедем.

— Нам в городских экипажах ездить нельзя, — ответил Иванов.

— Но ведь ты же прапорщик теперь.

— По правам точно, что прапорщик, а по званию в роте — унтер. Встретится придирчивый начальник, и брани не оберешься.

— Ну, тогда и я пройдусь, — сказал Жандр, отпуская извозчика. — Я в клубе обедал, так прогуляться весьма полезно.

Выслушав сомнения унтера, он сказал:

— Пусть Анна Яковлевна не тревожится. Отпуск на волю одной семьи — дело пустое. Ты отсюда пишешь бумагу в епифанский суд, и там за причитаемую казне сумму всё местные крючки произведут, хотя, конечно, придется их «подмазать», чтобы не тянули. Освобождение с землей несколько хлопотнее. Однако никто тебе помешать не может написать, будто выкупились и за надел заплатили… Но в рассказе твоем меня заняло, что умный и опытный Пашков употребляет такой ход в письме, чтобы понудить губернатора ускорить процедуру, и не менее опытный Качмарев доходит до того же в докладе министру двора. Как у нас все начальствующие лица слова «вольность» боятся! Покупке крепостных охотно посодействуют, но если им же пожелают свободу доставить, так сразу вопросы: кто, зачем, почему?.. Не будет ли от сего нарушения «священного» порядка?.. Не зря наших с тобой знакомых давних всё еще забыть не могут. На важнейшие права посягались!.. — Жандр осекся и огляделся. Но вблизи никого не было, и он закончил: — Так что делай, как умные люди советуют. А с купчей крепостью в кармане, может, тебе для начала их и точно на небольшом оброке в свою пользу оставить? — Жандр покосился на собеседника.

— Что вы, Андрей Андреевич, Каин я, что ли?

— Ну, ну, пошутил… А вот и наше палаццо, где Варвара Семеновна у калитки. Сейчас будет нас обедом потчевать.

— Так мы же оба обедали.

— Знаешь поговорку: палка за палкой плохо, а обед за обедом хорошо. Не будем ее огорчать.

«Палаццо» оказалось большой избой из двух комнат с людской и кухней. Правда, обед на обед вышло вполне хорошо, по крайней мере Иванову, прошагавшему верст шесть-семь. Но даже запахи вкусных блюд порой перебивал аромат цветов на клумбах под окнами. А после обеда Варвара Семеновна сказала:

— Ведь я по привычкам помещица. Кабы не служба Андрея Андреевича, разве бы в городе жили? Вот погляди-ка, какие у меня кормушки птицам устроены. И ежика ручного как позову, сейчас вылезет. Фыря, Фыря, Фыря!

И правда, из кустов выкатился еж и направился к Варваре Семеновне, которая подставила ему блюдце с молоком.

— Так ежели тебе самому, друг любезный, сюда прийти недосуг, — сказала госпожа Миклашевич, — то пришли в любой день жену с дочкой. Что все средь камней да дворцов?

Иванов добрался домой, когда Маша и Лизавета давно спали, и Анна Яковлевна начала уже тревожиться. Когда, по обыкновению, рассказал все по порядку, она сказала:

— Андрей Андреевич человек знающий, так что пусть так и криводушничают… А вот нам бы на будущее лето вроде такого домика сыскать. Наверное, с генералов-то дорого берут. А я у мастерицы нашей бывшей спрашивала, которая за чиновника вдового вышла, так у Лесного корпуса за полсотни в лето избушку — комнату с кухней — сымают. Ему, правда, далеко в должность ходить, а место, сказывала, — сосны да песок кругом. Вот бы и нам такое…

— Коли разбогатеем, обязательно снимем, — ответил Иванов, которому самому всю обратную дорогу мерещилось, как Маша, присев на корточки, разглядывает Фырю.

14

— Составили бы с Федотом рапорт насчет твоего отпуска, — сказал полковник Иванову, встретив его во дворце. — Тут надо чего-нибудь почувствительней. К примеру, что, надеясь прослужить в роте, доколе угодно попечительному начальству, унтер Иванов озабочен, однако, судьбой жены и дочери, о приданом коей обязан пещись, а посему вознамерился приобресть в собственность столько-то душ. Ну, и в сем роде узоры. Сочините?

— Постараемся. А велик ли весь рапорт должен быть?

— Не больше странички. Его сиятельство долгих не любит. Нечего, говорит, казенную бумагу зря переводить.

Придя в канцелярию, унтер передал Федоту слова полковника. Суть дела он рассказал писарю раньше, у себя за воскресным пирогом.

— Что ж, «эта службишка не служба», как говаривал Конек-Горбунок, — сказал Федот. — Вот придете со смены дежурных, и прочту вам бумагу, набело переписанную.

— Зачем набело? Вдруг полковник что переменит?

— Ничего не станет менять. Хотите об заклад побьемся? Разве Петух заведет свою польку, так что перевру.

Действительно, через час под рапортом полковник уже вывел подпись и сказал унтеру:

— В понедельник в Царское повезу, где сейчас тихо, государь на маневры в Курск уехал. А ты, Иванов, в тот день свечку Петру и Павлу ставь, чтобы князь в добром духе случился.

В понедельник унтер дежурил, свечи ставить не бегал, но очень тревожился. Ежели отпуска не дадут, надо в отставку идти, все исполнить и опять за щетки, с плохим-то глазом!..

С такими мыслями вышел из Шепелевского дома около четырех часов — время приезда полковника из Царского. Посмотрел на редких прохожих и еще более редкие экипажи — с Миллионной почти все господа с двором или по поместьям… Да, доходнее здешней службы не сыскать… Разве камергер возьмет с Красовским по имениям ездить, бурмистров проверять. Такое за счастье почтешь, когда к пенсии в треть основного жалованья подспорьем щетки останутся по шести гривен за штуку… Ежели не разрешат, придется идти в отставку, хоть в следующую осень, когда десять лет в роте стукнет и пенсия удвоится. Значит, на год выкуп отложить?.. Ох, половину пятого пробило, надо смену вести и Тёмкина просить полковника постеречь, хотя службе писаря в четыре часа конец.

Когда Иванов возвратился, Качмарев, стоя в канцелярии, отряхивал пыль со шляпы и строго посмотрел на вошедшего.

— На, получи, — сказал полковник, передавая папку стоявшему навытяжку писарю. — Здесь унтера Иванова судьба сокрыта… — И вдруг, не выдержав роли, улыбнулся и сказал: — Разрешены тебе все три месяца, раз до сих пор николи отпуска не брал. Однако, как всегда, князь поворчал: «Не успеют в благородия выползти, а уж хутора подавай, а потом деревни. Ты гляди, Качмарев, чтоб в отставку раньше шестидесяти не просился… Пусть истинно в приданое дочке покупает…» А сейчас читай, Федот, какую надпись учинили. Я очки не хочу доставать.

— «С первого октября дозволяю отпуск на три месяца для покупки крестьян со двором по сему рапорту», — прочел Тёмкин.

— Вот тебе и все! — сказал Качмарев. — Нынче у нас девятнадцатое июля, более двух месяцев тебе на приготовление к вояжу. И опять скажу обоим: до времени никому ни слова.

…Пошел к Жандру, доложил, что отпуск разрешен.

— Будет письмо от князя Белозерского. Он посоветовал и мне губернатору написать. А ты добывай от Пашкова. Чтоб они у тебя наготове за пазухой, так сказать, лежали…

На Сергиевской сказали, что господа еще в деревне. Приедут в конце сентября. Отправился к фельдшеру Николаю Евсеичу, который так похудел, что едва его узнал. В комнате было прибрано, и на столе — нетронутая тарелка с жарким, а сам толок в фарфоровой ступке что-то, но тотчас оставил, обрадовавшись гостю. Хорошо, что у Иванова оказались с собой деньги: пригласил, как в прошлый раз, в трактир. Угощал чаем с сахарными кренделями, и старик оживился, подбодрился. Рассказал, что Новгородскую вотчину барин раньше не любил, раз поблизости находились военные поселения, а теперь их изничтожили, вот и поехал над Волховом пожить. Продиктовал Иванову адрес господ и рассказал, что с новой женой камергер живет дружно. Она ему вечерами читает вслух, а он пасьянс раскладывает. Но где же до того, что с Дарьей Михайловной бывало! Там восторги и счастье, а тут тихость, будто разом старые стали, как он сам, Евсеич…

В тот же вечер сочинил просьбу о присылке письма, наутро дал проверить Тёмкину по части ошибок и отправил.

Он все время старался теперь заняться чем-нибудь, чтобы не думать о поездке. А то прямо лихорадкой колотило, как вспомнит, что скоро увидит отца с матерью, братьев, родное село. Шутка сказать — через двадцать восемь лет туда приехать! Не говоря уж, что выкупать своих из кабалы отправляется. Господи боже! Восемнадцать лет назад по той же дороге проехал с ремонтерской командой и даже не мечтал про нонешнее. Царство небесное вахмистру Елизарову, что в первом разговоре при купании не высмеял его, а поддержал, рассказал про улана, который на выкуп любимой девицы деньги копил… А в перерыве полуторамесячном меж присутствиями и правда до Красовского бы доехать и уговорить к Пашкову перебраться на службу. На самое доброе дело остатки силы отдать. И уж жили бы с Филофеем, как у Христа за пазухой, вот как Евсеич — на дом кушанье носят…


В одно из суточных дежурств мужа Анна Яковлевна с дочкой и Лизаветой съездили на дачу к Жандрам. И назавтра у Маши только и было рассказов отцу про ежа Фырю.

— А животик у него без колючек, тепленький, и как его подхватишь, то иголки опустит и сидит смирно. Видно, ему на моей ладошке хорошо было. Меня Варвара Семеновна научила его не бояться и под брюшко брать. А ножки у него с коготками, но меня разу не царапнул и все подглядывал из-под лобика. — Маша изобразила, как подглядывал еж, опустив голову и наморщив лоб. — Фырей его прозвали за то, что фыркает, когда бегает. Я хотела его к нам в отпуск отпросить, пусть бы и ты на него налюбовался, да мамонька сказала, что без травы и без червяков жить не может. Правда ли, что бедных червяков ест?

— Раз мамонька сказала, значит, правда.


Тёмкин, бывший в курсе дел Иванова, советовал ехать до Москвы и дальше дилижансом, ежели они ходят до Тулы.

— Все на людях будете, — говорил он, — одному деньги большие на почтовых везти прямо-таки боязно.

— Чего бояться? — возражал Иванов. — Я еще за себя постою, да и при оружии. В дорогу в вицмундире и в шляпе поеду да при сабле. Может, еще пистолет у полковника попросить? — пошутил он.

Шутки шутками, а как везти большие деньги и как оборонить себя от лихого попутчика или соночлежника? Что мыться в бане не придется неделю или десять дней, то еще не горе. То ли в походах бывало. Но, видно, опять черес придется под рубаху надеть и деньги крупными ассигнациями в него зашить.

— В дилижансе попутчики перезнакомятся и на людях украсть трудно, — сказал Жандр, которого просил обменять капитал на сторублевки. — Но пять суток едут. А ежели почтой да чаевых не жалеть, то за трое в Москве будешь.

Сходил в заведение дилижансов. Узнал, что место до Москвы в карете стоит семьдесят пять рублей ассигнациями и едут будто четыре дня. Тут же выслушал разговор двух торговых людей, что внутри ехать душно, обязательно какая-нибудь барыня окошки открывать не дает. А снаружи, рядом с кондуктором, конечно, воздух чистый и стоит место тридцать рублей, но зато ежели дождь, то укрывайся как знаешь… Вот и думай, раз ехать в октябре!

И вдруг все тревоги разрешились. Толстомордый лакей передал приглашение на Сергиевскую. Назавтра пошел к полудню.

Швейцар доложил, что господа третий день, как прибыли из деревни, ныне барин уже выехали со двора, а барыня велели просить наверх. Лакей проводил в гостиную, где хозяйка сидела за рукодельем. Белокурая, в веснушках, с круглым миловидным лицом, одетая в простое, синей шерсти платье с белым воротничком, встретила унтера приветливо и просила садиться. Объяснила, что Павел Алексеевич уехал в Сенат, где разбирают претензии его двоюродного брата, и поручил ей принять гостя и предложить сделать путь до Москвы с ними. На 6 октября назначено венчание ее младшей сестры, на котором они хотят присутствовать. И еще просил передать, что к тому времени вызывает с отчетом в Москву приказчика из рязанской деревни, так что до Тулы доедет без почтовых с верным человеком.

Иванов благодарил, радуясь вести. Радовался и тому, что у Павла Алексеевича такая приветливая супруга и никак не изукрашена — колец, браслетов, серег на себя не нацепила. Только вокруг шеи жемчужная нитка два раза обвита. Не та ли, что Дарья Михайловна носила?.. И, будто прочтя его мысли, барыня сказала:

— Узнаете жемчуг? Перед смертью мне надела и сказала: «Носи всегда, я его любила». Я сначала сняла, Павлу Алексеевичу не хотела напоминать. Но и он те слова слышал и пенял, что их забываю. Вот и ношу, только часть под платье прячу. Что красавице идет, на обыкновенных женщинах неуместно…

Иванов не нашелся, что сказать, так явственно вспомнил жемчужную нить, игравшую на светло-зеленом платье, когда пела на Литейной с виолончелью и роялем. Так пела, что до сих пор помнит восторг, забвение всего, которые тогда охватили…

А эта, видать, добрая барыня. Евсеич говорит, что до Дарьи Михайловны далече — так разве ту повторить возможно?


И в это лето гулял с Машей по Мойке, по Летнему саду, добирались до столь памятного родителям Екатерингофа, побывали еще у Жандров в Полюстрове. Гораздо больше, чем домашние игрушки, Машу занимали цветы и травы, насекомые, зверьки. Однажды, когда в Екатерингофе набрели на дохлого крота, так расплакалась, что едва успокоил, уверяя, что крот состарился и без болезни заснул, как вянут цветы, как листья осенью опадают.

— Но вы с маманей ведь еще не старые? — спросила Маша. — Вы не заснете, меня одну не оставите?..

С другой прогулки принесли домой серого котенка, который долго бежал по Конюшенной площади около самых ног, не боясь проезжавших рядом экипажей, и все, задрав голову, смотрел на Машу, пока не взяла на руки, сказавши отцу:

— Папаня, ведь он к нам в кошки очень хочет. Давай маму просить, чтобы позволила оставить. Слышишь, как сряду запел?

Они попросили вместе, Анна Яковлевна разрешила, и котенок, названный Мурликом, водворился в квартире.

А однажды, когда он укладывал дочку спать, сказала:

— Из деревни привези живого зайчика. Они хорошие, Лиза говорит, никого живого не едят, только капусту да морковку.

И пришлось объяснить, что звери, которые родились на воле, не могут жить в комнате, что зайчик прыгнет в окно и разобьется, а в клетке ему совсем плохо будет. Насчет того, что Мурлик непременно перегрызет заячье горло, Иванов, понятно, не рассказал, но подумал, что, если Маша увидит, как ее кот ест мышонка, — вот слез-то будет! Но ведь все равно их не миновать…


Дни заметно стали короче. Пожелтел Летний сад. Двор возвратился в Петербург, и для гренадер потянулась обычная служба. Ездившие в отпуск возвратились, а Иванов все молчал о своем.

Однажды под вечер, проходя Фельдмаршальский зал, он увидел флигель-адъютанта Лужина, разговаривавшего с начальником конногвардейского караула, отдал честь, как теперь положено, уже по-офицерски, двумя пальцами к шляпе, и прошел мимо.

— Александр Иванович! Нехорошо старых друзей не признавать! — раздалось сзади с немецким акцентом.

Оказывается — поручик барон Фелькерзам, один из молодых офицеров, что заступились за него перед Эссеном. Но без каски, которую держал под локтем, не узнать его, так к тридцати годам облысел. А улыбка та же — добрая и открытая. Расспросил про службу, поздравил с производством. Потом сказал:

— Ну, господа, я пошел на свой караул.

— К своему караулу, Карлуша! — поправил Лужин. — Вот ты так при государе скажешь, он рассердится.

— Я при государь о дне команды кричу, которые не ошибусь. А в светской беседе по-французски я твердый.

— Душа у тебя, слава богу, твердая, — шутя обнял его Лужин, после чего удержал за локоть Иванова: — Торопишься? А помнишь, как с Бреверном в этом карауле стояли под самое наводнение?.. Зайдем ко мне. Барону нельзя отлучиться, а я один вечер коротаю. Их величества запросто в гости уехали. Эй, подай нам огня! — крикнул он лакею, маячившему в Министерском коридоре.

Вошли в дежурную комнату, освещенную пока только из двери. Лужин присел за письменный стол, унтер — напротив на диван, крытый сафьяном. Лакей внес свечу, зажег канделябры на столе. Ротмистр набивал трубку, а сам говорил:

— Расскажи, как живешь. Женат? Дочка есть? И я вот недавно женился, сыскал наконец невесту по сердцу. Не раз бывал влюблен на неделю, а до женитьбы дозрел только за тридцать лет. — Он скрутил бумажку, зажег от свечи и раскурил трубку.

Иванов поздравил, как полагается, а сам думал: «Спросить про Зурова? Ведь предлагал помочь, если понадобится…»

— Иван Дмитриевич, — решился он, — знаком вам генерал Зуров?

— Который в Туле сейчас? Даже весьма. Старшим шафером на его свадьбе был. А на что он тебе понадобился?

«Не разболтает?» — подумал Иванов и начал:

— Мне вот как письмо к ним требуется. Я в тульские края в отпуск собираюсь. Родом я оттуда, и надобно покупку одну совершить, которую без ихнего приказу, люди сказывают, чиновники так затянут, что никакого отпуска не хватит.

— Письмо рекомендательное с удовольствием напишу и думаю, на пользу пойдет. Но что за покупка у тебя? Или секрет?

— Вам скажу, только, будьте добрые, никому не передавать.

— Изволь. Сглазу боишься? То, братец, одно суеверие.

Иванов рассказал все без утайки. Ротмистр слушал, окутанный табачным дымом. Когда унтер смолк, Лужин сказал:

— Ну, спасибо, брат, за откровенность. Еще раз убедился, что не зря тебя тезка твой любил. Будет письмо Зурову и второе — к его супруге. Губернаторши порой важней губернаторов.

— А про князя не слышно чего? — спросил Иванов и выглянул в коридор — лакей сидел далеко, на повороте к покоям министра.

— Все по-прежнему, — ответил Лужин. — Просился на Кавказ рядовым, но отказано. Между тем Александра Бестужева два года как туда перевели, и за отличие в прапорщики представлен. Отменную храбрость выказал и на бивуаках романы пишет, которые разрешено печатать, хотя под чужим именем. А ставши офицером, может отставку взять… Так-то, Александр Иваныч, у нас с тобой одна судьба — во дворце сидим в тепле и чистоте, про них вспоминаем, а им, чтобы на волю выбиться, какие испытания надо пройти!.. Ну-с, как снова маршировать мимо будешь, загляни-ка сюда. Я сейчас Зуровым стану писать, благо все тут по должности — конверты, бумага, сургучи.

— Только, Иван Дмитриевич, не обмолвитесь кому-нибудь…

— Э, чудак! Кому мне сказать? Слово даю.

Через полтора часа Иванов получил письма на имя тульского губернатора и его супруги Екатерины Александровны.

А спустя несколько дней в полутемных сенях Шепелевского дома его окликнул Жуковский:

— Постойте, друг мой. Ведь вы Александром Ивановичем Ивановым зоветесь? Так проводите меня, ежели имеете время.

— Куда прикажете. Служба моя ноне окончена, — ответил унтер.

Они вышли из подъезда и, перейдя Миллионную, направились по набережной Зимней канавки. Потом свернули по Мойке к Невскому. Идя ровной, неспешной походкой, Жуковский заговорил:

— Я вчера в гостях встретил господина Жандра, давнее знакомство возобновили, и он пожаловался мне, что князь Белосельский, нежданно государем на Кавказ посланный, не оставил письма, обещанного по вашему делу. Мы и условились каждый от себя генералу Зурову написать, обозначивши все чины и должности, — авось двое статских за одного военного потянут. — Жуковский, улыбаясь, вынул из кармана конверт и подал Иванову: — Вот, получите, и желаю успеха в прекрасном намерении.

— Уж и написали, Василий Андреевич!

— Долго ль умеючи? Ваше дело — нас охранять, а мое — пером скрипеть. Хотел давеча в канцелярии оставить, да вас самого встретил. Ведь Федот — верный человек, не забыл бы отдать?

— Во всем и всегда вернейший. Покорнейше благодарю, Василий Андреевич. Дай вам бог доброго здоровья!

— Вот лучшее пожелание, — закивал Жуковский. — И чтоб брюха сбавить. На антресоли стало трудно лезть. Вам сколько лет?

— Сорок семь без малого.

— А талия как у девицы. Я на шесть лет старе, но все-таки стыдно, что едва жилетом стягиваю, чтобы сюртук застегнуть.

Откланявшись Жуковскому на углу Невского, Иванов решил дойти до квартиры Жандра, доложить о полученных письмах.

Андрей Андреевич еще не приехал из присутствия, но Варвара Семеновна кликнула Иванова в гостиную, усадила и сказала:

— Нынче от князя Белосельского принесли-таки письмо к губернатору Зурову. Видно, оставил, на Кавказ уезжая, а супруга не торопилась переслать. Вот письмо-то. А вчерась Андрей Андреевич на твою мельницу от себя слезницу сочинил. И про Жуковского мне еще сказывал, который мастер писать да и наследников воспитатель. Так что теперь у тебя три письма в руках.

— Пять, сударыня, и еще шестое будет, — поправил Иванов.

И рассказал про флигель-адъютанта Лужина, про его письма к супругам и про обещание камергера Пашкова.

— Ну, тебе хоть сумку, как фельдъегерю, навесить, — засмеялась Варвара Семеновна. — Аль в шапку высокую затолкаешь?..


— Ну как не поверить, что в сорочке родился? — говорила Анна Яковлевна. — И писем от превосходительных целый ворох, и едешь в барской карете. Выходит, надо начинать собирать тебя, раз неделя до отъезда осталась. Первое — нужно укладку приобресть, приличную офицерскому званию, в которой парадную форму не смять да поместить две смены белья и подарков хоть всем женщинам…

Федот радовался за Иванова наравне с Анной Яковлевной, сообщал унтеру, что князь приказал уже послать в штаб гвардии бумагу о выписке подорожной, что заготовили отпускной билет на три месяца. Обещал так учить Машеньку, чтобы к своим пяти годам, к отцовскому приезду, стала читать, как взрослая.

Во время одного из подобных разговоров, происходивших сентябрьским днем в канцелярии, писарь вдруг замер на полуслове. Иванов решил, что Петух над ними снова заиграл на гитаре или еще что выделывает, но Тёмкин указал на открытое окно, где слышались голоса, и унтер уловил такой знакомый звук — звяканье колец на ножнах палаша, когда его поддерживают за эфес.

— Ш-ш-ш! — прошептал Федот благоговейно. — Пушкин!

Он на цыпочках подкрался к окну и, прилегши на подоконник, выглянул на Миллионную.

Иванов тихонько подошел следом и также посмотрел на тротуар под окнами.

Там остановились трое знакомых унтеру господ. По тому, как стояли, можно было предположить, что шедшие из Шепелевского дома Жуковский и Пушкин встретили здесь ротмистра Лужина.

— Ну, прощай, сват. Не проиграйся нынче, как третьего дня. Хотя, знаю, давать советы куда легче, чем самому вовремя отойти от стола, — говорил Пушкин. — А ты знаешь ли, Василий Андреевич, что Лужин — мой сват?

— Как же! — ответил Жуковский. — Тебя сосватал, а сам еще долго на такой шаг не отваживался. Однако и сейчас ротмистера по старой памяти к фрейлинскому подъезду притягивает.

— Полно, Василий Андреевич, — смеялся Лужин. — Вам не к лицу злословить. К тому же именно вы частенько по Комендантской лестнице из парадного этажа не вниз, а вверх направляетесь.

— Ну, я-то «монашеским известен поведеньем», как покойный Грибоедов писал…

«Какой же он сват? — думал Иванов, когда они разошлись. — Будто Тёмкин говорил, что жену Пушкин из Москвы привез…»

— А вы знаете сего офицера? — спросил Тёмкин.

— Один из благодетелей моих, старанием коих в сию роту попал, — ответил унтер и рассказал про Лужина.

Накануне отъезда Иванов разводил дежурных в Эрмитаже. В Предцерковной встретил полковника, шедшего с доклада министру.

— Освободясь, приди к нам на квартиру, — приказал он.

«Верно, наставление хочет дать», — решил Иванов.

Когда унтер вошел в полутемную прихожую, Качмарев сам закрыл за ним дверь на задвижку.

— Горничную услали, кухарка вовсе оглохла, так что болтать никто не будет. Жена моя хочет тебя в дорогу благословить.

Чувствительная полковница ждала около накрытого стола, на котором блестел поднос с бутылкой, рюмки и ваза с печеньем. А пониже груди она прижимала иконку в серебряном окладе.

— Хочу тебя, Александр Иваныч, напутствовать, — сказала Настасья Петровна и слегка шмыгнула уже мокрым носом.

— Спасибо, матушка, — сказал унтер. «С чего бы она, как поп какой? Или оттого, что детей нету?..»— подумал он.

— Стань на колени, — шепнул Качмарев.

Иванов сделал как велено, и Настасья Петровна крестообразно осенила его иконой и дала поцеловать, приговаривая:

— Ну, дай бог всему задуманному тобой сбыться… — Что-то еще пошептала и добавила: — А образ сей с собой всюду вози, он тебе поможет. Ну, вставай теперь. Наливай, Егорушка, наливку. Положи, положи икону на стол, не пей с ней в руке…

— Как на войну меня провожаете, — сказал Иванов, беря рюмку, протянутую Настасьей Петровной.

— На подвиг едешь не хуже военного, — наставительно молвил Качмарев. — Часто ли такое видим? Говорю, как сыну, что горжусь, что ты в моей роте сыскался. Ну, поцелуемся, и ступай, готовься к отъезду.


В этот вечер засиделись за самоваром, обсуждая поездку. Анюта уже уложила чемодан и теперь зашивала ассигнации в новый черес.

— Я почти все деньги с собой беру. Тебе на три месяца всего двести рублей оставлено, — говорил унтер.

— Мне бы спокойней, кабы все дочиста взял, — отвечала жена. — Я здесь всегда занять у Карловны, у Качмаревых могу, да еще в копилке рублей тридцать. А тебе где взять, ежели, как липку, чиновники обдерут? Обратно пешком пойдешь?

— Не бойся, до Москвы доберусь хотя на своих конях, а там князя Ивана Сергеевича сыщу. Мне на дорогу поверит. То уж самый крайний случай… Ну, пора, матушка, на боковую.

— Обещайся только, Санечка, что дрожки возьмешь, не потащишь на плечах укладку в такую даль. Не жалей двугривенного…

…Сговорено было, что с Сергиевской тронутся в девять, но Иванов подъехал к дому Пашковых, когда не было восьми и дворники кончали мести улицу. Отпустил ваньку, поставил чемодан у подъезда. И чего Анюта так рано отправила? Сама опоясала чересом, торопила бриться, кормила, поила. Когда уже поцеловал сонную Машу и простился с Лизаветой, еще долго крестила. Когда уже шел по двору, то окликнула в окошко, и он помахал ей свободной рукой.

Но вот дорожная карета четвериком в ряд выехала со двора и завернула к подъезду. На задке притянуты ремнями большие чемоданы. Одновременно швейцар распахнул парадную дверь:

— Пожалуйте, ваше благородие, господа наверх вас просят. Шинель и шляпу позвольте, чумадан велю на карету вязать.

Лакеев нынче не видно, пошел один. Заслышав шаги, Павел Алексеевич вышел из неизвестной еще унтеру столовой комнаты.

— Иди сюда, Иваныч. Съешь что-нибудь на дорогу, выпей.

— Покорно благодарю, жена до отвалу накормила.

И вот уже расселись в карете. Господа — на заднем сиденье, он с пожилой горничной Верой Осиповной напротив, на почти таком же широком и мягком диванчике. На наружной скамейке за кузовом с подъемным кожаным верхом — двое в синих ливреях: пожилой камердинер барина и молодой, толстомордый, с кожаной сумкой через плечо, которого со слов дяди-кучера Иванов звал про себя «телячьей башкой». Подножка закинута внутрь кареты, дверца захлопнута швейцаром. На широкие козла рядом с кучером сел почтовый ямщик, что поведет обратно лошадей с ближней станции.

— С богом, трогай! — говорит Павел Алексеевич.

И хотя кучер слышит его через открытое окошко, «телячья башка» повторяет повелительно:

— Трогай! Пошел!

Провожающие у подъезда машут платками, шапками. Качнувшись, тронулась карета. И рессоры какие мягкие, даже на колдобинах мостовой только чуть тряхнет да мотнет туда-сюда в стороны.

Оттого что мало спал прошлой ночью, Иванов не раз задремывал в первый день пути. Но и такой случай предусматривало отличное венское устройство: от спинки отвертывалась выстеганная боковинка, которая отгораживала от Веры Осиповны, чтоб не мог, заснувши, ее беспокоить. А спереди застегивался ремень против груди и сверху спускалась занавеска. Дремли, как в отдельной люльке. Дремали и Пашковы, посапывала за отгородкой соседка-горничная.

А в перерывах дремоты Иванов раздумывал, какое чудо совершилось в его жизни. Восемнадцать лет назад по этой дороге ехал в строю он, забитый ефрейтор, считавший великим счастьем, что на полгода избавлен от истязаний барона Вейсмана, что хоть на время ушел от неизбежного самоубийства. А нынче?.. Сам, ставши «благородием», едет в заграничном экипаже со знатными господами и везет честно накопленных почти пять тысяч рублей, чтобы выкупить семейных из крепостной кабалы. Не сон ли видит?

И чего только в такой карете не устроено для удобства путешествия! И на заднем сиденье, понятно, выдвигается такая же мягкая загородка для удобного сна в сидячем положении, и подхват под грудью, и занавеска спереди. А под сиденьями и на боковых стенках в футлярах и карманах ловко размещены погребцы с серебряными столовыми приборами, с туалетными принадлежностями, с бутылками и графинами, походным самоваром и кофейником, не говоря о судках с приготовленной в дорогу едой. А под крышей в сетках лежат свернутые одеяла, подушки, простыни, матрасики. Словом, целый дом с хозяйством для дальнего пути.

Та ли это карета, в которой Дарья Михайловна в последний раз от Калуги до Одессы проехала, уже в горле смертную хворь чувствуя? Чувствовала и глядела за оконце, прощаясь с нищей, бедной родиной, с такими вот курными избами под соломой в придорожных деревнях; с мужиками в домоткани и лаптях, везущими кладь на мухратых лошаденках; с бабами, что выносят на почтовые станции печеные яйца, топленое молоко, огурцы, хлебы и жареных кур, которых покупают путешественники попроще. Выносят, отрывая от своих семей, чтобы выручить гривенники, без которых не свести концы нищего крестьянского хозяйства.

Толстомордый лакей, которого по-крещеному звали Корнеем, оказался донельзя расторопным в дороге. Едва успевали остановиться перед станционным домом, он кубарем скатывался со своего «насеста», как называл Пашков наружное сиденье, и взлетал на крыльцо, еще на ходу расстегивая сумку. И тотчас из окна смотрительской слышался его пронзительный голос:

— Его превосходительство господин действительный камергер двора его величества с супругою спешат в Москву на свадьбу сродственницы ее сиятельства княжны Козловской! Вот подорожную пиши в книгу да лошадей прикажи поскорей перепрячь. Подручным на водку, тебя наградим и обратного ямщика не обидим. Считай, сколько за прогоны следует.

Все выпаливал скороговоркой, и редко бывало, чтобы через несколько минут вокруг кареты не начиналась суета. Одни конюхи выпрягали прежний четверик, другие вели новый, еще кто-то подмазывал колеса, а смотритель с поклоном выносил прописанную подорожную и, получив пару целковых, желал «счастливого пути их сиятельствам» и просил «поберечь лошадок». А Корней уже вскочил на свой «насест» и кричал: «Ну, трогай, пошел!» На что его дядя-кучер отвечал внятно: «Мало я тя учил, телячья башка!»

Камердинер Василий Петрович, спокойный, молчаливый, вместе с горничной Верой Осиповной накрывал на стол на тех станциях, где останавливались, подавал кушанье и устраивал все к ночлегу. Покупать съестное стали только на третий день, да и то больше для «людей». Господа ели немного — сыр, печенье, яйца, пили кофе и чай. На ночлег располагались в новых каменных станционных домах или чистых избах, кроме Иванова и камердинера, спавших в карете, раскинув подставное сиденье, отчего образовывались две широкие постели. Василий Петрович спал чутко, раза два в ночь обходил карету, осматривая, все ли пристегнутое на запятках цело. Ощупывал фонари, дверные ручки и прочее, что, случалось, крали на ночлегах. Кучер уходил спать на сеновал, но тоже ночью наведывался наблюсти карету и сложенную на «насесте» сбрую.

Погода стояла теплая и сухая. Дорога в тех болотистых местах, где восемнадцать лет назад была мощена бревнами, на которых лошади ломали ноги, а проезжие прикусывали языки, теперь была осушена канавами, засыпана щебнем. Езда поэтому не была особенно тяжела для коней, но все же на песчаном грунте камергер командовал ехать шагом и всем мужчинам идти пешком. В таких случаях он шел рядом с Ивановым, вспоминая войну, походы, однополчан. Василий Петрович следовал за ними и порой подавал голос — он служил барину с конногвардейских времен. Почтовый ямщик шагал обычно рядом с лошадьми, которых ему предстояло вести обратно на свою станцию. А Корней плелся сзади всех, отдуваясь и скинув ливрею, которую оставлял на сиденье.

— Тебе бы до Парижа так промаршировать, — шутил Пашков.

— Я бы при вашем превосходительстве служил, — нахально отвечал «телячья башка». — Меня бы лошадь возила.

— В Конную гвардию таких жирных не берут. Гляди, мы с Александром Иванычем каковы и в пятьдесят лет. Шагай, пехота, живей.

В день проезжали по три, а то и четыре станции — девяносто — сто двадцать верст.

— Едем, как в дилижансе, — сказал камергер, — только с нами тебе удобств больше, там, сказывают, ногам тесно. Но зато пассажиров прогуливаться пешком никто не заставляет.

Однажды, когда шагали вдвоем по стежке вдоль леса впереди кареты, медленно тащившейся по песку, Пашков сказал:

— Хочу тебе наставление дать. С владельцем родичей торгуйся, как самый последний маклак. Их двенадцать душ?.. Какого возраста?.. Работников, значит, настоящих всего четверо. Значит, в среднем никак не дороже сорока рублей плати за душу, то есть за всех никак не более пятисот рублей серебром. И поверь, что дашь дороже, чем кто другой. Да помни, что дети, рожденные после последней ревизии, ни во что не идут. В придачу, так сказать. Если не хватит денег, пиши экстрапочтой в Москву — вышлю сразу же. А после пятнадцатого октября — в Петербург…

В карете господа иногда говорили по-французски или по-итальянски, и горничная отвечала на этих языках. Говорили все так спокойно и просто, что Иванов опять думал: «Конечно, не то, что было с Дарьей Михайловной, но дай бог всем такого домашнего лада».

Только раз камергер заговорил о прошлом. Идучи далеко за каретой в желто-красном лесу под Тверью, он спросил:

— Ты сколько же раз пение Дарьи Михайловны слышал?

— Всего три. Два раза в Лебедяни; раз вы с ними в два голоса пели по-итальянскому, потом они одни про сизого голубка под гитару — век того не забуду. Да на Литейной с двумя музыкантами самое долгое время, и как живых вижу…

Пашков долго шел молча, не поднимая глаз, потом спросил:

— А гадала она тебе?

— Как же, по руке и на картах. И все сбывается, отчего теперь в удачу своего дела верю. А вот Красовский ни за что не хотел, чтобы ему погадали. Какую-то поговорку древнюю приводил, что наперед человеку знать своей жизни не след.

— Quid crastina volveret actas scire nefas homini…[8] — произнес задумчиво Пашков. — Нового письма от него не получал?

— Никак нет. Но хочу, раз столько от купчей до ввода во владение ждать, сам к нему на завод съездить, повидаться.

— Тогда прошу еще раз, зови в Петербург ко мне на службу или на житье желанным гостем, ежели разъезды ему не в силу.


В Москве в небольшом небогатом доме князей Козловских шла предсвадебная кутерьма. Но и здесь Пашков позаботился о прежнем однополчанине. Иванову отвели отдельную комнатку в мезонине, где среди запыленных сундуков поставили кровать. Спрятавши черес в рукав мундира в чемодане, сходил в торговую баню, выпарился на славу и, возвратившись в мезонин, проспал десять часов сряду. А за это время камергер принял отчет рязанского приказчика, и тот изготовился в обратный путь.

Не прошло двух суток с приезда в Москву, а Иванов уже трясся по тульскому тракту в безрессорной бричке рядом с молчаливым бородачом, который изредка гудел церковные напевы да понукал кучера в сермяге, правившего тройкой сытых разномастных коней. Однако редок на Руси человек, который не разговорился бы с попутчиком. На второй день приказчик объяснил его благородию свой взгляд на мужика. Увольнять на легкий оброк — пусть бы. Но ежели год, а то два денег не вносят, а виляют да плачутся — таких надо на барщину вертать, греть в хвост и в гриву, а не прощать недоимки. И уж вовсе не дело за малый выкуп увольнять вечно на волю. Пущай деньги хорошие платят. Тогда ею и дорожить больше станут. А то от воли многие запивают, «балуются», а господину камергеру за них же, чертей, неприятности от начальства — зачем порядок нарушает…

В Тулу добрались к вечеру второго дня и остановились на постоялом дворе. Бородач вышел заказать кушание, а возвратившись, сказал, что тут же продается почти новая дорожная тележка, которую советует купить его благородию на дальнейший путь перекладными. Вышли осмотреть тележку, на каких идет по всей России почтовая гоньба. Приказчик и его кучер стали выстукивать и ощупывать дощатый кузов, представлявший подобие глубокого корыта, с выемкой спереди, где садится ямщик, и низкой скамьей сзади для седока.

Испытали и двухосные дроги, на которых укреплено корыто, проверили на весу колеса. Потом приказчик торговался с продавцом и выторговал-таки пять рублей из двадцати, назначенных поначалу, после чего пошли ужинать.

Какие дела ожидают унтера за Епифанью, приказчик, видимо, знал от своего барина и не одобрял их, раз еще в дороге обмолвился, что родичам помогать бог велит, но себя не раздевай притом до рубахи. Однако и на другое утро продолжал заботиться об Иванове: посоветовал на обратном пути купить жене в Туле подарок здешнего изделия из стали, граненной «под алмаз», но обязательно поторговавшись, рассказал, как пройти на почтовый двор, заказать перекладных. Наконец, прощаясь, облобызал унтера, как бы обмел бородой по щекам, и сказал:

— А как ты, кавалер, вовсе прост, то помни, что более тридцати рублей серебром на круг за душу никто не дает, ежели со старыми да малыми торгуют. И сбить себя не допущай.

Выйдя с постоялого, Иванов подумал было пойти представиться губернатору или хоть сдать в канцелярию письма. Но потом решил, что только после встречи в Козловке с новым помещиком будет ясно, о чем просить Зурова.

На почтовом дворе Иванов, предъявляя свою подорожную смотрителю, опустил в его карман серебряный рубль. Но в ответ услышал, что тракт, по которому поедет его благородие, самый захолустный, на который не сразу сыскать ямщика и пару добрых коней. Пообещав опустить в карман еще рубль и не поскупиться на водку ямщику, ежели выедет без задержки, унтер увидел ухмылку в лице смотрителя; подорожная была тут же записана в книгу, а после получения второй монеты в окошко кликнут ямщик и отдан приказ везти его благородие до какого-то Лукича.

Назвав ямщику постоялый двор и увидев, как на одной лошади с дугой на плече и ведя на поводу другую, он потрусил куда нужно, Иванов зашагал следом. По дороге на площади увидел двухэтажный дом с часовым у подъезда, взявшим ему на караул.

— Не тут ли господин губернатор квартируют? — спросил Иванов у вышедшего из ворот чиновника.

— Тут, да вчера отбыли в Венев на неделю.

Через час тележка Иванова миновала городскую заставу.

— Сколько до Епифани верст считают? — спросил Иванов у пожилого ямщика с рыжей бородкой.

— Поболе семидесяти, — отвечал тот.

— Сколько же станций?

— А всего две.

— Так к ночи и доехать можно?

— Можно бы, да Лукич подставы не дает.

— Какой Лукич?

— Ставщик в Юдине. Почта тут не казенная, ён держит. Сыны ямщиками ездят, и на ночь их не пущает, — пояснил ямщик.

— А ежели хорошо на водку дам? — спросил Иванов.

— Без водки живут, староверы. А на ночь сынов не пущает.

— Да сколько ж у него сынов?

— Шесть да зятьев двое.

— А разве у вас тут шалят?

— Того не слыхать, а годов никак двадцать братана его на обратном коне волки зимой загрызли.

— Так зимой, а сейчас разве волк на человека выйдет?

— Оно верно, да Лукич зарок дал. Ен и мне толковать станет, чтоб до утра в Тулу не ворочался…

«Ах ты господи! Неужто же нонче не добраться?»— думал Иванов, потряхиваясь в своей тележке.

Трусцой бежит пара тощих ямских лошадок, тянет невнятную песню ямщик, убегают назад перелески, пустые поля, деревеньки с низенькими избами, за которыми от гумен слышен перестук цепов — идет молотьба. Лают на коней, несясь рядом, деревенские собаки, чтобы за околицей, выполнив обязанность, задрать хвосты и не спеша вернуться домой. Встретили обоз с кожами, возчики кланялись шляпе и красному воротнику его благородия. Верно, что тракт захудалый, даже верстовых столбов нету… И темнеет рано. Неужто же только завтра увидишь родную Козловку? Ныне бы на зорьке встать, так поспел бы. Соображаешь все погодя, пентюх…

Ставщик в Юдине, высокий мужик с седой бородой, с первого слова у крыльца ответил то самое, что предсказал ямщик.

— Завтра чуть свет изволь, барин, а ноне нету. Ночуй на деревне. Я избу чистую укажу, где пристать.

— Двадцать восемь лет в родном дому не бывал, дедушка, сердце изныло! — взмолился Иванов.

Ставщик посмотрел пристально:

— Бога благодари, что через столько годов вертаешься. Братан мой в солдатах сгинул, а где, незнаемо… Табак куришь ли?

— Не курю и не пью вовсе.

— Тогда у меня ночуй. За твои заслуги накормим и спать на перину положим. А кто твои в Епифани-то?

— Не в Епифани, а в Козловке, под городом самым крестьянствуют. Семья немалая: отец с матерью, братья с женами, сестра, у всех дети, внуки, коли за последние годы кого бог не прибрал, — пояснил Иванов. — Ну, видно, не упросить тебя. Веди в избу.

— Пожалуй за мной. А малый тючок внесет и умыться подаст.

Когда вошли в чистую избу и унтер, перекрестясь, сел на лавку, хозяин, оставшись у порога, сказал:

— Мог бы я те во уважение коня доверить, а завтра за ним верхи малого прислать. Так ведь скоро тёмно станет, когда доберешься? Всех перебулгатишь, спугаешь стариков. Да мостки на дороге плохи. И днем под уздцы надо коней вести. Аль все ж запрячь?

Иванов подумал с минуту. И верно, что за встреча средь ночи? Ждал столько, пожду еще полсуток.

— Нет, Лукич. Спасибо. Дождусь света.

— Ну, видать, не зря благородьем пожалован, рассуждением умудрен. Пирога с брюквой откушаешь? День постный ноне.

— Спасибо, поел бы. А перины не надо, подушку бы да чего подстелить малость, вроде войлочка.

— Все тебе будет…

15

Чуть брезжило, когда хозяин тронул Иванова за плечо:

— Ставай, барин, облакайся, закладывают. Покушать изволь. Думал, поди, не заснешь, а храпел — аж через сени слыхали.

Да, вчера Иванову казалось, что всю ночь будет глядеть на едва видное окошко, ждать рассвета…

И вот опять дорога, дорога… Сжатые поля, ветер. Хорошо, шинель из доброго сукна строена, а то пробрало бы утренним холодком… Да от него ли трясет минутами или от нетерпения? Хоть бы теперь заснуть, чтобы не замечать времени. А лошади нонче ходкие, сбруя исправная и парень видный на козлах.

— Кто ж Лукичу будешь?

— Сын меньшой. А ты, барин, приляг на сено, я поболе подмостил. Отец сказывал, заслуженный, весь у ворогов изранен.

— Служил долго, в боях бывал, а раны ни одной нету…

— Во еще как! — удивился парень. — Заговоренный, что ли? Аль молились за тебя много?

— Кабы молитва обороняла, и дядя твой не сгинул бы.

— И то правда…

Не заметил, как задремал. Угрелся на сене и голову вместо шляпы платком повязал. Никак ее не приладишь, чтоб не смять. Прогремел под колесами мостик, еще другой, и опять дрема.

И вдруг:

— А вона, барин, и Епифаню видать.

Как же схватился! Платок с головы долой, шляпу чуть из тележки не выронил. Да, вон на первом солнце на горе каменные белые и желтые дома под железом вокруг нового, не виданного им еще большого собора с колоннами. А ближе, на другом холме, — вторая церковь, поменьше. Эту знает с детства, Успенская…

— Тут повертка справа будет на Козловку нашу…

— Пожди, барин, дай в Мельгуново въехать, там и повертка.

И то. Про Мельгуново забыл. А Дашина мать оттуда взята была.

— Ну, погоняй, малый! — торопил Иванов и от нетерпения стал на колени за спиной парня. Скинул шинель, так в жар ударило!

Сколько тут неба! В Петербурге оно высоко, над доминами, не из всякого окошка видать, а тут все кругом, и какие избы низенькие.

Наконец-то свернули. Козловка! Впереди церковь на солнце белеет. Тоже маленькая, а ведь казалась большой да высокой…

— Теперь направо вороти. Третья изба, где ветлы толстые.

«Неужто доехал? Что ж никого на улице не видать?..»

Соскочил перед домом с тележки, бросил в нее шляпу.

Дверь в сени отворена. С детства знакомый дух солода, хлеба, мяты, печного тепла. И в избу дверь настежь. У стола старушка в черном повойнике и кубовом сарафане валяет лепешки. На лавке двое ребят белоголовых, года по три, уставились на него, открывши рты…

— Матушка! — сказал Иванов не своим голосом. И хотя пригнулся, но все чиркнул теменем о притолоку, переступая порог.

Повернулась, разогнулась, отвела оборотом ладони прядку седых волос, выбившихся на лоб. Прижала руки к груди накрест, забывши, что они в муке.

— Санюшка! Сыночек! Привел господь!.. — Припала к нему, низенькая, ему до сердца, легкая, одни косточки. Но вот оторвалась, глянула в глаза, испуганно и растерянно моргая. Потом обернулась к замершим ребятам: — Деда! Деда скореича! Со двора кричите, он у риги, должно… Аль самы пойдем?.. Да ноженьки не идут… Неужто воистину ты? Да скажи хоть что-нибудь…

— Матушка, родимая, что ж я скажу, коли сам себе не верю…

А она вырвалась и — откуда прыть взялась — в дверь, за дедом!

Огляделся: темно как да низко. Пол земляной, стены бревенчатые, из нетолстого леса на льняной конопатке, окошки малые, слеповатые. Шагнул, сел на лавку против двери, на ту, что передником зовется, чтобы сряду увидеть, кто войдет… В сенях топот — не вошел, вбежал, скакнув через порожец, небольшой седой старик. Неужто отец? Раскинувши поднятые руки, охватил за шею вставшего с лавки сына.

— Светы мои, угодники! Санька наш объявился! — ткнулся в губы его седой, с мякинной пылью маковкой и захлюпал. Поплакал малость, откинулся, оглядел: — Ох, и ты уже сивый, сынок… Ну, садись к окошку, дай на тебя наглядеться. Дождались-таки! Мишка баял, что приедешь, так не верилось.

— Вот и приехал, папаня… Да надо ямщика отпустить. Тележка — моя, покажи, где выпрячь. Вот полтину ему награды.

— Куда столько! Четвертака довольно.

— Дай на радостях, не жалей. Ты неси шинель, шляпу, саблю, а укладку пусть ямщик внесет.

Как отец вышел, матушка села рядом, сунулась в плечо и затряслась — вот когда у ней наконец слеза пошла.

— Да полно, полно, родимая. Вот ведь я самый, живой, здоровый. — Он обнял за плечико, целовал морщинистый теплый лоб.

— Надолго ли, сынок? Нагляжусь ли на тебя?

— Наглядишься. А захочешь — так и вовсе с собой увезу.

— Как же увезешь, мы же господские.

— Бог даст, мои станете, вот с папаней обговорим.

Смотрела и не могла насмотреться. Гладила жесткими, узловатыми пальцами по щекам, по шее.

Отец вошел с поклажей. Саблю и шляпу положил на лавку, шинель повесил на гвоздь у двери, погладил.

— Эко сукно! Чистый плис, а на плечах золота сколько!

Снова вышел, чтобы внести чемодан, и, обернувшись, закричал в сени:

— Иди, Яков, скореича! Погляди, каков гость у нас!

Неужто Яков такой?.. Попрямей отца, а тоже старый мужик. А за ним Наталья? Экая баба гладкая была, а что время сделало!..

Первый день прошел как в чаду. Чередой проходили свои семейные и соседи. Ели, пили, дивились, говорили наперебой, ахали, причитали. Вспоминали старое, спрашивали про Петербург, про службу, про дворец, про царя. В избе стало так жарко, хотя двери в сени настежь, что Иванов сидел без мундира.

Под вечер схватился, что не побывал у барина, да оказалось, что в исконной своей деревне, только завтра сюда будет.

— А ты со мной, Санюшка, к Николе сходи, молебен отслужим, я зарок дала. Пусть день без меня у печки потопчутся.

— Пойдем, матушка, хоть куда хошь.

Едва угомонились в сумерках. Предлагали лечь на печке или на полатях, но попросился в сени на рундук с зерном, где посвежей.

Михайло набил горой сенник, покрыли холстиной, взбили подушку, братняя дочка Матрена принесла одеяло чистое, крытое китайкой, стеганное на вате — приданое какой-то Агаши, видать, разу не стеленное. Улегшись, подумал: «Матрена Сергеева дочка, а Агафья чья же?.. Голова кругом, не рассмотрел всех. Михайловой Степаниды будто не видел. Ну, ужо разберусь…»

Хотел было отцу сдать черес, да пока постель в сенях готовили, старик заснул на печи. Завтра, все завтра успеется. Радуйся нонче, что добрался!

Ночью слышал, как горланили петухи, как за стенкой переступали и вздыхали коровы. Переворачивался на другой бок и опять засыпал еще слаще, вспомнив, что ночует в отчем доме.

Когда встал, никого в избе не было, кроме бабушки и племянницы Катерины, молчаливой, темноликой, что орудовала у печки. Потом прибежали вчерашние мальчик и девочка, брата Сергея внуки, ребята той самой Агафьи, чьим приданым одеялом покрывался. А она, сказали, из Рождествена взята, от своего барина выкуплена для братнего младшего.

Ну, наконец-то будто с домашними разобрался. Дал ребятам пряников из привозных гостинцев, и убежали куда-то.

Умылся, побрился, поел лепешек со сметаной, обрядился, и пошли с матерью в Епифанский собор. Она поверх сарафана надела черную кофту с медными пуговками. Он — в вицмундире с крестами и медалями, в шляпе с черным султаном, при сабле.

По Козловке шли молча, рядом. Все им кланялись, кто попадал навстречу или выглядывал в окна. Когда вышли на стежку вдоль Дона к Мельгунову, где мост перейти, матушка сказала:

— Ну, говори про дочку свою, звать-то как?.. Жену Михайло много одобрял. А девочка здоровая ли? В городах, слух идет, ребята все больше тощие да лицом белые. Молочко пьет ли?

Иванов рассказал про Машу, о том, что лицом круглая и румяная, как любит ежа и котенка, просила привезти живого зайца, и матушка, улыбаясь, кивала головой, приговаривая:

— Ох, милушка моя!..

Тут унтер сказал, что привез столько денег, что надеется всех выкупить на себя, а потом и совсем на волю отпустит.

— Да где ж деньги у тебя? — ахнула матушка.

— На себе, в чересе ношу. Нонче деду отдам на сохран.

— А откуль же взял столько? Солдатов, сказывают, таково голодом морят, что кажну копейку на харч берегут.

Рассказал про годы мастерства, про теперешнее большое жалованье, что и жена — рукодельница, на продажу искусно шьет.

— Ох, Санюшка, что нас-то с дедом ослобождать? И так доживем. Лучше бы деньги Маше своей в приданое сберег. Жена не перечила, что за тем сюда поехал?

— Жена как душа одна со мной, — ответил унтер. — Выкупить всех хочу, матушка. На то двадцать лет трудов положено, а Машино приданое дале копить начнем. То второе наше дело…

Медленно идя в гору по дороге, сын прикидывал, сколько же лет его родительнице. Понятно, за семьдесят. Он младший из братьев, Яков, кажись, на десять лет его старе. А зубы у нее никак все целы. И отец хоть сгорбатился, а как охватил его вчера! Видно, и правда здоровей в деревне жить. Только Анюта сюда и под старость не поедет. Городская она. А сам поехал бы?..

Когда шли через площадь, встречные пялили глаза на форму и на ордена Иванова, многие ему кланялись. Обедня только что отошла, и богомольцы выходили из храма. Сказал старосте, считавшему выручку у свечного ларя, что просит отца протопопа отслужить молебен Николе, и подал пятирублевую ассигнацию.

— Сейчас доложу отцу Димитрию, ваше благородие, — закивал староста, косясь на крестьянское обличье Анны Тихоновны.

Собор богатый, купцы не пожалели денег — много лепнины, еще больше росписи и позолоты. Пол из чугунных гулких плит с узором, по которым шаги старосты были слышны до самого алтаря.

Возвратившись, сказал, что отец протоиерей сейчас снова облачится и просит передать его благородию, что ежели с полным причтом и хором, то надо бы вторую синенькую пожаловать.

— За тем не постою, но чтоб без спешки, — сказал Иванов.

— Со всем благолепием, — заверил староста.

Матушка зашептала, что без хора обойдутся, но унтер сказал:

— Тридцать почти лет разлуки нашей. За радость такую пришли угодника благодарить. Гляди, и солнце в купол ударило…

Подошли к самому амвону и встали под любопытными взглядами певчих перед одетым в серебряную ризу Николой. Из алтаря слышались шаги и прокашливание. Только все смолкло, как сзади застучала частая походка, и, обернувшись, увидели Ивана Ларионыча в сапогах и чистом кафтане. Не выдержал, бросил молотьбу. Лицо умыл, волосы и бороду расчесал.

Слушая знакомые возгласы и песнопения, крестясь и кланяясь, когда крестилась матушка или когда в их сторону плыло облако кадильного дыма, Иванов смотрел в знакомое суровое мужицкое лицо Николы-угодника — деревянного, расписного, вырубленного из толстой тесины и одетого, кроме рук и лица, в серебряную ризу с омофором через плечо и митрой на седых волосах. В одной руке святой держал церковку о пяти главах, в другой — кривую саблю. Унтер смотрел в строгие глаза под белыми бровями, на седые усы, каждая волосинка которых выписана старательно и, наверно, со страхом перед грозным владыкой. Смотрел и вспоминал слова полковника о святых на картинах в Эрмитаже. Уж, наверное, иначе он-то написал бы Николу — мягче, добрее, каков сам… «Что ж такое я думаю вместо молитвы? Или то и есть молитва, чтобы не был к нам суров Никола, помог в добром деле?..»

Когда служба окончилась, протоиерей, дав приложиться всем троим ко кресту, сказал Иванову:

— С приездом, ваше благородие, в родные места. Пожалуйте в воскресенье к обедне, соборне будем служить…

А когда повернулись идти к выходу, то сзади оказалось много зевак: кто давеча шел от обедни, вернулись в храм, чтобы поглазеть на форму и кресты унтера.

Выйдя из собора, Иван Ларионыч сказал:

— Ступайте домой, а я к целовальнику, надобно вина купить, вечером с суседями отпраздновать.

— Деньги изволь, папаня, но сам, гляди, в рот не беру.

— Деньги все равно твои трачу, — усмехнулся отец. — А что не пьешь, то и я к нему не охочий, однако суседей угостить обычай велит. Куплю нонче всего штофа три, а то попрекают, что вчерась не праздновали. У тебя, поди, от народа в глазах рябило, а старики твое благородие мальчишкой помнят.

— Мне бы нонче с тобой по делу нужнейшему потолковать.

— Вот гостей выпроводим да на огороде над Доном сядем. А то баньку вытопить велим. Где ж лучше говорить?

Иван Ларионыч подмигнул сыну и свернул в проулок.

— Верно, что не охоч? — спросил унтер.

— Сам ни-ни, а поить в праздник страсть как любит.

Перед началом спуска с площади их ожидала целая кучка старух, которые, глядючи во все глаза, кланялись Иванову.

Он в ответ снял шляпу и, как прошел, услышал шепот:

— Во счастье бабе! В благородные вышел, а матку не забыл.

— Чистый орел! — отозвался другой голос.

— Слышал, Санюшка? — спросила Анна Тихоновна, и сын увидел счастье в ее глазах и гордость в улыбке. — Недаром кажный год Николе гривенник в кружку клала. Ты помнишь ли, как меня спрашивал, правду ли с Москвы его привезли. Тогда Москва тебе невесть где чудилась, а потом самого куда заносило…

Как не помнить рассказа, который они с братом Семеном просили без счету повторять, про то, как ехали из Москвы афонские монахи на теплое море и везли на возах иконы, хоругви, аналои, паникадила. Около Епифани заночевали, а утром воз, на котором деревянный Никола лежал, с места не сходит…

— Запрягли четверик — не скрянуть, запрягли шесть коней — копыта в землю уходят, а воз стоит, — рассказывала Анна Тихоновна. — Монахи скопом толкают, за колеса тянут — нет, не сдвинуть! Ну, видят, угодник-батюшка с нашего места идти не хочет. Делать нечего, сняли с воза — разом его вперед рвануло, кони играют, бежать рвутся. Тут и оставили. Сначала часовенку над ним срубили, после церкву, а вот и соборный храм.

— А серебряну одежу когда ж на него надели? — спросил унтер, точно как в детские годы, чтоб могла рассказать любимое.

— Мир его обряжал, — наставительно кивала Анна Тихоновна. — Афонские старцы в одной крашенине святителя оставили, а в ногах кружечку приладили — кто грошик, а кто семишник пустит. Вот и собрали за триста лет на серебряну одежу.

Иванов помнил и другое предание, которое матушка не любила, как все, до войны касаемое. Будто Николу завезли сюда литовцы, когда шли на Куликово поле татарам на подмогу. Да не поспели к сражению, узнали, что татары разбиты, и, побросавши обоз, побежали в свою землю. А русские средь другого добра сыскали Николу и поставили в часовенку.

— А зачем, маманя, он саблю да церковь в руках держит? — спросил унтер, опять как, бывало, в детстве.

— Чтобы храмы божьи от ворога сберегать, — отвечала она. — С татарских времен к нам никто не бывал. В Москву и то француз зашел, а сюда угодник не пустил…

Вот и Козловка. Белеет церковь, около — кресты меж деревьев.

— Зайдем, маманя, к Да шуте на могилку, — сказал Иванов. — Помнишь, где схоронена?

— Как не помнить. Да не здесь она. Тут господа да дворовые, а хрестьяне — за околицей, на погосте. Забыл, видно?..

— Так пойдем туда аль устала?

— Какая усталь!

За церковной оградой, вдоль которой теперь шли, увидел высокий крест, окрашенный голубой краской.

— А тут кто же?

— Барин прежний, Иван Евплыч.

— Прибрался-таки. Когда же? — приостановился унтер.

— Под троицу. Сказывали, выплатил новый каки-то деньги, вот и закутил — опять вино разное, дичина, баб дворовых песни играть да плясать заставил. А сам все пил да пил. Так с куском во рту и завалился. Сходи, коли хошь, поклонись…

Иванов не ответил и пошел дальше рядом с матушкой.

В полуверсте за околицей, окруженное пашней и огороженное валом, желтеет деревьями крестьянское кладбище. Тропки ведут к могилам, вокруг других трава высокая — давно никто не бывал.

— Вот Дашута, сынок, и с младенчиком…

Обложенный дерном холмик, серый от дождей, некрашеный, но крепкий крестик.

Иванов стал на колени, поклонился в землю:

— Даша, Дашенька… И лицо твое запамятовал… Что-то светлое, туманное видать будто, да волосы русые, да глаза лазоревые… А Кочет проклятый не объявлялся? — спросил, встав с колен.

— Откуда же ему взяться? — ответила Анна Тихоновна. — Верно, на отъезде и порешили его мужики за добрые дела.

— Сболтнул кто-нибудь про то спьяна? — спросил Иванов.

— Никто не болтал, и ты забудь мой глупый сказ. Всяк бы ведь хотел, чтоб уходили проклятого… Вот и еще могилка наша… — Она перешла к соседней, с дубовым крестом, поклонилась.

— А тут кто же?

— Степанида, Михайла нашего жена.

— То-то вчера ее не видел. Да и спросить забыл, как в глаза не знавал. Что же с ней попритчилось?

— Бык господский прошлую осень забодал. Сорвался с цепи, к стаду бёг да по дороге ее и поддел на рога. А уж вот божья душа была! Ладно, что хоть тут же и дух вон.

— А Михайло как?

— Как?.. Раньше, бывало, к солдатке одной в Голино хаживал, а как Степанида померла, ни на кого не глядит. И то сказать: такую еще разве сыщет?..

— Матушка, а где же Сеня-братец, что после крестного хода на Куликовом поле помер?

— Вот. — Она указала на еще один дерновый холмик со старым крестом. — Тут, Санюшка, и еще двое старшеньких, которых не помнишь… Что слез пролито — море!

Помолившись, вышли с кладбища.

— А новый каков? — спросил Иванов. — С ним толковать завтра.

— Покуда три шкуры не дерет, баб да девок не трогает. Сказывают, денег на казенной службе много нагреб. То дед знает, от его дворовых слыхал, что десять лет казаков каких-то усмиряли да обдирали. С таким, сынок, торгуйся, как с цыганом, да пужни, что от царя близко служишь.

— Хоть близко, да чином низко, — сказал унтер и засмеялся.

— Чего ты? — удивилась Анна Тихоновна.

— Есть у меня приятель, служим вместе, так он завсегда эдак складно болтает, как у меня сейчас вышло.

Пока ходили в город и на кладбище, дома бабы по приказу деда напекли и наварили столько, что к обеду пришли шестеро соседей. Трое из них и брат Яков быстро захмелели, завели было песни, но, добавивши, сникли и были стащены на сеновал. А оставшиеся, из которых Елисей в юности был первый приятель нонешнего благородья, пили немного и стали спрашивать про службу. Дивились его рассказам, но не верили, что Зимний дворец выше Епифанского собора и раз в пятьдесят больше, раз в нем сотни залов, комнат и кладовок. И живут там, кроме царской семьи, еще до трех тысяч человек придворного люда — куда больше, чем во всей Епифани. Только подтверждение Михайла про величину дворца, который обошел вокруг, ища дядину роту, и то еще, что дед вынес показать развешанный в сенях мундир в золотых галунах и штаны с золотым лампасом, пожалуй, дали веру словам рассказчика. Раз такую одежу услужающим шьют, так все быть может.

Когда гости простились, Иван Ларионыч с унтером пошли в баню, стоявшую над самым Доном. Прежде чем идти, Иванов снял в сенях все верхнее, кроме сапог, и накинул шинель, а отец шел впереди в белье и босиком, точь-в-точь как тридцать лет назад, только оказался куда ниже сына, а тогда были одного роста.

Раздевшись в предбаннике, унтер сел рядом с отцом на лавку и, сказав, на что привез деньги, отдал на сохран черес.

— Неужто вправду нас выкупать хочешь? — дрогнувшим голосом спросил Иван Ларионыч. — А деньги откуль взял?

Сын рассказал, как и сколько скопил, от кого известился, почем у них души, и что привез письма от важных господ к самому губернатору, чтобы не тянули с купчей. Старик слушал, прижав к груди черес и глядя в рот сыну. А когда тот окончил, то одной рукой обнял за шею и вымолвил:

— Сказать что — не знаю… Хоть бы бог тебя наградил! Ведь как Мишка опосля Лебедяни про тебя сказывал, а потом во дворце повидал, то все сомлевался, откуль деньги берешь.

— Теперь, папаня, только как с барином сговорюсь.

— Сговоришься. Не с прежним дураком нашим. Новый своего гроша не упустит, но и кобениться не станет. Ты стой на своей цене и как все прознал поясни, чтоб видел — не лыком шитой. А ему сейчас деньги нужны — слышно, лес около своей родовой торгует. Нашу-то дуром у пьяницы взял, за полцены.

— Матушка молвила, будто на казаках каких-то нажился?

— От его людей слух идет, что в Новочеркасском городе при генералах каких-то пером скрыпел да с просителей драл. В чины знатные не вышел, а кису толстую набил и жену взял от начальника, евону полюбовницу, себя старе, да с хорошим приданым. А мужикам оно все едино. После Ивана-то Евплыча не зверь да не блудник, то чего не жить? Ты ему барщину отработай — и ладно. Пока плохого не видели. Так что можно бы тебе опять нам малу толику оставить, а остальное все обратно увезть.

— Нет, папаня, то дело решенное. Ежели столкуемся, так вас пока на свое имя куплю, чтобы только на себя работали, мне барщины не надо. А может, и сряду, ежели денег хватит, на волю перепишу. Ну, пойдем-ка, я тебя попарю.

— И то… А чересок туда возьму. На гвоздок взвешу… Ты помни, Саня, что земли у нас одиннадцать десятин: девять под пашней да по десятине луговой и выгона. Чтоб как не обдул.

Когда уже лежали на полке, вдыхая жаркий воздух, Иван Ларионыч спросил:

— А у царя-то банька есть?

— Для него только одного и есть в полподвале.

— Ну, слава богу, хоть он чистый ходит. А дворские как же?

— Господа в тазах да лоханках полощутся, а простой народ в торговые бани ходит.

Смеркалось, когда вышли в предбанник, но унтер рассмотрел, что дед раскраснелся, как молодой, и дышит не чаще его. Напились квасу, поставленного под лавкой. Вот это так баня!

— Лучше, Санюшка, ты его снова опояшь, — сказал Иван Ларионыч. — Я ведь и сна лишусь, коль на мне будет, а ты привычный. Аль в подполье схоронить и тебе отдох дать?.. Ин ладно, поспи послаще ночку-другую. Ну, пойду окунусь. А ты как?

— Схожу, как возвернешься и тебе караул сдам.

— Ан первый иди. Дорогу-то не забыл?

Да прошло ли тридцать-то лет? Все как бывало до службы, когда бежал по траве к Дону и с мостков ухал в студеную воду…

А на пороге уже отец дожидается — и бегом к мосткам. Ну и крепок! Куда дольше его плавал и как вскочил, пожимаясь, в предбанник, то сразу же:

— А скажи, сынок, страшно воевать было?

— Воевать, папаня, не так страшно, раз всем одна судьба, кто рядом скачет — солдат ли, генерал ли. А в команду офицеру злому попасть — вот где страх. Чисто как заяц перед волком. Два раза мне такое выпадало, да выручали добрые люди.

— А ты тех людей в поминание аль за здравие записал?

— Как же, все где положено.

В эту ночь, после бани и без череса, Иванов спал еще крепче, не слышал коров, а петуха только на зорьке, когда пробрало холодом и увертывался получше в приданое одеяло.

А утром, когда уже поел и думал, не пойти ль помолотить, чем без дела прохлаждаться, прибежал малый и сказал: барин приехал, чтоб дядя Саня к нему шел, не то по ригам уйдет.

— Чей паренек-то? — спросил Иванов матушку.

— Елисеев-меньшой, восьмой никак.

Побрился, подчернил усы и баки, надел полную парадную форму, белые перчатки, водрузил на голову медвежью шапку и пошел.

И вовремя. Барин в сереньком сюртучке и военной фуражке вышел на крыльцо. Увидел Иванова и, поднявши брови, остановился. Видно, никто не упредил о приезде такого гостя.

Подойдя на три шага, унтер поднял два пальца к шапке:

— Здравия желаю, ваше высокоблагородие!

— Здравствуйте, — ответил Вахрушов, уставясь на невиданный галунный погон унтера, потом опустил глаза к темляку на сабле и добавил: — Чина господина офицера не имею чести знать.

— Прапорщик Иванов почел долгом представиться по приезде в деревню вашего высокоблагородия! — отрапортовал унтер.

— Весьма приятно. Пожалуйте ко мне, — ответил Вахрушов. — Но прошу простить за неустройство, я здесь по-походному.

Через переднюю вошли в большую комнату, занимавшую угол дома, верно прежнюю залу. Но сейчас в ней стоял только овальный стол перед диваном, застланным постелью, три стула да бюро.

Хозяин указал гостю на стул, сел сам и спросил:

— Вы где же служите и по какой надобности пожаловали?

— Служу в роте дворцовых гренадер при собственном его величества Зимнем дворце в Санкт-Петербурге, а прибыл в отпуск к родителю своему, крестьянину вашего высокоблагородия Ивану Ларивонову. — И, достав из-за борта мундира отпускной билет, Иванов подал его хозяину.

Тот глянул, уважительно склонил голову перед подписью министра двора и возвратил со словами:

— Милости просим. Припоминаю, что дядюшка Иван Евплыч говорил мне про вас, но последнее время столь невнятно выражался… Так не угодно ли чаю, кофею? Я сейчас прикажу.

— Никак нет, не извольте беспокоиться. Поспешил принести вам почтение. — Иванов встал. — Честь имею-с.

— Однако мне крайне интересно расспросить про службу вашу, про дворец и прочее в столице. Может, пожалуете запросто часа в два? Но не взыщите, я тут по-холостяцки, чем бог послал…

— С превеликим удовольствием, — сказал Иванов и вышел.

Молодой смазливый лакей и подросток-казачок, заглядевшись на его форму, оторопело отскочили, сторонясь у выходной двери.

«Да, по обхождению не Евплычу чета. Но взгляд вострый, наметанный, — думал Иванов, шагая по улице. — Раз запросто звал, следует вицмундир надевать и со шляпой. Да письма прихватить, ежели речь нынче же про купчую зайдет. И подсчетную свою бумажку достать да перечитать, которую с Андреем Андреевичем составляли».

В назначенный час он снова подошел к крыльцу барского дома, во всю дорогу от отцовской избы не надевши шляпы, в которую для сохранности печатей положил рекомендательные письма.

Хотя Вахрушов жил по-походному, но стол был накрыт свежей скатертью и приборы исправные, в графине и бутылке с иностранной наклейкой зеленели и желтели напитки. Постель была убрана, хозяин тоже приоделся в военный сюртук без эполет, из-под которого глядели свежие воротничок и манжеты.

— Однако парадная форма вашей части отменно красива, — сказал Вахрушов, когда они сели. — Прямо камергером выглядите. Мне довелось служить при сенаторе и камергере Болгарском, так у него точно такое шитье на груди и рукавах было.

— Сказывали, сам государь нам форму придумали и нарисовать изволили, — ответил Иванов.

— А что за мех на том кивере?

— Медведь-с.

— Весьма внушительно! Эй, Ваня, прими от господина офицера шляпу и саблю. Да подавай кушанье.

Вот когда пригодились уроки поведения за барским столом, все виденное в домах Одоевского, Жандра и Пашкова. Едва не забыл снять перчатку, да вовремя спохватился и небрежно бросил к другой, положенной вместе с шляпой и письмами рядом.

Хозяин не уговаривал пить, так что за весь обед пропустили по две рюмки дреймадеры, а к водке не притронулись. И суп, и рыба, и жаркое — все оказалось превкусное, видно, повар Вахрушова был мастер, что унтер и похвалил.

— Недаром же в Полтаву на кухню князя Репнина учиться отправлял и двести рублей выложил, — ответил хозяин.

Во время обеда и особенно после него, когда закурил трубку в ожидании кофею, поручик задавал гостю вопросы по части дворца и двора, довольствия роты и ее численности.

Когда же подали кофей, то Вахрушов пошел напрямик:

— Однако, любезный Александр Иванович, сколь я знаю людей, то могу предположить, что вы, помимо свидания с сородичами, имеете в сих краях и еще какое-либо дело?

— Так точно, Николай Елисеич, — подтвердил Иванов. — Перед испрошением отпуска у его сиятельства господина министра двора, которому одному подчинена наша рота, я через высоких покровителей обращался за справками к господину здешнему предводителю, чтоб узнать, жив ли прежний хозяин Козловки, который по неумеренности мог уже давно скончать дни и с коим вовсе не хотел иметь дел-с. А весной осведомился, что вы стали владельцем родной моей деревни, и тогда же получил отзыв о наилучших качествах вашей обходительности, после чего решился отправиться на родину, на каковой отпуск благодетельное начальство даровало мне цельных три месяца…

Господин Вахрушов молча смотрел на Иванова, без запинки произнесшего столь длинную речь и всего на миг остановившегося, чтобы отхлебнуть глоток кофею, и затем продолжавшего:

— …с целью просить вас продать мне по ценам, каковые существуют в губернии и о которых осведомлен как через письма господина предводителя, так и будучи проездом в Туле в канцелярии господина губернатора, все мое семейство, как-то: отца, мать, двух братьев и сестру с их потомством, а всего двенадцать душ с крестьянским их имуществом и наделом земли.

Сболтнув о справках в губернаторской канцелярии, Иванов на миг запнулся.

— Даже губернатору о вас писано? — осведомился Вахрушов.

— Генералу Зурову и супруге их имею о своем деле не одно письмо. Но его превосходительство выехали в город Венев. Обратно будут завтра, как мне сообщил чиновник в канцелярии.

Наступило короткое молчание. Поручик, очевидно, соображал, как повести дело дальше.

— А какие цены на людей вам сообщили? — спросил он.

— На здорового работника восемьдесят рублей серебром, на бабу таких же качеств — пятьдесят, на стариков и детей — десять — двадцать рублей, — ответил Иванов.

— Та-ак-с, — протянул Вахрушов. — Хотя цены занижены, но посмотрим допрежь всего, что за семейство, сколько в оном и какого возраста душ. Я не то что Иван Евплыч, торговать людьми не в моих правилах, но бывают случаи… — Он встал, подошел к бюро, отомкнул его ключом, достанным из кармашка где-то на груди: — Вот-с купчая крепость от февраля двадцать пятого дня сего года. Семейство Ивана Ларионова, не так ли? — Он подсел к столу, отодвинул свою чашку и разложил бумаги.

Иванов вынул из шляпы записку с ценами вместе с письмами и положил около своего прибора. Вахрушов покосился на них.

— Это что же-с?

— Письма к господину губернатору от покровителей моих на тот случай, ежели с вами сойдемся в ценах и понадобится, чтобы без задержки выполнили сделку в гражданской палате.

Поручик не выдержал:

— Позвольте полюбопытствовать, от кого-с?

Иванов прикрыл их рукой:

— Зачем же, Николай Елисеич? Выйдет, будто я именами сановников козыряю. Прежде ваше слово…

— Ну что же, за тех, кого по восемьдесят назвали, я менее ста взять никак не могу.

— Так ведь сотню за рекрута безупречного девятнадцати лет дают, а тут один всего такого возраста, брата моего Сергея внук, а остальные двое — братья мои, возрастом за пятьдесят, и племянники тридцати пяти и тридцати трех лет. Возможно ли их с рекрутами равнять? — возразил Иванов.

— Вам ли не знать, Александр Иванович, каких рекрутов часто в присутствие сдают? — усмехнулся Вахрушов. — А племянник ваш Михайло столь сметлив и телом здоров, что за него и двести рублей взять мало… Однако позвольте узнать ваши наметки. Я буду их себе записывать, чтобы после иметь суждение.

— Извольте-с. Иван Ларионов, родитель мой, хотя ему за семьдесят и в работу вовсе не годен, оценен мной в тридцать рублей, а матушка Анна Тихоновна, тех же лет, — в двадцать рублей; братья Яков и Сергей, оба под шестьдесят, — в пятьдесят каждый; женки Наталья и Домна — по тридцать рублей. Итого за два старших поколения всего двести десять рублей серебром. Дети последних Михайло и Сидор — по семьдесят рублей, Екатерина и Матрена — по тридцать, итого двести рублей. А самое младшее поколение из торгуемых, Яков и Агафья, оба семнадцати лет, — в шестьдесят и сорок рублей, вместе сто рублей. Итого двенадцати душам красная цена пятьсот десять рублей.

Вахрушов подвинул себе бумажку унтера и, приподнявши брови, спросил:

— Сие вы писали?

— Я-с.

— У вас отменно красивый почерк. Где обучались?

— Унтер один грамоте выучил, в ротной канцелярии упражнялся.

Вахрушов, вздохнув, покачал головой:

— Однако с сими ценами я никак согласиться не могу.

— Которая же вам неудобна?

— Да все против здешних обычных весьма занижены.

Унтер решил напрямик атаковать:

— Но позвольте спросить, Николай Елисеич, почем вы сами покойному родственнику платили?

Господин Вахрушов насупился:

— Моя покупка совсем иное-с. Именно по родству все шло. Так ведь и сказано в купчей: «Продаю племяннику моему поручику Вахрушову», — он ткнул в бумагу перстом. — А мы с вами в родстве не состоим.

«Кажись, испортил все дело», — подумал Иванов с огорчением.

Но собеседник его уже овладел собой:

— Однако хочу полюбопытствовать, от кого же сии письма к господину губернатору?

— Извольте-с. На каждом внизу проставлено имя и чин писавшей особы. Но я крайне ихние печати оберегаю, чтобы в целости вручить. Сие от действительного статского советника Жандра, ныне ведающего канцелярией морского министра, а до того управлявшего военно-счетной экспедицией. Второе — от действительного же статского советника Жуковского, воспитателя наследника-цесаревича. Третье и четвертое — к генералу и генеральше от флигель-адъютанта Лужина, который был шафером на свадьбе господ Зуровых. Пятое — от генерал-адъютанта князя Белосельского-Белозерского и шестое — от камергера Пашкова, богатейшего помещика и в прошлом сослуживца господина Зурова.

Вахрушов внимательно просматривал надписи на конвертах и печати, после чего сказал с выражением сожаления:

— Письма сильны-с. Но цены, вами объявленные, все же низки.

— Они вполне согласованы с теми, что сообщены из сих мест господину Жандру, который вел переписку с предводителем, а также названы мне в Туле в губернаторской канцелярии, — возразил Иванов, подумавши при этом: «Врать так врать!», и добавил: — Также руководствуюсь капиталом, каковым располагаю на покупку не только сих душ, но и надела их в одиннадцать десятин, строений, скотины и прочего имущества.

— Каков же капитал, дозвольте узнать? — спросил поручик.

— Три тысячи пятьсот ассигнациями и ни копейки более.

— Однако можно на недостающую сумму выдать долговую расписку с последующей досылкой из Петербурга.

— На сие я никогда не решусь, ибо все под богом ходим.

— Так-с. — Вахрушов поднял глаза к потолку. — Ежели по моим подсчетам души надлежит оценить в семьсот рублей, и то исключительно по уважению к вашим покровителям, — последнюю фразу он пробормотал скороговоркой, кивнув в сторону стопки писем, — то на все остальное остается сто семьдесят пять рублей серебром… Нет, нет, или вы прибавьте значительно, или дело наше врозь. Видит бог, не могу отдать за три тысячи пятьсот с наделом, постройками и живностью. Прибавьте тысячу ассигнациями, и по рукам. Хоть завтра же в Тулу на моих лошадях. У меня туда как раз дело.

— Не могу, Николай Елисеич. Имею сверх трех тысяч пятисот рублей только еще триста, чтобы оплатить казенные сборы и на обратную дорогу столько же.

— У вас казенная подорожная и тележка своя, как я слышал.

— Но поверстная плата все равно остается.

— Сие составит сто двадцать рублей за две лошади, ибо вас Михайло на своих до Москвы доставит. А там попутчика с половинной оплатой сыщете.

— То долго выйдет, а из отпуска я в срок явиться обязан.

— Ну что ж, разойдемся, ибо не могу продать себе в убыток… Еще чашечку кофею. Я свежего велю сварить. Турецкий, настоящий. У донцов любовь к кофею перенял, а они — от турок.

— Нет, покорно благодарю, я уж тогда пойду восвояси.

— Сейчас видно, что вы в торговом деле новичок.

— Из чего же сие заключаете?

— Да как же-с! Вы прибавьте, я спущу немного. Ну же платите мне четыре тысячи двести пятьдесят, и сейчас набросаем черновую купчей крепости.

— Но я таковой суммы на покупку не имею.

— Так я же говорю, что распиской удовлетворюсь, даже без свидетелей писанной, под одно ручательство таких писем.

— Покорно благодарю, но никогда долгов не делывал. Могу прибавить двести пятьдесят рублей, но то мой последний предел, ибо за положенными казной расходами придется в Петербург пешком идти.

— Да вы мундир расстегните, Александр Иваныч. Мы люди уже свои, какие церемонии, а то у вас весь лоб в поту. Прибавьте еще пятьсот рублей, и по рукам.

— Нечего мне прибавить. Вы спускайте цену, Николай Елисеич.

— Так я же спустил. Просил четыре тысячи пятьсот, а отдаю за четыре тысячи двести пятьдесят.

— Вам надобно еще спущать. Ведь вам получать, а мне отдавать кровное. С родных разве смогу настоящий оброк брать?

— И напрасно-с. Их не разорите, а свои затраты в десять лет покроете. Если бы дядюшка был разумным помещиком, то со здешних крестьян в достатке до ста лет дожил. Ваш Михайло и таких еще трое могут большой оброк вносить и в купцы выйти.

— А они всё в карты проигрывали, господин предводитель писали, — сказал Иванов. И осекся: ведь и Вахрушов с карт здешнюю наживу начал…

Но поручик нисколько не смутился — верно, не думал, что Иванову столь подробно все известно.

— И еще обжора, бабник, даже когда паралич ударил, — подхватил он. — Да расстегните хоть крючки на воротнике, право. Сам мундир носил, знаю, а ваш еще такой щеголеватый, как облитой сидит… Ну-с, я еще пятьдесят рублей спущу. Четыре тысячи двести будет. Ведь земля у вашего семейства хороша, и пашня, луг, выгон — все есть. И скотина навозу вдоволь доставляет. А потом, Александр Иваныч, от того, что один двор в деревне будет чужой, я как помещик терплю ущерб своей власти.

— Какой же ущерб? От одного помещика перешли к другому. Сколько таких деревень, где по два и три двора разным владельцам принадлежат, — возразил Иванов. — А что мне платить мало будут, то никого не касается, я настрого прикажу, чтоб о том молчали. А в случае моей кончины, как жена моя распорядится, того, право, не знаю, наверное оброк повысит.

— Помилуйте, какая кончина! Вы сто лет прослужите, такой молодец. Только в чины вышли и выше пойдете. Подумать только! У государя на виду! Его величество вас в лицо знают?

— Того не могу сказать уверенно, но его сиятельство министр императорского двора точно что знают и отличают.

— Вот видите-с, — обрадовался Вахрушов. — Значит, и повышение у вас будет скоро, а вы прибавить цены не хотите.

— Не могу-с. Ведь все рассчитано вплоть до расхода по купчей крепости. Ведь я за нее платить должен.

— Само собой, таков уж закон. Я даже скажу точно, что на таковскую сумму вы заплатите сто восемьдесят или двести рублей. Ведь я сам весной с покойным дядюшкой купчую оплачивал.

— А у меня еще дорога обратная и дома жене с дочкой ничего не оставлено. Верно, в долги войдут…

— Все понимаю, но спустить более не могу, — вздохнул Вахрушов. — Я со своей цены триста рублей убавил.

— И я со своей двести пятьдесят прибавил…

Торг замер. Собеседники сидели мокрые, красные, усталые. На столе появился самовар. Выпили чаю со сладкими пирожками. На колокольне ударили к вечерне — пять часов. Хозяин рассказывал, как служил в комитете преобразования Войска Донского, как председатель его граф Чернышев, нынешний военный министр, боролся с атаманом Денисовым, потом с Иловайским, как бунтовали казаки и крестьяне близ Таганрога, требовали вольности.

Тут у Иванова вдруг стали слипаться глаза, да так, что пришлось протирать их платком. Две рюмки вина, что ли, сказались, или от торга утомился, будто от тяжелой работы.

Заметив это, господин Вахрушов приказал убрать со стола и, когда унтер стал застегиваться и взялся за шляпу, сказал:

— Ну вот-с. Мое последнее слово, твердое и окончательное, от которого и на копейку не отступлю, — четыре тысячи, и берите своих родичей со всем их скарбом, наделом, строением…

— Ежели на ваших лошадях в Тулу и обратно, да не откладывая, пока губернатор снова куда не отъехал, — сказал, как бы колеблясь, Иванов. — Ох, как-то в Петербург доберусь… — И он пожал протянутую руку.

— Ничего-с, с братцев часть оброку вперед возьмете, — посмеивался поручик. — А в губернию я послезавтра сбираюсь, так что утром рано за вами заеду. Теперь уже на законном основании надо еще по рюмочке. Да сейчас же и купчую набросаем. Мне завтра некогда будет…

16

Он шел в сумерках по деревенской улице, нес в одной руке шляпу с письмами, а другой придерживал саблю, которую едва не забыл на стуле, шел, чувствуя такую усталость, что, казалось, едва дойдет до родной избы, и думал: «Если бы еще поторговаться, то, может, уступил бы сотню-другую. Но ведь и так довел до намеченной цены. Теперь бы при переписке купчей в палате чего не смазурил — всех и всё перечислил, вот за чем присмотреть… Ну и дреймадера! От трех рюмок ноги плохо идут. Или отсидел их? Ведь, поди, часов пять за столом перекорялись… Чует ли Анюта, что сбываются мои надежды?..»

Все шесть мужиков сидели за ужином, с краю стола примостились бабушка и две снохи Ивана Ларионыча. Катерина и молодуха подавали. В честь гостя жгли сальную свечу в фонаре. Когда вошел, все, как по команде, положили ложки и повернулись к нему.

— Будто что сладились, — ответил унтер на немой вопрос.

— И с наделом? — спросил отец.

— Двенадцать ревизских душ, со двором, домом и скотиной, одиннадцать десятин земли — все в купчую вписано…

— Сколько ж взял?

— Просил четыре тысячи пятьсот ассигнацией, я давал три тысячи пятьсот, сошлись на четырех тысячах.

— Ох ты! — громко выдохнул Иван Ларионыч.

— Когда ж в Тулу? — подал голос Михайло. — Может, отвезть?

— Послезавтра сам меня везет. Сказал к утру готовиться.

— Ну, дай тебе бог, Санюшка, — сказал отец. — Хоть помрем с бабкой вольными.

— Живи, батюшка, до ста годов, — ответил унтер. — Ведь и дале, пока служу, сколько-нибудь помогать буду.

— Вольными станем, сами справимся, — уверенно сказал Михайло. — Еще тебе с хозяйкой, бог даст, гостинцев навезем.

— Не хошь ли, сынок, кашки? — спросила Анна Тихоновна.

— Спасибо, матушка, все за столом сидели, а устал, будто цепами меня на току молотили. Снять бы мундир да умыться.

— Сейчас тя умоем да уложим, кормилец наш…

Господин Вахрушов сделал, как сказал: на рассвете подкатил к избе Ларионовых на тройке буланых, запряженных в бричку с откидным верхом. Барин полулежал на подушках в теплой шинели, а на козлах рядом сидели кучер с молодым лакеем в одинаковых добротных рыжих кафтанах. Сытые лошади лоснились, на сбруе блестел медный набор. Сразу видно, что едет состоятельный помещик, у которого дворовые ходят по струнке. Даже хвосты у лошадей на случай дождя подвязаны как-то особенно аккуратно.

Чтобы не мозолить глаза барину, проводить вышли только отец с матушкой, еще раз перекрестившей унтера, приговаривая:

— Помоги тебе матерь-владычица…

Ночью небольшим дождем прибило пыль на Богородицком большаке, по которому резво взяли кони. Подоткнутые седокам под бока сафьяновые, набитые волосом подушки покоили их на ухабах наравне со стараниями кучера, который, видать, хорошо знал дорогу, потому что нет-нет да и сдерживал тройку. Если же где все-таки встряхивало бричку, то дремавший поручик, откашлявшись, окликал:

— Ну, ты, ракалион! Гляди, куда правишь!

На что кучер с лакеем разом втягивали головы в плечи, и унтер заключил, что барин не всегда ограничивается словами.

Да, у него не то что у Пашковых. С козел вовсе не слышно разговора или всероссийского кучерского мурлыканья.

Через пять часов езды пристали у суетливого мужика Терешки, который, чмокнув поручикову руку, бросился греть его походный самовар. Два часа сидели, беседуя, пока кормили лошадей. Увидевши в окошко, что кучер и лакей на крыльце едят хлеб с огурцами, Иванов отдал им матушкины подорожники, раз поручик настойчиво потчевал его своими закусками. На это барин неодобрительно покрутил головой, но продолжал расспросы про большие выходы и поднесение алмаза «Шах», о котором читал в газете. Унтер осведомился, почему едут не через Юдино — там, говорят, до Тулы ближе. И узнал, что поручик любит оживленные тракты. Даже когда ездит почтовыми, то лучше подождет на станции в беседе с проезжими. Да еще, как подобает коронному чину, не терпит староверов вроде Лукича.

В дальнейшей дороге Вахрушов для удобства разговора приказал подвязать колокольчик и расспрашивал о семействе унтера, за сколько снимает квартиру, какое взял за женой приданое, чем заработал деньги. Должно быть, не верил, что отдает все накопленное за двадцать лет, потому что сам бы так не сделал.

В Тулу въехали уже при луне и пристали в «Венской гостинице», где заняли смежные комнатки с передней, в которой на скамейке устроился лакей поручика.

Наутро, нафабрившись, надевши полную парадную форму и завернув письма в платок, Иванов отправился в губернаторский дом. На улице невиданный в Туле мундир и медвежья шапка заставляли встречных пялить глаза и купцов выскакивать из лавок. Часовой у будки перед подъездом лихо взял на караул, а швейцар в прихожей почтительно осведомился, что угодно его высокоблагородию. Его превосходительство нонче не принимают, как поехали по городу, а у ее превосходительства прием с двух часов.

— Привез из Петербурга пакеты. Передать наказано самому генералу, — решительно сказал Иванов.

— Они нонче богадельню ревизуют, — доверительно доложил швейцар. — Не угодно ли обождать, где у нас чиновники дежурят. — Он распахнул дверь в комнатку со столом и диваном.

«Все моя форма делает», — подумал Иванов. Он вынул из платка письма, снял шапку, пригладил перед зеркалом волосы, снявши перчатку, подправил усы и баки. Здесь надо представиться по уставу — с шашкой на левой руке, а правой подать письма.

Перед окошком — подъезд и будка. По виду окаменевшего вдруг часового унтер понял, что показалась губернаторская коляска. Через минуту она подкатила, и молодой чиновник, проворно выскочив, подхватил под локоть не спеша вылезавшего генерала в шинели и шляпе с плюмажем. Иванов поспешил выйти в прихожую и замер у лестницы, ведшей во второй этаж.

Пашков был прав — генерал Зуров донельзя походил на вареного рака: лицо очень красное, а усы, брови и глаза очень черные. Сунув шляпу чиновнику и сбросив шинель на руки швейцару, он молодцевато передернул плечами, отчего все висюльки на эполетах затряслись и заблестели, выкатив грудь, оправил Владимирский крест на шее и тут увидел Иванова.

— Ба-ба-ба! Дворцовый гренадер к нам пожаловал! — воскликнул он. — Здорово, кульмский товарищ!

— Здравия желаю, ваше превосходительство! — отчеканил Иванов. — Унтер-офицер роты дворцовых гренадер, армии прапорщик Иванов с покорнейшей просьбой к вашему превосходительству.

— Но я, друг любезный, нынче не принимаю. Приходи завтра об сие время, выслушаю старого гвардейца.

Генерал снова молодцевато тряхнул плечами и, заложивши руки за спину, пошел было к лестнице.

— Имею письма к вашему превосходительству из Петербурга, — уже в спину сказал ему унтер.

— От кого же? — остановился генерал. — Ивицкий! Прими!

Мигом подскочивший чиновник взял от Иванова всю пачку и начал читать подписи. Генерал слушал, стоя вполоборота. После чина и должности Жандра Зуров сказал, не меняя позы:

— Хотя слышал, но не имею чести знакомства.

На имя Жуковского повернулся уже почти лицом к Иванову:

— Почтеннейший Василий Андреевич!..

Услышав о Лужине, испустил хохоток, похожий на ржание:

— Ах, Иван Дмитриевич, старший шафер наш с Катериной Александровной! А теперь сам супруг прелестной графини Васильчиковой!

На письмо Пашкова воскликнул:

— Батюшки! Мой эскадронный! Слава богу, в свет вернулся!

А при звании и чине князя Белосельского только развел руками, после чего взял в руки всю пачку и отнесся к Иванову:

— Ну, друг любезный, с такими козырями до завтра ждать тебе не придется. Проследуй в приемную да поскучай там, пока я к жене зайду ей адресованное передать, подпишу кое-что неотложное и все сие прочту со вниманием. Проводи, Ивицкий, прапорщика в приемную да подай «Инвалида» для развлечения.

И вот Иванов сидел один в длинной комнате с портретами в рост Екатерины II и Александра Павловича и старался припомнить, видел ли Зурова, когда флигель-адъютантом дежурил в Зимнем. Нет, такого рака, наверное, запомнил бы. Должно, как Лужин, дежурил раз в месяц, вот и не встретились…

Верно, любопытство пересилило неотложные бумаги, и генерал сразу взялся за письма, потому что через четверть часа давешний чиновник снова появился в приемной.

— Его превосходительство просят вас в кабинет, — и сам распахнул двери.

Здесь висел поясной портрет царствующего государя вроде тех, что писал Поляков. За столом сидел генерал Зуров.

— Садись, братец мой! Садись, садись, раз я тебе велю. Ведь нам с тобой поговорить надо.

— Покорно благодарю, ваше превосходительство. — Иванов присел на край стула у двери.

— Так ты уже сторговал нужных тебе крепостных у сего… — генерал ткнул пальцем в письмо, — как его? Ватрушкин, что ли?

— Так точно, ваше превосходительство, с ним сюда приехали. Дело за составлением купчей в палате гражданского суда.

— И деньги все с тобой?

— Так точно-с.

— Тогда я тотчас пишу записку председателю, и ты сам ее отнесешь. Или с курьером послать?

— Вам виднее, ваше превосходительство, как лучше-с.

— А вот мы супругу мою спросим, — сказал Зуров. — Она только что письмо Ивана Дмитриевича прочла и тебя спросить что-то желает. — Генерал привстал и откинул портьеру от двери, бывшей почти за его креслом: — Екатерина Александровна! Пожалуй сюда.

В кабинет вошла дама в нарядном фиолетовом платье. Пашков сказал правду — не молодая, она все же была красива. Рослая, стройная, с нежным румянцем правильного лица.

— Здравствуйте, прапорщик, — сказала генеральша приветливо поспешно вставшему Иванову. — Иван Дмитриевич пишет, что вы давние сослуживцы, знаете его с юности.

— Так точно, ваше превосходительство. Они в Конную гвардию юнкером поступали, когда я там унтер-офицером служил. И всегда ко мне заботливы были, дай им бог здоровья.

— А не видели вы его супругу? Хороша ли собой?

— Слыхал только, ваше превосходительство, что женились, а саму барыню не видывал.

— Мне говорили, что флигель-адъютантская комната теперь на новом месте, — сказал генерал.

— При самом Министерском коридоре, рядом с новым Фельдмаршальским залом, ваше превосходительство.

— Il faudra faire tout ce que il desire, Jean. Il gardera toujours le cachet de sa basse naissance, mais si brave et respectueux! C'est pour cette raison qu'il a de tels protecteurs[9]. У вас есть семейство, прапорщик?

— Так точно, ваше превосходительство, жена и дочка пяти лет.

— А жена из какого сословия?

— Мещанка, белошвейной мастерицей была у госпожи Шток.

— На Пантелеймоновской? Очень хорошая мастерская. Помнишь, Elpidi, мы ездили ей заказывать.

— Как же, ма шер, еще потом, пешком прогуливаясь, его высочество встретили, он нас поздравил и какой-то каламбур сказал.

— Поздравил-то он тебя! — поправила с улыбкой генеральша. — И в ответ на мою шутку о твоих усах очень мило срифмовал Catharine и badine[10]. Так ты сейчас же напиши, чтобы не задерживали прапорщика. Может, и мне добавить от себя председателю? От двух просьб дело быстрее пойдет?..

Иванов вопросительно взглянул на генерала. Тот, радостно выпучив рачьи глаза, любовался своей супругой.

— Явите такую милость, ваше превосходительство, — поклонился унтер генеральше.

— А письмо Жуковского, мой анж, мне отдай для альбома. Тем более, что закончено любезностями по моему адресу. Я его той стороной вклею, где мне комплименты и подпись поэта.

Она кивнула Иванову и вышла, оставив в комнате запах ландышей. Генерал уселся поудобнее и водрузил на нос очки.

— Да садись, садись, братец, а я писать стану.

Иванов сел, а губернатор попробовал ногтем кончик пера, посмотрел его на свет, вздохнул и застрочил.

— Поручик-то Вахрушов, ваше превосходительство, — решился подать голос унтер.

— А? Да, да, я его чуть не переделал…

Генерал подписался и позвонил в колокольчик. В дверях вырос дежурный чиновник.

— Подайте огня, сургуч растопить, — приказал генерал и присыпал письмо песком.

Чиновник внес горящую свечу.

— Запечатайте, — приказал Зуров, подавая снятый с пальца перстень. — Теперь отнесите свечу Екатерине Александровне, она тоже письмо пишет. Вот, получи, братец. Ты сейчас же иди в палату и никому писем не отдавай, кроме самого председателя. Я ему перечислил, какие лица за тебя просят. Ежели что будет оттягиваться, то послезавтра явись утром ко мне. Я их расшевелю! — Брови генерала грозно нахмурились и глаза пуще выкатились.

— Покорнейше благодарю, ваше превосходительство!

— Но если там надо, кроме пошлины, что-нибудь писцам сунуть за спешную работу, ты уж не скупись, дай «барашка в бумажке». У них жалованье сам знаешь… Ты сколько получаешь?.. Да что ты! Истинно по-царски! А вот и письмо от генеральши…

Тот же молодой чиновник подал Иванову маленький конверт, запечатанный золотистым сургучом.

Палата оказалась в квартале от губернаторского дома. И здесь форма Иванова произвела переполох. Когда вошел в первую комнату и сказал, что прислан губернатором к председателю, то один из чиновников убежал с докладом, а другой юркнул в соседнюю комнату, и тотчас из ее дверей стали показываться головы, которые явно нехотя уступали место следующим. И все таращились на медвежью шапку с золотой кистью, галуны мундира и лампасы.

Через считанные минуты первый чиновник появился и сказал, что его высокородие просит его благородие к себе. Пройдя через зал присутствия, где стол был застлан зеленым сукном в чернильных пятнах и стояло золоченое трехгранное зерцало, унтер вошел в небольшую комнату, где под портретом государя восседал седой чиновник в свежем вицмундирном фраке, но с подозрительно красным носом, в цвет эмали Анненского креста, висевшего на шее.

Остановясь близ порога, Иванов отрапортовал:

— Прапорщик Иванов из роты дворцовых гренадер государя императора в Санкт-Петербурге честь имеет явиться вашему превосходительству. Дозвольте вручить письма от господина генерал-майора Зурова, а также от ихней супруги.

— Прошу садиться, господин офицер, — благосклонно сказал председатель, которому титулование превосходительством явно пришлось по нутру.

Взяв письма, он прочел сначала заключенное в маленьком конверте, причем в комнате, где пахло сургучом и плесенью, сразу повеяло ландышем. Приятно осклабясь и покрутив красным носом, председатель взялся за губернаторское.

— Так каково же дело ваше? — спросил он, прочтя и это.

— Имея ограниченный сроками отпуск, прошу ваше превосходительство не задержать совершение купчей записи на крепостных, приобретаемых мною от помещика Вахрушова.

— Вахрушов? — переспросил председатель. — Он, кажись, в сем году совершал у нас уже купчую?.. Где же он пребывает?

— В гостинице ожидает решения вашего превосходительства.

— А необходимые для сделки бумаги и денежные средства?

— Все в указанный час будет представлено.

— Какова же сумма, вами платимая, дозвольте спросить?

— Тысяча рублей серебром за двенадцать душ различного возраста, одиннадцать десятин земли и один крестьянский двор.

— Так, так, — глубокомысленно покивал головой председатель. — Раз просят такие лица, а, как явствует из письма, к ним обратились еще более высокие особы, мы вас не задержим. — Он, не сходя с места, трижды стукнул линейкой о ближнюю стенку взамен колокольчика, которого в соседней комнате, верно, не было бы слышно.

Через несколько минут вошел столь же пожилой чиновник, но с орденом Станислава на шее и в потертом вицмундире.

— Вот-с, Олимпий Антипыч, познакомьтесь с господином офицером из дворцовой роты самого государя императора, — начал председатель, и новые знакомые обменялись поклонами, — которому угодно приобресть несколько душ от уже известного нам помещика Вахрушова. Сами Ельпидифор Антиохович, а также их очаровательная супруга обратились ко мне с просьбой не задержать заключение купчей, а за сими лицами стоят просьбы весьма высоких особ из столицы. Все необходимые бумаги находятся налицо, так же как и средства на покупку и оплату надлежащих сборов. Не так ли, господин офицер?

— Так точно, ваше превосходительство.

— Однако, ввиду того, что продавец может прибыть в присутствие только через некое время, я полагал бы назначить сие дело на завтрашнее утро, с тем, чтобы ежели не встретится препятствий в отношении законом предусмотренных условий, то и закончить его завтра же. Согласны ли вы, Олимпий Антипыч?

— Совершенно-с, Андрей Петрович. Хотя наши чиновники заняты срочными делами, но раз такие особы просят, разумеется, все отложим. Пожалуйте со мной, господин офицер, я задам несколько вопросов, дабы завтра не задержать заключение купчей.

Откланявшись председателю, Иванов прошел через две комнаты, занятые склоненными над столами чиновниками, и оказался уже в третьем в этот день кабинете с двумя шкафами по боковым стенам, набитыми пыльными делами, огражденными от посетителя вместо стекол частыми проволочными сетками. В глубине между ними был втиснут стол Олимпия Антипыча, за которым на стене, однако, висел царский портрет, правда, уже не живописный, а литографский, но зато в короне и мантии.

Усадив посетителя, Олимпий Антипыч расспросил и записал что следовало, назначил Иванову и Вахрушову явиться сюда к девяти часам утра и напомнил, что, кроме суммы, потребной для покупки, которая будет при надлежащих свидетелях вручена продавцу, надлежит также уплатить пошлину и другие казенные сборы.

— Сколько же, ваше высокородие, на то надобно принести?

— Сумма ваша четыре тысячи ассигнациями, — наморщил лоб Олимпий Антипыч, взявши в руку карандаш. — Пошлины с нее сто пятьдесят семь рублей, сбору с акта — десять рублей, на припечатание — одиннадцать рублей сорок копеек с полушкою и за гербовую бумагу — восемь рублей; следовательно, казне с вас получить сто восемьдесят шесть рублей сорок с половиной копеек.

— Что ж, раз столько надо по закону… — сказал Иванов.

— Кроме того, должен упредить, — продолжал Олимпий Антипыч, — что ежели вы желаете все сделать быстро-с, как приказывает генерал Зуров, то вам надлежит еще прихватить некую сумму для оплаты свидетелей. Вам сие непонятно-с? А суть дела в том, что при совершении купчей, кроме продавца и покупателя, должны присутствовать четыре лица, известные палате как дееспособные, значит, совершеннолетние, не бывшие под судом и владеющие недвижимым имуществом, что служит порукою их полезности обществу. У вас есть здесь знакомые?

— Никак нет, я в Туле впервой.

— Вот видите-с. Отсутствие свидетелей и может задержать совершение купчей, несмотря на приказание его превосходительства. Закон сильнее нас. Закон для всех писан государем…

— Так что же надобно сделать? — спросил Иванов.

— Вы препоручите сию миссию мне, я передам ее одному чиновнику, тульскому старожилу, а он уж устроит так, чтобы завтра к трем часам пополудни, когда будут приготовлены все акты, тут же присутствовали и необходимые лица — местные жители, имеющие чины государственной службы и недвижимость. Но, понятно, их придется поблагодарить за таковое участие, без коего купчая не может быть подписана и вам выдана.

— Сколько же? — спросил Иванов.

— Рублей по тридцать ассигнациями каждому, я полагаю.

— Помилуйте, за одну подпись по тридцать рублей! Ведь это составит для меня новый расход в сто двадцать рублей!

— Зато завтра же будете держать в руках купчую крепость по всей форме. При расходе в четыре тысячи за такую быстроту канцелярских трудов, поверьте, сия добавка совсем невелика.

— Но господин губернатор мне приказали в случае любой задержки сразу же ему рапортовать, — сказал Иванов, беря в руки шапку, будто хочет покинуть кабинет Олимпия Антипыча.

— Ну что же-с, рапортуйте, а мы отпишем его превосходительству, что не представили необходимых по закону свидетелей за отсутствием знакомства в городе, а посему купчая совершена быть не может, — развел руками чиновник. — И пойдет вполне законная, заметьте, проволочка не одной недели. А отпуск ваш тем временем… Верьте, что предлагаю вам самолучший способ сделать, как в сказках бывает, «по щучьему веленью» в один день, и то, конечно, только из расположения к вам начальника губернии… Знаете ли, какую кропотливую работу составляет написание купчей крепости даже для опытного чиновника? Ее пишут сообразно представленных продавцом прав на владение, последних ревизских сказок, квитанций об уплате податей и немалого числа других документов. Я ничего не прошу у вас собственно для чиновников, которые станут над сим трудиться, в надежде, что свидетели, кои упомянутся в конце купчей, с ними доброхотно поделятся… Как же решаете?

— Пусть будет по-вашему, — сказал Иванов. — Завтра с Вахрушовым будем сюда утром, сто двадцать рублей я вам вручу, а кому их определите — дело ваше.

— И поверьте, что все столь быстро устроится только по воле господина губернатора, за коим, я слышал, видятся еще более высокие лица… Честь имею, господин офицер.

Вахрушов ждал унтера в гостинице, сидя за накрытым столом, украшенным дорожным графинчиком настойки.

— Вышло ли что? — спросил он, проворно выходя в переднюю.

— Губернатор приказал, и в палате обещаются завтра все сделать, — отвечал Иванов и пошел разоблачаться.

Когда за обедом поручик услышал о сказанном генералом Зуровым и обоими чиновниками, то воодушевился чрезвычайно.

— Если так сбудется, то вы, право, счастливец. Разве не чудо из рекрутов офицером во дворце преобразиться и сильных покровителей в Петербурге получить?.. А насчет ста двадцати рублей, то ежели Олимпий премудрый ими ограничится, то считайте также чудом, ибо, видно, канцелярских нравов не знаете… Еще рюмочку? Ваше здоровье! А скажите, батюшка, все ж таки, как вы деньги носите? Ну, вот сейчас, при себе, в дороге то есть?

— По самому простецкому, в набрюшном чересе, — ответил Иванов, не ожидавший вопроса. И добавил: — Оттого и сплю вполглаза, всегда готовый отпор дать, как уже однажды случилось…

— Так прошу вас тот черес мне завтра уступить, — умильно прижал руки к груди Вахрушов. — Сознаюсь, я несколько суеверен, и мне, полагаю, будет не лишним. Ведь старик, ради которого сюда приехал, вместо целого леса, мне нужного, только на малую вырубку записку дал. Значит, обратно с вашими деньгами и со своими поеду.

—А я как же с остальными? Ведь мне на них домой добираться, — возразил Иванов. — А карманов, сами знаете, в военной форме не положено, окромя нагрудного, в котором малые бумаги носят, да в фалдах, где кошелек да платок вместятся.

— Так ведь главную-то часть вы мне вытряхнете, — засмеялся поручик, — а я вам казанского сафьяну бумажничек и кошелек поднести счастьем почту в обмен на чересок счастливый.

— За то, что хотел с меня черес снять, один кирасир жизни лишился, — сказал унтер, которому стала неприятна такая настойчивость суеверного и несколько охмелевшего поручика.

— Как так?

Тут Иванов рассказал давнишнюю историю о попытке обокрасть его сонного и что затем произошло, вплоть до гошпитальной часовни с гробом Алевчука. Но от услышанного поручика только крепче забрало желание приобрести солдатский черес.

— Тем всепокорней прошу мне чересок уступить, раз и грабителю не дался. А я в новые кошелек и бумажник на развод достойное начало опущу.

— Дайте завтрашнее дело покончить, — встал из-за стола Иванов. Стоило ли рассказывать, что старый черес Михайло отвез отцу с деньгами? Авось до завтра забудет эту блажь.

— Да постойте, мигом чай подадут… Знаете ли, сколько я тут с купчей на Козловку прожил? — не унимался Вахрушов. — Месяц и три дня! Да все то время трясся от страху, что Иван Евплыч помрет и все дело к черту… И заемные письма его и доверенность, по которой тут некий чиновник за него действовал, — все разом в пустую бумагу обратится, ибо жди, что наследники какие-нибудь объявятся, и судись с ними… А чиновника того я весь месяц за свой счет поил, кормил и Олимпию премудрому пять сотен передал, чтобы производство ускорил, кроме, конечно, сборов, не вашим чета, и тех же ста двадцати рубликов на свидетелей, которыми счастливо отделаетесь… А ежели что, вы прямо к губернатору…

— И побегу, — заверил Иванов. — А вы в постель бы легли, Николай Елисеич, чтобы завтра в палате за всем присмотреть.

— Лягу, лягу… Вот только чайку. Чувствую, что лишнего перехватил. Но старик-то каков кряж! Тот, который лесок продавать думал. Поил его, поил, балыком, икрой кормил, а он только на вырубку и продал двести дерёв. Ну, я такие отберу, что балыки с икрой оправдаю… А потом еще с губернским архитектором выпить пришлось, которому заказ хочу дать…

На этом месте речи Вахрушова унтер вышел в свою комнату и через переборку долго слышал голос, обращенный уже к лакею.

— Ну, раздевай меня, ракалион! Прежде пуговки расстегни, пень деревенский. Знаю, что будешь сейчас из рюмок лакать, тарелки долизывать. Думаешь, что смазливая харя да Диомидкой окрестили, так и барыню прельстишь? А вот как сдам в солдаты, так забудешь, какая у тебя рожа. Там по зубам не по-моему…

— Что же вы, сударь, меня все пужаете, — отвечал плаксивым голосом лакей. — Вон его благородие из солдатов до чего дошли. Может, солдатская-то служба не хуже, как бесперечь подзатыльники примать. Разве я телепень какой? Уж как стараюсь…

— Вот чурбан! Только и знаешь, что «бесперечь» да «телепень», а не разумеешь, что судьба, как у господина Иванова, одна на сто тысяч солдат, а остальные с голоду, от скорбута да от начальственного кулака дохнут. То и с тобой ужо будет. Ну, гаси свечу, марш вон, утром все приберешь…

«Вот он, тихий да вежливый барин! — думал Иванов, поворачивая так и этак подушку. — И чего ругает бедного парня? Или не зря свою супругу помянул? Лакей-то, верно, лицом вышел…»

Назавтра все прошло как по маслу. Свидетелями расписались весьма потрепанные господа чином не выше губернского секретаря. При них Иванов отсчитал ассигнации господину Вахрушову и получил из рук Олимпия Антипыча купчую крепость, в обмен на которую вручил 187 рублей казенных податей и 120 рублей «на прочее».

В заключение сделки Олимпий Антипыч посоветовал запастись двумя заверенными копиями с сего документа. Иванов подумал, что и верно надо бы одну отцу оставить на случай, если отложатся хлопоты по освобождению, а другую отправить в Петербург почтою Анне Яковлевне. Когда же высказал желание заказать таковые, то они тотчас же были поданы совершенно готовыми на заверку и потребовалось по двадцать рублей за штуку. Ведь писаны были искусно и на гербовой бумаге.

Засунув все документы в услужливо поданный неким чиновником большой конверт, унтер вышел из палаты.

Шел и думал: сколько же заплатил сверх покупки? Выходило 367 рублей. Значит, осталось около шестисот. В Епифани, считай, при вводе во владение еще рублей сто слупят, да за выпуск на волю тоже надо платить что-нибудь в казну. Как об этом не спросил Павла Алексеевича?..

На этом месте размышлений его перегнал Вахрушов, задержавшийся в палате, и на ходу сказал:

— Вы, Александр Иванович, в гостинице обед заказывайте, а я забегу бутылочку шипучего куплю, покупку спрыснуть, да еще бумажник и кошелек в обмен на ваш черес счастливый.

«Эк ему приспичило!.. Отдам, ну его к ляду… Остатние деньги по карманам да в бумажнике носить можно, — подумал Иванов и продолжал вычисления: — Рублей тридцать отцу дать надо на угощение односельчан, раз от помещика семья откупилась. Да сотни полторы ему же при отъезде — вот еще сто восемьдесят рублей нету. Сколько же осталось? Меньше трехсот… А ежели до ввода во владение в Беловодск съездить, то и тут на прогоны сколько-то, а потом на свой кошт в Петербург…»

Придя в гостиницу, Иванов снял вицмундир и прилег на кровать. Ох, устал! А чего делал? Надо бы сегодня же губернатора благодарить, а вот как не хочется никуда идти, парадную форму напяливать. Да и прием у него уже, верно, окончен.

Кликнул лакея Диомидку, приказал заказать обед, какой вчера подавали, или еще лучше, по вкусу своего барина, а когда вышел, накинул крюк на дверь, стащил сапоги, укрылся шинелью и заснул так крепко, что поручик едва достучался.

Обеду Вахрушов придал торжественность, которой, должно, выучился на службе при больших начальниках. Выпив за здоровье Иванова и членов его семейства, пожелал унтеру высоких чинов и просил не оставить протекцией, ежели дела приведут в Петербург. Иванов тоже пожелал поручику здоровья с семейством и успеха в хозяйстве. Потом передал пустой черес с завязками и получил красные сафьяновые бумажник и кошелек. В первом лежала десятирублевая ассигнация, во втором — золотой пятирублевик.

«За пропотевшую тряпицу такие подарки отдает, — подумал унтер. — Но для меня тот черес верно счастливым вышел…»

И сегодня Вахрушов, выпив лишнее, вскоре пустился в откровенности. Сказал, что, помимо продажи Иванову крестьян и дела с соседним лесом, поспешно отправился в Тулу, чтобы стребовать долг от одного здешнего баринка, который только что получил наследство, о чем по почте известили доброхоты, тоже не безденежно старавшиеся. Тут следует сряду свое хватать, а то пустит наследство по ветру или в столицу укатит. И все с хорошим процентом взял… Вот почему черес счастливый особенно нужен… Опять же рад ехать обратно с воякой бесстрашным при сабле. Он-то хотя поручиком именуется, но по письменности службу проходил…

Когда Иванов ушел к себе, то услышал, как канцелярский поручик приказал Диомиду подать иглу с двойной белой ниткой, выйти и закрыть двери. Потом долго раздавался шелест бумаги, сопение и невнятное чертыхание. Должно быть, Вахрушов раскладывал ассигнации, зашивал их в черес и с непривычки колол пальцы. Наконец последовал приказ Диомиду войти, раздеть барина и убрать со стола, да не греметь. А кучеру рано утром подавать в обратную дорогу.

«Вот насосался! Часов восемь, а уже задрых, — думал Иванов. — Даже мне не сказал про отъезд. Как я, не поблагодаривши губернатора, уеду?.. Нет, раз защитник с саблей нужен, то пусть ждет, пока хоть в вицмундире схожу. А нонче соберусь-ка».

Уложил в чемодан парадную форму, сунул было под нее конверт. Но потом снял нагар со свечи, вынул купчую и перечел:

«Лета тысяча восемьсот тридцать шестого, октября в девятнадцатый день, поручик Николай Елисеев сын Вахрушов, продал я прапорщику Александру Иванову сыну Иванову крепостное мое недвижимое имение, дошедшее ко мне по купчей от сего же тысяча восемьсот тридцать шестого года, февраля двадцать пятого дня, от капитана Ивана Евплова сына Карбовского, состоящее в Тульской губернии, Епифанского уезда, в селе Козлово, в коем написанных за мною по нонешней осьмой ревизии крестьян: Ивана Ларивонова с женой Анной Тихоновной, с детьми их Яковом, Сергеем, с Якова женою Наталией, с их детьми Михайлой, Сидором и дочерью Екатериною, с Сергеевою женою Домною, с дочерью их Матреною и внуком Яковом, его женою Агафьей и с рожденными после ревизии детьми, с их крестьянским имуществом, строением, скотом, крупным, мелким, с лошадьми и со птицею, с хлебом молоченым, в землю посеянным и в гумнах стоячим и с принадлежащей им землею в оном селе Козлове, состоящею под усадьбою, выгоном и под огородом одна десятина, луговой одна десятина и пашенной девять десятин, а всего одиннадцать десятин указанной меры, за которой именно взял я, Вахрушов, с него, Иванова, денег государственными ассигнациями четыре тысячи рублей; коих крестьян для платежу податей перечислить ему покупщику на себя…»

«Да, все толком пересказано. Ну, надо день сей навек запомнить и о нем Анюте отписать. А теперь и мне на боковую…»

В девять часов Иванов направился к губернаторскому дому. Несмотря на вчерашний приказ, поручик спал, и Диомид в третий раз принимался его будить, докладывая, что лошади поданы.

Унтер шел не спеша и думал, как почувствительней сказать генералу о своей благодарности. Выйдя на площадь, увидел, что у губернаторского дома стоит коляска, и ускорил шаг. Зуров вышел из подъезда в сопровождении того же молодого чиновника и сразу увидел Иванова, застывшего с рукой у шляпы.

— А, здорово, братец! Вчера председатель мне доложил, что все тебе уже сделал.

— Шел вас с ее превосходительством благодарить, — сказал Иванов. — Вчерась не решился, как приемные часы уж кончились.

— Очень рад был услужить твоим покровителям. Не хочешь ли на учение будошников поглядеть? Еду им смотр делать.

— Покорне благодарю, но сейчас с попутчиком в Епифань еду.

— Ну, счастливо помещичать!..


И вот опять бодро бегут буланые лошади с аккуратно подвязанными хвостами. И на этот раз не зря — только выехали из Тулы, как заморосил дождь. Укрытый поднятым верхом брички, Иванов смотрел, как, намокая, чернеют кафтаны кучера и Диомидки. Через час, поди, до нитки вымокнут, бедняги…

До самого Терешкиного двора Вахрушов похрапывал, катаясь головой по подушкам, а когда проснулся при остановке брички, первым делом ощупал под сюртуком — тут ли черес?

Близко к полуночи Иванов простился с поручиком у его крыльца и, шлепая по лужам, добрел до родительского дома.


Иван Ларионыч сказал, что надо собрать соседей на обед да всем односельчанам выставить водки. И без объяснений Иванов помнил, что, кроме воскресений, в которые при Иване Евплыче никто в деревне полный день не отдыхал, праздниками у крестьян бывали рождество, пасха да двунадесятые, когда спали вволю, а главное, ели, сколько вмещала утроба. Сейчас, после покрова, все такие дни далече и повод к празднованию чего законней? Крестьянский сын в офицеры вышел, семью родительскую на себя откупил и сулится с нее оброку не брать.

Утром в субботу в Епифань поехали отец с Яковом и Михайлом закупить на базаре что нужно, кроме домашнего припаса, для праздничного обеда, еще пряников и орехов для угощения девушек и ребят да четыре ведра простого вина на всех, кто захочет выпить за Ларионовых. Услышав про водку, унтер спросил:

— А не обопьется ль кто до смерти, папаня?

— Не бойся, своей рукой наливать всем стану. И Михайло мне в помощь, чтоб, ежели кто бунтовать зачнет, взашей дать.

— А он сам как?

— Весь в меня. У нас один Серега меры не знает.

Все вышло, как говорил дед: они с внуком подносили тем, кто сидел в избе, а потом за другим столом, который сколотили на улице перед домом, благо погода опять встала сухая.

Конечно, через час кое-кто так набрался, что развели к ночлегу. Но большая часть гостей только раскраснелась, пели песни, а молодые плясали на улице. Двое парней подрались было за девушку, да их растащили те же дед с Михайлом.

Унтер высидел за столом больше часу, но, когда пошло самое веселье, соседи старались петь все громче, а в избе стало душно, он вышел в сени и через двор огородом спустился к Дону. А тут присел на порожек баньки.

Все сделал, за чем приехал, на все, что помнил, и тех, кого помнил, нагляделся, а дальше что? От здешних дел оторвался, все заняты, он один, как приехал из Тулы, слоняется ни при чем. Можно, понятно, вздеть братнюю рубаху да порты и встать молотить или еще что по хозяйству делать. Но много ль толку от него будет? Не лучше ли в Беловодск съездить?..

Однако холодно тут сидеть. Вышел в расстегнутом вицмундире, и теперь пробрала дрожь. Застегнулся, поднялся на ноги.

— Дядя Александра! — окликнул близко Михайло. — Застыли? — Он накинул на Иванова шинель, подал шляпу. — От шуму ушли?

— Да, брат, кричат больно громко. Да и пьяных не люблю. Сейчас целуются, а сейчас и раздерутся.

— Три ведра с дедом разлили, и всё вызукали. Четвертое прибрали, а то и вправду кто окочурится с перепою. Будем помалу отцу да дяде Сереге в праздники давать. Ну, побегу, а то эвон буднят, — сказал Михайло, прислушавшись к разноголосице у избы. — А вы тут походите, пока расползутся. Я прибегу, как постелю вам сготовят. Да в колдобину не оступитесь…

Выбрался через соседский огород на темную улицу и пошел к церкви. Постоял около могилы Ивана Евплыча. Вот кого никто добром не помянет… И неужто Кочет проклятый припеваючи где живет?..

Прошел бы на кладбище за околицу, да около отцовой избы пьяных не миновать. И в темени Дашину могилу не сыщешь.

Сел на лавочку около церкви, что для старых богомольцев издавна поставлена… Но вот шаги, тихие, лапотные, и стук палки оземь. Верно, ночной сторож Федор идет, старик бобыль.

— Эй, кто тут притулился? — окликнул, подойдя и всмотревшись. — Никак его благородие? Ясны пуговки тебя выказывут. Неужто сгрустнулся по барину любезному?.. А ведь и я за твое здоровье кусок съел и выпивши. Чего сам-то сюда укрылся?

— Больно в избе жарко стало.

— Оно правда, в избе — что в бане. Так тебя ж празднуют.

— И на здоровье. А про Кочета, дядя Федор, чего не слыхал?

— Помнишь ясного сокола? Чтоб ему, коли еще живой, без покаяния сдохнуть. Зла с барином натворили, будто татары лихие… Нет, куда делся, не знаю. Голоса не подаст. Верно, где купцом заделался. — Федор шагнул еще ближе, наклонился и спросил вполголоса: — А ты скажи, Александра Иванович, твое-то богатство откуль? Шутка ли денег набрал, что своих всех искупил. На войне так разжился аль жену богатую взял?

«Что ему про щетки толковать, которые меньше четверти капитала собрали?»— подумал Иванов и сказал:

— Жалованье нам большое положено, раз царя охраняем. От него половину не один год откладывал. Деньги не ворованные. И жену взял такую рукодельницу, что за месяц рублей двадцать в дом несет.

Дед помолчал и еще подвинулся к унтеру:

— А на что те надо своих выкупать?

— Чтоб им легче жилось, — ответил Иванов.

— И так куда полегшало при новом-то. Работай исправно барщину — и взятки гладки. А на оброк тебе своих переводить не след. Один дед Иван голова, а остатние только что хрестьяне прямые. Избалуются, как дед помрет. Разве Михайлу переведи, он сверх оброка принесет.

— Чем же заработает? — осведомился Иванов.

— Да чем хошь. Хоть офеней, хоть в прасолы — только слободу дай да деньжонок на разживу… А вот и он никак, легок на спомине, — повернулся дед к подходившему в белой рубахе Михайлу.

— Пожалуй, дядя Александра, постеля готова. Едва сыскал вас. Только что издаля заслышал, что с дедом Федором гутарите.

— Про тебя в самый раз речь зашла. Советовал его благородью тебе большой оброк назначить.

— Спасибо, дед Федя! А я-то, дурак, тебе давеча второй стаканчик поднес! — засмеялся Михайло.

Стало тихо, только в конце улицы вскрикивали двое.

— Братанов Пешкиных бабы домой тащут, — пояснил Михайло.

— А правда ль, что ты не прочь в торговлю пуститься? — спросил Иванов, когда шли к дому.

— Насчет торговли пустое, а свет поглядеть — вот чего охота. К примеру, од нова мне обмолвились, что к офицеру в Слободскую губернию съездить хотите, — вот и возьмите за кучера. Лошадей пару запрягем в вашу тележку да так-то славно покатим. Я б многое расспросил, и сам, может, что рассказал…

— А без тебя да без коней по хозяйству обойдутся?

— Чего не обойтись? Коней им пара здоровых останется, а я хоть свет малость повидаю.

— Тот свет не дальний. Ден в десять и доехали бы.

— А мне все внове. Сказывали, они на конном заводе начальники, а я таков до коней охотник! Хоть нагляделся бы на них, пока с офицером беседуете…

Ночь Иванов спал плохо — мешали коровы, петухи, собаки, а главное, не мог согреться, как ни увертывался в одеяло.

Назавтра уговорился с дедом о Михайле. Поворчал, но сдался, когда обещал деньги за прогоны отдать на хозяйство.

— Пущай три дня в молотьбе приналягет, — сказал дед, — а в четверг и поедете.

В этот день не готовили — ели лапшу с курятиной и жареного барана, — от гостей осталось столько, что снова позвали двух соседей. А на ночь унтер попросился на печку, которую нынче чуть подтопили, разогревая вчерашнее.

— Аль простыл в клети? — догадался Иван Ларионыч.

— Может, малость, да и охота спомянуть, каково там спится.

— Глотни водочки с редечным соком, сряду оздоровеешь.

Унтер с детства помнил любимое отцово лекарство от всех болезней, в которое сыпал иногда еще соль с перцем.

— Ну, поднеси, что ли, — сказал он.

И за ужином проглотил стакан зелья, от которого едва не задохся.

Может, от него на печи на тулупе спалось преотлично, а когда проснулся, в избе было пусто, двери в сени открыты, оттуда шел приятный свежий воздух, в печи потрескивали дрова, и тихий голос невидимой сыну Анны Тихоновны говорил знакомую с детства сказку про хитрую лисицу. Рассказывала она, как и сорок лет назад, на два голоса. Вот за лису, которая спасается от догоняющих ее собак и юркнула в чью-то нору.

— «…Ох вы мои глазыньки, что вы смотрели, когда я бежала?»— спрашивала матушка обычным голосом, разве больше нараспев. «Ах, лисанька, мы смотрели, чтобы ты не споткнулась», — отвечала она тоненьким голоском. «А вы, ушки, что делали?» — «Мы все слушали, далеко ли псы гонют». — «А ты, хвост, что делал, как я бежала?» — «А я все мотался под ногами, все старался, чтобы ты упала да собакам в зубы попала». — «Ах так! Пусть же тебя собаки и съедят! — Выставила из норы хвост да закричала: — Ешьте вы лисий хвост!» Собаки за хвост ухватили и лису закомшили… Так часто бывает, что от задиристого хвоста глупая голова пропадает, — нравоучительно заключила матушка уже своим обычным голосом.

— И тоды лиску съели? — спросил мальчик.

— Да уж от собак ей куда деться?..

— А может, хоть без хвоста, да пожила, — вздохнула девочка.

— Может, и так, Глашута, а может, спаслась, им зубы заговорила, — утешила правнучку Анна Тихоновна.

Иванов высунулся с печи и сказал:

— Вот Маши моей нету, чтобы сказок твоих, матушка, послушать. Она тоже, верно, лису б пожалела.

— Уж я б ей порассказывала. Чего не взял с собой?

— Будущий раз, как поеду, беспременно привезу.

— Ну, слезай, светик мой, лепешки есть да баранину… А вы, ребята, бегите на двор…

В этот бездельный день унтер попросился у отца помолотить.

— Чего вздумал! — сказал Иван Ларионыч. — Нас вся деревня засмеет. Отдыхай перед новой дорогой.

Отдыхать? Но что делать-то? Даже письма Анюте написать не может — с собой только карандаш да бумажка, на которой раскидывал цены семейству. Поручик в деревню не показывался, а то у него бы попросил письменные принадлежности. В Епифань идти не хотелось — больно там на него глаза пялят…

Сходил один на кладбище за околицу, нашел могилы Даши и Степаниды, постоял над ними. Вот не сдали бы в солдаты, женился бы на Даше и сам когда-то лег в эту землю, в которую отец и матушка, братья и племянники сойдут в свое время. А теперь куда повезут под грохот барабанов и свист флейт? На Чесменское? Недалече от Варламова положат под салют холостыми патронами, и Павлухин, обратно идучи, будет вирши про него плести…

Следующим утром опять слушал сказку. Проснулся от тихой возни. Выглянул: ребята и бабушка на столе горох перебирают.

— А сед ни про мышку со звонком, — вполголоса попросила девочка.

— Ладно, слушайте… Да сами помогайте, а то всё мне в рот глядите… Ну вот, женился мужик вдовый на вдове, и у обоих по дочке. Мачеха была ненавистная, отдыху не дает старику: «Вези свою дочку в лес, в землянку, она там больше напрядет». Послушал мужик бабу, свез дочку в землянку и дал ей огнивца, трутку и кремешок да мешочек круп. И говорит: «Ты огонек не переводи, кашу вари, сама сиди, да пряди, да избушку-землянку прибери». Девка затопила печурку, заварила кашку. Откуда ни возьмись — мышка, и говорит: «Девица, дай мне ложечку кашки». — «Ох, моя мышенька, разгони мою скуку, я тебя досыта кормить буду!» Поела мышка и ушла. Настала ночь, и вломился в землянку медведь: «Нут-ка, девица, туши огонь, давай в жмурки играть». Мышка взбежала на плечо девицы и шепчет на ушко: «Не бойся, скажи: «Давай», а сама потуши огонь да под печку полезай, а я буду бегать и в колокольчик звонить». Так и сталось. Гонялся за мышкой медведь, никак не поймает. Устал и говорит: «Мастерица ты, девушка, в жмурки играть, за то пришлю тебе утром табун лошадей да воз добра».

Наутро жена говорит старику: «Поезжай проведай дочку, что напряла за ночь». Уехал старик, а баба ждет, как он дочерины косточки привезет. Вот собачка: «Тяв, тяв, тяв! Вижу: со стариком дочка едет, табун коней гонит и воз добра везет». — «Врешь, Шавка поганая, это в кузове ее кости гремят». Вот ворота заскрипели, кони во двор вбежали, а дочка с отцом на возу добра сидят. У бабы от жадности аж глаза, как уголья, горят, и кричит: «Эка важность! Повези-ка мою на ночь! Моя два табуна коней пригонит, два воза добра добудет!» Повез мужик и бабину дочку. И так же снарядил едою и огнем. Заварила и она к вечеру кашу. Вышла мышка и просит угощенья. А Парашка кричит: «Ишь, гада какая!» — и швырнула в нее ложкой. Мышка ушла, а Парашка уписывает кашу, огни позадула и в углу прикорнула. Пришла полночь, вломился медведь и говорит: «Эй, где ты, девушка? Давай-ка в жмурки играть с колокольчиком». Девица молчит, только зубами стучит. «Ах, вот ты где? Бери колокольчик да бегай, а я буду ловить». Взяла девка колокольчик, рука дрожит, колокольчик бесперечь звонит, а мышка из-под печки кричит: «Тебе живой уж не быть!..»

Баба мужа опять в лес шлет: «Ступай, дочка уже два воза добра везет и два табуна гонит». Уехал мужик, а баба за воротами ждет. Вот Шавка: «Тяв, тяв! Хозяйкиной дочки в кузовке кости гремят, а старик на пустом возу сидит!» — «Врешь ты, Шавчонка! Дочь табун гонит, а старик возы ведет!» Глядь, а старик уж у ворот жене кузовок подает. Баба кузовок открыла и на косточки завыла. И так была зла, что от злости и померла. А старик с дочкой век доживали и хорошего зятя в дом принимали…

— Ну, матушка, спасибо, что напомнили. Эту сказку я теперь Маше своей перескажу, — подал голос Иванов.

— Сказала тебе — сюда вези, — отозвалась Анна Тихоновна. — Я уж сыщу, чего ей рассказать из старых побасок.

17

Михайло сказал, что по нонешней погоде нельзя ехать без «кибитки», и весь четверг возился с ее устройством. Приладил плетенные из прутьев полукруглые ребра, натянул на них три слоя промасленной холстины. А в пятницу дед не велел ехать — день тяжелый. Выехали утром в субботу.

Пара рыжих гладких лошадок бодро везла тележку, в которой рядом сидели дядя с племянником, а за спинами — чемодан да короб подорожников.

— Сколько в день на твоих рысаках проедем? — спросил унтер, когда выехали на Богородицкую дорогу.

— По сорока верст без натуги, — уверенно сказал Михайло. — Ну, еще погода какая. А вы сколько на конях походом проходили?

— На войне и по семьдесят верст случалось, а на маневрах так коней берегли, что быстрей нас пехота шагала…

Кибитка оказалась весьма нужной: стояли последние дни октября — нет-нет и заморосит дождь, да и ветер холодный налетал постоянно. И правда, проезжали до сорока верст в день, вовсе не изнуряя коней, часто шедших шагом. Если унтер не дремал, Михайло расспрашивал про походы, заграничные земли с ихними порядками, про тяжкую службу мирного времени, про теперешнюю дворцовую и как скопил столько денег на выкуп.

— А может, Федор все же правду сказал, что, если деньгами ссудить, свою торговлю заведешь? — спросил как-то Иванов.

— Брехал старик. Может, оттого вздумал, что при барине в Лебедянь с охотой ездил. Любо было на многолюдство, на товары разные наглядеться, а главное, на коней, которых туда пригоняют. Да что скрывать, и от Степаниды уехать рад был, а теперь про нее такая тоска берет…

— Про солдатку какую-то я слыхал…

— Что ж солдатка! То дело давнее. Первое — после Стешиной смерти отшибло от нее, а второе — хотя баба добрая, да не вдовая, замуж не возьмешь… Но ты вперед скажи, сколько оброку назначишь, чтоб свои дела мог прикидывать…

— Какой оброк? Как денег снова подкоплю да кой с чем в своей семье справлюсь, вас вовсе на волю выпишу. Ведь и за то пошлину казна берет, а денег у меня мало осталось. Однако, может, и нонче половину отпущу, когда купчую утвердят…

— А хозяйка твоя поперек не станет говорить? Коли нам расселиться да земли прикупить, то на три исправных двора работников хватит и оброк тебе не пустой брать можно.

— Да полно, дурень! Сам видел мою Анну Яковлевну. Коли надумаешь от деда отделиться, я на устройство помощь подам…

За Воронежем пошли дожди, дороги размокли. Хорошо, что тележка оказалась прочной — не ломалась, хотя и кренилась с боку на бок, как пьяная. А кругом за черноземными полями белели хатки, окруженные облетавшими садами. Проезжих встречалось мало. Только однажды остановил их рьяный капитан-исправник, но, заглянув в отпускной билет Иванова, раза три извинился и приглашал к себе обедать и ночевать.

«Как бы не оказалось, что Красовский куда уехал и даром такой путь отломаем, — думал Иванов. — Надо бы еще из Петербурга написать, что долгий отпуск получаю и полтора месяца от одной канцелярии до другой перерыву. Ну, авось…»

В полдень 10 ноября сквозь сетку дождя завиднелись ряды белых домиков, сады, за ними купол церкви, колокольня. Встречный верховой драгун, окликнутый Ивановым, сдержал коня.

— Он и есть самый Беловодск, ваше благородие.

— А где квартиру майора Красовского сыскать?

— Насупротив церкви, на площади, всяк укажет дом со светелкой. Только их высокоблагородие в постеле лежат, так что ежели по службе, то пожалуйте к ротмистру Мухину.

— Чем же болен? — встрепенулся Иванов.

— Конь оземь бросил и ногу раздавил, ваше благородие.

— Давно ли?

— Да уж ден никак десять будет. Бают, обе кости враздроб.

— А окромя ноги все ли цело?

— Будто, что все. Я при том не случился, ваше благородие.

— Ну, спасибо, братец! Трогай, Миша…

«Такого наездника, как Красовский, чтобы конь сбросил! Или уж состарился, что в седле не крепок… Сколько же ему? С Суворовым в Тульчине за писаря был, тому не меньше сорока лет. Да сам писал, кажись, что шестьдесят. Для наездника не так и много…»

Дом нашли сразу — один и был на площади с мезонином. Иванов взошел на крыльцо и толкнул дверь. В передней два денщика хлебали из чашки щи и вскочили при входе офицера.

— Как доложить, ваше благородие? — спросил усач с галунами ефрейтора.

— Покажи ход к Александру Герасимычу. Бранить не станет…

— Пожалуйте.

В большой комнате у стены против окон на диване под одеялом лежал Красовский, обращенный лицом к двери, поседевший, худой, в очках и с книгой в руке. А у его изголовья в кресле, с белым пухом вокруг лысины, в сером подряснике, дремал отец Филофей, маленький, будто ссохшийся, кроме чрева, которое круглилось под тканью.

— Батюшки! Александр Иванович! Друг милый! — воскликнул Красовский, отбросив очки, книгу и широко раскрыв руки: — Pectus — amico!..[11]

Дьякон проснулся и таращился на приезжего, склонившегося через него, чтобы поцеловаться с приподнявшимся Красовским.

— Да как тебя угораздило, наездника знаменитого?! Ушам не поверил, — разгибаясь, сказал унтер и чмокнул Филофея в темя.

— Но кто же тебе уже рассказал?

— Драгуна встретили, про квартиру расспрашивали.

— Вот и угораздило на старости лет, — пожал плечами майор. И продекламировал:

Други, время скоротечно,

И не видишь, как летит.

Молодыми быть не вечно,

Старость вмиг нас посетит, —

как поэт Дмитриев писал… Да на чем ты? На почтовых? Почему колокольчика не слышали? Надо ямщику, отпуская, на водку дать, за привоз гостя такого. — Он достал из-под подушки кошелек.

— На своих из родной Козловки, племяш меня привез, которого, как и коней, накормить и постоем ублажить прошу. А колокольцев в мужицком быту не водится, — отвечал Иванов.

— Коль захочешь, дюжину тебе подарю за то, что приехал!.. Эй, Алеша!

В двери, утирая усы, вскочил ефрейтор.

— Прими и устрой наилучше возницу друга моего, коней и тележку.

— Слушаюсь, ваше высокоблагородие! У нас мигом.

— А ты допрежь всего в баню захочешь? — спросил майор.

— Не откажусь, две недели ехавши.

— Сейчас затопят. Жаль, с тобой попариться не могу. А пока рассказывай, с чем в Козловку добрался. И ко мне надолго ли?

Через два часа Иванов в чистом белье и в халате хозяина сидел у придвинутого к дивану стола, на котором допевал свою песню самовар, ел за обе щеки и, пересказав все о поездке в Епифань и Тулу, спросил объяснения, как случилось несчастье с ногой, недвижно лежавшей в лубке и бинтах. Но хозяин, у которого, как уверял Филофей, впервой за две недели проснулся аппетит, тоже подналег на жаркое и, только когда дьякон по всем правилам заварил и разлил чай, начал повествование.

— Ну, слушай же, ab ovo[12] чтобы все должным образом себе представить. Завел я здесь на заводе такое правило, чтобы каждую лошадь, ежели решено пристрелить по болезни или иной причине, обязательно мне перед тем казали. До меня как бывало? В десяти, скажем, верстах отсюда, в степи, где-то конь ногу сломал, с сурчину оступился, его застрелили и бумагу составили. А потом глядь — под кем-то того коня в Лебедяни или в ином месте через год аль два встречаешь. Вот я и приказал при каждом несчастье или болезни заразной ко мне верхового гнать и сам туда сломя голову скакал, чтобы убедиться в истине, приказать при мне пристрелить и труп закопать. Себя не жалел, но и порядок навел… Разом убыль против прежнего весьма сократилась. Так уж шесть лет прошло, с тех пор как de facto[13] начальствую… Ну-с, а в прошлом месяце, шестого числа, привели со Стрелецкого завода, он отсюда двадцать верст, кобылу-трехлетку золотистой масти мне напоказ перед тем как прикончить. Такая красавица беспорочная, что хоть под царское седло, ей-богу. Ноги, шея, грудь, репица на отлет, глаз огненный, ноздри розовые — цветок, да и только… «Отчего стрелять решили?» — спрашиваю. «Двух ездоков убила: нежданную свечку дает, назад себя падает и всаднику — грудь всмятку. А сама вскочит, и хоть бы что! Табунщика-калмыка, а потом драгуна опытного так убила». Ну, слушаю, на нее гляжу, а сам думаю: знать, плохие ездоки были! Errare humanum est — человеку свойственно ошибаться… От бывалых и разумных наездников знаю, что разные способы прилагали от такого норова отучать. Цыгане кулаком бьют между ушами что есть силы, но от того слух у лошади теряется и ушам паралич бывает. Англичане, сказывают, сырые яйца у ней на темени бьют и потом с глаз и ноздрей не стирают, пока все не засохнет, — будто от такой неприятности, не раз повторенной, она дыбиться бросит. А я-то думаю, что верней в карманах яичница делается, прежде чем до конской головы дойдет. Но самое разумное средство в том, чтобы все время на очень тугом поводу мундштуком ей голову держать. Не может она дать свечку, если головой вверх не дернет. Поэтому у немцев средство придумано, шпрунт называется, — крепкий ремень от подбородника к подпруге протягивать… Вот я и помиловал эту кобылу — Стрелкой ее звали. Приказал не убивать, а себе на другой же день под седлом привести. Ротмистр Мухин убеждал: «Бросьте с огнем играть, ну ее, ведьму! Или уж хоть шпрунт шорнику закажите». Но как тому поверить? Других убила, меня же никогда…

Стал ежедневно на ней ездить в степь по дороге. Ход — лучше не бывает: рысь широкая, галоп легкий, карьер ветру подобен. Не лошадь — наслаждение. Три недели ездил, до двадцать восьмого числа. Все в восторге — выездил-таки майор, вот она, Конная-то гвардия! А тут и опростоволосился. Вернулся с двухчасовой поездки, еду почти перед домом своим. Вдруг засвербило в носу и стал чихать — раз, два, три подряд, аж сопли на усах, что штаб-офицеру вовсе на людях невместно. Платок нужен. Ну, за пазуху полез, а она, подлая тварь, мигом почуяла, что руку ослабил, дала свечу да назад и грох! Едва поспел ноги из стремян и вбок выброситься… Но, чувствую, как правая под нею — хряск! А кобыла поднялась да галопом к конюшне… Ну, сбежался народ, выскочили мои денщики, на доску гладильную положили, в дом внесли. Хорошо, у нас тут отставной штаб-хирург при дочке, вдове-офицерше, живет. Семьдесят лет, а руки как у молодого. Прибежал, вспорол рейтузы, сапог, оглядел ногу. А она уже синяя и вот эдак торчит, — Красовский согнул палец под прямым углом. — Стал он ее поворачивать, я только волком не вою, а Филофей слезами плачет, на меня глядючи.

— Ты истинно, яко зверь лютый, зубами в подушку вцепился и так ее прокусил, аж перо изо рту торчало, — заметил дьякон.

— Вцепишься от такой боли… Ну, выправил он ее как надо, лубки у него с собой, бинты. Уложил, увязал. «Лежи месяц и благодари бога», — сказал. «За что же, — говорю, — когда боль адская?» — «А за то, — отвечает, — первое, что грудь целу сохранил, а второе, что концы костей переломленных наружу не вышли, отчего приключается заражение раны. И, наконец, что месяца через два опять на коня сядешь, раз жилы целы, которые движением стопы управляют…» — «Ну, тогда, — я говорю, — ее, растакую-этакую, все равно объезжу». — «Нет, — говорит, — никто уже не объездит, раз ротмистр Мухин ей своей рукой пистолет в ухо сунул, и все-с…»

— А сейчас болит ли? — спросил Иванов.

— Ежели не двигать, то нисколько. Но зад ужас как отлежал, мяса на нем, видать, мало осталось. Приходится на бок поворачиваться, а Филофею, у него рука самая легкая, ногу ломаную осторожненько передвигать. Тогда покрёхаешь… Да что теперь! Ночи сплю напролет, а с нонешнего дня благодаря тебе и аппетит обрел. Ногу-то хирург истинно хорошо сложил — пальцами двигаю и синь прошла. Ну, dixi!..[14] Рассказывай теперь подробнее про патронов, кои рекомендации писали, про губернатора и гражданскую палату. А есть ли бумаги с собой?

— Как же! Копию с печатями отцу отдал, а подлинник и вторую копию в сем вьюке вожу, — указал Иванов на свой багаж.

— Так доставай да читай вслух.

— Но то пока только купчая на меня, а воли еще не дано…

— Шаг важнейший сделан, второй, как сможешь, не замедлится. А, признаюсь, когда начинал ты сей искус, мы с Елизаровым на него взирали лишь как на отклонение мыслей от муки, претерпеваемой через эскадронного изверга… Как его?..

— Барона Вейсмана, — подсказал Иванов.

— Вот-вот. И не чаяли, что про завершение услышим.

— Семен Елизарыч и не услышал… Но совершить сейчас смог только благодаря роты нашей высокому жалованью.

— Нет, брат, благодаря доброй воле да упорству. Видно, и супруга твоя того же поля ягода, раз не перечила.

— От нее за то одну похвалу имел, — ответил Иванов.

— Благословенна жена сия, — закрестился за самоваром Филофей.

— Истину глаголешь, — согласился майор. — Ну, читай же.

Когда унтер окончил чтение вплоть до подписи последнего свидетеля, майор со странно заблестевшим взором воскликнул:

О боги! О судьба! О счастие! О сладость!

Народ, пляши и пой! Дели со мною радость!..

Это Филофей меня своим Дмитриевым так напичкал, что всюду его леплю. Но и в самом деле, ежели б мог, откинул бы на радостях некий галопа д. Молодец ты, Александр Иваныч! Давай, Филофей, бутылку заветную. Недаром ее берегли. Привез мне ротмистр Мухин к шестидесятилетию дюжину Клико настоящего из Харькова. Вот уж подлинно лучшее вино на свете! Правду Батюшков написал:

Налейте мне еще шампанского стакан,

Я сердцем славянин, желудком — галломан!..

Только две бутылки осталось. Одну сейчас разопьем, а другую… И надо сулею наливки пожертвовать моим усачам и Михайлу.

— Он-то и не пьет вовсе.

— Пущай хоть пригубит, а они попразднуют. И вели, Филофеюшка, самовар подогреть. Рассказывай, какова служба во дворце? По-французски еще не обучился от царедворцев, как мы, бывало, в Париже: «Божур, же ву при, же ву зем, вив Анри Катр…»


Однако рассказы унтера скоро прервались. Утомление дорогой, жаркая баня и обильная трапеза, запитая шампанским, потянули ко сну. Видя это, хозяин, также выпивший три бокала, отложил продолжение беседы, а отец Филофей с одного бокала прикорнул к изголовью майора, так что Иванов почти донес его до кровати в соседней комнате, где, стянув сапожки и подрясник, укутал, как дитя, одеялом, после чего рядом обрел вторую, приготовленную для себя постель.

На другое утро в окна глянуло солнце, и после чаю за дьяконом забежали трое ребят, с которыми он отправился куда-то, а друзья возобновили разговор с прерванной вчера темы.

Иванов рассказал, как во дворце узнал полковника Пашкова и что услышал от его лакея и кучера.

— Подробней мне изъясни, сколь блюдет волю покойной насчет крепостных, — попросил Красовский.

И пошел рассказ о том, что узнал от старого фельдшера, как Пашков выполняет заветы Дарьи Михайловны, какова новая его супруга, как везли до Москвы и отправили оттуда с приказчиком.

— Ну, слава богу, — сказал Красовский. — А то, про камергерство прочитав, я опять Дмитриева вспомнил, у которого лисица в басне про дворцовую службу рассказывает, что в ней: «Где такнуть, где польстить, пред сильным унижаться…» А если так, то пускай любой мундир взденет. Разговор сей к письму его меня приводит, на кое еще не отписал из-за лежки вынужденной. Теперь стану от души благодарить за приглашение, но приму ли — бог весть. Как нога служить будет, несмотря на пророчество лекарское? В бричке табуны не объедешь.

— А заводы оставить жалеешь?

— Жалею. Ведь их начальник полковник Чертков больше в Харькове живет, жиром заплыл и все мне доверил, помощнику своему. — Красовский указал на письменный стол, на котором лежали конторские книги и бумаги. — Но, сказывают, в отставку сбирается, и тогда что? Цесаревича, которого, помнится, тебе поругивал, более нету, чтобы чины мне дальше лепить. Восемь лет майором служу, что, впрочем, немного для армейского штаб-офицера. При отставке, может, подполковника дадут, а начальником заводов не поставят — место полковничье.

— Так и ехал бы к Пашкову в Петербург. Там хотя не с конями, а с людьми, но дело как раз по тебе, — сказал Иванов. — Лучше, право, не сыскать, раз научился в бумагах разбираться.

Разговор прервал приход ротмистра Мухина и хирурга Гениха. Первый кратко доложил дела по заводам, второй, осмотрев ступню Красовского, обнадежил, что будет вполне владеть ею. Подали завтрак — закуски, ветчину, настойки. Унтера просили рассказать о Зимнем дворце, про выходы и церемонии. Вот уж неизменная тема расспросов у собеседников всех сословий и чинов!

Когда гости ушли, Красовский попросил написать под диктовку письмо Пашкову. Благодарил за приглашение, объяснял, почему не сразу отвечает и нерешительность о дальнейшем, ибо еще не знает, предстоит ли покинуть дело и места, которые полюбил. Закончив это письмо, Иванов принялся за свое Анне Яковлевне, которое запечатал в данный в суде конверт толстой бумаги вместе с копией купчей крепости.

Потом обедали. Филофей резал и нацеплял на вилку Красовского куски жаркого. Майор мог обойтись без этого, как вечером и давеча, но, когда дьякон вышел, шепнул Иванову:

— Не хочу огорчать, пусть еще покружится вокруг меня малость. Видишь, каков одуванчик стал, уже вчерашнее забыл…

Действительно, однокашник по семинарии крепкого, жилистого Красовского Филофей выглядел сущим стариком. Руки и ноги его были худы, только чрево выпячивало подрясник. Вокруг лысины вился белый пушок, и такие же были жидкие усы и бородка. Он был сравнительно бодр с утра, когда в хорошую погоду уходил гулять с соседскими ребятами, а в плохую рассаживал их у себя, и за стеной комнаты майора было слышно, как что-то рассказывает или читает вирши. Дьякон больше не спорил с Красовским о вере и обрядности, как бывало раньше, а после обеда дремал в кресле или искал терявшиеся очки, ключи или книжку, которую читал. Иногда в полусне запевал дребезжащим голоском что-нибудь церковное, вроде: «Да исправится молитва моя, яко кадило пред тобой…», или причитал жалобно: «Ох, Сашенька, чадо мое любезное…»

— О ком он? — удивился Иванов, услышав такое бормотание, донесшееся из соседней комнаты.

— О внуке, что в Лебедяни остался.

— А сын что?

— В секретари произведен, со всех, с кого может, мзду дерет, кому надобно, руки и зады лижет. Дом построил, деревню купил. Его-то Филофей проклял, а вот за внука страждет, что по той же дорожке пойдет.

— А согласится в Петербург переехать? — спросил унтер.

— Он-то согласится, но не знаю, как от степи оторву. Ты осенью приехал, да все со мною сидишь. Впрочем, сейчас кругом мокро да серо. А весной, братец, как хорошо! И летом в ином роде прекрасно. Не верь слепцам, которые говорят, что как выгорит трава, то степь тоску наводит. Им везде на природе тоска. Какие тут дали! Какой воздух чистый, за двадцать верст с пригорка все как на ладони. Про весну и не говорю, когда степь цветет. Едешь на коне, а травы душистые тебе по коленям шуршат, топтать их жалко… Так вот Филофей-то с ребятами здешними целые дни в степи пропадает, цветы собирает, на птиц смотрит, виршам с голоса их учит. Тут дурак один — чиновник именуется — пришел ко мне жаловаться, что дьякон богопротивное детям внушает. Едва добился, что он слышал да сдуру не уразумел. Оказалось, Ломоносова «Кузнечика» детям Филофей читал и толковал:

Хотя у многих ты в глазах презренна тварь,

Но в самой истине ты перед ними царь.

Ты ангел во плоти иль лучше — ты бесплотен,

Ты скачешь и поешь, свободен, беззаботен…

Хорошо, я сообразил, о чем речь, когда мне дурак-то про царя и свободу толковать стал, да носом его — в печатную книгу, где стоит, что цензурой разрешена. Тогда отстал. А то, видишь, царем стрекотуху назвал. Но, словом, Филофею на природе хорошо, а в городе не захирел бы.

— А ежели тебе его в разъезды по поместьям Пашкова брать? Коляску дадут покойную и жить везде не по недели придется.

— Уж и не знаю. Больно слаб становится.

Но случались вечера, когда дьякон, всхрапнув после обеда, бодро подсаживался к свече и читал приятелям вслух любимых поэтов. Иванов не прочь был послушать, а майор, который знал все наизусть, через полчаса говорил добродушно, но твердо:

— Ах, Филофеюшка, дай мне с другом наговориться. Ведь еще не все я узнал, sine qua non…[15]

А память у Красовского оказалась острейшая. Он помнил происшествия, случившиеся в Стрельне, прозвища, прибаутки и привычки кирасир, наездников и офицеров. Не забыл и рассказанного Ивановым восемнадцать лет назад в Лебедяни.

— А Ястреб, Кречет?.. Ну, псарь и палач барина твоего.

— Кочет? Пропал. Сбег от благодетеля, как почуял, что конец его близок да от мужицкой расправы пора спасаться…

Вспоминали Дарью Михайловну, ее доброту и простоту обхождения, удивительный голос и музыку, слышанные на Литейной.

— Вот чем Петербург больше всего меня влечет, — признался майор. — Ежели представлю себе, что в опере настоящей или на концерте хорошем сижу, как взмыли к небесам согласные голоса двадцати скрипок в великом творении Моцарта… — Он зажмурил глаза и полежал, откинувшись на подушку. Потом открыл их и закончил с усмешкой: — Вот и не знаешь, Гайден и Моцарт или кони степные перетянут… Во дворце бывают ли концерты?

Иванов рассказал, чему был свидетелем на концерте немецкой певицы, о том, как Жуковский, всегда такой добродушный, ворчал на небрежение придворных к музыке.

— Подумать только, — качал головой Красовский, — ты с самим Жуковским говорил, от него письмо губернатору привез, а я «Певца во стане» и «Светлану» двадцать лет как вытвердил и разу самого не видал…

— Так ведь, кроме дворца, я их постоянно в доме видаю, где в нижних покоях наша рота квартирует, а наверху они живут. Туда и господин Пушкин к ним часто ходят.

— Ты и Пушкина живого видел?! — сел на постели Красовский.

— Как не видать? И на нашей лестнице и во дворце, раз они уже три года камер-юнкером состоят.

— Пушкин — камер-юнкер? — огорченно переспросил майор. — А ему-то сие на что?.. Столько ума да таланта — и придворной дрязгой прельстился. Вот уж истинно homo sum[16].

— Он-то вовсе не своей волей. Царь захотел — попробуй откажись, — сказал Иванов. — Вот что я однова слышал. — И рассказал, что говорили Жуковский и Тургенев в Статс-дамской.

— Ну, так еще ладно, — проворчал Красовский. — Ведь пишет как! Филофей не понимает, а все прежние ему по плечо аль по колено. Я «Царя Бориса», кажется, наизусть знаю…

— И про наводнение как страшно писано, — сказал Иванов.

— Такое до нас еще не дошло. А тут совсем недавно я «Историю Пугачевского бунта» прочел. Не читал ты? Вот так сочинение! И тут всех превзошел! Где Карамзину почтенному, которого доселе читал и перечитывал. С одинаковой правдивостью описал как притеснения и несправедливость начальников, что к восстанию привели, так и зверства восставших, ответом на то бывшие, зверства, от которых содрогаешься. И Пугачев как живой, честное слово, — смельчак, отчаянная башка. А конница его как преследует! Будто сам с теми гусарами в погоню летишь… Или как подлецы казаки Пугачева предают, свою шкуру спасая, руки ему вяжут… Ну перо! Боже мой, хоть бы раз на этого сочинителя взглянуть! Ты, право, счастлив, Александр Иванович…

Незаметно летели серенькие дни. Иванов редко выходил даже на крыльцо: все о чем-то говорили, а то ели или спали.

Племянника почти не видел; с разрешения майора с младшим из денщиков они то верхом, то в тележке осматривали заводские конюшни, выездку под седло и уезжали далеко в степь к табунам. У Михайла бывало неизменно счастливое лицо, и с денщиками он держался хоть уважительно, но по-свойски.

Подходила к концу вторая неделя в Беловодске. Пора собираться в обратный путь — ведь по осенней слякоти поедут еще медленней. Красовский начал с костылем ковылять по комнате, присаживался к столу и к окошку, за которым моросил дождь. Он уговорил Иванова отложить еще на день назначенный было отъезд и наказал Михайлу заменить холщовую кибитку на тележке друга снятой со своего тарантаса кожаной да приспособить такой же фартук над ногами седоков. По заказу майора кухарка хирурга пекла в дорогу пироги, жарила барана.

— Хочу знать, что от меня сытые и сухие поедете, — пояснил он Иванову. — А племяш твой молодец. Мне нонче Сидор рассказал, как во все на заводах вникал и коней нисколько не боится. И они его сряду принимают. Словом, наша с тобой кость…

В канун отъезда, как водится, засиделись за ужином, после телячьего окорока, съеденного под анисовку, осушили самовар. Гости — Мухин и Гених, — простившись, ушли с фонарями, шлепая по лужам; их шаги долго слышались сквозь форточки, в которые вытягивало табачный дым. Филофей в кресле поклевывал носом.

— Кажись, не первый раз говорю: вот что старость делает! — кивнул на него Красовский. — Ты еще поживешь, Александр Иванович, немало. Тебе дочку растить и замуж выдать, а я как ни хорохорюсь, а понимаю, что также в конце пути. По бумагам мне шестьдесят первый, а по правде — шестьдесят четвертый. Грешен: сам, когда в Конную гвардию из Тульчина переводили, вместо тысяча семьсот семьдесят первого года тысяча семьсот семьдесят четвертый поставил, уголок один прибавил, болван стоеросовый. Зачем, спросишь, когда то срок службы удлиняло? Да в гвардию наказано было переводить отменных ростом, силой, ездой и чтоб не старе двадцатипятилетнего возраста, а мне уж двадцать восьмой шел. Вот и черкнул, так испытать фортуну в столице захотел. А уж потом и клял же дурь свою!.. Ш-ш-ш!.. Ни одна душа о том не знает. И Филофея убедил ведь, что я моложе. Впрочем, ему все равно теперь… Да, старость пришла, но тянет меня опять в Петербург, хотя по другим причинам. Никак, с каждым днем все сильней хочу музыку настоящую хоть изредка слышать. Но как его везти? Сам видишь, каков слаб.

А ведь когда я в карцере лежал, до полусмерти запоротый за то, что на лекаря учиться для пользы общей хотел, он один из всех семинаристов, на дерево под окошком взгромоздясь, мне в решетку калачей побросал и бутылку воды с уксусом подал, чтобы к иссеченным местам на тряпице приложил. Поймали бы тогда на сострадании, так под пару мне отделали. Разве такое забыть можно? И представить себе трудно, каков богатырь был. А что осталось? Правда, что выпить всегда любил. Вино на час силу прибавляет, а с годами такую метаморфозу чинит.

— Но ты, Александр Герасимыч, право, совсем молодцом, — возразил Иванов. — Хоть под венец становись.

— Поздно, братец… Turpe sinelis amor[17]. А впрочем…

— Ну, уж говори до конца.

— Да есть тут вдовица бездетная, как раз сего Гениха дочка. Так со своей харей и подступиться боюсь, потому что хотя сорока лет от роду, но собой весьма пригожа.

— А еще суворовский ученик! — упрекнул Иванов. — Для других его «Науку побеждать» переписывал, а сам оробел.

— Запомнил! — усмехнулся майор. — Да знаешь ли, как загадал: коли объезжу ту кобылу — буду руки просить, а вместо того…

— Но какая ж тут связь? Разве что у дамы характер норовистый? — развел руками Иванов.

— Да нет, кажись… А началось знакомство с того, что отец ее — единственный здесь, кто латинский язык любит и понимает; Филофей, что и знал, давно забыл… Так знаешь ли, что тебе на прощанье скажу? — спросил Красовский.

— Что, костыли оставя, отважишься к твердыне сей подступить?

— Может быть. Но сейчас не о том хотел. А что за годы, которые не видались, ты много в образовании преуспел. Да нет, не в образовании, а в воспитании, что ли. Созрел как-то, по-солдатски сказать — обтесался. Говорить и держать себя иначе стал.

— Неужто?.. Оттого, может, что по многу часов в канцелярии за бумагами провожу, а писарь там такой книжный, каждое воскресенье у нас обедает и вслух Пушкина или еще кого читает. Обхождения же больше набрался от нескольких господ, которые много добра мне сделали. И от Анюты, понятно… От нее слова плохого никогда не слышал… Так как же насчет вдовой госпожи напоследки скажешь?

— Немало в сем случае от средств денежных зависит. У ней ничего нету, кроме пенсии мизерной за мужа, отцовской тоже пустяковой да домика здешнего с садом, а у меня скоплено за все офицерские годы всего три тысячи ассигнациями. На что жить станем, ежели из-за ноги в отставку пойду, казенной квартиры и прислуги лишусь и сам на пенсию малую сяду?

— Вот к Пашкову на службу и поезжай с женой, тестем и Филофеем. Не хуже здешнего жить будешь.

— Частная служба неверная. Сегодня камергер жив, а завтра? Respice finem[18], то есть старайся в будущее заглянуть…

— Так ведь и все мы не вечны…

— Хорошо. На что решусь, тебе тотчас отпишу. А пока веди-ка Филофея спать да сам ложись. Просить еще откладывать отъезд совесть не велит, хотя и жаль расставаться.


Кожа на кибитке и фартук оказались весьма к месту. Непрерывно сеял осенний дождь. Лошади шли почти все время шагом. Через час от них повалил пар.

— Этак в сутки одну станцию едва проедем, — сказал Иванов.

— Только нонче так прошлепаем, — возразил Михайло. — Разленились на даровом овсе, а ужо разбегутся.

— Не жалеешь, что меня сюда повез?

— Что вы, дяденька! Век бы на сем заводе служил. В последние конюхи, не то в табунщики пошел бы. И жить безбедно можно: всем огороды отводят, да строй мазанку — хитрое ли дело?

— А вот майор мой, ежели нога полностью не выправится или если начальник завода, что в Харькове живет, в отставку уволится и нового ему на шею посадят, видно, отсюда уедет.

— Все слышал от ихних денщиков. Однако и господин Мухин меня на завод звали. А вольных табунщиков и конюхов там больше, чем солдат, и жалованье им такое, что со своим огородом прожить можно.

— Чего же раньше не сказал? Я бы Красовскому тебя рекомендовал, пока за начальника командует. Да ведь и неизвестно, пойдет ли в отставку. Тоже с конями расставаться жалеет.

— Так я там не сознавал, а как поехали, то и защемило, что более не увижу такой красы.

— Хороша краса в дождь и слякоть по степи мотаться.

— Все равно, лучше коня животной нету. С жеребятами век бы возился. Такие игруны — глаз не оторвешь!

«Кому что, — раздумывал Иванов. — Вот я полжизни около лошадей кружился, но чтоб лучше таких заводов места не сыскать, никак не скажу. А в Козловке на нонешний надел и без него работников довольно».

На четвертый день пути похолодало, на пятый мороз сковал грязь, отчего коням стало легче, но путников трясло куда сильней. На восьмой пошел снег и в сутки угладил дорогу. До дома добрались на двенадцатый вечер, и унтер первым делом просил истопить баню.

И снова выдалось блаженное утро, когда проснулся на печи от потрескивания растопок и услышал матушкин негромкий голос, задававший тем же ребятам загадки:

— «Сел на конь да полезай в огонь». Ну, глядите, от вас вовсе недалече конь-то рогатый стоит.

— Горшок с ухватом, — догадался мальчик.

— «Еду не путем, погоняю не кнутом. Оглянусь назад — следу нет». Что ж такое?.. Ну, в лодке же едут… Запомнили? А то еще: «Лежит свинка, железная спинка, хвост а льняной…»

— Иголка с ниткой, — подал голос с печки Иванов, помнивший эту загадку с детства.

— Проснулся, Санюшка? Отошли ребрышки с дороги? Вот тебе катанки. Ступай-ка умываться да садись яишенку снедать.


В уездном суде все прошло гладко: вписали купчую в шнуровую книгу, сняли с нее копию, которую вшили в другую книгу, взыскали за гербовую бумагу десять рублей, выпросили еще двадцать пять на «спрыску» чиновникам и поздравили нового помещика. А в дверях суда Иванова облапил краснорожий городничий с теми же крестами и медалями, что у него, рекомендовался бывшим фельдфебелем гвардейской артиллерии, а потом гарнизонным поручиком и пригласил на обед. Как отказать? Ведь мало ли с чем родичам, которые под самым городом живут, случится к нему на зуб попасть.

Просил только полчаса отсрочки, чтобы уездного предводителя поблагодарить. Городничий уверял, что в Епифани его нет, уехал в свою деревню. Но Иванов настоял, что зайдет, — пусть об его приходе хоть слуги господину Левшину доложат.

Обедали с городничим и судьей часа четыре. Городничий оказался сослуживцем полковника Качмарева по батарее.

Впрочем, все разговоры за трапезой Иванов вспоминал будто в дыму — так много выпили. А что привезли домой на дрожках судьи и разоблачали отец с Михайлом, узнал из рассказов. Утром матушка подала огуречного рассолу, а Иван Ларионыч добавил водки с редечным соком. Но все же полдня прошло, пока до конца очухался.

Шестнадцатого декабря уже в своей деревенской церкви отслужили напутственный молебен. После него собралось большое застолье с той водкой, которую приберегли 5 ноября. Уже затемно, выпарившись еще разок с отцом в бане, унтер залег с ним рядом на печку. Иван Ларионыч скоро заснул, а «новый помещик» ворочался и думал, как летит время, — два с половиной месяца будто один день проскочили. Ждал почти тридцать лет отпуска, а вышло, что с матушкой родимой разу толком не поговорил. Разве в первое воскресенье, когда ходили Николе молебен служить, а потом на погосте дорогих покойников навестили. А ведь сколько вспоминал ее, сколько ждал встречи… И вдруг почти рядом шепот:

— Не спишь, Санюшка?

— Нет, маманя.

— Слезь-ка да деда не разбуди. Побуднить шепотком хочу. Вот катанки вздень, понизу дует горазд.

И вот сидят рядом на конике. Чуть мерцает лампадка, что зажгла матушка на его завтрашний отъезд.

— Ты жене с дочкой мое благословение отвези. Скажи, за них каждый вечер молюсь, своими кровными почитаю… А тебя увижу ль еще, радетеля нашего?..

— Теперь-то увидимся, матушка. Год, много два пройдет, и снова приеду вас всех на волю отпущать.

— Нам с дедом той воли не надо. Зря деньги извел. Что с нас барину взять? А детям да внукам-правнукам она надобна. Хоть боюсь, не забаловались бы, как дед помрет. Он старый-старый, а всех в струне держит. Ну, дай-ка перекрещу, кормилец наш. И не надеялись до такого дожить. В поминанье сколько лет писали. А вот привел бог… Ну, лезь на печку. Выспись в дальнюю дорогу.

— Мне в дороге только спать. Михайло конями правит, а мне хотя храпи до самой Тулы.

— Ватрушек напекла, а утром курятины с лапшой покушаешь. Не сходили мы нонче на могилки-то. Или туда отлучался?

— Сходил, матушка, ко всем один сходил…

…Наезженная зимняя дорога гладка, как стол. Одна лошадка, запряженная в поставленный на полозья кузов той же тележки, резво бежит, пофыркивая, бросает в передок комья снега подкованными по-зимнему копытами. Легко обгоняет вереницы дровней, груженных деревенской снедью, которую везут по первопутку из усадеб помещикам, перебравшимся в города. Идут обозы с хлебом, сеном, дровами и прочим, что предназначено на продажу теми же барами, чтобы добыть деньги на игру в карты, на наряды женам и дочкам. Шагают рядом возчики в армяках и тулупах, провожают глазами убегающую вперед крытую кожей кибитку.

Первую половину пути, до того, как пристали у Лукича, где обогрелись и накормили коня, Михайло сидел по-кучерски впереди. Но верстах в тридцати от Тулы пересел к дяде и попросил:

— Напиши, сделай милость, господину майору, что ежели попрошусь на завод, чтобы испробовал. Коли сам дозволишь из Козловки отъехать.

— Наперед дозволяю, что выберешь, раз четвертый десяток идет. А как дед на то взглянет да отец твой?

— Отпустят, ежели хоть в письме слово замолвишь.

— А кто ж письмо прочитает?

— То и я сумею, коль разбористо напишешь. Обучился у псаломщика нашего нового чтению… Я из Козловки все одно уйду.

— По Степаниде тоскуешь?

— И по ней. — Михайло отстегнул фартук, высунулся из кибитки, глянул по сторонам, снова опустился рядом с дядей и спросил: — Никому не откроешь? Побожись, дядя Саня.

— Кому мне открывать? Ну, вот те крест, — сказал Иванов, а у самого будто страхом захолонуло сердце.

— Ведь Кочета я уходил, — негромко сказал Михайло и уставился вперед на круп коня, потом перевел взгляд вбок, на дорогу.

— Один? — спросил, помолчав, Иванов. — Как же его осилил?

— Хитростью взял. В зенки нюхательного табаку бросил, а потом топором по башке.

— Так ведь ты ж говорил, он за лекарем барину поехал.

— Уехал, да не доехал. Слушай, как было. Загубил он себя, раз ночью поехал, чтобы в деревне никто не знал. Ты повара Илью помнишь?

— Как же. Еще в Лебедяни видались. А ноне сказали, что помер.

— Так Кочет сначала к его жене хаживал, а потом дочку, как подросла, испортил. Вот его Илья и возлюбил. В тот вечер иду я по деревне поздно, домой возвращаюсь, а навстречу Илья от барского дома, сильно выпивши, и все мне про Кочета пересказал, под барской дверью подслушанное, что сбирается за лекарем гнать в Тулу. А Илья-то говорит, не сбежать ли норовит, раз барин плох, и не в Тулу ударится, а в другую сторону — может, на Скопин, а верней, что на Лебедянь, куда много разного народу на Покровскую ярмарку как раз ехало… Вот мы разошлись с Ильей Егорычем, а я и думаю: «Надо бы мне его перехватить да порешить изловчиться…» Рассказать нельзя, как я его ненавидел. Ведь и Степанидиной матке, брата своего жене, проходу, кобель, не давал, сестре Катерине всю жизнь сбил, Дашу твою в гроб вогнал, да мало ли за ним было?! Ну, как Илья своей дверью стукнул, я — к нашей избе, а сам смекаю, что взять надо и как тише. На счастье, дяди Сереги кафтан в сенях висел, а в кармане — тавлинка; я ее прибрал, веревку во дворе отвязал длиной в сажень да топор в клети прихватил. Про табак я слыхал, будто цыгане так одного своего же парня за обман табора сначала ослепили, а потом порешили… И ударился я задами по нашему селу до самого Мельгунова. Туда он всяко поедет, будто на Богородицкую дорогу. А дальше? Ежели вправду на Тулу, то, нечего делать, уйдет. Негде мне его укараулить, место вовсе чистое, полевое. А ежели на Лебедянь, то через Шевырево ехать надо, и так пробраться он постарается, чтоб не заметили. Верно, вдоль Дона проселком подастся, а у Людонихи, хоть и крюку даст, через мосток переедет — да на Лебедянь… Оно бы мне боле всего на руку, раз там над Доном лесок, помнишь, может? Вот в него я и прибёг. Так бежал, аж весь мокрый под армяком. Затаился и жду на опушке. Место глухое, тихое, слышно далече. Никак часа два аль три там просидел, задрог весь. Но вот далече копыта бьют, едет парой кто-то, и бричка побрякивает. Здесь по большаку, в Шевырево не въезжая, ему на мой проселок надобно своротить… Ага, слышу, ко мне пошел, знать, верно я мысли его угадал… Ближе да ближе трусит, я с опушки в лесок под дерева схоронился. Темень осенняя — глаз коли, а вдруг другой кто-то? Безвинного человека загубишь аль тот меня?.. Тут, слышу, коней костит, как у нас на селе, окромя его, никто не ругивался… Шагом уже едет, верно, чтобы глаз ветками не выхлестнуло. Ну, я решил, как поравняется, то выскочу да в морду ему табаку брошу — авось сколько-то в глаза попадет. А в левой топор держу… Так все и сделал. Как от веток нагнулся, то всю горсть ему в рыло метнул. Ох, и взвился же да кнутом в мою сторону, но тут я, топор в правую перехвативши, по башке его обухом. Он с брички кувырк да вожжи, на счастье, не отпустил, так что кони встали… Я дух перевесть боюсь, подвоха жду, отступивши, прислушиваюсь. Рассмотрел — лежит врастяг и не шевелится. Тут еще для верности по башке его…

— Куда ж ты его девал?.. И как с конями да с бричкой разделался? — спросил Иванов, дрожа от волнения.

— С ним-то просто сумел. Еще пока на опушке сидел, камень пуда на два, вроде бруса, под самые ноги попал, который тут ему поперек брюха подвязал да в Дон стащил. А дело ведь двадцатого сентября было, уже дожди пошли, вода высокая, холоднющая. Скинул одежу, затащил его, где мне по грудки, да и пустил… С брички около самой воды колеса снял — окованные, втулки железные — да туда же их катком по дну, подальше. И бричку на себе за оглобли как мог дальше заволок и камней на сиденье натаскал. Продрог — страсть. Едва согрелся, прыгавши уж в одеже…

— А с конями? Неужто их тоже порешил?..

— Кабы мог без следов утопить, то, может, и порешил бы, хоть жалко тварь неповинную. Так ведь всплывут, на них камней не навяжешь. Пока от Козловки бёг да в лесу сидел, и то обмозговал. Того дня кто-то обмолвился, будто прошел через Мельгуново на Лебедянь табор цыганский, видно на ярмарку, которая до третьего октября торгует. Вот и надумал прогнать к тому табору да пустить. Какие цыгане присталого коня не присвоят? Однако, чтоб их догнать, надобно было на большую дорогу возвернуться, насквозь Мельгуново и Шевырево проехать да табор за ними в поле сыскать. Ну что ж — пан аль пропал. В каторгу засудят, морду заклеймят и кнутом исполосуют, так зато ведь злодея порешил… И пронес господь! До большой дороги гнал, а по деревням почти что шагом проехал, будто не спеша. И час самый глухой выдался, за полночь. Собаки побрехали, и все. А версты за три за Шевыревом табор увидел — костры догорают и телеги стоят. Слез с коня, перекрестил их, сердечных, да и огрел Кочетовым кнутом что было силы. К табору и поскакали. Они туда, а я обратно, в Козловку… Вышло, как рассчитывал: пропали кони, будто век их не бывало. Сказывают, цыгане даже масть перекрасить могут.

— А как же в Петербурге, помнится, рассказывал, что около Мценска коней тех нашли и барину полиция представила?

— Как Иван Евплыч розыск на Кочета объявил, что его обобрал, да приметы перечислил, то месяца через два пригнала полиция двух кляч, будто под Мценском отысканных. Рост и масть подходящие, а по зубам лет на десять старе и прямо с живодерни — одна кожа на костях. Так разве с полицией поспоришь? Покричал было барин, исправник на него вдвое, да сказывали, грозился, коли за привод не заплатит, в суд подаст. Ну, Евплыч и сдался, а кляч татарину продал. Сказывали, пять рублей выручил.

— А ты к утру домой добежал?

— И как мальчишкой был, таково бегать не случалось. Надо было к свету домой быть, а конец, сам знаешь, не малый. Хорошо, все тропки исхожены. На большак не возвернулся, а перебежал от табора полями опять к Дону, почти против места, где Кочета и бричку на дно спустил, да вдоль берега и почесал как мог быстрей. У Шевырева через мост, как заяц, махнул — и опять по берегу до самой Козловки. Чуть светать стало, а уж с задов на двор в конскую выгородку, благо они еще на выгоне ночевали, да на солому и прилег. Одна бабушка, поди, и заметила, что меня в ночь не бывало. Да я тогда, грешен, у солдатки загуливал…

— Мне матушка обмолвилась, что, может, Кочета мужики уходили.

— Видно, догадалась. Недолго я в ту ночь спал, а как схватился, то онучей околь нету. Пошел в избу, а они в корыте мокнут, оттого что заношены были, а может, и кровь на них увидела, как на меня заглянуть зашла, да от всех и скрыла. Слова про ту ночь промежду нас не было. Другой раз корила за солдатку, а тут ничего… — Михайло помолчал, обгоняя дровни с кладью, и заключил: — Вот, дядя Саня, каков племянник твой душегуб. Восемь лет прошло, а как вчерась все…

— А по мне, Миша, коли грех, то не велик. Может, оттого так говорю, что сам бы то же сделал. Все равно что гада раздавить, который всех жалит. Ничего, что обличьем человеческим прикрылся. Думается, не бог таких творит, а бес ему назло. И не одного Кочета, я и барина старого не пожалел бы…

Они помолчали. Потом дядя спросил:

— Неужто совесть гложет?..

— Нет, того не скажу. А лесок, где все случилось, до сего дня стороной обхожу. Когда коней погнал, я там топор под берегом зарыл. На другой вечер сходил, домой принес. Дед-то и веревки обыскался — хозяин ведь. А больше туда ни ногой.

— А не всплыла бричка?

— Не слыхать. Видно, на совесть камней навалил, недаром заледенел, в воде толкавшись. А если б и всплыла, то сочли бы, что Кочет ее утопил да верхи дальше на двух конях погнал. А самого я так завязал, что, видно, рыбы да раки начисто обглодали.

— А деньги с него не взял?

— Нет. И не подумал. Убить да еще обшаривать… Я ровно в лихорадке был, себе не верил, что единым махом его прикончил. Сбирался ведь насмерть с ним драться, а тут табак помог.

— А не хватился Серега тавлинки своей?

— Тавлинку я на дворе на камушек ночью, как прибёг, поклал, будто обронена, и табак остатний рядом рассыпал… Так не казниться мне? Не взыщет бог за душегубство?..

— Жена моя, Михайло, выше всего справедливость почитает, и, должно, правда. Так тут, по-моему, только по справедливости воздал ты Кочету за дела его. Я тебе правду говорю, что, случись мне один на один с ним повстречаться, тоже на него пошел бы. Оттого я тебе не судья, а, как солдат бывалый, похвалить могу, что на такое отважился.

— Ну, спасибо, дядя Саня… А вот житье мне с тех пор в Козловке вовсе обрыдло. Ведь там у четырех баб Кочетовы ребята у меня на глазах растут и все на него схожи. Да двоих парней, сыновей его, Иван Евплыч по злобе в солдаты сдал и дочку за Михея, кривого вдовца с четырьмя детьми, выдал.

— Не зря я говорю, что и барину карачун бы сделал, — не выдержал унтер, — раз на детях безвинных злобу вымещал.

— Оно так, но мне-то Кочет по все дни глазами ястребиными аль еще как в Козловке мерещится. Как сынков его вижу, так и встанет все, что в лесу было, — весь род его рядом со мной…

— Потому к майору и захотел отъехать?

— Отъехать давно хочу, да куда крепостному от своего места деться? На оброк Евплыч никого не отпущал. А после Стешиной смерти и того пуще из Козловки тянет. Может, не так, как положено, а любил я ее… И до коней охотник большой. Вон Лысатка прошлый год поколела, так до сего дня ржание ее слышу, как встречала меня по утрам.

— Чего ж попритчилось? Старая была?

— Да нет, десятый год шел. Загнал дядя Серега на святой, из Рождествена от кумовьев ехавши, да спьяна и напоил сряду. За то и дал ему дед дёру.

— Мужику-то седому?

— А что? Дед в своем праве. Да и мои, ох, руки чесались!

— Ладно, попрошу Красовского и тебе отпишу, что ответит, — пообещал Иванов.

— По-печатному пиши, чтоб мне разобрать ловчей.


Переночевали в Туле, и утром Михайло тронулся в Козловку. Глядя ему вслед от ворот постоялого, Иванов подумал, что недаром так приглянулся в Лебедяни этот племяш, тогда почти подросток. Чего самому не довелось сделать, того не побоялся…

На почтовом дворе сряду повезло: первый встречный, приказчик здешнего купца, искал попутчика до Москвы в половину расходов на прогоны и брался сразу умаслить смотрителя, чтобы сегодня же до полдён выехать. Едва поспел забежать в лавку, купил четыре пряжки здешней работы к женским поясам, стальные с позолотой и в гранях «под алмаз», да два перстня, тоже стальных. Один дорогой, подложенный золотом, на широкой печатке которого тут же мастер выбил буквы «Е» и «К» под дворянской короной, и второй потоньше, хотя тоже на золоте, с готовой уже буквой «Т». Зашел на постоялый за чемоданом, расплатился — и на станцию.

Приказчик и правда был на почте своим человеком: только увидел унтера, как схватил подорожную, деньги и убежал в смотрительскую. А через полчаса запряжка парой уже стояла у крыльца. Сели и покатили. Но почтовым санкам куда до своих — кибитка рогожная, насквозь ветер свищет, а полость ветхая и узкая, с боков под нее поддувает. Закопали ноги в сено, надо терпеть. Зато через полтора суток были в Москве.

Переночевал в доме князей Козловских, где сказали, что «молодые» гостят у Пашковых в Петербурге. Утром зашел в игрушечную лавку, купил зайчика на колесах, в настоящей шкурке, с розовыми суконными ушками, и у серебряника золоченое колечко с синим камушком для Лизаветы. Да скорей на почтовую станцию.

— Лошадей нет, хоть убейте, к празднику такая гоньба, — сказал чиновник, что стоял за конторкой под надписью: «Запись подорожных». — Документ пожалуйте, я его в очередь подложу, и завтра наведайтесь. Может, попутчик навернется.

Иванов отдал подорожную. Вот тебе и добрался! До рождества осталось четыре дня. Понятно, все спешат. А такому чиновнику сколько и как в карман сунуть, чтоб ноне отправил?

— Не угодно ль карту на дилижанс? За полцены отдаю. Место заднее, уходит в полдень, — выкликнул немолодой барин.

— Отчего ж сами не едете? — спросил Иванов.

— Сын заболел. Убедитесь, господин офицер, что билет настоящий. У вас багаж при себе?

— Нет, но поблизости, — ответил Иванов.

Чиновник заверил, что карта вчера куплена, исправная. Заплатил тридцать семь рублей, побежал за чемоданом, и в полдень тронулись под трель рожка кондуктора с саблей и сумкой на боку.

Попутчики в карете оказались старуха барыня с горничной, немец-кондитер и два юноши из Казани, ехавшие в столицу искать службы. И здесь, когда дознались, что Иванов из «золотой» роты, принялись спрашивать про дворец. Барыня — про убранство комнат, кондитер — про пирожные, молодые люди — про освещение на балах и костюмы придворных дам. Иванов отвечал вежливо, но, когда надоели, сделал вид, что задремал, уткнувшись лицом в воротник шинели и надвинув поглубже шляпу. А сам вспоминал да вспоминал три месяца, ставшие будто сном: встречи с родными, поручиком Вахрушовым, генералом Зуровым, получение купчей, поездку в Беловодск и последний разговор с Михайлом. Нет, не винит он племянника, хотя по православной вере и нельзя убивать даже жестоких и злобных. А разве сам Кочет жил, как бог велит? Дашу в гроб вогнал, сколько семей опоганил, скольких крестьян и дворовых по баринову приказу истязал. Еще легко издох, проклятый. И барин ему под пару — парней в солдаты сдать в отместку отцу, которого сам на мерзкое посылал…

Подремавши уже по-настоящему и проснувшись от толчка кареты на глубоком ухабе, стал думать, что везет домой всего сотню рублей. Ведь толком не узнал даже, сколько надо уплатить за волю всего семейства. Ну, пусть пока под отцовой рукой оглядятся да вздохнут повольней. Теперь откладывать каждую треть сколько-то на ихние дела, а остальное все на Анюту и Машеньку. Дожили, что можно перестать копейки считать, квартиру снять просторней, чтобы у Маши своя комнатка была. А летом домик, хотя в Лесном, где впервой бы шелеста листьев наслушались вместо цокота копыт и скрипа телег, что везут по набережной Мойки товары на Круглый рынок. И он туда в свободные дни шагал бы… А вечерами в новой квартире Анюте над шитьем глаза не слепить и самому щетки бросить. Восемнадцать лет их делал и счета не вел, сколько сбыл. Или Маше сделать самую последнюю пару на память с ее литерами?

Похрапывает немец, охает на толчках барыня, велит горничной кутать колени, шепчутся молодые люди про какую-то Алину… Бегут за окном снежные поля. Вот верстовой столб проехали. Мелкой рысцой трусят почтовые лошади. Где четверику ямских кляч быстро везти такую махину, да еще на колесах? На полозья не додумались поставить. Верно, с тех государств образец берут, где зимы не бывает?.. Хотя расписание на станциях вывешено, но за двое суток уже на три перегона от него отстали. Дует по ногам откуда-то. Хорошо, что Анюта чулки теплые заставила взять, а вон горничная, бедная, все норовит под себя ноги поджать. И каково кондуктору на запятках!

Под праздник доехали до Любани. Люди рождество встречают с семьями, а они шестеро на станции за самоваром. И проезжих, кроме них, ни души.

Сложились, что у кого было, на ужин. Один немец спал на диване, ихнее рождество давно миновало. Смотрительница принесла жареного гуся и сладкий пирог, смотритель — два графинчика настойки. Хоть согрелись и кондуктора славно угостили.

18

На рассвете выехали. Опять дремали и мерзли. В Петербург въехали в сумерках. Иванов соскочил у Мойки и побежал домой.

Войдя во двор, поднял глаза. Свет во всех четырех окошках — значит, и Маша не спит. Первая с ней и Анютой разлука, да на целых три месяца. И отписал всего один раз. Дошло ли?

Дверь заперта на крюк. Постучал по-своему, как возвращаясь из роты: раз — два, раз — два. И сразу за дверью крик Лизаветы:

— Анна Яковлевна! Александр Иванович жалуют!

Откинут крюк, распахнута дверь, вступил в кухню и едва опустил чемодан на пол, как разом на шее повисла Анюта, к коленям припала, охватив их, Машенька и в плечо целует Лизавета.

— Остудитесь все, я с холоду!

— Грей обед скорей, Лиза.

— Нет, Анютушка, я допрежь всего в баню. Грязен с дороги.

— Какие же бани на рождество? Все празднуют. Придется тебя дома в корыте, как Машу, вымыть. Затопляй печку, Лиза. Ставь большой котел, буду хозяина мыть, хотя, может, грех в рождество тем заниматься!.. Но скорей скажи, во владение тебя ввели?

— Ввели. Ужо все перескажу. А ты из чемодана Маше зайку на колесах достань. Живой не дался, хоть такого привез.

Ах, как славно скребла и терла его в корыте Анюта! Лиза с Машей давно спали, когда сели ужинать. В первый раз за семь лет супружества засиделись до глубокой ночи. Все надо было рассказать в подробностях. Сгорела свеча, потом еще одна, а дошел только до поездки в Беловодск. На крепости пробило три часа.

— Ну, баста! Завтра остальное…

— Скажи только, жив ли старичок Филофей? — спросила Анна Яковлевна, вставая. — Ты об нем ведь и слова не написал.

— Жив и вирши с ребятами разучивает, гулять в степь водит.

Назавтра Иванов спал до полудня. Разбудила Маша, с новой игрушкой влезши на кровать, чтоб пощекотать отцу «козой» вымытые баки. И, еще лежа, пересказал ей бабушкины истории про мышку со звонком, про старикову дочку и медведя.

В этот день никуда не пошел — с дороги разломило поясницу, и Анна Яковлевна натерла ее какой-то мазью, а потом обвязала фланелевым бинтом, так что не мог застегнуть даже старого сюртука и облекся в женину кацавейку. Увидев отца таким, Маша от смеху чуть не упала со стула, повторяя:

— Папаня — как тетя с усами!

На счастье, никто не пришел в гости — Федот и подруги Анны Яковлевны были вчера к обеду, — и можно было так проходить весь день, а вечером, уложивши Машу, продолжать рассказ, что было у Красовского и в Епифани до отъезда.

Одного не рассказал жене — что узнал перед Тулой от Михайла. Не зря же побожился.

Мазь, бинт и тепло оказали нужное действие. Утром встал как встрепанный, оделся по форме и собрался в роту. До конца отпуска еще пять дней, но как не явиться по команде?

Полковника в канцелярии не оказалось — праздновал дома. Тёмкин сидел какой-то нахохленный. Подарил ему перстенек с печаткой — малость прояснился и спросил о поездке, хотя главное знал от Анны Яковлевны. Но лицо оставалось невеселым.

— Ты, Федот, здоров ли? — спросил Иванов.

— Вполне-с, — уверил Тёмкин. — Вам-то могу сказать: за господина Пушкина тревожусь.

— Что ж такое? Захворал, что ли?

— Никак нет, телом крепки, а в семье у них нелады.

— А ты откуда знаешь?

— Все от Максима Тимофеевича. Он барина своего разговоры с князем Вяземским и господином Тургеневым слышит.

— Что ж там случилось?

— За барыней Пушкиной француз один, кавалергардский поручик, уже года два увивался. Где она, туда и он, все рядом — на балах и в гостях зимой, а летом на дачах в Новой Деревне, где кавалергарды лагерем. А господин Пушкин ревнивы очень. Африканская кровь ихняя, господа говорят, того вовсе не позволяет. Вызов французу послали. Тут все всполошились, как бы дуэли не допустить. У поручика отчим есть, голландский посланник, барон какой-то, так тот особенно уладить старались. А тогда и выкини француз фортель — к свояченице Пушкина посватался, будто не ради барыни около вертелся, а ради сестры.

— Раз на ней женится, все и образуется, — успокоил унтер.

— А господин Пушкин все в сердцах: видно, думают, что для отвода глаз сватовство придумал. Та барышня не такая собой прекрасная, как сестрица, да и старе жениха на пять лет.

— Увидишь, уладится. Кто женитьбой шутить станет? А я пошел полковнику доложиться. Тебя же Анна Яковлевна обедать зовет, да захвати чего для чтения. Майор Красовский мне таково сочинение Пушкина про Пугачева хвалил, что, мол, лучше и не читывал.

— Еще бы! — с жаром воскликнул Тёмкин. — Знать, и туда слава его доходит…

Качмаревых застал за кофеем. Поднес подарки, рассказал, что следовало, получил поздравление, и Настасья Петровна, любуясь тульской пряжкой, уронила слезу от чувствительности, что сын стал владеть родителями. Полковник же, сделавши на воске оттиск новой печатки, остался доволен и приказал, чтобы первого с утра являлся на дежурство в парадной форме.

— Хорошо, что вовремя приехал, — похвалил на прощанье. — Князь вчерась перед парадом меня спрашивал: «Прибыл помещик твой новый?» Ты как его сиятельство встретишь, то ежели одни будут следовать, поблагодари за месяцы-то.

— Слушаюсь, Егор Григорьевич.

В этот же вечер пошел к Жандру. И туда снес тульскую пряжку, которая понравилась. Рассказав Андрею Андреевичу про торг с Вахрушовым, унтер спросил, что за служба могла быть у поручика на Дону под начальством нонешнего военного министра, на которой, сказывают, весьма обогатился.

— Такой и сейчас Комитет по устройству злосчастных донцов заседает, — подхватил Жандр. — Граф Чернышев — только в сих стенах говорю — человек корыстный и лживый. А помощником у него сенатор Болгарский, плут отъявленный, прославленный взятками. Вот они и ободрали всех казаков зажиточных. Обвиняли во всех смертных грехах, а те откупались чем могли. Раз Вахрушов там послужил, то истинно рыло в пуху.

— Ведь как раз про графа Чернышева в комедии у Хмельницкого стихи были? — напомнила Варвара Семеновна.

— Говорили, что про него. Хотя то переводная пиеса, французская, Андре Буаси, — ответил Жандр и пояснил Иванову: — Похвастаться господин министр любит подвигами, так у одного писателя такой герой сочинен, который говорит:

Я всюду поспевал… Был в тысяче сражений,

В траншеях, в приступах, в победах, в пораженьях,

Везде торжествовал — и в мире и в войне.

— Как вы помните! — удивилась Варвара Семеновна.

— Чужими и своими стишками голова смолоду набита, — усмехнулся Жандр, — но полностью, кажись, теперь только «Горе от ума» помню, оттого что все не в бровь, а в глаз. Вот и губернатор тульский хотя помог отменно, но по нонешнему описанию, согласитесь: «хрипун, удавленник, фагот, созвездие маневров и мазурки»… — Он повернулся к унтеру: — Так у Грибоедова один вояка бравый описан…

…А в последнее утро отпуска пошел на Сергиевскую. И здесь пересказал все Павлу Алексеевичу и барыне. Молодые к Новому году отправились в Москву, в особняке было тихо, и его приходу явно обрадовались. Особенно подробно камергер расспрашивал про Красовского и дьякона. Потом рассказал про русскую оперу, которую впервой показали в Большом театре. Так рассказал и сыграл на рояле мотивы задорных польских танцев и торжественного последнего хора, что Иванов почувствовал — думает, как бы Дарье Михайловне музыка понравилась.

Дома в этот день вкусно обедали со всегдашними гостями — Федотом и Феней, подружкой Анны Яковлевны. Потом Тёмкин читал вслух «Капитанскую дочку». Маша, поиграв в своем углу, тихо взобралась к отцу на колени, слушала, тараща глаза, и тут же заснула. А взрослые так и просидели как зачарованные до последнего слова повести. Только в начале чтения в руках у женщин было рукоделие. Но вот иглы остановились, работа легла на колени. Судьба Маши и Гринева стала их судьбой.

— А Пугачев-то! Заячий тулупчик небось не забыл, — сказала всегда молчавшая Феня.

Тут часы на дворце пробили одиннадцать, и, рассуждая о прочитанном, стали снова накрывать на стол для встречи 1837 года.

Чокнулись наливкой и выпили три тоста: за счастье и здоровье присутствующих, за родственников и друзей, которых нет с ними, за сочинителя «Капитанской дочки» — пожелали ему еще писать такое же, что, услышав, никогда не позабудешь.


Первого января на Большом выходе во дворце Иванов видел Пушкина. И верно, от недавних волнений сильно изменился — лицо желтое, глаза сердитые, и даже щека дернулась два раза, пока на него смотрел, так резко, что зубы сверкнули, — чисто конь мундштук грызет, когда шею насильно сгибают.

Видел и флигель-адъютанта Лужина в конногвардейском белом мундире с аксельбантами и вензелями на эполетах. На одну минуту, отделясь от процессии, подошел к унтеру и спросил:

— Пригодились ли письма?

— Покорнейше благодарю. Генерал с генеральшей расспрашивали, как изволите здравствовать.

— А купчую привез?

— Так точно-с.

— Ну, поздравляю!

Через полчаса Иванов вел от Комендантского смену дежурных в парадные залы и снова увидел ротмистра. На этот раз Лужин показывал Военную галерею молодому человеку в иностранном мундире и, когда гренадеры поравнялись с ними, сказал:

— Остановись на минутку, Александр Иванович.

— Смена, стой! — скомандовал унтер. — Что прикажете, господин ротмистр?

— Ты ведь в Париже был в тысяча восемьсот четырнадцатом году? — спросил флигель-адъютант, указав на вторую серебряную медаль на груди Иванова.

— Так точно. Два месяца в казармах Военной школы стояли.

Лужин что-то сказал своему знакомцу по-французски и снова повернулся к четырем сменным гренадерам:

— И вы, вижу, там побывали. В каких полках, почтенные?

— В Преображенском… В Кавалергардском… В Конной гвардии… В Измайловском, ваше высокоблагородие, — закончил Павлухин, стоявший замыкающим.

И снова ротмистр сказал что-то французу, указывая на трех бывших кирасиров, после чего пояснил гренадерам:

— Господин виконт вспомнил, как наша гвардия в Париже гостила, когда он ребенком был… Веди смену дальше, Александр Иванович.

— Шутник барин, — бубнил под нос Павлухин, идя Аванзалом:

Этак выйдет, что в Москву жаловали гости,

Да немногие потом унесли и кости…

И какая ему радость наш приход воспоминать,

Коль пришлось тогда французам со стыду сгорать?

Вероятно, Иванов вскоре забыл бы об этой встрече, если бы на другой день Лужин не окликнул его в одном из залов:

— Удивился, верно, когда я про Париж расспрашивал?

— Да, французам, поди, не особо лестно те годы шевелить.

— Конечно, но он мне только что рассказал, как его малым ребенком в Париже наш солдат из фонтана вытащил, куда по недосмотру няньки кувырнулся. Все со слов своего деда знает, который свидетелем был. Так вот, виконт этот, что при посольстве здесь служит, мне толковал, что очень хочет спасителя своего сыскать, но от деда только и знает, что Иваном звали да в белом мундире ходил. Тут я ему и сказал, что у нас все кирасиры в белых колетах, и пример на вашей смене привел, сколько их было.

Унтер собрался ответить, что перед ротмистром стоит тот самый Иван, которого ищет француз, но решил сначала узнать, что за человек вышел из обмокшего тогда малыша.

— А хоть стоит ли господин тот, чтобы его нашему солдату спасать? — спросил он.

— Да, молодой человек добродушный, хотя близко его не знаю, но уж за него говорит, что Ивана того сыскать желает, — ответил Лужин.

Услышав ответ ротмистра, Иванов подумал, что, пожалуй, стоило бы признаться. Но тогда, может, подумает, будто награду за спасение ищешь?.. Надо с Анютой посоветоваться.

Анна Яковлевна, выслушав рассказ мужа, ответила:

— Все-таки больших чудес, чем в настоящей жизни, никакой сочинитель не придумает. Нам, бывало, под шитье Амалия Карловна такие удивительные истории рассказывала. И кошелек тот с кольцами у меня припрятан, и на нем буквы какие-то вырезаны. А признаваться ли тебе, дай подумать сколько-нибудь.


И побежали дни службы, такой знакомой и привычной. Караулы и дежурства, крещенский парад с водосвятием, балы, приемы и спектакли, только не спутай, когда являться в полном параде в строй, а когда — в вицмундире, чтобы обходить дежурных. Остальное все выучено так, что идет само собой, как дыхание. Черты лица на постах при проходе начальства сами принимают, как долбит Петух, «вид веселый, но отнюдь без ухмылки», ноги в строю печатают шаг, а на дежурстве ступают неслышно.

Во второй раз в жизни Иванов переживал счастливую пору. В первый — когда нашел Анюту, и нынче, оттого что почти завершил заветное дело. К тому же дома наступило полное довольство от жалованья, полученного за последнюю треть прошлого года. И Анна Яковлевна стала похаживать по лавкам, подбирая, что, кроме тульской пряжки, подарить Амалии Карловне, которой 15 января стукнет шестьдесят лет. Правда, мастерицы шептались, что по-настоящему надо бы еще пяток прибавить, но не все ль равно, раз женщина добрая? В дни суточных дежурств унтера Анна Яковлевна, гуляя с Машей, приносила в канцелярию вкусный обед, от которого перепадало и Тёмкину.

Теперь писарь стал спокойнее, ел с аппетитом, но часто задумывался и вздыхал.

— Ну что тебя точит? — спросил как-то Иванов. — Женился француз на свояченице Пушкина?

— Десятого января повенчаны два раза — по-католическому и по-православному. Да что-то Василий Андреевич все хмурые ходят.

Действительно, Жуковский был так рассеян, что не ответил на приветствие унтера, чего никогда не случалось. Иванов даже не решился благодарить его за письмо Зурову, отложив до другого разу.

Теперь все гренадеры узнали о причине небывало долгого отпуска Иванова и при встрече поздравляли, что стал помещиком. У многих по приданому от жен были дома в городе и в предместьях, но крестьянами не владел никто. Большинство открыто завидовали, иногда спрашивали, зачем так далеко покупал, когда под Петербургом сколько хочешь продажных дворов. Другие хвалили за хозяйственность, и только Василию Крылову, старому конногвардейскому товарищу, Иванов с первой встречи сказал правду — его знал за человека душевного и молчаливого. И малость погодя пришлось сказать Павлухину. Встретив у подъезда Шепелевского дома, Савелий, как всегда дохнув водкой, схватил унтера за рукав и забормотал нараспев:

Ты скажи, скажи, Иванов,

Правда ль, что крестьян купил?

И, в сословье влезши панов,

Свою совесть загубил?..

Только стал ты благородьем,

Как обзавелся угодьем,

Где на барщине гнут спину

Да ругают господина…

Вот бы огорчился Карп,

Что ты падок стал на скарб,

За сословье крепостное

Он скорбел всегда душою…

— Да полно тебе молоть, — прервал его Иванов. — Спроси сперва, кого и зачем я покупать ездил, сорока ты бестолковая!

Выслушав объяснение унтера и просьбу, чтобы не болтал про то в роте, Павлухин расплылся в улыбке и забормотал:

Ну, спасибо, что утешил,

А то я совсем опешил,

И теперь твое здоровье

Буду завтра пить с любовью…

Иванов рассмеялся и пошел своей дорогой.

В этот же день Анна Яковлевна сказала:

— А кошелек, Санюшка, все-таки надо французу показать. Может, и точно дедовой памятью окажется и его обрадует. Мне ведь любая папенькина вещица дорога, хоть самая пустяковая… Но тебе, думается, лучше Лужину сказать, будто от приятеля давнего перешел, который сходный случай про Париж рассказывал.

— Не поверит мне, — ответил Иванов, — я вовсе врать не умею.

— А тут и соврать не грех, раз из скромности одной, — уверила его жена. — Только ты заранее придумай, как отвечать, если прозвище спросит солдата, что кошель подарил.

Так научила, и все прошло гладко. Отдал при встрече Лужину кошелек, рассказал про давно умершего приятеля-кирасира и просил передать французу. Иван Дмитриевич внимательно рассмотрел ветхую ткань, прочел вырезанное на кольцах и сказал задумчиво:

— Все может быть… Вензеля и корона подходят. А как звали того кирасира и в котором году помер?

— Звали Иваном Малюгиным. После войны стал он загуливать да и отдал богу душу году в восемнадцатом, — без запинки соврал Иванов.

А через день, 24 января, Лужин разыскал унтера в Эрмитаже.

— Представь, Александр Иваныч, кошелек-то дедовский — его девиз и вензель вырезаны. Виконт как дитя радовался, а потом опечалился, когда узнал, что Малюгина никогда не увидит. Я уж не сказал, что спился. Просил по-русски, и по-французски его прозвище на память записать.

— А что за титул такой — виконт, Иван Дмитриевич? — спросил Иванов, чтобы скорей отойти от своего вранья.

— Во Франции так младших сыновей графов называют.

А 28 января, придя еще затемно в канцелярию — с девяти часов он заступал на дежурство по парадным залам, — Иванов застал Федота со сбитыми на лоб волосами, которые всегда держал в порядке, и смотревшего в пол, будто в оцепенении.

Первая мысль унтера была, что от своих расстройств в бумагах напутал, а может, капитан Петух обидел.

— Что с тобой, Федотушка? — спросил он.

— Господина Пушкина на дуэли француз ранил, да тяжело, в живот, — поднял глаза Тёмкин, и слезы поползли по щекам.

«В живот угодила, на тот свет проводила», — вспомнил Иванов солдатское присловье. И спросил:

— А сам цел остался?

— Легко в руку ранен, навылет.

— Ну, будет ему, под военный суд отдадут, — утешал Иванов.

— Что толку, ежели Пушкина не станет!

— Когда же случилось?

— Вчера, под вечер домой привезли… Ох, Александр Иванович, вы тут малость побудете? — Тёмкин схватился с места.

— С полчаса, пока со сменой не пора идти. А тебе что?

— Сбегаю к ихней квартире, спрошу, каково там.

— А где живут-то?

— На Мойке, в доме нашего князя. Я мигом… — И, надевая на ходу шинель, Тёмкин выскочил из комнаты.

— Застегнись по форме! — крикнул вслед унтер.

Писарь возвратился очень скоро. Иванов только собрался запереть канцелярию и отдать ключ дневальному в роте, как Тёмкин вошел и, скинув шинель, сел на свое место. Вынул платок и вытер виски и шею, видно, бежал всю дорогу.

— Ну? — спросил Иванов.

— Живы, но маются очень, говорят. Докторов лучших привезли. Василий Андреевич там, князь Вяземский, друзья самые близкие. Перед квартирой народ толпится…

— Пулю-то вынули? — спросил Иванов.

— Не знаю, — мотнул головой писарь и закрыл лицо руками.

Идучи домой после смены в пятом часу, унтер отклонился от обычного пути и с другой стороны Мойки поглядел на дом Волконского. И верно, около ворот и под окнами стояла толпа. Некоторые, спросивши, шли дальше. Громкого разговора не было слышно. Сани и кареты мимо не ездили, видно, их заворачивали в сторону. Унтер увидел, что кто-то снял шапку и перекрестился.

«Неужто помер?»— подумал Иванов и пошел домой.

Нет, весь этот день Пушкин был жив. Зайдя на другое утро в канцелярию, Иванов не застал писаря. Окликнув унтера через перегородку, полковник сказал:

— Отпустил я его. Только напутает в бумагах… Видал? Камер-юнкер всего, а слава какая! Ноне, пока до роты шел, — долго ли по канавке? — трое господ спрашивали: «Жив ли Пушкин-то?..» Еще вчерась как ветром по дворцу переносило. Тут да там: «Пушкин, Пушкин». А я вчерась не понял, к чему оно…

— А вы читали, Егор Григорьевич, его хоть что-нибудь? — спросил Иванов.

— Нет, брат, не случилось. А ты?

— Нам с женой Федот его сочинения читал. Складно и душевно писано. А про капитанскую дочку так просто за сердце взяло, и все как есть понятно.

— То-то шум подняли. На моей памяти сколько офицеров на дуэлях застрелено, такого не бывало. А ты видел ли хоть Пушкина-то?

— Как же! И вы во дворце беспременно не раз их встречали. И на лестнице нашей. Они к господину Жуковскому часто хаживали. Кучерявые такие, зубы белущие, а глаза как у коня хорошего — покосится, как огнем опалит… А теперь, видать, конец бедному приходит, сами знаете, раз в живот рана.

— Да, ежели в кишки пуля вошла, то читай отходную.

В этот день Иванов помогал по канцелярии, а идя домой, опять свернул на своей стороне Мойки и встал против дома Волконских. Сегодня толпа была куда больше. Но никто не стоял, а медленно двигались, входили под ворота и выходили, часто снявши шапки. Две жандармские каски торчали над толпой.

«Кончился. Прощаться народ пускают, — понял Иванов. — Надо бы пойти, да в солдатской шинели, хоть и нашей роты, как бы от жандармов чего не было. Не зря поставлены…»

Кто-то тронул за рукав. Рядом стоял Павлухин в полной форме — в медвежьей шапке и шинели со всеми наградами, с полусаблей на галунной портупее. Кивнул на тот берег и сказал:

Ходил знаешь с кем проститься…

Целый день народ толпится…

Всем укором, что убитый

Не сыскал еще защиты.

Жив француз, поди, смеется,

Что средь русских не найдется

Брата, друга, храбреца,

Чтобы драться до конца,

Чтобы кровию истек,

В нашу землю сам полег…

— Когда же скончался? — спросил Иванов.

— Без четверти в три часа. А с час, как пущать народ стали. Я еще поспел, пока жандармов не поставили, приложился…

— А ты разве знал господина Пушкина? — удивился Иванов.

— Тёмкин мне все темя продолбил, чтоб не болтал виршей, раз такой барин близко от нас живет да еще в наш дом часто заходит. И мне ихнее не раз читал в поучение… Что ж, я слышу, какая краса. Так ведь каждому свое. Тёмкину легко учить, а я без своего не могу…

— Значит, и тебя ихние стихи прошибли?

— Вестимо, лучше не бывает. Оттого и зашел поклониться. Порядочные господа на дуэлях в голову да в сердце целят, а француз проклятый в брюхо. За одно за это убить мало. Брат, сказывают, у Пушкина есть, офицером на Кавказе служит. Хоть бы прискакал да вызвал. Который Пушкина друг при дуэли был, подполковник, вчерась мне показали, у того рука на повязке, на войне раненный, от него что толку?.. Сказывают, послезавтра в Казанском отпевание. Туда без толкотни сходим. Пойдешь?

— Непременно, — сказал унтер. — Когда в церковь перенесут?

— Завтра под вечер.

Они вместе дошли до Конюшенного моста, и Савелий бормотал:

Мне бы барином родиться,

Я б француза проучил,

От меня ему б не скрыться,

Все сполна бы получил…

Дома застал Анну Яковлевну и Лизавету с опухшими от слез лицами, обе знали уже о смерти Пушкина и поспели сбегать ему поклониться. Послали Лизавету разыскать Тёмкина и привести к ним. Не нашла, в роте его не оказалось. Часов в восемь пошел Иванов, решивши, что, ежели не найдет в роте, пойдет к квартире покойного. Но Тёмкин спал в роте, укрывшись поверх одеяла шинелью. Гренадеры сказали, что пришел к ужину, но не ел, а залег спать. Иванов послушал его ровное дыхание, заглянул под шинель в лицо, успокоенное сном, и пошел домой.

А на другой день, под вечер, разгласилось, что вместо Казанского собора, куда на похороны уже были отпечатаны билеты, тело Пушкина перенесли в Конюшенную церковь. Сюда и подумать войти было невозможно. Половину площади заняла толпа — церковь-то маленькая и во втором этаже, Иванов с Анютой постояли близ двери, ведшей к лестнице, посмотрели на окна, неярко освещенные панихидными свечами, и пошли домой, удивляясь, зачем сюда вносить покойного, ежели столько народу хочет помолиться за упокой его души. Решили завтра встать пораньше, прийти к утренней панихиде. Но Лизавета их упредила — вскочила чуть свет и побежала. Да сразу же вернулась. Церковь заперта, гроб с телом Пушкина, сказали, ночью на почтовых увезли в Псковскую губернию, в его деревню.

В канцелярии за своим столом сидел Тёмкин. Похудевший, серый, не евший толком пять дней, с небывалым раньше колючим взглядом из-под насупленных бровей.

— Расскажи ты мне, отчего не в Казанском соборе и зачем такая спешка с отвозом? — спросил Иванов.

— Затем, что, видно, боялись как живого, так и мертвого, — негромко и глухо сказал Федот. — На все приказ был…

— Чей же? — недоуменно спросил Иванов.

Федот ткнул вверх и вбок, в сторону Зимнего дворца.

— Царь, что ли? — шепотом спросил унтер.

— Он и те, что около. Им смирять его надо было, чтобы самим крепче держаться… Просился за границу съездить — не пустили. Отпрашивался в деревню — и то нельзя. Да еще ко двору привязали. А тут разве ему спокойно жилось?

Полковник был прав: во дворце, кого ни встречал — придворных, офицеров, чиновников, — все вполголоса поминали Пушкина. Имя его истинно у всех на устах. Мужчины обсуждали, к чему военный суд приговорит Дантеса. Самое малое — к разжалованию в солдаты на Кавказ. Фрейлины шептались о жене Пушкина и ее сестрах.

Но тут все были только слухи, а истинные подробности узнавал от Тёмкина, которого осведомлял Максим Тимофеевич. Стало известно, что сопровождать тело Пушкина отправился тайный советник Тургенев, тот самый, который когда-то в Статс-дамской обсуждал с Жуковским, как уговорить строптивого камер-юнкера ездить ко двору. Оттуда же услышал, что царь велел все бумаги Пушкина разобрать Василию Андреевичу у себя на дому. Но не одному, а вместе с жандармским генералом.

И через сутки Иванов стал свидетелем, как к подъезду Шепелевского дома подъехала казенная фура и четыре жандарма, грохоча по лестнице ножнами палашей, потащили наверх сундук, опутанный веревкой с сургучной печатью, потом второй и третий…

А сам Василий Андреевич ходил истинно краше в гроб кладут, желтей восковой свечи, в широком, как чужом, платье.

Через несколько дней, войдя в канцелярию, Иванов снова увидел на лице Федота беспокойство и оживление.

— Что опять стряслось? — спросил унтер. — Аль над французом приговор в суде сделали?

— Истинный приговор ему произнесен, да только не судейский, — ответил Федот негромко и помахал исписанным листком. — Дозвольте после службы к вам зайти.

— Приходи. И моей смены в четыре конец. Прочесть что принесешь?

— Угадали. Весьма замечательное, и к скорбному случаю…

Придя на Мойку, Тёмкин рассказал, что по городу ходят стихи на смерть Пушкина, которые, понятно, печатать не допустят. Да и офицеру молодому, который их сочинил, несдобровать: самое малое — из гвардии в дальний гарнизон переведут. Рассказавши, помолчал, достал листок и начал читать:

Погиб поэт! — Невольник чести —

Пал, оклеветанный молвой…

За годы службы в роте совсем иначе стал Федот читать стихи. Научился в каждое слово вкладывать смысл, выговаривать всю их выразительность и звонкость. Или эти стихи были особенные, вроде какого-то словесного пламени, что ли?.. Но только, когда произнес упавшим вдруг голосом:

Замолкли звуки чудных песен,

Не раздаваться им опять:

Приют певца угрюм и тесен,

И на устах его печать…—

Анна Яковлевна с Лизаветой заплакали, и унтеру так перехватило горло, что едва прокашлялся.

Федот дочитал стихи, высморкался и, будто невзначай, утер глаза. И тут все услышали, что Машенька, про которую эти четверть часа все забыли, потому что занималась в своем углу игрушками, теперь тоже тихонько всхлипывает.

Отец взял ее на руки.

— Что с тобой, Машута?

— Пушкина жалко! — протянула она и уткнулась в его плечо.


А назавтра в суточном дежурстве унтер поговорил о том же с флигель-адъютантом Лужиным. Мельком видевши днем на царской половине, Иванов под вечер сам впервой завернул в дежурную комнату.

— Входи, Александр Иванович! — : пригласил ротмистр, откладывая книгу. — Садись, гостем будешь. Давай чего-нибудь из давнишнего повеселей вспомним, а то этак на душе мерзко.

— И вы про господина Пушкина печалитесь, — сказал Иванов, вспоминая разговор, слышанный из окна канцелярии.

— Как не печалиться? Хоть не самые близкие, а приятели были много лет. И представь, я чуть не первым сватом его оказался. В Москве в тысяча восемьсот тридцатом году на балу одном подошел ко мне и просил, чтобы у матушки его жены будущей, госпожи Гончаровой, осведомился, как примет, ежели посватается. Можно ли в такой услуге приятелю отказать?.. А вот теперь сосет за сердце, зачем участвовал в том, что к такому несчастью привело…

— А как же француза того, Иван Дмитриевич, накажут?

— Эх, братец, толкуют, будто ничего с ним не сделают!

— Да как же?.. Ведь под военный суд отдавали?

— А так, что он иностранный подданный, хотя и нашей службы поручик. И поручик-то из рук вон: службы не знает, командовать не может, больше в штрафах, чем в строю находился… Но правда, что Пушкин такое письмо его приемному отцу написал, после которого без поединка не обойтись…

— Ну ладно, а зачем в брюхо метил? Пусть бы в голову аль в грудь, — возразил Иванов.

— Что ты меня уговариваешь? Француз дрянь последняя. Но может случиться, что только чина лишат да за границу вышлют.

— Так разве оно справедливо? Убил человека, будто муху прихлопнул.

— Убил на дуэли и сам был ранен. А что легкая рана вышла, то, сказывают, от пуговицы подтяжек пуля рикошетировала.

— А брат господина Пушкина не может в то дело вступиться и с французом снова стреляться?

— Может. Он на Кавказе и, говорят, офицер храбрый. Но за что ему драться? По правилам все, зацепиться не за что. Француз под пистолетом Пушкина стоял хорошо и счастлив, что жив остался. Много ли толку будет, если и другого брата убьет?.. А как вовремя виконту кошелек от тебя перешел…

— Не пойму, Иван Дмитриевич, к чему кошель помянули? — удивился Иванов.

— Так как раз виконт секундантом Дантеса на той дуэли был и уже по государеву приказу на свою родину выслан. Ко мне проститься перед отъездом заезжал и очень горевал, что в таком деле участвовать довелось. «Меня, — сказал, — от смерти русский солдат спас, которого даже поблагодарить не удалось, а мне судьба послала свое имя навсегда со смертью самого знаменитого русского связать…»

Помолчали, и унтер подумал, что раз виконт этот совестливый, то, может, и не мешало ему знать, что на деньги деда хоть одна крестьянская семья из нищеты выправилась?.. Тут заметил, что Лужин ждет ответа на свое сообщение, и сказал:

— Да, не повезло ему, особливо если по службе нагоняй дадут. А стихи, что какой-то поручик написал, читали?

— Читал. Сильные стихи!.. Их мигом вся столица затвердила, и, верно, уже по почте и по рукам во все концы царства летят. Но корнету этому, который Лермонтовым зовется, за них, верно, нагорит куда крепче, чем Дантесу за дуэль.

В Министерском коридоре раздались легкие шаги — проходил дежурный камер-лакей, — и ротмистр поднял палец к губам.

Лужин оказался кругом прав. Вскоре узнали, что Лермонтов арестован за стихи и переводится прапорщиком на Кавказ, а Дантес, убивший Пушкина, разжалован и выслан за границу. При этом многие придворные громко славили доброту государя — он не подверг наказанию секунданта Пушкина.

Даже всегда сдержанный Качмарев, слушая такие разговоры, сказал Иванову, когда они были одни в канцелярии:

— Чудны дела твои, господи! Есть отчего порой и руками развесть, когда про справедливость тебе любезную думаю.

— Вы насчет чего же, Егор Григорьевич?..

— Да вот, вишь, всё толкуют, как велика милость в том, что подполковника, который при Пушкине секундантом был, государь помиловал. Оно, конечно, хорошо. Но я нонче утром затесался на Салтыковской и кого же там вижу? Двух больших сановников: один с доклада от государя вышел, другой для того же входить собрался, и лакей его щеточкой охорашивал. А обоих мы, старые артиллеристы, знаем за самых бессовестных и бесчестных.

— Кто ж такие?

— Ох, Иваныч, язык мой — враг мой… Не проболтаешься?

— Как можно, Егор Григорьевич!

— Один при Аракчееве, нашем инспекторе, адъютантом был, а потом начальником штаба военных поселений — подлипала, угодник и палач Клейнмихель. Он первый от графа своего отплюнулся, которому до того сапоги лизал. Ноне дежурный генерал Главного штаба. А второй, пожалуй, еще гаже — Сухозанет зовется. Распутник, грязней которого нету. Он, видишь, всеми кадетами ноне ведает. Хорошему, поди, научит!

— И он же, сказывали, четырнадцатого декабря артиллерией скомандовал.

— Скомандовал-то по его приказу полковник первой бригады Нестаравский, который потом, денщики передавали, одной ночи без крику не спал. Все ему бабы да дети под картечью мерещились… Ну, то давай все забудем. А чего нам с Федотом делать?

— Да ничего, временем все образуется.

— Думаешь?

— От Василия Андреевича плохого не наберется.

— Уж больно плаксив стал. Чуть что — в слезы.

— То все пушкинские дела его за душу теребят. Как кончит последние бумаги дописывать, то и встанет снова на ноги.

Иванов успокаивал полковника, а сам не меньше тревожился за Федота. Ведь именно благодаря ему Тёмкин работал теперь вечерами у Жуковского.

С неделю назад, встретясь с унтером в подъезде, Василий Андреевич, снова начавший узнавать его и здороваться, спросил:

— А каков почерк у вашего писаря? Мой Максим говорит, что отменно хорош, но как вы думаете, раз там же часто сидите?

— Я, ваше превосходительство, сам малограмотный, но знающие люди толкуют, что почерк редкостный и вполне грамотен. Он в батальоне кантонистов писарскую школу с похвалой окончил. Не говоря, что для вас заняться за честь почтет.

— А вечерами он что делает? — спросил Жуковский.

— Себе читает или у нас в гостях вслух что-нибудь…

— Ну, благодарствуйте, друг мой.

Со дня написания рекомендательного письма Зурову Жуковский частенько так называл Иванова.

И вот теперь по вечерам Тёмкин работал в верхнем этаже да иногда там и ночевал, не спускаясь в роту ужинать, — от Максима, видно, перепадало что повкусней казенной каши. Целыми вечерами он переписывал с черновиков Жуковского его доклады царю и графу Бенкендорфу о разборе бумаг Пушкина, снимая копии с записок врачей и других свидетелей последних часов поэта, с письма отцу покойного, отправленного Жуковским.

— Василий Андреевич — господин доброты удивительной, — говорил он Иванову. — И при этом очень смелые. В письме графу так его упрекают в несправедливости к Пушкину, аж мне за них страшно стало. Набрался духу, спросил: «Не надо ль тут смягчить, Василий Андреевич?» А они: «Нет, пусть знает, что все его вины против покойника мне ведомы и для будущих поколений записаны. Для того и копии со всего снимаем, чтоб в бумагах моих остались и после все прочли, кто про Пушкина справедливо писать станет. А таких, поверь, десятки ученых будут. Бенкендорф помрет, и я помру, — сказали, — а Пушкин бессмертен». Вот как судят… Но, Александр Иванович, они с меня слово взяли, что про нонешние работы никому…

19

Вот уже миновала масленица с балами во дворце и маскарадами в театрах, о которых стрекотали придворные щеголихи, с катанием по Неве, по набережным и вокруг Александровской колонны на рысаках. Поплыл великопостный звон сотен колоколов. Парадных часовых во дворце сняли, как всегда, до пасхи.

Не берясь больше за щетки, Иванов свободные дни проводил с дочкой. Мастерил тележку и упряжь деревянной лошадке, чтобы возить куклу Катю по комнате, потом седло, когда Катя пожелала ездить верхом. А то отправлялись гулять и заходили к Жандрам, где появилась маленькая собачка Белка, очень веселая и ласковая, которой Маша носила кусочки сахара.

В марте Варвара Семеновна рассказала, что сняла дачу по Петергофской дороге, близ шереметевской Ульянки, и при той даче есть флигелек. Так не захочет ли отправить туда Анну Яковлевну с Машей? Иванов поблагодарил и сказал, что пришлет свою Анюту потолковать в подробности. Потом Андрей Андреевич, оставив Машу играть с Белкой, увел унтера в кабинет и, закрывши двери, рассказал, что узнал недавно: Вильгельма Карловича, который десять лет пробыл в какой-то финляндской крепости, отправили наконец-то в Сибирь, в глухое село, на постоянное жительство. Однако за столько лет в казематах здоровье его совсем расстроилось и глазами очень слаб.

— Экое наказание бедняга вытерпел за то, что будто на площади в великого князя из пистолета целил, — говорил Жандр. — Зато Александра Бестужева наконец-то произвели в прапорщики. Теперь в отставку выйдет и все время литературе посвятит.

Рассказал, что сочинения Бестужева-Марлинского идут нарасхват, так интересно пишет про кавказских горцев и про войну. И еще оттого печатание их радует, что ведь здесь осталась старая матушка всех сосланных братьев, которая от своей пенсии им в Сибирь посылала, а сама очень скудно с дочкой жила. Теперь же от сочинений будет всей семье знатное подспорье.

— Ну, хоть у Александра Александровича дела на лад пошли, — сказал Иванов. — А о князе нашем нет новостей?

— Был слух, — сказал Жандр, — что и его осенью на Кавказ солдатом отправят. Авось и он там выслужит эполеты.

На другой день, придя в канцелярию, Иванов спросил:

— Федот, ты читал ли сочинения господина Марлинского?

— А как же! Очень даже люблю. Могу к вам на вечер что-нибудь принесть. Жалеть, право, не будете.

— Не хуже Пушкина пишет?

— Ну, нет-с, — замотал головой Тёмкин. — Куда же!.. Но другие очень одобряют. Да и по мне «Аммалат-Бек» или «Лейтенант Белозор» вполне хорошие повести. Говорят, в «Инвалиде» было, что их за геройство в офицеры произвели.

— И мне говорили. Так неси чего-нибудь, не забудь.

Три воскресенья читал Тёмкин повести Бестужева, и развесив уши слушали их хозяева, две подружки Анны Яковлевны и Лизавета. Впрочем, унтеру порой казалось, чего-то лишнего наверчено. Но под это чтение сделал три щетки с буквами Машеньки, как взрослой, «М.А.И.», окончательно сложил в ящичек все инструменты и поставил в чулан. Баста!

За три недели до пасхи написал Красовскому: спрашивал, дает ли нога садиться на коня и как здоровье Филофея. Упомянул о горьком сокрушении смертью Пушкина. Наконец, просил, ежели приедет племяш Михайло, принять конюхом на завод.

Нежданно скоро получил ответ, видно, Красовский сряду засел за него. Сообщал, что нога хотя на ходу хороша, но твердости в стремени пока не чувствует, что о Пушкине ежечасно умом и сердцем скорбит, как и все читающие русские. А насчет смены службы, то по выслуге чин подполковника ему положен при отставке с будущей осени, тогда, наверное, на то и решится. Жалко также Филофея на лето от ребят и степи оторвать, хотя, конечно, охотников с ним гулять и грамоте между рассказами и виршами учиться везде средь детей немало сыщется. А чтоб о Мишке не беспокоился: ежели заявится, то будет принят в службу на заводах.

На пасхальной торжественной заутрене во дворце Иванов видел камергера с супругой. Знать, добился своего граф Литта. А на второй день праздника пошел с поздравлением, захвативши письмо Красовского. Павел Алексеевич читал его вслух жене, после чего сказал:

— На любимом языке Герасимыча могу одно произнесть: at spes non fracta. Что сие значит, ученая моя супруга?

— Надежда еще не разбита, — ответила Ольга Николаевна.

— Однако на его приезд в ближнее лето она все же пропала, — пожалел Пашков. — Но такого помощника готов и подождать. Прям, честен, смел да осанка такая, что уверен, дамы многие и про нос, в бою перебитый, забывали. Как там насчет дамского общества? Видывал ли кого?

— Нет, не случилось. Но будто имеется поблизости некая вдова, к которой не совсем равнодушный.

— Bene! — одобрил Пашков. — А про Пушкина что вы говорили?

— Хвалил очень «Историю Пугачевского бунта», а я ее и не знаю, только «Капитанскую дочку» недавно услышал…

— Вот, мой друг, — снова отнесся Пашков к жене, — серьезный вкус сразу виден. Не зря мы с тобой к Гиббону ту работу Пушкина приравнивали. Умер в нем не только поэт и писатель гениальный, а также прекрасный историк. Его правдивый «Пугачев» звучит как предостережение господам помещикам, если между строк умеют читать… Но знаете ли, друзья мои, я весьма горжусь, что, несмотря на низкий чин и внешность Красовского, с первого разговора почувствовал в нем умного человека. А главное, ведь именно ему обязан, что латынь полюбил. Благодаря французскому она мне, правда, не трудно далась, но радости столько от Цезаря, Тацита, Цицерона в подлинниках! И туда же Ольгу Николаевну потащил, учиться в Италии латыни посоветовал, раз на сем языке древние ее обитатели изъяснялись…

— С тех пор как вас с Дарьей Михайловной узнала, я будто заново родилась, — сказала, покраснев, госпожа Пашкова.

За эти слова Иванов готов был ей в ноги поклониться: истинно благородная душа, раз Дарью Михайловну не забыла. Как-то особенно ласково посмотрел на жену и Пашков.

— Однако в итоге сего послания, — сказал он, возвращая Иванову письмо, — надо думать, что с получением чина по отставке будут здесь не ранее начала тысяча восемьсот тридцать восьмого года. А пока прикажу отделать квартиру во флигеле, соединивши старую управительскую с комнатой покойного Евсеича. Вдруг приедет не только с другом, но и с подполковницей.

— Разве Николай Евсеич померли? — опечалился Иванов. — А я к ним метил от вас зайти, яичко нес им похристосоваться.

— Погас на пятой неделе. Утром посидел на солнышке на дворе, возвратясь домой, прилег и будто уснул, — сказал камергер.

— И до конца все кого-то лечил, — вспомнила Ольга Николаевна, — травки и ягоды собирал, сушил, лекарства составлял.

— Добрый был старик, но хорошо, если себя на тот свет каким-нибудь снадобьем не поторопил. Без указания настоящего аптекаря лекарства готовить весьма опасно, — заметил Пашков.

Иванов вспомнил ступки, банки и сухие растения в комнате старого фельдшера. Что ж, может быть, и сварил себе что-то не впрок. А все прожил за семьдесят…

— А Николай Евсеич одинокий был? — спросил унтер.

— Одинокий, по милости моего папеньки, — кивнул камергер.

— Запретили им жениться?

— Хуже было, говорят. Просил себе в жены девицу дворовую, а покойный батюшка сам на нее внимание обратить изволил. И вместо женитьбы приказал ехать в Москву в фельдшерские ученики. Евсеич повесился было в чулане, так подкараулили, из петли вынули, отпороли и под конвоем в Москву отправили.

— А девушка та? — спросила дрогнувшим голосом Ольга Николаевна, видно впервой слышавшая историю старого фельдшера.

— И она счастливей Евсеича не была, — поморщился камергер. — Сначала в том же чулане на той же веревке вешалась, и те же соглядатаи ее из петли вынули. Потом мой батюшка над ней натешился и в подарок какой-то тетке отослал с условием, чтобы за мужика выдала. А когда Евсеич выучился, то приказал его в рязанском имении безвыездно держать, в котором сам не бывал. Боялся, верно, что подсыплет чего в кушанье.

— Что же вы мне того раньше не рассказали? — упрекнула мужа Ольга Николаевна. — Я бы к старику внимательней была.

— Вы и так ко всем добры, — ответил Пашков. — А ежели я вам все, что знаю про папеньку своего и его подвиги, пересказывать начну, даже только тех слуг касаемое, что сейчас живы, так вы в сих стенах обитать не пожелаете. Пока матушка была жива, он еще воздерживался, а когда скончалась и меня в Пажеский корпус определил, тут уж пошел дым коромыслом…

Анна Яковлевна с удовольствием согласилась на предложенный госпожой Миклашевич домик рядом с дачей, снятой ею в Ульянке. Сначала тревожилась, где муж ее будет столоваться, но полковник зачислил Иванова на довольствие в роту с оплатой по пятаку за день. Правду сказать, и сам унтер не прочь был подсесть к артельному столу рядом с Павлухиным, Крыловым или Тёмкиным. Последний ел за двоих, а все оставался тощ и бледен.

— Ты, Федот, как фараонова корова, — сказал как-то Иванов.

— Все за детство голодное не отъемся, — отозвался писарь.

— Так, сказывают, кантонистам полную солдатскую дачу отпущают, — заметил кто-то из гренадеров.

— Но воруют там в три раза больше, — ответил Тёмкин. — Вы за артельщиками своими присматриваете и, как зарвутся, сейчас смените, а ребята что могут? За все семь лет кантонистских не помню, чтобы досыта ел. И теперь во снах вижу тех мальчишек, с которыми кусок делил, какие у них глаза страшные с голоду да со страху бывали. Коли ад существует, то эконом наш, майор Редькин, там в масле сворованном век кипеть должен…

Если Иванов бывал свободен в воскресенье, то рано утром вместе отправлялись пешком в Ульянку — Тёмкин, как нижний чин, не имел права ездить на извозчике. Идти надо было верст двенадцать, но в хорошую погодку, по холодку от того только польза после маршировки по дворцу унтера и канцелярского сидения писаря. А придя, разделялись: Тёмкин оставался около Анны Яковлевны и Лизаветы «для домашних дел и посылок», как он выражался, а унтер поступал в распоряжение дочки. Они пересекали Петергофское шоссе и уходили, минуя обывательские огороды, версты за две, на безлюдный берег залива, где без конца строили из песка, прутиков и щепочек загоны для скота, крепости, города и деревни, населяя их травками, листиками, камешками, рыли канавы, перекидывали через них мостики. А когда уставали, садились в тени кустов на коврик-половичок, который вместе с запасом съестного и бутылкой молока давала с собой Анна Яковлевна, и смотрели на голубую, сверкающую под солнцем воду залива. По ней ползли в Петербург и обратно, распустив паруса, корабли или дымили высокими трубами пироскафы, которые теперь стали понятнее называть пароходами.

Если девочка задремывала на коврике, он обмахивал ее от мух веткой, а сам вспоминал, как сиживал на похожем берегу в Стрельне с Красовским у окраины солдатского огорода. Мог ли тогда подумать, что станет когда-то на лето свое семейство за город вывозить!.. Слов нет, хорошо тут, красиво, но все-таки жаль, что родные места только осенью видел. Следующий раз в Козловку в начале лета поедет, чтобы жаворонков наслушаться и увидеть, как хлебные поля ветер любовно гладит. Опять один поедет или с Машей, как матушка просила? Для него там родина, а ей каково будет?..

Иногда девочка среди рассказов о собаках и котятах задавала отцу житейские вопросы:

— Я слышала, как Поля-горничная прачке говорила, что ты офицер не настоящий, раз эполетов не носишь. А как же тогда ты бабушку и деда выкупил? Я им так и сказала: «Как же не настоящий, когда двенадцать людей на себя купил?»

— А они что сказали?

— Они сначала-то меня не заметили, я за крыльцом в траве с Белкой играла. А тут и говорят: «Ну, если так, то, знать, эполеты ему в новом чине дадут». Ведь тебя, папаня, произведут еще выше?

— Произведут, доченька, наверное, да еще не скоро.

— Ну, подождем и тогда им твои эполеты покажем.


В эту весну наследник отправился в далекое путешествие по России. В его свите поехал и Жуковский со своим Максимом. От него Тёмкин слышал, что Василий Андреевич надеялся показать своему ученику хоть издали, может, в церкви, ссыльных за 1825 год и упросить ходатайствовать о смягчении их участи.

А государь в середине лета выехал с огромным штабом в Вознесенск, где предстояли небывалые кавалерийские маневры из трехсот шестидесяти эскадронов. Ежели считать по сто человек в эскадроне, то уже тридцать шесть тысяч всадников да конная артиллерия, штабы, обозы — словом, до пятидесяти тысяч людей и коней. Сколько же следует подвезти туда на две недели сбора продовольствия и фуража? И какие нужны поля для маневрирования, если на Марсовом едва тесно строятся двадцать тысяч, две трети которых пехота?

Такие подробности рассказал Иванову, встретясь с ним в Белом зале за день до отъезда, флигель-адъютант Лужин. Он дожидался здесь бумаг, которые составляли в канцелярии коменданта, поэтому собеседники не спеша прохаживались туда и сюда.

— А есть ли от таких маневров, Иван Дмитриевич, польза для войск? — решился спросить Иванов. — Как вспомнишь наши красносельские, то, право, сомнение берет. Или, говорят, теперь государь в аллюрах порядок навел и выкладку облегчил.

— Да, кое в чем от глупостей Константина Павловича отошли, — кивнул Лужин. — Но эти-то маневры все равно не учебную цель преследуют, а всей Европе показать, какая сила у нас и какая выучка. Недаром на них иностранные послы приглашены, которые все генералы, раз государь статских дипломатов не любит. Я-то на войне настоящей не бывал, но подозреваю, что для нее все, что тут покажут, вовсе не нужно… Вот как в жизни случается: в юности о подвигах мечтал, а до тридцати пяти лет пороху не понюхал. К слову, за верное слышал, что князя Александра Ивановича рядовым драгуном в Нижегородский полк переводят, тот самый, куда и Лермонтова-гусара спровадили. Там война настоящая, не то что под Вознесенском. Так ты же, верно, Александра Бестужева-Марлинского у князя не раз видел. Недолго эполеты носил. Давно ли в прапорщики, а третьего дня пропечатано: «Исключить из списков…»

— Неужто, Иван Дмитриевич? Может, в плен чеченцы взяли?

— Да нет, там написано «убит в бою при высадке с флота на мысу Адлер». Так еще одного известного литератора Россия потеряла. Зарубили горцы в лесу. Сегодня кто-то говорил — зарвался вперед с охотниками-солдатами… Так что, знаешь, Александр Иванович, пусть уж лучше маневрами забавляются да Европу сотнями эскадронов пугают, чем в настоящую войну ввязаться… Не тужи, братец, — он хоть отмучился…

Этим же вечером Иванов с Тёмкиным отслужили у Пантелеймона панихиду по трем убиенным болярам Александрам — Грибоедову, Пушкину и Бестужеву. «Неужто же вскоре и четвертый Александр за ними последует?»— с горечью думал Иванов, слушая надрывные песнопения.

В Ульянке, когда Анюта рассказала мужу, как они с Лизаветой плакали, узнав от Андрея Андреевича о гибели Марлинского, унтер не сказал о переводе на Кавказ Одоевского. Но Жандру, когда прогуливались вдвоем, передал разговор с Лужиным.

— Наш Александр тоже весьма даровитый поэт, хотя стихи свои не записывает, — грустно сказал Андрей Андреевич. — И по званию ссыльного ждет его на Кавказе невеселая судьба. Правда, умные люди говорят, что в драгунах убыль меньше, чем в пехоте, в боях то есть. А насчет лихорадок да поносов все роды войск одинаковы… Да, не забыть, получил от предводителя епифанского письмо, в коем просит справку одну для него в Сенате навесть…

— Вот вам за меня забота. Я в их дому епифанском побывал, чтобы благодарить, но в деревню уехавши были.

— То он знает, и забота не велика. В Сенате знакомых много, справку настрочат. Но в заключение он спрашивает, когда собираешься вольную родичам давать, и содействие предлагает.

— С жалованья на пошлины по сему делу уже откладываю, — ответил Иванов, — и в году тридцать девятом туда съезжу.

— Ну, добро. А податные дела свои знаешь? Сколько тебе и куда за них в год платить надлежит?

— Отцу на три года на сей расход деньги оставлены, он считать по-хозяйски умеет, и племянник Михайло грамотный, за тем следит. Полагаю, что себя и меня подвесть не должны…

Легкий на помине Михайло вскоре прислал письмо — просился на Беловодские заводы. Если будет на то дядино согласие, то чтобы выправил увольнительную бумагу, какая положена от помещика. А подати за все три года вперед он сполна внес, и расписка деду сдана. Затем следовало сообщение, что господина Вахрушова обокрал его молодой лакей, снявши с хмельного при укладе ко сну пояс-черес со знатной суммой денег. Произошло это месяц назад в Козловке, куда барин приехал собирать оброк, и сбежавший вор пока не разыскан. Заканчивалось послание отдельной особо старательно выведенной строкой: «А писал сие вашего благородия всепокорный молитвенник псаломщик Иона Смысловский».

— Вот тебе и счастливый чересок! Ай да Диомидка-ракалион! — качал головой Иванов. — Хоть бы не поймали дурака, а то запорют до полусмерти и в солдаты чахотным сдадут. Диомид будто имя, а что такое «ракалион»? Ругательство, верно…

В Ульянке спросил Жандра, как писать увольнительный билет. Андрей Андреевич продиктовал и приложил свою печать с французскими литерами «АI», чуть ее нарочно сдвинув и сказав:

— На первый раз сойдет, а тридцатого августа я тебе русскую печать подарю. Гляди не вздумай сам покупать.

И верно, 30 августа утром рассыльный из Английского магазина на Невском принес на дом пакет в красивой обертке. В нем оказалась коробка с разноцветными сургучами от Варвары Семеновны и сердоликовая печатка с литерами «А. И.» в золотом перстне. Сургуч унтер с Машей после обеда перепробовали на картонке, а надеть кольцо не решился — пусть лежит с сургучами в комоде, не подходит оно к его простецкой руке.


Возвратясь с дачи, Анна Яковлевна занялась поисками новой квартиры. Сыскала светлую и сухую из четырех комнат, во дворе соседнего дома на Мойке. Пока белили, красили и заново оклеивали, пустилась покупать мебель. Все казенное полковник, оказывается, уже приказал «списать» как сломанное, и оно пошло в спальню и Машину комнатку, так что потребовалось купить гостиную, — ей обязательно хотелось с двумя трюмо, раз комната о трех окнах, и для столовой буфет, дюжину стульев и стол. Да еще подержанный рояль с круглой табуреткой. Перевезла мебель, занялась посудой — искала сервизы, обеденный и чайный. Наконец переезжали, вернее, переходили — носили вещи из двора во двор. Конечно, помогал Тёмкин, без которого кровати и диван Иванов затруднился бы нести, а писарь окреп-таки на гренадерских харчах.

В первое воскресенье октября устроили новоселье. Пригласили тех же почетных гостей, что когда-то на свадьбу. Но как все постарели!.. У Андрея Андреевича хоть звезда прибавилась, у полковника — Владимирский крест, но бедным дамам приходилось возмещать годы более пышными туалетами и ожерельями, а на Густаве был новый, отлично завитой парик. Постарели, пожелтели и две мастерицы, добрые и миловидные Феня и Оля, но все приглашенные по-прежнему ласково смотрели на хозяев, не спеша обошли и очень хвалили новую квартиру, ее обстановку и расселись в столовой.

Вечер прошел на славу — душой его был Андрей Андреевич. Он и тосты провозглашал, и дамам любезности говорил, а после обеда за роялем дал целый концерт. Сначала, посадив Машу к себе на колени, двумя ее пальчиками выстукал какую-то польку, так что она разрумянилась и его расцеловала, а потом уже сам лихо сыграл вальс, кадриль и спел смешные куплеты по-русски, по-французски и по-немецки. Потом отсел за небольшой столик с полковником, Густавом и хозяином и за разговором о главной новости — открытии железной дороги до Царского Села — выпили бутылку портвейна. А дамы, раскинув по дивану пышные юбки, делились кулинарными советами, после чего еще раз осматривали мебель и посуду. Наконец все пили чай и около десяти часов отбыли по домам.

Оставшиеся занялись уборкой. Иванов с Тёмкиным расставляли по местам мебель. Девушки и Анна Яковлевна на кухне мыли посуду, Лизавета укладывала спать сонную Машеньку. Притворив к ней в комнату двери, унтер открыл в гостиной форточки и присел на новый диван, когда услышал, что дочь зовет его.

В полутьме не сразу понял, что Маша стоит в своей новой кровати — их старом диванчике, повернутом сиденьем к стене, так что оказалась огражденной тремя решетчатыми бортами. Когда подошел, она обняла его за шею и спросила на ухо:

— А я так научусь играть, как Андрей Андреевич?

— Конечно. Варвара Семеновна еще лучше его играет.

— И поет также?

— Пения ее я не слыхал. Но другие дамы прекрасно, истинно как ангелы поют… А ты хочешь научиться играть?

— Так хочу! Так… Больше всего на свете.

— Скоро отыщем тебе учительницу, и будет к нам ходить.

— Спасибо, папаня, золотой, дорогой, сладкий, справедливый! — залпом выговорила Маша и, чмокнув отца в щеку, нырнула под одеяло.

А еще через час Тёмкин ушел проводить мастериц, Лизавета улеглась в кухне за занавеской, и супруги остались одни.

— Все ли, Санюшка, хорошо было? — спросила Анна Яковлевна.

— Все как следует, — сказал Иванов. — Только одним не доволен — тем, что быстро восемь счастливых лет пролетели. — Он посадил жену рядом и взял за руку. — Рад, что мебели сии тебе нравятся, а я к ним еще не привык. Сижу, будто в гостях… Так ведь еще и к тому не привык, что щетки делать не нужно, время свободное деть некуда. Надо, наверное, другое домашнее занятие придумать. Был бы папенька твой жив, то, право, за игрушки бы взялся — дело самое душевное, ребят радовать.

— И я так же, — созналась Анна Яковлевна. — Без иглы в руках день не настоящий. Ну, моей работы и на троих нас хватит.


Назавтра унтер дежурил, а все его семейство отправилось смотреть на железную дорогу. Кто-то посоветовал Анне Яковлевне встать у Обводного канала и ждать, когда поезд побежит через мост, тут его всего видней и не так страшно. Им повезло: паровик скоро показался, грохоча, распустив из трубы клубы дыма и шибко таща пять сцепленных больших карет с окошечками.

— Оттуда господа смотрели, и нам кто-то платочком помахал, — добавила Маша к рассказу Анны Яковлевны.

— А ты хочешь в такой карете проехать? — спросил отец.

— Разве с тобой… А то он страшный, точно Змей-Горыныч.

— Я даже порадовалась, что вас в Царское на караулы не требуют, — сказала Анна Яковлевна. — Разбежится еще шибче да где-нибудь на повороте и завалится. Или с моста в речку…

— Говорят, ночью о двух фонарях напереду бегает, чисто глаза горят — вот когда страшон, — подала голос Лизавета.

Ее слова все вспомнили вечером, когда зашедший «на огонек» Тёмкин рассказал, что в газете пропечатано, как паровик раздавил заснувшего между рельсами нетрезвого крестьянина и вышел приказ ему ходить только засветло.

— Уж лучше бы боялся, бедняга, — сказала сердобольная Анна Яковлевна, — а то спать видишь где улегся…

А еще через день произошло посещение, показавшее Иванову в новом свете характер его жены.

Идучи из роты домой обедать, унтер, ступив на свою лестницу, услышал голоса двух спускавшихся навстречу женщин и внятный шелест шелковых юбок.

— Нет, какова фуфулыга, гордячка! — шипела одна. — Что вспомнить вздумала!..

— Я же говорила, маменька, чтоб не ходить, раз сами ее отвадили, — отозвался второй голос, вслед за тем зашикавший, видно услышав шаги унтера: — Ш-ш-ш… Молчите!

Через десяток ступеней Иванов разминулся с двумя женщинами в бархатных салопах и шелковых платках, по костюмам — богатыми мещанками, а может, купчихами средней руки. Старшая — толстая, со злобно сощуренными глазами, которыми зыркнула на унтера. Вторая — лет под тридцать, худая, бледная, с опущенным взглядом.

«Кто бы это был? — подумал унтер. — Да, может, и не от нас…»

Когда вошел в прихожую, навстречу ему быстро вышла Анна Яковлевна с раскрасневшимся лицом.

— Встретил? — спросила она. — Родственницы объявились!

— Какие? Неужто с Выборгской? — удивился Иванов.

— Они самые. Прослышали, что ты офицером произведен, что крестьян купил и квартиру барскую сняли, вот и заявились родственную нежность выразить. Но я хотя не ждала их вовсе и поначалу растерялась от дерзости, однако нашлась, как поступить. Салопы не просила сымать, хотя в гостиную провела и присесть пригласила. Отвечала, что — да, офицером пожалован и крепостных купил, раз жалованье высокое положено, а квартиру и каково зажили в ней, сами, мол, видите. Но угощения никакого не предлагала, хотя от новоселья гора печенья и пирожков осталась. Когда же про родственность напомнили, то прямо отрезала, что какое ж родство, раз сами тринадцать лет назад мне, тогда сироте одинокой, объявили, что к вам ходить незачем… Скажи, разве не справедливо я их отвадила?

— Справедливо, да больно круто, — сказал унтер.

— Ах, Санюшка, я иначе не умею: либо всей душой, либо — никак. А обиду я, право, не за себя помню, а что про папеньку да про тетушку посмертно наговаривали. Клевету на покойников беззащитных вовек не прощу.

Иванов молча снимал шляпу, шинель, расстегивал портупею, а жена его, не дождавшись ответа, продолжала:

— Поверь, если бы в бедность впали и за помощью пришли, может, все бы забыла. Так ведь нет! Разодетые, руки в кольцах золотых и хвастают, что дядюшка подряды знатные получает. А я лучше десять нищих накормлю, чем таких лицемерок за наш стол сажать… Дочку-то мне жалко, всегда затурканная была, оттого, видно, в девках осталась.

— Но откуда про нас все узнали? — спросил Иванов.

— От гренадерши какой-то, прозвище не запомнила. Ох, мудрец ты, Санюшка, что в отдельности от ротных дрязг живем… Ну, умывай руки — да за стол. Машенька! Обедать!..

В конце октября Качмарев простудился, перебегая без шинели из Шепелевского на Комендантский, и впервые за командование ротой слег, после чего Иванову чаще пришлось помогать Тёмкину в переписке отпусков и другой черновой работе, которой обычно не гнушался полковник. Унтер посылал командиру поклоны и кухены Аннушкиного изделия через Федота, который ходил к больному с текущими делами и за приказаниями, что передавать в канцелярию министра. Капитан Петух отправился было один раз на доклад к Волконскому, но возвратился черней тучи и, сунув Федоту папку с бумагами, буркнул:

— Князь приказал все срочное секлетарю передавать.

Десятого ноября между сменами своих дежурных Иванов в канцелярии роты строчил списки, на которых потом Тёмкин разметит табель караулов, дежурств и дневальств на неделю. Рядом Федот готовился сочинять ответ на запрос о поведении и нравственности унтер-офицера Георга Етгорда, который сидел тут же. Этот образцовый служака, латыш пятидесяти пяти лет от роду, полгода как подал прошение, что желает перейти из лютеранства в православие. На вопрос удивленного полковника, зачем ему этакое понадобилось — ведь лютеран у нас даже среди высших чинов множество, — Етгорд ответил, что совсем не понимает немецкого языка, на котором говорят здешние пасторы, а латышской церкви в Петербурге нет. Но если бы и была, то, прослужив тридцать пять лет среди русских солдат, он почти забыл свой родной язык и ходит в Конюшенную церковь. После такого объявления рапорт Етгорда пошел по команде, был переслан от обер-священника гвардии в консисторию, и началась переписка, которой и через полгода не предвиделось конца. Роту запрашивали о том, где Етгорд родился, в какой кирхе крещен, потребовали представить метрику. Пришлось гренадеру впервой взять отпуск и ехать под Митаву, где не осталось родственной и даже знакомой души. Потом консистория отнеслась к лютеранскому епископу в Риге, для чего требовалась копия послужного списка Етгорда. Теперь понадобилось свидетельство начальства о его высокой нравственности.

— Я, понятно, Георг Петрович, про вас одно хвалебное отпишу, — говорил Тёмкин, перелистывая вшитые в дело бумаги. — Но они еще что-нибудь придумают, и переписке конца не будет.

— Ты хочешь мне советовать, чтобы я плевал и сказал тебе «брось»? — как всегда неторопливо, заговорил Етгорд. — Однако я того сделать не могу. Заварил кашу, так не говори, что не дюжий. Первое, что я хочу, — чтобы когда помру, то панихиду на понятном языке стали отслуживать. А второе… — Тут латыш немного замялся: — Чтобы мои деньги, скопленные от жалованья и трезвой жизни, не пропали и пенсия тоже, а потому полагаю вступить в свой первый законный брак, но невеста за иноверного идти никак не согласна.

— Вот так бы и сказали сряду. Сия причина, пожалуй, не для казенных бумаг, однако всех сильней, — ответил Федот и, придвинув к себе лист бумаги, спросил: — А давно ли невесту знаете?

— Около десяти лет мы испытание знакомства проходили, пока я сватать решился, — ответил Етгорд, улыбаясь. — Она девица, имеет от роду полных сорок пять лет и пропитание рукоделием промышляет, одеяла и халаты на пуху выстегивает по купеческим домам, как редко кто умеет. В клеточку, в турецкий огурчик и звездочками.

— А кого же, Георг Петрович, в крестные отцы к себе позовешь? — спросил Иванов.

— Уже просил нашего полковника честь оказать, — еще шире заулыбался латыш. — И они обещание давали.

— Ох, легко ли такого младенца его высокоблагородию в купель опущать? — пошутил Федот.

— Я уже знаю про то, что взрослых в купель не спускают, — серьезно возразил Етгорд, — а только повелят разуться и ноги, руки и лоб миррой мажут. Однако так при первом крещении, если мусульманин, но я ведь христианин, то мне и того делать не станут. Все на одной бумаге будет, и полковнику лишь расписаться…

— А ведь когда я командиру про сей запрос докладывал, — вдруг вспомнил Тёмкин, — они вам, Александр Иванович, велели, чтобы нынче к ним побывали. Они уже в кресла перебрались. Виноват! Похвальное свидетельство все из башки выбило!

После очередной смены дежурных Иванов пошел к полковнику. Качмарев действительно сидел перед окном, выходившим на канавку, одетый в крытый серой бумазеей ватный халат, из-под которого торчали войлочные туфли. Побледневшее лицо с отмытыми от фабры седыми усами и баками казалось старее и добрей обычного.

Подставив щеку для поцелуя, он указал на стул напротив:

— Садись и рассказывай, что у тебя дома деется. Про роту я от Тёмкина все знаю по сегодняшнее утро.

— А сейчас бумагу сочиняют про Етгордову нравственность, — сказал унтер.

Качмарев засмеялся:

— Мастера лютеранцы закорючки выдумывать! Кабы татарин в нашу веру переходил, то мигом бы, а из одного христианского толка в другой просится — и полгода мурыжат.

— От него, сознался, невеста того требует, — пояснил унтер.

— Знаю, — кивнул полковник. — Меня возил выбор одобрить, когда в крестные звал. А я все не удосужусь узнать, полагаются ли крестные отцы этаким переходящим или иначе обрядуют.

— Но какова невеста вам показалась?

— В работе своей искусная, хозяйка чистоплотная, но статями и лицом весьма на гусыню схожа. Длинношеяя, корпус весь в зад сошелся, лицом и волосом белая, а нос красноват.

— Ну, с лица воду не пить, — заметил Иванов.

— Небось себе-то красотку высватал, а Етгорду и гусыня хороша, — упрекнул полковник.

— Помилуйте, Егор Григорьевич! Ведь и он сам выбирает, да еще, сказывал, десять лет знакомство водит.

— И то верно. А как твои?

— Маша больно к музыке привержена, от рояля не отогнать, учительница не нахвалится, а мы боимся, не надорвалась бы.

— Тем, что своей охотой делает, не надорвется, — уверенно сказал Качмарев. — Вы от дочки много радостей ждите, раз доброе и смышленое дитя. Я на нее любуюсь, как с Яковлевной к нам зайдут. Может, то даже грех, но всегда ее вспомяну около любимой картины, где богоматерь на скамеечке ребеночком сидит. Знаешь?..

— Испанского художника, кажись?

— Да, Зурбараном звать. Еще только одну картину видел, которая детским ликом мне так душу тронула. Князю нашему спешные бумаги подписывать однажды на дом к зятю господину Дурново на Английскую набережную носил, и там, в приемной дожидаясь, картину видел. Христос свечу над верстаком держит, Иосифу светит, помогает ему. Так сряду по личику видно, что дите в любви и согласии домашнем растет, злобы людской еще не знает, от которой погибнуть ему суждено… — Полковник помолчал, глядя в окно на лоджии Рафаэля, и добавил: — Прямо тебе скажу, Иваныч, что вровень с ротой нашей держат меня здесь картины живописные. Дня не пропущу, чтобы хоть на одну взглянуть. Голландцы тоже комнатные виды мастеровито писали… А у «Снятия со креста» Рембрандта не один час, поди, простоял. Так бережно апостол Иосиф ношу свою горестную по лестнице в объятиях спущает… Или к Андрею Филипповичу Митрохину в мастерскую заверну, где живопись с помощником поновляет. Разве просто с такой службой расстаться, где каждодневно от картин радость получаешь?..

— Вы ведь про отставку еще не думаете? — обеспокоился Иванов.

— До сей болезни не думал, и Настасья Петровна про то речь заводить не решалась. А тут как отлежал в жару неделю, то и давай просить: уходи да уходи. Пенсию мне по болезни полную определят да скоплено еще сколько-то. «Купи домик на Охте, недалече от моей сестрицы, — просит. — Цветы насадим, кур, свинку заведем». Поросят маленьких она страсть любит в корыте мыть, а они копытцами по полу знаешь как славно топочут?.. Будем, говорит, на солнышке греться, не то что в сей квартере, где листка не вывесть. Ведь сюда солнце только летом малость заглянет, а то лоджия вовсе затемняет… Она и сегодня на Охту уехала. Там сестрина соседка именинница, так на пирог звана… А затоскуешь, говорит, по роте да по картинам, то и приедешь, впустят по старой памяти в казарму да в залы…

— А вы что же Настасье Петровне отвечали? — с еще большей тревогой осведомился унтер.

— Домик разрешил присматривать, ежели сестрица его зимой блюсти возьмется, — сказал Качмарев. — На лето туда моей супруге как на дачу переезжать, и мне хоть через день ездить на вечер, в саду цветки из лейки полить аль просто чаю под яблоней выпить, раз казенные дрожки князь за мной письменно утвердил. Конечно, перевоз гривенник в день возьмет, полтора рубля в месяц, так зато в тиши вечерами посидишь… А совсем роту пока оставить жалею. Был бы Лаврентьев — Крот первым по мне старшинством — и то ничего бы, хотя не так видный, но зато обходительный, грамотный, толковый. Ему роту сдать можно. А капитан наш… — Качмарев махнул рукой. — Не знаю, дошло ли до роты через девок наших, а Федоту нонче рассказать позабыл, что третьего дня сами князь меня навестили. Вот тут сидели, кофею чашку выкушали и мне так наказывали: «Лежи, Качмарев, сколько лекаря велят, не спеши на службу. — Я полагаю, что седины мои этакую жалость на них навели. — Но,— велели, — про отставку и думать не моги. Я, — сказали, — крикуна безмозглого, как Лаврентьев 1-й, утвердить командиром роты никак не согласен. В бою да в строю он годен — ни жизни, ни глотки для службы не пожалеет, — а командовать частью разве петушиное дело?..» Прослышал где-то его прозванье… После того и о тебе разговор был…

Полковник сделал паузу, а Иванов разом застыл: «Неужто чем недоволен князь? Будто все шло гладко, но кто ж знает?»

— Ну, чего обмираешь, будто заяц в борозде? — сказал Качмарев, увидев растерянное лицо унтера. — Одно хорошее говорено. Сказали его сиятельство, что раз десять лет Митин фельдфебелем, то пора его в прапорщики произвесть, то есть в подпоручики армии, а кого на его место поставить? Я сряду тебя назвал.

— Ох, увольте, Егор Григорьевич, я вовсе для такой должности не гожусь! — почти перебил полковника Иванов, мигом вспомнивший последний год службы в Конной гвардии. — Мне в самую пору сменным унтером быть, как ноне. И за то вам по гроб благодарен, отчего смог покупку заветную произвесть, а в фельдфебели над всей ротой вовсе не годен. Я за службу в огонь и воду, а от фельдфебелей увольте.

— Стой, стой! — прикрикнул Качмарев. — Что ты и верно, как заяц, уши приложил да ровно ума лишился! Чего испугался?

— Как не испугаться, господин полковник, когда в Конном полку недолго вахмистром пробыл, а вот что от своей неспособности испытал… — И тут Иванов рассказал про уход в отставку Жученкова, свое назначение и слабость с людьми, как ругал и бил его Эссен, навек повредив правый глаз.

— Так выходит, что благодаря сему увечью ты в нашу роту назначен, — возразил полковник, — а следственно, высокий оклад получивши и в унтера быв произведен, смог деньгами разжиться и ту самую заветную покупку произвесть. Разве не так? И разве ты один такой судьбы? Какой гренадер у нас да и офицеры, меня включая, разными начальниками не биты, раз солдатами служили? Не говоря про то, что я еще в отставку не собрался, а значит, тебя всегда подопру. И разве такова наша рота, как прочие части? Много ли за десять лет проступков по службе гренадеры оказали? А домашняя их дрязга все равно на мне останется, ко мне одному бабы жаловаться бегут…

— И старшинство мое унтер-офицерское всего два года, — продолжал Иванов, — совсем как Пилару в Конной гвардии.

— Положим, с тремя еще месяцами, — поправил полковник. — Но в том главное дело, что сам князь твое производство фельдфебелем одобрил, а значит, и государь утвердит. Да ладно, то не раньше рождества будет, а коли такого Лазаря петь станешь, так зачем тебя неволить? Я Сидора Михайлова представлю, — он и рад, поди, новому чину окажется. Однако все же таки ты с Яковлевной про фельдфебельство посоветовался бы.

— Верьте, господин полковник, что в сем на меня положится, раз готова была за конногвардейского унтера пойтить.

— Ну, как знаешь, упрямец! — махнул рукой Качмарев.


Полковник был прав. От дочки Ивановым было много радости.

Хотя Анна Яковлевна часто толковала, что девочка надорвется игрой на фортепьяно, однако сейчас для родителей не было большего удовольствия, как слушать ее игру.

За два месяца Маша выучилась тому, что, по словам учительницы, другие девочки постигали в полгода, и уже разыгрывала коротенькие пьески. Но при этом так кряхтела и сопела, что Анна Яковлевна сказала однажды:

— Ты, Машенька, этак и музыку свою пыхтеньем заглушишь.

— Так ведь я для того пыхчу, чтобы пальцев хватило, — ответила Маша, показывая ладошками вперед свои маленькие руки. — Когда подрастут, то и буду, как Алиса Францевна, тихо дышать. Зато, видите, какую я новую песню выучила, завтра придет, а я без нот ее…

Все прогулки с отцом Маша начинала с того, что вела его к Круглому рынку кормить голубей и воробьев. Притом, кроме хлебных крошек, которые давала Анна Яковлевна, покупали в мелочной еще пшена, и Маша уверяла, что птицы узнают их и летят навстречу. А сколько слез было, когда увидела мертвого голубя, лежащего, подвернув голову, под водосточной трубой, хотя отец толковал ей, что сам умер от какой-нибудь болезни и свалился с крыши.

— Давай, папаня, похороним его как нужно, — просила Маша, когда отец утирал ей лицо своим платком. — Завернем в бумагу, снесем в Летний сад и там сделаем похороны.

Едва убедил ее, что сторожа не позволят им там копать ямку, и сунул пятак дворнику, чтобы скорей убрал мертвую птицу.

Другой раз, в Аптекарском переулке, встретили собаку, бежавшую от рынка с отрубленной передней лапой. Собака ковыляла, истекая кровью, пятнавшей накануне выпавший снег. Она уже не выла, а только чуть слышно скулила и, к радости Иванова, свернула в одни из ворот Павловских казарм, прежде чем ее увидела Маша. Как объяснить жалостливому ребенку, что голодная собака сунулась на рынке стащить брошенный шматок мяса и за это злобный мясник ударил ее топором? Да, верно, не один, а с приятелем, который держал несчастную, чтобы верней ее изувечить…

Когда подрастет, он расскажет ей о Карпе Васильевиче Варламове, о его добром сердце, обидах и тяжком конце. Эх, что ей самой придется еще испытать и увидеть? Пока-то закрывать, заслонять своим телом от мира, где за кусок валящей требухи звери в образе человечьем калечат голодную тварь… А дальше что?.. Как не вспомнить, что чем выше чин родителя, тем дочке дорога спокойней и шире. Какая у него теперь другая задача важнее осталась? Своих на волю переписать? На то каждую треть деньги откладываются. Оно хотя через год-другой, а сделается… Так неужто фельдфебельское место взять, чтоб еще выше на ступеньку подняться?..

Анне Яковлевне он не передавал разговора с Качмаревым. Знал, что, помня рассказы о прошлом, будет отсоветовать, скажет, что нонешнего чина и жалованья вполне довольно. Нет, такие дела надо решать самому. Ведь полковник хворать начал, еще заболеет и в отставку уйдет, а на место его вдруг кто похуже Лаврентия 1-го со стороны найдется. Как с тем сладишь? Ведь и сейчас имеет право на две трети жалованья в пенсию — на пятьсот рублей в год… Но если фельдфебелем хоть года два прослужишь, то на семьсот пятьдесят выйдешь…

20

Только в начале декабря Качмарев пришел в канцелярию, и в тот же день начали подбирать с Тёмкиным бумаги к докладу князю.

— Так начисто отказываешься от повышения? — спросил он Иванова. — Ведь без фельдфебельства с прапора вовек не сойдешь.

— Увольте, Егор Григорьевич, — поторопился сказать унтер.

— Я-то князю доложу, что по характеру на должность не годен, а вот Анюта не станет ли мне пенять, что чином обошел?

— Не станет, господин полковник. Ведь она за унтера Конной гвардии пойти хотела.

— Слышал уже. А Машу куда учиться отдадите?

— В пансион немецкий, с музыканьшей, слышал, сговаривались. Куда ж иначе, раз в бытность нижним чином родилась?

— А все бы можно походатайствовать, когда фельдфебелем станешь, то бишь подпоручиком армии. В Павловском институте, сам знаешь, уже три дочери наших унтеров обучаются. Маслову Полю прошлый год определили, хотя в канун его унтерства родилась. Ежели князь государю доложит, так и бывает, помяни мое слово. А там и музыка, и языки иностранные, и обхождение.

— Так ведь мы с Анютой люди простые… — из последних сил возразил Иванов. — Дайте неделю подумать, Егор Григорьевич.

— Думать тебе три дня. В четверг мы с Тёмкиным представление составим к наградам на рождество. Его в старшие писаря князь обещался за почерк да за грамотность произвесть…

В этот вечер Иванов рассказал жене о разговоре с полковником и о своем решении стать фельдфебелем, раз Маше оттого может открыться лучшая дорога.

— И мне полковница тоже толковала, вчера у рынка встретившись, — ответила Анна Яковлевна. — Однако я, Санюшка, признаться, боюсь, не стала бы Маша нас, малограмотных, стыдиться, барышней воспитавшись. Или доброе сердце свое возьмет?

— Не должна бы, как твоя дочка, — сказал Иванов. — Но разве лучше, если когда-то хоть про себя нас упрекнет, что ей дорогу не угладили, сами немало нужды натерпевшись? А так всегда дочерью офицера будет числиться и приданое ей подкопим…

Через несколько дней, вернувшись с доклада от министра двора, Качмарев сказал унтеру:

— Считай себя к рождеству фельдфебелем. И насчет Маши я заикнулся.

— А они что?

— Бровями повел да молвил: «Придет возраст, тогда и доложить». А сие значит, что как станет семь лет, то не откажет.

— Покорно благодарю, Егор Григорьевич, — ответил Иванов. — Но ежели произведут, то где мне двадцать пятого декабря на параде стоять: за фельдфебеля или за унтера? О том надо капитана Лаврентьева упредить, раз они еще раза три репетицию сделают.

— Правильно сообразил, — одобрил полковник. — На параде должны уже по-новому встать, раз производство двадцать четвертого выйдет. Я Лаврентьеву про то скажу и Митину, чтобы эполеты покупал. А еще вот что тебе сообщу. Настасья Петровна домик на Охте сторговала и вчера купчую совершила. Да таков просторный, в шесть комнат, что хочет Яковлевну с Машей к нам на лето звать. А мы с тобой на казенных дрожках туда да сюда, трюх-трюх…

«Надо Анюте нынче все пересказать, чтобы с Жандрами не сговаривалась, — подумал Иванов. — Может, на Охте и не хуже, хотя залива нет. Но зато зверье домашнее поближе — стадо коров настоящее увидит, недаром с Охты молоко возят. А щенков да цыплят, поди, хоть отбавляй… Только как же с музыкой? У Варвары Семеновны рояль на даче есть, на котором теперь и Маша бы играла, а на Охте?.. Так ведь добыл же когда-то старый Никита князю рояль в захолустном Невеле. Неужто я дочке здесь не найду?..»

…Утром 17 декабря Иванов принял дежурство по личным комнатам царской семьи. Когда проходил с первой сменой через Петровский и Фельдмаршальский, почувствовал запах, будто от печеного картофеля. Шли на дежурство в сюртуках, и хотя строем, но чувствовали себя вольно. Поэтому унтер спросил шедшего рядом Крылова:

— Откуда тут кушаньем несет? Раньше никогда не бывало.

— И вчерась отзывало тем же духом, — ответил гренадер. — Должно, в аптеке в подвале что варят да в щели где-то проходит.

— Я вчера в наряде не стоял, — сказал Иванов. — Только на аптекарский запах не схоже.

— Будто где тлеет сухая лучина, — негромко подал сзади голос Павлухин. — Трубочистов нераденье тому причина.

Обратно пошел, как обычно принято, южным фасадом через комнаты покойной Марии Федоровны и подумал, что весной, когда двор переедет в Царское, надо снова показать Маше фарфоровых китайцев, которые сейчас провожали его, кивая головами. Теперь лучше их рассмотрит и прислушается, как славно ладошками о колени звякают. Что цыплят да утят любит, оно хорошо, но пусть-ка Тёмкин ей про китайцев почитает: где ихняя страна, отчего у мужчин прически девичьи и у всех глаза раскосые.

Когда вел вторую смену, дымный запах в Фельдмаршальском совсем пропал. Может, оттого, что через настежь открытые двери с Иорданской лестницы тянуло холодом из нижних сеней.

Как всегда, пробежал глазами по присевшим здесь свободным кирасирам конногвардейского караула. Никого знакомого — всё новые лица. Только одного офицера узнал — поручика барона Мирбаха. Опять против устава у дверей флигель-адъютантской болтает с ротмистром Лужиным, который, значит, нынче дежурный. Вот бы государь сейчас вошел, что бы барон сделал? Бегом в ботфортах и лосинах через весь зал к строю разве поспеешь?.. И не мудрено, что ни одного знакомого кирасира, — ведь десятый год в здешней роте служит. А форма дворцовая конногвардейская все прежняя, проклятущая, как была в памятный день наводнения… «Какой я счастливец, что Анюту свою нашел!..»

Когда шел с третьей сменой, то в Фельдмаршальском пришлось поторопиться — с Иорданской вводили партию рекрутов, которых государь и великий князь будут разбивать по полкам в Гербовом зале. А когда пошел в следующий раз, эта царская забава уже кончилась, и два скорохода сновали по залу с дымящими курильницами, а в Фельдмаршальском зажгли уже одну из трех люстр, ту, что ближе к длиннющей банкетке караула.

«Может, и давешний запах от курений этих лоботрясов шел? — подумал Иванов. — Хотя Крылов говорил, что вчера его слышал, а скороходы недавний рекрутский дух из дворца гонят».

В царских комнатах было тихо. Вошедший в Темный коридор с Салтыковской лестницы Лужин сказал, что царь с царицей, наследником и министром двора только что уехали в Большой театр.

— Как пойдешь обратно, то заверни ко мне, посидим в дежурке, поговорим, — пригласил он Иванова.

Из выходивших во двор детских комнат доносились в Темный коридор высокие голоса — все три девочки и младшие великие князья пели что-то хором по-иностранному под фортепьяно. Потом все разом засмеялись, — должно быть, спели что-то не так…

«А у нас Маша все одна. Разве с Лизой что споет под свою музыку. Но ведь та уже девушка взрослая стала, — подумал унтер. — Вот и худо, когда одно дите в семье».

Назад повел смену Светлым коридором, чтобы в Фельдмаршальском отпустить гренадер, а самому свернуть в дежурную к Лужину.

В зале снова явственно пахло дымом. Под средней люстрой стоял командир 2-й пожарной роты капитан Шепетов и, задрав покрасневшее от натуги лицо, смотрел на хоры над стеной, смежной с Петровским залом. Он был в сюртуке с эполетами, при сабле и в фуражке, должно быть, как обходил дворец. Рядом топтался денщик и, держа в руках шарф и шляпу, докладывал:

— Барыня вашему благородию надеть велят на случай, ежели государь встретятся.

Не отрывая взгляда от хоров, капитан приподнял руки, и денщик опоясал его шарфом. Потом снял со своего начальника фуражку и сунул ему под локоть шляпу, которая сейчас не удержалась бы на капитанской голове. В это время из Петровского к командиру, печатая шаг, подошел пожарный унтер и выкрикнул:

— Так что, ваше благородие, по Комендантской второй наряд на чердаки побег.

— Ладно! — отмахнулся капитан и крикнул на хоры: — Ну, заснул, что ли, Киткин? Чего там видишь?

— Как есть ничего, ваше благородие! Только что дымок здесь погуще над дверью, — свесился через перила хоров пожарный солдат.

Когда задержавшийся около капитана Иванов уже двинулся своим путем, с площадки Иорданского подъезда вбежал младший пожарный офицер поручик Корнев и доложил:

— Господин капитан! Арестованные водворены на гауптвахту.

— Да ну их! Двух трубников с подручными сюда, на краны! — отозвался приказом Шепетов. — Да живо! Мигом!..

Ротмистер Лужин стоя раскуривал трубку и пригласил:

— Садись на диван, Александр Иванович.

— А вы чего же, Иван Дмитриевич, в театр не поехали? — спросил унтер.

— Я этот балет уже с женой смотрел и князю сказал, что голова болит. Оно и правда, но от здешнего дыму, пожалуй, еще пуще разболится. В горле так першит, будто не во дворце, а в коптильне находимся. Пробую, авось трубкой перебьет.

— Там пожарные офицеры командуют.

— Давно пора им прочухаться, раз лакеи говорят, что третий день гарью пахнет, — сказал Лужин, усаживаясь в кресло. — Давеча мне капитан рассказывал, как полчаса назад в подвале тлеющую рогожу нашли, которой отдушину около аптечного очага затыкали, и трех мужиков-дровоносов, около спать прилегших, арестовали. Хороша чистота в аптеке, раз около варки лекарств мужики ночуют! Рогожу водой залили, дровоносов — на гауптвахту, а дыму все больше, кажись. Сейчас на крышу побежали, оттуда в дымовые трубы воду льют… Э, черт, не тянется, и голове еще хуже… — Он поставил трубку на подоконник: — Ну как? Тут будем сидеть или посмотрим, что там деется?

— Пойдемте поглядим, — встал Иванов.

Они вышли в зал в те минуты, когда по команде капитана Шепетова пожарный унтер с ломом подступил к середине стены между дверями в Министерский коридор и в Петровский зал. Здесь, обрамленная нарядными пилястрами, сверкала зеркалами в белых переплетах двустворчатая фальшивая дверь с золочеными ручками. Из-под нее густыми струйками непрерывно бежал дым.

Двое пожарных с медными трубами в руках стояли наготове против двери. От них через зал тянулись рукава к кранам, обычно скрытым дверями на площадку Иорданской лестницы, и около этих кранов застыли еще два пожарных, готовых по команде их открыть.

— Ты, Стёпин, легонько пошевели ее снизу, раз не отворяется, а потом на ручки наляг, — приказывал капитан. — А вы, ребята, — он обернулся к стоявшим у кранов, — как дверь отворится, сряду пущайте воду. Ну, Стёпин, давай!

Пожарный налег на лом, уставив его в середину той щели, из которой непрерывно шел дым. Дверь не подалась. Повертел и подергал за ручки — все так же. Тогда, подняв лом обеими руками, он ударил им в прежнее место…

И вдруг высокая дверь целиком рухнула в зал со звоном разбитых зеркал, сбив с ног и придавив Стёпина.

На миг открылся черный, дымный, с отсветами тлеющего дерева широкий проем. Но только на миг! Гулко ухнув, он весь разом залился ярким пламенем.

— Давай воду! — скомандовал капитан Шепетов, и две струи из брандспойтов ударили в пламя.

Шипение и клубы пара в тех местах, куда лилась вода…

Но что могли сделать две струи воды с огнем, который, видно, охватил всю внутренность деревянной фальшивой стены длиной восемь и высотой в пять сажен, заштукатуренную только с внешней стороны, из Фельдмаршальского зала?..

Иванов с подбежавшими от кранов пожарными приподняли упавшую дверь. Раскаленная, местами обуглившаяся внутренняя сторона ее жгла руки. Бесчувственного Стёпина оттащили к стене.

— Давай еще трубы! Раскатывай рукава! — кричал Шепетов.

А огонь уже показался на карнизе под хорами, как живой побежал по нему и вдруг от загоревшейся балюстрады перескочил на самую большую среднюю люстру, на которой уже плавились от жара восковые свечи и дымились обручи с подсвечниками, видно, деревянные под левкасом и позолотой. Лопнул и свернулся живописный портрет фельдмаршала Дибича рядом с рухнувшей дверью, открыв горящую крестовину подрамника и доски за ней.

Оставив ушибленного товарища, пожарные бросились исполнять команду Шепетова. Подхватив бесчувственного Стёпина со спины под мышки и пятясь, Иванов волоком втащил его в Министерский коридор, где с помощью подбежавшего лакея положил на ближнюю банкетку.

— Ничего, кажись, живой, — забормотал тот, очнувшись. — Эк она грохнула… Голову зашибла…

Из флигель-адъютантской выбежал Лужин. Он держал на руке шинель и шляпу, а под мышкой — журнал дежурств.

— Государю нарочного послать! — крикнул он, устремляясь в Фельдмаршальский зал, из которого в коридор валил дым.

«И мне надо к постам», — подумал Иванов и бросился следом.

Прикрывая голову руками, он в зале сразу взял вправо. Теперь вся стена до двери в Петровский пылала ярким пламенем. Четыре струи из брандспойтов заставляли огонь местами исчезнуть, но он все равно растекался все шире и выше. Дымилась дверь в Петровский, весь потолок застлало дымом. С хор падали обгорелые балясины перил. Средняя люстра догорала — на закоптелых цепочках качался проволочный остов. Кирасиры караула стояли вдоль стены у окон на большой двор, кашляли и жмурили глаза, которые ел дым. Когда Иванов догнал ротмистра в Светлом коридоре, тот приказал:

— Пошли в свою роту, чтобы полковнику доложили и все свободные шли мебель выносить из ближних залов.

— Думаете, не отстоят пожарные дворца? — спросил Иванов.

— Видел же? Горит, как свеча, несмотря на их поливку.

Иванов из Ротонды послал в роту дежурного и, оставшись один, подумал: «До смены добрый час. Надо через царицыну половину опять к пожару бежать. Ведь как в Петровский огонь прорвется, там вся ниша за портретом из дерева вязана. А за тем местом, совсем рядом, — конный портрет покойного государя… Вытащу из чулана лестницу да стану с кем-нибудь ближние портреты из рам вынимать…»

Он бежал рысцой по знакомым залам, освещенным отблеском огня из Фельдмаршальского, и думал: «Неужто всему огромному дворцу пропасть из-за одной фальшивой стенки, что возвели три года назад?.. Как пожарные офицеры пропустили, когда ее строили, что близко дымоходы остались, откуда в щели искры полетят и сухое дерево этак займется… Да нет, две роты с баком в четыре тысячи ведер остановят огонь, хоть, может, и не сряду…»

На площадке Комендантской лестницы закатывалась, вскрикивала, сидя на стуле, старая барыня, видно из фрейлин, только что услыхавших про пожар. Около нее суетились две горничные с флаконами и платками. Мимо них вниз бежали с узлами и баулами какие-то женщины. Им навстречу, расталкивая, поднимались пожарные с трубами и рукавами. У запертых дверей церкви четверо гренадеров из дежурных по парадным залам прислоняли к стене большую картину, в которой Иванов узнал «Петра со Славой».

— Пойдем, Александр Иванович, из Петровского серебряные торчары носить! — крикнул один из гренадеров.

Вытащили втроем стремянку из чулана, бегом отнесли в галерею, к новому, недавно поставленному красивому портрету царя Александра и побежали в Петровский. Тут над стеной, обращенной в Фельдмаршальский, уже горел потолок. Пламя будто текло к середине зала. Трон и торшеры выносили лакеи и гренадеры, среди которых Иванов увидел Етгорда и, ухватив за рукав, вывел в Гербовый.

— Там и без тебя справятся, идем в галерею. Ты человек бережный. Надо портреты вынимать, сюда сейчас пламя прорвется.

— А приказ на то есть? Не взыщут потом? — спросил Етгорд.

— Сейчас приказа ждать не приходится. Если что, я в ответе, — подтолкнул его в галерею Иванов. — Вынимай вот как: оттяни сбоку кнопку, рама отворится, будто шкапчик, а там завертыши… Понял? И ставь рядом к стенке… Вот тебе лестница для верхних, а я себе вторую принесу.

На пороге Предцерковной столкнулся с гренадерами, бежавшими из казармы, и задержал шестерых, которым приказал вынимать большие портреты, для чего приспособили вторую лестницу. Вынутые относили в конец галереи, к Предцерковной. Старшим тут назначил Крылова, а сам вернулся к Етгорду, стал принимать портреты, которые тот проворно снимал из верхних рядов.

— А не спутают потом, который кто? — спросил латыш.

— Разберут, если вынесем, а коль оставим, то сгорят и с именами. Давай, давай, Егорушка, не сомневайся…

Набежали еще гренадеры, которых поставил вынимать из рам портреты нижних рядов. За ними пришел полковник Качмарев.

— Кто велел галерею разбирать? — спросил он.

— Я, господин полковник, — отозвался Иванов. — В Петровской ротонда за портретом деревянная, как раз сюда прилегает, — он указал на угол галереи. — Вот-вот пламя пробьется.

И, подтверждая его слова, из-за балдахина над опустевшей рамой портрета царя Александра показались струйки дыма.

— Ну, хорошо, что распорядился, — похвалил Качмарев. — Я еще тебе людей подбавлю… А вы, братцы, лёгко портреты берите, глядите, чтоб не задеть, не царапнуть.

Полковник пошел было прочь, но Иванов догнал его:

— Егор Григорьевич! Как тушение идет? Неужто воды с чердака на заливку мало?

— Хватило бы с лихвой, да кранов всего четыре в суседстве — все равно, что плевками костер тушить, — отвечал Качмарев, моргая слезящимися глазами. — Слыхать, будто на чердаки уж огонь прошел, на стропила смоленые, что сто лет стоят. Где ж их залить, ежели корень пожара упущен?

— А я еще дежурных в собственных комнатах не сменил, — вспомнил Иванов.

— Ладно, я сейчас побываю. За счастье сочтут там стоять.

Качмарев кивнул и потрусил в сторону Предцерковной.

Подернутые дымом стены галереи стали похожи на пчелиные соты. Вся половина, в которой недавно красовались три всадника, чернела рядами опустевших рам. Уже вынуты портреты Кутузова и Константина, так же как окружавших их генералов. Етгорд с подручными передвинул лестницу к портрету Барклая. Иванов сделал то же, чтобы добраться до Веллингтона… Ох, как надо спешить! Дым валил все гуще, уже застлал бархатный балдахин, ест глаза, перехватывает дыхание.

Откуда-то вывернулся Павлухин и забормотал:

Мы портреты вынимаем;

От пожара их спасаем,

Но дозвольте вопросить,

Нам куда их выносить,

Чтоб бегущего сапог

Их стоптать никак не мог?..

— И не знаю, Савелий, — ответил унтер, представляя, какая суета сейчас на Комендантском. — Пробегись-ка до двери Аполлонова. Упреди тамошний пост, что сейчас понесем.

Он вновь взялся было за ступеньки лестницы перед Веллингтоном, когда из Предцерковной показался царь во главе толпы офицеров и солдат Преображенского полка.

«Наконец-то соседей кликнули», — подумал унтер, вытягиваясь перед императором.

— Вольно! Продолжать работу! Сейчас к вам вернусь! — крикнул Николай и прошел в Гербовый зал.

Иванов едва успел отереть платком потное лицо и особенно слезившийся правый глаз, когда царь снова показался в дверях и, остановясь около унтера, спросил:

— Куда носить собираетесь?

— Полагал, ваше императорское величество, чтобы толчеи на лестнице избечь, через Аполлонов зал в Эрмитажную галерею вынесть.

— Что ж, дело. Спасибо за догадку. Однако торопитесь. Я сейчас прикажу обе двери в Эрмитаж кирпичом закладывать и переход из Половины прусского короля разрушить. Но пока кирпич понесут, пока состав разводят… Возьми преображенцев моим именем сколько надо на помощь. Да только бережно, ребята, бережно…

Царь ушел, как всегда прямой, на вид спокойный, с театральным биноклем в руке, кажись, один из всех здесь не ускоривший шага, а Иванов кликнул два десятка преображенцев и снарядил первый «поход»— каждому дал по два портрета под каждую руку. Большие оставил на второй раз, когда увидит, куда ставить в Эрмитаже.

В Георгиевском было светло из окон, выходивших на флигель-адъютантскую и соседние с нею комнаты канцелярии министра двора, за которыми полыхало пламя. Навстречу бежал Павлухин.

— Куда несете? Не пущает! — закричал он. — Как уговаривал дурака, а не пущает.

— Разве не наш там стоит? — спросил Иванов.

— То и дело, что лакей, белесая харя. Не велено, говорит, никого пущать и дверь наглухо замкнул. Хотел его по уху, да увернулся.

— Откроет государевым именем. Сам велел туда несть! — сказал Иванов. — А ты беги в галерею, помогай там да большие портреты хоть сюда, в Георгиевский, пока переправь.

Красного дерева высокая глухая дверь, ведшая в Эрмитажную галерею, была закрыта. Иванов повертел золоченую ручку-щеколду — не отворилась, заперта на ключ. Ударил несколько раз кулаком — никакого ответа. Вспомнил, что здесь две глухие двери, одна за другой на толщину стены. Видно, заперты обе, сколько ни стучи, не отворят… Что за «белесая харя»? Неужто Мурашкин?.. Но что делать? Надо скорей решаться. Тут, в Аполлоновом зале, как в мышеловке. И сам не выпрыгнешь и портреты загубишь. Значит, надо назад бегом и через Комендантскую лестницу. Но там из фрейлинских квартир, с чердаков, из церкви, из Статс-дамской, из комнат прусского короля мебель и все прочее тащат…

Он повернулся было к солдатам, но тут в комнату вбежал старый реставратор картинной галереи Митрохин. Он держал под руками две небольшие картины из Статс-дамской, а за ним четыре придворных лакея несли портрет «Петра со Славой», один из углов которого был порван и свисал лоскутом.

— Почему не входите, господин Иванов? — спросил, едва переводя дух, Митрохин.

— Заперто, и на стук не отвечает, — отозвался унтер. — А государь император мне приказали через сию дверь портреты в Эрмитаж внести, раз по Комендантской мебели и прочее носят.

Высокий, тощий Митрохин рванул дверь, застучал по ней кулаками, потом повернулся и стал бить каблуком.

— Дозвольте, Андрей Филиппович, — выступил вперед один из лакеев, доставая связку ключей. — Будто один у меня подходящий.

Он попробовал ключ, за ним другой и распахнул дверь. Митрохин бешено застучал каблуком во вторую, и ее тотчас открыл бледный, с перекошенным лицом Мурашкин, очевидно ждавший увидеть дворцовых гренадер.

— Ты что же, болван, баранье рыло?! — накинулся на него Митрохин. — Задушить нас там задумал?

— Так вы же сами… — бормотал, отступая, Мурашкин.

— Что? Что я сам, дубина? — кричал Митрохин. — Я тебе велел мебели не впускать, чтобы галерею не загромоздили. Или вздумал с гренадерами нынче счеты сводить? Погоди, я с тобой разберусь, душегубец!.. Господин Иванов, ставьте портреты по стене во второй галерее.

— Мы лучше скорей, Андрей Филиппович, за остальными побежим. Только не дайте ироду этому дверь снова закрыть…

— Ступайте. Да прихватите лестницу. Жалко здешнюю люстру бросать. Французская, две тысячи на моей памяти плочено… Эй, братцы лакеи, вносите портреты, и за Аполлона возьмемся…

Когда Иванов со своей командой вбежал в галерею, она была полна густого дыма. Сквозь него просвечивал огонь на потолке в том конце, где недавно были конные портреты.

Из дыма вынырнула фигура Етгорда.

— Всё поснимали! — доложил он, жмурясь и кашляя.

— Так несите скорей в Аполлонов. Да лестницы прихватите.

— Одну преображенцам отдал в церковь — иконы снимать, — прохрипел Етгорд. — Отнять прикажешь?

— Не надо. Еще в чулане добуду. Павлухин! Бежим, помоги.

Достали лестницу, вернулись в галерею и, пригибаясь, осмотрели, все ли портреты вынесены. Павлухин потащил стремянку в Аполлонов, уже не боясь царапать паркет, а Иванов закрыл двери в галерею — все меньше дыма пока будет в Георгиевском.

Отойдя, обернулся на прилегавшую к галерее часть потолка. Сейчас и сюда прорвется пламя. Вон уже стал чернеть угол. Значит, над ним стропила тлеют, а то и горят. Слышно, как наверху что-то воет, грохочет… Ну и щиплет же больной глаз — память проклятого Эссена! Здоровый пока только слезится. Но голова трещит от дыма, которого наглотался… Истинно как в аду — дым и пламя бегут по пятам, будто преследует грешников геенна огненная, чтобы жечь их вечным огнем…

Из Аполлонова зала, куда Иванов поспешно закрыл обе двери, выносили последние портреты. Статуя Аполлона с пьедесталом уже исчезла. Павлухин с Етгордом, стоя на двух стремянках, разбирали люстру, передавая вниз ее хрустальные части. Несколько преображенцев и лакеев стояли около.

— Уходите, ребята, кто не нужен. Вот ты, и ты, и ты, и ты, — приказал Иванов. — Отдышитесь на улице да с Комендантского или с Собственного подъездов беритесь вещи таскать.

— А ваше благородие что же? — спросил один из солдат.

— Я сейчас за вами, только люстру до конца при мне снимут.

— Раствор принесли, дверь начинают закладывать, — сказал, подходя, Митрохин. — Я велел сначала одну половину. Или бросить люстру, раз возни с ней столько?

— Нет, Андрей Филиппович, один обруч с подвесками остался.

Вот и его, бережно сняв, вынесли в Эрмитаж. Иванов, Павлухин, Етгорд и последний преображенец были уже около двери, за которой споро работали два каменщика, когда услышали перебранку Митрохина с кем-то, и навстречу через кирпичи перескочил капитан Лаврентьев. Видно, в последние минуты прорвался переходом от Комнат прусского короля, а до того побывал на пожаре — мундир весь осыпан кирпичной пылью, рукав разорван у плеча, руки и лицо в копоти.

— А серебряный трон где? — закричал он, потрясая кулаками. — Аль не ваше дело? Одни картинки на уме!.. — и бросился к двери в Георгиевский зал.

Когда распахнул ее, навстречу густыми клубами хлынул дым. Стал отчетливей слышен с чердака глухой вой пламени и грохот рушившихся стропил. Преображенец побежал за капитаном. Иванов, Етгорд и Павлухин тоже подступили к двери: ведь и правда — экой стыд! — про трон-то забыли!..

— Дым бородинский легше был… — прохрипел латыш.

А Павлухин бормотал:

Царский трон чуть не забыли,

А потом бы как завыли,

Если ж он наскрозь литой,

Да к полу прибит пятой…

— Молчи, пустомеля! — с сердцем крикнул Иванов. — Молись, чтобы живыми отсюда вышли!

Лаврентьев и преображенец вынырнули из огня, неся трон.

— Скамейку! — жмурясь и тряся головой, выкрикнул капитан. — Скамейку подножную возьмите, пни осиновые!..

Иванов бросился вперед, Етгорд схватил его за рукав:

— Куда? Она ж деревянная!.. Настоящая в чистку взята!..

Но унтер вырвался и побежал к тому месту, где только что сквозь наплывы дыма мелькнули ступеньки тронного возвышения. Вовсе перехватило дыхание, сами закрылись глаза от острой боли. Шарил руками, ища скамейку. Вот она наконец. И верно, по весу деревянная. Поднялся на ноги, протянул руку вперед, ища стену, чтоб по ней дойти до двери… Пусто… Неужто не туда повернулся в дыму?..

— Иваныч? Где ты? — раздался где-то близко голос Павлухина. — Загубил нас чертов Петух!..

И тут грохнуло наверху, засвистело, ухнуло рядом, осыпав горящими углями, головешками. Что-то ударило в спину и повалило. Почувствовал нестерпимый жар между лопаток. Рванулся вбок, но дымом начисто перехватило дыхание.

— Машенька, Анюта! Матерь божия, заступи их…

Эпилог

Весной 1949 года, просматривая в Центральном историческом архиве материалы, связанные с пожаром Зимнего дворца, выгоревшего дотла 17–19 декабря 1837 года, я встретил дело, озаглавленное «О выдаче пособий и пенсий вдовам погибших…». Вот один из составляющих его документов:

«Его сиятельству министру Императорского двора генерал-адъютанту генералу от инфантерии князю Волконскому.

Ваше сиятельство, милостивый начальник!

Покойный муж мой, служивший в роте дворцовых гренадер унтер-офицером в чине армии прапорщика Александр Иванов во время бывшего 17 декабря протекшего года в Зимнем дворце пожара погиб, оставя при мне дочь Марию от роду 6 лет.

Имея в помещичьем владении родного отца своего с матерью, двух братьев с их женами и детьми сих последних, а также сестру, всего же 12 душ мужеска и женска пола, и желая облегчить участь означенных родных своих, муж мой многие годы в свободное от службы время занимался различными ремеслами и не дозволял себе и мне с дочерью нашей малейших излишних расходов, вследствие чего смог приобресть всех вышеперечтенных родственников покупкою с принадлежащими им одиннадцатью десятинами земли и постройками у помещика Вахрушова за четыре тысячи рублей государственными ассигнациями, на что и совершена была 28 октября 1836 года купчая крепость в Тульской палате Гражданского суда с тем, чтобы впоследствии отпустить всех их на волю, но неожиданная смерть воспрепятствовала сие довершить. Намереваясь исполнить таковое его и вместе собственное свое желание, я в теперешнем состоянии не имею к тому никаких денежных средств, ибо муж мой на означенную покупку издержал все наши сбережения…»

Далее в обычной для тогдашних канцеляристов столь же длинной фразе излагалась просьба «повергнуть к высочайшим стопам» просьбу вдовы «даровать поименованным выше крепостным людям свободу без оплаты сего акта гербовым сбором, а также иными видами казенного обложения и предоставить им право избрать род жизни, каковой пожелает, или перечислить в ведомство казенных крестьян».

Под последней строкой выведено, как и все прошение, удивительно четким и красивым почерком:

«Вдова унтер-офицера роты дворцовых гренадер Иванова, Анна Яковлевна дочь, а за малой ее грамотностью прошение писал и по просьбе ее расписался оной роты писарь Федот Тёмкин».

А на первой странице, наверху, мелкими старомодными литерами:

«Государь император соизволил приказать означенных 12 душ беспошлинно переписать в сословие свободных хлебопашцев, а вдове прапорщика Иванова с дочерью назначить пенсию. Министр двора генерал-адъютант князь Волконский. 10 февраля 1838 года».

Ранее этого документа к делу подшита копия упомянутой в нем купчей крепости, а также краткая справка о службе Александра Иванова, из которой явствует его возраст, боевые награды, служба до дворцовой роты в Конной гвардии, рост — 2 аршина 95/8[19] вершка оклад жалованья, который получал, и что дочери его Марии было в декабре 1837 года 5 лет 11 месяцев.

За справкой о службе Иванова подшита подобная же на гренадера 2-й статьи Савелия Павлухина, также сгоревшего 17 декабря, холостого, 46 лет от роду. Обе справки подписаны полковником Качмаревым.

Читая эти документы, я знал, что, по житейским нормам времени унтера Иванова, солдат, уходивший из крепостной деревни, справедливо считал себя «отрезанным ломтем», навсегда становился «казенным человеком». Ведь разом изменялся весь строй его жизни, начиная с бритья бороды и первого часа жестокой муштры рекрута, отчего для сохранения душевного равновесия большинство солдат старалось как можно скорей забыть свою семью. Если в той крестьянской жизни было много горя, то солдату и своего нового вполне хватало. А если там было хоть малость посветлей, то зачем о том вспоминать, если все равно назад никогда не будет дороги и еще тяжелей покажется солдатчина?

Вот почему поступок унтера Иванова я счел необыкновенным и не мог о нем забыть. Постепенно складывался образ редкостно доброго и самоотверженного человека, подбирались возможные обстоятельства и люди, помогавшие образованию такого характера. Конечно, очень подкреплял меня в этом труде и поступок его жены. Ведь никто не поставил бы в вину Анне Яковлевне, если бы, оказавшись владелицей 12-ти крепостных душ, брала с них умеренный оброк, весьма существенно облегчивший бы ее существование на ничтожную пенсию вдовы прапорщика. Однако она предпочла, едва осушив слезы после утраты, подать дошедшее до нас прошение, стремясь скорей завершить самое важное дело жизни мужа, и упомянула, что тем удовлетворяет и «собственное свое желание». Достойную подругу выбрал себе унтер-офицер Иванов.

Добавлю еще, что о дальнейшей судьбе Анны Яковлевны и Маши мне ничего не удалось узнать. Очевидно, эта «обер-офицерская» вдова затерялась среди городской мелкоты, вернувшись к белошвейному ремеслу.

А как хотелось бы знать, что в награду за душевную чистоту и бескорыстие судьба послала ей и Маше мирную и согласную жизнь с теми только горестями и трудностями, которые посылает каждому средняя людская судьба.


Ленинград, 1968–1976

Загрузка...