Посев научный взойдет для жатвы народной.
Д. Менделеев
Небо над Петербургом было облачное, серое, моросил мелкий дождь, с крыш на тротуары падали тяжелые капли. Отпустив извозчика, Лисицын подошел к ветхому одноэтажному дому и долго стоял на крыльце, дергая ручку звонка. По мостовой зацокали копыта лошади: извозчик уехал. Наконец за дверью послышался стук отпираемых задвижек. В приоткрывшуюся щель поглядела горничная Варвара — мелькнули ее седые волосы и обрадованные глаза.
— Владимир Михайлович! Гостенек дорогой! — Варвара щелкнула цепочкой, распахнула дверь. — Пожаловали к нам, слава тебе господи…
Широко улыбаясь, гость вошел в переднюю, поставил в угол палку с костяным набалдашником, снял с богатырских плеч пальто, потом вытер платком мокрую от дождя рыжую бороду.
Из комнат донесся дребезжащий голос:
— Неужели там Вовочка?
— Они! — крикнула Варвара. — Барыня, это они!
За портьерами зашаркали туфли, заскрипели половицы. На пороге появилась сама Капитолина Андреевна, маленькая опрятная старуха в черном с кружевами кашемировом платье.
— Хорош, голубчик, нечего сказать! — заговорила она, жеманно растягивая слова. — Сколько лет не был, сколько зим… Кутишь, поди, где-нибудь, беспутный?
Улыбнувшись еще шире, Лисицын наклонился, поцеловал ее морщинистую руку:
— С праздником, тетя Капочка!
— Хоть посмотрю на тебя дай, сорванец…
Старуха прикоснулась губами к его лбу, шутливо похлопала ладонью по заросшей щеке. Голос ее сразу стал растроганным:
— Бородищу-то отпустил! Похудел чего-то, милый мой. А глаза прежние, точно бесенята… Невесту себе не нашел?
Племянник затряс головой и рассмеялся:
— Да нет же, тетя Капочка, что вы!
— Какой неугомонный! А пора, голубчик, уже. Лет тридцать тебе есть? Не век быть холостым. — Капитолина Андреевна откинула портьеру: — Ну, проходи в гостиную… Варя, самовар поставь, собери закусить.
В гостиной под ногами знакомым звуком скрипнули доски пола, и Лисицын, оглядываясь, остановился. Тут всё без перемен: картина «Полтавская битва» в позолоченной раме, большие фикусы, в синих кадочках у окон, мягкая мебель в чехлах, ломберный столик на гнутых ножках. Даже запах тот же, как давным-давно: пахнет шалфеем и чуть-чуть ванилью.
Усевшись, Лисицын вспомнил: вот здесь, на этом самом диване, он сидел еще четырехлетним мальчиком. Тогда был вечер, закатывалось солнце. От багровых полос солнечного света, протянувшихся по стене, вся комната казалась красной. Взрослые разговаривали между собой, а ему захотелось потрогать нарисованных японцев — около дивана на бамбуковой подставке стояла большая японская ваза. И почему так вышло? Едва к ней прикоснулся, ваза сдвинулась с места, упала на пол, рассыпалась грудой черепков. Он громко закричал от испуга и заплакал. Тетя Капочка его утешала, вытирала ему слезы, гладила по голове, дала шоколадного петушка. Она была стройная, красивая, с высокой прической… Как она сгорбилась и потускнела теперь!
И Капитолина Андреевна подумала, наверно, о том же.
— Время-то, время идет, — печально сказала она. — Смотрю на тебя, и не верится: таким вырос молодцом.
Ее узловатые, с вздувшимися жилками пальцы поднялись, поправили прядь белоснежных волос.
— Ведь мы с тобой — последние Лисицыны, Вовочка. Ты только женись скорее, не откладывай. Внучат понянчить хочу.
Старуха доживала жизнь небогато и одиноко, окружив себя вещами, служившими ей еще в молодости, пышно разросшимися фикусами да милыми сердцу портретами. С людьми она почти не встречалась. Из своей квартиры, кроме как в хорошую погоду прогуляться до соседнего квартала и обратно, никуда не выходила. Горничная Варвара была ее единственной постоянной собеседницей.
Каждый день, когда Варвара хозяйничала в кухне, Капитолина Андреевна глядела на ветви деревьев за окном. Если ветви покрывал снег или раскачивал ветер, ей становилось грустно. Тогда, задернув окно занавеской, старуха принималась перелистывать альбом с поблекшими фотографическими карточками или перекладывать в шкатулке старые пуговицы, пряжки, кокарды, офицерские темляки. Эти мелочи, что лежали в шкатулке, уводили ее мысли в далекий, невозвратный мир. Она прикасалась к ним бережно, рассматривала их затуманившись, а иногда даже разговаривала с ними шопотом о чем-то.
Двадцатилетней девушкой Капитолина Андреевна совершила, как сказали о ней, «опрометчивый поступок»: родители хотели выдать ее замуж за старого богатого помещика, а она убежала из родительского дома к человеку, которого любила давно, к молодому подпоручику Татарцеву, стала его женой без церковного брака. Командир бригады почему-то не позволил подпоручику жениться. Тот решил оставить военную службу, но не успел: бригаду послали на подавление вспыхнувшего тогда восстания против царской власти в Польше, Белоруссии, Литве. Евгений Иванович Татарцев, человек свободомыслящий и честный, перешел на сторону восставших, через месяц был схвачен, разжалован и казнен. Восстание было разгромлено. Тридцать тысяч восставших погибли в боях, полторы тысячи — на эшафоте.
Прежние знакомые перестали кланяться Капитолине Андреевне при встречах с ней. На нее показывали пальцем, про нее говорили: «Невенчанная вдова». Случалось ей слышать о себе и более грубое слово; а ее святыню — имя казненного Евгения Ивановича — даже кое-кто из родственников называл с отвратительной усмешкой, добавляя: «изменник», «предатель», «туда ему и дорога».
На Васильевском острове она поселилась ровно сорок лет назад. Горе тогда было еще свежо. Она сняла вот эту самую квартиру. Ей не хотелось никого видеть, и только брат Миша навещал ее в те дни. У Миши было доброе сердце: он не упрекал ее, как другие, ни в чем. Он приходил, позвякивал шпорами, шумно смеялся и искал, чем бы развлечь овдовевшую сестру.
Вскоре с Мишей пришлось расстаться: его назначили в провинцию командиром армейского полка. Там, в каком-то губернском городе, он женился — как написал в письме — «на первой в губернии красавице»; спустя год после свадьбы его жена неожиданно получила богатое наследство. Потом Капитолина Андреевна узнала, что у брата родился сын. Через несколько лет Миша приехал в отпуск в Петербург с женой и четырехлетним Вовкой. Давно ли это было? Странно, время как летит!
«Странно… — думала старуха. На диване перед ней сидел племянник — крупный, плечистый мужчина в просторном сюртуке. — Вот он какой стал! А глаза быстрые, веселые, как у Миши когда-то».
— Вовочка, почему ты по отцу не пошел?
Об этом ей следовало бы спросить по крайней мере лет двенадцать тому назад.
— Семья твоя — военная семья… Полком бы уже командовал. А то вы-ыдумал! И чем тебе этот Горный институт понравился? Были бы живы отец с матерью, ни за что бы не позволили. Ни за что!
Капитолина Андреевна говорила и укоризненно качала головой. Побранить племянника при каждой встрече она считала своим долгом. Все-таки она — Лисицына и постарше его. Пусть повеса чувствует, что есть еще за ним глаз. И надо, ох, как надо за ним доглядеть!
«Повеса», поглаживая бороду, прятал под ладонью снисходительную улыбку. Наконец кротко сказал:
— Кому по душе мундир, кому, видите, наука. Разные бывают вкусы.
— «Вкусы»! — забормотала Капитолина Андреевна. — Господи! Хоть бы с наукой на службу куда поступил… По военной не можешь — по штатской бы в департамент… Нет, баловство у тебя на уме! — Она закрыла глаза, глубоко вздохнула. — Что мне с тобой делать, как за тебя ответ держать…
«Вот, — думала она, — был бы он рыцарь, как покойный Евгений… Нет, где ему!»
Двинувшись вперед, Лисицын взъерошил волосы и по-мальчишески весело расхохотался. Посмотрел, лукаво щурясь, на тетку и встряхнул обеими руками, будто сбросил с них что-то на пол.
— Да тетя Капочка, милая, если б вы знали, каких еще натворю чудес! Вы послушайте: теперь в моей лаборатории приборы…
Щеки Капитолины Андреевны сразу испуганно вытянулись:
— Из трубочек всё строишь? Ах, несчастье… Не забыл еще? Не закинул их?
— Да вы послушайте…
— И слушать не хочу! Что же это такое! — закричала старуха плачущим голосом. — Был сорванцом, так и остался! Борода только выросла. Что же это… Ах ты, горе мое!
…Трубочками Лисицына дразнили в детстве. Дразнили взрослые: он был единственным ребенком в семье и в первые годы своей жизни со сверстниками почти не встречался.
Вовке тогда шел пятый год. Купец Вавилов украсил свой магазин необычной витриной: за зеркальным стеклом стоял большой бурый медведь — с бутылкой в одной лапе, со стаканом в другой. Размеренно взмахивая лапами, медведь наливал вино из бутылки в стакан, подносил ко рту, выпивал, двигал стакан вниз, снова наливал, опять выпивал, и так — без передышки — с утра до вечера. Зрелище очаровало Вовку. Мать звала, тянула за руку, а мальчик упирался, точно прирос к тротуару, и глядел на сказочного зверя жадными глазами. Только час спустя, пообещав купить оловянных солдатиков, мать уговорила сына сесть в извозчичий экипаж.
Но оловянные солдаты скоро были брошены под стол. Каждый день Вовка с плачем просил, чтобы его повели смотреть медведя. Несколько раз ему уступали; тогда, обгоняя прохожих, он подбегал к витрине, поднимался на цыпочки и замирал от восхищения.
Однажды, налюбовавшись работой ловких медвежьих лап, он захотел узнать, как выглядит медведь сзади. Мать позволила зайти внутрь магазина. Здесь наступило неожиданное и жестокое разочарование: вместо мохнатой меховой спины Вовка увидел хитрый механизм из рычагов, колесиков и трубок. Вовка был настолько этим потрясен, что сразу потерял к медведю интерес.
Никто не понял, почему в ребенке произошли какие-то перемены. Иногда мальчик становился молчаливым, дичился и смотрел на всех исподлобья. «Пустяки», думали взрослые. А Вовка с тех пор почувствовал, что мир вокруг него страшен и что взрослые, наверно, просто его дурачат.
Он поглядел на портниху — она сидела в комнате матери, шила. Рука ее двигалась размеренно, поднимаясь и опускаясь. Вовке пришло в голову: наверно, портниха только притворяется живым человеком. Быть может, она, как медведь в витрине, только повернута к зрителю «показной» стороной; сзади, где не видно, у нее, быть может, скрыты движущие машинки из меди и стекла.
Мальчик испугался своей мысли и убежал. Кинулся в детскую, посмотрел в окно. За окном, через раскрытые ворота, он увидел: солдаты-новобранцы стоят на улице в строю, учат ружейные приемы — «на-караул», «к ноге»; снова повторяют — «на-караул», «к ноге».
А вдруг эти новобранцы, показалось Вовке, тоже только притворяются? Вдруг и они — как медведь?
Как же узнать, кто настоящий? Обманывают его взрослые или всё — «по правде»? Неужели он один во всем мире без подделки, живой?
Временами Вовка об этом забывал, но несколько раз страшная мысль возвращалась; и лишь спустя неделю он понял, что колесиков и трубок у людей не бывает.
Как-то вечером, согревшись на руках у матери, он рассказал ей напрямик про недавние страхи. Та расхохоталась неудержимо, затем пошла к отцу, к гостям, и все смеялись доупаду. Вовка смеялся громче всех, заливался колокольчиком. Однако чувство исключительного, особого своего положения среди людей — тут, надо сказать, мать была повинна — смутный след в его душе оставило.
Мать жила заботами о званых вечерах и новых модных платьях. То она — в толпе чуждых ребенку гостей, то спит до обеда — ночью танцевала на балу, то уедет к подруге, то в театр. Вовка любил ее голос, прикосновение пальцев, даже звук шагов, но ему редко удавалось провести с нею целый день. Чаще она заходила в детскую наспех, спрашивала няню, здоров ли ребенок, заглядывала сыну в глаза, забавным и милым жестом притрагивалась к Вовкиному носу; не успевал мальчик поговорить с ней, как мать перебивала его, просила не шалить и торопливо шла продолжать свои бесконечные «дела».
А иногда бывали у нее бурные порывы. Мать, хлопая дверями, врывалась в комнату. Стремительно, словно у нее кто-то отнимает сына, она прижимала ребенка к себе, осыпала его золотисто-рыжую головку поцелуями.
— Ты мой хороший, — нашептывала она ему в такие минуты, — ты единственный мой… Люди противные… Лучше тебя нет на свете никого!
И добавляла, повернувшись к няне:
— Гулять пойдете — чтобы в сторонке от других детей. Смотрите, вы отвечаете!
— Да я, барыня, завсегда… — говорила нянька.
Отец, если слышал об этом, каждый раз сердился:
— Вконец испортите мальчишку. Ведь под стеклянным колпаком! Как это назвать? К чему?
Мать начинала с отцом спорить, отец махал рукой, и все оставалось по-прежнему. Михаил Андреевич скрепи сердце соглашался, что воспитание ребенка — дело женское. «Пусть пока, — думал он. — А Вовка вырастет — пойдет в кадетский корпус. И все тогда окажется на своих местах».
Наблюдать за Вовкой повседневно Михаил Андреевич не мог. Он был очень занятым человеком — из тех немногих офицеров-тружеников, которые безустали работали и службу ставили выше личных интересов. Ревностно относился к своему полку, заботился о подчиненных, гордился славой русского оружия, любил русских людей — простых солдат, «чудо-богатырей», как говорил он про них суворовскими словами. Понятно, у такого полковника досуг был небольшой.
С сыном он встречался главным образом в столовой за обедом. Высокий, с усами, в мундире с эполетами, Михаил Андреевич по-приятельски подмигивал ему и спрашивал всегда одно и то же: «Ну как, молодец?»
По праздникам, в часы послеобеденного отдыха, отец звал сына к себе в кабинет. Ни тот, ни другой не умели беседовать друг с другом. Один смотрел с высоты своего роста, трогал усы и говорил: «Рассказывай!» Второй, переминаясь с ноги на ногу, молчал. Тогда отец гладил ладонью золотистые волосы мальчика, передвигал кресло, садился спиной к окну и разворачивал на коленях книгу. Отсюда начиналось самое интересное, что приносил разговор с отцом. «Папа, можно?» спрашивал сын. Михаил Андреевич кивал головой. Вовка кидался к ящикам письменного стола. Перед ним раскрывались недоступные в будние дни сокровища: гипсовый бюст Суворова с отбитой наполовину подставкой, связанные узлом аксельбанты, огрызки карандашей всех цветов, картонная коробка с брелоками, револьверные патроны, сломанное пресс-папье.
Вовкину няню звали Пелагеей Анисимовной. Она ни на минуту не оставляла «господского» сына без присмотра. Ее маленькое, подвязанное у подбородка черным платком лицо мелькало перед ним повсюду, ее козловые полусапожки поскрипывали от зари до зари. Если Вовочка не нашалил, не ушибся, не простудился, не порезался, вовремя покушал, вовремя лег спать, — вечером, закутывая ребенка одеялом, старуха усаживалась на край постели и журчащим голосом говорила: «Вот и слава те, пречистая, день прошел. Всегда бы так, соколик, ноженькам моим спокой…»
Семья Лисицыных занимала каменный особняк со двором и садом неподалеку от военных казарм. Во дворе и в кухне хозяйничали солдаты-денщики. Солдаты никогда не заговаривали с полковничьим сыном: им это было настрого запрещено женой полковника. А Пелагея Анисимовна оберегала ребенка, чтобы мальчик, избави боже, не вздумал играть с детьми на улице. «Ни в коем случае! — подняв палец, твердила ей об этом барыня. — Да мало ли каким гадостям его могут научить!»
И Вовка рос, как на необитаемом острове.
Постепенно он начал считать, что их дом — самое важное место на свете, что самые важные люди — это нянька, мать, отец. И дом, и вещи, и люди — все должно служить ему, главнейшему, лучшему из всех человеку, чтобы он жил интересно и весело, чтобы желания его исполнялись, чтобы никто ему не противоречил, чтобы он чаще получал подарки, новые игрушки, лакомился конфетами и пирожными.
Однажды Пелагея Анисимовна собралась поехать к замужней дочери в деревню. Барыня отпустила ее на три дня. Тогда Вовка заметил, что няня прячет в свою корзину предметы, им еще невиданные: деревянное игрушечное корытце и ярко раскрашенную куклу. Он подбежал, обрадовался, засмеялся:
— Все равно вижу! Дай!
Вдруг старуха захлопнула перед ним крышку корзины:
— Это, соколик, не тебе. Я внучке своей купила.
Вовка сначала не понял, а затем наморщил нос и расплакался. Такую обиду встретить он не ожидал. Как смеет она кому-то… не ему… Это казалось чудовищным, несправедливым. И он долго, почти целый час, отворачивался от няньки и размазывал по щекам кулаками слезы.
Пелагея Анисимовна была вообще виновницей многих его неприятностей. Вот, например, она заставляла надевать шерстяные гамаши — да зачем они нужны, если на дворе еще морозы не настали! Назло она так делает? Нарочно?
Похныкав, он все-таки брался за гамаши. Нехотя трогал их и оглядывался на старуху. Пелагея Анисимовна начинала хитро приговаривать: «Ай, молодец ты мой, другие дети капризные, а ты ведь сам, умница, сам все понимаешь…»
Было ясно, зачем она его хвалит. Однако устоять против похвалы Вовка не мог. Если няня так говорила, он скрепя сердце мирился и с гамашами и с суконными ботиками и позволял намотать себе на шею толстый пуховый шарф.
Ему хотелось, чтобы его хвалили всегда, чтобы взрослые любовались, восторгались им постоянно.
Он стал хвастливо приписывать себе неправдоподобные поступки: будто взлезть на крышу по водосточной трубе ему ничего не стоит, он делал это не раз; будто, гуляя, он встретил большого тигра и не испугался; будто против их дома опрокинулась нагруженная повозка — он выбежал, поднял ее одной рукой, поставил на колеса.
Выдумки никого не удивляли.
«Не надо врать, Вовочка, — останавливала няня. — Грех!»
Вовка тогда обиженно замолкал, а через минуту принимался снова рассказывать, как он выстрелил на улице из настоящего ружья — нет, не из ружья, а из пушки — или как он разбежался и перепрыгнул через самый высокий забор.
Незаметно Вовка научился читать. Мать дарила много книжек с картинками; картинки быстро надоедали, и мальчик разглядывал надписи. Нянька — она была грамотная — показала ему буквы. В день своих именин, когда ему исполнилось пять лет, Вовка неожиданно для себя сразу прочел страницу из сказки о Красной Шапочке. Он засиял от счастья: все — отец, мать, гости — смотрели на него, говорили о нем, улыбались и гладили по голове.
Спустя два года к нему стала приходить учительница Валентина Александровна, застенчивая пожилая женщина в черном платье. С ней мальчик начал заниматься по русскому языку, по французскому и по арифметике.
Летом уроки бывали только изредка, чтобы не забылось пройденное зимой.
В один из свободных летних дней он поехал с отцом за город, в полковые лагеря. Ехали по железной дороге. Путь занял мало времени: двадцать минут туда и столько же, вечером, обратно.
Эта поездка оставила у Вовки в памяти след на всю жизнь. Он увидел лес, желтые от пшеницы поля — волны катились по ним от ветра, — крытые соломой деревенские домики и в лагере — белые палатки солдат. А главное, он впервые рассмотрел вблизи паровоз. Интересно и страшно: шипит, пускает пар по бокам…
— Папа, почему он без лошади едет?
Отец засмеялся:
— Дрова горят в топке… Смотри — искры из трубы!
Целый месяц Вовка говорил о виденном. А потом притих и задумался о постройке собственного паровоза.
«Пусть, — думал он, — небольшой паровоз, ростом хотя бы со стул. Но надо, чтобы в нем по-настоящему горел огонь и чтобы он от огня ехал. Можно вставить туда керосиновую лампу: над самым огнем будет колесо; оно завертится, закрутит четыре приделанных снизу колеса; те тоже завертятся, и паровоз побежит вперед».
Он решил строить свою машину втайне. Все ахнут, увидев его едущим на паровозе из детской в столовую. Самое главное, чтобы пока о лампе никто не догадался. Ее надо Поставить, когда остальное будет уже готово.
Пелагея Анисимовна обрадовалась: мальчик занят тихой игрой, вырезает кружки из толстого картона, связывает шпагатом какие-то палки, обклеивает их бумагой. Карету делает, что ли?
Через несколько дней вечером, когда старуха ушла на кухню ужинать, в детской раздался крик. Паровоз испытания не выдержал. Горела бумага, горел шпагат, разлился и горел на полу керосин.
Все, даже отец, прибежали в детскую. Пожар потушили одеялом; Вовку увели «на расправу» в кабинет отца.
Вину свою он мужественно признал: да, он забыл приклеить картонную трубку, чтобы улетали искры. Поэтому, наверно, бумага загорелась. Если бы огонь пошел по трубке…
— Вовочка! — всплеснула руками мать. — Боже мой, какую еще трубку… Господи! Что это он говорит!..
Нянька стояла у двери, испуганная, бледная. А отец покраснел и застучал пальцем по столу.
— Если ты, — сказал он, — посмеешь притронуться хоть раз к лампе… или вообще играть с огнем… выдумывать всякие трубки…
Схватившись ладонями за щеки, мать прошептала:
— И тогда он — трубочки… помнишь?
— …выдумывать, — продолжал отец еще более грозно, — всякие паровозы и трубочки, так я тебя… — он повысил голос, — за такие проделки…
Тут Вовка всхлипнул и заплакал навзрыд. На этом, собственно, наказание и закончилось. С тех пор мать иногда посматривала на сына с тревогой во взгляде, а отец раскатисто смеялся и стал дразнить его трубочками. Вместо обычного: «Ну как, молодец?» Михаил Андреевич теперь говорил: «Как твои трубочки поживают?»
И только учительница Валентина Александровна отнеслась к происшествию иначе. Узнав о сгоревшем бумажном паровозе, она отложила в сторону хрестоматию Марго и простыми словами рассказала, как устроены настоящий паровоз и пароход. На следующий день она принесла книгу, где были нарисованы машины, пароходы и парусные корабли. Вовка рассматривал эту книгу с жадностью. Рассматривал и приговаривал: «Вот это — да!»
К деревянным лошадкам, к плюшевым медведям он уже не прикасался. Он стал мечтать о стучащих железом цилиндрах и поршнях, о стальных гигантах, мчащихся со скоростью ветра через степи, о кораблях, пересекающих бурные моря.
Дело началось опять с витрины магазина. Мальчику тогда шел десятый год. Гуляя с нянькой по городу — в то время он уже неохотно ходил с нянькой, — он увидел модель парусного судна. Среди мозаичных чернильниц и бронзовых статуэток стоял настоящий двухмачтовый бриг со всеми парусами, такелажем, окошечками-иллюминаторами, с килем, рулем, со всеми блоками и приспособлениями, только размером не больше аршина от носа до кормы.
Жизнь Вовке сделалась не мила: он захотел, чтобы ему эту модель купили. Он прибежал сначала к матери, потом к отцу, рассказывал, просил.
— Ты знаешь, каких денег игрушка стоит? — сказал отец. — Вот писарь у меня, семейный человек, в год получает столько.
Вовка рассердился: разве такой корабль — игрушка?
Он смотрел умоляющими глазами.
— Па-па, — тянул он, — купи!
— Нет, — ответил Михаил Андреевич, — не куплю. Обойдешься.
Мать дернула плечом, повернулась к отцу спиной и вышла из комнаты.
Это был первый случай, когда Вовке так резко отказали.
Сдаваться было нельзя. С упорством одержимого он искал выход из трудного положения, искал до тех пор, пока путь не открылся перед ним во всей ясности и простоте.
Теперь он знал, что делать. Каждый день вечером, прошептав скороговоркой перед иконой «Отче наш», он добавлял специально сочиненную молитву: «Боженька, вели им, — подразумевались отец и мать, — вели им купить мне модель».
Время шло, терпение истощалось. Модель прочно стояла в витрине. Отец и мать были по-прежнему непреклонны. Христос глядел с иконы с безразличным видом.
«Разве возможно, — думал Вовка, — чтобы он не сделал? Ему не стоит ничего, только велеть. Или он не слышит?»
К вечерней молитве прибавилась утренняя, и еще днем по нескольку раз. Наконец Вовкой овладело беспокойство: получит он модель или не получит?
В приступе отчаяния он залез на стул, снял с гвоздя икону и сказал почти с угрозой: «Пусть сейчас же тут появится модель! Слышишь? Пусть появится!»
В детской ничто не изменилось. От иконы пахло воском.
Неожиданно для себя он показал Христу кулак: «Вот тебе!»
Все в Вовке затряслось от страха. Что теперь будет? Он ждал грома, удара, чьего-то страшного прикосновения.
— Что ты делаешь, негодяй? — крикнул случайно заглянувший в дверь отец.
Икона выскользнула из рук на пол.
— Тебя спрашиваю: что делаешь?
Вовка стоял на стуле и молчал.
«Это уже выходит за рамки всяких детских шалостей, — подумал Михаил Андреевич. — Это бог знает что, названия нет: кулак показывать и бросать на пол икону!»
Провинившегося заперли в пустом чулане. К обеду отец объявил решение: во-первых, он прикажет денщику Федьке его высечь; во-вторых, немедленно отдаст в кадетский корпус. Там умеют учить уму-разуму, там много не набалуешься. И хватит баклуши бить. До безобразия дошел.
Тут Вовке даже слезы матери не помогли.
При таких трудных обстоятельствах мальчик закончил жизнь в родительском доме. От угрожавшей порки спасло вмешательство тети Капочки: она очень кстати приехала погостить из Петербурга. Капитолина Андреевна в те дни решила, будто племянник — несносный шалун и озорник; это убеждение осталось у нее надолго.
Спустя двадцать с лишним лет подряхлевшая тетка кивала на старые дела:
— Из трубочек всё строишь? Как был сорванцом, так и остался!
«Господи, — думала она, — в кого только он пошел? То человек как человек, то юрод-юродом. И единственный ведь, единственный потомок… И ни дед, ни отец не блажили. Может, женится — остепенится?»
Она с жалостью посмотрела на бородатого племянника. В выцветших старушечьих глазах блеснули слезы.
Лисицын, посмеиваясь, сидел перед ней на диване.
Капитолина Андреевна вспомнила: позапрошлой весной на пасху она вздумала навестить своего Вовочку. И что же? Она тогда увидела — стыдно сказать — целые две комнаты, где тесно от бутылок и стеклянных трубок.
Сейчас она посмотрела заслезившимися глазами и сокрушенно вздохнула:
«Так в баловстве и живет. Нет, не приведут игрушки взрослого к добру! Ведь ни отец, ни дед… Ах ты боже мой!»
— Наследство, — спросила она, — поди, все размотал?
Лисицын, опустив руки в карманы сюртука, ответил:
— Водки я не пью; в карты не играю…
— Смотри! Размотаешь деньги, по миру пойдешь. На меня, голубчик, не рассчитывай!
У «голубчика» даже борода раздвоилась от улыбки, даже веки вытянулись в щелочки. Он достал из кармана два круглых прозрачных флакона с какими-то белыми не то порошками, не то зернышками, поставил их перед теткой и сказал:
— Вот!
Та откинулась на спинку кресла:
— Что это?
— Товар, тетя Капочка. Образцы. Здесь — сахар, здесь — крахмал. Торговать думаю.
Капитолина Андреевна не заметила шутки, всплеснула руками и закричала:
— Да ты совсем, что ли, рехнулся? Никогда Лисицыны лавочниками не бывали. Срам какой!
«Нет, — подумала, — никогда бы этого Евгений…»
Глаза Лисицына спрятались. Он солидно погладил бороду:
— Зачем же лавочниками? Я, может, крупное дело открою.
— Тебя обманут ведь! — застонала тетка. — Миленький, не позорься. Хоть память отца пожалей!
А племянник озорным басом тянул:
— Будут меня величать: «Ваше степенство… пер-рвой гильдии…»
— Ах, несчастье какое… Что же ты выдумал, — дребезжащим голосом причитала старуха: — сын полковника, офицера…
В ее руке появился смятый батистовый платок. Она беспомощно, по-детски искривила губы. Тогда Лисицын всхлипнул от смеха, захлопал ладонями и сказал, заглядывая тетке в лицо:
— Я шучу, шучу! Помилуйте, какой я купец. Не стану я торговать. Это я сам сделал.
Капитолина Андреевна опустила на колени руку с платком, насторожилась. О науке она имела самое смутное представление. А торговля казалась ей отвратительным занятием, недостойным того, кто мог бы носить офицерский мундир.
— Что сделал?
— Да вот сахар и крахмал.
Она улыбнулась сквозь слезы.
— Ну тебя, баловник!
— Сделал, — Лисицын снова оживился, — ей-богу, сделал! Каждый день только и занят этим.
— Купить, что ли, не можешь?
— Я не для себя.
— Так неужели… — рука с платком приподнялась и вздрогнула, — значит, на продажу?
Лисицын резко замотал головой.
Скрипнула дверь, вошла Варвара. Она была в белоснежном накрахмаленном переднике, с кружевной наколкой на седых волосах — принарядилась по случаю гостя.
— Барыня, кушать подано, — сказала она нараспев. Шагнула вперед, добавила скороговоркой: — А Владимир-то Михайлович… не узнать прямо. Тьфу, чтобы не сглазить… такие выросли!
Тетка, косясь на племянника, опасливым жестом показала на флаконы:
— Тогда на что они тебе понадобились?
— А чтобы люди были сыты.
— Бедным раздаешь?
— Нет, не раздаю. — Глаза Лисицына стали большими и строгими; он взял один из флаконов и посмотрел через него на свет. — Видите, тетя Капочка, хочу я всех людей научить, чтобы пища ничего не стоила. Хлеб по крайней мере, сахар…
Капитолина Андреевна следила за ним, наморщив лоб. Наконец подумала: наверно, шутит.
— Ах, сорванец! — хихикнула она. — Кухмистер какой! — И тут же, опять вздохнув, забормотала: — Баловство тебе всё, игрушки… Господи, хоть женился бы.
— Пожалуйте к столу, — напомнила Варвара.
— Пойдем, — спохватилась тетка, поднялась с кресла. — Что же я… Вовочка, пойдем!
А Лисицын сидел и молчал, словно вдруг перестал слышать. Пошевеливая бровями, он разглядывал белые крупинки в прозрачном флаконе. Флакон медленно поворачивался в его руке, и кристаллики-крупинки перекатывались, отсвечивая тусклой, матовой белизной.
Полковник Лисицын просил о зачислении своего сына Владимира в кадетский корпус. Стояла осень, учебные занятия шли уже вторую неделю. Генерал-лейтенант Суховейко написал красными чернилами:
«Принять без экзамена на казенный кошт».
После солнца, после ярко освещенных желтых листьев, шуршавших под ногами, в старинном здании казалось совсем темно. Дежурный офицер-воспитатель посмотрел на опоздавшего, потрогал его длинные рыжие волосы, вызвал солдата-дядьку и велел, чтобы мальчика тотчас остригли и одели по форме.
Коридоры были гулкие, мрачные. Солдат угрюмо шагал впереди. От парикмахера пахло махоркой, ножницы острым концом поцарапали голову. Но когда Вовка надел черные брюки навыпуск, рубаху сурового полотна с белыми суконными погонами, все перед ним посветлело: он стал настоящим военным человеком!
— Кадет Лисицын! — окликнул воспитатель.
«Кого зовут?» подумал Вовка. И тут же вздрогнул: ведь это он теперь кадет Лисицын!
— Иди, Лисицын, на плац. Эй, кто там, покажи ему дорогу!
Был час послеобеденной прогулки. Новичка-кадета привели во двор, где бегали, кричали, гонялись друг за другом сотни три-четыре мальчиков в одинаковых светлых рубашках с погонами.
Никогда в жизни он не видел такого сборища; теперь испуганно остановился.
«Сколько их! Какие большие!»
Новичка заметили, и толпа хлынула к нему. Вовкино сердце ёкнуло. Точно в вихре замелькали вокруг разные лица, глаза, руки. Вот он уже в тесном кольце: смеются, смотрят на него со всех сторон.
— Рыжий! — удивился кто-то.
— Нос, смотри, на двоих рос… Уши! Посмотрите, уши!
Вовка пятился и жалко хлопал ресницами. Подумал: «Неправда! И про нос, про уши — всё неправда!» А на него показывали пальцами и хохотали — кто визгливым голосом, кто басом.
Приятная мысль, что он — человек военный, растаяла без следа. Захотелось спрятаться хоть в какую-нибудь щелку. Стало страшно: «Неужели с ними придется жить?»
— Сы́рчика, рыжий, хочешь?
Высокий белобрысый кадет с квадратным подбородком подскочил и больно провел ногтем по затылку снизу вверх.
От неожиданности Вовка закричал, слезы потекли из глаз. А когда он вытер их кулаками, кадеты стояли уже поодаль и чинно разговаривали друг с другом. По двору неторопливой походкой шел командир роты.
Седая борода незнакомого офицера внушала доверие. К тому же Вовка не был искушен в обычаях. Он не видел причин скрывать свою обиду; даже наоборот, считал нужным восстановить нарушенную справедливость. Судорожно всхлипывая, он рассказал обо всем случившемся и ткнул пальцем в сторону белобрысого: «Вот этот!»
— Микульский! — позвал командир роты.
Белобрысый выбежал вперед, по-уставному вытянулся. Ощупав его тяжелым взглядом, офицер определил:
— На час станешь под лампу, за озорство.
«Стать под лампу» — Лисицын узнал это позже — было обычным наказанием для провинившихся кадет младших классов. Стояли «вольно», без напряжения; место посреди зала под большой керосиновой лампой находилось против комнаты дежурного воспитателя, и дежурный нет-нет, да посматривал на наказанного. Стой, одним словом, и молчи.
С этого дня за Вовкой потянулся шопот:
— Доносчик… Ябеда… Ябеда-беда, тараканья еда…
Микульскому было четырнадцать лет. Раньше он учился в подготовительном пансионе, а в первом классе корпуса остался на второй год. Кулаки у него были крепкие, нрав злой. Не многие из кадет осмеливались ему противоречить.
Вечером в темном коридоре, схватив новичка за руку, Микульский потребовал:
— Проси прощения, Лисица!
Новичок возмутился:
— И не подумаю! Сам проси!
— Са-ам? — с угрозой прошипел Микульский и сдавил Вовкины пальцы. — Ты заруби на носу: за длинный язык — шинель на голову… Излупят чем попало, тогда реви сколь угодно, жалуйся! Пшол вон!
От толчка в спину Вовка ударился лбом о косяк двери. Кубарем пролетел через порог.
Каким он казался себе беззащитным! Горько было чувствовать, что уже не вернешься в свою детскую, где Пелагея Анисимовна заботливо взбивала перину на кровати. Холодом веяло в огромной, неуютной спальне. Он посмотрел и посчитал: девятью восемь… плюс трижды шесть… девяносто коек стоят. Рядом — другая такая же спальня. Обе называются — третья рота. А в корпусе есть еще вторая рота и первая; там только старшие классы. Вовка видел весь корпус в столовой. И на молитве тоже всех видел. Противное все, враждебное, чужое!
— Господа! — крикнул на всю спальню Микульский.
На койках сидели, раздеваясь, кадеты.
— Кто с фискалом водится, сам фискал!
Утром в шесть часов пронзительно трубил горнист. Потом раздавались команды: на молитву, на завтрак, в классы. Вовка становился в строй и шел, погруженный в тоскливые мысли, ёжась от окликов дежурных офицеров.
Первые месяцы жизни в корпусе были для него, конечно, самыми трудными. Тогда даже золотушный Сотников, сосед по парте, выпячивал грудь и цедил сквозь зубы:
— Ты-ы, Лисица! Отодвинься!
Сначала попытки подойти к кадетам — поговорить, участвовать в игре — кончались для Вовки плохо. Одни отмалчивались и отворачивались, а другие неожиданно щелкали его по носу или хлопали ладонью по затылку и хохотали. Иногда у него в чистой тетради неизвестно откуда обнаруживался комок грязи, иногда в кармане — живая мышь, иногда ночью сдергивали с него, спящего, одеяло. Чем сильнее испугался Лисицын, чем больнее он ушибся, тем громче смеялся в своем углу Микульский.
Стекла окон заросли инеем. По вечерам при зажженных лампах иней блестел разноцветными точечными огоньками. Вовка уже не плакал, если спотыкался о протянутую между партами веревку, не улыбался виноватой улыбкой, если на него брызгали чернилами. Он дергал плечом, сдвигал брови и молча отходил в сторону. Гордость появилась как-то сразу. За несколько недель он повзрослел. Чтобы не проронить ни слова, он прикусывал язык и заставлял себя думать о постороннем — об отце, матери, няне или просто о заданных уроках.
Оглядываясь вокруг, Вовка обязательно вспоминал о Микульском. Лицо Микульского он мог видеть даже через стену, из другой комнаты, даже закрыв глаза. Это лицо преследовало всюду — ухмыляющееся, с опущенными углами губ, с ненавистным широким подбородком. Другие кадеты были лучше, но каждый из них казался верным слугой белобрысого. Чувствуя их рядом, Вовка изнемогал от отвращения. Однако желание подраться или исподтишка прижать кому-нибудь дверью палец очень редко приходило ему в голову. И он подавлял такое желание. Это было бы унизительно — делать так, как они делают.
«Трус», решили о нем кадеты.
Вовка молчал и думал, что все похожи друг на друга, а он один ни на кого не похож. И ему надо без конца терпеть, потому что понять его окружающие все равно неспособны.
Уже став инженером — пятнадцать-двадцать лет спустя, — если в памяти всплывал кадетский корпус, Лисицын морщился; только о каникулах воспоминание было приятно.
Когда он перешел во второй класс — и позже, когда перешел из второго в третий, — за ним в корпус приезжал отец. В пути домой они были вместе; до дома — целые сутки езды по железной дороге.
В ясные летние дни отец приказывал подать верховых лошадей, учил сына держаться в седле. Никто не думал, что мальчик окажется таким ловким и смелым. Вовка ощутил небывалую радость — мчаться на взмыленном коне навстречу ветру, чувствовать упругую подвижность своих мускулов, шум воздуха в ушах, чуть шевелить поводом и видеть, как конь меняет направление бега и как сзади летят комья земли из-под копыт.
Во время каникул Лисицыну все казалось прекрасным. С отцом он часто бывал в лагерях, а с матерью прогуливался по городу, поддерживая ее под руку по-взрослому. Встречая знакомых, мать говорила:
— Вовочка в своем классе — первый ученик.
Он пытался делать вид, что это ему безразлично, ко все-таки краснел от удовольствия. Мать говорила правду. В корпусе, по давнему обычаю, вывешивали списки кадет, где фамилии лучших были вверху, а фамилии худших — внизу; список его класса всегда начинался строкой: «Лисицын Владимир». Отметок ниже десяти баллов по двенадцатибальной системе он не получал.
Вот тут — он втайне злорадно улыбался — и сказывалась разница: у Микульского больше шести баллов ни по одному предмету не было.
В книге басен Крылова Вовка подчеркнул карандашом: «Своей дорогою ступай; полают, да отстанут».
Зимой, когда он учился в третьем классе, Микульскоро исключили из корпуса. Выгнали с позором: за мелкую кражу. Узнав об этом, Лисицын только чуть пошевелил бровями, будто до случившегося ему дела нет.
Той же зимой следом за Микульским из их класса исключили Иванова, кадета великовозрастного, из неуспевающих, к которому Лисицын относился тоже без особенной приязни. Однако происшествие с Ивановым взволновало Вовку — показалось и несправедливым и нелепым.
Преподаватель немецкого языка Отто Карлович Тра́вен изобрел особый метод преподавания. Он изложил грамматику в стихах и требовал, чтобы ее отвечали наизусть. Кадеты зубрили:
Ан, а́уф, хи́нтер, не́бен, ин,
Юбер, у́нтер, фор унд цви́шен
Ште́ен мит дем а́ккузатиф,
Вен ман фра́ген кан «вохи́н»;
Мит дем да́тиф штейн зи зо,
Вен ман нур кан фра́ген «во».
Иванов не мог одолеть зубрежки. А Отто Карлович частенько издевался над ним на уроках. «Вы есть лодырь, — говорил. — Вы есть дубина стоеросовая».
Как-то вечером «дубина стоеросовая» сболтнул перед товарищами, что он «проклятого немца» зарежет. На следующий день учитель вызвал его к доске. Кадет, еле приподнявшись, ответил басом:
— Не знаю.
— Нет, пожалуйте, пожалуйте, — ехидно посмеивался немец и манил к себе пальцем.
Иванов тогда раскрыл перочинный нож, выставил лезвие вперед и, вытаращив глаза, зашагал в проходе между партами.
— А нож… зачем? — пролепетал Отто Карлович.
Продолжая двигаться к преподавательской кафедре, Иванов крикнул.
— Мел чинить!
Отто Карлович опрокинул чернильницу и выбежал из класса. Через несколько минут он вернулся. Вместе с ним вошли инспектор классов полковник Лунько, офицер-воспитатель и двое солдат. Иванов стоял у кафедры и ковырял ее острием ножа.
— Бросьте нож! — взвизгнул воспитатель.
— Ручка у него костяная — расколется.
— Веревку! Вязать его! В карцер!
Солдаты навалились на стоявшего с ножом, скрутили назад руки и вытолкнули в коридор.
Спустя дня два, когда уже стало известно, что Иванова исключают, Лисицын тайком от всех направился к офицеру-воспитателю. Постучал в дверь:
— Господин подполковник, можно?
— Ну, войди, — сказал тот. — Что тебе?
— Позвольте, — начал Вовка озираясь — он почему-то не хотел, чтобы разговор услышали другие кадеты, — разрешите, господин подполковник… Конечно, Иванов… я не оправдываю его вообще. А все-таки сейчас несправедливо. Сейчас он не был виноват.
— Что-о?
— Не был виноват, говорю.
— В чем это не был?..
— Он не хотел Отто Карловича зарезать.
— Ты ясно понимаешь, о чем говоришь? Ты что, мнение свое высказывать решил? Марш отсюда! — закричал подполковник. — Нет, стой, погоди! Ты крепко-накрепко запомни: твое дело — слушать и повиноваться. Слушать, повиноваться, и только. Под лампу станешь — на первый раз. Подумаешь… — он саркастически засмеялся, — подумаешь… совета его не спросили! Да если ты еще когда-нибудь осмелишься на что-нибудь подобное… Марш отсюда, сказано тебе! Кру-гом!
…Наступили морозы. Плац засыпало снегом. На переменах, когда открывались форточки, в класс текли струи белого холодного пара. Приближалось рождество.
Однажды кто-то громко позвал:
— Кадет Лисицын! К инспектору!
Такие приглашения в корпусе бывали редки. Они не сулили ничего приятного. Все начальники, даже классный воспитатель подполковник Терехов, с кадетами попусту не разговаривали. Разговоры обычно были короткими: кадет провинился — надо его наказать.
В комнате инспектора сидел сам генерал-лейтенант Суховейко — гроза корпуса, которого Вовка раньше видел только издали и только в торжественной обстановке. На его щеках пышно лежали усы с подусниками, как носил император Александр II.
— Ты — Лисицын Владимир?
— Так точно! — прищелкнув каблуками, отчеканил Вовка.
— Знал я твоего батюшку, знал.
Генерал вынул из серебряного футляра пенсне.
— Я, видишь, Лисицын, письмо неприятное получил. Твой отец заболел очень опасно…
Вовка стоял не дыша. Генерал взглянул ему в лицо и принялся протирать пенсне носовым платком.
— И матушка твоя заболела. Тиф, понимаешь ли…
Надев пенсне, генерал вздохнул.
— И оба они скончались, царствие им небесное. Я надеюсь, ты перенесешь тяжелую утрату мужественно…
Вовка повернулся и выбежал из комнаты.
Товарищам в классе он ничего не сказал. Но через час они шопотом передавали друг другу, что Котов, кадет первой роты, подслушал — в комнате дежурного воспитателя говорилось о смерти родителей Лисицына.
— Вот человек! — удивился Сотников. — Каменный он, что ли?
За Вовкой наблюдало множество глаз.
Вечером он сел на подоконник и, сгорбившись, смотрел на огонек лампы. Кадеты обступили его:
— Лисицын, это верно говорят?
Он дернул плечом, спрыгнул на пол и, молча отстранив кого-то, пошел вдоль стены. Уходя, заметил встревоженный, участливый взгляд Сотникова.
Тот же взгляд он почувствовал на себе и в спальне, когда лег в постель. Сотников затопал босыми ногами в проходе между койками, нагнулся, стал шептать:
— Ты вот что… на меня, стало быть, не сердись…
— Отстань! — крикнул Лисицын и закрылся с головой одеялом.
Целый ряд дней не сохранился в памяти. Все сплылось в мутную, как зимнее утро, полосу. Приезжала из Петербурга тетя Капочка. С ней был господин в черном блестящем цилиндре и шубе с бобровым воротником — присяжный поверенный, чтобы хлопотать о наследстве. Вовка изумленно спросил: «О наследстве?» и, точно впервые узнав о случившемся, заплакал, прислонясь к колонне вестибюля.
Жизнь в корпусе шла своим чередом. Недели проходили за неделями.
От шести до восьми часов вечера кадеты готовили уроки. В классной комнате зажигались большие лампы. Для порядка присутствовал офицер-воспитатель; он приносил с собой толстую книгу — любил романы Достоевского, — усаживался на преподавательское место и погружался в чтение. Класс гудел: кто зубрит вслух, кто просто разговаривает с соседом.
Высунув от усердия кончик языка, Сотников переписывал начисто только что решенную задачу. Вдруг Лисицын — этого никогда раньше не бывало — положил руку ему на погон:
— Ошибка у тебя. Вот, смотри. Купец продал семь аршин ситца первого сорта…
Карандаш ловко забегал по бумаге. Выручка купца оказалась вдвое больше, чем думал Сотников.
— Давай, что надо еще!
Сзади раздался голос Тихомирова:
— А мне ты не поможешь?
— Я? Ну, иди сюда! Все равно, давай!
С тех пор уже до самого конца ученья в корпусе Лисицын сам искал, кому нужно объяснить теорему, проверить задачу или растолковать трудный урок. В вечерние часы Вовка занимал середину парты, Сотников садился на правый край скамейки, слева помещался очередной слушатель.
— Как ты не понимаешь? — сердился Вовка и снова повторял рассуждения, черкая по бумаге карандашом. — Вот что и требовалось доказать. Теперь понял?
Замолчав, он смотрел взглядом фокусника, выпустившего из жилетного кармана десяток живых голубей.
Математику он любил. Учебники по алгебре и геометрии казались ему книгами легкими, интересными, которые приятно прочесть «от корки до корки» и время от времени перечитывать на досуге. Он выискивал для себя задачи потруднее и упорно их обдумывал; часто даже в постели, засыпая, он разглядывал сквозь прищуренные веки потолок или часть стены, мысленно строил кубы, призмы, извлекал в уме корни из громоздких дробей.
Слушая музыку — корпус славился своим духовым оркестром, — Лисицын закрывал глаза. И звуки тогда представлялись ему потоком плывущих в темноте фигур — зубчатых линий, спиралей, неожиданных углов, расходящихся и рассеченных на части кругов.
— Изрядным будете артиллеристом, — хвалил его Семен Никитич, преподаватель математики.
Такая похвала не достигала цели: учитель говорил это и позевывал, неторопливо почесывая свою переносицу.
Вовка глядел на его розовую переносицу и втихомолку пренебрежительно морщился. Другие кадеты, впрочем, Семена Никитича тоже не любили. Учитель был немолодым уже человеком, с лицом, обрюзгшим от тайного пьянства, в неопрятном, обсыпанном табаком и пеплом сюртуке. У него было прозвище: «От сих до сих». За пределы заданного он заглядывать не разрешал.
«Много будете знать, — говорил, — скоро состаритесь».
Сотников и Тихомиров каждый вечер готовили уроки с помощью Лисицына. А когда их фамилии поднялись по классному списку на несколько номеров вверх, Вовка почувствовал гордость и радостную уверенность в своих силах. Он понял: приятно быть полезным людям, сознавать, что люди тебе благодарны.
Однажды, открыв наугад томик Пушкина, он прочел:
…живи один. Дорогою свободной
Иди, куда влечет тебя свободный ум,
Усовершенствуя плоды любимых дум,
Не требуя наград за подвиг благородный.
«Да, — подумал, — хорошо — «не требуя наград»…» И, судорожно, сладко вздохнув, представил себе будущее: какие-то великие дела покроют его славой, будто сиянием; далеко позади останутся Сотников и тысячи, тысячи других; все будут счастливы, но счастливы благодаря ему, Лисицыну… Вот бы сбылось!
Усовершенствуя плоды любимых дум,
Не требуя наград за подвиг благородный.
Вовка захлопнул книгу, прижал ее к груди и долго сидел — посматривал на Сотникова, склонившегося над партой. Потом быстро взглянул на стену, где висит список фамилий, и чуть заметно — заблестели глаза — улыбнулся.
…На лето тетя Капочка пригласила его гостить к себе в Петербург. Дорогой он с утра до вечера стоял у раскрытого окна вагона. Колеса выстукивали под ногами веселую песню. Перистые облака плыли высоко в голубом небе, точно мчались, не отставая от поезда, над серыми деревнями, лесочками, полями. Ветер тугими, плотными порывами бил в лицо.
Сощурившись, Вовка шептал:
Лети, корабль, неси меня к пределам дальним
По грозной прихоти обманчивых морей…
Чья-то рука легла ему на плечо:
— В Петербург едешь?
Рядом стоял кадет, почти совсем взрослый, синеглазый, скуластый, смуглый; в корпусе, в столовой, Лисицын видел его за одним из столов первой роты.
— Как твоя фамилия? — спросил кадет, не снимая руки.
— Моя? Лисицын. А вас… — Вовка колебался — на «вы» или на «ты» сказать, — а тебя как зовут?
— Я — Глебов, — ответил нараспев новый знакомый. — Подвинься немного, около окошка стану.
Оба они высунулась в окно. Лисицын искоса поглядывал: «Что ему нужно?» Стихи теперь не шли на ум.
Перед глазами проносились телеграфные столбы, деревья, будки железнодорожных сторожей. Зрачки Глебова прыгали, провожая убегающие предметы. А через полчаса он зевнул, потянулся так, что у него хрустнули кости, и сказал:
— Эх, брат! Скорей бы… окончить, что ли, корпус. Уж вот надоело!
Мысль о корпусе Вовке показалась правильной.
— Знаешь, пойдем чай пить, — предложил Глебов.
Вовка подумал и решил:
— Пойдем.
Колеса поезда размеренно постукивали, вагон раскачивался.
У большого кадета в корзине с продуктами сверху лежала стопка книг с непонятными надписями на переплетах. Притронувшись к ним, Лисицын полюбопытствовал:
— Что это?
— Грамматика, видишь. Греческий, латинский.
— Да разве в корпусе их учат?
Глебов, скользнув взглядом по жирному, свисающему складками затылку спящего на верхней полке пассажира — в купе второго класса они были втроем, — негромко засмеялся. Скуластое его лицо от смеха стало еще более широким; уголки губ забавно вздрагивали.
— Чудак ты! Ну, конечно же, не учат.
Он постелил на столик чистое полотенце, поставил стаканы и почему-то шопотом сказал:
— А думаешь, охота юнкером маршировать да — в подпоручики? Не-ет, брат, это не по мне. Ты понял?.. Что ты глядишь на меня, как волчонок?
Лисицын еще никогда не слышал таких разговоров. Откинув голову на спинку дивана, он недоверчиво смотрел на странного кадета. Кадет поднял над столиком чайник, чтобы налить в стаканы остывший кипяток, забыл о нем и, повернувшись к Вовке, продолжал шептать:
— Я в университет, знаешь, поступлю. Вызубрю древние языки — немного осталось, — выдержу экзамен…
Вовка переменил позу — оперся локтями о колени — и наконец улыбнулся:
— Разве это можно?
Спящий пассажир захрапел. Глебов вспомнил про чайник в своей руке, поставил его на пол, потом взглянул на Вовку.
— Волчонок… — покачал он головой. — Ах ты, честное слово, волчонок! — Уголки его губ опять зашевелились. — А почему же нельзя?
— Да мало ли… Вдруг не позволят?
— Ну, брат, дудки! — сказал Глебов. — Так просто мне не запретишь! Э-э, брат, если человек захочет… Я, брат, такой!
— А зачем?
— Как это — зачем?
Оба они — в одинаковых полотняных рубашках с белыми суконными погонами — смотрели друг другу в глаза. Через минуту Глебов перевел взгляд на свою корзину.
— «Зачем» — это серьезный вопрос, — тихо проговорил он и принялся доставать из корзины пакеты, завернутые в газетную бумагу. — Ты, например, пойдешь из корпуса, куда все идут… Вот эти, — он стал разворачивать пакет с пирожками, — думаю, с вареньем. Попробуй, вкусные… А у меня в жизни своя дорога.
Лисицыну очень понравился новый знакомый, только показалось обидно: почему считает, будто ему, Вовке, нужно итти, куда всем? «Вдруг и у меня своя дорога? Ведь не знает, что я за человек. Не знает, а говорит!»
Засовывая в рот сладкий пирожок, он искал, каким бы образом показать Глебову свою необыкновенность. Вспомнилась трудная математическая задача.
— Ты можешь, — спросил он после второго пирожка, — по геометрии решить?
Глебов кивнул. Лисицын достал из кармана карандаш и начал торопливо чертить на обрывке газеты.
— Этот угол, — приговаривал он, — меньше прямого по построению… перпендикуляры, значит, пересекутся. А следовательно, — Вовка взглянул с коварством, — прямой угол равен острому. Ну, в чем ошибка?
Глебов сразу нашел, что точки А, В и С лежат на одной прямой; ошибка состоит вот в том-то. И хлопнул Лисицына по плечу:
— Запутать меня захотел? Нет, брат, не запутаешь!
Вовка отвернулся и закусил губу от досады.
Они разговаривали до вечера — напившись чаю, стояли в проходе вагона у открытого окна. А на следующее утро — это было уже на Николаевском вокзале в Петербурге — Глебов сказал:
— Из тебя, знаешь, толк может получиться. Занятный ты, одним словом, паренек.
Усевшись в извозчичью пролетку, он крикнул:
— В корпусе встретимся, еще поговорим!
Извозчики увезли их в разные стороны: Глебов торопился на другой вокзал, чтобы ехать куда-то дальше, — здесь у него была пересадка.
Сначала Петербург ошеломил Лисицына. Тут все выглядело не так, как сохранилось в смутных воспоминаниях со времени раннего детства, когда, приехав сюда с отцом и матерью, он разбил у тети Капочки японскую вазу. Дом, где она жила, оказался маленьким, одноэтажным. Но зато сам город теперь раскрылся перед Вовкой во всем блеске.
Целую неделю он бродил по широким проспектам, разглядывал колонны дворцов, смотрел на нарядных прохожих, на многоводный простор Невы, на мосты, на гранитные набережные, на зеркальные витрины. Долго любовался знаменитым всадником на бронзовом коне. Потом прочел на пьедестале: «Petro Primo Catharina Secunda». Подумал: «Латынь». Вспомнил о Глебове и пошел искать книжную лавку.
В лавке купил сразу ворох книг: учебники греческого, латинского, сборник речей Цицерона против Катилины, комедии Аристофана, несколько толстых словарей. Книги принес в гостиную тети Капочки и разложил на ломберном столе.
Тетка всполошилась:
— Вовочка, не заболел ли ты?
Племянник отчего-то перестал гулять, потерял аппетит и каждый день сидел за книгами, будто за зиму не успел выучить свои уроки.
И все оказалось зря. Каникулы шли к концу, а Цицерон с Аристофаном остались непонятными почти по-прежнему. Тогда Вовка решил: его способности, наверно, не в языках, а в математике. И, махнув рукой, принялся читать «Айвенго» Вальтер Скотта.
Осенью, вернувшись в корпус, он никому не сказал, что летом занимался по-греческому и по-латыни.
Кадеты смотрели на него и удивлялись: всегда нелюдимый и чудаковатый, он начал часто разгуливать по коридорам с семиклассником Глебовым. «Что за пара такая? — думали кадеты. — Чудеса!»
Новые друзья разговаривали вполголоса.
— Значит, роль личности в войне? — спросил однажды Глебов.
— И Александр Васильевич Суворов, и Кутузов, — волнуясь, перечислял Лисицын, — и Александр Македонский…
— Ну, а мореходство, промышленность? Вообще наука?
— Во-первых, разве не Петр открыл пути для русских кораблей? Потом, что ни возьми… А Ломоносов? Архимед? Вот так я чувствую… — Лисицын заикался, с трудом подбирал слова. — Будто черная ночь. Тысячелетия. Беспредельная… в темноте… равнина, что ли. Если осветить ее — мусор, щепки. Ты понимаешь? И каждый гений… над мраком, как снеговая вершина, возвышается. Те, что строили судьбы человечества, творили историю… своей волей творили, своим разумом…
— Ух, как здорово! Только чересчур, — усмехнулся Глебов. Помолчав, строго заглянул Вовке в лицо. — Каждый человек — не щепка, не мусор, — сказал он. — Например, ты сам — разве щепка?
Вовка, потупившись, перебирал пальцами пуговицы своего мундира.
— А есть еще другая точка зрения, — продолжал Глебов, — правильная — не твоим снежным горкам чета. Вот послушай: не герои делают историю, — он потер ладонью скуластую щеку, — а, знаешь, иначе. Народ создает героев и двигает историю вперед. Хоть будь семи пядей во лбу, но если не понял, что обществу нужно, если не поддержат его люди, в смешном положении окажется всякий гений и герой! Интересная точка зрения, правда?
Лисицын, соображая, поднял брови:
— Интересная, правда.
Они дошли до конца коридора и остановились. Глебов вспомнил прошедшее лето, маленькую железнодорожную станцию, где он гостил у Ксени, своей замужней сестры. Бледное северное небо, в палисадниках — кусты желтой акации, на берегу реки — деревянный домик.
Только одна Ксеня, пожалуй, знала, о чем Глебов мечтал с детства, о чем думал, еще поступая в корпус. Замыслы у него были большие, тайные, скрытые от всех. Он хотел увидеть новых декабристов, итти с ними на Сенатскую площадь; он воображал себя одним из атаманов в армии нового Степана Разина. Есть где-то люди, он слышал, которые бросают бомбы в царей: ведь убили же недавно Александра II! Где эти люди, думал он, как их найти? Примут ли они его к себе?
И вот наступило лето; никогда это лето теперь не забудется.
Сестра, оказывается, в делах конспиративных знала гораздо больше, чем Глебов предполагал. К ее мужу, Петру Ильичу, изредка приходили знакомые, запирались в дальней комнате, много курили, говорили вполголоса и расходились поодиночке. Пока они разговаривали, Ксеня бывало сидит на крыльце, вяжет или шьет что-нибудь. Сидит и посматривает по сторонам.
Очень скоро Глебов понял, какие сюда приходят люди. Сразу даже сердцу в груди стало тесно: рядом, подумал он, вот тут, за стеной, — судьба, которую он ищет.
Он прямо пошел к Петру Ильичу. Тот только усмехался да отшучивался; казалось, из него теперь и слова путного не вытянешь. Друг Петра Ильича, Азарий Данилович Марков, учитель из фабричного поселка, человек в пенсне, с остро подстриженной бородкой, сначала тоже молчал и все поглядывал на белые кадетские погоны. Тут на помощь пришла Ксеня. Она шопотом сказала что-то Маркову и еще вслух добавила, очень веско дала понять: корпус для брата — единственный способ учиться, иначе на ученье у него денег нет. Тогда Азарий Данилович подумал немного и кивнул; с тех пор его взгляд стал проще, теплее и на погонах кадета уже не задерживался.
По ночам Глебов спал на свежем воздухе, на сеновале.
Светлое, бледное небо, вспомнил он теперь, еле видные звезды, и близко шумела река. За рекой — болото, темная лесная опушка. Сено шуршащее, пахучее, мягкое.
На этот же сеновал, несколько раз случалось, приходил ночевать и Азарий Данилович.
Бывало так: укрывшись полушубком, поблескивая из-под овчины стеклами пенсне, учитель начинал говорить негромко, медленно, точно нехотя. Потом, увлекаясь, он сбрасывал с себя полушубок, садился; говорил, поднимая руку, уже в полный голос. Он рассказывал — Глебов слышал это впервые —о причинах бедности и богатства, о прибылях и труде, о великой философии справедливости. Он называл незнакомые Глебову имена Маркса, Энгельса, Плеханова. Наконец — голос учителя становился торжественным — он переходил к рассказу о русских рабочих союзах, Северном и Южном, о смелых борцах за человеческое счастье, о будущих светлых временах.
Перед Глебовым раскрывались новые миры. Мысленно он видел Халтурина, Обнорского, стачки в Орехово-Зуеве и Юзовке. Лежал и слушал, затаив дыхание. Понял на всю жизнь: вот оно где, настоящее!
Какая-то птица тогда кричала, точно звала, за рекой. На половину неба всю ночь — заря…
А теперь — он поглядел вокруг — корпус, коридор, заросшее инеем окно. И этот рыжий мальчик стоит, пытливо смотрит.
«Сказать ему, как Азарий Данилович — мне? Нет, наверно не поймет. Но что же ему сказать?»
Глебов выпрямился, в его зрачках голубым огоньком блеснул свет лампы.
— Дело гения, — проговорил он нараспев, — дело настоящего героя должно быть всегда полезным человечеству. Ясно тебе? — Он слегка наклонил голову; по его лицу протянулись углы резких теней. — Иначе — нет никакого героя. Вот, — закончил он скороговоркой, — и делай отсюда, если хочешь, свои выводы.
Вовка подумал: «Иначе нет героя. Да, верно, пожалуй». И поднял спрашивающий взгляд: а как же стать для всех полезным?
— А как… — начал он.
В тот момент запела труба — горнист затрубил «отбой». Из дверей лавиной ринулись кадеты, появился дежурный офицер, и Глебов, кивнув, побежал по лестнице на свой этаж.
Позже Лисицын часто вспоминал этот разговор. Мысли с годами становились сложнее, но образ бесконечной темной равнины, где сияющими конусами вздымаются одинокие снеговые горы, остался в его памяти надолго.
…живи один. Дорогою свободной
Иди, куда влечет тебя свободный ум…
Люди, говорил он себе, — не щепки, конечно. Однако у всех ли есть призвание к большим делам, глубокая вера в собственные силы, такая, как вела молодого Ломоносова в Москву и Коперника — к звездам? «Глебов здесь был абсолютно прав: дело гения, дело настоящего героя должно всегда принадлежать человечеству. И чем больше даст обыкновенным людям человек избранный, — при этой мысли Лисицын клал руку себе на грудь, — тем выше его оценят люди, тем ярче разгорится его слава».
В старших классах Вовка стал гораздо общительнее, веселее. Он был уже крупным — косая сажень в плечах, — высоким юношей с ёжиком медно-рыжих волос на голове, с темными, снисходительно посмеивающимися глазами.
Если кадеты спорили о чем-нибудь серьезном, кто-нибудь из них обязательно говорил:
— Пойдем у Лисицына спросим.
О судьбе Глебова в корпусе знали только по слухам. Рассказывали, будто он учится теперь в Петербурге, в Горном институте, потому что «срезался», поступая в университет, по древним языкам.
Один раз Сотников увидел, как сосед по парте запечатывает конверт и пишет на нем адрес: «Глебову Павлу Кирилловичу, С.-Петербург».
— Ты получаешь от него письма? — спросил Сотников, вытянув от любопытства шею.
— Нет, — ответил Лисицын. — Наугад пишу. — И быстро спрятал надписанный конверт в тетрадь.
Весной 1895 года, когда Тихомиров уже готовился ехать в Николаевское кавалерийское, а Сотников — в Тамбовское пехотное училище, Лисицын неожиданно для всех подал «по команде» рапорт:
«Его превосходительству генерал-лейтенанту Суховейко
Полагая, что для отечества смогу более принести пользы на службе штатской, покорнейше прошу разрешить мне держать конкурсный экзамен в Санкт-Петербургский Горный институт».
— Болван! — шопотом ругался метрдотель за дверью. — Сказано тебе: одиннадцать кувертов. Видишь, одиннадцать господ дожидаются? Суп-виндзо́р, паштет из лососины… Шампанское… да не то, а это бери! Олух! Которое похуже! На кухню беги заморозить!
В зале бесшумно появились лакеи с подносами посуды и закусок, сдвинули столики — сделали из них один общий большой стол, накрыли его чистой скатертью. Как треугольные шляпы, были сложены накрахмаленные салфетки. Бутылки высовывались из серебряных ведерок со льдом.
Те, для кого готовился обед, стояли кучкой у стены и разговаривали.
— Я утверждаю, — гудел оттуда чей-то бас, — не может быть таких совпадений! Хотите примеров? Пожалуйста! На открытие Менделеева посягал Лотар Мейер. Мейеру, впрочем, не удалось. А вот Маркони уже явно присвоил себе грозоотметчик Попова. На наших глазах. Присвоил и патент в Лондоне получил. Но ведь это, простите, не совпадение, а наглость! Членам Русского физико-химического общества известно…
— В России вообще, — вмешался какой-то тенор, — судьба ученых… Мне рассказывал Рыбкин…
— Какой Рыбкин?
— А знаете, — заторопился, захлебываясь, тенор, — самую последнюю новость? Представьте, фантасмагория! По воздуху, как по телеграфным проводам, передали электрический сигнал из Петербурга на Гогланд. Оторвалась, значит, льдина, унесла в открытое море…
— Это когда пятьдесят человек спасли?
— Вот-вот! Попов, видите, передал на ледокол «Ермак»…
— Так вашей новости уже четыре месяца!
Расправляя ладонью черные атласные отвороты воротника, вошел метрдотель. С достоинством наклонив голову, сказал:
— Милостивые государи, прошу!
Искоса он наблюдал за посетителями. Те обступили стол. Застучали стулья. «Нет, — решил метрдотель, — не приезжие. И вроде не купцы. Из образованных».
Лисицын, усаживаясь, легким движением ощупал на себе непривычный после студенческой тужурки сюртук.
В другом конце стола коренастый, краснощекий человек со светлыми бровями и лысеющим лбом несколько раз подряд звякнул вилкой по тарелке, встал, поднял перед собой бокал шампанского.
— Внимание, внимание, господа! — начал он низким, будто приглушенным голосом; голос был знакомый — бас говорившего недавно о Мейере и Маркони. — В нынешнем знаменательном году… в году… на стыке девятнадцатого века и двадцатого… мы разъезжаемся по русским просторам… для плодотворной инженерной деятельности. Я предлагаю поднять тост за Горный институт, который мы покидаем… тост за каждого профессора, чьи лекции мы слушали, — за Романовского, Карпинского, за Тиме, за Мушкетова, за Лутугина Леонида Ивановича…
— Ура-а! — нестройно закричали за столом.
Рядом с Лисицыным сидел Терентьев. Он жевал, размахивал ножом и приговаривал:
— Паштетик-то… Батенька, такой разве праведникам в царстве небесном дают! Ну, ваше здоровье!
Лисицын молча, чуть насмешливыми глазами поглядывал на соседа.
Один за одним произносились тосты. А через час, перебивая друг друга, расплескивая вино из бокалов, молодые инженеры выкрикивали:
— Прогресс технической мысли — столбовая дорога человечества!
— А кто, господа, бывал на Государево-Байракских копях?
— Интеллигенция — еще отец мой говорил — в долгу перед бесправным народом! Что ни говорите — в долгу! Мы призваны…
— Мы призваны доходность предприятий повышать. И я считаю делом чести…
— Не сравните же с бакинской нефтью! Там рубль на рубль буровая скважина дает!
— Успех русского промышленника — твой успех! Залог цивилизации!
— Промышленность… и социальные проблемы… составляют…
«Так и будут шуметь, — подумал Лисицын. — Доходность… Рубль на рубль…» Он снова посмотрел вокруг: вот этот — сын владельца медных рудников, тот — сам владеет приисками на Урале; один Терентьев здесь из неимущих. «Другое дело, — продолжал он думать, — собрался бы весь курс, все выпускники. А то как на подбор!» И рассердился на себя: не надо было участвовать в этом обеде. Пришел сюда — словно отмежевался от тех, что готовили студенческую забастовку, что протестовали против нового закона. Нелепый закон, подумал Лисицын: «об отдаче студентов в солдаты за учинение скопом беспорядков».
— Хорошо! — зажмурившись, сказал Терентьев и вытер губы салфеткой.
К Лисицыну подошел коренастый, со светлыми бровями, что сидел вначале в другом конце стола. Он был в черном фраке, с сигарой в зубах.
— Вы почему молчите? — спросил он. — Куда на службу собираетесь? Поди, где выгоднее ищете?
Лисицын, отгоняя табачный дым, взмахнул перед собой ладонью:
— Пока не тороплюсь. У каждого свои чудачества. У меня, знаете, к выгодным сделкам неприязнь.
Коренастый посмотрел сквозь прищуренные веки, выпустил новую струю дыма, отвернулся, мимоходом хлопнул Терентьева по плечу и ушел к своему стулу.
В зале ресторана стало совсем шумно. Терентьев звонким голосом запел:
Крам-бам-бим-бам-були,
Крам-бам-були…
Кто-то подтягивал ему. А другие за столом кричали — то о рудниках Азовской угольной компании, то о бездействии чинов горного надзора на казенной службе.
Ни с кем не попрощавшись, Лисицын встал и вышел за дверь.
После выпитого вина голова слегка кружилась.
Далеко за крышами домов закатывалось солнце. Закат пламенем отражался в окнах верхних этажей; золотом сверкал купол Исаакиевского собора. По Невскому прогуливались люди — какие-то господа в летних костюмах, нарядные дамы, чиновники. Лисицын вздохнул, неумело поправил на голове высокий цилиндр, медленно пошел по краю тротуара.
— Лисицын! — окликнул его кто-то. — Лисицын, чорт возьми!
К нему бежал, звеня шпорами и громыхая шашкой, смуглый от загара офицер с закрученными кверху соломенного цвета усиками. Не дав Лисицыну опомниться, офицер с размаху поцеловал его в губы:
— Ах, чорт возьми! Вот встретились…
«Сотников», сообразил Лисицын и тоже обрадовался встрече.
— Вот какой ты стал!
— А ты какой стал!
Сотников был в Петербурге по делу и сегодня ночью собирался уехать. Он торопливо расспрашивал:
— Ну, живешь как? В министры попасть, наверно, целишься? Не служишь еще? Да-а, ты ведь богатый!
— Какой там богатый…
— Не скромничай, знаю! А этот… тоже был в Горном институте… как его… помнишь, ты с ним все разговаривал?
— Глебов?
— Да-да, Глебов! Где он?
— Глебова нет, — строго сказал Лисицын.
— Неужели умер?
— Нет. — Лисицын понизил голос: — Арестован. В Сибирь сослали.
Глаза Сотникова округлились.
— Да что ты! — зашептал он. — За политику? Ай-яй-яй! — И схватил бывшего соседа по парте за рукав.
Тот поморщился: может быть, не надо было рассказывать о Глебове? А Сотников допытывался, хотел знать:
— На каторжные работы? Или так?
— Откуда же я знаю? — ответил Лисицын сердито. — Понятия не имею. И давно это было.
Они свернули на Адмиралтейскую набережную. В Неве поблескивало сиреневое небо, здание Сената темнело на другом берегу.
— Давно это было, — сказал Лисицын, когда молчать стало неудобно. — Твой полк, значит, участвует в маневрах? Я верно понял?
Сотников достал из кармана часы с цепочкой, ахнул, вскрикнул, что полковник приказал ему быть на вокзале, потряс прежнему «однокашнику» руку и быстро пошел, почти побежал, звякая шпорами, по направлению к Невскому. Из сумрака донесся его голос:
— Извозчик! Извозчик!
Стояла светлая петербургская ночь.
Лисицын нажал кнопку звонка. Дверь открыла сама фрау Шеффер, толстая немка, у которой он снимал меблированную комнату «на всем готовом». Увидев квартиранта, фрау подняла ладони:
— О-о, вы есть одет, как граф!
Квартирант снял цилиндр и солидно улыбнулся; идя в свою комнату, сказал по-немецки: «Гуте нахт».
Он обещал наутро зайти к приезжему шахтовладельцу Харитонову, но теперь думать о скучных делах не хотелось. В шкафу, за стеклянными дверцами, тесными рядами стояли книги — надписи на корешках в сумеречном свете не были видны. Лисицын зажег лампу, задернул штору на окне, подошел к книгам. Он любил их и собирал изо дня в день, разыскивал редкие издания в книжных лавках. Труды по геологии, палеонтологические исследования занимали почти половину его шкафа. Сказочный мир: стегоцефалы, динозавры, археоптериксы. Стоит напрячь воображение — и стелется пар над теплыми древними морями, движутся чудовищные ящеры, растут леса гигантских папоротников. Видишь, где отлагались пласты угля; понимаешь, как образовывались горные породы, как с миллионами лет изменялось все лицо Земли.
«Ну вот, каждому свое!» вспомнил Лисицын об участниках сегодняшнего обеда и взял с полки книгу.
Тихо было и в комнате и за окном. Где-то далеко про-цокали копыта лошади.
Перелистывая страницы, он погрузился в привычные мысли: задумался о связи между океанами каменноугольного и пермского периодов; один из них, каменноугольный, очевидно, прямо унаследовал фауну другого, изменившуюся за десятки миллионов лет.
«Академик Карпинский, изучая древних моллюсков, доказал эту связь. Приложил к ним закон Геккеля. Смешно, почему говорится: Геккеля? За три года до появления работы Геккеля совсем сходные идеи высказывал наш Ковалевский. Вот «Мемуары Академии наук». И при чем тогда здесь Геккель? Заметь, Лутугин не очень перед ним расшаркивается, перед Геккелем то-есть. Прямо сказать — нет. А Геккель же о Ковалевском не мог не знать».
Лисицын прислушался к шагам запоздалого прохожего — звуки на улице затихли, снова наступила тишина, — затем взял с полки еще несколько книг, положил их на письменный стол. Снял сюртук, принялся читать монографию Карпинского о раковинах ископаемых моллюсков — аммоней. Читал до самого восхода солнца.
Шахтовладелец Харитонов встретил приглашенного инженера сладенькой улыбкой:
— Господин Лисицын? Боже мой, а я-то вас уже поджидаю! Чем потчевать вас? Стакан вина?.. Нет? Ну, как угодно, как угодно…
Они сидели в креслах в номере гостиницы. Инженер держал в руках перчатки и внимательно слушал. Шахтовладелец, сопровождая речь суетливыми жестами, рассказывал:
— Мерзавцы все! Вот горный смотритель приехал, принял я его честь-честью. А он спустился в шахту, говорит: «В шахте — газ. Нужно лампы, дескать, приобрести особенные, иначе работать запрещу». С ума сойти! Разор, чистый разор. Откуда бы газу, думаю, взяться? Спасибо, Николай-угодник просветил, понял я их темные дела. Один десятник, старая бестия, изволите видеть, мне нагрубиянил. Я его прогнал, конечно. А он по злобности своей, так полагаю, с соседнего рудника газ в чем-нибудь принес да в нашу шахту и выпустил…
Лисицын засмеялся.
— Чепуха! — сказал он. — Быть не может.
— Быть не может? — Харитонов посмотрел недоверчивым взглядом. — Откуда газ? Чем мы прогневили бога?
«Дикарь», подумал Лисицын и спросил:
— Шахтой давно владеете?
— Именно, что недавно! Скотопромышленники мы, отец и братья, и я с малых лет. Шахтенка небольшая, а по совести вам, сударь, скажу: трудно мне без управляющего. Тут еще горный смотритель требует, чтобы управляющий был инженер. Что прикажете делать? Шахтеры, чистый грех, — мужики балованые, привередливые…
Харитонов потер ладонью лысину — она была желтая и блестящая, как из полированной кости — и снова посмотрел посетителю в лицо:
— Сами видите, откровенный я человек, стало быть. Вас его превосходительство профессор господин Алякринский в прелестном смысле рекомендовал. Та-ак, значит… Вы меня облагодетельствуете, я перед вами в долгу не останусь. Не хуже других!
Лисицын поднялся с кресла, натянул на левую руку перчатку.
— Сожалею, — сказал он, — но мне это не подходит.
Возвращаясь домой, он мысленно выругался: «Всяких Харитоновых благодетельствовать? В услужение к ним? Да будь они прокляты!»
Он продолжал жить по-студенчески скромно, из месяца в месяц снимал комнату у фрау Шеффер, по-прежнему обедал и ужинал за ее столом. Только книг у него становилось больше. В начале зимы он купил для них второй шкаф.
Петербург не раз окутывался туманом, туман рассеивался, снова сгущался, моросил дождь, потом ударили морозы, закружились в воздухе снежинки. А Лисицын сидел у себя в кресле и читал. Мальчик из книжной лавки приносил по его заказам связки журналов, брошюр. Заказы выполнялись не всегда аккуратно — нужных сочинений даже в Петербурге не находили. Наконец Лисицыну пришло в голову: разве так может продолжаться? Множество работ талантливых геологов разбросано в редчайших изданиях — в «Записках» университетов, в «Трудах» Общества естествоиспытателей; а Иван Васильевич Мушкетов, например, помещал статьи в газете «Туркестанские ведомости». Одно забудется, другое исчезнет без следа. Десятки крупных имен: Черский, Иностранцев, Ковалевский, Амалицкий, Федоров… да мало ли! «И почему у нас нет справочника по геологии, где были бы собраны вместе, кратко пересказаны труды замечательных русских ученых?» Лисицын решил: такую книгу напишет он. Ему казалось, это будет очень хорошая книга. Казалось: объединяя сотни исследований, он еще глубже раскроет историю планеты, покажет климат прежних эпох, состав воздуха, использует современную науку о растениях, математически рассчитает распределение тепла на Земле. Все догадки, где только возможно, проверит строжайшим расчетом. Он объяснит — художники нарисуют ландшафты древних периодов; карты доисторических материков, ссылаясь на труды Карпинского, начертит сам. Профессор Лутугин схватится, наверно, за бороду, скажет «Ого!», когда узнает о такой работе.
«Может, сейчас с ним посоветоваться? — думал Лисицын. — Лутугин все-таки большой геолог. Или принести сразу готовую рукопись?»
Случилось по пословице — «на ловца и зверь бежит». Два дня спустя Лисицын встретил бывшего своего профессора на углу Каменноостровского проспекта. Увидев знакомое длинноносое бородатое лицо, он догнал Лутугина и здесь же на улице рассказал, какую собирается писать книгу
— Как отнесетесь к этому, Леонид Иванович?
— Ну что ж, — ответил профессор, посмотрел веселыми глазами и взял подмышку трость. — Великое дело. Пишите. От всей души желаю успеха!
Попрощавшись, они пошли в разные стороны. Отойдя несколько шагов, Лутугин крикнул:
— Вернитесь! — и предложил: — Хотите на службу ко мне в Геологический комитет? Готовлю съемку всего Донецкого бассейна.
— В комитет? На службу? — озадаченно переспросил Лисицын. Помолчав, затряс головой: — Благодарю вас, нет. Я уж писать принялся, я уж книгу… Благодарю вас…
С тех пор мысль о древовидных папоротниках каменноугольного периода стала занимать его еще больше. Лисицын будто видел мысленно высоту и толщину стволов гигантских сигиллярий, лепидодендронов. Он думал о теплом болоте, питавшем корни древних растений, о ливнях, более страшных, чем нынешние тропические дожди.
Главу о каменноугольной флоре он, по традиции, начал критикой взглядов Аристотеля. Аристотель считал, что деревья и травы растут, получая пищу только из почвы. Аристотелю не было известно — это узнали две тысячи с лишним лет спустя после его смерти, — что главные вещества растений образуются из воздуха. Зеленые листья поглощают из атмосферы углекислый газ. В листьях происходит химический процесс: под действием солнечного света углекислый газ разлагается на углерод и кислород. Кислород возвращается в атмосферу, а углерод соединяется с водой.
«Отсюда в растениях, — обмакнув перо в чернильницу, написал Лисицын, — получаются углеводы: клетчатка, декстрин, крахмал, сахар. Процесс этот, исследованный Климентом Аркадьевичем Тимирязевым, называют ассимиляцией углекислоты. От него зависит вся жизнь на Земле».
Рука снова протянулась к чернильнице. Тут в дверь постучала фрау Шеффер.
— Владимир Михайлович, — сказала она, — битте кафе тринкен. — И таинственным шопотом, заглядывая в комнату, добавила: — Швестер, то-есть мой сестра, приехаль… молодой баришна. Я познакомили вас, битте! Коммен зи!
Квартирант покосился на нее с досадой.
— Некогда, не могу, — пробурчал он. Показал пальцем: — Работа у меня, видите? Данке шён, их арбайте.
Фрау обиженно пожала плечами и ушла.
На столе Лисицына стопами лежали раскрытые книги. Сверху был томик Тимирязева в коричневом кожаном переплете — знаменитая его работа «Об усвоении света растениями».
«Почему, — думал Лисицын, шагая по комнате из угла в угол, — в каменноугольном периоде папоротники так бурно росли? Почему они достигали таких исполинских размеров?»
Он прочел описание интересных опытов. Оказывается, если поместить растение в стеклянный ящик и впускать туда понемногу углекислый газ, оно станет развиваться очень быстро — конечно, на хорошей почве и в солнечном свету. Когда ученые повысили содержание углекислого газа в ящике до одного процента, углеводы в зеленых листьях образовывались иногда даже в двадцать-тридцать раз быстрее, чем в листьях таких же растений на обычном воздухе.
«Вот в чем дело! — сообразил Лисицын. — Углекислота!»
Еще в институте студентам говорили: земная атмосфера древних эпох содержала много углекислого газа. Но только теперь Лисицын по-настоящему понял, что воздух, богатый углекислотой, и был главной причиной стремительного роста палеозойских папоротниковых лесов. «Каких-нибудь, — вспомнил он улыбнувшись, — пятьсот миллионов лет назад».
Несколько дней он писал, не разгибая спины. А потом почувствовал беспокойство: «Что же дальше будет?»
Захотелось пройтись по морозцу — зимой в квартире фрау Шеффер было душно. Он надел шубу, шапку и вышел на улицу.
Медленно падали легкие снежинки. «Приближается конец жизни на Земле, — думал Лисицын и шел, глядя себе под ноги. — В нашем воздухе только остатки прежних запасов углекислого газа, жалкие три сотых доли процента. С каждым годом его становится меньше. Растения хиреют из века в век. Когда углекислоты станет совсем мало, чахлые кустарники и травы, мхи и водоросли уже не смогут прокормить животных. Плохо будет на Земле, ох, как плохо…»
— Ваше сиятельство, прокачу! — крикнул извозчик-лихач, подъехав к тротуару и откинув медвежью полость на легких лакированных санках. Рослая гнедая лошадь выгибала шею, нетерпеливо подтанцовывала.
Лисицын остановился.
— Прокатишь? — спросил с недоумением в голосе. Рыжие брови поднялись крутыми дугами. Но тотчас понял: — Ага, прокатишь! — И милостиво кивнул головой: — Ну ладно, прокати!
Лошадь рванула с места, резво побежала сначала по засыпанным снегом улицам, потом по гладкому льду Невы. Снег скрипел под полозьями. Подбородок у извозчика был бритый, а усы с седой ниткой выглядели по-гренадерски.
— Отставной солдат? — спросил Лисицын.
— Так точно! — гаркнул извозчик и повернулся к седоку. — Гвардии конно-гренадерского полка рядовой Егор Егорыч Ферапонтов.
Извозчик смотрел ясными, широко раскрытыми глазами. Лисицыну его лицо понравилось.
— Скажи, Егор Егорыч, долго на земле будут жить люди?
Егор Егорыч усмехнулся: «Чудит барин!»
— Попа надо спросить, ваше благородие.
— Ну, а ты как думаешь?
— Думаю, осмелюсь доложить, конца света не предвидится.
«Святая простота», подумал Лисицын.
Через неделю, перелистывая труды Менделеева, он встретил интересное место — мысль, окончательно его взволновавшую. Углекислота, говорит Менделеев, обладает редким свойством поглощать невидимые лучи, например те лучи, которые отбрасывает в пространство нагретая солнцем Земля. Углекислота в воздухе над Землей — как стеклянная крыша над оранжереей. Она окутывает Землю, как прозрачная одежда. Если ее станет больше, климат Земли потеплеет. Какой-то физик вычислил: даже ничтожная прибыль углекислого газа в атмосфере, скажем до одной десятой доли процента, могла бы вызвать потепление по всей поверхности земного шара на восемь-десять градусов Цельсия. А для дыхания это было бы и незаметно и безвредно.
Лисицын перестал писать свою книгу.
По обледеневшей мостовой прыгали голодные воробьи. Один из них взлетел к окну, уселся на каменном выступе, постучал клювом в стекло, зачирикал, потом нахохлился и смотрел черными бисеринками-глазками.
— Ничего ты не понимаешь, — сказал Лисицын воробью, остановившись в комнате против окна. Воробей за двойными рамами не чувствовал опасной близости человека. — Ничего ты не понимаешь, — повторил Лисицын. — Видишь, какое дело, брат: углекислота — это, во-первых, крыша, от которой может стать тепло. Ясно тебе? Потом, она — пища для растений. Стоит добавить ее к воздуху, хоть бы одну десятую процента — сообрази: одну десятую! — и тогда ты, воробьишка…
Он ткнул пальцем в стекло — воробей вспорхнул и исчез.
— Одну десятую! — крикнул ему вдогонку Лисицын.
«Пальмы вырастут в широтах Петербурга… Урожаи пшеницы превзойдут самые смелые мечты…»
Дух захватывало от таких мыслей.
Когда фрау Шеффер забарабанила ногтями в дверь, Лисицын отказался от ужина.
«А что, если эту самую, — побледнев, подумал он, — одну десятую мы человечеству дадим?»
…Стояла глубокая ночь. На письменном столе горела лампа под зеленым абажуром, размеренно постукивал маятник стенных часов. В комнатных туфлях и халате, с логарифмической линейкой в руке, Лисицын сидел, склонившись над развернутой черновой тетрадью.
Как хозяин, проверяющий запасы в своих амбарах, он подсчитывал богатства Земли.
Сто двадцать триллионов пудов углекислого газа, записал он, содержится в земной атмосфере теперь. Это составляет три сотых доли процента нашего воздуха. Растения поглощают из атмосферы ежегодно один триллион пудов углекислоты.
Он поднял голову. Страшен ли такой расход? Нет, не страшен. После смерти растений, когда они гниют, сгорают или когда дышат животные и люди, съевшие растительную пищу или мясо других животных, углекислой возвращается обратно в воздух. Тут простой круговорот.
Лисицын опять посмотрел на светящийся зеленый абажур.
— Ничего, — шопотом ответил он себе, — сейчас откроем кладовую, где природа спрятала свой углекислый газ. Отдашь, не удержишь, старуха!.. Ничего, отдашь!
Часы на стене гулко пробили: раз, два, три, четыре.
Он потер ладонью висок и вслух сказал:
— Ага! Ведь сколько же его было в палеозойском воздухе!
Перед ним — опять логарифмическая линейка.
— Леса сигиллярий и лепидодендронов, — шевелил он губами записывая, — не сгнили, но превратились в пласты каменного угля — остались в земной коре. Залежи угля во всем мире составляют… Или в пересчете на углекислоту… Так, десять нулей, одиннадцать нулей… Теперь, современные мхи иногда тоже не гниют, остаются в виде торфа. Сколько же его? Так! Горные породы при выветривании… А возвращается такая углекислота в атмосферу? Нет, не возвращается. Значит, убыль? Убыль! Вот о чем и речь. Но все это чепуха, пустяки. — Лисицын затряс перед собой логарифмической линейкой. — Моря — вот где надо искать!
Страница тетради перед ним пестрела колонками цифр.
Часы ударили раз. Половина пятого? Нет, оказывается, половина шестого.
Глаза Лисицына устремились куда-то вдаль и застыли. Лампа отразилась в них маленькими зелеными абажурчиками.
Он задумался о морях. Сейчас он представлял их себе не похожими на Финский залив — не серыми с гребешками пены, не туманными. Скорее они казались ему такими, как на глобусе: яркий синий цвет, меридианы, параллели и жирная линия экватора.
«И каждую минуту, — думал он, — идет процесс: углекислый газ из воздуха растворяется в морской воде. Уходит из воздуха не возвращаясь».
Сейчас он мысленно видел, как в океанах образуются углекислые соли, как из этих солей растут раковины морских животных, как из раковин складываются коралловые рифы, атоллы, меловые горы.
«Вот она где, кладовка-то!»
Снова склонившись над тетрадью, он подсчитал за сотни миллионов лет моря построили огромные толщи осадочных пород; известняки, мел, мрамор, доломиты почти наполовину состоят из углекислого газа, в давние времена поглощенного морской водой. На образование осадочных пород земной коры потребовалось углекислоты приблизительно в тридцать тысяч раз больше, чем имеется в современной атмосфере.
Карандаш вывел внизу страницы цифру «30 000» и бесшумно выпал из пальцев. Веки Лисицына закрылись. В темном пространстве плыли лазурные острова, качались широкие листья бананов, вздымались фиолетовые известковые скалы. Скалы таяли — превращались в газ
«Усовершенствуя плоды любимых дум, не требуя наград… это… чудачка, зачем она в дверь стучит… и люди станут… щедрое солнце…»
— А? — встрепенувшись, крикнул Лисицын.
— Завтракать хозяйка велела итти, — сказала, приоткрыв дверь, кухарка.
Фрау, наверно, сердилась: не сама пришла звать квартиранта к столу.
За окнами было уже совсем светло.
Теперь все выглядело по-новому, все стало радостным, праздничным, значительным. Вот столовая с громоздким дубовым буфетом, с разрисованными тарелками, симметрично развешанными на стенах, и она теперь войдет в историю. Здесь, скажут через несколько лет, завтракал тот, который… «И просто не верится, — думал Лисицын» намазывая маслом мягкий ломтик булки с вкусными, хрустящими корочками, — как об этом раньше никто не догадался? Какая мысль! А способ найду, честное слово найду. Взять немного из природных запасов… тысячекратные же запасы! Ох, дорогой мой, вот здорово!»
Добавить в атмосферу несколько сот триллионов пудов углекислоты — он хорошо понимал — дело не совсем легкое. Надо разрушить целый горный хребет известковых пород, например квадрильон пудов камня, почти шесть тысяч кубических верст. Однако если найти способ, чтобы силы природы сами действовали на известняк, разлагая его, чтобы нужно было только управлять процессом… Да неужели не по силам это человеку? Пустяки! Ну год, ну два года труда. И можно не сомневаться. Задача узкая, определенная.
Откуда только начать? Первый грубый пример: известняк обжигают в печах — остается известь, углекислый газ уходит в воздух. Но горы, конечно, или целые острова обжечь в печах невозможно. Не помогут ли тут какие-нибудь бактерии? Надо скорей приступить к опытам. Опыты покажут.
К вечеру, когда Лисицын принес в свою комнату колбы, пробирки, бутылки с химическими реактивами, фрау Шеффер посмотрела на него косо. А на следующий день, когда в комнате зашипела паяльная лампа и в коридоре запахло кислотами, фрау пришла к квартиранту и напрямик сказала, что безобразий в своей квартире не потерпит. Откуда она знает, вдруг он… (как это объясниль по-русски… бомб, да?..) вдруг он бомбу делает? И вообще, не есть порядок. Если хочет жить, как раньше, прилично, пусть, пожалуйста, живет. Битте шён. Только без этих штук!
«А ну тебя к чорту!» улыбнулся про себя квартирант, На подоконнике перед ним — фрау глядела сюда с неодобрением — поблескивали стеклянные шары колб, металось бесцветное шипящее пламя. На полу грудой лежали картонные коробки.
Для благоустроенной лаборатории, решил Лисицын, хорошо иметь комнаты две. Оборудовать их, конечно, как следует. В третьей — кабинет и спальня. Всего, значит, понадобится квартира в три-четыре комнаты. Такую нужно и снять. И подумаешь, немка! Не сошелся свет клином.
…Дворники подметали тротуары. Была оттепель, с крыш капало. На Ропшинской, недалеко от Большого проспекта, встретился лицом к лицу человек с гренадерскими усами. Лисицын узнал в нем извозчика, даже имя-отчество вспомнил: Егор Егорыч.
— Здравствуй, Егор Егорыч, — сказал Лисицын.
Отставной солдат остановился:
— Здравия желаю! — И тут же наморщил лоб: — Виноват, ваше благородие, памятью ослабел…
— Не узнаешь? А про конец света мы с тобой беседовали. Ты меня еще возил кататься. Помнишь?
— Да многих господ… Ага, возил, так точно возил! И про конец света… Недели тому две. Так точно.
Извозчик замолчал. Стоял — руки по швам. Лисицын скользнул взглядом по его синей суконной поддевке и хотел, кивнув головой, итти дальше. В это время Егор Егорыч, подняв глаза, тяжко вздохнул:
— Отвозился, ваше благородие…
— Как это — отвозился?
— Пристрелили гнедого. Заболел сапом.
Рот у Егора Егорыча был полуоткрыт, глаза смотрели сосредоточенно, искали сочувствия.
«Наверно, для него это большое горе», понял Лисицын и спросил, не зная, что сказать:
— Один был конь?
— Один, точно так. Дорогая лошадь. Полукровка.
— Наверно, семья у тебя есть? Дети?
— Никак нет. Чистый бобыль.
— Та-ак, значит… Ну, а дальше что делать будешь?
— Спервоначала сани продам, фаэтон, упряжь кое-какую. А там либо кучером, либо сторожем куда — искать буду должности. Вот оказия, ваше благородие! — опять вздохнул бывший извозчик. — Жизнь называется! — И переступил с ноги на ногу, собираясь уйти.
— Постой, — вдруг задержал его Лисицын. — Водки пьешь много?
Егор Егорыч сразу даже засопел от неожиданной обиды. Покосился на рыжего барина: «Чужим несчастьем любопытствует. Молод еще».
— К питью, — строго сказал он, — не привержен. Да ладно, ваше благородие, дозвольте — спешу я…
— А хочешь ко мне служить? Мне нужен человек.
Когда Лисицын рассказал, какая служба ему требуется, Егор Егорыч взглянул на тумбу около тротуара, взглянул на другую, задумчиво потрогал усы и степенно ответил:
— В денщики вроде? Это, стало быть, можно.
Потом махнул рукой:
— Все едино теперь! И в денщиках сойдет.
На новую квартиру они переехали вдвоем. Купили мебель, самовар, судки, чтобы носить обед из ресторана. Позвали краснодеревца — мастер сделал отличные лабораторные столы и шкафы. Привезли из магазина целый воз непонятных Егору Егорычу вещей — приборы всякие, стаканчики, пузатые бутылки; некоторые из них были очень хитро устроены.
Увидев, как упорно работает барин — с утра до ночи каждый день читает, пишет, толчет что-то в ступке, пересыпает, взвешивает, греет какие-то баночки на спиртовых горелках, — Егор Егорыч почувствовал к нему уважение. Решил: «Дело их умственное».
А опыты Лисицыну между тем не удавались.
До боли сжимая ладонями щеки, он яростным шопотом повторял:
— Да неужели ты не сможешь? Неужели не одолеешь? Неужели?
Он знал с самого начала: чтобы вытеснить углекислый газ из одного пуда известняка, надо затратить очень много тепла — около семи тысяч больших калорий. Поиски химических реакций между горными породами, реакций, в ходе которых получалось бы столько тепла, — Лисицын теперь понял, — лишены всякого смысла. Нужен, значит, приток энергии извне. Не дадут ли ее солнечные лучи? Как использовать солнечный нагрев для разложения известняка?
…Стоял теплый майский день. Егор Егорыч вошел в лабораторию и сказал:
— Чистая война, ваше благородие.
Лисицын поднял заросшую рыжими волосами голову, брови взметнулись на лбу полукругами:
— Где война? С кем война?
— Мастеровые на Обуховском заводе бунт учинили. Вишь, растеклись по городу. Как с турками, изволите слышать, перестрелка.
— Кто стреляет? — спросил Лисицын.
Через открытое окно действительно донесся звук отдаленного выстрела.
— Войска, говорят, полиция — в мастеровых. Мастеровые, стало быть, — в полицию. В городе — страсть… Дворник сказывал: облава в соседнем квартале. Вишь, докатились до сих мест. Ищут каких-то… Гляньте, ваше благородие, гляньте!
Оба высунулись в окно. По пустынной улице бежал человек в разорванной ситцевой косоворотке, спасаясь, видимо, от преследования.
Все произошло в одну секунду. Лисицын вдруг узнал бегущего и крикнул:
— Глебов, в подъезд!
Человек в косоворотке быстро взглянул вверх, вскочил в парадную дверь. Только дверь захлопнулась, из-за угла появилось трое полицейских с револьверами в руках. Тяжело топая сапогами, они пробежали по мостовой мимо.
— Егор Егорыч! — предостерегающе сказал Лисицын и прижал палец к губам.
— Да не извольте, ваше благородие, сомневаться!
— Давай зови его сюда.
Нежданный гость и хозяин встретились в передней, обнялись. Глебов поддерживал на груди разорванную рубашку. Щека и ухо у него были в грязи.
— Уф! — сказал он и засмеялся, будто речь шла о застигнувшем его дожде. — Хорошо укрылся, во-время… Ну, здравствуй, Владимир, спасибо! Вот не чаял… А где у тебя помыться можно?
Его повели сначала на кухню к водопроводной раке-вине, потом Лисицын решил — гостя надо переодеть. Вместе пересматривали костюмы. Глебов выбрал себе поношенную студенческую тужурку. Тужурка оказалась ему велика, но он все-таки ее надел, сказал, что в ней будет удобно.
Просто не верилось: трудно было представить, что этот спокойный синеглазый человек с лукавым скуластым лицом долго был в далекой ссылке, каким-то таинственным образом появился в Питере и только сейчас ушел от погони. И даже не постарел за это время. Все такой же.
— Ну, расскажи, в конце концов, — не выдержал Лисицын. — Ведь о тебе… Откуда ты теперь? Что, как?
— А! — проговорил Глебов. — Ладно! — Улыбнувшись уголками губ — и прежде он так улыбался, — вынул из кармана раздавленную коробку папирос. — Послушай, я курить буду, ничего? — Чиркнул спичкой, струйка дыма поплыла к потолку. — Ты, Владимир, будь добр… Объяснять не могу — на меня не сердись…
Хозяин взглянул на гостя и расспрашивать дальше, из деликатности, не стал. Было очень жаль старого друга: зачем он «впутался» в политику? Талантливый такой, способный. И вот не удалась его жизнь. Стыдно, наверно, говорить о злоключениях своих и неудачах. Не повезло ему, да…
Егор Егорыч накрыл на стол, подал самовар. Уже вечерело. За чаем Лисицын безумолку рассказывал о профессоре Лутугине и Горном институте, о своей жизни, о поисках способа повлиять на круговорот углекислоты. Прервав чаепитие, встал и потянул Глебова за собой:
— Пойдем, покажу!
Они прошли в соседнюю комнату — здесь была лаборатория.
— Видишь, разложение карбонатов, — говорил Лисицын, пододвигая к гостю одинаковые по виду тигли. — И чтобы экзотермический процесс… ты понимаешь?., я уверен, что концентрация, накопление энергии… таким способом…
Глебов, наклонив голову, слушал. Непонятно было, одобряет он или потихоньку посмеивается. Наконец поднял глаза, внимательные, чуть прищуренные, и спросил:
— А ты советовался с кем-нибудь?
— Вот! — Лисицын протянул руку, показал на книжные шкафы за раскрытой дверью. — Мне других советчиков не надо, незачем.
— Брось, Владимир! — Глебов, улыбаясь, погрозил ему пальцем.
— Что «брось»?
— По-твоему — не знаю, так ли — важная, говоришь, для человечества идея?
— Суди сам.
— Так какое ты имеешь право запирать ее вот в этих, — Глебов посмотрел вокруг себя, — четырех твоих стенах? Ты в собственном соку не варись! Один все лавры пожать хочешь?
«Лавры! — думал, облокотившись о стол, Лисицын. —Ох, изменила его ссылка! Каким стал человек в глуши! И сам уж вряд ли верит в собственные силы, и кажется ему, будто другие… будто не справлюсь, что ли… Честное слово, смешно!»
Он обиженно вздохнул, убрал в шкаф тигли и поглядел на дымящуюся в руке Глебова папиросу. Рука была — он сейчас только заметил — с толстыми пальцами, в мозолях. «Да вряд ли понял меня… Жалко!»
— А куда же, по-твоему, я итти должен?
— К Менделееву хотя бы. Кстати, по соседству живет. И очень странно, что до сих пор…
«Жалко! В корпусе тогда каким он был умницей!»
— Труды Дмитрия Ивановича, — помолчав, сказал Лисицын, — вон в шкафу — вся третья полка. Знаю их наперечет. К каждому слову отношусь с благоговением. Но ты, Павел, наверно забыл: найдешь ли у него хоть строчку о подобном разложении известняков? Это уж моя область, мои мысли. Кто в них разберется лучше, чем я сам? И заметь, пожалуйста: когда Дмитрий Иванович работал над периодическим законом, разве он обращался к кому нибудь за помощью?
— Зря упрямишься. Зря! Пожалеешь.
— Ай, какой ты! Пойдем. Кстати — остынет чай. В корпусе — помнишь? — Семен Никитич, «От сих до сих»…
Так они разговаривали до позднего вечера. Потом Лисицын оставил Глебова у себя ночевать. Пусть, подумал, хоть отоспится, отдохнет, бедняга, после скитаний. «Да не стеснишь ты, — убеждал он, — глупости… Нисколько не стеснишь. И спи, пожалуйста, спокойно: никакая полиция ко мне сунуться не посмеет. Я, брат, человек благонадежный».
Егор Егорыч приготовил гостю постель на диване в кабинете. Лисицын спал в столовой, где за ширмой была его кровать.
Оставшись один, Глебов прошелся из угла в угол. Он посмотрел в темноту за окно, вспомнил расположение комнат в квартире: в случае чего, если обыск например, — налево от двери кухня, черный ход, лестница во двор и на чердак. Скользнул взглядом по книжным шкафам. Достал из кармана револьвер, положил его под подушку.
«Старичок-то, — подумал, раздеваясь, про благостного седобородого токаря с Обуховского завода, — не провокатор ли? Пожалуй, надо товарищей предостеречь».
Простыни, когда Глебов потушил свет и лег, оказались прохладными, хрустящими, подушка — мягкой, голова так и утопала в ней. Щека немного болела, припухла. Как он с городовым… Сейчас — держись только — начнется! А хорошо, думал он, сладко потягиваясь в постели, хорошо вот так лежать. Надо письмо написать матери. Сколько лет он ее не видел? Девять? Нет, десять. Съездить к ней нужно бы…
Отца своего Глебов не помнил. Тот — про него скупыми словами рассказывала мать — в свое время не захотел наказать ефрейтора из своей роты, смирного, покладистого парня. Царь приехал в полк, производил смотр и почему-то решил, будто этот ефрейтор взглянул на него дерзко. Ослушание обошлось отцу Глебова дорого: его лишили офицерского чина, разжаловали в солдаты. Как солдат он участвовал в осаде Плевны, отличился, был снова произведен в офицеры и там же, через неделю, погиб при штурме крепости.
С детства, с первых лет сознательной жизни, Павлику Глебову казалось, что отец его стоял за правду, боролся с самовластьем и в такой борьбе погиб; вряд ли это было совсем так в действительности. Кроме того, вокруг еще говорили о бомбе, недавно брошенной в царя. Маленький Павлик нашел в тетради сестры запрещенное стихотворение, выучил наизусть и любил шопотом повторять — шептал и размахивал руками, когда оставался с собой наедине:
Самовластительный злодей!
Тебя, твой трон я ненавижу,
Твою погибель, смерть детей
С жестокой радостию вижу.
Теперь, в кабинете у Лисицына, Глебов плотнее завернулся одеялом, зажмурился, представил себе далекие-далекие дни. Сначала — это в памяти очень плохо сохранилось — перед ним мелькнул натертый до блеска паркетный пол. За окнами — солнце, цветущая сирень. Во дворе ждала лошадь с телегой, вещи кучами лежали на полу — он, Павлик, с сестрой и матерью переезжали тогда в домик дьячка Пафнутия Кировича. У дьячка сняли две тесные комнаты, прожили в них, наверно, год. Затем опять переехали. Поселились в полуподвальном этаже у купца Вавилова. Ио стенам каплями стекала вода, ползали долговязые мокрицы. «Мама, тут мокрицы». — «Молчи, Павлик, молчи: мы нищие».
Сестра подросла — вышла замуж за техника, паровозного машиниста. Мать наконец выхлопотала небольшую пенсию. Унижаясь и плача — Павлик стоял тут же, красный от стыда за нее, — она упросила генерала, чтобы сына приняли на казенный счет в кадетский корпус.
«Съездить к ней надо. Удастся ли? Тоскует…»
Маятник часов шелестел и постукивал: тик-так, тик-так… Из кабинета донеслось ровное, спокойное дыхание спящего.
Лисицын, проснувшись утром, был неприятно удивлен: оказалось, что гость уже ушел.
— Как? — спросил он. — Не попрощался даже? Ничего не передал?
— Велели благодарить и, стало быть, кланяться, — истово ответил Егор Егорыч.
Погладив кулаком усы, он поглядел на барина и извиняющим тоном добавил:
— Их дело, ваше благородие, такое… Им иначе нельзя!
…Над городом низко нависли облака. Они двигались, тяжелые, медленные, цепляясь за крыши, расползаясь клочьями, вновь сходясь.
На душе у Лисицына было тревожно.
Он сидел в лаборатории и думал, что весь его труд, наверно, бесполезен и что простое разложение известняков нужных результатов не даст.
Что толку, размышлял он, в углекислом газе, полученном из осадочных пород, если те превратятся в исполинские груды извести? Да ничего хорошего не будет. Углекислый газ не удержится в атмосфере. Известь опять поглотит его из воздуха. Это — как катить круглый камень в гору. Бессмысленная работа.
«Где же выход из положения? Где?»
Надо, думал Лисицын, чтобы не известь осталась после разложения, а хотя бы соединение ее с песком — силикат кальция, например. Такой силикат не станет поглощать углекислоту. Но чтобы сплавить известь с песком, надо затратить колоссальное количество тепла. Можно ли надеяться сделать это за счет энергии солнечных лучей? Пожалуй, вряд ли… Что теперь делать?
Начался мелкий, моросящий дождь.
Накинув на себя черную шерстяную пелерину с бронзовыми львиными мордами и цепочкой-застежкой, Лисицын пошел на Забалканский проспект, в Главную палату мер и весов.
В Палате ему сказали: Дмитрий Иванович уехал в свое имение Боблово, в Клинском уезде; кажется, он болен сейчас. Лучше не беспокоить профессора до осени.
Узнав, что Менделеева в Петербурге нет. Лисицын почувствовал такое нетерпение, будто потеря нескольких часов может принести его замыслам непоправимый ущерб. В гот же день, после обеда, он сел писать Дмитрию Ивановичу подробное письмо. Он написал о цели своих опытов, о неудачах, о поисках; он просил, если Дмитрий Иванович найдет возможным, дать ему совет по почте.
Через месяц почтальон принес открытку. Она была подписана: «Д. Менделеев», с зигзагом обращенного вниз росчерка. Лисицын, волнуясь, еле разобрал неровные, нагроможденные одно на другое, с недописанными окончаниями слова.
«Милостивый государь! —
говорилось в открытке. —
Отрадно встретить дерзновенные попытки, направленные к достижению всеобщего блага. Однако мне, малому, но ревностному почитателю науки, суждено вас опечалить:
1) Превращение известняков в кремнекислые соли пока осуществляется лишь в цементообжигательных печах и при варке стекла. Идея претворить сей процесс в масштабе шести тысяч кубических верст при современных человеческих знаниях кажется мне несбыточной.
2) И недостаток углекислого газа живому миру отнюдь не угрожает. Вулканы, минеральные источники всегда выбрасывают его в атмосферу. Растущая промышленность расходует из года в год все больше каменного угля, нефти и иного топлива. Уповаю, что много тысячелетий назад в составе земной атмосферы настало полное, совершенное равновесие и что, сожигая топливо, человечество ныне обогащает воздух углекислотой».
Первое, что почувствовал Лисицын, прочитав открытку, был стыд. Читал, и кровь приливала к лицу, Как получилось, что долгими неделями он думал, работал, а все это — гроша ломаного не стоит?
Логарифмическая линейка хрустнула в его пальцах и сломалась надвое.
«И поделом! Несбыточна идея… Так тебе и надо! Так тебе, дураку, и надо!»
Он ударил кулаком по острому углу стола, чтобы стало больно, и начал яростно выбрасывать в ведро образцы минералов, склянки, приготовленные к опытам реторты.
Только через сутки он смог рассуждать спокойно. Нет ли у самого Дмитрия Ивановича ошибки? Все знают, что люди жгут в печах каменный уголь, нефть, торф. Но разве можно предполагать, что такая деятельность влияет на круговорот в природе? Неужели это достигает столь заметных размеров? А если так — почему же он, Лисицын, не придал этому значения, пренебрег, как мелочью?
Сперва надо узнать добычу минерального топлива на земном шаре в год. Он вычислил: выходит много. Если сжечь добываемое топливо — а люди его, конечно, сжигают, — в атмосферу ежегодно выбрасывается более двухсот биллионов пудов углекислого газа. Нет, значит, Дмитрий Иванович не ошибся. Всё так.
Досадно, вот досадно — впросак попал!
Ежегодно более двухсот биллионов пудов. С каждым днем эта цифра увеличивается. Но сам Менделеев в «Основах химии» говорит, что вековые изменения состава воздуха медленны и ничтожны. Почему же они медленны?
«Равновесие, — догадался Лисицын наконец. — Все время наступает равновесие между водой океанов и атмосферой. Океаны регулируют: поглощают углекислоту из воздуха. Образуют новые известняки».
Егор Егорыч нет-нет, да заглядывал в дверь, смотрел на своего барина встревоженными глазами. «Стряслось что-то, — решил, — с их благородием. И все молчит. Да что же с ним?»
«Их благородие» ерошил волосы на голове, вздыхал целую неделю, сейчас окончательно понял: повысить процент углекислого газа в земной атмосфере «при современных человеческих знаниях» ему не удастся. Если даже суметь сплавить известняк с песком, если суметь переработать так сотни известковых скал, прибавить полученный газ в атмосферу, — пока это делаешь, океаны успеют поглотить излишек газа. Поглотят, и только. Очень медленно сдвигается равновесие в природе; а сразу сдвинуть его насколько нужно — по силам, наверно, только людям будущих поколений. Тут понадобятся неизвестные сейчас, очень мощные, бурно действующие средства. «Чтобы вещество, например, изнутри взрывалось. В самом веществе найти запас энергии. Одним словом, фантастика, Жюль Верн!»
Спустя неделю после получения открытки Менделеева Лисицын вышел из дому.
Скрестив руки на груди, он стоял на набережной канала, Пошел, собственно, навестить тетку, но по дороге остановился и задумался. Перед ним были темные, мрачные дома, и у берега — барки, нагруженные дровами. Тщедушные бородатые мужики, покрикивая, бегали по гнущимся доскам, возили дрова в тачках. Другие мужики складывали поленья на телеги, понукали лошадей.
Лисицын стоял в стороне, смотрел и думал, что вот эта древесина несколько дней спустя станет углекислым газом.
«Интересно, как это выходит! — размышлял он. — Значит, из фабричных труб, из паровозов, из домашних печей люди ежегодно выбрасывают двести биллионов пудов углекислоты. Двести? Нет, больше, куда больше!
Дрова тоже жгут. С дровами, скажем, пятьсот биллионов пудов углекислоты выбрасывают. Из печей, — повторял Лисицын. — Пятьсот биллионов. Листья же растений дышат воздухом, где ее только три сотых доли процента. Это странно. Разве нельзя направить газ прямо на посевы, на плантации, чтобы в растениях в изобилии получались углеводы — крахмал например, сахар?»
Лисицын взглянул на бородатых мужиков, разгружающих барки: «Вон какие они тощие!»
Дальше мысли шли извилистыми путями. Вернувшись домой, он снова перелистывал книги. Тимирязев — мудрый, простой, понятный. Идет процесс в растениях: углекислота, соединяясь с водой под действием солнечного света, превращается в ценнейшие продукты — в углеводы. Однако объяснить процесс строгим химическим расчетом Тимирязев не может. У Менделеева в «Основах химии» говорится: «В чем именно, из каких промежуточных реакций состоит этот процесс — поныне неясно».
— Неясно… Неясно… — бормотал Лисицын, поглядывая на висевший в лаборатории портрет Менделеева. «…Суждено вас опечалить…»
Вдруг ему страстно захотелось, все душевные силы сосредоточились в одном желании: непременно показать Дмитрию Ивановичу, что написавший письмо инженер способен на что-то дельное, значительное, полезное людям — не только на «несбыточные идеи».
Вот он возьмет да разгадает, например, химические реакции, происходящие в зеленых листьях.
«Что скажете тогда, Дмитрий Иванович?»
Надо, решил Лисицын, попробовать такой опыт: из живого растения перенести разрушенную ткань зеленых листьев в стеклянный прибор. Посмотреть, как она будет работать там. А затем изменять условия опыта, добавлять неорганические примеси, наблюдать.
— Ничего, Егор Егорыч! — крикнул он и улыбнулся, заглянув в кухню. — Мы еще покажем! Жизнь — впереди!
— Живем, ваше благородие, — быстро поднявшись с койки, ответил Егор Егорыч, — так точно. Бога нечего гневить, живем. Это верно.
Полмесяца ушло на подготовку к опыту. Лисицын ездил в магазины, покупал целыми ящиками бюретки, колбы, трубки, банки с реактивами. Обдумывал, каким должен быть главный прибор. Начертил на листе ватманской бумаги пластинчатый фильтр особой, сложной формы. Повез чертеж в стеклодувную мастерскую, заказал такой фильтр, попросил сделать его поскорее.
Наконец настал день, когда приготовления были закончены.
С раннего утра по высокому бледно-голубому небу плыли редкие, словно курчавые барашки, облака, потом они рассеялись. Еще до восхода солнца Егор Егорыч принес мешок свежих листьев — огородной ботвы. Лисицын старательно растер их в ступке, наполнил зеленой кашицей пластинки своего фильтра и присоединил резиновую трубку, по которой во время опыта будет медленно течь насыщенная углекислым газом вода. Теперь осталось открыть краны. Превратится ли углекислый газ в какой-нибудь из многих известных человеку углеводов — в простейший сахар хотя бы, в глюкозу?
Небольшая тучка закрыла солнце. Пальцы Лисицына, вздрагивая, ощупывали трубки прибора. Тучка растаяла. Пальцы осторожно легли на стеклянную втулочку крана и повернули ее, затем другую такую же втулочку, третью
На подоконнике, в ярком солнечном свете, фильтр казался огромным граненым изумрудом. По всей комнате от него падали зеленые блики. В сияющую, как тончайший хрусталь, колбу собирались драгоценные капли прошедшей через фильтр воды.
Лицо у Лисицына было осунувшееся, глаза беспокойные. Он переливал профильтрованную воду в пробирки, кипятил над пламенем спиртовых лампочек, испытывал заранее приготовленными реактивами. Реактивы в перенумерованных склянках стояли на столе ровным строем.
Когда в одной из пробирок, в голубой фелинговой жидкости, на дне появилось пятнышко красного осадка, Лисицын вздохнул, оглянулся на портрет Менделеева и шопотом проговорил:
— Глюкоза, Дмитрий Иванович.
Первая неделя этой работы была неделей удач. Бесформенная зеленая масса, помещенная в прибор, действовала, как живые листья в растениях. Если вода с углекислым газом проходила через фильтр в темноте, в ней не было никаких углеводов. Лишь только фильтр освещался солнцем, в вытекающей из него жидкости сразу возникали следы глюкозы — виноградного сахара.
Тут, собственно, пока еще не было нового научного открытия, — ткань листьев, та ее часть, которая называется хлорофиллом, только выполняла свои обычные функции; удалось лишь перенести процесс из живого организма в стеклянный прибор. Однако наблюдать за процессом, изменять его ход теперь стало удобно.
Каждое утро Егор Егорыч приносил по мешку свежих листьев. Однажды, глядя на Лисицына, растирающего листья в большой фарфоровой ступке, он улыбнулся:
— Легче, ваше благородие, коня прокормить, чем вашу стекляшку. На зиму сена заготовить не прикажете?
— Ну уж ты… сено! — сказал Лисицын. — Скоро ее отучим листьями питаться. Вот приготовлена пища. — И протянул темный от зеленого сока фарфоровый пестик в сторону полки, заставленной банками с разными порошками.
— Да-а, — покрутил головой Егор Егорыч и почтительно покосился на порошки. — Мудрёно!
«Стекляшка», впрочем, заупрямилась, «питаться» порошками не хотела. Пока фильтр наполнялся кашицей из живых листьев, глюкоза возникала в растворе. При каждой попытке заменить часть этой кашицы искусственной смесью — такого же, кажется, химического состава, таких же, кажется, физических свойств — глюкозы в воде становилось мало или она вообще не получалась.
Лисицын перепробовал уже десятки рецептов.
Как-то раз, наводя порядок в лабораторном шкафу, он смёл щеточкой остатки каких-то случайно и, наверно, давно рассыпанных химических веществ. Бумажку с этими остатками положил на стол. Позже, когда через комнату потянул сквозняк, распахнулась дверь, и бумажка слетела со стола. Бывшие на ней крупинки попали в ступку с только что приготовленной кашицей из листьев. «А, чтоб тебя! — расстроился Лисицын. — Испорчен опыт».
Из-за туч выглянуло солнце. Лисицын махнул от досады рукой, затем взял засоренную кашицу и все-таки ввел ее в пластинки фильтра. И опыт неожиданно вышел хорошим. Никогда еще не было таких блестящих результатов. В растворе оказались не следы, а много глюкозы, много других разновидностей сахара; раствор вытекал мутный от примеси крахмала. Лисицын схватился тогда за голову: «Что лежало на бумажке? Какие вещества?»
Повторить этот опыт он не мог: уже не было тех самых крупинок. Однако, пытаясь повторить, заметил, что присутствие солей калия, например, улучшает эффект реакций.
С тех пор ему стало понятно: добавка некоторых, пока неизвестных, по-видимому неорганических, веществ способна резко изменить ход процесса — вызвать бурное, энергичное образование углеводов. Значит, есть возможность управлять процессом. Значит, опыты смысла не лишены. Надо только искать.
Осень продолжалась долго. Погода была солнечная, ясная. Наконец пришел день, когда Егор Егорыч, поглядывая, не рассердится ли барин, доложил:
— Нету больше зелени. Морозом, стало быть, прибило.
— Морозом? — грозно переспросил Лисицын. — Смотри ты… Егор Егорыч, а в парники, в парники, в оранжереи! Не поленись, — в голосе зазвучала просьба, — Егор Егорыч, надо. Понимаешь — надо. Да по любой цене. Ты постарайся!
Опыты скоро прекратились сами собой: для них не-хватало солнечного света.
Зимними вечерами Лисицын часто гулял по улицам. Выбирал пустынные закоулки — не любил встречаться с прохожими.
Однажды он шел, не замечая ветра, не чувствуя мокрого снега, облепляющего лицо, смотрел на огни фонарей и думал о пятистах биллионах пудов углекислоты.
«Из печных труб, — размышлял он, — в атмосферу… А если превратить в углеводы: пятьсот на двадцать семь, делить на сорок четыре. Триста биллионов пудов хлеба люди выбрасывают из своих топок в воздух. По сто семьдесят пудов в год на каждого жителя Земли. Ведь это же богатство, какое богатство! И никто, вероятно, не подозревает…»
Он вспомнил свой пластинчатый фильтр и вдруг представил, что именно такие фильтры, только большие, как пятиэтажные дома, во множестве расставлены по всем материкам. От фабрик, от жилищ к ним тянутся гигантские газопроводы. Что будет тогда?
Лисицыну сразу стало жарко. Он снял шапку.
«Триста биллионов пудов крахмала и сахара в год. Пусть, скажем, в России одну десятую этого… ну, пусть одну двадцатую! Подарить столько пищи людям!»
Он шел, не зная, где идет, останавливался, опять шел.
На набережной ветер был особенно яростным. От ветра свистело в ушах. С мокрым от снега лицом, размахивая шапкой, Лисицын стоял перед памятником Петру.
— Что твоя слава? — спрашивал он, вглядываясь в снежные пятна, покрывшие высокую бронзовую голову. —Твоя слава — реформы, корабли, военные походы, вот этот Петербург. Но разве твой гений мог накормить человечество? Нет. Разве твой взор окидывал такие горизонты? Смотри: вот будет синтез углеводов! «И гордый внук славян, и финн… и ныне… дикий…» Дмитрий Иванович, — выкрикивал Лисицын в сторону, навстречу ветру, — увидите, увидите еще!
«Загулял их благородие», подумал Егор Егорыч, открывая под утро хозяину дверь.
Тимирязев получил ученую степень магистра наук, написав диссертацию о спектральном анализе хлорофилла. Диссертация эта, изданная книжкой тридцать лет назад, у Лисицына была. Он решил воспользоваться методом Тимирязева для решения своей задачи. Купил большой спектроскоп и всю зиму, пока нет солнца, исследовал, как меняется спектр зеленых листьев от прибавления разных реактивов.
Лисицын мечтал о совсем новом, неизвестном до сих пор веществе, которое он создаст путем химической обработки листьев. О, какое удивительное, замечательное это будет вещество! Один маленький его кусочек окажется способным за несколько минут превратить сотни пудов углекислого газа в глюкозу, в сахар, в крахмал, была бы налицо необходимая для этого энергия. Положить такое вещество в фильтр, и оно будет служить годами, не портясь, как листья, не теряя полезных свойств. Вся история человечества тогда изменится: люди получат неслыханные богатства. Дым из печей станет превращаться в пищу…
«Сделаю?» спрашивал себя Лисицын и поднимал брови. Глаза его застывали, устремленные в какую-то далекую точку. Потом он закрывал ладонями лицо и исступленно шептал:
— Сделаю, сделаю, сделаю!
Ночи напролет он просиживал за книгами; читал статьи иностранных химиков, откладывал их в сторону и снова возвращался к сочинениям великих соотечественников: Воскресенского, Зинина, Бутлерова, Менделеева. Особенно много ему дал Бутлеров — творец теории строения органических веществ, первый в мире получивший путем сложнейших комбинаций искусственный продукт, похожий на сахар. Однако бутлеровский сахар — только ключ к разгадке теоретических задач, он не имеет практического значения. А дешево, в огромных количествах углеводы — Лисицын в этом был твердо убежден — возможно получить лишь при прямом взаимодействии углекислоты с водой. Именно в этом состоит его идея. Теория Бутлерова поможет ее осуществить. И надо ее осуществить во что бы то ни стало!
«Научиться делать то, что делают растения. Преобразовать, улучшить процесс, научиться управлять им, повести его в приборах с неограниченно высокой скоростью!»
В первые же весенние дни на освещенном солнцем подоконнике снова засверкал зеленый фильтр. Иногда Лисицыну казалось, что труд потребует десятков лет, иногда он верил, что через месяц достигнет цели. Успехи нарастали медленно, и упрямство его росло быстрее успехов. Он похудел, перестал бриться, отпустил бороду. Борода торчала во все стороны медно-рыжим веером.
«Или победа и жизнь, — думал он, — или поражение и смерть. Неудачнику на свете оставаться незачем».
Кроме фильтра, пробирок с растворами, журналов и книг, где может быть сказано о химическом синтезе, его уже ничто не интересовало. Движение времени он перестал чувствовать. Лето между тем кончилось; незаметно промелькнула новая зима, и в такой же работе, в таких же надеждах прошло другое лето.
Жизнь в Петербурге кипела ключом, За стены лаборатории проникали лишь скудные ее отголоски.
Как-то раз в осенние сумерки у парадной двери продребезжал звонок. Лисицын, склонившись над микроскопом, рассматривал искусственные зерна, очень похожие по виду на зерна природного хлорофилла. Вот если активность этих зерен…
— Гость пришли, просят, — вполголоса за его спиной доложил Егор Егорыч.
Гость оказался Завьяловым — вместе учились в Горном институте. Приехал в Петербург с южных рудников. Узнал случайно адрес, решил навестить.
— Не служу, — сказал Лисицын, плотно прикрыв дверь в лабораторию, усаживая гостя в столовой — от лаборатории подальше. — Нет, нигде не служу. Как рантье, знаете, в свое удовольствие… Рад вас видеть.
«Вот если активность зерен… А, не во-время принесла нелегкая!»
Завьялов сложил губы пирожком и сочувственно закивал:
— Искренне понимаю, искренне. И сам бы отказался от службы, да деньги — презренный металл! Не вы один в такую пору… Душно! Поверьте, особенно на рудниках, в провинции.
Лицо у него было плоское, с острым носатым профилем, с непомерно толстыми подвижными губами. На щеках, будто приклеенные, курчавились темные бакенбарды. Из-за уха свешивался черный шнурок от пенсне, пружина которого, как у Чехова, поднималась до половины лба.
— Рабочие, — Завьялов размашистым жестом вскинул руку, — прямо вам скажу, неспокойны! Куда идет Россия? — Он потряс рукой. — Авторитет правительства…
Лисицын — в наспех повязанном галстуке, всклокоченный — сидел перед гостем и молчал. Пристально глядел на рисунок скатерти.
— Расскажите, наконец, про Лутугина, — попросил гость. — Подробностей жажду. К нам в провинцию новости из столицы, вы понимаете, весьма…
— Что про Лутугина?
— Ну как — что! Вам же известно?
— Я его видел год… — Лисицын поднял брови, — нет, два года с лишком тому назад. Два с лишним года.
— И ничего не слышали… вот теперь? Да не может быть!
— Не слышал ничего.
— Господи! Не слышали? Анекдот, честное слово анекдот! Столичный житель, ха-ха!
Завьялов опять картинно всплеснул руками, засмеялся. Губы его стали похожи на баранку. Он тут же, покровительственно посматривая на Лисицына, рассказал, что профессор Лутугин уволен из Геологического комитета по «третьему» пункту, без объяснения причин, в связи, как говорят, с его революционной деятельностью. А в Горном институте Лутугин сам подал в отставку. Предвидел, говорят, что его тоже должны уволить, что студенты ответят на его увольнение забастовкой — не захотел навлечь неприятности на них.
— Вот! Какое благородство! А вы по соседству живете!
— Не доходило до меня как-то, — бормотал Лисицын, — не слышал почему-то… Да что вы, первый раз слышу!
Проводив гостя, он торопливо пошел в лабораторию, сел за микроскоп. Пока Завьялов рассказывал, пришло в голову: текут где-то события, люди совершают подвиги — вот, например, Лутугин, — и есть ли оправдание тому, кто отстранился от общественных дел и интересов, замкнулся в лабораторных стенах, как барсук в норе? «Ну, — возразил он мысленно, — а синтез — разве не величайшее служение народу?» И, сощурившись, поглядел в микроскоп. Увидел: есть две разновидности зерен — темно-зеленая и чуть посветлее. Надо сравнить их, проверить, испытать в отдельности. Надо торопиться.
Самым важным событием 1903 года Лисицын считал очередной труд Тимирязева — лекцию об усвоении углекислоты растениями. Лекция была прочитана по приглашению Британского королевского общества в Лондоне; Тимирязев издал ее брошюрой под названием «Космическая роль растения».
Трижды перечитав брошюру, Лисицын прошелся по комнате и задал себе вопрос: не послать ли Тимирязеву в Москву письмо о своей работе? Потом вспомнил: «…малому, но ревностному почитателю науки суждено вас опечалить…» Решил: писать никому не нужно. И с гордостью подумал, что теперь и без советчиков справится — на это у него хватит сил и способностей.
Вскоре после Нового года все заговорили о происшествиях в Порт-Артуре. У Лисицына это вызвало чувство недоумения. Однажды, бегло просмотрев свежую газету, он пожал плечами: зачем люди воюют?
— Что этим японцам надо? — спросил он у Егора Егорыча.
— Да, ваше благородие, — ответил старик, остановившись в дверях, — японский царь на Россию умыслил. Нешто это можно стерпеть? Силен, видать: корабли потопил в Портартурске. Мы на злодея…
— А! — сказал Лисицын. — Карлики! Ерунда! — И принялся, оставив газету, смешивать порошки в прозрачных стаканчиках — бюксах.
К началу японской войны его лаборатория выглядела уже не так, как прежде. Все здесь стало солидным, добротным. Главное, он не зависел теперь от погоды: солнце удалось заменить электричеством. На длинном лабораторном столе посреди комнаты протянулся целый ряд, с полдюжины, зеленых стеклянных приборов, окруженных усовершенствованными свечами Яблочкова. Жестяные экраны скользили на роликах, загораживая от глаз ослепительный свет. Во всей квартире теперь чувствовался жар дуговых ламп. Подходя к приборам, Лисицын надевал темные очки.
По вечерам, выключив в лаборатории ток, он подолгу глядел на меркнущие, остывающие угли ламп — угли переставали светиться, становилось темно — и думал, что половина труда, наверно, сделана. Вон там — он всматривался в еле видную громаду шкафа у стены — в банках с притертыми пробками лежат сухие зеленоватые комочки. Это листья растений после сложной и длительной обработки. Скорее, это побежденная природа: комочки в банках — уже не хлорофилл, а новое вещество, созданное годами упорного труда. Комочки эти могут служить в фильтрах гораздо лучше, чем простая кашица из живых листьев. Однако и с ними глюкоза еще не совсем быстро образуется, а обычный сахар и крахмал получаются медленно, когда вода с углекислым газом проходит через фильтр только по каплям. Какой-то пустяк, думал Лисицын, надо понять, постигнуть какой-то скрытый еще секрет, еще напрячь силы.
Время между тем шло. В далекой Маньчжурии сражались и умирали солдаты. В России вспыхивали стачки, восстания; беспокойно бились сердца. Жители Петербурга — кто утром, кто вечером — срывали листки календарей. А мир Лисицына был ограничен колбами и фильтрами — единственным, что сейчас ему казалось важным в жизни. И было у него свое, особое летоисчисление: его календарем был журнал записи опытов.
Когда в журнале появилась запись номер девять тысяч сто семнадцать — за окнами опять лежал снег, — наступил наконец день великого праздника: один прибор давал глюкозу, другой — сахар, третий — послушно вырабатывал крахмал. Сахара и крахмала получено сразу много. Того и другого — почти по ползолотника[1].
Улыбаясь, с торчащей во все стороны рыжей бородой, в расстегнутой шубе и сдвинутой на затылок шапке, Лисицын вышел на улицу. Казалось, тысячи людей радовались его успеху. Люди двигались толпами, несли хоругви, царские портреты. Воздух гудел от человеческих голосов.
— «Спа-си-и, господи, люди твоя…» — торжественно пели пешеходы.
«Крестный ход, — подумал Лисицын. — А если бы они еще знали о моих опытах!»
Он повернулся и, продолжая блаженно улыбаться, подхваченный людским потоком, пошел вместе со всеми.
По мостовой зацокали подковы лошадей. Прохожие расступились: крупной рысью проехал взвод конной полиции.
— Ничего, царь рассудит, — сказал рядом с Лисицыным человек в рваном полушубке, в валеных сапогах.
На широком проспекте стало тесно. И вдруг произошло непонятное: люди закричали и побежали назад. Со стороны Зимнего дворца раздался сухой треск выстрелов.
Лисицын тоже кинулся бежать. Споткнувшись, потерял шапку. Потом увидел красное пятно на снегу и рядом — неподвижную фигуру со струйкой сочащейся поперек лба крови.
Через минуту толпа сдавила Лисицына и втолкнула в какой-то двор.
— Что случилось? — испуганно спросил он гимназиста, прижавшегося к стене.
Гимназист смотрел обезумевшим, застывшим взглядом и не отвечал.
Двор — как дно мрачного колодца. Всюду — плечом к плечу по-разному одетые люди. Кто-то в поношенном демисезонном пальто поднялся на несколько ступенек железной пожарной лестницы и взволнованно выкрикивал:
— Свободу не добывают просьбами к царю! Ужас сегодняшнего злодеяния показывает народу истинных врагов. Товарищи, братья! Самодержавие…
— Что случилось? — растерянно спрашивал Лисицын. — Господа, объясните, что случилось?
Потом он увидел лицо оратора в демисезонном пальто.
«Боже мой, — узнал он, — это Глебов!»
Расталкивая плотные ряды слушателей, он начал пробираться к старому другу. «В Петербурге Павел… Кажется, мог бы мне доверять, заходить ко мне… Вот он объяснит сейчас».
Лисицын скользнул взглядом по толпе и опять вздрогнул от неожиданности: из-за человеческих затылков на него в упор смотрят неприятные, наглые, почему-то очень знакомые глаза. Такие знакомые, такие ненавистные…
«Господи, кто это?»
— Полиция! — пронзительно закричали у ворот.
Точно вихрь пронесся по двору: все снова кинулись бежать. И Глебов сразу исчез в сутолоке, и тот, с наглыми глазами.
Когда появились полицейские, двор был совсем пуст. Лисицын стоял один — без шапки, встревоженный и недоумевающий.
Полвека назад на Французской набережной стоял четырехэтажный каменный дом. Фасад его покрывали массивные лепные украшения. Посмотрев вверх, можно было видеть четыре яруса сверкающих среди лепных фигур высоких зеркальных окон; -над ними свешивался вычурный карниз и чуть выступал край пологой железной крыши с водосточным желобом.
А со двора дом выглядел иначе. Здесь не было ни украшений, ни лепного карниза. Скат крыши над четвертым этажом вздымался круто, как надетая на голову папаха; между железными кровельными листами, окрашенными в зеленый цвет, тускло поблескивал пятый ряд окон — низеньких, подслеповатых, не похожих на горделивые окна первых четырех этажей.
Ход на чердак, в мансарду, был только со стороны двора, по «черной» лестнице. В мансарде зимой было тепло, но летом плохо — жарко; потолки были низки и косо срезаны к наружной стене. Понятно, что никто из «людей со средствами» не стал бы там жить. И владелец дома оказался сговорчивым: когда к нему пришли студенты, он сдал им за небольшую плату целую квартиру — три тесные чердачные комнаты, выходившие дверями в темноватый коридор. Студенты принесли свои чемоданы, поставили кровати и зажили веселой, шумной артелью.
Шел за месяцем месяц. Горничные и кухарки каждый день видели мелькающие по черной лестнице вверх-вниз студенческие шинели. Хозяин дома, встречая новых жильцов во дворе, благожелательно кивал:
— Живете? Ну-ну! Господа вы хорошие. Только этой… как ее… политики не надо!
Квартиранты были земляки, из дружного нижегородского землячества. Их было семь человек. Все они — кто на год раньше, кто на год позже — окончили одну и ту же нижегородскую гимназию.
Вечерами в мансарде любили хором запеть «Из страны, страны далекой, с Волги-матушки широкой…» Тогда оживали в памяти мечты гимназических лет, вспоминались огни бакенов на темной воде, на крутом берегу — уютные деревянные домики, в домиках — отцы, матери, сестры. В такие минуты каждый из семи считал остальных братьями и близкими друзьями навсегда.
Вечера в мансарде, впрочем, редко протекали мирно. Гораздо чаще весь чердак гудел от возбужденных речей. Здесь обо всем рассуждали с запальчивостью, всё принимали близко к сердцу, отыскивали в каждой мелочи сокровенный смысл. Здесь если один говорил, то другой непременно возражал; если двое не сходились во мнениях, все земляки тотчас поднимали крикливый спор. Кричали часто вразброд, не слушая друг друга, по нескольку человек сразу. Первоначальная причина спора быстро теряла значение и забывалась, а спор мог продолжаться много часов, перекатываясь с одной темы на другую, как брошенный на лестницу бильярдный шар — по ступенькам.
Ни одно политическое событие, ни одна петербургская новость не проходила мимо мансарды Приехал ли в Мариинку новый актер, произошел ли очередной скандал в Государственной думе, подал ли в отставку дряхлый профессор, восстали ли в Свеаборге матросы — все обсуждалось нижегородцами, все привлекало внимание, все могло стать поводом «междоусобной брани».
По счастью, даже самые жестокие споры между ними часто потухали так же внезапно, как вспыхивали. Замолчав, противники принимались беззлобно смеяться друг над другом, потом всей гурьбой шли ужинать в дешевую кухмистерскую. Вернувшись, усаживались по трое-четверо на кровати и пели «Быстры, как волны».
Стояла весна 1907 года.
Тихим весенним вечером, когда сгущались сиреневые сумерки и кое-где уже горели уличные фонари, по лестнице в мансарду взбежал самый молодой из ее жителей — естественник второго курса Гриша Зберовский. Он несся вверх по ступенькам такими прыжками, будто спасался от погони. Щеки его раскраснелись, пряди русых волос выбились из-под фуражки.
— Господа, кто не верит в науку? — закричал он, ворвавшись в коридор, сбрасывая на ходу с ботинок рваные калоши. — Кто не верит в науку? Химия опрокидывает социологию. Химия кладет на обе лопатки сельское хозяйство. Химия…
Недаром товарищи часто посмеивались над Гришей. Но сейчас некому было посмеяться — дома был только филолог Матвеев, кряжистый, неторопливый человек, самый неразговорчивый из земляков. В расстегнутой косоворотке и студенческой тужурке, накинутой на плечи, он выглянул из комнаты:
— Ты что орешь? Воры? Пожар?
— Оставь, пожалуйста, Матвей… Господа, господа! — закричал Гриша еще громче. — Величайшее открытие сделано! Господа!
— Господ-то, — Матвеев развел руками, — и дома нет… Вот как!
Оба смотрели друг на друга, стоя в полутемном коридоре, Зберовский, запыхавшись от бега по лестнице, молчал, Слышно было, как он тяжело дышит. Потом Матвеев густым басом спросил (когда нижегородцы пели, этот бас, случалось, заглушал другие голоса):
— Какое открытие? Говори давай, если не вздор!
Гриша Вздохнул, собирался скороговоркой высыпать: ходят упорные слухи, будто никому не ведомый инженер — по фамилии Лисицын, что ли — нашел способ соединять воду с углекислым газом, способ, значит, получать дешевую искусственную пищу, такую баснословно дешевую — представить нельзя…
— Вот, — сказал Гриша с торжеством, в душе изнывая от нетерпения, — хоть ты и филолог…
— Ну, ну! Предположим, филолог.
— Это — достоверно вполне и оч-чень важно для человечества! Знаешь что? — Он хотел причесаться, забыл об этом, взмахнул перед собой гребенкой. — Знаешь?
Тут раздались шаги, скрипнула дверь — с лестницы вошли Крестовников, Осадчий и двое незнакомых студентов. Осадчий вошел последним. Он умел говорить всегда так, что к нему прислушивались.
— А дума, — продолжал он, шагая через порог, — что дума? Ну, грубая подделка народного представительства. Фальшивая монета. Кстати, — сказал он, вглядываясь в темноту коридора, — знакомьтесь, пожалуйста… Зберовский, кто из наших здесь?.. Ага, ты, Матвей!
Филолога Ивана Матвеева почему-то все звали Матвеем.
Зберовский почувствовал в своей руке гребенку и начал старательно причесываться.
— Проходите, проходите, — приглашал Осадчий в свою комнату. Он щелкнул выключателем — под потолком зажглась тусклая электрическая лампочка, — Пожалуйте сюда… Иди, Зберовский.
И гости и хозяева уселись на кроватях. Кроме двух кроватей, в комнате был еще стул, но им уже завладел Крестовников — сел верхом, как всадник, лицом к его спинке.
Осадчий расстегнул тужурку, вынул из внутреннего кармана смятую, растрепанную, сложенную квадратиком газету.
— Мне удалось достать такую газету, — сказал он. — Называется — «Пролетарий». Цензурой не одобрено, понимаете? Прошлогодний еще номер. И есть в нем как раз статья о бойкоте Государственной думы. Вот послушайте, прочту. Хорошая статья! Прямо такая сжатая ясность…
Он наклонился, стал бережно разворачивать бумагу.
Вдруг Гриша, густо покраснев, поднялся на ноги.
— Господа! — крикнул он, глотнул воздух и прижал руку к груди. — Газета подождет. Совершено великое… в химии… открытие. Вы только представьте себе: проблема искусственной пищи!
Все посмотрели на него. Осадчий положил газету на стол, подошел к двери, прислонился к дверному косяку и поглядывал чуть прищуренными веселыми и темными, как черная смородина, глазами.
«Ну, — думал он, — поскакал рыцарь химических наук. Ага! Теперь его не остановишь. Знаем твои проблемы…»
А Зберовский, с багровыми пятнами на щеках, звонким голосом выкрикивал все то, о чем сегодня многие говорили на естественном отделении физико-математического факультета. Подробностей он, к сожалению, не слышал, но это факт, бесспорный факт, нельзя сомневаться, нет.
— Глядите! — кричал он, торопясь и волнуясь. — Сахар и крахмал — из воздуха, из дыма. Вот вам могущество науки! Одно открытие — и только малый шаг нас отделяет от золотого века. Небезинтересная поправка к учениям о революции. Наука упразднит причины всяких войн и самих революций. Вот вам пути человеческого разума! Вот!
Если бы жив был отец Гриши, если бы он сейчас видел и слышал своего сына, он одобрительно бы улыбнулся. Старый учитель математики всегда смотрел на мир сквозь призму своих формул. Слыша о человеческих несчастьях, он сокрушенно вздыхал: «Э-хех-эх! Слабы еще люди в математике, слабы!» Часами сидя за стаканом крепкого чая, дымя папиросой, он любил мечтать о будущих прекрасных временах, когда и стихийные силы, и болезни, и жизненные неурядицы — все станет подвластным математическому анализу и расчету. Тогда человек не сможет ошибаться и все победит. Только очень далекими казались Ивану Илларионовичу эти времена.
Старик, к слову говоря, умер три года назад, забытый родственниками и сослуживцами по гимназии, опечалив своей смертью одного Гришу. Сыну в наследство он оставил только бескорыстную любовь к науке да сотни две объеденных мышами книг.
— Вот вам непоборимая сила науки! — выкрикивал, не замечая перед собой насмешливых взглядов, Зберовский-сын. На лбу его блестели капельки пота, глаза стали широкими и ярко-голубыми.
Один из гостей покрутил в воздухе рукой.
— Что-то, — сказал он, — такое… на правду не похоже.
— Как не похоже? — возмутился Гриша.
— Ладно, ладно, — сказал Осадчий. — Восемь часов. Пора, господа, итти.
Все поднялись и двинулись к выходу.
Зберовский чувствовал себя обиженным «Тупицы они, что ли? — думал он. — Откуда такое равнодушие? Как они не понимают!»
— А ты не идешь? — спросил его Осадчий.
— Видный социал-демократ, — зашептал Крестовников, — будет выступать, Глебов. — Он подмигнул: — Пойдем, Зберовский, Осадчий проведет. Интересно, послушаем, что социал-демократы…
Накинув шинель, наспех надев калоши, Зберовский побежал догонять товарищей.
— Говоришь, крахмал? — спросил Матвеев, вразвалку шагая по тротуару.
— Крахмал, — с готовностью ответил Гриша. — И сахар. Синтетический.
— Говоришь, золотой век?
— Ну что же, и золотой век.
— Го-го! — загоготал басом Матвеев. — Глаголется убо в писании: не единым крахмалом человек жив. И сыр человеку на потребу, и мясо, и рыба во благовремении…
— Брось, Матвей! Отстань! — с неожиданной угрозой, по-волжски окая, сказал Крестовников; он мелкими шажками шел рядом. — Ты лучше оставь!
— Отойди, отроче, от зла — и благо сотворишь.
— Тебе говорю, оставь! Прекрати!
Будущему судье Сеньке Крестовникову в любом церковнославянском выражении мог почудиться оскорбительный намек. Сын дьякона нижегородского кафедрального собора, он почему-то считал для себя унизительным, постыдным быть выходцем из духовного сословия. Среди юристов своего курса он сеял слух, будто отец его не то богатый помещик, не то крупный чиновник. Нижегородцы знали эту Сенькину слабость: Крестовников а можно было рассердить, сказав, что он похож на своего отца.
Земляки, впрочем, видели, какие подробные Сенька пишет домой письма, какие объемистые посылки со всякой снедью получает из дому, как он аккуратно, раз в месяц, ходит на почту за денежными переводами.
— Прекрати, Матвей! — запальчиво крикнул Сенька, вытянул за шнурок из кармана пенсне и вскинул его на переносицу. Он не был близорук, но пенсне — так Крестовников думал — придавало ему вид утонченного интеллигента.
Матвеев ухмыльнулся и замолчал.
Студенты — Осадчий с двумя незнакомыми впереди — шли темными проходными дворами, пересекали освещенные улицы, снова выходили в кромешную темноту дворов. Зберовский споткнулся сначала о какие-то камни, потом о какие-то доски — доски загрохотали под ногами.
— Ай, чорт, куда же он нас тащит!
— Здесь, — сказал наконец Осадчий. — Осторожно: тут ступеньки!
Перед ними появилось несколько еле видных в темноте человеческих фигур.
Кто-то шопотом окликнул:
— Ты, Николай? А еще кто?
— Я, — ответил Осадчий вполголоса. — Свои и двое новых. Земляки мои. Товарищу Сорокину известно, я ручаюсь…
— Проходите!
И фигуры скрылись во мраке.
В большом полуподвальном помещении оказалось людно. Пахло сосновыми стружками, у стен стояли верстаки. На верстаках, на сложенных кучей деревянных брусьях, на табуретах, на двух, наверно принесенных специально для этого вечера, длинных скамейках разместилось с полсотни человек. Видны были куртки мастеровых, студенческие шинели. Многие курили — дым сизыми струями поднимался к неярким лампочкам, к протянутым под самым потолком водопроводным трубам.
Все ждали: сейчас должен притти Глебов.
— Послушай, — сказал вполголоса Зберовский, усевшись рядом с Матвеевым. — Ты, знаешь, неправ. Ты ошибаешься.
— В чем? — спросил Матвеев.
— Да разве можно сомневаться? Не единым крахмалом, говоришь, жив человек. Будет сахар, будет крахмал в изобилии — да сколько коров люди разведут, свиней! Ты возьми в толк, представь себе…
— Утопия, — буркнул опять Матвеев и расстегнул шинель: стало жарко.
Осадчий сидел напротив, на опрокинутом ящике, и тоже расстегивал пуговицы. Воздух был серым от табачного дыма, со всех сторон доносились обрывки разговоров.
— Ай, — сказал Гриша, снял фуражку и с размаху положил ее себе на колени. — Ну почему утопия? Почему? Дай отчет! Не утопия, а простая научная закономерность. И открытие мировое, величайшее. Если расширить процесс до заводского масштаба… — Он посмотрел на Осадчего, на Матвеева и принялся загибать перед собой пальцы, один за другим: — Лабораторные опыты готовы, заметь. Вот считайте: воздух — бесплатно. Уголь… ну, вернее, дым, углекислый газ то-есть… Велика его цена? Вот ты сообрази…
Теперь он говорил вразумляющим и вкрадчивым тоном, каким каждый день «вдалбливал уроки» сыновьям купца Обросимова: он состоял у Обросимовых репетитором. Гимназисты были «сущие балбесы», и Гриша «бился с ними до седьмого пота», честно зарабатывая хозяину дома за свое место в мансарде, кухмистеру — за обеды, сапожнику — за подметки.
Осадчий, слушая Зберовского, повел себя не лучше обросимовских «балбесов», Он рассмеялся, фыркнул в рукав:
— Велика цена! Чудак!
— Смехом хочешь отделаться, — рассердился Гриша, — когда разумных доводов нет!
Он забыл о Матвееве, о том, что вокруг десятки незнакомых людей, и, повернувшись к Осадчему, крикнул:
— Когда разумных доводов нет!
А Осадчий поднялся, кивнул кому-то:
— Да, я здесь! Сейчас!
У дверей стоял Кожемякин, один из нижегородцев-земляков, жителей мансарды. «Оказывается, — подумал Зберовский, — и Митька сюда пришел. А вон пришел Анатолий!»
Анатолий — это Гришин сосед по комнате.
— Чем дешевле, тем хуже, — вдруг загадочно проговорил Осадчий и тут же, пробираясь между сидящими: «Простите, господа!» — двинулся навстречу Кожемякину.
Они пошептались о чем-то втроем: Кожемякин, Осадчий и третий студент, высокий, с вьющейся светлой бородкой. Зберовский видел его впервые. Потом этот третий, с бородкой, чуть закинув назад голову, заглушая в помещении все разговоры, раздельно сказал:
— Внимание! — Взгляд его пробежал по лицам собравшихся. — Товарищ Глебов прислал сообщить, что быть на нашем кружке сегодня, к сожалению, не может.
Зберовский вдруг заметил необычное сочетание слов: «товарищ Глебов». «Вот как у них! Ведь надо было: господин Глебов».
Все поднялись, заговорили еще громче.
— Ну, Григорий, пойдем, — решил Матвеев, — несолоно хлебавши.
— Расходитесь не сразу, — загораживая руками дверь, повторял студент с бородкой. На его тужурке, сейчас было видно, темнели погоны Лесного института. — Не сразу расходитесь! По-двое, по-трое!
Откуда-то появился Сенька Крестовников. Протянул:
— Жаль, — и поправил на переносице пенсне, ощупал, как лежит шнурок за ухом. — Послушать бы интересно. Как вы думаете, а?
Домой Зберовский возвращался с Крестовниковым и Матвеевым. Обиженно вспоминая, что Осадчий просто фыркнул от смеха, Гриша вздохнул и пожаловался Сеньке:
— Знаешь, Сеня, эти умники… Один философ… не помню, Гегель, кажется… где-то написал: «Звезды, говорит, — суть абстрактные светящиеся точки». Ну астрономы его фактами, конечно, опровергали. А знаешь, что философ ответил? «Тем, — говорит, — хуже для фактов!» Вот и наши такие… Вот он, — Гриша показал на спину Матвеева, идущего впереди, — да Осадчий… Факты, понимаешь, факты! А они заладили, хоть тресни… «Утопия», говорят!
— Матвей, — крикнул Крестовников, — так ты считаешь — утопия?
— Я? сказал Матвеев. — Я ничего не считаю. Вообще вздор.
Гриша снова вздохнул и посмотрел вверх. Как темные скалы, теснились стены домов. Над ними дугой — три яркие звезды, хвост Большой Медведицы… Около средней из них — крохотная звездочка. «Называется Алькор, — вспомнил Зберовский. — Отец говорил римским воинам предлагали смотреть, чтоб проверить зрение. Кто ее видит — значит, хорошие глаза…»
— Матвей! — опять заговорил Сенька. — Скажи, Осадчий там да Кожемякин — организаторы, что ли, какие?
— Н-не думаю, — помедлив, ответил Матвеев. — Нет, знакомые у них там. А что?
— Да ничего, я так. Просто интересно.
— А! — сказал Матвеев и пошел по-прежнему молча.
Десять минут спустя по тем же дворам, по тем же улицам домой возвращался Осадчий. Засунув руки в карманы — ему было холодно, — он тоже поглядел на Большую Медведицу. И подумал, что Никита, старший брат, почти совсем ослеп, а раньше вот любил смотреть на звезды. Пьянствовать начал Никита с тех пор, как его уволили из пароходства. Нужда у них, дети голодные, босые. Надо хоть рублей двадцать заработать, послать. Уж кончалось бы это царское иго скорее… Поломать все к чорту. Глебов бы не провалился. А тут чудаки вроде Зберовского путаются под ногами. Маниловские проблемы. И ведь кол ему на голове тешешь, тянешь его — не понимает. Как он — ага! — «золотой век»! Химическая кухня!
В мансарде, когда Осадчий пришел, все были в сборе. На лестницу уже несся бас Матвеева. А Анатолий рыдающим тенором выводил:
Как на то-ом на стру-жке…
Он стоял, сложив кисти рук на груди. Глаза его мечтательно полузакрылись, голос точно взвился в тоске — в безысходной, страстной.
На-а сна-ря-а-жен-ном…
Рот Матвеева был кругло открыт. И Кожемякин, и Крестовников, и Зберовский — все пели.
— Уже «на снаряженном»! — воскликнул Осадчий, сбросил шинель и, остановившись в дверях комнаты, подхватил со всеми вместе:
У-да-лы-ых греб-цо-о-ов…
«Садись, Николай!» жестом показал ему Кожемякин; он подвинулся, освободил рядом с собой на кровати место.
Песня текла широкая, медленная, как Волга у Нижнего Новгорода.
Со-рок два-а си-дят…
Приятно становилось на душе, немного грустно. И тихим отголоском пронеслось, как протяжный крик с другого берега:
Со-о-рок два-а си-и-дя-ат…
Анатолий, покраснев, брал высочайшие ноты.
Осадчий сейчас думал о пароходах общества «Кавказ и Меркурий», на которых брат раньше служил машинистом.
«Особенно хорошо на пароходе, — думал он, — когда солнце всходит. На палубах пусто: пассажиры спят. Вода дымится вокруг от расходящегося тумана. Свежесть в воздухе. Плицы стукают по воде: туф, туф, туф, туф…» Два сезона, тайком от гимназического начальства, и он, Осадчий, работал с братом. Был смазчиком у машины. Поступал работать на летние каникулы — Никита как-то устраивал. Нужны были деньги, брату самому не хватало — семья. А кончилось это очень плохо. Чуть-чуть не исключили из шестого класса.
«Да, — подумал Осадчий, — инспектор…»
И вспомнилась вторая стычка с инспектором гимназии, тогда же, в шестом классе, в октябре девятьсот второго. Какие были дни! Весь Нижний Новгород гудел от возмущения: полицейские власти решили выслать Максима Горького. Осадчий — приезжие студенты ему поручили — таскал за пазухой, расклеивал на заборах прокламации, зовущие к протесту, потом участвовал в демонстрации. Все сошло с рук. А когда перед началом урока написал мелом на доске: «Максим Горький», в дверь всунулось козлобородое лицо инспектора: «Что это за штуки? Зачем это вы пишете?» — «Да ничего, я так». — «A-а, так!»
Инспектор вторично настаивал на исключении. И как-то опять обошлось. Занесли в кондуит, но в гимназии оставили.
«В баре тянешься? Господином стать желаешь?» кричал бывало Никита, если приходил домой пьяный. Однако сам же отдавал всю получку, когда Николаю нужно было платить за право учения, и однажды, чтобы сшить Николаю форменную одежду, продал только год тому назад с трудом приобретенную корову.
До-о-брый мо-о-ло-дец…
Кожемякин положил Осадчему руку на плечо.
При-за-ду-у-мал-ся-а-а…
Песня текла, текла, как Волга в нижних плесах.
При-го-рю-у-нил-ся…
И все пели, и каждый призадумался, пригорюнился о чем-то о своем.
На следующее утро земляки разошлись: днем и лекции в университете и другие дела. А потом снова наступил вечер, и опять начались разговоры.
Гриша Зберовский вбежал в коридор, запыхавшись еще больше, чем накануне. В первую минуту он даже сказать ничего не мог. В шинели, в калошах, он ворвался в комнату к Матвееву и Крестовникову. Некоторое время он только размахивал руками и шумно, прерывисто дышал.
— Лисицын… — заговорил он наконец. — Я… познакомился с ним. Я, господа… был у него, представьте! Собственная лаборатория… Да интересно как! И, представьте, коллегой назвал…
— Ты его, что ли?
— Да нет, он меня… И видел я все, видел… Взял да пошел к нему. Адрес узнал да пошел. Ай, господа, интересно…
Когда Гриша снял шинель и начал рассказывать связно, перед ним было уже четверо слушателей. Сенька и Матвеев сидели рядом, на другой кровати — Анатолий. Осадчий, как всегда, стоял, прислонясь к дверному косяку.
— Вот, — Гриша облизал пересохшие губы, — отсюда пойдет новая эра. А вы говорите — утопия! — Он посмотрел уничтожающим, торжествующим взглядом, — Да-да, утопия! Стыдно вам будет!
Матвеев оперся локтем о подушку и, нарочито зевнув, спросил:
— Факультетские-то ваши авторитеты знают?
— Знают ли? Еще бы! Да я, — Зберовский ударил себя кулаком в грудь, — как вышел от Лисицына, бегом — к профессору Сапогову. «Ах, — говорит, — завидую вам, вы своими глазами видели!»
— А Сапогов не видел?
— Сапогов ждет, когда Лисицын всему научному миру объявит сам. Неудобно, говорит, раньше времени вникать в подробности.
— Почему же неудобно?
— Это, говорит, не простое открытие. Здесь многими миллионами пахнет. Дело денежное, щекотливое. Как бы Лисицын не подумал чего.
— Ага, ага, — заговорил вдруг, непонятно чему обрадовавшись, Осадчий. — Так, ясно! Дело денежное! — Он шумно хлопнул ладонями, потер их и плутовато прищурился.
— Ч-чепуха! — рванувшись с места, закричал эсеровский. — Не в барышах дело!
Осадчий слегка поклонился:
— Именно в барышах, — и, потирая ладони, щурил похожие на черные ягоды глаза.
— Ничем не обосновано! Ничем! — с яростью кричал Гриша. — Мне Лисицын сам говорил…
— А что бы он ни говорил! — решительно перебил Осадчий. — Вот — хочешь знать? — послушай, как я думаю. Да разве однообразная искусственная пища — предположим, что она уже имеется, — да разве она может удовлетворить все человеческие потребности?
Он шагнул вперед и взглянул на Зберовского, потом на Матвеева — глаза его теперь спрашивали.
— Нет, не может, — ответил он себе и отрицательно закачал головой. — Нет! Человеку нужны и жилье, и железные дороги, и одежда, и домашняя утварь, и медикаменты, и оружие, и, наконец, — послушайте! — пища… множество продуктов, которые нельзя сделать в химической кухне. В чьих руках, — он повысил голос, — в чьих пуках эти блага останутся? В тех же жадных руках! Если будут по-прежнему угнетенные и угнетатели, новой эры не получится!
— Николай, — негромко повторяли в коридоре, — Николай, да иди сюда! Николай!..
За дверью комнаты стоял Кожемякин, дальше в темноте — Захаров, тоже нижегородец, житель мансарды, и еще кто-то незнакомый. Кожемякин манил Осадчего к себе жестами.
Осадчий повернулся, сказал: «Сейчас», вышел в коридор, прикрыл за собой дверь.
Все молчали. Из-за двери был слышен шопот Кожемякина, слышно было, как кашлял Захаров — он недавно простудился. Потом донесся звук шагов и шорох, будто волокли по полу что-то тяжелое. Донесся голос Осадчего: «Под кровать ставь!»
— Что они делают? — спросил Крестовников. — Пойти посмотреть, а? — И, подтянув узкие диагоналевые брюки со штрипками, поднялся на ноги. — Тайны мадридского двора какие-то доморощенные. Нет, это надо посмотреть. Что-то там…
И Анатолий и Матвеев сидели неподвижно, слушали.
Посреди комнаты в раздумье стоял Зберовский. Когда Крестовников хотел пройти мимо, Гриша задержал его, схватил пуговицу Сенькиной тужурки и, точно проснувшись, захлебываясь, заговорил:
— Вот я скажу тебе, в чем он заблуждается… Да!.. Вот, знаешь, в чем: ну, если не полное решение вопроса, так частичное. Ведь легче будет людям? Ведь много легче? Лучшее начинается, новое…
— Пусти! — шипел Сенька и пытался освободить свою пуговицу из пальцев Зберовского.
Матвеев показал на Гришу, взглянул Анатолию в лицо; Анатолий рассмеялся.
— Значит, — кричал Гриша, — все-таки новая эра?
В коридоре опять кашлял Захаров. Распахнулась дверь. Переступив через порог, Осадчий, словно был все время здесь, сказал:
— Никакая не новая. Не лучше, да и не легче.
Зберовский выпустил наконец Сенькину пуговицу и смотрел, хлопая ресницами, на Осадчего.
— Чем обосновать можешь? Абсурд!
— Могу, — сказал Осадчий. Он подошел к кровати; кровать скрипнула, когда он уселся на нее. — Если угнетатели останутся, почему им терять барыши? Капиталисты с удовольствием примут плоды такого открытия.
С каким удовольствием! Прямая же Калифорния! Ты понимаешь, Зберовский? Вырастут новые заводы, акционерные общества. Прибыли получатся неслыханные. А крестьяне, — он протянул вперед руку и наморщил лоб, — вместо добротного ржаного хлебца станут жевать эти, — лоб его наморщился еще больше, — сомнительного вкуса синтетические углеводы, выращивая на своих полях все, что потребуют промышленники и богачи. И рабочие за небольшую порцию искусственной пищи…
Матвеев в знак согласия кивнул.
— Так, — сказал он. — Добре, сынку.
В мыслях у Гриши «в пылу полемики» неслось: «Как выразить, какая идея: ретроградная, темная ретроградная? Все хорошее обращает человечеству во вред, ищет зло в самом лучшем, прогрессивном — позор!» Гриша уже раскрыл рот, чтобы обрушить на Осадчего лавину таких доводов, таких возражений, от которых стыдно ему станет. Но здесь помешал Крестовников.
Заложив за спину руки, Сенька остановился, перед Осадчим, с кривой улыбкой проговорил:
— Ты бы вот, Николай, о другом…
— Что имеешь в виду?
— Я предупреждаю: я не против в принципе. Но ты бы сказал… все-таки надо считаться с товарищами. Какие вещи к тебе принесли?
— Ну, принесли на сохранение. — Осадчий поднял голову, глядел строго. — А тебе, собственно, какое до них дело?
— Ведь принципиально… сказал я… возражений у меня нет. — Сенькины губы кривились, пенсне соскользнуло с переносицы, упало, натянув шнурок, на грудь; говорил Сенька окая — он окал всегда, если волновался. — Вот ты не первый раз прячешь нелегальщину. Почему согласия не спрашиваешь? — закричал он вдруг. — Моего согласия, вот его, — Крестовников показал на Зберовского, — и его согласия? — Крестовников взглянул в сторону Анатолия.
— Меня, — приподнявшись, сказал Анатолий, — прошу не впутывать. — Он покраснел. — О себе говори!
— Нет, — перешел на шопот Крестовников, — я принципиально. Считаться надо, вместе живем. Я же не против. И он не против. — Сенька опять кивнул на Гришу. — Но ведь не первый раз… Почему не спросить, почему не сделать с общего согласия? Как, господа, думаете, а? Я — порядка ради, принципиально…
Крестовников, Осадчий, Зберовский, Анатолий стояли у стола полукругом. Матвеев продолжал сидеть. Осуждающим взглядом рассматривал Крестовникова.
— Да-а, человек… — протянул он низкой, трубной нотой.
Осадчий медленно повернулся, вышел из комнаты.
— Николай, — кинулся за ним Зберовский, — не обращай внимания, плюнь: что с него спросить…
Потом слышны были лишь шаги Николая, и они затихли.
Зберовский остановился в дверях, заглядывал в темный коридор.
Сенька нащупал наконец на груди потерявшееся пенсне; мускулы на его щеках двигались, словно он что-то жевал.
Слух, будто какой-то ученый начал делать сахар из угля, проник в дом с лепными украшениями, что на Французской набережной, двумя путями. Услышав об открытии Лисицына, студент Зберовский пробежал по черной лестнице в мансарду. А господин в цилиндре, тоже озабоченный новостью — бородатый швейцар распахнул перед барином дверь, — вошел в парадный подъезд и по мраморным ступеням, покрытым ковровой дорожкой, поднялся в квартиру второго этажа.
У входа в квартиру висела начищенная до блеска медная дощечка. На меди была надпись:
«Чикин С. С.»
С тех пор как сюда проник слух об искусственном сахаре, прошло дня три.
— Сумасшедший ученый! — с кокетливым испугом повела плечами мадам Чикина, когда разговор коснулся модных в Петербурге сплетен. — Ужас какой! Если сахар станет как сажа, кто его знает… Представьте: черные торты в кондитерских! Нет, я этого не переживу!
Улыбнувшись, она притворно вздохнула и поставила на стол золоченую кофейную чашку. Ее пальцы, как и чашка, блестели золотом: на указательном, на среднем, на безымянном, на мизинце — по нескольку колец. Ювелир недавно посоветовал: «Носите хризопразы, они приносят счастье». Пришлось купить кольца с целыми веточками хризопразов в ажурной золотой оправе. Мадам была не то что суеверна, но… «Если прежние кольца снять, — казалось ей, — вдруг накликаешь какую-нибудь беду. А эти, новые, с зелеными камешками, раз в них такая сила заключена… Лучше носить и те и те!»
В гостиной Чикиных пили кофе после обеда. У дивана стоял овальный столик, покрытый пестрой плюшевой скатертью, на нем — ваза с фруктами, бутылки с ликерами, кофейный сервиз.
Из-под оранжевого абажура мягко светила электрическая лампа. Мадам сидела рядом с мужем на диване; в креслах, придвинутых к столику, расположились гости. Гостей было двое; оба — дальние, но уважаемые родственники. Такую родню всякому иметь лестно: купец первой гильдии Титов по праву слыл одним из самых богатых людей Петербурга, а отец Викентий, прозорливый и мудрый священник, пользовался заслуженным почетом даже в Павловске, во дворце великого князя Константина Константиновича.
Когда Титов повернулся к хозяйке, в кресле под ним заскрипели пружины: он был тучен и велик ростом. Сверкнув из-под седых бровей карими проницательными глазками, Федор Евграфович рассмеялся:
— Это вы, Нюрочка… хе-хе… тонко сказали! То-он-ко! Кондитер, схожий с трубочистом… истинно гадость!
Глазки лукаво сощурились и совсем скрылись под бровями. Через секунду они выглянули, уже с острым любопытством обращенные в сторону господина Чикина:
— А ты разузнал что-нибудь, а?
Сергей Сергеевич Чикин владел многими сахарными заводами на юге России; от цен на сахар зависело все его благосостояние. В делах, связанных с сахаром, он был всегда осведомлен. Причину сегодняшних слухов, подумал Титов, племянник должен непременно знать. Может быть, и вздор: играет кто-нибудь в бирже на понижение, а простаки верят. Всяко бывает! Однако не лишено интереса.
— Сережа, ну-кось? Люди свои!
Чикин потрогал холеные пушистые усы:
— От вас, Федор Евграфович, у меня секретов нет.
Он отставил в сторону бутылку, облокотился о стол и заговорил, оглянувшись на дверь — горничная ушла, кажется, — полушопотом:
— Даже больше скажу: в совете вашем нуждаюсь, если не откажете. Случай, Федор Евграфович, прямо на редкость!
— Ну, ну! — впился в него взглядом Титов. — Значит, не врут?
— Не врут, Федор Евграфович, к сожалению. Нет, не врут. Я, видите, лично познакомился с изобретателем… Сигару не угодно ли?
Титов отказался нетерпеливым движением головы и спросил:
— А тот… — он пошевелил пальцами, — к тебе, что ли, о деньгах приезжал толковать?
— Нет, вообразите, Федор Евграфович.
Откинувшись на валик дивана, Чикин выпустил изо рта несколько ровных, поплывших вверх колец дыма. «Всё открыть, — колебался он, — или не всё?»
— Я сам к нему ездил на квартиру. Не мешает, видите, быть в курсе.
— Ну, ну, говори!
«Ох, ловок Сережка!» подумал Федор Евграфович.
— Ко-отик! — перебила, словно пропела, Анна Никодимовна; ее тонкая, украшенная золотом и хризопразами рука камнем легла мужу на плечо. — Почему я не знаю?
В гостиной сразу стало тихо. Анна Никодимовна сладчайшим, приторным, со скрытой угрозой голосом допытывалась:
— Ты забыл мне рассказать? Да? Тебе было некогда?
— Хе-хе… — вдруг засмеялся Титов и протянул через стол пустую чашку: — Кофейку прошу покорнейше, Нюрочка.
Его темно-красное лицо расплылось в хитрой, всепонимающей улыбке. Он точно хотел сказать: «Вижу тебя, голубушка, насквозь вижу». Анна Никодимовна вскрикнула: «Ай, какая я!» и, схватившись за кофейник, торопливо заулыбалась в ответ.
Один отец Викентий не принимал участия в беседе. Человек от мирских дел далекий, он только слушал, смотрел и благодушно попивал ликер, стараясь не притронуться краем хрустальной рюмки к пышной, расчесанной надвое бороде. Лиловая шелковая ряса на нем шуршала, когда он шевелился.
Федор Евграфович грузно, всем телом, повернулся к племяннику. Спросил строго:
— Значит, сам ездил?
— Сам, Федор Евграфович.
— Ну и как?
— Вышел ко мне, представьте, мужчина лет тридцати, этакий крупный, бородища рыжая. «Я, — говорит, — к вашим услугам: инженер Лисицын. И что вы спрашиваете про меня — сущая правда». Потом принес из другой комнаты своего сахара золотника два в стеклянной трубочке…
— Черного? — ахнула Анна Никодимовна, уронив на скатерть ложку.
— Нет, милочка, к прискорбию, белого, обыкновенного.
Кресло заскрипело под тяжестью.
— Прости господи, — забормотал Титов, — не ведал, где сласть… Сережа, а сколько в угле найдено сахара… процентов?
— Процентов? — осклабился Сергей Сергеевич. — Нисколько не найдено! Лисицын, представьте, сложил вместе три вещи: уголь, воду и воздух. И получил, стало быть, из ничего — сахар. Как захочет, так и повернет. Желает — сахар получается, желает — вообразите, крахмал из того же сырья…
Пружины кресла звякнули: Федор Евграфович взмахнул руками и хлопнул себя по бедрам.
— Ах ты, пречистая богородица! А дешево?
Чикин посмотрел исподлобья, налил рюмку ликера, выпил, пожевал губами и только тогда со вздохом сказал:
— Грозится Лисицын: удались, говорит, сегодня золотники, завтра будут пуды, послезавтра — сотни тысяч пудов. Воздух да вода, говорит, ничего не стоят. Уголь — пустяк. — И тут же ехидно добавил: — Сам-то мой сахар пока ест, да-с! Своего-то за шесть лет с полфунта не наработал!
Ему уже не хотелось продолжать разговор. «Ну, что он может посоветовать? Заводы продавать за полцены? Ну, пособолезнует. Кому-нибудь еще да перескажет. Стоит ли?»
А Титов, невидимому, пришел в отличное настроение.
«Вот это, — думал он, — шах королю, если Сережка не проморгает, Да где там проморгает, — ловок! Не грех — нет, не грех будет в компанию к нему войти. Тут королю полный будет мат. Пречистая дева! Ну-кося?»
Он воинственно потер ладони, будто на самом деле перед ним шахматная доска, — был Федор Евграфович любителем «побаловаться» в шахматы. На пять ходов вперед, к слову говоря, умел видеть замыслы противника. И с сильными игроками сражался. Вот в прошлую пятницу, например, с бароном Витбергом сделал партию вничью. А тот куда как силен, не сравнить даже с сыном старика Озерицкого — оптовая фирма «Озерицкий и сын».
«Ну-кося?» подумал Федор Евграфович и, потирая ладони, радостным голосом заговорил:
— Ох, благодать-то привалила! Вот благодать!
Сергей Сергеевич дернулся и потемнел. «Благодать?» Даже шея у него вытянулась, даже жила вздулась на лбу. «Мне банкротство грозит, а ты — насмехаться?» Он вспомнил, как обанкротился меховщик Ветродуев, представил себя на его месте, и тревожно ему и жалко себя стало.
— Грабеж, — крикнул он, захлебываясь воздухом, — разбой! Шут знает…
Титов медленно отодвинулся назад. «Во-о, — осенила его догадка, — в цене, значит, не сошлись. Эк, ругается!»
— Слова какие! Слова какие! — с осуждением протянул он,
— Сере-ежа! — пропела Анна Никодимовна,
Ей не было понятно, отчего так взволновался муж. Ну, пусть ученый делает сахар из угля, — да разве мало своего сахара, хорошего, из свеклы? И все-таки она — надворного советника дочь, а он — не больше чем из купцов. Должен считаться. И все-таки — гости. Вот отец Викентий…
— Фу, как ведешь себя, — сказала Анна Никодимовна.
И она смотрела на мужа гипнотизирующими глазами до тех пор, пока тот, съежившись, склонившись почти до самого стола, не прижал руки к накрахмаленной манишке на груди и не начал говорить:
— Извините меня великодушно… Вы поймите, вы войдите в положение! Вы же знаете, — взгляд его остановился на рисунке скатерти, — если уголь заменит свеклу, что будет мое состояние стоить? Через год ли, два ли разразится бедствие…
Отец Викентий отставил в сторону рюмку и слушал теперь очень внимательно.
Титов постучал ногтем по столу.
— Хитришь, Сергей! — рассердился наконец он. — Ты мне не прикидывайся дурачком! Эва! Простофилю из себя.., Ты дело говори!
— Помилуйте, и в мыслях нет. Да Федор же Евграфович!
— Ты прямо говори: много ли он хочет, изобретатель этот? Ну-кось? И без хитрости — не чужие люди. Или кто тебя опередил? Что ты молчишь? Опередили уже?
Подумав об этом, Титов испугался: «Обскакали Сережку!»
— Опередить-то, предположим, не опередили…
Анна Никодимовна присмирела и втихомолку трогала хризопразы на кольцах: она почувствовала недоброе.
— Что толку, даже если не опередили! — визгливым голосом закричал Чикин. Поднявшись с дивана, он затряс руками, будто отталкивал перед собой что-то. Да сумасшедший он! Сумасшедший!
«Вот тебе и фунт изюму? Гляди-ка!» думал Федор Евграфович. Одна бровь его, седая, с налетом ржавчины, поползла вверх, другая нависла, закрыла глаз.
— Сумасшедший! — взвизгнул Чикин — Блаженный! С придурью!
«Либо одно, либо другое, — мысленно перебирал Титов. — Либо в цене изобретатель несговорчив, секрет продать желает за большие миллионы, либо, видно, в свои руки хочет дело, если не без средств человек. Э, не такие партии игрывали! Бог не выдаст, свинья не съест. Пречистая богородица!»
— Ты вот что. — Титов протянул руку. — Зря не шуми, Сергей. — Он показал на диван: — Сядь! Отвечай: в компанию, на паях — был такой с изобретателем разговор? Отвечай, ну!
Племянник послушно сел. Часто заморгал. Рванув пальцами, отогнул сжимающие шею углы стоячего крахмального воротничка.
— Федор Евграфович, — сказал он, — да говорю — сумасшедший! Ведь он же огласке все предает. Глядите: звону, звону — на весь Петербург.
— To-есть как это — огласке?
— А так. — На бритых с просинью щеках Сергея Сергеевича перекатывались желваки. — И слышать, представьте, о деньгах не желает, и патент, вообразите, заявлять не намерен.
— Ну, что ты — не намерен! — Титов даже схватился за поручни кресла, локти растопырились и высоко поднялись. — Без патента, брат, — Федор Евграфович подозрительно прищурился, — нешто такое делается? Да без патента, кому не лень, воспользуется всякий. Не может — слышь, Сергей! — не может быть. Вздор, слова пустые!
Чикин смотрел на него, на двоюродного дядю, толстого, большого, похожего на красную каменную глыбу, одетую в добротный сюртук. Сергею Сергеевичу и беспокойно было — волнами накатывалась тревога — и к сердцу подступило чувство неприязни. «Слова пустые, вздор… У самого мануфактура, да брильянты, да банковские ценности… Тебе-то, понятно, слова пустые. Да это еще как повернет!»
— Вот вам и вздор! — проговорил Сергей Сергеевич, точно залаял. — Наделают сотни тысяч пудов, по копейке пуд — и все полетит прахом! Ни себе, вообразите, ни людям!
В гостиной наступила тишина — все молчали. Лишь шелестела ряса отца Викентия.
— Что он, — спросил тогда Федор Евграфович, — своей выгоды не понимает?
— Сумасшедший, — опустив голову, ответил Чикин. — Не иначе — социалист.
— И упорствует?
— Упорствует.
Сергей Сергеевич поднял взгляд и, встретившись с карими, пытливыми глазками дяди, угрюмо усмехнулся:
— Вообразите: «Это, — говорит, — не мое, это принадлежит человечеству». Благодетель из социалистов — пуще разбойника. «Подарю, — говорит, — нуждающимся».
— Ну-уждающимся?
— Совершенно точно.
Титов не то икнул, не то хрюкнул; лицо его стало совсем багровым. Смех начался с высокой ноты и, понижаясь, перешел в неслышные вздрагивания.
— Э-хе-хе-хе! Да нешто по-серьезному так говорят? У-ху-ху-ху… Турусы на колесах… Эва! «Человечеству»!
«Старый дурак, — думал Титов, — старый дурак! Чуть-чуть тебя Сережка не опутал. Да нет, меня, брат, не опутаешь. Я твой ход… насквозь! Вот это рокировочка! И как артист Сережка разыграл. Сироту казанского изобразил. Ох, и хитер! То-онко! Это — чтобы я к его пирогу не примазался. Врешь, молод еще! Я тебя — на пять ходов!»
— У-ху-ху-ху! «Человечеству»!
Гневно глядя на хохочущего Титова — «а, тебе смешно!» — Чикин ударил по дивану сжатыми кулаками и при под н ялся. Сказал:
— Напрасно изволите смеяться. Еще и не то будет. Да-с, не то!
— Ох, и сочинил же… У-ху-ху! Распотешил! А я уши развесил, дурак… «Нуждающимся»!
Чикин зашипел зловещим шопотом:
— Посмеетесь, когда все полетим к чорту. Из воздуха — крахмал. Из крахмала — муку. И патента брать никак не намерен. Добрые помощники найдутся: кинутся, вообразите, на приманку. Пустят, — закричал он, грозя кому-то пальцем, — вот на рынок задаром сахар… представьте, муку, хлеб. И торговля и рыночные цены, — он закрутил протянутым пальцем, повернул его вниз, ткнул в стол, — в тартарары! Всем тогда — сума! Разорение! Гибель!
Щеки Анны Никодимовны покрылись пятнами, а губы стали белы, как ободки кофейных чашек над позолотой.
— Сережа, — простонала она, — боже мой! Полиция что смотрит?
— В тартарары! — кричал ее муж. — Угля им хватит! Вся Россия прахом пойдет!
«Ишь ты какую ахинею… — подумал Федор Евграфович и перестал смеяться. — Да нет, чем больше врешь, тем меньше складу в твоих враках-то. И есть у тебя, видно, в этом деле интерес. Э-э, брат, как ни хитри! Не малый, видно, интерес».
Анна Никодимовна оглянулась, умоляющим жестом протянула руки в сторону отца Викентия:
— Батюшка, отец протоиерей!
Отец Викентий уже не имел благодушного вида. Его зрачки почернели, расширились, а нос казался еще более плоским, чем всегда. Протопоп оттянул пальцами цепочку, поддерживавшую массивный серебряный крест на груди, другой рукой провел по пышной желтоватой бороде и заговорил торжественно и поучающе:
— Бог повелел человеку жить в смирении. Бог дал человеку землю, чтобы возделывать ее и кормиться от своих трудов. Поистине дьяволом научен и гордыней обуян, кто вместо плодов и злаков земных тщится вкушать от угля преисподнего. Кощунственно это и противно божеству. С ересью наравне.
Сергей Сергеевич, шумно вздохнув, сел.
— Вот святые слова, — пришептывал он, — воистину мудрость! Что же это: под самые корни, представьте, под самые основы роет!
А протопопа было уже трудно остановить. Теперь он чувствовал себя проповедником перед паствой. Голос его стал зычным, гремел:
— Соблазн сеет и совлекает праведных с божьего пути. Но покарает бог ересиарха! Отторгнет он его от чад своих, как пса безумного…
— Так! Воистину так! — поддакивал Чикин. — Отторгнет… Властям указать надо!
Анна Никодимовна сложила кисти рук у подбородка и подняла взор к потолку.
Титов молчал. Откинувшись на спинку кресла — бесформенный, грузный, почти без шеи, со щеками, будто прямо переходящими в плечи, — он поглядывал беспокойными глазками то на племянника, то на отца Викентия, то на Анну Никодимовну:
«Вишь, какие маневры! У-у, закрутили! Да что они, в сговоре, что ли? Либо рехнулись, прости господи, все?»
Со дня на день казалось, что стоит поработать месяц, и углеводы потекут из приборов пудами. Месяц проходил быстро. Лисицын опять записывал в журнал золотники полученного сахара и с нечеловеческим упрямством начинал новую серию опытов.
Егор Егорыч рассказывал о вспыхивающих в Петербурге «беспорядках». Из газет было видно: по всей России прокатились забастовки, восстания. Осенью царь издал манифест, зимой выбрали думу, летом ее распустили. Все это уже тревожило Лисицына — теперь не так, как прежде, когда он почти совсем не замечал событий за своими стенами. Теперь, если слышал о разгроме какой-нибудь стачки, он морщился, словно чувствовал физическую боль: сразу приходил в голову девятьсот пятый год, январское воскресенье, залпы по безоружной толпе. «Чудовищно! — думал он. — Просили только правды. Пели «Боже, царя храни». Неужели нет на свете справедливости?»
«Неужели нет на свете справедливости?» повторял он про себя и опять вспоминал слова, с которыми в то далекое воскресное утро люди двинулись к царю. Эти слова Лисицын узнал тогда же вечером от Егора Егорыча — старик раздобыл где-то написанную от руки листовку, текст петиции. Сама листовка не уцелела, а в памяти остался смысл прочитанного.
«Мы, рабочие г. Петербурга, —
было сказано в петиции, —
наши жены, дети и беспомощные старцы-родители, пришли к тебе, государь, искать правды и защиты. Мы обнищали, нас угнетают, обременяют непосильным трудом… Мы и терпели, но нас толкают все дальше и дальше в омут нищеты, бесправия и невежества… Настал предел нашему терпению. Для нас пришел тот страшный момент, когда лучше смерть, чем продолжение невыносимых мук…»
И как же царь ответил? Царь приказал стрелять! Чудовищно!
Толпы шли на улицы, на баррикады; кого вера в светлое «завтра», кого гнев, кого горе двигало вперед. Останавливали фабрики. Жгли в порыве глубочайшего негодования поместья. Прошло два года борьбы, но царь победил: революция была подавлена.
Вот, грустно размышлял Лисицын, не дали результатов самые чистые, благородные стремления таких людей, как Павел Глебов — где он, кстати, сейчас? Еще мрачней нависли тучи. Удел народа — по-прежнему нищета и голод.
Задумываясь о безрадостной жизни мастеровых, шахтеров, крестьян-бедняков, Лисицын ужасался. Мысленно спрашивал: «Да есть ли выход из всей этой трагедии?» Тотчас поправлял себя: «Есть ли выход, кроме одного?»
И глаза его начинали возбужденно блестеть, щеки бледнели; он верил: близок, скоро настанет день, когда синтез в его приборах пойдет успешно. Тогда ни воды, ни углекислого газа не напасешься, Сколько их ни направишь в прибор, столько тут же получишь готовых углеводов. А самый верный выход из создавшегося тупика, казалось, — сделать каждого бедного если не богатым, то, по крайней мере, сытым. Единственное решение трагической проблемы — дать всем дешевую пищу: научить людей синтезу пищи из углекислого газа и воды. И груды искусственного сахара, крахмала — из крахмала хлеб можно печь, — казалось Лисицыну, защитят человечество от многих унижений и страданий.
По временам он чувствовал, будто тяжкая ответственность легла ему на плечи, будто вся дальнейшая судьба народов, населяющих землю, зависит от опытов в его лаборатории.
«Хлеб нужен людям! Углеводы! Хлеб!»
Он работал теперь еще больше, чем прежде. Просыпаясь ночью, брался за старые, исписанные цифрами тетради. Водил карандашом по цифрам, шевелил губами, пересчитывал. Углекислота, повторял он, ничего не стоит; вода — тоже даром. Для синтеза нужна еще энергия. Много ли нужно ее? Вот сколько: чтобы сделать пуд сахара, надо затратить тепло в количестве таком, как, например, от сжигания полупуда угля. Это — в идеальном случае, если процесс вести в очень совершенных приборах, без потерь. Ну, говорил себе Лисицын, на самом деле потери будут крупные. Но их зато можно легко восполнить. Можно использовать бесплатную энергию — энергию солнечных лучей. Комбинировать солнечный свет с электричеством. «Ох, и дешевая все-таки получится пища!»
Однажды, покупая в аптеке реактивы, он услышал разговор незнакомых людей. Долговязый, закутанный в шубу человек, в запотевших от комнатного тепла очках спросил своего соседа:
— Сколько было лет покойнику?
— Покойнику-то? — ответил сосед. — Говорят, семьдесят два… И двигались на Волково кладбище толпой. Знаете, траурный креп по улицам на фонарях. Мороз! А студенты прямо на могилу «Периодическую систему» возложили.
— Да-а, — сказал тогда долговязый в очках. — Сик тра́нзит гло́рия му́нди![2]
Лисицын вздрогнул.
— Кто умер? — спросил он, вмешавшись в разговор. Долговязый повернулся и медленно ответил:
— Дмитрий Иванович Менделеев.
…Вечером того же дня к Лисицыну зашел, чтобы получить квартирную плату, приказчик хозяина дома. Приказчик и Егор Егорыч стояли у дверей, а Лисицын, скрестив на груди руки, разглядывал портрет бородатого, длинноволосого старика. Егор Егорыч все время видел портрет в лаборатории; теперь барин перенес его в кабинет и украсил раму черным бантом — разорвал для этого новешенький, не надеванный еще шелковый галстук.
Приказчика Лисицын не заметил.
— Умер Менделеев, — сказал он Егору Егорычу, кивнув в сторону портрета. — Не дождался. Не успел я работу закончить.
Приказчик почувствовал, что сейчас спрашивать деньги — время неподходящее, и, осторожно ступая, попятился за двери. Надевая пальто в прихожей, услышал голос жильца:
— Ты знаешь, Егор Егорыч, какие я опыты делаю? Вот он, Менделеев, обрадовался бы… Понимаешь, умер!.. Из воздуха сахар я делаю, хлеб… И будет столько, сколько душа пожелает. Для всех людей вволю. Ты не подозревал, наверно? Скоро сотни тысяч пудов получу. Только не болтай зря. Вот увидишь…
Назавтра к Лисицыну явился владелец дома, отставной статский советник Бердников, мужчина с тонкими ногами и вздутым животом. На его лысеющей голове кое-где были рассеяны остатки седоватых кудрей; серые мешки на щеках, оттягивая веки, обнажали выцветшие мокрые глаза. Он вкрадчиво заговорил:
— Решился лично нанести визит. Вы извините — беспокою… Я сам университет окончил в молодости… Ходят слухи, будто маг вы и кудесник, дорогой Владимир Михайлович. Я знал, вы день и ночь — в ученых трудах. Однако и не думал… Вот мой приказчик…
Лисицын сухо рассказал, что действительно получил углеводы путем синтеза из воды с углекислым газом — пока немного, пустяки, несколько золотников.
— И очень вас прошу не разглашать. Пусть — между нами.
Бердников ахнул и сморщился.
— Волшебник! — закричал он. — Вы уж не забудьте, под чьим гостеприимным кровом… Я понимаю, понимаю… Господи!..
С тех пор к Лисицыну стали приходить совсем незнакомые люди. Он не поставил это в связь с визитом Бердникова: со времени визита миновало месяца два. Сначала пришел сахарозаводчик, человек с пышными черными усами — Лисицын забыл его фамилию: не то Чукин, не то Чекин. Пока тот проявлял строго научный интерес, Лисицын с ним разговаривал, даже показал образцы. Потом, когда сахарозаводчик вдруг стал предлагать всякие денежные сделки, пришлось обойтись с ним немилостиво. Пришлось сказать, пусть отправляется
восвояси: открытие предназначено не богачам, искателям наживы, а всему человечеству — для общего блага.
И началось: что ни день, то новые посетители. И всё промышленники, коммерсанты, Говорили они однообразно, были назойливы, мешали работать. Лисицын их выпроваживал.
«Откуда только узнают?» удивлялся он.
Весна в том году удалась хорошая и ранняя. Солнышко грело почти по-летнему, прилетели грачи, по вечерам лужи покрывались тонкой пленкой льда — она весело хрустела под ногами, — и ночи были такие ясные, такие звездные, что каждому, кто в поздний час шел по улицам, хотелось не сводить глаз с неба
Когда Лисицын сидел за письменным столом, писал и чувствовал, как солнце пригревает спину, в его кабинет несмело постучался белокурый молодой человек в студенческой тужурке. Студент перешагнул через порог, покраснел и назвал себя: естественник второго курса Григорий Зберовский.
— Я нарушился… то-есть осмелился нарушить ваш покой, — сказал он, усевшись на краешек стула, от смущения ковыряя пальцем заплату на брюках. — Я… Вопросы торжества человеческого разума… Вы, говорят, воспроизвели ассимиляцию…
Лисицын погладил бороду и дружелюбно усмехнулся.
— Идем, коллега, — сказал он сразу, — лабораторию посмотрим.
Зберовский с благоговением разглядывал приборы, смотрел на их хозяина, слушал, что тот говорит. А Лисицын подумал: «Мальчик, кажется, заслуживает; только о рецептах надо умолчать». И неожиданно решил: включил ток, наскоро проделал опыт. Показал студенту, как образуются глюкоза, сахароза и крахмал.
На прощанье он спросил молодого гостя:
— Понравилось вам? Вы поняли, что это даст обществу? — И сам же ответил: — Неограниченные возможности. И нищеты и голода уже не будет.
Несколько дней спустя Егор Егорыч доложил барину:
— Ваше благородие, опять к вам пришли.
«Тридцать четыре и один, — отсчитывал Лисицын, вращая винт поляриметра. — Тридцать четыре и семь… Кто там еще?»
— Пусть в кабинете подождет!
Записав цифры в тетрадь, он снял халат, надел сюртук и распахнул дверь. Навстречу ему двинулся тучный седой великан в стоячем крахмальном воротнике и щегольской визитке. Багровые щеки этого человека, расширяясь книзу, переходили почти прямо в плечи; карие глазки, живые, острые, поблескивали под густыми седовато-ржавыми бровями.
— Ну-кось, — сказал он с приветливой улыбкой и протянул руку, — представиться позвольте: Титов Федор Евграфович.
Лисицын ответил сдержанным поклоном, жестом пригласил сесть.
Титов потрогал стул, проверил — прочен ли, осторожно уселся и, засмеявшись чему-то, без предисловия приступил к делу:
— Я от компаньона вашего, по поручению.
— Какого компаньона? — поднял голову Лисицын.
— Ну, Чикина, стало быть, Сергея Сергеевича.
— Чи-кина? Помилуйте, первый раз слышу… Не-ет, вы что-то перепутали. У меня вообще никаких компаньонов…
— Компаньонов нет? А Сергей Сергеевич?
— Не имею чести знать никакого Сергея Сергеевича.
Лисицын, действительно, не помнил уже о сахарозаводчике.
«Пречистая! — подумал Титов и засопел. — Нешто и вправду? Сослепу, истинно сослепу… А ну, делай ход!»
— Э-хе-хе-хе-хе! — засмеялся он, добродушно щурясь. — Вот подлинно напутал. Ну, простите старика! Старость-то… хе-хе… не радость! И слава богу, что компаньонов нет. Чикин-то не находка для вас. Нет, какая находка, горе одно. Правильно решил уважаемый… как ваше имя-отчество, простите?.. уважаемый Владимир Михайлович: солидный тут капитал требуется… Солидный капитал!
Закрыв рот ладонью, Лисицын зевнул. Пришли в голову давно забытые слова шахтовладельца Харитонова: «Вы меня облагодетельствуете, я перед вами в долгу не останусь».
Титов подробно говорил о ценах на оптовых рынках, о том, что Владимир Михайлович может твердо положиться на его, Титова, житейскую опытность, и — нуте-ка! — только договоро́к надо подписать обоюдно выгодный да в секрете попридержать изобретение, чтобы кто другой, избави боже, им не воспользовался раньше времени…
Лисицын слушал, нетерпеливо стучал пальцем по своему колену. В душе его нарастало чувство неприязни.
«Договоро́к! Тебе бы, — думал он, — годы труда, все то, что я сделал для человеческого счастья, да и само человеческое счастье на барыши разменять. Нет, это подороже будет… подороже всяких барышей. Это ни оптом, ни в розницу… Чистота моих безупречных снеговых вершин…»
Он так и сказал:
— Ни оптом, ни в розницу не продаю. Привилегий никому не дам. Никто не должен иметь преимуществ: ни богатые, ни бедные, ни русские, ни итальянцы. Вы поняли? Как закончу работу, все получат приборы на равных правах. Каждый житель Земли тогда не станет нуждаться в сахаре и хлебе. И — извините, господин… Титов, кажется — мне некогда: дело ждет.
— Эва! — сказал Титов, сверкнув блестящими, как горячие угольки, глазками.
— Вот все, — подтвердил Лисицын и поклонился гостю.
Федор Евграфович, оказывается, не собирался так скоро уходить. Откинувшись на спинку стула, хлопнул себя ладонью по бедру.
— Да, милостивый государь! А подумали вы, — спросил он, — к чему такое ваше намерение приведет?
«Дурак, старый дурак! Сережке надо было верить. Глянь, прости господи… А может, отыграемся?»
Он угрожающим движением поднял руку и ответил самому себе:
— К хаосу, милостивый государь! К хаосу! Нуждающихся нешто накормить возможно? Мечтание одно!
Замолчав, пожевал губами и вдруг — лицо его сразу изменилось, будто маску надел — рассмеялся добрым, приятельским смехом:
— Хе-хе-хе… И шутник же вы, Владимир Михайлович.,. хе-хе… Так, значит, договорок? Договорок, и сей же секунд — чек. Авансом в счет будущих! А?
Когда Лисицын, сердито глядя, затряс головой, Титов понял: «Социалист». И тут же вспомнил, что выкрикивал племянник, и подумал: если отсюда разразится катастрофа, то она и его, Титова, не минует.
«Ну, это еще посмотрим! Меня, брат, голыми руками… Ишь ты какой, присноблаженная дева!»
— Не хотите? — протянул он. — Да, значит, не хотите. — Щеки его стали не багровыми, а коричневыми. — А ведомо ли вам, — перешел он на свистящий шопот, — ведомо ли вам, что если хороший коммерсант не возьмет такое дело да цен не назначит правильных, от изобретения вашего… землепашцы по миру пойдут? — Федор Евграфович выпрямился теперь, грозил. — В промышленности начнется оскудение. Заводы, фабрики остановятся. Все мхом заростет. Голод настанет, мор. Фирмы, ныне процветающие… ужас посеете, слезы, банкротства. Предостеречь вас надо, неразумный человек!
Они уже стояли друг перед другом. Лисицын побледнел от гнева.
— Предостерегать меня нечего, — раздельно, сдерживая себя, сказал он. — И я не желаю слушать ни поучений, ни, тем более, оскорблений. Понятно вам? — Потом закричал, повернувшись к двери: — Егор Егорыч! Подай пальто господину!
Через минуту он шагал по лаборатории из угла в угол.
«Торгаши, — думал, — разохотились. А еще бы!»
Однако быстро успокоился; задумался о будущем, о временах, когда он закончит свою работу. Придет тихое утро, представил он себе, прохладное, чистое, солнышко взойдет, вот такая же весна настанет На завод — гигантским осьминогом — отовсюду тянутся дымопроводы. Из широких кирпичных ворот — рельсы. По рельсам деловито пыхтят паровозы буфера лязгают катится поезд за поездом Одни поезда — сахар, сахар, сахар… Другие — крахмал, крахмал, крахмал. У каждого дома, и в Питере здесь, многоэтажного, и где-нибудь во Владивостоке, и у того сельского домика крытого соломой, который промелькнул перед глазами в детстве, — везде то в высоких каменных сараях, то под простыми дощатыми навесами бесчисленные белые пруды Изобилие!
Так ли будет? А может, — мечтал, шагая по комнате, Лисицын, — при фабриках мастерских, при рудниках и домнах люди построят множество отдельных установок. Независимых друг от друга. По его же, конечно, Лисицына, системе. В жилищах установки маленькие, у паровых котлов на фабриках — большие.
И вот зима, например. Стены потрескивают от мороза. В квартире холодно, хозяйка затопила печь. Пока печь топится, тут же в углу сам собой работает незаметный, похожий на шкафчик прибор. Печь протопилась — хозяйка подошла к прибору: пожалуйста, фунтов десять-пятнадцать, — сахар получится или крахмал, смотря что нужно. Какой-нибудь цилиндр стеклянный был пустым и наполнится, например, крахмалом. А крахмал — почти та же мука. Берите, научитесь печь из него хлеб, кушайте! Ну, больше немного дров затрачено, чем просто для отопления. Пустяки: цена пищи все равно окажется ничтожной.
Лисицын вздохнул, счастливо улыбнулся, заглянул в окно. Половина улицы залита солнечным светом, половина — в тени. На освещенном сухом и, наверно, теплом тротуаре дети начертили мелом «классы», бросают цветные камешки, играют.
«Прыгают! — размышлял Лисицын. — Они нужды не будут знать. А мог бы я стать, конечно, таким богатым, как никто еще не бывал. Обошелся бы без всяких этих… Титовых».
Он постоял, потрогал оконную раму и сказал вслух:
— И сам стал бы подобен Титовым. Титовым да Харитоновым.
Снеговые вершины снова засияли непорочной белизной.
«Пусть не скажут: он был корыстен. Нет, пусть ничто не запятнает. Ни оптом, ни в розницу!»
Владимир Михайлович отошел от окна, принялся взвешивать на аналитических весах комочки стеклянной ваты.
Позже вспомнил: «Ужас посеете, слезы, банкротства».
Вот землепашцы, интересно, крестьяне…
«Глупости! Врет, проклятый! Если пищи будет в десятки раз больше, дешевой, доступной, разве кто-нибудь станет от этого голоднее?»
Стеклянная вата, пересыпанная драгоценными темно-зелеными крупинками, укладывалась в фильтр — Лисицын готовил новый опыт. Пинцет в умелой руке подхватывал мягкие комочки, разворачивал их на прозрачных пластинах.
В другом конце города в просторной, застланной персидскими коврами комнате за письменным столом из палисандрового дерева сидел невысокий, худощавый, с усатым сморщенным лицом и негнущейся спиной старик. На нем был добротный голубой мундир и генеральские эполеты. Он облокотился о стол и, картавя, сказал:
— Не знаю, догогой… О чем же вы пгосите?
Перед ним, по другую сторону стола, сидел Федор Евграфович Титов. Федор Евграфович рассудил так: если нельзя партию выиграть, надо ее не проиграть. Как это получится — вничью? Ну, усмехнулся он себе, не совсем, стало быть, вничью.
Нагнувшись — в меру почтительно, в меру с достоинством, Федор Евграфович посмотрел преданными, озабоченными глазками и заговорил:
— Нешто об одном мне идет речь, ваше превосходительство?.. Вот как перед истинным… да разве бы я осмелился? Но — душа болит! Сердце верноподданное! — Титов стукнул себя кулаком по груди и повысил голос. — Вы представьте-ка: все, кто по праву и справедливости имеют богатство и власть, все, что в поте лица трудятся над своей землей, — все с сумой на паперть пойдут. Хозяйства рухнут, — он уже выкрикивал с угрозой, — пошатнется вся Российская империя! Пошатнется — страшно вымолвить! — престол!
Он поджал губы, помолчал, потом протянул палец в сторону генерала:
— Да взять бы и вас, ваше превосходительство. На чем стоит доходность ваших земель и поместий? Мужики, так думаю, продают хлеб, вносят за землю арендную плату. Управляющие имениями тоже продают хлеб… Кстати, — спросил он вкрадчиво, наклонив голову, — почем нынче продали?
— По-газному. По девяносто копеек, по гублю.
— Ну вот! — Титов с удовлетворением кивнул. — А вообразите — Лисицын этот… с товарищами… торговать станет мукой по копейке пуд? Да многие тысячи пудов на рынок вывезет. Или хотя бы по пять копеек. Кто тогда купит хлеб у ваших мужиков? Кому продадут управляющие урожай имений ваших? Не допусти же этого бог, — Федор Евграфович истово перекрестился, — но вы тогда, ваше превосходительство, нищим станете!
«И — с дороги прочь! — подумал он. — А не воюй! Против кого идешь? Пречистая богородица… Ишь ты!»
Когда Титов ушел, генерал протянул руку к кнопке звонка. Тотчас явился офицер в голубом жандармском мундире, звякнул шпорами, остановился в трех шагах от стола.
— Вот, Агсений Каглович, — сказал, точно закаркал, его превосходительство. — Я вами недоволен. От постогонних людей узнаю. Антигосудагственная деятельность…
Спустя два дня с Егором Егорычем случилось небывалое: с самого утра ему встретились давно забытые приятели, обрадовались встрече и настояли, чтобы вместе зайти в трактир; там потчевали неумеренно. Обычно строгий и трезвый, Егор Егорыч напился до потери благопристойности, до буйства и скандала. Как на грех, пришли городовые и увели его, пьяного и упирающегося, для протрезвления в участок. В участке продержали до следующего утра.
Вечером, уже при закате солнца, Лисицын почувствовал голод. Не мог вспомнить: обедал он сегодня или не обедал? Кажется, нет.
— Егор Егорыч! — крикнул он.
В квартире было тихо. Он посидел, послушал, потом обошел все комнаты, заглянул на кухню. На кухонном столе — судки, в которых Егор Егорыч приносит еду из ресторана. Судки чистые, пустые. Лисицын посмотрел: картуз Егора Егорыча на гвозде не висит. Значит, старого солдата нет дома. Куда же он запропастился?
Через час Лисицын решил итти ужинать в ближайшую кухмистерскую.
Сегодня ему во всем не везло. Едва он вышел на тротуар — к нему привязался какой-то юродивый: обхватил ладонями, начал бормотать бессмысленные слова. Лисицын, конечно, его оттолкнул, а нищий закричал:
— Кар-рау-ул! Бью-ут!
По улице как раз шли двое полицейских. Юродивый вдруг заговорил связно, потребовал, чтобы городовые составили протокол: вот этот — он показал на Лисицына — напал на него, мирного прохожего.
Полицейские не захотели даже вникнуть в суть дела и повели обоих, юродивого и Лисицына, в участок.
Там почему-то понадобилось долго ждать. Когда наконец пришел помощник пристава, быстро и справедливо разобрался в обстоятельствах, извинился перед Лисицыным, оказалось около полуночи. Но разве кухмистерские открыты в такое время? С досадой — вот нелепый случай, вечер пропал! — Лисицын крикнул извозчика, поехал в ресторан, заказал ужин.
Пока его не было дома, в его квартире метались узкие полоски света из затемненных ручных фонарей и двигались чуть видные человеческие фигуры.
— Фролка! — прошипела одна фигура. — Чтобы никаких следов… Понятно?
— Нешто, Василь Иваныч, без следов управишься?
— Дур-рак! Под матрац смотрел?
— Ничего там нет. Обыкновенно, кровать.
Послышались другие голоса. Голос внушительный, барский:
— Никифоров, вы книги перетряхивайте. Бумагами я сам займусь.
— Слушаюсь, господин ротмистр, — ответил дребезжащий тенорок.
Переодетый в штатский костюм ротмистр, сидя за письменным столом, перелистывал и читал бумаги. Переодетый вахмистр Никифоров тут же в кабинете «перетряхивал книги». А косоглазый Фролка навел в столовой достаточный, на свой взгляд, порядок и перешел в лабораторию.
— Василь Иваныч, вы здеся? Глянь, как в посудной лавке! Ей-бо, аптека!
— Я-те пошатаюсь без дела! В шкафу ищи: письма, может, спрятаны, книги или прокламации какие.
Скрипнули дверцы шкафа.
— Мать честная! Василь Иваныч, банки с чем-то. Нехорошо пахнут.
— Банки не тронь. Смотри за банками, под банками.
— Тут скляшки, чорт их поймет, в вате разложены.
Кишка резиновая. Чашечки махонькие фарфоровые, цельный ящик. Железки всякие. Ах, чтоб тебя!
Пустая колба выскользнула из рук Фролки, звонко разбилась на паркете.
— Легче, слон окаянный! — охнул Василь Иваныч. — Горе с тобой наживешь. Легче! Сказано — не тронь: не твоего ума дело. Отойди от шкафа!
С фонарем в руке вошел ротмистр. Строго спросил:
— Что разбили?
— Бутылку пустую, ваше благородие.
— Я вам говорил? Предупреждал? А ну, поди сюда, кто разбил. Иди, говорю!
Фролка с видимой неохотой сделал в сторону ротмистра два шага, зацепился ногой о протянутый по полу электрический провод, резко покачнулся, и из его кармана выпали настольные часы в серебряной оправе.
Ротмистр наотмашь ударил его по лицу:
— М-мерзавец! Положить сейчас же на место!
— И всегда он, ваше благородие, — угодливо сказал Василь Иваныч. — Беда с ним работать. Либо нашкодит, либо сворует. А замки отпирать — первый в Питере мастер!
…Вернувшись домой, Лисицын сразу заметил: в квартире что-то не так. Дверь из кабинета в лабораторию открыта, — уходя, он ее плотно прикрыл. На полу — битое стекло. Вдруг он побледнел от тревоги: что случилось?
— Егор Егорыч! Егор Егорыч!
Тишина.
Он пробежал по всем комнатам, вздрагивающими пальцами поворачивал выключатели. Везде зажглись лампы.
«Кто-то был. Конечно, кто-то был. Воры?»
В лаборатории — фильтры на месте. Приготовленные накануне по новому рецепту вещества, жидкости в мензурках, навески порошков в бюксах стоят, как и утром и днем стояли. Воры ими не заинтересовались. На полу — осколки разбитой колбы и рассыпанная, растоптанная ногами толченая пемза.
На подоконнике — часы из столовой с погнутым, как от удара, циферблатом. Не успели их, значит, унести или забыли в спешке.
Только у письменного стола в кабинете Лисицын с облегчением вздохнул, вытер пот со лба и сел. Самое главное: журналы, тетради, где записаны опыты за шесть лет работы, — все цело, все лежит в ящиках на своих местах.
«Ничего, — решил он. — Не больше чем простые воры».
Теперь, подумал он, можно посмотреть и взвесить все спокойно. Хоть ящики стола заперты на ключ, чужая рука в них хозяйничала. Бумаги кто-то перекладывал и мял. Шарили, наверно, всюду: понятно, деньги искали. Что произошло с Егором Егорычем? Куда он исчез?
«Вот здесь лежали деньги».
Лисицын даже приподнялся со стула. Удивительно: и сейчас они тут. Ровно две с половиной тысячи. И чековая книжка. Почему воры их не взяли? Только перевернули: чековая книжка раньше была внизу — Лисицын это хорошо запомнил, — а теперь лежит сверху.
«Что же украдено? Чепуха какая, несуразные воры!»
Он до утра ходил по комнатам, заглядывал во все углы, раскрывал дверцы шкафов. Все было сдвинуто, все казалось грязным, но из дома не унесли ничего.
«Вот же странные какие воры!.. Да нет, тут не воровством пахнет! Не просто воровством! И куда делся Егор Егорыч?»
Пристав в полицейском участке спросил:
— Что у вас украли?
Лисицын поднял плечи:
— Решительно ничего.
— Что же вы хотите? — удивился пристав.
— Ну, все-таки вторжение в мою квартиру…
— Смешно рассуждаете, господин. Вам показалось, будто вещи кто-то трогал. А мне бы, например, не показалось, Слуга ваш был пьяный. Сами вы, извините, тоже после ужина приехали.
— Но вина я, прошу понять, не пью. Ферапонтов мой в то время у вас в участке сидел. Я в законном недоумении.
— Охотно верю! Только при чем здесь полиция?
Лисицын наклонил голову, сердито посмотрел и сказал:
— Расследуйте.
— Да расследовать-то нечего!
Пристав засмеялся, развел перед собою руками: стоит ли, ей-богу, говорить о пустяках?
Лисицын вышел, хлопнув дверью.
На своей улице, почти рядом со своим подъездом, он заметил бродячего торговца. Человек с ненатурально черной бородой, какая бывает у разбойников в театре, стоял, прислонясь к тумбе для афиш, и придерживал лоток с товаром: с пуговицами, с нитками. Лисицын не обратил бы на него внимания, однако случилось, что на миг их взгляды встретились. На Лисицына остро взглянули наглые светлые глаза, почему-то очень знакомые. Они тотчас потухли, прикрылись веками. Торговец отвернулся, медленно зашагал по тротуару, закричал фальцетом:
— Нитки, иголки кому! Булавки модные английские, простые!
И голос прозвучал неестественно.
Лисицын долго глядел удалявшемуся торговцу вслед и наконец вспомнил: года два назад, когда толпа шла к царю и солдаты стреляли по ней, когда Глебов произносил во дворе речь, вот эти именно глаза смотрели из рядов слушателей.
«Уж слишком знакомы. Где я их видел еще? Разве только во сне? Да, такие, пожалуй, приснятся…»
Егора Егорыча мучил стыд. Лисицын был встревожен ночным происшествием, думал о вчерашнем юродивом и вечернем ожидании в участке, о сегодняшнем разговоре с приставом. Егор Егорыч принимал хмурый вид хозяина на свой счет.
— Ваше благородие, — говорил он в десятый, наверно, раз, — что верно, то верно: проштрафился! Осмелюсь доложить, безобразия больше не допущу.
— Ладно, извинился — и хватит.
— Да, ваше благородие, не будет такого никогда! Грех попутал…
— Я на тебя не сержусь.
Егор Егорыч с сомнением качал головой и осторожными шагами уходил в кухню.
С каждым часом Лисицын тверже убеждался, что загадочные воры интересовались главным образом его работой. Если бы они унесли деньги или вещи, было бы куда спокойнее. И пристав, по-видимому, небрежный человек. Не захотел даже вникнуть в обстоятельства. Хотя бы из приличия. Хороший полицейский офицер тут смеяться бы не стал. Правда, ни журналов с записями, ни образцов веществ — воры ничего не взяли. Значит, строго говоря, они не воры. Но не послал ли их какой-нибудь жадный делец, чтобы найти журналы, переписать готовые рецепты? Удалось ли им переписать? А если они придут снова?
— Егор Егорыч! — позвал Лисицын.
Егор Егорыч прибежал в кабинет.
— Садись, старина. Боюсь я: вдруг опять заберутся к нам злоумышленники? За работу свою боюсь, за бумаги. Очень боюсь!
Старик положил на колени жилистые кулаки и внимательно смотрел хозяину в лицо.
— Давай, — сказал Лисицын, — заведем такой порядок: один из нас будет всегда дома. Ты не спросясь не уходи. Понял?
— Слушаюсь, понял. Пса надо завесть, ваше благородие.
— Собаку? Это правильно! Ты подыщи, пожалуйста, где купить. Потом, с оружием умеешь обращаться?
— Так точно, умею.
— Я пистолет приобрести хочу. Пусть у нас с тобой на двоих. В ящике стола, вот здесь, положим. На всякий случай. Как думаешь?
— Да нешто грабители в атаку пойдут?
— Ну, в атаку не в атаку… Нет, я все-таки приобрету!
На следующий день вечером — Лисицын с Егором Егорычем, конечно, не могли этого знать — в соседнем трактире, в темном углу, чья-то волосатая рука, сжимая огрызенный карандаш, выводила на куске бумаги, другая такая же рука прикрывала бумагу сверху:
«Донесение
Ферапонтов привел в квартиру взрослого щенка. Порода — овчарка. Кличка — Нонна. Лисицын же купил у оружейника Абакумова револьвер системы «Кольт» шестизарядный, к нему патронов пятьдесят штук».
Человек в трактире писал верно. Нонна поселилась в передней, присмотрелась, принюхалась и уже виляла хвостом, лизала пальцы Егору Егорычу; если с лестницы доносились голоса или звук шагов, она звонко лаяла.
В лаборатории теперь почти круглые сутки не потухал свет дуговых ламп. Лисицын теперь и завтракал и ужинал, не отходя от своих приборов. От зари до зари был в темных очках на влажном, вспотевшем лбу; когда смотрел на приборы — сдвигал очки на глаза.
Чувство гнева и досады его не покидало: дернула нелегкая тогда уйти, связаться с юродивым! Ему чудилось, будто начался бой с невидимым врагом, какое-то соревнование в скорости. Он думал: таинственный противник завладел его рецептами — воры их, безусловно, выкрали, копию списали — и стоит, наверно, у таких же вот фильтров, ухмыляется, шаг за шагом повторяет каждый опыт. И вдруг у противника работа пойдет удачно? Вдруг тот опередит? Сгинут все надежды на счастье человечества; не всякий получит право распоряжаться синтезом — бедняки останутся по-прежнему у разбитого корыта, — и лишь какая-нибудь фирма, немецкая например, английская, американская, оградив себя патентами, извлечет из открытия баснословные прибыли. Только быстрота может спасти. Ах, как надо сейчас торопиться!
Теплая прозрачная жидкость текла из прибора в колбу. Струйка, как стеклянная ниточка, временами разрывалась, становилась цепью часто-часто падающих капель. Лисицын глядел, как оседают на стенку тончайшие брызги, думал об украденных, наверно, рецептах и вспомнил: в средние века в Италии жил математик Тарталья.
Даже страшно показалось: почему эта мысль пришла вместе с мыслью о своей работе? Неужели — судьба неудачника…
Тарталья — Лисицын читал о нем раньше — был робким, косноязычным и много лет трудился над решением уравнений третьей степени. Когда он нашел наконец способ их решать, готовую формулу у него выманил, притворись другом, Джеронимо Кардано — талантливый врач, но пьяница и буян, человек, в приступе гнева отрубивший своему сыну уши. Кардано с небывалой быстротой написал книгу, назвал формулу своим открытием. И вот прошло несколько столетий. Формулу Кардано теперь знает любой математик, любой инженер. Однако взбредет ли кому в голову сказать о ней: «формула Тартальи»? Нет, беднягу осмеяли даже современники.
«Дернула нелегкая!» опять вспомнил Лисицын. Крепко сжав ладонями щеки, с глазами, устремленными в серую пелену туч за окном, снова размышлял об итальянце.
Что же, думал он, потерял Тарталья? Ну, формулу, одну из тысяч, записанных в курсе математики. А синтез углеводов — это не какая-нибудь формула! Синтез — это будущее народов, это решение вековечной проблемы нужды. «Господи, что делать? Время идет. Опыты… Быстро, сразу, сейчас — что сделать, чтобы оградить свой синтез?..»
Колба уже давно наполнилась раствором. Раствор тек через край, проложил извилистую дорожку по столу. Лисицын глядел на эту дорожку, не видя ее, не понимая, что перед ним. Новый Кардано, представил он себе, неведомый противник посмеивается теперь, потирает руки от торжества.
Егор Егорыч услышал — его барин крикнул в лаборатории:
— Ч-чорт!
Егор Егорыч прибежал на крик. Лисицын в это время ударил пальцами по выключателю на стене — выключатель щелкнул, потухли яркие огни у приборов, в лаборатории почувствовался сумрачный, пасмурный день.
— Что, ваше благородие, изволите?
— Ничего не изволю! — «Ваше благородие» разорвал на себе халат, скомкал его, бросил на пол. — Ухожу я. Дома сиди!
Он схватил сюртук и быстро ушел в переднюю.
Табличка «Адвокат» была недалеко, через квартал за углом.
Лисицын поднялся на третий этаж. Оказалось — даже пальто не надо снимать. Уголовные дела, гражданский иск, сказал адвокат, — пожалуйста; а что касается всяких патентов и авторских прав, то он советует ехать на Французскую набережную, к присяжному поверенному Воздвиженскому.
Извозчик привез Лисицына на Французскую набережную.
По тротуару двигалась процессия: двое городовых вели арестованного студента. Следом за арестованным тесной кучкой — не то зрители, не то провожающие — шли еще студенты, человек пять. Городовой, оглядываясь, увещевал их:
— Разойдись, господа! По добру! По добру говорю: разойдись! Нельзя!
Арестованный тоже оглядывался и посмеивался; глаза его были похожи на черную смородину. Из окон, из дверей домов начали высовываться любопытные. И извозчик, который вез Лисицына, придержал лошадь — захотел посмотреть.
— Р-разойдись! — закричал наконец, густо покраснев, второй полицейский.
А студенты шли за арестованным по-прежнему кучкой и не расходились.
— Осадчий, — говорил кто-то из них скороговоркой, — ты не волнуйся. Пока до свиданья! Вернешься — все будет хорошо. Место твое в мансарде сохраним. Все будет хорошо, недоразумение выяснится.
Лисицын вдруг узнал: говорит тот голубоглазый, застенчивый, что приходил к нему недавно смотреть лабораторию. Сейчас он был в фуражке, сдвинутой на затылок, в накинутой на плечи шинели; шел, почти касаясь спины городового, и протянул вперед руку с пачкой желтых рублевых бумажек:
— Может, деньги тебе, Осадчий, надо? Вот возьми. Пожалуйста, прошу тебя. Получил сегодня, у меня много. У Обросимова как раз. Пожалуйста!
Городовые, оба одновременно, оттолкнули его руку.
— Прочь! — коротко сказал один, зашевелив усами.
— Господин студент, — сказал другой, — нельзя с арестованным. Образование получили, понимать должны. По добру говорю!
«За политику честные люди», подумал Лисицын и тут же тронул извозчичий кафтан:
— Давай, поехали!
Извозчик подобрал вожжи, пробормотал:
— Публика!
Неизвестно, что он хотел этим сказать, и, размахнувшись, хлестнул лошадь кнутом.
Наступали сумерки. Присяжный поверенный встретил нового клиента в богато обставленной приемной.
Лисицын уселся в кресло и, вытирая платком бороду, начал говорить, что он ученый, работает над проблемой мирового значения. Злоумышленники, несомненно, хотят похитить ценные рецепты, и, может быть, уже частично их похитили. Вот надо законным путем оградить свои права от посягательств.
У Аполлона Захаровича Воздвиженского была изжога, Слушая клиента, он думал: «Глоток содовой воды? Нет, немного погодя».
И вот, говорил клиент, хотелось бы стать полноправным хозяином своего открытия.
«Маринованных грибов, — думал Аполлон Захарович, — не надо было есть. А выглядели, шельмы этакие, аппетитно. Что он так долго говорит? Ну, к делу, к делу!» И спросил:
— В России, значит, желаете оформить привилегию? Или в других странах?
— Во всех абсолютно странах. — Лисицын наклонил голову. — Чтобы никто нигде без моего согласия не мог воспользоваться.
— Та-ак. А позвольте узнать («Нет, — решил Аполлон Захарович, — один глоток содовой сейчас»), — и, протянув руку, нажал кнопку звонка, — открытие ваше промышленный характер, вероятно, имеет?
— Совершенно верно, промышленный.
— К какому роду промышленности относится?
Клиент почему-то молчал.
Химия… — сказал наконец, — химический синтез.
Воздвиженский выпил содовой — горничная вошла в приемную, принесла стакан на подносе, — потом кивнул, чтобы девушка ушла, и, мельком взглянув на часы, повернулся к Лисицыну.
«Всякий из них, — подумал он с неожиданным раздражением, — боится рот раскрыть, сказать, какую новую Америку открыл. А вся Америка — секрет варки какого-нибудь мыла».
— С юристом, — сказал он, — как с врачом, надо откровенно говорить. Вы точнее: какой синтез? Чего?
«Секрет варки какого-нибудь мыла. Мямлит, бородатый чудак! — Он опять взглянул на часы, вспомнил о жене, снова нажал кнопку звонка. — Таким манером к Якушевым опоздаем. Там именины, нельзя опоздать сегодня — обидятся…»
— Паша, — крикнул он, едва услышав шаги горничной, — передай барыне, через пять минут освобожусь. — И опять спросил у Лисицына: — Ну, какой, значит, синтез?
Тот смотрел на почтенное, с седыми висками, немного усталое лицо присяжного поверенного: «Делами, наверно, обременен, работой». Чуть-чуть улыбнувшись, сказал:
— Пустяки. Получение искусственной пищи.
— Чего? — не расслышал Воздвиженский.
— Искусственной пищи. Дешевый способ получать сахар и крахмал из углекислого газа и воды.
Аполлон Захарович прищурился. Мысленно взвешивал: «Да-да-да… За тридцать лет практики не помню… Крупное, кажется, дело привалило!»
Был Аполлон Захарович человеком небольшого роста. Держаться умел с достоинством. Голос имел внушительный, сочный. Сейчас, используя все обаятельные ноты своего голоса, он заговорил:
— Отлично сделали, что именно ко мне обратились. У меня, знаете, переписка, прочная деловая связь с поверенными во всех странах мира. В Германии — господин Генрих Рауд, во Франции… Правильно сделали, что именно ко мне пришли. Через три месяца получим с вами все патенты… Э-э, — засмеялся он, потирая ладони, — в наилучшем виде всё соорудим!
Клиент вызывал уже искреннее чувство расположения к себе. Он похож, думал Воздвиженский, на кого-то из древних философов. И такой патент — ведь это сказка, легенда. Оформить такой патент, — Воздвиженский потирал ладони, — это построить дачу в Крыму, из долгов выйти…
— Барыня ждет, — сказала горничная, приоткрыв дверь.
— Занят я! — крикнул Аполлон Захарович. — Видишь? Через полчаса приду, минут через сорок, не раньше. Так барыне передай.
Горничная поклонилась и ушла, Аполлон Захарович с приятной улыбкой продолжал:
— Оформим ваше дело по всем правилам искусства. Будьте спокойны! Я тридцать лет работаю в области патентного права. Можете на меня положиться. — Улыбка Воздвиженского стала еще приятнее. — В тот час, как вы принесете материалы…
— А что я должен принести?
— Ну, описание, во-первых, промышленного процесса — словами, текстом. Потом… вот позвольте я для памяти вам запишу, — придвинувшись к столу, Аполлон Захарович взял лист бумаги, карандаш. — Чертежи, значит, заводских установок. Достаточно — в эскизах. У меня чертежник свой. Он знает, перечертит, как надо.
«Дачу построить на горке, а к морю — кипарисы, шельмы этакие, двумя рядами… Кредиторов — по боку. И кум королю!»
Лисицын сказал:
— Могу принести теоретический расчет. И еще описание лабораторных опытов, подтверждающих правильность расчета.
— О-пы-тов? — переспросил Воздвиженский. Он положил карандаш на стол, посмотрел искоса, разочарованно. — Зачем же опытов?
— Ну как «зачем»? Опыты обосновывают соображения… так сказать, идею.
Глаза Аполлона Захаровича стали тусклыми. На висках, где кончались коротко остриженные волосы, выступили извилистые жилки. Он вздохнул, — нет, оказывается, дачи, нет никакого крупного дела. Вот как ошибиться можно! Обыкновенный — у Аполлона Захаровича это слово было ругательством, относилось оно к бесплодным фантазерам — «перпетуум-мобилист».
«Какой там греческий философ — на дворника Никифора похож! Подумаешь, что расставил: опыты, идею!»
Молча поднявшись с кресла, ничего не сказав клиенту, он вышел в соседнюю комнату. Вернулся с раскрытой книгой в руке.
— Вот, — он передал книгу Лисицыну, ткнул пальцем в страницу, — прочитайте. В этом пункте сходится законодательство всех стран. «Патенты…» — читайте тут — «…выдаются на изобретения, допускающие промышленное использование». Так! А вот в другом месте: «Идея сама по себе или научные опыты, — Воздвиженский застучал ногтем по странице, — не-па-тен-то-спо-собны!» Вы поняли? Так что же вы имеете реально? Чем вы располагаете?
Лисицын отдал книгу Аполлону Захаровичу и встал.
— Я, — сказал он, — реально получаю искусственный крахмал и сахар.
— А много, позвольте спросить? Крахмала, например?
— Пока — золотников десять в день. В лаборатории пока, при опытах.
— Только-то? — Воздвиженский обидно рассмеялся. — Вы простите меня, — он кивнул на часы, — меня ждут. Спешу.
— Но скоро, — Лисицын повысил голос, — буду получать сотни тысяч пудов.
— Сотни тысяч?
— Да.
Перед Аполлоном Захаровичем опять промелькнули отблески солнца в море, кипарисы, глицинии. «И по векселям. Кто его знает, вдруг не врет? Ох, господи!»
— А позвольте спросить: когда ваши опыты дадут возможность, что ли, построить промышленный процесс? И будет ли он в самом деле рентабельным?
— Вот кончу работу. Через полгода, в крайнем случае через год.
— А выгодность, рентабельность процесса?
«Вдруг верно — не перпетуум мобиле окажется?»
— Продукты будут, думаю, вначале… ну, раза в два дешевле нынешних цен.
«В тридцатилетней практике… Нет, знаем этих изобретателей!»
— Дорогой мой! Вы присядьте. — Лисицын почувствовал прикосновение мягкой руки присяжного поверенного, который подталкивал его к креслу. — Вы поняли меня, надеюсь: мне величайшее удовольствие доставит служить вам. Но что я могу сделать теперь? Вот даже законы вам показал, сами прочли. Опыты, к сожалению, это еще очень мало. Да, очень мало. — Аполлон Захарович скорбно закачал головой. — Нет, понимаете, как бы я ни старался, юридических оснований…
— Значит, нельзя?
Воздвиженский ответил жестом: руками развел.
Лисицын посмотрел на руки Аполлона Захаровича — они были покрыты синими и красными жилками, — подумал: напрасный разговор, ненужный, лишний, и, поднявшись, поклонился:
— Прошу тогда простить за беспокойство.
— От всей души, от всего сердца говорю: так жаль, что не могу помочь сейчас. Но вы запомните: я отнесся к вам как к брату, как к близкому другу. Когда будут первые проблески, наметится у вас промышленный способ — милости прошу, добро пожаловать ко мне!
— Это не понадобится. Спасибо!
— Почему не понадобится? — Воздвиженский, точно обидевшись, поджал губы.
— Сейчас я напишу брошюру. Так закреплю свое авторство.
— Не смейте, боже сохрани! — испуганно закричал Аполлон Захарович. — У вас одна голова; если напечатаете, сотни ловких людей примутся развивать ваши же опыты. Сотни разбойников с большой дороги. Успеют раньше вас, поверьте знающему человеку («А что-то в нем все-таки есть от греческих философов»). И вы потеряете всё — другие опередят вас с патентом. Глазом моргнуть не успеете — где-нибудь во Франции или в Англии, скажем, фирму создадут, с крупным оборотным капиталом, с мировыми привилегиями. Заклинаю прямо: не пишите этаких брошюр! Добра вам желаю!
Лошадь трусила мелкой рысцой, извозчик дремал на козлах. Мимо плыли то совсем темные, то изрезанные квадратами освещенных окон дома. Лисицын сидел в пролетке, сгорбился. Заколдованный круг, думал он, лабиринт. Где же выход из положения? Что делать сейчас?
Когда он вошел в свой подъезд, начал подниматься по лестнице, ему встретились двое: Бердников и незнакомый господин в шляпе-котелке и клетчатом — мелкая клеточка, черное с белым — костюме. Оба спускались навстречу Лисицыну.
Увидев квартиранта, Бердников почему-то заспешил.
— Доброго здоровья! — крикнул он и частыми шажками, колыхая животом, ринулся по лестнице вниз. Веки и губы на его лягушечьем лице вздрагивали, отвисли.
Следом за Бердниковым побежал господин в клетчатом костюме.
Лисицын посторонился. Тотчас заметил светлые усы этого господина, квадратный подбородок, серые недобрые глаза.
Как-то само собой, в один миг открылось, ожило в памяти: заросшие инеем окна, холодные каменные коридоры кадетского корпуса; он, маленький Вовка, падает, кто-то дернул его за ногу; он ушибся, чувствует себя беззащитным, обиженным; а подбородок Микульского, вот этот самый отвратительный подбородок, трясется от злорадного смеха. И глаза…
«Да не может быть!»
Словно защищаясь, Лисицын протянул перед собой руку.
Господин в клетчатом костюме — неизвестно, Микульский ли он был или человек, на него похожий — вскинул быстрый взгляд, молча протиснулся между рукой Лисицына и перилами. Блеснули серые глаза, нагло улыбнулись, и вот он уже бежит вниз по ступенькам, постукивая каблуками.
«Но ведь это, — Лисицын даже отступил назад, — глаза того, чернобородого, что нитки продавал, иголки…»
Затих звук шагов, внизу хлопнула наружная дверь.
«Чертовщина какая! Он? Конечно, он! У того — борода черная, у этого — усы светлые. Мерещится, что ли? Честное слово, Микульский!»
Всю ночь Лисицыну не спалось. В квартире чудились тревожные шорохи, в кухне храпел Егор Егорыч, ворочалась и вздыхала в своем углу Нонна. Мысли о Микульском, странные, пугающие, не выходили из головы. Кажется, Лисицын не спал, а вот приснилось: будто у Микульского — сын, краснощекий мальчик, и будто Микульский, рассвирепев, отсек этому мальчику уши длинным отточенным ножом. Отрубил, размахивал ножом и смеялся. И был в кадетской рубашке с погонами, а поверх — черная мантия средневекового доктора наук. Только лицо — как в тумане: не то с бородой чернее смолы, не то с закрученными кверху русыми усиками.
«Чертовщина какая!» думал Лисицын, глядел в темноту, перекладывал подушку — как ни переложишь, все было неудобно.
«А брошюру, это правильно, писать нельзя».
Наконец он встал с постели, зажег свет. Сел у письменного стола в кабинете.
На полу лежала связка книг — вчера прислали из книжного магазина. Книги были завернуты в бумагу, в листы разорванных журналов или прошлогодних календарей. Один из листов сверху был с чьим-то портретом. Уцелела нижняя половина лица, аккуратно подстриженная, расходящаяся надвое бородка, шитье на воротнике мундира.
Нагнувшись, Лисицын посмотрел на обрывок портрета. Прочел на том же листе:
«Его императорское высочество великий князь Константин Константинович родился 10 августа 1858 года. Второй сын Е. И. В. в. к. Константина Николаевича. С 1889 года бессменно президент Академии наук, с 1900 года — главный начальник военно-учебных заведений».
«Да-а», подумал Лисицын. Когда был еще кадетом, он видел эту, точно разделенную ветром, только она казалась чуть поменьше, каштановую бородку. Константин Константинович приезжал как-то в корпус. Прекратили уроки, всех переодели в парадные мундиры, выстроили в зале. Даже генерал-лейтенант Суховейко суетился.
«Это вскоре после того, как Микульского исключили…»
Вдруг из лаборатории послышался тихий звон стекла.
«Кто там?»
С бьющимся сердцем, еле сдерживая шумное дыхание, Лисицын на цыпочках подкрался к двери. Рывком распахнул ее, пробежал по одной комнате, по другой.
Никого в лаборатории не было.
Оказывается — фу ты, напугала как! — сама собой лопнула стеклянная трубка, что на шнурах подвешена к потолку, питает приборы углекислым газом.
«А Микульский ходит… ходит тут по лестнице. Откуда он взялся? Что ему надо?»
Подобрав упавший осколок, Лисицын снова обошел лабораторию, опять заглядывал во все углы, раскрывал дверцы шкафов. Облокотился о столик, где микроскоп, и долго стоял неподвижно. Думал, что действовать, бороться нужно сейчас, — иначе поздно будет, размышлял о Микульском, о Константине Константиновиче. Вспомнил — великий князь, говорят, пишет стихи, печатает их, подписывает: «К. Р.».
Из-за шторы, закрывавшей окно, по стене красной полосой протянулся первый утренний луч солнца.
Лисицын выключил лампу, поднял штору, вздохнул — легко стало на душе.
Ну, пусть, думал он, стихи сочиняет. Людям простительны слабости.
«А все-таки Константин Константинович — президент Академии наук. Плывет просвещенным человеком, хоть и великий князь. Не может он не увлечься перспективами синтеза. Понравится идея, захочет — возьмет под защиту. Вот и отличный выход из положения!»
Егор Егорыч давно не видел своего барина таким веселым, как в то утро. Барин играл с Нонной. Собака лаяла, прыгала, размахивала хвостом. Лисицын бросал ей куски колбасы, бегал с ней по комнатам.
— Доброе утро, Егор Егорыч! Разбудили мы тебя?
После завтрака он велел почистить черный фрак и позвать парикмахера.
День стоял на редкость хороший. В небе — ни облачка: солнце, голубая светящаяся глубина. Ветер доносил аромат сосновой хвои.
В безукоризненном праздничном костюме — шею сжимал стоячий крахмальный воротничок, — с бородой, подстриженной строгими линиями, по форме и цвету напоминающей кирпич, Лисицын приехал в Павловск.
Вместе с ним из вагона вышли попутчики — люди, похожие на мелких коммерсантов. Следом за ним они прошли через нарядное здание вокзала. Негромко разговаривая, чуть поодаль шли по той же дороге, по тем же самым аллеям, к дворцу.
Перед дворцом навстречу выбежали жандармы:
— Куда, господин? Куда? Не разрешается.
— Мне, — сказал Лисицын, — к великому князю. По важному делу.
— Нельзя к великому князю.
— Да говорю, у меня дело есть. Государственной важности,
— В письменном виде подайте. Лично нельзя. Проходите, проходите, не останавливайтесь!
Пришлось вернуться на вокзал. И попутчики вернулись — значит, их тоже жандармы не пропустили.
На вокзале он увидел: продают книги. На зеленой коленкоровой обложке сверкала тисненная золотом надпись: «Стихотворения К. Р.». И Лисицын подошел, купил книгу, решил — надо прочесть.
Спустя два часа он был уже в Петербурге, в своем кабинете.
«Открытие мое касается, —
писал он каллиграфическим почерком, —
искусственного получения пищи. Твердо надеюсь через небольшой срок получить сотни тысяч пудов синтетического крахмала и сахара. Нужное мне сырье: дым, до сих пор бесполезно выбрасываемый из печей, и обыкновенная вода; стоимость готовых продуктов будет ничтожной. Покорнейше прошу ваше императорское высочество удостоить меня аудиенции. От августейшего вашего покровительства зависит исход предпринятого мною важного для России дела».
Он сам отнес запечатанный конверт на почту. Почтовый чиновник, увидев адрес на конверте, принялся старательно смазывать штемпель краской. Стоявший за спиной Лисицына человек в подряснике, по всей вероятности — дьякон, вытянул шею, с жадным любопытством взглянул на письмо. Серые глаза дьякона вспыхнули и потухли; он опустил голову и отвернулся. Когда Лисицын шел к выходу, перед ним промелькнули только по-старчески согнутые плечи и свисавшие из-под черной скуфьи длинные седые волосы.
Он возвращался домой — чувствовал запахи моря, душистый влажный воздух, весь необъятный прекрасный мир под вечереющим небом. Он смотрел на первую звезду впереди над улицей, улыбался ей, насвистывал про себя какой-то марш.
Потом вспомнил о тетке.
«Старуха… — подумал. — Нехорошо: год не был у нее, наверно. Вот дождусь — Константин Константинович ответит…»
Егор Егорыч, открыв барину дверь, принялся перетирать тарелки полотенцем. На столе уже шипел самовар. Лисицын взял книгу в зеленом коленкоровом переплете, купленную сегодня на вокзале в Павловске, раскрыл наугад и прочел:
Мы к небесам возводим очи,
Творя молитву дни и ночи…
Рыжие брови приподнялись и беспокойно зашевелились.
«М-да-а…»
Он перелистнул страницу так, что разорвалась бумага — смиренные какие-то монашеские вирши, — еще раз перелистнул и отложил книгу в сторону. Помешивая чай в стакане, стал думать не об авторе стихов, а о другом Константине Константиновиче, об академике, образованнейшем великом князе, который на-днях получит письмо — оно уже на почте! — и сразу же, как друг и союзник, протянет ему, Лисицыну, руку. И никакой тогда Микульский…
В эту самую минуту на почте сидел жандармский офицер. Вместе с почтовым чиновником офицер распечатывал тщательно заклеенный Лисицыным конверт. Письмо прочитали, списали с него копию, снова заклеили, снова поставили на него сургучные печати.
Началась скрытая от непосвященных суета: одетый в лохмотья мальчик нажал кнопку звонка у квартиры Бердникова и передал хозяину записку; Бердников торопливо спустился по лестнице, позвал извозчика и уехал. Поздно вечером Титов разыскал отца Викентия. Наутро протоиерей уже шел, поддерживая пальцами массивный серебряный крест на груди, по дороге к Павловскому дворцу. Целую неделю люди в мундирах, сюртуках и рясах, в лакейских ливреях о чем-то шептались; некоторые из них передавали друг другу деньги. Кто мог знать, какие замыслы у этих людей?
Лисицын теперь работал запоем, ничто ему не мешало.
Он понял очень простую вещь. Однажды, поглядев на свои приборы, подумал: растения живут в постоянной смене ночи и дня. Если освещать фильтры короткими вспышками, чтобы свет чередовался с темнотой, не пойдет ли весь процесс быстрее?
«А почему не зовут к великому князю? Ну, ничего, не вдруг. Позовут! Пока письмо… Скоро сказка сказывается… Можно сделать вращающиеся абажуры с окнами. Станут крутиться абажуры, и пойдет смена фаз: свет — темнота, темнота — свет».
— Егор Егорыч, будь другом, сходи позови слесаря хорошего. Или даже двух слесарей.
Слесаря пришли, грохотали жестью, шаркали напильниками на кухне. Лисицын в лабораторию их не допустил. Сам стоял у кухонного стола с засученными рукавами и показывал, какие делать абажуры-вертушки.
И получилось чудесно: осветив фильтры мигающим светом, он в первый же День нашел в растворе в пять раз больше сахара, чем находил прежде. Белая корка твердых углеводов, которая раньше при опытах обволакивала активные зерна, задерживала ход реакций, теперь — в короткие моменты темноты — успевала или отделиться от зерен, чешуйками уплыть в протекающей через фильтр воде, или полностью перейти в форму растворимых веществ. Эта корка теперь перестала быть помехой. Можно, значит, сейчас ускорить процесс; близится конец работы.
Лисицын вышел в кабинет, остановился перед портретом Менделеева: «Вот прямая, Дмитрий Иванович, дорога! Близко уже!»
Он улыбнулся. У него было усталое лицо: он работал по шестнадцать часов в сутки.
Павловский дворец по праву считался произведением искусства, творением русской классики. Строили его для императора Павла лучшие русские мастера. После Павла дворец принадлежал Александру I, Николаю I и затем — боковой ветви царской семьи: великим князьям.
Начался двадцатый век. Все дворцы, даже все богатые дома — и в Петербурге и пригородные — были залиты электрическим светом. А в Павловске жили по-прежнему без электрических ламп. Константин Константинович любил, как он выражался, «умную старину». В его дворце по вечерам зажигались керосиновые лампы и свечи.
Великий князь сидел в одной из дворцовых гостиных. Сидел, наклонив голову. Раздвоенная бородка закрывала шитый золотом воротник, касалась генеральского эполета на правом плече. Бородка была чуть с проседью. Глаза смотрели неподвижно, как стеклянные.
Перед великим князем, еле приткнувшись на край кресла, точно готовый соскользнуть на пол, уселся человек, похожий на лысого елочного деда. Дед был с красным носом и во фраке; из-под белоснежной мохнатой бороды поблескивали ордена; через плечо, тоже под бородой, наискось лежала широкая атласная лента.
Великий князь слушал.
— Вы, ваше высочество, сами тонкий знаток, — говорил дед, подобострастно наклоняясь и в то же время поблескивая сердитыми глазками. — Да мне ли учить вас? Вы вспомните: что, удалось алхимикам создать гомункула?[3] Разве можно отделить науку от религии… э-э… дух от материи? Вы не прогневайтесь… Но разве можно отделить? Нет, ваше высочество! Не так ли? Только дух, — старик поднял руку со скрюченными пальцами, затряс ею над своей лысиной, — только вечный дух властен творить из мертвой материи живую! Ни флоры, ни фауны смертные создать не могут. Тлетворные воззрения материалистов, по счастью, ныне опровергнуты наукой. И лишь жалкие неучи и шарлатаны… — глазки старика округлились, он засопел, заморгал воспаленными веками, тыкал желтым ногтем уже в рукав великокняжеского мундира, — неучи и шарлатаны, не понимающие божественной природы бытия…
Константин Константинович слегка пошевелился, спросил:
— Перебью вас, извините, профессор. Какого вы мнения о трудах этого Лисичкина… Лисицына то-есть? На прямой вопрос ответьте.
Голос великого князя был глухого тембра; в произношении чувствовался английский акцент.
— Лжец! — закричал старик, подпрыгнув в кресле. — Лжец и вымогатель! Ложь, чистейшую ложь дерзнул написать! Наукой строго установлено: не в состоянии… — он вскидывал голову при каждом слове, — люди… содеять в бутылке то таинственное, что волей божьей, — скрюченные пальцы опять поднялись над лысиной, — творится в живом растении.
Глаза Константина Константиновича, казалось, остеклянели еще больше. Он поощрительно кивнул. Подумал, что по этому же делу вызван еще один профессор, и поднял взгляд к висевшей на стене картине. Поблекшее полотно принадлежало кисти старинного фламандского мастера. На нем был изображен Христос в Гефсиманском саду.
Дед, нагнувшись, продолжал зловещим шопотом:
— Лисицын же — сведения имею достоверные — э-э… поведения предосудительного и церковь не посещает. Невежественный и корыстный, он не постыдился прельщать вас плодами неосуществимой выдумки своей. Оградить вас от вымогателя, посягающего на доброту вашу…
За полуоткрытой дверью, скрываясь за портьерой, стоял отец Викентий. Он тоже слушал и тоже поощрительно кивал.
Чья-то рука тронула его рясу; подкравшись к нему на цыпочках, человек в придворной ливрее проговорил почти беззвучно:
— Сапогов приехал.
Лицо священника сразу приобрело сходство с мордой разъяренного льва.
— О, господи! — зашипел он. — Гнать еретика, сатанинского служителя! С жандармами! Скажи нечестивцу: по ошибке к великому князю зван… Либо скажи: надобность отпала. И на предбудущее да не осмелится!
Профессора Сапогова, химика, получившего вызов к Константину Константиновичу, во дворец не пустили. Напрасно он развернул печатное приглашение, где указаны его фамилия, день и час явки.
— Просят извинить, — сказал с почтительным поклоном важный, как генерал, лакей. — Великий князь приказал передать: он сожалеет, но отпала надобность в беседе. — Лакей шагнул назад, положил руку на грудь, еще раз медленно поклонился. — Глубоко перед вами извиняются.
Сапогов пожал плечами, уехал из Павловска обратно в Петербург.
…Прошло несколько суток.
Дворцовый посыльный принес Лисицыну пакет с пятью красными сургучными печатями. Разорвав его, на хрустящей глянцевой бумаге, украшенной золотыми двуглавыми орлами, тот прочел:
«Его императорское высочество великий князь Константин Константинович, рассмотрев ваше прошение, повелеть соизволил: оставить просьбу без последствий».
Понадобилось прочесть эти строчки раз десять, пока их смысл дошел до сознания.
Лисицын долго стоял посреди своего кабинета, потом гневно скомкал бумагу, бросил ее в угол и тяжелыми шагами ушел в лабораторию.
Вечером перестал действовать один вращающийся абажур. Прерывать опыт не хотелось; не выключая дуговых ламп, Лисицын начал исправлять повреждение. Темные очки мешали, он сдвинул их на лоб.
Скрипнула дверь. Чей-то знакомый голос проговорил:
— Здравствуй, Владимир. Ай-яй-яй, что у тебя тут происходит!
Лисицын повернулся. Он ничего не видел: после яркого света перед глазами плыли зеленые и красные круги.
— Разве не узнаешь?
— Глебов! — понял по голосу и обрадовался Лисицын. — Павел! Дорогой мой!
Только сейчас он разглядел стоявшую у двери человеческую фигуру. Подбежал к старому другу, обнял его. У Глебова оказались колючие короткие усы.
— Сколько лет… сколько лет ты у меня не был!
— Я к тебе переночевать пришел. Ничего? Вчера приехал из-за границы. Из Швейцарии. Нелегально, предупреждаю.
— Милости прошу! Неделю, месяц, год живи!
Лисицын был выше Глебова. Он поглаживал бороду и, щурясь от удовольствия, смотрел на гостя. За его спиной мигали ослепительные вспышки ламп под крутящимися абажурами; как драгоценные камни в волшебной пещере, вокруг поблескивали стеклянные приборы.
В комнате незаметно появился Егор Егорыч. Поставив на пол корзину, с которой всегда ходил за продуктами, он многозначительно кашлянул и сказал:
— Ваше благородие, дело у меня есть. Я недалече.
— Иди куда нужно, пожалуйста!
Когда Егор Егорыч вышел, Глебов рассмеялся:
— Бородой, «ваше благородие», оброс. Рассказывай все по порядку.
Он кивнул в сторону лабораторных столов:
— Что за феерия? Уму непостижимо! Все известняк?
— Подожди!
Хозяин повернул краны и выключатели. В лаборатории стало почти совсем темно.
— Пойдем в кабинет, сядем.
— А ты по-прежнему, как пустынник, один?
— Вот — с Егор Егорычем. По-прежнему.
Они уселись рядом на диване. Лисицын снова заулыбался по-мальчишески счастливо, поглядел на гостя — тот доставал из кармана папиросы, — притронулся к его плечу, потом поставил на свободный стул около него пепельницу.
— Ну, рассказывай, — проговорил Глебов. — Как эти годы прожил? Каким делом занят?
Лицо у него доброе, чуть-чуть скуластое, покрытое легкой сеточкой морщин. В усах просвечивает первая седина. Темно-синие глаза смотрят с лаской и любопытством.
Лисицын взял зачем-то папиросу из коробки — он не курил, — повертел ее в пальцах, положил в коробку обратно. Помолчав, сказал:
— Что же… Постараюсь в нескольких словах. — И, взметнув брови, взглянул на Глебова. — Слушай. Помнишь, я хотел разложить известняк. Это — прошлое. Вот с тех пор…
— Ага… Значит что, с известняком покончено?
— Да сколько лет уже! Ты слушай!
И сразу заговорил о миллионах пудов крахмала и сахара. Богатство, которое не сегодня-завтра раскроется перед человечеством. Ему удалось, сказал, сделать для блага людей больше, чем кому-нибудь когда-либо в истории. Сейчас он на пороге — понимаешь? — накануне полного решения задачи. Во-первых, принялся он перечислять и поднялся с дивана, ни голода теперь не будет, ни унижений, с нищетою связанных; во-вторых, власть богачей и деспотизм царя — все тотчас потеряет силу, если каждый будет сыт. Синтез пищи… надо понять только, что за перспективы открывает синтез пищи!
— Даже, Павел, самому не верится. Но каких трудов, ты бы знал, каких тревог это стоило… И еще не все преодолел. Тут — тысяча одна ночь. Клубок какой-то!
Рассказывая о своих опытах, Лисицын возбужденно ходил по комнате. В его руках мелькала логарифмическая линейка, он стучал ящиками письменного стола, разворачивая перед гостем журналы работ.
— Иди, покажу в лаборатории! Встань, пойдем!
Снова щелкнули выключатели. Глебов опять увидел яркие мигающие лампы, непонятные приборы, подвешенные на шнурах к потолку стеклянные трубки. Открыв шкаф, Лисицын достал несколько банок, полных прозрачным сахарным песком и тонкой белоснежной мукой. Мука — точнее, это был крахмал — скрипела в пальцах.
— Ты на вкус попробуй! Пожалуйста, попробуй! Вот отсюда.
Глебов попробовал: сахар как сахар.
— Интересно. Знаешь, очень интересно, — сказал он. — Здорово, Владимир. Поздравляю!
Лисицын шаг за шагом выкладывал свои заботы, неприятности. Он рассказал о докучавших дельцах, о том, как забрались к нему воры, о встречах с людьми, странно похожими на Микульского, о беседе с адвокатом Воздвиженским, о непрекращающемся чувстве беспокойства, наконец — о попытке обратиться к Константину Константиновичу.
Он принес из кабинета скомканную бумагу с позолоченными двуглавыми орлами:
— Гляди, что ответил великий князь.
Глебов прочел: «Оставить без последствий».
— Да-а, — протянул он. — И пристав не захотел принять мер?
— Нет. Хихикнул, точно идиот.
— В самом деле подозрительно. А ты наивный какой-то. Ну, дальше что думаешь делать?
— Да что же делать? Опыты, конечно, продолжать.
— Чудак!
Они сидели в лаборатории на высоких круглых табуретах. Из-за двери доносился стук тарелок, позвякиванье ножей: Егор Егорыч вернулся домой и накрывал стол для ужина.
Показав дымящейся папиросой в сторону двери, гость вполголоса спросил:
— Ему ты веришь? Не продаст?
— Нет, нет! — воскликнул Лисицын. — Абсолютно верю.
— А говорить с ним можно обо всем?
— Я обо всем говорю. Люблю старика.
— Егор Егорыч! — громко позвал тогда Глебов.
Старик прибежал с полотенцем, перекинутым через плечо:
— Чего изволите?
Глебов сказал ему:
— Присядьте с нами. Вы не молодой человек, бывалый. И Владимиру Михайловичу, кажется, не враг. Не замечали вы, чтобы около вашего дома чужие люди подолгу прогуливались? Так, знаете, без надобности?
Егор Егорыч подумал и ответил:
— Случается всяко. Бывают, конечно, и без надобности. Осмелюсь доложить: сейчас я, стало быть, иду с корзиной. У самого подъезда вот господин стоит…
— Значит, совсем незнакомый?
— С месяц либо поболе того они к хозяину дома захаживают. К господину Бердникову. Ихний приятель вроде. Белобрысый такой.
Молча, рывком Лисицын вскочил с табурета, выбежал из комнаты. Решил: «Проклятый Микульский!»
Залаяла Нонна — она была заперта в кухне. Егор Егорыч кинулся следом за барином в переднюю. А Лисицын с тяжелой тростью в руке уже несся по лестнице вниз.
На тротуаре, в мутном ночном сумраке, действительно стояли люди — не один, а трое. Они тотчас расступились. Двое из них перешли на другую сторону улицы. Размахивая тростью, Лисицын подошел к третьему. Человек оказался обыкновенным городовым: оранжевый шнурок на шее и шаровары, пузырями свисающие на сапоги.
— Кто они? — спросил Лисицын, шумно дыша, показывая тростью в сторону, где только что скрылись две тени.
На улице было тихо и пусто. Тускло светили далекие фонари на столбах.
— Они? — неохотно повторил городовой. — А я почем знаю! Прохожие.
Глебов пока сидел в лаборатории один. Не успев докурить папиросу, он прикурил от нее другую.
У главных приборов ток был выключен; горела маленькая электрическая лампочка на столике у микроскопа.
Он поискал глазами пепельницу — не нашел — и сунул окурок — пустая, кажется? — в фарфоровую ступку. Повернувшись, пристально смотрел на большой лабораторный стол, на сложное нагромождение металла и стекла. «Чудак, чудак, — подумал о Лисицыне, — а дело прямо фантастическое. И как ребенок. Или как купец на паперти. Милостыню людям от щедрот, чтобы славословили. Куда он сейчас сорвался с места? Конечно, такое дело… И ясно — вокруг него интрига плетется. Съедят — беспомощен совсем. Дело-то!»
— Чепуха, ничего, — сказал Лисицын, появившись в дверях; он так и пришел с тростью — забыл оставить ее в передней.
«Если доведет до конца, как говорит, — думал Глебов, — такое дело — нешуточная вещь. Смотря в чьих руках».
— Ничего, — громко продолжал Лисицын, усевшись на табурет. — Разбежались бандиты. Теперь все спокойно. Там даже полицейский теперь.
— Где полицейский?
— Да внизу, у входа.
— Что же ты молчишь?
Гость сразу поднялся на ноги.
Лисицын смутился, покраснел, тоже встал.
— Ох, извини, пожалуйста, упустил из виду. Но, честное слово, пустяки. Не обращай внимания. Ведь ты же у меня!
— Отвечай толком: кто внизу?
Расспросив, что делается на улице, Глебов понял — нельзя здесь оставаться ночевать:
— И сам попадусь и тебя скомпрометирую.
— Да что ты, бог с тобой…
— Никоим образом! Говорю: нет. Ухожу.
Глебов чиркнул спичкой, опять зажег папиросу, на минуту окутался облачком дыма.
— Подумаю еще, — сказал он, взявшись за дверную ручку, — о судьбе твоего дела. Может, посоветуюсь с кем. Давай, — он выпустил новый клуб дыма, — побеседуем завтра. О планах твоих. Не возражаешь?
— Господи, прошу! Приходи прямо к обеду.
— Не-ет, — засмеялся Глебов. — Это, знаешь, нет! Это — дудки!
У него вздрогнули уголки губ — он стал похож на того большого кадета, как был… двенадцать? — подсчитывал в уме Лисицын, — нет, пятнадцать, шестнадцать лет тому назад.
— А что предложишь другое?
Лисицын, крупный взрослый человек, вдруг почувствовал себя тонким мальчиком в рубашке с погонами. Глебов взглянул на него, как прежде — большой на маленького:
— Вот что предложу. Запомни: сначала — поколеси по городу на извозчиках. Из конца в конец. — И он помахал перед собой папиросой. — Все время извозчиков меняй. Понял? Отпустил одного, прошел пешком квартал — бери другого. Гони в новое место. А часам к трем таким способом приезжай на Васильевский остров. На Восьмой линии трактир, значит, Мавриканова. Подойдешь к буфетчику, спросишь: «Кирюха к вам не приходил?»
— Кто это — Кирюха?
— Тебе не нужно знать. И договоримся окончательно. Потом вот: хочешь, чтобы открытие… твое это самое… принесло народу нашему не вред, а пользу?
Лоб Лисицына прорезали две глубокие морщины.
— Оно вреда никому не может принести, — насупившись, сказал он.
— Нет, может. И очень много вреда. — Глебов достал из кармана часы, привычно щелкнул крышкой, посмотрел на них. — Ну, я пошел. — Он улыбнулся. — Завтра поговорим, Владимир. Завтра. До свиданья!
Сложив переплетенные пальцы на груди, Лисицын вздохнул:
— Не ждал, что станешь осуждать мою работу.
Только сейчас он заметил: волосы у старого друга, расчесанные пробором, — русые пополам с седыми.
Глебов провел рукой по волосам, опять улыбнулся — заискрились теплые синие глаза, сверкнули белые зубы.
— Ей-богу, чудак! Кто тебя осуждает? Ладно, Егор Егорыч как-нибудь через задние двери проведет. Проскользну. — Он подошел к столу, бросил окурок в ступку. — Еще один, последний вопрос. Хищники, конечно, во всех странах водятся. Но если нужен смелый маневр, уйти из накаленной атмосферы… Скажи, ты мне веришь? — Его глаза спрашивали, глядели в упор.
— Ну, верю. Безусловно.
— Как думаешь, скажи: не уехать ли тебе на время… быстро так, внезапно… даже за границу, в крайнем случае. Желаешь в Швейцарию, например, или еще куда? Чтобы открытие сохранить для русского народа, для будущей России, надежно сохранить.
Лисицын стоял, упрямо покачивая широколобой головой, похрустывая сложенными на груди пальцами. Борода двигалась по пальцам то вправо, то влево.
— Лабораторию, — шопотом ответил он, — не могу оставить. Нет, никак.
— Боюсь, Владимир! — Глебов смотрел теперь с явной тревогой. — Чтобы хищники, боюсь, не наложили лапу на самого тебя, на твои рецепты. Ладно, в три часа приезжай! — И уже в кабинете он говорил: — Выручайте, Егор Егорыч, надо уйти отсюда… Владимира Михайловича пуще всего берегите.
Егор Егорыч вывел гостя по черной лестнице и показал: вот, стало быть, забор невысокий — перелезть его извольте, — а там по соседскому двору прямо в ворота, они открытые стоят, на другую улицу.
Старик подставил Глебову плечо. Тот, оттолкнувшись, вспрыгнул на каменную стенку и исчез в темноте.
Вскоре начался дождь. Лисицын прислушался к шуму, заглянул за оконную штору. По наружной поверхности стекол извилистыми струйками текла вода.
А Глебов шел, приближаясь к окраине города. Воротник его пиджака был поднят, рукава промокли. В лицо хлестал дождь — косой, холодный, с ветром. Глебов шел то стремительными шагами, то замедлял их, слушал. Нет, за ним, кажется, никто не следит. Дождь такой — вот как в Сибири, в ссылке. Тогда было хуже, зуб на зуб от холода не попадал. И совсем казалось темно. Тайга гудела грозно, и буря со звуком пушечных выстрелов ломала деревья. Можно понять все страхи первобытного человека. Понятно, думал Глебов, отношение первобытных к огню. Сидеть — ведь это же блаженство: сушиться, греться у костра. Пар поднимается от мокрой одежды… Да, вот хорошо было — костер. Чего-чего, а дровами тайга богата. Лесная стихия.
«Чувствовал я — выйдет из Лисицына толк. Бородачом стал. А смешно! Ничегошеньки, кроме приборов своих, не понимает. Точно с Луны… Ждет — вознесут ему высокую хвалу. Стукнут, боюсь, по затылку вместо этого. Мировую монополию откроют — тайгу на хлеб перерабатывать. Вконец закабалят народ. А дело-то изумительное, если связать с революцией…
Во-первых, так, — размышлял Глебов: — разве не наивно верить, будто искусственная пища ослабит гнет царской власти, ограничит аппетиты буржуа? Допустим, капитализм останется капитализмом. А если останется, если, значит, при существующем строе… Смешно! Приберут открытие к рукам, и только. Это неизбежно случится.
Постой, а почему ты думаешь: тайгу на хлеб? Почему? Разве одну лишь тайгу? Есть и каменный уголь. Есть, главное — Владимир правильно сказал, — готовый, ничего не стоящий дым. Вот эти продукты…
Во-вторых, так: путь в будущее для его открытия лежит только через революцию. Сам Лисицын этого не видит. И лишь после революции… А иначе… вот дождь какой противный!., иначе не общее благо получится, но еще худшая кабала. Народу — кабала, а фабрикантам — доходы. Для партии же оберегать науку, оберегать богатства будущего — дело не постороннее. Нет, не чужое дело. Отнюдь. Товарищи охотно Владимиру помогут. Тем более, он не стремится к наживе — честный по натуре человек. Честолюбив! Но это ничего: с ним договориться можно. Надо убедить — поймет. Надо написать о нем в Центральный комитет…»
Глебов шел через площадь, шагал по лужам, ежился, и на груди под пиджаком рубашка была уже мокрой, липла холодным компрессом. Ни души, подумал он, на улицах. Все спрятались от дождя. Это неплохо, неплохо.
Почему только полицейский там, у Лисицына?
Вот еле видные во мраке контуры покосившихся лачуг, темный силуэт столетней вербы. В окнах света нет. Вот скользкая от дождя грубо сколоченная дверь.
Глебов поднял руку, чтобы постучать, и медлил, Спят, думал, наверно: и сам Герасим Васильевич, и жена его, и ребята — шестеро, мал мала меньше. Расстелили шубенки на полу, подушки — по одной на двоих — в ситцевых наволочках. Улеглись все в ряд. Проснутся сейчас, засуетятся, примутся угощать. Встречают всегда как самого дорогого гостя, прямо совестно. Стоит ли подвергать их риску — гость он все-таки опасный. Герасим Васильевич, правда, если сказать об этом, даже сердится. Но надо помнить. Он, Глебов, должен помнить.
Он стоял на крыльце, вслушиваясь в ровный шум дождя. В памяти пронеслось: была сестра Ксеня, был Петр Ильич — ее муж, железнодорожный техник. Какие хорошие к ним ходили люди! И вот Герасим Васильевич один остался. Один, кажется, единственный в живых, как бы ниточка, что протянута от него, теперешнего Глебова, к милому домику у реки… Птица кричала на другом берегу, бледное ночное небо, и Азарий Данилович, школьный учитель, рассказывал о борьбе за человеческое счастье. А Герасим тогда работал кочегаром на паровозе у Петра Ильича. Был краснощеким простодушным деревенским парнем…
Холодная струя текла по спине. Глебов снова поднял руку и наконец осторожно постучал. Заспанный, хриплый бас спросил за дверью:
— Кого надо?
— Откройте, Герасим Васильевич, это я, Глебов… к вам.
— Кто?
— Глебов, говорю.
— Да Павел Кириллыч, неужто вы?
Дверь рывком распахнулась, за ней появилась светлая, в одном белье, мужская фигура.
— Дождь-то… Павел Кириллыч, да гляди — промокли совсем!
В это время — было далеко за полночь — над Петербургом плыли черные, тяжелые тучи, дул резкий ветер с Финского залива, и потоки воды падали, казалось, не сверху, а неслись горизонтально, хлестали с непрекращающимся шумом по стенам домов, по скатам крыш, по заборам и телеграфным столбам.
Даже извозчиков нигде не было видно.
По одной из улиц, всегда многолюдной, теперь словно вымершей, крупными шагами шли двое. Оба кутались в непромокаемые плащи — макинтоши.
— Погодка! — сказал один из них.
— Погодка — да! — ответил второй.
Они опять несколько минут шли молча. Потом первый спросил:
— Вы абсолютно уверены?
— Это в чем?
— Ну, в том, кого он ночевать к себе пустил.
— В том-то и дело — не абсолютно, — заговорил вполголоса второй. — Дежурный наблюдатель сомневается. Плохо знает в лицо. А упустить удобный случай никак нельзя — жалко. Пора же, в конце концов. И генерал сердится. Ногами давеча затопал.
— Смотрите: ошибетесь. Зря спугнете.
— А мы сделаем, что не ошибемся. Удастся вместе с ценным зверем — очень хорошо. Двух зайцев сразу — куда как хорошо, чего бы лучше? А на худой конец…
— Испытанное, что ли, средство применить хотите?
— Да, на худой конец — по-дружески вам говорю — испытанное средство. Пора, нельзя тянуть.
Ветер стал порывистым. В промежутках, когда он затихал, было слышно, как на тротуарах льется, булькает и хлюпает вода.
Двое в непромокаемых плащах свернули за угол и скрылись в каком-то подъезде.
Лисицын этой ночью тоже долго не ложился спать. Расставшись с Глебовым, он бродил без цели по своей лаборатории, трогал приборы на столах, разглядывал мутные жидкости в колбах.
Ему вспоминалось, сколько забот, сколько раздумья, сколько тонких соображений вложено здесь в каждую мелочь — в каждый изгиб стеклянной трубки, в каждый забитый в стену гвоздь. А что же говорить о главных приборах — о фильтрах! Трудно подсчитать: сотни раз он возил их в мастерскую к стеклодуву — то изменить одно, то исправить другое. Фильтры улучшались из года в год. Вот они, сияющие зеленью. Они — как родные, словно близкие друзья. И всё в лаборатории… да как же обойтись без этого? Там — вакуум-насос, здесь — газометр с системой дозировки газа, тут — установка для экспресс-анализа. Все это — неразрывные части сложнейшего целого, которым веришь, которые не подведут и не обманут. Все это — его, Лисицына, мысли, бесчисленные месяцы упорного труда. Да разве можно все это покинуть? Какая там, будь она неладна, заграница!
Здесь, на подоконнике, шесть лет назад удался первый опыт. Примитивный опыт, просто на солнечном свету. А как тогда солнце светило! И даже теперь, недавно, весной: пригрело солнце — на тротуаре дети начертили мелом «классы», стали прыгать на одной ноге — забавно и хорошо. И вот Петербург. На набережной вздымается бронзовый всадник. Что будет за жизнь, если не видеть хоть изредка этого всадника? Нева, каналы, мосты. Барки с дровами. Толпа на улицах. Стоит захотеть — вокруг русская речь. Да разве можно променять это на какие-то постылые — кто их знает — чужие края?
Нет, думал он, на новом месте, на чужбине, и работа не пойдет. Глупо бросать все из необоснованной боязни. Смешно: жуликов испугался! Такая лаборатория — он снова посмотрел, остановил взгляд на главных приборах, на умной путанице стеклянных трубок, электрических проводов, — все это оставить, разрушить… Нет, нельзя, ни за что!
«Глебов все-таки странный. Он — другое дело. Он с революцией связан. Но зачем меня мерить тем же аршином? Почему я должен куда-то скрываться? Так завтра ему и скажу. Микульский, говоришь? Чепуха! Ну, больше надо осторожности. И уже вовсе нелепо: какой кому будет вред, кому помешает, если пища станет дешевой? Зря это он. Глупость».
За окнами рассветало. Дождь уже не шел. Лисицын лег в постель, натянул простыню на голову и начал думать о первой, пусть несовершенной еще, промышленной установке для синтеза. Нужно пробовать, решил он, пора. Пусть пока еще дорогие продукты получатся. Пока это не важно. По восемнадцать гектоватт-часов… Посредине — колонка из дуговых ламп; вокруг — цилиндрическим кольцом большой фильтр. Модель… Торопиться надо, рассчитать завтра же утром. Чтобы с градирней модель — выпаривать раствор в градирне. И небо голубое, и белые корпуса, стены… трубы тянутся… Вершины гор? Нет, корпуса. Белые… Надпись золотыми буквами…
Его разбудил собачий лай и испуганный голос Егора Егорыча:
— Ваше благородие, стучат!
— Кто стучит?
— И в черную и в парадную дверь. Не отвечают — кто.
Нонна лаяла, захлебываясь от ярости. Опять раздался резкий, настойчивый стук. Позвякивая, дребезжал звонок в передней.
— Стучат, — прошептал Егор Егорыч. — Отпирать прикажете?
В комнате был серый полусвет, на улице — по-осеннему густой туман. Лисицын взглянул на часы: без четверти пять.
— Открой! — сказал он, не попадая пальцами в рукава халата.
Он не успел дойти до кабинета, как за стеной затопали десятки сапог и кто-то закричал:
— Собаку, собаку держи!
Кабинет был в центре квартиры. Одна дверь из него вела в столовую, откуда сейчас пришел Лисицын, другая — в переднюю, третья — в лабораторию.
Из передней, наклонясь вперед, в дверь всунулся сначала долговязый жандармский вахмистр с лицом, изрытым оспой. Он почтительно шагнул в сторону; следом за ним появился офицер, тоже в жандармской шинели.
Лисицын стоял у письменного стола, придерживая халат на груди. За пазухой у него лежал «кольт».
— Простите нам… э-э… как сказать… невольное вторжение, — проговорил офицер.
Шинель на нем была застегнута на все пуговицы. Фуражку он снял и оглядывал комнату: книжные шкафы, диван, оклеенные обоями стены, портрет Менделеева. В углах — один угол, второй… — офицер повернулся, — третий, четвертый… икон, образов нет. Он снова надел фуражку.
— Вы, — спросил он, — если не ошибаюсь, хозяин квартиры? Владимир Михайлович? Да-a, очень приятно… Жаль, приходится при таких обстоятельствах…
В кабинете — когда они успели? — стояло уже семь или восемь жандармов. Звякая шпорами, офицер подошел к письменному столу, остановился с противоположной стороны — не там, где был Лисицын — и поднял на него глаза. Они смотрели разумно, грустно, как-то по-отечески. По иссиня-красным немолодым щекам офицера вились солидные седые усы.
«Нет, — промелькнуло в мыслях у Лисицына, — вполне приличный, кажется, вполне порядочный».
— И приходится образованному человеку, — офицер улыбнулся, — как сказать это… нарушать покой другого образованного человека. Да-a, Владимир Михайлович… — Теперь он подвинул кресло; не спросясь, уселся за стол. — Давайте будем вместе искать выход из положения. Кстати, кто у вас сегодня ночует посторонний?
— У меня? — Лисицын плотнее запахнул халат. — Никто у меня не ночует.
— Ну-ну-ну… Да не стоит, Владимир Михайлович, не советую. Мы знаем же…
Пальцы офицера чуть шевельнулись — жандармы опять затопали, застучали сапогами. Побледнев, Лисицын увидел: открыли дверь, идут в лабораторию.
— Куда? — крикнул он сорвавшимся голосом и дернулся, хотел побежать наперерез.
Вахмистр с изрытым оспой лицом загородил ему дорогу.
— Ах, горячий какой человек! — сказал офицер. — Вы не волнуйтесь. Поверьте: я искренне к вам расположен. Вам, как говорится это… повезло. Пришел к вам друг и дворянин. Душа за вас болит. — Он достал очки, дохнул на них, вытер носовым платком, надел. — О вас, Владимир Михайлович, — продолжал он и смотрел поверх очков немигающим взглядом, — нам все известно. Но хочется, поверьте седине моей, чтоб меньше… э-э… как можно меньше постигло бы вас… ну, скажем, неприятностей. Будете вот откровенны, тогда с божьей помощью, — он взглянул в угол, вспомнил — икон нет, потупился, — тогда вам же лучше. Вы поняли?
Офицер помолчал, потом сказал, не то утверждая, не то спрашивая:
— Замкнуто живете.
— Да, — ответил Лисицын, — замкнуто.
— И, говорите, будто наукой заняты?
В передней зарычала и взвизгнула Нонна. Лисицын быстро оглянулся — скрипнули дверцы лабораторного шкафа. Жандармы… Он посмотрел — офицер выдвигает ящик письменного стола и деловито, по-хозяйски достает из него журналы опытов.
— Какое имеете право? — закричал он, ринувшись на офицера, пытаясь вырвать, отнять свои журналы.
Рябой вахмистр навалился на Лисицына, обхватил могучими ручищами, задержал. Ладонь вахмистра нащупала под халатом револьвер. И вот уже двое жандармов держат Лисицына за локти, а вахмистр, осклабясь, с торжеством передает «кольт» своему начальнику.
— Ай-яй-яй… — покачал тот головой. — Я с вами душевно, вы на меня — с оружием. Нехорошо! — И крикнул, вдруг побагровев, ударив по столу кулаком: — Который ночует — куда скрылся, а? Где спрятали?
Лисицын лишь поблескивал глазами да вздрагивал всем телом.
— Молчать решили? Конспирация? — цедил сквозь зубы офицер. — Ничего, еще заговоришь!.. Туда его! — Он показал рукой на дверь. — Смотреть за ним!
Лисицына втолкнули в лабораторию.
Здесь суетились люди в жандармских мундирах. Они раскрывали ящики, с шумом выбрасывали на пол связки резиновых трубок, перекладывали картонные коробки, переставляли с места на место банки. Сложный дефлегматор из стекла, такого тонкого, как папиросная бумага, хрустнул в чьих-то неосторожных руках. Из разбитой бюретки прямо на паркет капал раствор гипосульфита.
Забившись в самый дальний угол, где вытяжной шкаф, Лисицын следил — зрачки растерянно прыгали, — как жандармы зачем-то откатывают от стены баллон с углекислотой.
Вдруг, думал он, это только снится, вдруг это не на самом деле, вдруг он читает книгу о чьем-нибудь чужом несчастье…
Распахнулась дверь — в лабораторию вошел офицер, громко сказал:
— Здесь взгляните, господа понятые. Там пачку прокламаций нашли под кроватью, тут — сомнения внушающая аптека.
За офицером появился Бердников. Он посмотрел — увидел своего квартиранта, надменно выпятил нижнюю челюсть и не поздоровался.
Потом в двери мелькнул клетчатый костюм — клеточка черная с белым. Показались глаза и усики Микульского.
Лисицын хотел крикнуть, выгнать вон своего врага, но почувствовал, что задыхается, кричать не может. Схватившись за грудь, прислонился к стенке вытяжного шкафа.
Офицер подошел к нему неторопливыми шагами. Без шинели уже, без фуражки. По-прежнему в очках.
— Придется вам, милостивый государь, — сказал он, — с нами итти. В халате на улице неудобно. Переодеться надо, если желаете.
«Морда!» — думал Лисицын и ёжился, глядя в усатое, с сизым носом, лоснящееся лицо.
— Приготовиться надо, — строго повторил офицер. — Понятно?
Разве это могло сразу уложиться в сознании? Однако сердце Лисицына словно дрогнуло, упало.
— К… к чему, — заикаясь, спросил он, — п…приготовиться?
— Э! — Седые усы зашевелились. — Прикидывается, как сказать это… простачком.
— В…вы, что ли… да я арестован… что ли?
— Гляди, — сказал тогда офицер рябому вахмистру, стоявшему рядом, — ишь, испугался… А на меня с револьвером… — он затряс пальцем перед Лисицыным, с угрозой повысил голос, — небось, не пугался! Возмутительные прокламации против государя императора под кроватью держать тоже не пугался! Распространяешь? Или сам печатаешь?
Лисицын смотрел — спина в голубом офицерском мундире точно плыла по комнате, удаляясь от него.
«Какие прокламации? Вздор! Откуда? Сами подсунули! Что-то забыл самое главное, — думал он. — Мир рассыпается вдребезги… Самое нужное… самое большое… Господи, что же я забыл?»
И вспомнил. Хрипло закричал:
— А лаборатория? Как же, на кого она останется?
Офицер повернулся:
— Это вы не беспокойтесь. Без вас распорядимся тут… без вас, как это называется.
Время, казалось Лисицыну, или совсем остановилось, или, наоборот, мчалось с бешеной скоростью.
Он услышал — офицер говорит:
— Вам, господа понятые… э-э… понадобится здесь поприсутствовать сегодня. Наши эксперты будут работать. Арсенал-то… ишь, какой подозрительный! Да-а…
«Хищники, — пронеслось в голове у Лисицына, — наложат лапу на самого тебя… на твои рецепты…»
Его губы беззвучно шевельнулись:
— Хищники!
— Сказано вам, — подтолкнул его вахмистр, — переодеться надо. Ну!
Нетвердо ступая, Лисицын сделал шаг, два шага, три шага.
Перед ним на тумбе, в светлой лакированной подставке, был длинный ряд запечатанных сургучом пробирок — образцы веществ, вся история его опытов. Прищурившись, он потрогал эту подставку и резким, неожиданным толчком сбросил ее на пол, принялся давить ногами.
Вахмистр ударил его, оттолкнул к стене, к мраморному щиту с выключателями.
Офицер взвизгнул:
— Прочь! Не прикасаться! Что он уничтожил, что там?
И офицер и вахмистр нагнулись, разглядывали изуродованные обломки.
— Как? — сказал Лисицын. — Это я, что ли… я не могу прикасаться?
Микульский в другом конце комнаты злорадно улыбнулся и явственно, казалось, подмигнул.
Зрачки Лисицына стали широкими, неподвижными. Его рука поднялась, ощупала мрамор, нашла выключатель. На большом лабораторном столе вспыхнули ярчайшие лампы, окруженные конусами плавно закрутившихся абажуров. Изумрудными лучами засверкали прозрачные фильтры — один, другой, третий — быстро, по очереди.
Все, кто был в лаборатории, сразу сморщившись, смотрели на небывалую игру света.
Когда офицер перевел взгляд на Лисицына, тот был уже страшен. В его глазах отразился зеленый блеск, рот был открыт, рыжая борода топорщилась; над его головой в вытянутых вверх руках вздрагивала ведерная бутыль с какой-то жидкостью.
— Держи его! — закричал офицер и сам прыгнул в сторону Лисицына.
Бутыль описала в воздухе дугу, с грохотом ударилась о приборы посреди стола. Взметнулось облако голубого пламени, пахнуло нестерпимым жаром.
На людях горели волосы, одежда. Нечем стало дышать. Кто-то вытащил Лисицына из комнаты. Потоки пылающей жидкости растекались по всей квартире. Бердников громко стонал и ругался.
Спустя несколько минут обожженные, в прогоревших и разорванных мундирах жандармы, тесным кольцом обступив арестованного, шли по улице. Позади, сопровождаемый только одним вахмистром, ковылял Егор Егорыч.
Из окон квартиры на третьем этаже со звоном высыпались стекла, вырывались багровые, пляшущие огненные языки. Над крышей клубился черный дым.
По Петербургу пронесся слух:
— Лисицын-то… который сахар делал… представьте, оказался шарлатаном! Обыкновенный уголовный преступник. Ловко под видом ученого прятался! Поджигатель: дом подожжет, во время пожара грабит.
Гриша Зберовский возмутился, узнав об этом. Несколько месяцев тому назад он своими глазами видел и обаятельного инженера и его чудесные опыты.
— Верно, верно! — убеждал купец Обросимов. — Бердникова, статского советника, дом спалил. Сам скрылся, поймать не могут.
Гриша пошел посмотреть, точно ли сгорел дом, где находилась лаборатория Лисицына.
Еще издали он заметил рухнувшую кровлю, закопченные стены, пустые оконные проемы. С забившимся сердцем зашагал к развалинам.
«Чепуха какая!» подумал он в первый миг. Но тут же твердо решил: глупости, пожар ничего не доказывает. И ему стало нестерпимо обидно за оклеветанного ученого. Да еще какого ученого!
Вспомнились разговоры в семье Обросимовых.
«Невежды, — мысленно выругался он, — как вы смеете болтать! Пусть Лисицын — случайный виновник пожара. Ничего не значит. В лаборатории все может произойти. А вы лягнуть его хотите ослиными копытами? Пусть он даже поспешно уехал из Петербурга. Я допускаю. От таких, как вы, всякий захочет уехать. Но где бы он ни был, еще покло́нитесь ему! Памятники его открытию воздвигнете! Такие вещи, чтобы вы знали, бесследно не теряются!»
Гриша торжественно снял фуражку, постоял перед разрушенным домом, оглянулся, потом медленно побрел по улице обратно. Падал снег пополам с дождем, холодный ветер врывался в рукава шинели. Когда из соседних ворот выглянул лохматый человек в мокрой меховой шапке, в белом фартуке с дворницкой бляхой поверх коричневого зипуна, Гриша крикнул:
— Эй, любезный!
— Чего? — спросил лохматый человек, наклонив голову набок.
— Ты не знаешь, вот тут, где пожар был, проживал господин Лисицын, ученый. Где он сейчас?
Дворник подумал и с явной неохотой ответил:
— Не знаю, слышь ты. Съехали жильцы.
После внезапного ареста Осадчего в мансарде на Французской набережной все пошло не так, как было прежде, Земляки точно постарели сразу, точно надоели друг другу. Споры между ними стали злыми, короткими и уже никогда не кончались добродушным смехом. Различие характеров начало сказываться даже в мелочах. Вечерами нижегородцы еще пели иногда хором протяжные волжские песни; однако и песни теперь не ладились, замолкали на полуслове без видимых причин.
Об Осадчем в мансарде говорили мало. Крестовников вспоминал его гораздо чаще, чем остальные. Он потирал руки с короткими пальцами, взбрасывал на переносицу пенсне и неопределенно ухмылялся.
— Доморощенный-то наш… социал-демократ. Сидит, голубчик, а? Прискорбно, и подумать больно.
Беседу никто не поддерживал. Крестовников уходил в свою комнату, усаживался за книги. Он ясно видел: земляки с некоторых пор относились к нему отчужденно. Сеньку это тревожило: неужели они могут его заподозрить? Нет, разговор в полиции был ночью, все сделано в глубокой тайне. Наконец, он поступил, как ему велела совесть. И ничего страшного. Весной он университет окончит, сам будет следователем. Недолго осталось уже.
Матвеев, скучая, поддразнивал Зберовского:
— Где Лисицын твой? Новая эра когда начнется? Золотой век, говоришь?
Гриша махал рукой и отворачивался.
Нева покрылась льдом, лед покрылся снегом. По снегу протянулись тропинки и санные дороги. Нижегородцы ходили этими тропинками в университет.
Профессор Сапогов считал Зберовского студентом с большими способностями. На третьем курсе Гриша увлекся проблемами сложных органических соединений. Он был добросовестен, трудолюбив, подвижен, любопытен. Для каждой теоретической мысли он искал практическое приложение, — профессору это особенно нравилось.
— Вы — молодое поколение русских химиков, — часто говорил Сапогов с кафедры. — Вы обязаны на всю жизнь запомнить, что сказал о вас накануне смерти Менделеев.
Сапогов раскрывал последнее издание «Основ химии» и высоким, проникающим во все углы аудитории голосом читал:
— «Расширяя понемногу пяди научной почвы, которые успели уже завоевать русские химики, выступающее поколение поможет успехам родины больше и вернее, чем многими иными способами, уже перепробованными в классической древности, а от предстоящих завоеваний — выигрывают свое и общечеловеческое, проигрывают же только мрак и суеверие. Посев научный взойдет для жатвы народной».
Взволнованность профессора передавалась студентам. В огромной аудитории становилось тихо, был слышен лишь шелест страницы в профессорских пальцах. И Сапогов выкрикивал:
— «Стараясь познать бесконечное, наука сама конца не имеет и, будучи всемирной, в действительности неизбежно приобретает народный характер… Потребность же подготовки и призыва к разработке истинной науки для блага России — очевидна, настоятельна и громадна».
Однажды после лекции студенты окружили профессора. Он любил разговаривать с ними запросто.
— Из Франкфурта на Майне я письмо получил, — сказал Сапогов. — Воспользовались открытием Николая Николаевича Зинина. Растут у них анилиновые заводы: вот в Людвигсгафене Бадише анилин унд сода-фабрик…
— Георгий Евгеньевич, — спросил Гриша, высунувшись вперед, — про Лисицына ничего не слышно?
Профессор развел руками:
— Ничего. Как в воду канул.
Зима кончилась так же незаметно, как началась. Прошел лед на Неве, зазеленели деревья на набережной.
Приняв у Зберовского последний зачет, Сапогов окинул его дружелюбным взглядом, улыбнулся, поздравил с переходом на четвертый курс и вдруг предложил:
— Знаете что? Совет съезда горнопромышленников просит прислать в лабораторию на донецкие рудники одного студента. До осени. Не хотите ли поехать?
Гриша вспомнил недавнюю ссору в мансарде. Земляки друг с другом уже совсем не разговаривают. Обросимовским гимназистам на лето репетитор не нужен, будут вдыхать. «Ой, да как хорошо на время уехать из Петербурга!»
— Спасибо, Георгий Евгеньевич, с каким удовольствием поеду! Вот спасибо! Поеду, конечно.
Кроме Петербурга и Нижнего Новгорода, ему еще нигде бывать не приходилось. Войдя в вагон третьего класса, душный, пахнущий карболкой, он почувствовал себя так, будто поднялся на борт корабля, отплывающего в неведомые страны. Стоит ли думать о неудобствах путешествия, если перед ним скоро раскроется прекрасный, солнечный мир? «Как упоителен, как роскошен летний день в Малороссии…»
В фонарях над дверями мигали огарки свечей. Зберовский залез на верхнюю полку, постелил шинель и лег, сунув тощий парусиновый чемодан под голову. Внизу расположились угрюмый парень с гармошкой, женщина с плачущим ребенком. Немного позже другую верхнюю полку, напротив, заняла девушка, по-видимому курсистка.
Увидев ее, Зберовский растерялся. У девушки были тонкие черные брови, длинные ресницы, прикрывавшие глаза, щеки, словно выточенные из теплого розового мрамора, и губы такие красивые, Что Гриша взгляда оторвать от них не мог.
Через минуту, осмелев, он двинулся к краю полки и спросил:
— Вы, коллега, не химичка случайно?
Девушка взметнула брови, как птица — крылья в полете, посмотрела ясными глазами, улыбнулась, опустила ресницы:
— Нет, я на зубоврачебных курсах.
На ходу поезда вагон позвякивал, скрипел, раскачивался; огарки в фонарях то вспыхивали желтыми огоньками, то потухали.
— Ваш-ши билеты! — закричал кондуктор свирепым голосом. — Вы куда едете, барышня?
Тут случилось чудо: девушка назвала станцию, до которой надо ехать и Грише. Зберовский ахнул про себя и подумал: «Судьба!»
Полчаса спустя он уже знал, что соседку зовут Зоей Терентьевой, что ее старший брат — инженер на руднике; там она будет жить целое лето. А на следующий день Зберовский решил, что Зоя — единственный, неповторимый, самый нужный, самый близкий ему человек на земле. Они стояли рядом у раскрытого окна, ветер трепал их волосы; они говорили, пели, хохотали, кричали друг другу о чем-то. Пассажиры посмеивались, глядя на них.
К концу третьих суток пути они приехали. Поезд остановился на маленькой станции. За степью только-только закатилось солнце, над горизонтом протянулась огненная золотая полоса.
Гриша увидел водонапорную башню, закрытый на замок сарай, несколько каменных домиков, окруженных чахлыми кустами. Он шел следом за Зоей. Нес лакированную желтую картонку, чемодан, свою шинель и женское пальто, чайник и квадратную корзину, перевязанную ремнями.
— Ваня! — пронзительным голосом крикнула Зоя и побежала через рельсы.
Навстречу шагал рослый, коричневый от загара человек в просторном чесучовом пиджаке, в форменной фуражке. Зоя обняла брата, поднялась на цыпочки, вытянула губы трубкой. И тут же сказала:
— Знакомьтесь, господа. Вот — Гриша. А вот — мой брат Ваня.
У Зберовского в обеих руках и подмышками были вещи. От смущения он переступал с ноги на ногу. Взглянув на него, Иван Степанович рассмеялся:
— Батенька мой! Да эк она вас нагрузила!
Улыбаясь как старый хороший знакомый, инженер взял у студента корзину и пальто.
Точно из-под земли появился высокий, напоминающий ладью на колесах экипаж, запряженный парой лошадей.
Иван Степанович крикнул кучеру:
— Вещи прими! — и жестом пригласил Гришу: — Садитесь в коляску. Вы к нам, надеюсь? Прошу!
Еще больше смутившись, Зберовский принялся объяснять, что здесь он, собственно, по вызову Южно-Русского общества каменноугольной промышленности; ему надо сейчас найти лабораторию; профессор Сапогов велел…
Зоя шепнула что-то брату, и он шутливо хлопнул студента по спине, подтолкнул его:
— Пожалуйста, пожалуйста, садитесь. Без церемоний…
После захода солнца небо быстро темнело. Зажглись звезды» Лошади бежали крупной рысью, экипаж встряхивало на ухабах, ветер доносил запах полыни. Гриша вглядывался в темноту, думал о счастье жить на земле, о каких-то огнях, видных впереди, о Зое, о том, что и брат ее, наверно, прекрасной души человек.
— Там, где огни, — коксовые печи, — говорил Иван Степанович. — Там ваша лаборатория близко. Завтра вас отвезем. А наш рудник — слева. Называется — Харитоновский рудник. Рудник скверный, к слову доложу вам… Смотрите, шахтеры ночной смены идут.
В степи, у далекого черного бугра, медленно двигалась цепочка негаснущих колеблющихся искр.
— Они — каждый с лампой?
— Да.
Все вокруг было новым, интересным, значительным. Главное — в сумраке перед Гришей светлело Зоино лицо. Он протянул в ее сторону пальцы, хотел притронуться к складке ее платья, но тотчас раздумал — отдернул руку; потом прижал кулак к своей груди, вздохнул, улыбнулся.
Ехали долго. Проезжали и мимо темных лачуг и мимо больших, тускло освещенных зданий. Какие-то машины лязгали металлом. В воздухе чувствовалась уже не горечь полыни, а каменноугольный дым. Наконец кучер остановил лошадей.
— Вот мы и дома, — нараспев сказала Зоя.
Навстречу выбежала сморщенная старушка, дальняя родственница Терентьевых; звали ее тетей Шурой. За ней — кухарка, огромная, с заплывшими жиром глазками. Обе рассматривали Зою, вскрикивали, ахали; обе нашли, что та похудела очень.
— Ой, барышня, лышенько, — пищала кухарка, — що ж з вами зробилось? Чи не кормилы вас в Петербу́рзи, чи як?
Зберовский нерешительно стоял у входа в просторную, с картинами на стенах столовую. О нем, кажется, пока забыли. Иван Степанович вполголоса разговаривал с кучером.
Только сейчас Зберовский заметил, как брат и сестра похожи друг на друга. У брата были тоже тонкие, чуть приподнятые брови, прямой нос, резко очерченные губы; бритое лицо его покрывал загар, в волосах поблескивали седые нити. Однако его глаза не казались такими ясными, такими теплыми, как у Зои, особенно когда глядели без улыбки. Они были — Зберовский не мог определить точно — не то со скрытым равнодушием, усталостью, не то с какой-то затаенной заботой.
Позже, за ужином, все заговорили о Петербурге. Иван Степанович, повеселев, рассказывал про свои студенческие годы.
— Жили-то как, батенька мой! Шумно, беспечно. И разные, разные были среди нас. Одни — богатые, у других — в кармане только табачные крошки. Я, признаться, к богачам тянулся, хоть и табачных крошек-то порой в кармане не случалось. Ну, и влип один раз в пренеприятную историю. Меж двух огней, как говорят. Скандал! Тут — арестовали за политику студента… мы были на младших курсах, арестованный — со старшего. На сходке, понятно, захотели протест объявить. А курс наш, помню как сейчас, раскололся на две половины — не сошлись во мнениях. Что прикажете делать? Крик подняли — хоть святых выноси. От богатых лишь один студент согласился на протест, бирюк был такой по характеру, странный человек… всегда сам по себе. Ко мне — свысока чуть-чуть, хотя и помогал не раз. Очень даже помогал. — Терентьев взглянул на сестру: — Жалко, ты его не знаешь.
Рассказ оборвался: в дверь всунулась бородатая голова с низким морщинистым лбом, с ястребиными глазками — приказчик и «правая рука» хозяина рудника.
— Иван Степанович, Харитонов кличет. Щоб зараз!
В комнате наступило неловкое молчание.
— Сейчас, — сказал Иван Степанович сердито.
Он поднялся из-за стола. Зоя спросила:
— О ком ты говоришь? Кто этот «бирюк»?
— А ты не можешь знать. Лисицын по фамилии. Слова из него бывало не вытянешь. Тогда на сходке он и втравил меня в эту историю. Ну, позже расскажу.
Сначала Зберовский подумал, что ослышался.
— Лисицын? — сдавленным голосом переспросил он.
— Лисицын, — ответил Иван Степанович, стоя у двери. — Вы, господа, извините: скоро вернусь. По делу просят.
Дверь за ним захлопнулась.
«Да оба они — горные инженеры, — сообразил Зберовский. — Возможно, учились вместе… Боже мой, вот встреча!»
Он с уважением поглядел на стул, покинутый хозяином дома.
«А вдруг узнаю, где Лисицын сейчас?»
Зоя перешептывалась с теткой.
— Харитонов все по-прежнему?
— Еще хуже стал.
— Ну, а Ваня как?
Старуха вздохнула:
— Ох, милая, чем это кончится!
Грише хотелось скорей продолжить прерванный разговор; он складывал из хлебных крошек замысловатые фигуры и нетерпеливо ждал, когда вернется Иван Степанович.
Тот вошел стремительными шагами. Губы его были бледны. Молча сев за стол, он придвинул тарелку; казалось, будто его руки тряслись.
Сестра подбежала к нему:
— Что с тобой, Ваня?
— А! — неожиданно вскрикнул он и ударил кулаком по столу. — Доведет меня эта образина! Или со мной что-либо случится, или с рудником. Вот увидишь! Каждый день толкает на преступление! Каждый день!
Все затихли. Зберовский поднял изумленные голубые глаза. Через минуту, криво улыбнувшись, Иван Степанович повернулся к гостю:
— Вы извините меня. Здесь у слона не выдержат нервы.
Еще немного спустя он посоветовал:
— Никогда не поступайте на службу к мелким владельцам.
— У крупных, — вежливо спросил Зберовский, — вы находите, приятнее служить?
Вместо ответа Иван Степанович с яростью скомкал салфетку; потом на протяжении часа не произнес ни слова.
Когда он подошел к пианино и начал стоя, одним пальцем подбирать какой-то вальс, Зоя придвинулась к Грише.
— Харитонов — это владелец рудника, — тихо сказала она. — Ужасный старик! Плюгавый, лысый, изо рта желтые клыки торчат. Он Ваню замучил. Скаредный да вздорный. Ваня подписал контракт и дождаться не может, когда истечет срок. Харитонов ему даже по ночам снится, представьте себе. А неустойка по контракту громадная, заплатить ее — таких денег у нас нет…
Стали играть в лото — игра не ладилась. Тетя Шура позевывала. Наконец хозяин пригласил гостя укладываться спать: постели для мужчин были приготовлены в одной комнате.
Мысль о Лисицыне не оставляла Зберовского. Он пристально посматривал на молчащего Ивана Степановича и выбирал время, чтобы заговорить с ним. А Терентьев разделся по-солдатски быстро, закрылся одеялом, сказал: «Покойной ночи!» и отвернулся. Пришлось отложить беседу до более удобного случая.
Утром, сквозь сон, Гриша услышал — Зоя пела за дверью:
Лишь одна я под окном стою,
И тебе, мой друг, я песнь пою…
— Вставайте, вставайте завтракать! — крикнула она и постучала в дверь.
За окном сияло небо. На пол, освещая пеструю ковровую дорожку, падал четырехгранный солнечный луч.
Постель Ивана Степановича была пуста. Гриша заторопился:
— Встаю, Зоечка! Доброе утро! Поздно сейчас?
— Встанете — узнаете. Четверть десятого.
Когда он пришел в столовую, обе хозяйки — Зоя и тетя Шура — чинно сидели за самоваром. Зоя — гладко причесанная, в светлом платье — вдруг принялась смеяться:
— Ой же вы спали! Ой, храпели!
Он густо покраснел, взял с тарелки горячий пирожок, откусил и не показал виду, что обжегся.
— Ваня в шахту уехал, — сказала Зоя. — Вам просил передать, чтобы простили его за вчерашнее. Вы не сердитесь?
— Да что вы! Как можно!
— Не сердитесь? Правда? — В глазах Зои забегали искорки. — Господи, а я боялась — вы закричите: «Ноги моей в этом доме не будет!» Кстати, лошади вас ждут. Кучер знает, куда везти. Только обещайте не забыть нас. Извольте появиться не позже субботы. Обязательно. А то дружба врозь.
После завтрака, провожая гостя, она вышла на крыльцо. Гриша долго держал ее руку в своей — все не мог решиться отойти от Зои, сесть в экипаж.
В степи было жарко. Лошади бежали резво.
— Вот туточки, — сказал кучер, когда экипаж наконец остановился.
«Неужели это называется лабораторией?» подумал Гриша.
Темный низкий барак. Угольная пыль осела даже на потолке. На столах — колбы, множество фарфоровых тиглей. Крепкий запах кислот. Вытяжной шкаф. Аналитические весы на кронштейнах, и тут же — кофейные мельницы, в которых размалывают уголь. Два молодых человека в запачканных сажей халатах. Нет, конечно, это лаборатория.
«Разве можно работать в такой грязи? Ведь здесь, — Зберовский содрогнулся от негодования, — производятся химические анализы!»
— Где ваш заведующий?
Молодые люди растирали что-то в ступках. Ни один из них не поднял головы.
— Кхе, кхе, — кашлянул в углу старичок. Зберовский его сразу не заметил. — Заведующий — я. Чем могу служить?
У него были усы и бородка, как у Дон-Кихота. На нем был долгополый сюртук. Он ласково посмотрел на вошедшего. Но лишь только студент успел назвать себя и цель своего приезда, ласковый взгляд потух. Старичок неожиданно разгневался.
— Я им говорил, — закричал он, вытаращив глаза, — я умолял их прямо: не пишите! Ну и что вышло? Кто оказался прав? А?
Наступая грудью на Зберовского, он закашлял:
— Кхе, кхе… Кто оказался прав, я вас спрашиваю? Кхе, кхе… Всегда так, обратите внимание. Всегда так!
Потом он вынул из кармана клетчатый носовой плавок и, высморкавшись, успокоился.
Зберовский подал документы. Заведующий разглядывал их в вытянутой руке, откинув голову назад.
— Видите? — обрадовался он и щелкнул желтым ногтем по бумаге. — «Расходы за счет Общества». Да-с, это влетит им в копеечку! Вы мне бумагу оставьте, я записку дам, Согласно сему, — он опять постучал по бумаге, — деньги на обратный проезд получите хоть сегодня в конторе. Хоть сейчас!
— Как на обратный проезд? To-есть позвольте… — не мог понять Зберовский.
— Что позволить-то? Сказано ясно: работать будет племянник самого Монастыркина. Пожалует через неделю. А вам тут делать нечего.
Гриша стоял, в недоумении хлопая ресницами. Старичок желчно рассмеялся:
— Ничего, кто писал, тот понесет расходы. Вы не беспокойтесь, Общество не пострадает! Надо было меня слушаться! Вы не беспокойтесь!
— А как же я составлю, — с обидой в голосе крикнул Гриша, — описание коксового производства? Профессор Сапогов поручил!
— Кхе, кхе… Ну, это ваше частное дело. Угодно — хоть роман пишите. Договаривайтесь в коксовом цехе. Там возражать не будут. Меня это не касается. И денег за это не заплатим. Вот записка: на билет до Петербурга. Честь имею кланяться!
Кучер Ивана Степановича уже уехал.
Небо было покрыто дымкой; оранжевый диск солнца, казалось, приблизился к земле, окутал ее душным туманом. За зданием лаборатории над коксовыми печами полыхало пламя. Пахло горящим каменным углем.
Человек в выцветшей рубахе нес ведро с водой. Шел он, наверно, издалека: на поверхности воды, чтобы не расплескалась, плавала круглая дощечка. Он ступал тяжелыми шагами, опустив голову. Рубаха обтягивала его широкие плечи, местами промокла от пота.
«Разве у него спросить?»
— Не знаете, где можно снять комнату? Мне нужно дня на три.
Прохожий, прищурившись, посмотрел на чемодан, на форменную тужурку, фуражку. Зберовский догадался и объяснил:
— Я студент. Коксовыми печами интересуюсь.
— A-а, на инженера учитесь!
Толстые губы прохожего чуть шевельнулись в улыбке. Он вытер ладонью потный лоб, поставил ведро на утоптанную глину, тут же взял его в другую руку.
— Вам бы у своих спытать. Почище будет, побогаче.
Весь он был мускулистый, грузный; светлые усы свисали вниз, как клыки у моржа. Бережно поддерживая ведро, он снова зашагал по улице.
— Может, посоветуете? — жалобно заговорил Зберовский, стараясь итти в ногу с ним, заглядывая ему в лицо. — Хоть угол какой-нибудь, вещи положить на время.
Рабочий молча посмотрел на студента, а шагов через десять сказал:
— Ну, зайди ко мне в хату, коли нужда. Коли не брезгуете — потеснимся.
Дряхлая бабка, закутанная в черный порыжевший платок, сидела на скамье. Рядом с ней, поджав под себя лапы, лежал серый кот и смотрел почти осмысленно, с любопытством. Хозяин пригладил пальцами растрепавшиеся волосы, усмехнулся, кивнул на кровать за ситцевой занавеской:
— Кровать вам. Сами мы кто на печке, кто в чулане: дело летнее. А жена, стало быть, в деревню уехала.
Он подошел к глуховатой бабке, показал на Зберовского и крикнул:
— Они, маманя, к нам постоялец!
Четыре дня Зберовский провел у коксовых печей, делал записи, составлял эскизы. По вечерам, голодный и грязный, приходил в слепленный из глины домик с побеленными стенами. Бабка наливала ему миску борща. Усатый хозяин появлялся из чулана — днем он спал после ночной смены, — сворачивал толстую махорочную папиросу, закуривал, подсаживался к столу и спрашивал, потирая заспанные щеки:
— Притомился?
Однажды Гриша ему сказал:
— У вас, Василий Тимофеевич, не коксовое производство, а коксовый грабеж, если можно так выразиться. Самые ценные продукты, что есть в каменном угле — лекарства, великолепные краски, духи, взрывчатые вещества, — все сгорает над печами. Кокс получаете — другие сокровища гибнут без пользы. Капиталы пропадают, состояния. Смотреть обидно!
Василий Тимофеевич слушал, дымил махоркой и вдруг зло рассмеялся:
— Обидно, говоришь?
— Хищничество, — подтвердил Зберовский.
Василий Тимофеевич глядел без улыбки. Даже брови его нависли, на лоб набежали складки.
— Ты вот что, парень, — сказал он, навалившись тяжелыми руками на стол. — Тебе оно, конечно, обидно. А нашему брату капиталы жалеть не приходится. Горят? Слыхал уже. Ну и пущай горят! Мне без интереса это самое.
— Да как же не интересно? Вы на печах работаете?
— Работаю! Ага, работаю! И грабеж у нас не ко́кусный, по всей форме грабеж! Штраф в получку — девять рублей, не знаю за что. В угле остался динамит, патрон… каталю Полещенко глаз выбило, его же за это уволили. У соседа сын помер, животом болел. Ты чуешь? Себя жалеть надо, людей жалеть! Э-э, — протянул он, поднимаясь на ноги, — вам все равно без понятия!
Зберовский почувствовал на себе колючий, неодобрительный взгляд. Он покраснел и тоже встал из-за стола. Подумал: «Странно рассуждает. Никакой логики! Сердится, что его оштрафовали, будто виноват в этом я. Ладно, смешно оспаривать нелепости».
Когда стемнело, он долго стоял во дворе; повернувшись спиной к зареву печей, смотрел на звездное небо.
Летом в Петербурге нет таких звезд. Вон — Кассиопея, как пять сверкающих бриллиантов; Вега мерцает, переливается всеми цветами радуги. В той стороне, где Вега, — Зоя живет. Спит она сейчас? Нет, еще не спит. Завтра можно ехать к ней. В конторе обещали, дадут лошадь. Несколько дней побыть у Зои, а потом — до осени. Осенью они в Петербурге снова встретятся. Будут сидеть вечерами вместе, будут в театр на галерку ходить. «И как хорошо жить на земле! Зачем люди, — в мыслях Зберовского мелькнули строгие глаза квартирного хозяина, — не хотят проникнуться этой радостью, видят в жизни одно неприятное?»
Утром его разбудили громкие голоса. Василий Тимофеевич пришел с работы; с ним пришел другой такой же крупный, плотно сложенный человек. Они и лицом были похожи друг на друга: оба — словно грубо высеченные из коричневого камня, с наклеенными пучками светлых бровей и усов.
Зберовский выглянул из-за занавески. Хозяин мылся у жестяного рукомойника. Гость, повернувшись к бабке, кричал:
— По холодку! По холодку способней итти… утречком!
На бабкиных щеках, напоминавших сушеную грушу, от улыбки шевелились морщины. Она стелила на стол праздничную скатерть и часто посматривала на гостя. А тот уселся на скамейку и заговорил, продолжая, по-видимому, раньше начатый рассказ:
— И-и, что было! Весь рудник всполохнулся. Сам Харитонов прибег. «Кто, — говорит, — отказывается в шахту — расчет немедля!» Аж зубами скрежети́т.
Со лба Василия Тимофеевича стекала мыльная пена. Щурясь, он взглянул через плечо:
— Что с вентилятором-то вашим?
— Поршня́ лопнули на машине. В шахте газ стоит, лампы тухнут. Нечипуренко, забойщик, подошел до инженера, до Ивана Степаныча, да его спытал: «Трое, — говорит, — детей у меня. Скажи, — говорит, — я к вам велит совесть: чи итти мне в шахту, чи нет?» Терентьев аж с лица стал серый.
— И что сказал?
— Говорит: «Иди. А не то — расчет».
— Вот паскуда!
«Это на руднике, где Зоя, — подумал Зберовский. — Врут, не может быть: если на самом деле опасно, Иван Степанович так, конечно, не скажет».
Он оделся, вышел из-за занавески, поздоровался. Гость широко, точно с испугом, раскрыл глаза.
— Постоялец наш, — объяснил вполголоса, вытирая затылок полотенцем, Василий Тимофеевич.
В домике сразу стало тихо. Зберовский застегивал блестящие пуговицы тужурки. Все молча на него смотрели.
Наконец он почувствовал себя совсем лишним, посторонним, взял фуражку и, кивнув головой, перешагнул через порог.
Солнце поднялось уже до половины неба, становилось жарко. Он шел по улице и размышлял: «Какие неправдоподобные сплетни! Понятно, тяжело Ивану Степановичу. Кстати, узнаю сегодня про Лисицына… Господи, да скорей бы приехать к Зое!»
С утра не было техника, заведующего коксовыми печами; в конторе не оказалось бухгалтера, чтобы выдать деньги на проезд. Гриша то покорно сидел, то принимался яростно ходить по коридору. Потом пришлось ждать, пока приведут с конного двора лошадь. Ее подали около полудня, запряженную в тесный, как ящик, двухколесный экипаж.
Чемодан поместился под ногами. Зберовский уселся бок о бок с кучером. Возница размахивал кнутом и кричал:
— Но-о, проклятая!
«Проклятая» вздрагивала при каждом ударе кнута, но рысью бежать не хотела.
Над степью струились колеблющиеся токи накаленного солнцем воздуха. Остро пахла нагретая полынь. Двуколка медленно ехала по пыльной дороге; сзади остался дым коксовых печей, и в стороне отдельными островками лежали поселки Третьего рудника и шахты «Евдокия».
У самого горизонта полз похожий на красную гусеницу товарный поезд.
— Где же Харитоновка?
Кучер поднял кнут:
— Сюда… правей чуток!
В далеком туманном пятне Зберовский скорее угадал, чем увидел знакомые надшахтные постройки.
Прошел час. Лошадь шагала по-прежнему понуро; кучер, разморенный жарой, дремал, намотав на руку вожжи. До бревенчатого копра Харитоновской шахты было еще версты три — он казался игрушечным, сделанным как бы из спичек. А за невзрачными серыми домами блестела оцинкованная крыша маленького кирпичного особняка. Зберовский заметил ее и повеселел. Он уже разглядывал еле различимые квадратики окон.
Вдруг над рудником бесшумно взметнулось темное облако, приняло форму гигантского ветвистого дерева и быстро рассеялось по ветру. Следом поднялось опять такое же облако, поменьше, светлее, и тоже рас-сеялось.
«Что это может быть? Вот странное явление природы!
Надо спросить у Ивана Степановича. Непременно спрошу, как приеду».
Над зданием около копра вырос тонкий, кудрявый сверху султанчик белого пара. Потом — точно тяжкие удары грома зарокотали вдали, и позже донесся хриплый низкий вой парового гудка.
Гриша почувствовал неясное беспокойство.
— На смену, что ли, зовут? — спросил он у кучера.
Султанчик пара то появлялся, то таял в воздухе. Гудок стонал, как насмерть раненный великан. На секунду становилось тихо, и опять раздавался рев; опять — тревожная тишина, и снова — сжимающий сердце рев.
— Не, то не смена, — испуганно моргая, ответил кучер. — Беда!
И с ожесточением задергал вожжами, принялся колотить кнутовищем по костлявому крупу лошади. Лошадь взмахнула хвостом и наконец побежала вскачь.
Двери домов оказались раскрыты, улицы поселка — пусты. В короткие промежутки времени, когда замолкало медное горло гудка, со стороны шахты слышались причитанья, плач, гул сотен человеческих голосов.
Двуколка повернула за угол.
Кричащая, потрясающая кулаками толпа окружала надшахтное здание. Мелькали пестрые женские платки, растрепанные волосы, застывшие в гримасе ужаса, перекосившиеся, залитые слезами лица. Двое городовых, отбиваясь ножнами шашек от гневно протянутых к ним рук, лезли по стене здания на крышу. Людской вопль сплетался с прерывистым ревом гудка.
«Революция! — решил сначала Зберовский. — Восстание… как в девятьсот пятом».
Он возбужденно поднялся и оглядывался.
В нескольких шагах от остановившейся двуколки на землю села молодая курносая женщина, прижав к груди ребенка. Пронзительным голосом она тянула одну тоскливую ноту:
— И-и-и-и-и…
Ее глаза были пустыми, невидящими, не понимающими ничего.
«Нет, не похоже на революцию».
Человек в расстегнутом жилете — приказчик или мелкий служащий — стоял поодаль и размашисто крестился. Подбежав к нему, Зберовский крикнул:
— Что произошло? Скажите что?
Человек шевелил губами, и нельзя было разобрать, о чем он говорит. Потом он прокричал, растягивая слова:
— Две-ести ду-уш под землей оста-алось, ца-арствие им небе-есное… Га-аз взорвался, да-а! Вся-a сме-ена! Две-ести ду-уш!
Гудок затих: по-видимому, израсходовался пар в котлах.
Гриша чувствовал, что мир вокруг него тускнеет. Нетвердо ступая, пошатываясь, он шел к лошади. Шел и часто озирался на страшный черный копер.
Чуть в стороне от лошади с двуколкой бушевали, плакали собравшиеся в тесную кучу люди.
— Убить гадов… убить… А-а-а! —доносилось из толпы. — Харитошку!.. Хар-р-ритошку!..
— Боже ж мой!.. Боже мой!..
— О-о-о!..
— На кого ты, кормилец, поки-инул…
— Хар-ритошку!..
Гриша услышал заглушенные общим гулом возгласы:
— Терентьева! Терентьева!
Рядом с ним на земле все так же сидела женщина с ребенком, глядела остекляневшими, сумасшедшими глазами.
Вдруг ему вспомнился утренний разговор у квартирного хозяина: «Трое детей у меня. Скажи, як вам велит совесть: чи итти мне в шахту, чи нет?» — «Иди. А не то — расчет».
«Вот бедняга и погиб сейчас!»
Зберовский вскочил на подножку своего экипажа, толкнул кучера, крикнул:
— К инженерскому дому! Гони!
«Что вы скажете, господин Терентьев? — ожесточенно повторял он про себя, подпрыгивая вместе с двуколкой на ухабах. — Что вы мне ответите на это?»
В особняке под оцинкованной крышей ни Зоиного брата, ни ее самой не оказалось. Тетя Шура всхлипывала, вытирала обильные слезы. Зберовский вышел во двор, сел на крыльцо, встал, подошел к воротам, вернулся, опять сел.
— Глянь, — сказал ему кучер, — видать, инженер.
По улице, приближаясь, двигалась процессия: двое несли на носилках человеческое тело, сбоку бежала Зоя, за ними — старик в белом докторском халате и горсточка шахтеров в грязных куртках, с темными от угольной пыли лицами.
«Да неужели растерзали?», вздрогнув, подумал Гриша; в его мыслях промелькнула кричащая, плачущая толпа.
Он хотел кинуться навстречу, но вместо этого растерянно попятился назад. Не заметив его, через двор промчалась Зоя.
Кучер снял картуз. Во двор внесли носилки. В лежащем на них черном, как нарочно выпачканном сажей человеке только с трудом можно было узнать Ивана Степановича. Губы его казались неестественно розовыми; он то раскрывал рот, то закрывал; его рука беспомощно свесилась к земле и раскачивалась.
Носилки подняли на крыльцо, внесли в дом.
Оставшийся во дворе шахтер поглядел на кучера:
— Дай, браток, закурить.
Кучер с торопливой услужливостью подал кисет и свернутую книжкой газетную бумагу.
Спустя минуту шахтер рассказал:
— Когда тряхнуло, вишь, Иван Степаныч в конторе были. Кричит: «Людей спасать!» — да в шахту. Машинист спускать его не желал, говорит: «Пропадете зря». Ну, сунулся вот, зазря и отравился.
Он задымил махоркой, сплюнул и добавил:
— Ларивонов, десятник, их веревкой вытянули.
На крыльце появился долговязый парень с пустыми носилками подмышкой, следом за ним из дома вышли остальные шахтеры. Кто-то из них пробурчал вполголоса:
— Жив будет, ништо…
Шахтеры постояли недолго и ушли, оставив на пыльном дворе отпечатки веревочных лаптей.
В окно выглянула кухарка.
— Как Иван Степанович? — спросил ее Зберовский, схватившись за подоконник.
— Сплять, — зашептала она. — Коло них фершал рудничный.
— Фельдшер что говорил: он выздоровеет?
Кухарка заморгала красными, без ресниц веками и ничего не ответила.
— Зою Степановну позовите, — попросил Зберовский.
— Зараз.
Цепляясь носками ботинок за выступ стены, Зберовский заглядывал в окно. Перед ним был стол, на столе — сито, горка просеянной муки, медная ступка. А в памяти — площадь у надшахтного здания, толпа и женщина с окаменевшим лицом, прижавшая к груди ребенка.
«Что кинулся спасать, так это даже смешно. Чепуха: запоздалый жест».
Наконец в кухню вошла Зоя. Она несла скрученное жгутом мокрое полотенце. Увидев Гришу, она остановилась:
— Ах, это вы приехали! Не вовремя вы, простите.
Глаза ее были сухи, брови — словно в недоумении подняты.
— Я понимаю, я уезжаю сейчас, я на секунду, — зачастил он скороговоркой. — Только, ради бога, два слова. Кстати, с Иваном Степановичем серьезно?
— Конечно, серьезно.
— А фельдшер думает — выздоровеет?
— Надо надеяться. — Она принужденно улыбнулась. — Вы извините, мне некогда.
Гриша, перекосив губы, неожиданно побледнев, заговорил захлебывающимся шопотом:
— Все знали, что опасно в шахте. Вы ему передайте от меня. Он мог предупредить… страшная такая обстановка… всякий честный человек на его месте… а он сделал наоборот. Мне трудно, ваш брат все-таки…
— До свиданья! — крикнула Зоя.
Круто отвернувшись, она принялась выжимать из полотенца воду.
На Гришиных щеках вспыхнули багровые пятна.
— До свиданья, — медленно сказал он после неловкого молчания. Опустив голову, вздохнул. — Я вам письмо напишу.
С востока ползла тяжелая клубящаяся туча.
Кучер потеснился, Зберовский сел в двуколку; лошадь, подстегнутая кнутом, рысью выбежала со двора. Минуя рудничный поселок, они выехали прямой дорогой в степь.
Бурые отвалы породы скоро заслонили собою оцинкованную крышу. Среди темневших сзади убогих строений по-прежнему черной усеченной пирамидой вздымался бревенчатый копер.
Никогда еще у Зберовского не было так тяжко на душе. То ему хотелось вернуться, узнать, что происходит у надшахтного здания, то он говорил себе, что помочь ничем не может и праздное любопытство оскорбительно для человеческого горя. Он оглядывался, смотрел на удаляющийся рудник, морщился, тер пальцами лоб.
Солнце скрылось за тучей. Железнодорожная станция была уже близко. На рукав голубой студенческой тужурки упали первые капли дождя.
Мало ли бежавших с каторги бродяг скиталось тогда в сибирской тайге! Этот человек был таким же бродягой.
Днем он прятался в непроходимой чаще, спал, пригревшись на солнце или построив от непогоды тесный шалаш. Встречаться с людьми не хотел. Даже костер разводил с опаской, чтобы дымом не привлекать к себе внимания. Пустынно было вокруг, а ему в каждом лесном шорохе чудился звук чьих-то крадущихся шагов. И только по ночам — ночи летом светлые — он шел до утра, взбираясь на крутые склоны, пересекая долины, упорно двигаясь с востока на запад.
Он считал так: до наступления морозов надо пройти три тысячи верст — по семь часов напряженной ходьбы в сутки. Зима должна его застигнуть уже за Уралом. На это хватит сил, он дойдет. Если, конечно, не выследят стражники или не скосит где-нибудь шальная пуля.
Пищу добывал в тайге: то разорит птичье гнездо, наберет горсть пестрых, как круглые речные камешки, яиц, то отыщет прошлогодние кедровые шишки.
Однажды, осмелев от голода, он подошел к маленькой заимке. Притаившись в кустах, увидел: старуха насыпала в корыто, выдолбленное из бревна, отрубей, смешанных с мякиной, — хотела, наверно, корову или свинью кормить, — а сама вернулась в избу. Тогда он выскочил из-за кустов, прыгнул через плетень, опрокинул корыто — вытряхнул отруби в какую-то грязную тряпку, схватил и, задыхаясь, умчался за деревья.
Отрубей оказалось фунтов двадцать. С тех пор он каждый день ел понемногу каши.
На нем была дерюжная шапка и рваный, не сходящийся на груди полушубок. Его нечесаная борода сбилась в рыжий ком, слиплась от древесной смолы. За плечами свешивалась холщевая котомка с остатком отрубей, закопченный котелок; из-за пояса высовывался острый блестящий топор.
Особенно много страданий ему причиняли лапти из березовой коры, твердые и громоздкие, негнущиеся, скорей напоминающие формой утюги, чем человеческую обувь. Он «изобрел» их сам: босому в тайге нельзя. Но итти в них было трудно, и они быстро ломались — каждый день надо делать новую пару.
Глядя на лапти, он часто размышлял: хорошо бы сшить себе унты из медвежьей шкуры. Они удобные, наверно, бывают и прочные. Прошлой зимой, когда мимо тюрьмы проезжали крестьяне, на ногах одного парня он видел такие унты. Не березовым коробкам чета.
А встречи с медведем все равно не миновать. Зверь нападет — нужно только не растеряться, вовремя ударить, против топора зверь не устоит. Лишь бы исподтишка не кинулся. И нож, что очень важно, есть в запасе — есть чем кроить шкуру, отрезать тонкие меховые ленточки, шить ими вместо дратвы.
Медведи, как назло, трусливо прятались в зарослях.
Солнце закатилось. Бродяга вздохнул, подвязал лапти обрывками веревки, закинул котомку за спину и, раздвигая руками колючие ветви, пошел по таежному бурелому.
Заря не потухала всю ночь. Северная половина неба сияла золотистым, розовым, сиреневым светом. Холодный ветер сквозил в долинах между горами; лужи у мшистых кочек еще с вечера покрылись хрупкой ледяной пленкой. На гребнях гор, как вырезанные из черного картона, темнели силуэты вековых кедров и пихт.
Он шел, не сбиваясь с воображаемой прямой, протянутой с востока на запад. Перевалил сначала через одну вершину, потом через другую, спустился по неровному склону. У подножия скал услышал шум падающей воды. Цепляясь за камни, сполз в заросшее лесом ущелье, вытер ладонью потный лоб. В полупрозрачном сумраке перед ним, покрытая пеной, грохотала горная речка.
«Да сколько же рек в этих дебрях! A-а, будь они прокляты!»
От досады он даже шапку сдвинул на затылок, Прищурившись, посмотрел по сторонам. Вода мчалась в скалистом русле бурным потоком. Стволы деревьев вздымались вверх темными колоннами. Над хвоей мерцали бледные точечки звезд.
«Ту сосну рубить надо. Иначе посуху не перейти».
Подняв топор, он повернулся спиной к речке, отступил на полшага и с резким выдохом ударил по сосне. Изредка оглядываясь, застучал размеренными, сильными ударами. Посыпались щепки. Стало жарко — сбросил с себя котомку, распахнул полушубок. Наконец огромное дерево крякнуло, описало в воздухе дугу и тяжело легло ветвями на скалы противоположного берега.
«Вот тебе мост!» усмехнулся бродяга. И тут же заметил посветлевшее небо. И подумал: надо скорей подальше уйти от переправы.
Беду принесли, конечно, березовые лапти. Ну разве это, будь они неладны, обувь? Когда он шел по срубленной сосне — внизу с ревом пенилась река, — лапоть зацепился за какой-то сучок; бродяга хотел быстро переступить, но потерял равновесие, беспомощно взмахнул руками и упал с высоты лежащего над потоком дерева в воду.
Он даже ушиба сразу не почувствовал. Вода обожгла ледяным холодом, перехватило дыхание. Течение поволокло его, покатило по камням; перед глазами замелькали пенистые струи, зеленоватое дно, утреннее небо. Только сотни через две шагов, захлебываясь, он выбрался, выполз на берег.
Все тело теперь пробирала крупная дрожь. Он провел рукой по лицу — дотронуться больно, лицо в крови, щека— как чужая. Глаз тоже как чужой, закрывается сам — веки, значит, опухли. Нога — да что же это такое! — ногой трудно двигать. С одежды вода льется. Шапки нет. Топор… Ни топора нет, ни котелка, ни котомки с отрубями!
«Д-дьявол! Все равно пойду! Все равно!»
Однако далеко он не ушел. Проковылял с версту, увидел сухой мох и, осторожно подгибая ушибленную ногу, опустился на колени. Тело по-прежнему тряслось. В кармане он нащупал — хорошо, хоть уцелели — зазубренную стальную пластинку и кусок кремня. Достал, вытер их мхом. Начал высекать искры. То искры не получались, то руки дрожали — ударил пластинкой не по кремню, а по пальцам, — то мох не хотел гореть. Наконец закрутилась тонкая струйка дыма. И вот, прошло несколько минут — запылал костер.
Согревшись, бродяга, как провалился в черную пустоту, заснул. Проснулся снова от холода — перед ним тлеют покрытые золой угли, — подбросил сухих веток, опять спал, опять просыпался. Точно во сне ходил вокруг, хромая, собирал для костра валежник; ложился и точно наяву чувствовал жар, нестерпимое сияние дуговых ламп. Надо было поправить вращающийся абажур, казалось ему, и нельзя сделать этого — на руках будто бы кандалы, и они непременно разобьют лучший из фильтров, все стеклянные трубки, что протянуты по столу. А Егор Егорыч — куда же он делся? Ведь сказано старику не уходить!
— Егор Егорыч, дров подбрось в костер! Дров! Егор Егорыч!
Светило солнце, кажется, а теперь звезды. Вон та ель — что она напоминает? Словно старинная колокольня… Лапы с когтями протянула… Нет, это колдун из «Страшной мести». Как был нарисован в книге. Еще в корпусе.
«Почему же костер не горит?»
И озноб. Ледяная, продолжало чудиться, вода.
Стены, разглядывал Лисицын, какие-то бревенчатые, окошечко маленькое, с переплетом крест-накрест, четыре стекла в окне. Низкий закопченный потолок, русская печь, полати.
«Что ей надо, — думал он, — что она хочет, кто она?» Повязанная ситцевым платком женщина наклонилась над ним, прижала к его губам что-то твердое, приговаривала:
— Варнак, а душа, поди, человечья… Испей, паря, чо ж ты… Ну, испей…
Лицо у нее было с чуть косым, по-монгольски, разрезом глаз, с жесткой, суровой складкой на лбу. А голос — грудной, певучий.
— Смо-отрит… — протянула она, словно удивилась.
В руках у нее, оказывается, глиняная кружка, и сами руки — большие, как у мужчины.
— Ты чо, паря, — спросила она, — беглый?
Лисицын смотрел молча.
— Кешка, — закричала женщина, — очухался варнак! Беги покличь политика. Велел: очухается — покликать… Кешка, ты где-ка? Иди!
Шевелиться, сказать о чем-нибудь Лисицыну мешала слабость. Пусть, думал он и прикрыл веки, пусть что хотят делают. Ему все равно.
Потом, когда он снова взглянул, перед ним стоял человек в поношенной, потерявшей первоначальный цвет студенческой тужурке.
— Здравствуйте, — сказал этот человек и поклонился.
Лисицын слегка кивнул.
— Говорить вам не трудно?
— Трудно, — ответил Лисицын и только сейчас понял, что ему в самом деле трудно говорить.
— Ага, — заторопился человек в тужурке, — тогда послушайте… коротко скажу. Я — бывший, значит, студент Петербургского университета. В ссылке здесь живу, вы понимаете, — на шесть лет. Фамилия моя — Осадчий.
— Из Петербурга? — шопотом спросил Лисицын.
— Совершенно верно, из Петербурга. Вас подобрали в тайге. — Осадчий показал на женщину, ту самую, повязанную ситцевым платком (она, наморщив лоб, стояла здесь же). — Подобрали, совсем больного, вот ее сыновья. Вы много говорили в бреду. Глебова, между прочим, называли. Полным именем: Павла Кирилловича Глебова.
Приподнявшись, Лисицын вспомнил: надо итти. Как же так, испугался он, зачем он лежит? Нельзя лежать. И к людям попал — задержат, вернут на каторгу. Спрятаться куда-нибудь нужно. Большой путь впереди: дойти, перевалить через Уральский хребет, пока нет морозов.
«Спрошу», подумал он, глядя на Осадчего, и спросил:
— А сколько верст?
Осадчий переглянулся с женщиной: «Бредит!» Дотронулся до руки больного.
— Не буду утомлять вас. Поймите: вы, — он говорил раздельно, по слогам, — в полной пока безопасности. Поправляйтесь. Потом, если понадобится что, за мной можете послать…
Пришел юноша лет двадцати в холщевой рубашке, остановился рядом с женщиной, пригладил на голове ладонью вихор черных волос. Осадчий шепнул что-то ему, и вместе они вышли за дверь.
Женщина смотрела на Лисицына чуть раскосыми глазами.
— Признал тебя за своего, однако, — сказала она. — Ну так вот, я говорю, не пропадать же…
Через минуту она опять принесла глиняную кружку:
— Молочка испей.
Лисицын не ответил: он спал.
Это была заимка — деревянный дом, крестьянская изба с угодьями, одиноко стоявшая в тайге, недалеко, в каком-нибудь часе ходьбы от деревни. Хозяйку заимки звали Дарьей. Покойный муж ее промышлял охотой; сама
Дарья, сказать к слову, белку могла бить в глаз без промаха, если пойдет с ружьем; сыновья ее: один — Кешка, другой — Ваньша, без добычи из тайги тоже не возвращались.
Осадчий шел по тропинке в деревню. Он часто ходил тут, бывал на заимке гостем, иногда Кешка с Ваньшей брали его с собой на охоту. Исподволь научил их грамоте.
Он отмахивался веточкой от комаров — место комариное — и думал, что удачно попал товарищ в хорошие руки, и в деревне даже не знают о новом жителе заимки, и урядник только неделю тому назад в волость уехал, приедет в другой раз не раньше чем через месяц, Кто же он, интересно, этот товарищ? Во-первых, ясно — с каторги бежал. Во-вторых, ясно — социал-демократ. Большевик. Бредит — Глебова все предостерегает. И все про какую-то лабораторию. Но болен, кажется, серьезно. Конечно, очень болен.
«Подожду день-другой, — подумал Осадчий, — дам знать в Кринкино. Там много всякой ссыльной братии; говорят, медик недавно поселился. Тайком проберется, больного посмотрит. Ага!»
Пока Осадчий шел среди высоких елей, в глубокой тени, казалось тихо: только в вершинах шумел ветер. Пахло сыростью, прелой хвоей, грибами. Потом тропинка поднялась на косогор. Сразу засверкало небо, бархатом скользнул по щеке теплый воздух, почувствовался аромат нагретых солнцем смолистых деревьев. Осадчий остановился, вдруг почему-то вспомнил о Зберовском. Улыбнулся: неплохой, подумал, все-таки паренек. «Ничего, погоди — встретимся. Сколько осталось? Года полтора. Встретимся. Убедишься сам, чья правда».
На следующий день Лисицын уже сидел на лавке, свесив босые ноги.
— Каторжна головушка, — говорила грудным голосом Дарья, — бороду на причеши. — И положила перед ним деревянный, с большими редкими зубьями гребень. — Срамота! Ты вот чо: баню истоплю — дойдешь?
— Да вы совсем молодцом! — сказал, придя на заимку, Осадчий. — А я хотел медика звать, нашего, ссыльного… Вы, простите, меня узнали? Вчера… Кажется, я не ошибся: оба мы — большевики.
Что-то далекое, давнее зашевелилось в памяти Лисицына. Будто он видел когда-то это лицо, эти глаза, похожие на черные ягоды. Именно в студенческой тужурке. Не вчера, а раньше. Видел ли? Пожалуй, нет. Вряд ли.
— Я, — ответил Лисицын, — отнюдь не большевик.
— Вот как! — сказал Осадчий и покраснел; по смуглой коже растеклись пятна темного румянца.
Они поглядели друг на друга: один — с досадой, второй — настороженно пошевеливая рыжими бровями. Наконец Осадчий спросил:
— Позвольте задать вопрос: кто вы тогда? Значит, не социал-демократ?
— А вам зачем? Никакой не социал-демократ.
Оба продолжали смотреть в упор один на другого. Борода у Лисицына была еще мокрая после мытья, на лбу блестели капельки пота. Он чуть приподнялся, наклонился вперед, взялся обеими руками за край скамейки.
— М-м-м, — тянул, стоя перед ним, Осадчий. — Вы понимаете… Если люди встречаются… Ага! Встречаются в такой обстановке… Вы вот Глебова упоминали в бреду.
— Глебова? — переспросил Лисицын и мотнул головой. — Глебова я отлично знаю. Старинный мой друг.
— Откуда знаете его?
— Учился с ним… А что вы меня, — Лисицын сдвинул брови, — всё так расспрашиваете? — Он сдвинул брови еще круче. — Зачем вам это нужно? Ну, я уйду сегодня. И всё. И до свиданья.
Он встал на ноги, но пошатнулся от слабости.
— К политике, — сказал кашляя, — человек я… А, чорт, простуда какая! Ладно… благодарю за внимание… Непричастный к политике, что ли.
Придерживаясь рукой за выступающие на стене бревна, он вышел из избы. Остановился на крыльце, продолжал кашлять. Увидел Дарью — та подоила корову, несла через двор в ведре молоко.
— Спасибо вам, хозяюшка, — он поклонился ей, — за все ваши хлопоты, за доброе сердце. Просьба у меня к вам…
— Кака́ просьба? — строго опросила Дарья.
— Единственная. Трудно, вы знаете, в тайге без топора. Нет ли у вас запасного, лишнего?
— Ты чо, — крикнула Дарья, — спятил? Куды?
Осадчий подумал: осторожный человек. Не хочет о себе рассказать. Ну, понятно. Всякий на его месте… Так значит, с Глебовым учился? Глебов… Стой! Глебова исключили из Горного института. Вот теперь интересно…
В это время Дарья с шумом втолкнула Лисицына в дверь.
— Пропадешь, — кричала она, — варначья твоя душа! В тайгу! Чисто ошалел… На, ешь! — и плеснула, налила кружку теплого, парного молока, с грохотом поставила на стол перед Лисицыным. — Ешь, говорю! — кричала она гневно, отрезая толстый ломоть хлеба. — В тайгу! — И, подбоченясь, щурила раскосые, в морщинках глаза. — Ишь ты, паря, тебя леший, хворого… Да в тайгу! Ишь ты!
— Видите, какая властная, — сказал, улыбнувшись, Осадчий.
Лисицын взглянул на него искоса, сел, поджав под лавку босые ноги. Посмотрел на Дарью, покорно придвинул к себе кружку и хлеб.
«Хозяюшкой называт, — думала Дарья. — Иной варнак… топор — ну так чо — хапнул бы без спроса…»
Уже у двери, взявшись за дверную ручку, Осадчий задержался.
— На меня не сердитесь, — сказал он. — Не враждебные намерения, поверьте, а наоборот. — Вспомнил о Глебове — спросил: — Вы не позволите зайти к вам, скажем, завтра? Ну, о Петербурге побеседовать?
Лисицын вздохнул: «О Петербурге!»
Прожевывая хлеб, перебирал в памяти: каналы, барки с дровами, набережные; бронзовый всадник, опоясанный мечом. Мысль, которая каждый день, каждый час скользит где-то близко. Неужели это было, неужели это еще будет? И снова вздохнул: будет! Лаборатория будет, такая же, даже еще лучше. И вот он — Лисицын поднял взгляд на Осадчего — тоже в Петербург вернется. Черноглазый этот. Он, кажется, неплохой, вовсе неплохой, нет.
С неожиданной улыбкой Лисицын протянул руку:
— Милости прошу! Если вам доставит удовольствие… Зовут меня: Лисицын Владимир Михайлович. Горный инженер. Рад буду поговорить.
Когда Осадчий ушел, Дарья кивнула вслед ему:
— Мужик — золото чисто червонно… — И повернулась к Лисицыну: — Дружка́ признал? Быва-ат!
Владимир Михайлович сидел, опираясь локтями о стол, обхватив ладонями бородатую голову. Думал: бронзовый всадник, широкая набережная, нарядная, торжественная; фонари — по пять штук на столбе, как люстра, обращенная вверх. Нева; в Неве отражалось сиреневое небо, здание Сената темнело на другом берегу. Ведь был… когда же был такой вечер?
Вдруг вспомнилось: такое же вечернее небо поблескивало, отражалось в Енисее. На каторгу шла большая партия закованных в кандалы людей. Конвойный офицер — верхом на лошади — наотмашь бил кого-то плетью. «Я из тебя, — кричал, — строптивость вышибу! Ты разве человек? Какой ты человек? Ты — арестант!»
Дарья грузно уселась на скамейку.
— Беда-беда, святы черти, — пошутила она со строгим лицом и крупной, мужской рукой притронулась к плечу Лисицына: — Жена тебя, поди, где дожидат? Ребятенки? Иль нет жены?
Солнце между тем уже клонилось к западу, уже наполовину скрылось за черными вершинами елей. Кешка и Ваньша — пора, однако! — сложили топоры, лопаты — с утра работали, мать послала «ладить» охотничью землянку — и пошли по тайге, молча отмахиваясь от комаров, домой. Следом за ними рысцой трусил умный лохматый пес.
Верстах в десяти-двенадцати от них, в деревне, на пороге избы стоял Осадчий. Он прислонился к стене, смотрел на деревенскую улицу, на позолоченное солнцем облачко и пел чуть слышно, про себя:
До-о-брый мо-о-ло-дец
При-за-ду-у-ма л-ся-а-а…-
«Да, — соображал он, — в Нижнем Новгороде тоже был Лисицын. Нет, не может быть. Этот — горный инженер. И с Глебовым, главным образом с Глебовым…»
При-го-рю-у-нил-ся-а…
«Еще Зберовский про какого-то Лисицына болтал. Авантюра, помнится, с химической пищей. Инженер… Может, этот и есть тот инженер? Лабораторией все бредил. Только Глебов здесь при чем?»
Вот когда были забастовки, думал Осадчий, чтобы поддержать матросское восстание в Кронштадте и Свеаборге… Впервые тогда он почувствовал мощь партии по-настоящему… Понимать-то раньше понимал, а вот почувствовал…
Ох вы, бра-ат-цы мо-и…
«Казалось до тех пор: ну, Глебов — образованный марксист, Плеханова читает, Ленина, учит нас, молодежь. Всё со студентами, — казалось, вроде нелегального профессора. А тут — какая с ним поднялась сила на заводе! Какие люди! Не знаешь, кто из них крепче».
Вы-ы то-ва-а-ри-щи-и…
«Грозная сила все-таки русский народ. Грозная, справедливая. И зреет эта сила, множится. И близок час… Близок, а ты здесь, — Осадчий поежился от холода, — как бесполезный гриб, прозябаешь. Да в драку бы кинуться, что ли!»
Он рывком запахнул на себе тужурку, вошел в избу. Сел в темноте за стол. Подпер кулаками подбородок. Мысленно отсчитывал месяцы, оставшиеся до конца ссылки.
«В Кринкино, — решил, — съезжу. Может, литературу привезли».
И почему-то подумал: у Глебова личной жизни нет.
«А этого бородатого надо расспросить о каторге…»
Наутро Осадчий узнал, что новый знакомый даже не встречался с политическими каторжанами — случайно или намеренно был изолирован от них, его осудили как уголовного преступника за поджог дома и за покушение на убийство целой группы жандармов.
— Лабораторию я имел, знаете, большую, — рассказывал Осадчему Лисицын.
Они сидели во дворе заимки на бревнах, сложенных у забора. Земля еще не согрелась после холодной ночи; на плечи Лисицына был накинут старый его полушубок, на ногах — новые, смазанные дегтем чирики. Дала их, конечно, Дарья.
— Я слышал о вашей работе, — сказал Осадчий.
— Да что вы? Не может быть!
— Слышал, представьте. Вы студенту одному нашему показывали, Зберовскому.
— Зберовскому? Не помню.
— Вот, а я помню. Мы еще спорили в студенческом нашем кругу — полезно ваше дело или вред принесет. А с Глебовым я тоже хорошо знаком.
— Смешно, как можно думать о вреде… Вот Павел Глебов…
— Когда вы видели его в последний раз?
Лисицын нагнулся. Сосредоточенно перекладывал на сухой глине у своих ног мелкие камешки. Строил узорчатую полоску: светлый камешек — темный, светлый — темный. Укладывал их один за другим и отрывистыми фразами говорил — вспоминал о событиях, о которых вспоминать больно: и про Микульского, и как дельцы всякие приезжали, и как родилось чувство тревоги, и что ответил великий князь, и как вот Глебов наконец пришел ночевать, а потом — жандармы.
— Я должен был… Павел настаивал… В трактир, кажется, Мавриканова… Кирюху какого-то звать…
— Стойте, вы знаете кличку: Кирюха?
— Настаивал: куда-нибудь ехать немедленно… Предупреждал: хищники. Чтобы спасти, говорил, для будущей России… Прав был, — Лисицын глубоко вздохнул, — ей-богу, прав! — И повернулся к Осадчему: — Вы, поверьте, первый человек, с которым я разговорился так. Будто родного, будто самого Глебова встретил. А он, скажите, где: в Петербурге сейчас?
Осадчий, немного помедлив, сказал:
— В Петербурге.
— Да-а…
Полушубок сполз с одного плеча. Лисицын поправил его, закашлял, пошевелил ногами в новых чириках — затейливая полоска на земле сдвинулась, стала бесформенной кучкой разноцветных камешков,
— Одного не понимаю, — продолжал он, втаптывая теперь камешки в глину: — почему власти… ну, следователь, суд, в конце концов… почему они не разобрались, шли на поводу у какого-то таинственного хищника? Что тот хотел: отнять мое открытие? или уничтожить? Знаете, я пришел к выводу: суд был подкуплен. Все это — и жандармы, — все это разыграно по чьей-то указке. Теперь так: допустим, дом я сжег, при аресте сопротивлялся. Предположим, уголовное дело. Почему же его слушали не на открытом судебном заседании?
Отвечая своим мыслям, Осадчий вполголоса проговорил:
— Для будущего — народу. Глебов увидел. Это правильно!
— Правильно? — переспросил Лисицын. — А почему не на открытом заседании? Я заявил бы всем, по крайней мере, о своей работе. Всем бы сказал! Нет, судили при закрытых дверях. Лишили слова, когда пытался начать… Мне уж хотелось — пусть меня как политического, хоть вместе бы с ними отправили. Куда там, только смеются. Обидно! Бескорыстно работал для людей. И ведь значение-то моей работы чрезвычайное! Судьям это ясно было. Ясно, а вот — подите! И — в нарушение всяческих законов!
Он замолчал и снизу вверх взглянул на собеседника.
Черноглазый стоял, прислонясь к забору, — любил всегда разговаривать стоя. «А если для будущего да для народа, — размышлял он, — то это, значит, дело партии. Не поиски прибылей, не авантюра».
Почувствовав, что Лисицын смотрит на него и ждет, Осадчий сказал:
— Все ваши беды потому, что вы, Владимир Михайлович, не на пользу людей их лагеря, их класса работали. Они вам и отомстили. Вот я и говорю, — добавил он: — жизнь — очень сложная штука. Признаться, я иначе раньше думал о вашем открытии.
— Об открытии?
— Нет, вернее — о судьбах его. Сейчас мне это больше нравится, чем прежде. Позвольте задать вопрос напрямик: как вы относитесь к планам нашим, касающимся революции?
— Как вам сказать… Не очень что-то я вас понимаю…
— Короче говоря: ставите ли в связь свое открытие с перспективами неизбежной революции? В какую именно связь?
Прошла минута.
— Что же молчите, Владимир Михайлович?
Лисицын грустно качнул головой:
— Вряд ли подобные вещи можно в связь поставить. Да впрочем, я не задумывался вплотную…
Осадчий отодвинулся от забора, настороженно слушал.
— Личные мои симпатии — на вашей стороне, — говорил Лисицын. — Даже больше того: с каким бы удовольствием я сам способности свои и силы отдал, чтобы свергнуть власть жандармов и тюремщиков. Святая цель! И цель, заметьте, называется так: человеческое благо. Но разве не ведут к ней разнообразные пути? Пища, например, нужна — согласитесь — независимо от революции. Также независимо от революции — никто не знает сроков, когда она совершится, — если каждый бедняк станет сытым, он будет уже в какой-то мере свободен. А лично мне, — закончил он, — никак нельзя отвлечься от своей идеи. Мой долг… Годы идут. Я обязан довести работу до конца. Пищу получат все на равных правах.
— На равных?
— Совершенно верно, на равных. Согласитесь, у меня нет другого выбора. Это и для настоящего и для будущей, как выразился Глебов, России.
Хотелось возразить, но было некогда. Осадчий прошептал только:
— Староста…
Скрипнули ворота — во двор вошел щуплый одноногий мужик на деревяшке, с медалью за русско-японскую войну. За забором пофыркивала его лошадь.
— A-а, наше вам! — милостиво помахал он рукой Осадчему и тотчас остановился — увидел Лисицына.
Бородка у старосты была реденькая, глазки блеснули хитро и подозрительно.
— Кто таков будешь? — спросил он наконец. — Откель?
Лисицын поднялся, угрюмо молчал.
— Откель? Кто таков? — визгливым голосом закричал староста.
Лисицын опять не ответил; лоб его прорезали глубокие поперечные складки. Кулаки медленно сжимались — оттолкнуть, ударить врага, перепрыгнуть через забор, бежать.
— Ты чо, ты чо? — заговорила — неизвестно, когда она успела появиться — Дарья. Она теперь стояла между Лисицыным и старостой. — Ты, Пров Фомич, — она оттеснила одноногого, — моего гостенька не обижай. Айда в избу! Господи, чисто козел. Ну, айда! Айда!
— Погоди «айда», — упирался староста. — Кто этот?
— Чо «погоди»! — теснила его Дарья. — Чудило лесно… чисто козел бодат. Айда, заходь! Ну, так говорю: заходь!
Староста, прищурившись, еще раз выглянул из-за Дарьиного локтя и, занеся деревянную, как опрокинутая бутылка, ногу, переступил через порог. Наседая на него, в избу зашла сама хозяйка, захлопнула за собой дверь.
Лисицын молча сжимал кулаки.
— Да, знаете… — негромко сказал Осадчий. — Что-то надо делать. Это шкура такая… отставной унтер. Богатей здешний, мироед. Он не отступится, даром что одноногий.
За забором, в каких-нибудь десяти шагах, начиналась тайга. Сначала мелкий ельник, пихты, потом — Лисицын посмотрел на запад — пологий склон, прорезанный падями, весь покрытый темной зеленью хвои. Над склоном — бездонное бирюзовое небо. Подумал: топор лежит в сарае, можно взять; Осадчий извинится, объяснит хозяйке. Нож вот, жаль, в избе остался. Котелка тоже нет. Ничего, бог с ним. Как-нибудь…
Он протянул Осадчему руку:
— Ну, желаю вам…
— Постойте, — вдруг шепнул тот и побежал к крыльцу.
Дверь избы была приоткрыта. Дарья высунулась из нее, манила к себе пальцем, торопила.
Дальше все произошло стремительно. Через минуту — Осадчий без слов втолкнул его — Лисицын уже лежал на сеновале, засыпанный толстым слоем сена.
Пахло сухой травой и пылью. Лежа под грузом, в темноте, он услышал:
— Куда пропал? Ты, Дарья, как ни то…
— Охотник, кажется, — уговаривал Осадчий. — Охотник заблудился. Из дальней деревни. Ага!
— Шпана бегла… Полушубок-то, видать, из каких мест! Куда вы его? — бушевал староста. — Я твой двор наскрозь разметаю! Смотри, Дарья!
— Ну, зря ты, Пров Фомич, — оправдывалась та. — С тайги мужик пришел, в тайгу ушел. Быва-ат.
— Я те покажу «быва-ат»! Я тайгу напересек! На конях!
От запаха сена Лисицыну хотелось кашлять; он сдерживался, старался ровно дышать через нос. Прошло, наверно, очень много времени. И вот наконец голос Осадчего окликнул:
— Владимир Михайлович!
— Да, слушаю!
— Не выходите пока: он близко, может вернуться. И мне надо итти.
— Хорошо. — Лисицын осторожно кашлянул. — А до каких пор?
— Делайте, что советует Дарья. Уговорились так?
— Уговорились.
— Я — через несколько дней. До свиданья! Вы меня ждите только непременно.
Стало тихо: Осадчий ушел.
«Не выдадут? — подумал Лисицын. — Нет, не выдадут».
После долгих трудных скитаний он впервые почувствовал: есть на свете Осадчий, есть Дарья — доброй души человек, люди, которые помогут в беде, настоящие друзья.
Вот как, подумал он, устроено: одни — друг другу волки, другие — наоборот. Которые беднее, которые власти не имеют, те, чаще всего, и лучше.
Уже перед вечером Дарья позвала его обедать. А когда начало темнеть, Кешка — старший из братьев — повел Лисицына в тайгу. Не напрасно, оказывается, он с Ваньшей строил землянку. В совсем укромном месте, так ее сделали — самый опытный глаз не заметит.
— Подходяще, — сказал Кешка, положив на узкие нары из жердей, покрытые мягкими пихтовыми ветками, сумку с хлебом и жареной дичью.
Землянка была маленькая, тесная: нары на одного человека и первобытный очаг — плоский камень, дыра в потолке для дыма. Здесь же были запасены дрова, такие, чтобы меньше дымили, когда горят. А вокруг землянки — плотной стеной высокие деревья, и с трех сторон — непроходимые скалы.
Кешка каждый день приносил сумку с едой, крынку молока, складывал все это на нары, говорил: «Подходяще».
«Чего я жду?» думал Лисицын.
На пятые сутки вместе с Кешкой пришел Осадчий. Он улыбался, раздвигая ветви молодых пихт у землянки.
— Э-э, Владимир Михайлович, соскучились? Глядите — подарки вам от нашей ссыльной братии. Специально за ними ездил. Собрали сообща.
В узелке было белье, сапоги, брюки, жилет, пиджак, поношенная поддевка, черный картуз — одежда, какую мог бы надеть небогатый мещанин.
— А бороду вашу, — Осадчий вынул из кармана бритву, — мы сейчас долой! Прощайтесь с ней. А главное, — лицо Осадчего плутовски щурилось, губы вздрагивали, он снова опустил руку в карман, — глядите: паспорт! И вот вам деньги на дорогу до Петербурга! А тут — свидетельство, что вы приказчик, значит, купца Самохвалова, что в Сибирь из Питера по делам… Фамилия ваша теперь Поярков. Запомните? Устроит вас?
Под деревом, прямо на земле, обхватив ладонями колени, сидел Кешка. Он не сводил взгляда то с Лисицына, то с Осадчего. Глаза у него блестели, рот приоткрылся — казалось, будто именно ему, Кешке, сейчас привалила неожиданная удача.
У Лисицына тоже заблестели глаза. Вдруг он почувствовал: все перед ним раздвоилось от слез. И фигура Осадчего, и развернутый узелок с одеждой, и вершины деревьев — все исказилось, потеряло свои очертания, поплыло.
— Чем… — сказал он, увидев наконец зубцы далеких гор, — как смогу только вас отблагодарить? Что полезное… могу сделать вам…
— Не мне — народу трудовому, — строго ответил Осадчий. — Вот приедете — сразу Глебова ищите. А паспорт в Питере показывать нельзя: для дороги годится да разве в захолустье где-нибудь. Какой сумели, не обессудьте. Вот.
Поезд подошел к Петербургу, остановился у Николаевского вокзала, суетились носильщики в белых фартуках. Пассажиры с чемоданами, с баулами, торопясь и толкая друг друга, шли толпой по перрону.
Лисицын вышел из вагона третьего класса.
С бьющимся сердцем оглядел площадь перед вокзалом. Прямо — Невский, налево — Лиговка…
«Господи, да сколько лет… и все такое же! — подумал он. — Петербург!»
Моросил дождь, и тротуары были мокрые. Посреди площади, тоже мокрой, — памятник Александру III: на красной гранитной глыбе — медный конь, понуро опустивший голову; на коне — угрюмый грузный император. Шапка на императоре — низкая и круглая, как носят городовые.
Извозчики наперебой кричали, зазывая седоков.
В руках у Лисицына была большая дорожная корзина. Осадчий запретил ехать без вещей, сказал: это покажется подозрительным. В корзине — ненужный хлам. Куда сейчас девать ее?
— Милый, — попросил Лисицын какого-то зеваку, — побереги, пожалуйста, вещи — вот через минутку вернусь.
И кинулся через площадь налегке. Остановился: перед ним прежняя, величественная перспектива Невского проспекта.
Много часов он бродил по улицам без цели. Шел, смотрел по сторонам. Заглядевшись, спотыкался, сталкивался с прохожими. А в сумерках, думая о Глебове, поднялся на четвертый этаж в сером доме по Каменноостровскому проспекту. Увидел номер квартиры, осторожно притронулся к кнопке звонка.
— Вам кого? — спросила, распахнув дверь, круглолицая молодая женщина.
— Привет… Кирюхе привез, — ответил Лисицын, как научил его Осадчий, — от дяди Федора.
Женщина почему-то испугалась.
— Уходите, уходите! — беззвучным, чуть заметным движением губ зашептала она. — Провалилась квартира давно, уходите…
— To-есть, как это — «уходите»? Мне Глебов нужен. Понимаете?
Женщина с шумом захлопнула дверь. Гулко щелкнул замок.
Лисицын снова принялся звонить. На этот раз вышел лысый, с венчиком седых волос мужчина, сердито взглянул и сказал:
— Вы что — пьяный? Ну, марш отсюда! А то полицию позову.
Что же теперь осталось делать?
«Попробую, — подумал Лисицын, — пойду в трактир Мавриканова».
На Восьмой линии, на Васильевском острове, действительно оказался такой трактир. Переступив через порог, Лисицын увидел два зала: один — прямо, другой — направо. Пошел прямо.
— Сюда, уважаемый! — крикнул ему швейцар. Показал, игриво перебирая пальцами, направо.
— Почему сюда?
— Нельзя тебе туда. Там публика почище.
— А где же буфет?
— И там есть, и тут есть. Давай, уважаемый, проходи!
Швейцар хлопнул его по спине, подтолкнул направо в зал.
Лисицын взглянул на свою мятую, потертую поддевку и усмехнулся. Вспомнил из басни: «Орлам случается и ниже кур спускаться…»
Двое слепых, на скрипке и на гармошке, играли вальс «Дунайские волны».
За буфетной стойкой стоял разбитной долговязый парень. Рюмки, графины, тарелки мелькали в его руках, как шары в руках жонглера. Рот у парня был большой, подвижный; волосы — кудрявые.
— Послушай, молодец, — сказал ему Лисицын, — Кирюха у вас не бывает?
— Кто? — переспросил буфетчик и медленно поставил стопку тарелок.
— Кирюха, говорю.
— А ну-ка, — буфетчик поманил рукой, — зайдем в коридор.
Лисицын зашел за стойку. Тут же, за портьерой, начались полутемные закоулки — дорога, по-видимому, к кухне.
Буфетчик неожиданно цепко схватил его за локти и закричал:
— Митрий Пантелеич, еще один попался! Митрий Пантелеич! Помогай!
Тяжелым ударом Лисицын свалил буфетчика с ног, тремя прыжками промчался через зал, отбросил ставшего на пути швейцара, выбежал на мостовую. Бежал до тех пор, пока почувствовал — нечем дышать. Оглянулся — сзади пустая, тускло освещенная улица. Ни одного прохожего.
Прислонился к столбу. Сердце бухало в груди, стучало в висках. Вдруг понял, узнал улицу, сообразил: еще один квартал вперед — там живет тетя Капочка.
Старухи уже спали, когда в передней раздался звонок.
Лисицын долго ждал, снова дергал ручку звонка, потом услышал голос Варвары и несколько раз называл себя. Варвара не сразу открыла дверь, переспрашивала; все не верила, не узнавала голос.
Наконец он вошел в гостиную.
— Вовочка! — простонала тетка, высунувшись из соседней комнаты.
Она была в ночном чепце и фланелевом капоте. От испуга, от волнения не могла сделать ни шага, только протягивала трясущиеся руки. Казалась маленькой совсем и дряхлой.
Варвара стояла у стены, плакала и приговаривала:
— Ax-те… Слава тебе… Барыня… Владимир Михайлович…
— Ну, — сказал Лисицын, стараясь говорить веселее, — вот я и приехал. Здравствуйте!
Обе старухи теперь заплакали навзрыд. Варвара посмотрела на Капитолину Андреевну и, плача, подошла к столику, звякнула графином, налила, подала барыне стакан воды.
— Какой ты, Вовочка… какой стал! Боже мой! — вытирая слезы, говорила тетка. — Доигрался до тюрьмы! Подумать! Чего ради, спрашивается? Чего?
— А мы вас, Владимир Михайлович, — вдруг сказала Варвара, — поджидали недели три тому назад либо четыре. Услышали…
Капитолина Андреевна быстро шагнула к племяннику и зашептала, перебив Варвару:
— Приходил этот… ужас, представь, голубчик: из жандармского… Горе мое, да как стращал!.. Да ты сядь, голубчик, сядь… Ты что, не ужинал?.. Вовочка, родной! — Она обняла племянника и всхлипнула, прижалась лицом к его поддевке. — Покушай, батюшка, мы тебя сейчас накормим.
Лисицын отодвинулся, поглядел на старух.
— Приходил? — спросил он. И поднял руку, чтобы потрогать бороду. Отдернул: бороды нет.
— Приходил, голубчик, да стращал. Велел так: ты приедешь — послать по секрету в полицию. Да мы что, да разве мы бога не боимся? Не беспокойся, пожалуйста… Фу, — Капитолина Андреевна ощупала поддевку, — какая гадость! Другого-то, поди, нет? Ой, батюшка Вовочка… — она сокрушенно закачала головой, — говорила я… говорила… Не ведут, видишь, игрушки-то к добру! Нет, не ведут! Обидно — из-за баловства. Понимаю — за правду бы сражался… Было бы ради чего… А то как же тебя угораздило? Господи, как за тебя ответ держать!..
Шаркая туфлями, старухи ушли. Из других комнат донеслось: постукивают ножи, вилки, скрипят крышки открываемых шкафов и сундуков.
Те же самые фикусы, посмотрел вокруг себя Лисицын, только разрослись еще пышнее. Та же мебель в чехлах, на стене — «Полтавская битва» в позолоченной раме. А оставаться тут, подумал он, нельзя.
«Выследили, проклятые! Откуда? С каторги, пожалуй, дали знать. Сети расставили, потирают ладони…»
Тетя Капочка чихнула в соседней комнате. И тотчас принесла, положила на ломберный стол ворох старинных мундиров, сюртуков, шинелей — гардероб покойного Евгения. Все это было густо пересыпано табаком и нафталином.
— Он ростом был с тебя, — сказала она и опять чихнула. — Примерь!
Лисицын вспомнил, что она раньше не позволяла никому даже дотрагиваться до этих вещей, только показывала их издали.
«Старушка моя, — думал он, перебирая слежавшиеся тряпки, — ведь это для меня цирковой наряд. Нарочно, чтобы привлекать к себе внимание».
Он выбрал простую черную тужурку, несколько пар пожелтевшего белья да еще — тетка очень просила, не хотелось ее обидеть — меховое зимнее пальто.
— Вот с этим я поеду, — сказал он. — Это пригодится.
— Вовочка, живи у нас. Мы никому не скажем.
— Что вы, что вы! Мне в Петербурге никак. Ведь приходил уже к вам…
— Боже, ах, несчастье… Голубчик, Вовочка… да как же?
Лисицын ужинал. Старухи сидели в столовой: тетка — рядом, Варвара — в сторонке на стуле.
Он взглянул на часы — знакомые такие круглые стенные часы: половина второго. Подумал: часа через два начнется рассвет. Сказал:
— Ну, через два часа я в путь. А то поймают здесь. Хуже будет, если задержусь.
Старухи, обе враз, всхлипнули.
— Куда ты, ночью-то… — заплакала тетка.
— На вокзал, — вздохнул Лисицын. — Сяду на поезд — да куда глаза глядят. Там будет видно. Там соображу. Да не тревожьтесь, обойдется, ничего.
Потом Капитолина Андреевна принесла из спальни шкатулку.
— Возьми, Вовочка, — сказала она племяннику. — У меня еще есть.
Племянник посмотрел: в шкатулке деньги.
— Спасибо, — ответил, — это много. Ну, половину возьму. Спасибо.
Когда, уже с чемоданом в руке, он спускался с крыльца, старухи стояли на пороге, заливались слезами. Тетя Капочка помахивала ему вдогонку кружевным платком.
Рассветало. Он шел, нес чемодан и думал: милые, родные, придется ли их увидеть снова? Как раньше у них редко бывал! Все в лаборатории. Лаборатория, да, лаборатория…
Ему неудержимо захотелось сделать крюк по городу, притти на ту самую улицу, где столько прожито, взглянуть на дом — сгорел совсем или нет? — дом, где за окнами третьего этажа, за плотными шторами, когда-то сияли свечи Яблочкова среди зеленых прозрачных фильтров.
…Мост с решетчатыми перилами. Нет, мост не разведен, можно пройти. Не взять ли извозчика? Нет, почему-то подумал, пешком надо. И свернул за угол по знакомой дороге.
Городовой у перекрестка ощупал взглядом раннего прохожего, зевнул и отвернулся.
«Не тот ли это самый городовой?»
У Лисицына щемило сердце. Еще квартала два… Как узнать, думал он, что с Егором Егорычем теперь? Вот булочная, кухмистерская. Всё по-прежнему. А вот… Он перебежал на другую сторону улицы, увидел издали: да другой же, совсем другой фасад! Стало неприятно. Поставил чемодан на тротуар. Отстроили, значит, после пожара. Отстроили, значит, вот как. Страховую премию, наверно, Бердников получил.
Громыхая колесами, проехала телега: везли овощи в зеленную лавку. Жители Петербурга еще спали, спали даже дворники. Лисицын стоял на мостовой, скрестив на груди руки.
Прислушиваясь к затихающему стуку колес, он теперь разглядывал дом. Ему вспомнились годы труда, несбывшиеся надежды; вспомнился первый опыт вот здесь, на окне… от угла девятое окно. Десятое — тут был кабинет. Сейчас — кисейные занавески. Сколько тревог, забот… Половина жизни…
«Да разве можно одинаково для всех? — вдруг подумал он и рассердился. — А, дурак! Разве можно на равных правах? Подлецам, торгашам, тюремщикам… От них же, от них это зло: собственники, поганые травы! Надо человечество разделить, — он провел перед собой ладонью, точно показывая, как надо разделить. — Мусор — всяких Бердниковых, Титовых, Харитоновых — прочь!»
— Прочь! — сказал он. — А свой труд потом отдать, — он затряс пальцем, протянутым вверх. — вот тем, что на каторге, в ссылке… Да! В вагоне третьего класса. Дарье вот с сыновьями, Егору Егорычу. Как это — Осадчий? Простому русскому народу. Именно!
Всходило солнце. Красным светом озарились крыши. Человек в картузе и поддевке стоял на пустынной улице, разговаривал с собой вполголоса, смотрел на окна верхних этажей.
Все, точно сговорившись, построили одинаковые дома. Идешь по улице и видишь: потемневший от времени бревенчатый дом в три окошка, дощатый забор — иногда с гвоздями, натыканными сверху, — ворота, скамеечка, снова бревенчатый дом в три окна, опять забор, ворота, опять серый трехоконный дом, и так — до самого края города, где начинался болотистый луг, летом пышно зараставший светло-зеленой травой. За домами тянулись огороды, редкие фруктовые сады. В другом конце улицы вздымалась неуклюжая колокольня, выбеленная мелом, будто по ошибке пристроенная к темным деревянным стенам старинной церкви. Дальше, за церковью, виднелись кирпичные торговые ряды, особняки купцов, лабазы, аптека, а влево шла пыльная дорога к пристани.
По этой дороге Лисицын ходил почти каждый вечер.
Часами он молчаливо сидел на берегу Волги. Весной смотрел, как взламывается, проплывает мимо лед, летом — на белые нарядные пароходы, на баржи с буксирами, на плоты, на лодки, на зажженные еще засветло огоньки бакенов.
Повивальная бабка Марина Петровна, она же первая в городе сваха, женщина немолодая и дородная, с бородавкой на носу, сейчас была довольна своим квартирантом. сначала, когда Лисицын пришел снимать две пустовавшие в ее доме комнаты, еще в октябре прошлого года, она отнеслась к нему недоверчиво. Подумала: невесть откуда взялся.
Тогда между ними был такой разговор:
— Ты, серебряный, что — заведение, видать, откроешь?
— Крохотная будет у меня мастерская. Очень маленькая.
— Сапожная?
— Нет, знаете, краски буду делать, — сказал Лисицын.
Он заранее решил: кто разберется, чем в действительности занят химик? А краски — дело людям доступное, понятное. Не заподозрят, какие перед ними опыты.
— Ну, то-то… Сапожников у нас своих… Постой, милый: краски?
— Краски обыкновенные. На продажу.
— Сообрази сам: да как тебе квартиру сдать? Ведь ты полы изгадишь в доме! Жил на Покровской улице один красильщик…
Лисицыну понадобилось долго уверять, что в комнатах у него все будет чисто, что вся его работа — только на столе в стеклянной посуде, что подмастерьев ему не нужно, обходится без них.
— Зовут тебя, — допытывалась хозяйка, — милый, как?
— Поярков Владимир Михайлович.
— Семейство большое?
— Я холостой.
Это Марине Петровне уже понравилось. Невест, подумала она, в городе — пруд пруди, и лишь бы не пьяницей оказался да не прощелыгой, а там — как бог даст. Что приезжий, решила, — не беда.
Квартирант оказался не пьяницей и не прощелыгой. Хозяйка теперь, куда ни придет, рассказывала, что «мой-то Поярков» и вежливый человек, не буян, и доходы у него, видать, отменные, и скучает, видать, — угрюмый такой, замечтается — слова из него не вытянешь. Одно — молчит.
Осенью, тотчас как снял квартиру, Лисицын ездил в Казань и Нижний Новгород. Вернулся последним пароходом. На берегах уже лежал снег, в воде плавали льдинки. Приехал с багажом — инструмент, догадалась Марина Петровна, — привез четыре ящика стеклянных приборов, колб, банок с химическими веществами. Самое главное — привез даже сложный пластинчатый фильтр, похожий на один из тех, что были у него прежде. В Казани отыскался умелый шлифовальщик — стеклодув, за неделю сделал этот фильтр по его рисунку.
В Нижнем Новгороде, выбирая реактивы, Лисицын обнаружил страшное для себя: он почувствовал, что не может — как это скверно, подумал, получилось, — никак не может вспомнить некоторые свои прежние рецепты. На каторге повторял их мысленно; лес рубил, землю копал — и всё перебирал их в памяти. Сейчас пришло время снова начать опыты, а рецептов в памяти нет! Правда, не все рецепты полностью забылись. Но чем же, думал он, обрабатывать, например, осадок на третьей фазе замещения? Что там было? Угленикелевая соль?.. Пытался шаг за шагом разобраться, вспомнить: исходный продукт — немного, несколько молекул хлорофилла; затем начинается цепь химических реакций. Один из связывающих атомов углерода… кстати, в правой, что ли, части формулы? Или в левой?.. Ага, молекула распадается — первая фаза. Вторая фаза, так. Но чем же обрабатывать в третьей фазе? Забыл бесповоротно. Вот забыл, хоть плачь!
Он глядел на красные кирпичные стены нижегородского кремля. Стоял, прислонившись к какой-то чугунной ограде, с страдальческим, озабоченным лицом. Думал: хоть две бы страницы уцелели из журналов, где были записаны рецепты. Представил себе: журналы стопкой лежат на столе, их положил туда жандармский офицер, а вокруг стола текут потоки пылающей жидкости, и языки пламени взвиваются, охватывают глянцевые картонные обложки.
«Хоть два бы листа оттуда! Ну, два-три листа!»
Мимо Лисицына, прихрамывая, шла изможденная женщина в лаптях. Глаза у нее были большие, ввалившиеся, щеки изрезаны морщинами. Трудно было сказать, старуха она или еще не старуха, только видно — вдосталь хватила нужды.
За ней бежали маленький мальчик и девочка в рваных тряпках вместо одежды. Тряпки цвета дорожной пыли, лохмотья.
— Мам, и-исть хочу… — тянула девочка.
— Хле-ебца… — подпевал мальчик.
— Погибели на вас нет! — крикнула, яростно повернувшись, женщина и посмотрела жуткими, затравленными глазами.
Лисицын подошел к ней, достал из кармана рубль:
— Возьми, пожалуйста, купи им хлеба.
Взглянул на детей — те стоят босиком на смерзшейся острыми комьями глине. Посинели оба от холода. Ножки у обоих — тонкие косточки, обтянутые кожей.
«Жизнь проклятая! — вдруг подумал Лисицын. — Ведь нельзя же: заболеют, умрут».
«Хле-ебца…» звенел в ушах детский голос.
«Все груды крахмала и сахара, что я сделаю, должны принадлежать им. Таким, как они».
— Откуда ты? — спросил он женщину.
Она кланялась, благодарила за полученный рубль, говорила о деревне — земли у крестьян мало, земля плохая, хлеб не родит; и муж ее, сказала, летом помер; и помещик забрал у нее, что было, последнее.
«Торопиться надо мне с работой, ох, как торопиться!»
— И останнюю корову за недоимки со двора свели…
Лисицын поднял голову — увидел: спускаясь с холма к пристани, цепочкой идут люди — кто босой, кто в лаптях, в обрывках ветхой одежды; такие же, как женщина, худые; с холщевыми котомками за плечами.
Вспомнил себя, как шел с каторги по тайге. Опять поглядел на детей, на их тонкие посиневшие ножки.
«От книг откажусь, от каждого лишнего предмета. Нельзя же, нельзя: заболеют, умрут! Им денег до весны хватит».
Низко поклонившись женщине, дал ей сто рублей; она не поняла сразу, сколько это, и молчала.
В тот же день он погрузил на пароход четыре ящика с надписью: «Осторожно. Не бросать». Потом несколько часов провел на палубе. Волга была неприветливой, холодной; пароход рассекал отяжелевшую воду, и гладь ее не пенилась, а раздвигалась словно неподвижными, будто вылитыми из темно-зеленого стекла валами.
Пронизывало ветром. Чтобы погреться, Лисицын зашел в коридор, где каюты второго класса.
Из открытой двери одной каюты плыл сизый сигарный дым и слышен был разговор:
— Валет треф.
— А мы валета по усам.
— Вот тебе и без взятки.
— Чья, господа, сдача? Ну, сдавайте. И, значит, Терентьев этот, горный инженер, после взрыва год тюрьмы получил и церковное покаяние. Я ему говорю: «Иван Степанович, вам не повезло…» Что, опять козыри пики? Ну, господа, проверим… Я — с туза!
— Нужно было с маленькой под играющего.
— Обойдется с большой… Так, значит, взрыв в шахте на этого Терентьева повлиял, что подал прошение прямо из тюрьмы…
— Бубну просят! Бубну! Не зевайте!
— Козырь!.. Газета «Южный край» тогда писала…
Говорят, Лисицын понял, про Терентьева, с которым он учился. Незаметно для себя придвинулся ближе к открытой двери.
«Оказывается, и Терентьев сиживал в тюрьме».
Весь смысл разговора был такой: после многих катастроф на рудниках, стоивших жизни тысячам рабочих, под напором, как сказал рассказчик, общественного мнения — промышленникам деваться было некуда — наконец в Донецком бассейне открыли несколько горноспасательных станций. Терентьев сейчас начальник одной из этих станций. Выезжает с обученной командой, с особыми аппаратами на шахты; где случается несчастье, спускается под землю, спасает, если удается, пострадавших.
«Великое дело! — подумал Лисицын. — Да, действительно… А был человек легкомысленным студентом. Порядочным, вдобавок, обжорой».
Он снова вышел на палубу; там уже хлопьями падал снег. Пароход вздрагивал, плицы колес били по воде исступленно, из трубы валил дым.
— Полна-ай! Самый полна-ай! — покрикивал капитан на мостике. И говорил кому-то: — Ты, чертяка, кожи грузил, копался до утра. Как зазимуем посеред реки, так я тебя с твоими кожами…
Вместе с Мариной Петровной жила старшая ее дочь Надежда Прохоровна, солдатка, жена фельдфебеля сверхсрочной службы; у солдатки был сын, Марины Петровны внук, десятилетний Сашка.
Сашка пристально следил за квартирантом. Да как же ему было не следить! Во-первых, он увидел — рыжий дяденька привез четыре ящика совершенно изумительных вещей: стеклянных шаров с трубками, краников стеклянных, разных бутылок — не перечесть. Во-вторых, произошла история с цветами.
Квартирант начал покупать у соседей много комнатных цветов. Вносил их к себе через кухню. Было видно: вот этот куст раньше у тети Лены стоял, это деревцо — у Ознобихиных. Сашка решил: здесь ничего особенного, хочет дяденька украсить свои комнаты. А на следующий день цветочные горшки с землей, с голыми, без листьев, стеблями оказались выброшенными во двор.
Сашка побежал поделиться новостью к своему приятелю Степке.
Они осмотрели глиняные горшки, уже запорошенные снегом. Степка пнул один из них ногой. Потом пошли в кухню за печку — там есть удобная щелка, — стали подглядывать, что делает квартирант.
В щелку увидели: квартирант сидит на табуретке, держит на коленях фарфоровую чашку, вроде — ступку, трет в ней что-то белым пестиком. Затем перекладывает темный комочек из ступки в маленький стакан на столе. Вода в стакане становится зеленой. Добавляет из пузатой, как графин, бутылки чуть-чуть, несколько капель, воды голубого цвета. И та, зеленая, что была в стакане, краснеет, становится бурой, коричневой. А на столе огонь горит синий, не светит, над огнем в стеклянной трубочке какой-то желтый порошок — пар над ним поднимается.
— Краски делает, — прошептал Сашка. — Гляди, краски…
Работая зимой, Лисицын постепенно восстановил в памяти все забытое. За зиму сделал несколько банок активных зерен. Они должны быть не хуже, думал он, чем прежние, которые готовил раньше, в Петербурге. Испытать эти зерна хотелось скорее. Зарядить бы ими фильтр сейчас, поставить опыт!
«Да когда настанет лето наконец?»
Однажды зимней ночью ему в голову пришла идея: есть, кажется, возможность обойтись без хлорофилла — не быть же всегда у природы в плену! Обойтись совсем без зеленых листьев. Будто бы очевидно: можно построить свой катализатор только из неорганических продуктов. Надо попробовать, проверить. Надо узнать, будет ли катализатор нового состава действовать в фильтре. Но как… как это пробовать без света?
Кончился март, а на дворе не прекращалась метель. Облака и снег; всё стоят мутные дни, темные по-зимнему вечера.
Лисицын, вздохнув, подумал о старой лаборатории. С неудовольствием посмотрел на керосиновую лампочку перед собой: другого освещения в доме Марины Петровны не было. Подумал о ярких дуговых лампах. Протянул руку, подкрутил фитиль, прибавил огня, развернул на столе тетрадь.
В этой тетради — такая толстая, в коленкоровом, как книга, переплете — он каждый день записывал и работу сегодняшнего дня и шаг за шагом повторял расчеты прежних лет. Сейчас закончил раздел «Синтез на солнечном свету» и начал писать «Выпаривание растворов в градирне».
Временами ему становилось тоскливо.
Раньше он не знал этого чувства. Теперь накатывалось сразу, внезапно: вот проходит жизнь, а кто ему ласковое слово скажет? Да кому он нужен — не труд его, конечно, а сам он, Владимир Лисицын? В часы таких мыслей хотелось бежать куда-то; даже возможность работать не радовала. Иногда и заимка оживала в памяти, тайга, певучий голос Дарьи: «Ну что ты, паря? Душа-то, поди, человечья!»
Он уходил на Волгу, садился на берегу. Там не было ощущения тягостного одиночества.
…Взломался, прошел лед. Разлилась Волга — широко залила другой берег. Текла, мчалась вода, желтовато-мутная, бугристая, несла прошлогоднюю траву и щепки.
Лисицын подолгу смотрел на пробегающую в необозримом просторе воду. Смотрел и чувствовал себя тоже мчащейся частицей, крупинкой в потоке сотен поколений. «Какие там снеговые вершины! — думал он. — Чепуха, самообман». И чувствовал, что струя, в которой он мчится, — это русский народ. Народ древний, народ больших дел, большого сердца, великих страданий. Та женщина, что шла в Нижнем Новгороде с двумя голодными детьми, и она — русская женщина. Как страшно тогда она взглянула! А сколько таких детей, таких женщин прошло на берегах Волги за всю историю народа, за века!
«Она сказала о помещике, — вдруг вспомнилось Лисицыну: — что было, забрал последнее, и останнюю корову за недоимки со двора свели».
— Скоты, — выругался он вслух, — поганые травы!
Нет, подумал, лишь бы работу над открытием закончить. И лишь бы аппараты для синтеза принадлежали не богачам. В этом — главное условие. Тогда все должно стать по-иному.
Он нагнулся, поднял камешек, бросил его в воду. Расходящиеся круги не получились — поверхность воды только всколыхнулась слегка. А там, где камешек упал, закрутился маленький водоворот.
«Но самое трудное, — подумал Лисицын, — как это сделать — уберечь сокровища от хищников. Не в мечтах, не в далеком будущем, а вот теперь, реально: допустим, аппараты, например, готовы — как передать их честным простым людям? Да так передать, чтобы никто не отнял? К царю, что ли, итти? К великому князю? Э-э, знаем этих благодетелей!»
Уже темнело. В просветы облаков выглянула тусклая малиновая полоса заката. Он яростно махнул рукой и пошел по дороге в город,
Однажды утром Сашка со Степкой поглядели в щель — увидели: квартирант раскрыл окно и поставил на подоконник, где яркий солнечный свет, удивительную штуку — вроде хитро устроенного самовара, со многими кранами; все граненое, красивое, стеклянное; и сразу вся комната, все стены ее покрылись зелеными зайчиками.
Сашка ахнул, и друзья побежали на улицу: оттуда виднее.
«Хорошо, — думал Лисицын, взбалтывая колбы с первыми пробами раствора, — хорошо», и поднял голову. Посмотрел — да откуда они взялись! — за окном уже целая толпа зрителей. Десятка два. Стоят, глазеют на фильтр. Впереди — мальчишки, сзади — взрослые.
Лисицын рассердился.
— Ну, что вам — театр? — крикнул он.
Зрители не расходились, переговаривались шопотом.
Опыт был удачный, прекратить его казалось жалко. Закрыв фильтр картонным диском с широкой прорезью, Лисицын начал вертеть какую-то ручку. Теперь стеклянный прибор то освещался, точно вспыхивал зеленым пламенем, то будто потухал. Зевакам это еще больше понравилось.
С тех пор — так прошли май, июнь и половина июля — лишь только квартирант Марины Петровны открывал одно из трех выходивших на улицу окон, куда днем падал солнечный свет, к домику Марины Петровны уже тянулись любопытные. Собирались не спеша и стояли на самом солнцепеке, грызли тыквенные семечки.
Лисицын не мог привыкнуть к ним: все посматривал на них с беспокойством и досадой.
А результаты опытов радовали его.
Работал он сейчас безустали; медлить, думал он, сейчас нельзя. И рассчитал два вида промышленных установок: сделал расчет аппарата для получения двадцати пудов крахмала в сутки и другого аппарата — для получения в сутки ста пудов сахара. В обоих аппаратах решил применить и электричество и солнечную энергию одновременно — так, подумал, продукты будут дешевле.
Надо было скорее строить и испытывать модели этих аппаратов.
Родилась новая проблема: откуда взять деньги на постройку моделей? Пачка кредиток, что дала тетя Капочка, приходила к концу. А первые модели надо заказывать по частям в разных городах — электрическую арматуру отдельно, стеклянные детали отдельно. Нужно самому поехать на заводы, поговорить там, поглядеть. Кроме того, слесарь нужен — делать металлические колпаки, газопроводы, и хороший столяр — строить небольшие деревянные чаны и действующие градирни. Где, думал Лисицын, добыть… ну, хотя бы несколько тысяч рублей? Тысячи хотя бы четыре? Или пять?
Началось жаркое июльское утро. Размышляя о деньгах, он снова поставил на подоконник фильтр. Не заметил, как скрипнула дверь, и услышал за своей спиной:
— Всё зеленую?
Он оглянулся — вздрогнул: посреди комнаты стоит околодочный надзиратель.
— Зеленую, спрашиваю? — повторил надзиратель и показал на фильтр пальцем.
— Да, — сказал Лисицын (понял — речь идет о краске), — совершенно верно, зеленую.
— Та-ак, — важно протянул околодочный, прошелся по комнате, посмотрел на фильтр, остановился перед Лисицыным. — Вот интересуюсь я… ты, Поярков, например, это крыши красить или господам художникам?
— Ситцы красить на фабрику, — ответил Лисицын.
— На фабрику кому — Коняшникову, что ли?
— Бывает; смотря кому продашь.
— Интере-есно… — тянул околодочный. — А что, один колер умеешь вырабатывать? Стало быть, зеленый?
— Как купцы заказывают, — сказал Лисицын и нервно, ненужно переставлял с места на место банки.
— Так! Говоришь, купцы! — снисходительно кивал полицейский. — Ну-ну!
В этот день Лисицын работать уже не мог. С тревогой в сердце ушел на Волгу. Сел около пристани и думал, что полицейский нарочно прикинулся дурачком, — прикинулся, а сам хитро выпытывал, для кого да какие именно делаются краски.
Один за другим, не подходя к пристани, проплыли два белых парохода. Лисицын проводил их взглядом. Продолжал размышлять о полицейском.
«С чего бы это? Вдруг — проверка? Ох, наверно неспроста!»
И совсем тревожно стало: каторга вспомнилась (руки заболели только при мысли о ней), и как долго мечтал о побеге, и как трудно было бежать, и что сейчас модели аппаратов уже можно строить — все сразу пришло в голову.
А Волга, думал Лисицын, течет. Идут на ее берегах худые мужики с котомками, женщины в стоптанных лаптях, голодные дети. Идут эти русские люди на берегах Волги, у Северной Двины, в далекой Сибири. Если трудом всей жизни, думал он, ему удастся дать своему народу хлеб…
«Да чорт возьми, нельзя же таким делом рисковать! Нельзя! Никак, никоим образом! Ни одной минуты!»
На следующее утро опять пришел околодочный надзиратель. Принес какой-то сверток.
— Поярков твой, — спросил он Марину Петровну, — дома?
— Садись, серебряный, чай пить, — ответила она. — Да нету его! Уехал ночью пароходом, видать, в Казань. Да, видать, много товару-то наработал: цельных три ящика увез, да таких ящика! — Она жестом показала, какие ящики. — И человек-то работящий, и товар у него, видать, ходкий… — И зашептала: — Я вдове Хрюки-ной его сватала. Так, милый, брезгует она: говорит, мастеровой. Невесть какого подай ей королевича.
— Вот что, Марина Петровна: когда вернется твой Поярков, — строго сказал околодочный, — вели — здесь жена платок прислала покрасить. Пусть из уважения… — Он показал на сверток: — Я тебе оставлю. Полинял малость. Розы красные пусть красным, а которое зеленое — пущай зеленое… Ну, налей еще стакан… Благодарствую. Понятно тебе? Ценный, значит, скажи ему, платок. Пусть красит бережно. Вот так, значит. И сама за платочком присмотри.
Платок продолжал лежать у Марины Петровны, а Лисицын спустя неделю пришел в горноспасательную станцию к инженеру Терентьеву. С собой у него был только небольшой чемодан; там — пара белья да тетрадь с расчетами; остальной багаж он сдал на хранение в Харькове, где пересаживался с поезда на поезд.
— Помню вас, батенька, в этаком сюртуке, — говорил, облокотись о стол, Терентьев. — Цилиндр на вас чопорный был. И сами вы… Знаете, я побаивался вас иногда. С третьего курса побаиваться начал, еще до тех пор, как вы цилиндр себе купили. У-у, да кто бы теперь узнал в вас прежнего Лисицына!
— Прошу — Поярков я, — шопотом сказал Лисицын и оглянулся: дверь, кажется, закрыта, и в комнате они — вдвоем.
— Да-да-да, простите… Ай, батенька, что делается! Ну, перебил вас, виноват, рассказывайте дальше.
Терентьев подпер ладонью щеку и сочувственно смотрел Лисицыну в лицо. Тот, вскинув брови, резко спросил:
— Мне, беглому каторжнику, можете помочь? Прямой вопрос, и отвечайте прямо. Нет так нет. Не обижусь.
Терентьев еле заметным движением выпрямился.
«Эх ты! Жалко, разболтал тебе зря», подумал Лисицын.
Он встал со стула, подошел к открытому окну. Перед окном за крышами домов чуть дымились — видно было, ветром сносило дым — большие терриконики, высокие, как египетские пирамиды, кучи поднятой из-под земли породы. Небо, затянутое знойным туманом, казалось закопченным стеклом, через которое просвечивает солнце. Рядом с террикониками — шахтные копры. До них далеко, а видно — мелькают спицы вертящихся наверху колес. Лисицын подумал, что встречал мало стальных копров, когда ездил по рудникам в студенческие годы. А десятки рудников объездил тогда. О практике заботился, время было несчитанное.
— Какой вы хотите помощи? — спросил наконец Терентьев.
Лисицын вернулся на прежнее место, тяжело уселся на стул. Пытливо взглянул на Терентьева и, взвешивая каждое слово, начал говорить:
— Я сказал «а», должен сказать «б». О моих исследованиях я вам упоминал. Не прогневайтесь — не объясняю пока, в чем они состоят. Для этого и времени нужно много, и не так это существенно сейчас. Когда-нибудь… Дело, поверьте мне, для миллионов бедных людей чрезвычайное. Так вот, чтобы закончить опыты, я нуждаюсь в двух вещах. Во-первых, хочу быть на службе, получать деньги. Ведь все-гаки я горный инженер. Не смею, конечно, сравнивать себя с вами, Иван Степанович, у вас многолетняя практика, но все-таки… Потом, ищу тихий уголок… ну, комнату, небольшой закрытый двор, немного электрического тока. И чтобы, конечно, никто не вмешивался в мои опыты. Вот, собственно… Вы меня поняли?
Терентьев покачал головой, сказал почти шопотом:
— Ах ты, задача-то какая! — и задумался.
У окна жужжала муха.
— Говорите прямо, — волнуясь, повторил Лисицын. — Если не можете помочь, так не можете. Не ищите, пожалуйста, оправданий.
— Да никаких я оправданий не ищу! — сказал Терентьев, точно прикрикнул на Лисицына. Поднял на него взгляд; в то же время достал из кармана платок, стал вытирать себе шею — жарко было в комнате. — А вот, батенька, на такой трудный вопрос ответьте: диплом у вас имеется? Да на какую фамилию? Документ, что вы — горный инженер?
Где-то близко частыми тревожными ударами зазвонил колокол. Из-за двери донесся топот, дверь без стука распахнулась.
— Иван Степанович, пожар на «Святом Андрее»! — доложил, вбежав, усатый человек в черной куртке. — Верховой прискакал — люди остались на горизонте «Сто тридцать». Семеро, что ли.
Лисицын вышел из комнаты следом за Терентьевым и сразу почувствовал себя будто невольным свидетелем события. Представил, как в подземной темноте мечутся эти семеро и как по тесным выработкам — никуда в сторону не уйдешь — ползет, надвигается на них плотный ядовитый дым.
Иван Степанович пробежал по коридору, спрыгнул с крыльца.
На дворе загрохотали колесами большие крытые фургоны, выкрашенные серой масляной краской, с окошечками по бокам. В каждый было запряжено по паре лошадей. Спасательная команда — человек семь или восемь — суетилась тут же: торопливо укладывали свертки брезента, носилки, ящики.
Через несколько минут оба фургона, тяжело раскачиваясь, выехали за ворота. В окошечко одного из них выглянул Иван Степанович, улыбнулся на прощанье, показал что-то Лисицыну жестом — Владимир Михайлович жеста не понял. На дороге заклубилась пыль, и фургоны скрылись в ней.
По опустевшему двору проковылял, припадая на левую ногу, чернобородый конюх. Он не спеша закрыл ворота, подошел к Лисицыну, снял перед ним картуз.
— Заведующий наш, — сказал он, почему-то усмехнувшись, — велели вам до них на квартиру итти.
Лисицын спросил его:
— Послушай, как думаешь, спасут людей в шахте?
— Бывает — спасут, бывает — нет, — рассудительно ответил бородач. — Квартира ихняя, — он показал рукой, — вон калитка в заборе… за калиткой.
— А часто вызывают станцию, то-есть команду? Часто на шахтах что-нибудь случается? Взрывы например, пожары?
Конюх посмотрел с неудовольствием. Ответил:
— Да как тебе сказать… да не без этого.
…Жена Терентьева, Зинаида Александровна, сразу не могла решить, что представляет собой Лисицын, нужно ли принять его как гостя, как равного, или просто он второстепенный деловой посетитель, какой-нибудь мелкий торговый агент. Судя по одежде, подумала она, вряд ли он может быть гостем. А когда Иван (Степанович в шахте, ей всегда бывало тревожно, не хотелось даже разговаривать ни с кем. Два года она замужем и все это время терзается мыслью: зачем Ваня на такой опасной работе? До каких это пор будет продолжаться? Первого мужа она потеряла — тот был больным, — а этого, второго, ей надо особенно беречь: «Ваня такой безрассудный».
— Посидите, пожалуйста, здесь, — сказала она Лисицыну. — Вы к Ивану Степановичу, наверно, по делу?
— По делу, — ответил он.
— Ну вот, здесь и подождите. Пожалуйста. Ждать придется долго.
Она ушла.
Лисицын сидел в гостиной до вечера, потом его позвали ужинать — стол был накрыт для него одного. Наконец толстая без бровей кухарка показала ему загроможденную шкафами комнату, где на кушетке была приготовлена постель:
— Туточки лягайте. Чи буде завтра Иван Степаныч, чи ни.
Наутро его разбудил сам Терентьев:
— Ну, батенька, пора вставать, милости просим к столу.
— А этих в шахте, — спросил, едва открыв глаза, Лисицын, — вчера спасли?
Иван Степанович, улыбаясь, кивнул.
За завтраком Зинаида Александровна была веселой и внимательной, не такой, как вчера. Она кокетливо ухаживала за Лисицыным и поглядывала на него, словно на живого графа Монте-Кристо. Уж очень интересно, думала она: и под чужим именем, и загадочный ученый, и с каторги вдобавок бежал. Совсем как пишут в романах. На вид — обыкновенный человек. Неужели все, что рассказал Ваня, — это о нем? Ни за что бы не догадаться! Вот жизнь какие приносит неожиданные встречи… Тридцать лет прожила, и вдруг — на тебе! — из мира таинственных приключений.
Кроме Ивана Степановича с женой, за столом сидела старуха, их родственница. Лисицын слышал — ее называют тетей Шурой.
Он оглядел столовую. Еще вчера за ужином заметил: на стене в легкой позолоченной рамке висит написанный акварелью портрет красивой девушки. Раздумье чувствуется в ее лице, затаенная улыбка, озорная уверенность в себе.
— Чей это портрет?
— Нравится вам? — засмеялась хозяйка. — О, это Зоя, Ванина сестра. Недавно замуж вышла, в Москве живет. Зубной врач она, кстати. Заболят у вас зубы — поезжайте к ней.
А Терентьев рассказывал о вчерашнем пожаре. Говорил долго, задерживался на подробностях.
— Когда остановили вентиляцию, — сказал он, прихлебывая из чашки кофе, — удалось вплотную подойти к горящему креплению. Вот там я вспомнил о вас, в самом, знаете, пекле… Не обидитесь на меня, смотрите, а?
— А что такое?
— Я мог бы вас к себе помощником пригласить. Испытать не угодно — недельку-другую на пробу? Служба, конечно, беспокойная. Но, кажется, остальное всё… И время свободное будет у вас в избытке, и место… и ток электрический к вашим услугам. Как вам кажется? — Терентьев переглянулся с женой; та, прищурившись, кивнула. — Мы бы устроили это.
Окна столовой выходили в тесный, окруженный высоким дощатым забором, заросший акациями сад. Было видно, что каждая веточка акации покрыта слоем пыли.
Однако сегодня небо — Лисицын посмотрел в окно — совсем не мутное, не опаловое, как вчера. Через гущу пыльных листьев пучками параллельных стрел пробиваются солнечные лучи.
«Если служить, — подумал Лисицын, — конечно, лучше всего такая служба. Выручать людей из беды. Конечно, это лучше».
Он спросил:
— А я аппаратов спасательных не знаю, я сумею?
— Научу вас, батенька. Не боги горшки, лепят. Потом будем чередоваться: сутки я дежурю, сутки — вы. Значит, что — попробуем?
После завтрака Иван Степанович начал жаловаться на своих хозяев: станция принадлежала Совету съезда горнопромышленников Юга России. Иван Степанович говорил, что целый год тянется переписка о покупке новых приборов. И распоряжения Совета, сказал он, бывают часто нелепы. Вот, например, такой случай: весной, великим постом, пишут из Харькова, из Совета съезда, чтобы вся команда — заведующий за это отвечает — была непременно в церкви на исповеди и у причастия.
— До церкви у нас добрых верст двенадцать. Я человек, батенька, пуганый: получил один раз церковное покаяние по судебному приговору. Я, знаете, и велел: запрячь лошадей да всей команде — в церковь. Только уехали — на руднике князя Кугушева пожар! Что прикажете делать? Команды нет. А потом получаю из Харькова бумагу: надо было, пишут, ехать в церковь с половиной команды, по очереди, в два приема. Так начальство и морочит голову. Вот… как видите.
Лисицын подумал: «Ведь ясно же, нельзя всю команду».
Через неделю он пригляделся, научился, понял назначение каждого спасательного аппарата; пробовал надевать большой, как водолазный скафандр, шлем — ходил в нем по двору, переносил с места на место тяжелые камни, лазил в нем по лестнице на крышу дома; все это показалось нетрудным.
— Хорошо, очень хорошо, — приговаривал Терентьев. — Вот, значит, и в шахте с нами сможете работать. Вот и упражняйтесь.
На восьмой день Лисицын уехал к отцу Зинаиды Александровны — ее отец был начальником штейгерского училища. Лисицын привез ему два письма: одно, запечатанное, от дочери и другое, открытое, от зятя.
«Дорогой и глубокоуважаемый Александр Феоктистович! —
было сказано в письме Терентьева. —
Обращаюсь к вам с просьбой. Податель сего, мой друг Владимир Михайлович Поярков, учился вместе со мной в Горном институте, но по какому-то недоразумению был исключен с четвертого курса. Позже он управлял рудниками в Сибири, приобрел там значительный опыт. Отлично знаю Владимира Михайловича и полностью ручаюсь за него. Покорнейше прошу, я лично в этом заинтересован, помочь ему экстерном получить диплом штейгера. Необходимые знания у него имеются, речь идет только о формальностях. Приглашаю его яа работу к себе помощником — для этого срочно требуется диплом».
Александр Феоктистович прочел письмо и благожелательно кивнул.
Так мещанин Поярков стал горным техником — штейгером, как тогда называли.
«Все вынесу, все преодолею», думал Лисицын и мысленно подсчитывал, через сколько времени — месяца, пожалуй, через полтора, через два — у него будут деньги, чтобы начать исподволь строить первую модель, первую маленькую промышленную установку для синтеза.
Когда он приехал в Харьков получить свои три ящика лабораторных принадлежностей, носильщик на вокзале у дверей багажного пакгауза его уговаривал:
— Напрасно сами беспокоитесь, господин. Мы дорого не возьмем. Мы на тележке… Ведь гляньте — вон куда, в другой конец.
— Отстань, брат! — сказал Лисицын сердито, взвалил ящик себе на плечо и понес. Решил: отныне каждый его полтинник должен итти только для постройки модели.
В Харькове же он купил трехходовые краны — в ожидании поезда, бродя по городу, заметил их в магазине. Подумал, что потом, когда будет строить градирню, такие краны понадобятся. Купил еще несколько банок реактивов. Пока нельзя работать над моделью, решил он, надо не терять времени — готовить запас активных зерен. И попытаться сделать их без хлорофилла.
На площади перед вокзалом похожий на адвоката человек в пенсне, поддерживая другого — толстого — человека под руку, шел, останавливался через каждые несколько шагов и, размахивая свободной рукой, крикливо рассуждал:
— Авторитет правительства! Послушайте, Исидор Федорыч, куда идет Россия? Полутора лет не прошло со дней забастовок после Ленского расстрела, а в Кронштадте опять матросов судили, в Николаеве была стачка, в Баку… Господи, мы хотим спокойно жить. А на промыслах в Грозном пять тысяч рабочих бастовали. Вы поймите: пять тысяч! Куда мы докатимся?
Он поправил на себе пенсне. Губы его, толстые и подвижные, округлились. Остановившись, он глядел на Лисицына. Губы постепенно вытягивались в трубку.
— Владимир Михайлович? — спросил он наконец. — Да не может быть! Неужели вы?
Лисицын чуть побледнел. «Завьялов! — узнал он. — Чтоб его…»
Стараясь смотреть равнодушно, Лисицын встретил взгляд прежнего знакомого, с которым учился вместе. Покачал головой.
— Ошиблись, милостивый государь, — проговорил не своим голосом. — Я — Петров Иван Иванович. Обознались, наверно.
— A-а… Ну, извините. — Завьялов кивнул, побежал догонять толстяка.
Лисицын, чувствуя, как кровь приливает к лицу, повернулся и медленно пошел усаживаться в поезд.
«Чтоб его… — подумал он уже в вагоне. — Не изменился даже. Нет, раньше, помнится, иначе рассуждал».
— Жить желаешь спокойно? — шопотом повторял Лисицын, глядел на мчащиеся мимо телеграфные столбы и мысленно видел перед собой подвижные губы, черные бакенбарды, пенсне с широкой пружиной на лбу. — Говоришь, забастовки? Куда докатимся? А так тебе, поганая трава, и надо! Так тебе и надо! Что, те, в лаптях, тебе мешают? Мешают, говоришь?
…Терентьев приготовил для своего помощника две комнаты. Они были в самом здании спасательной станции. недалеко от служебного кабинета Ивана Степановича, рядом с залом, где хранились спасательные аппараты, по соседству с помещением команды. Дверь из этих комнат выходила в общий коридор. Кухарка Терентьевых с чернобородым конюхом принесла сюда мебель; Зинаида Александровна выбрала все то, что, по ее мнению, Владимиру Михайловичу необходимо: два стола, кровать, ширму, вышитую причудливыми драконами, узкую кушетку, шкаф, умывальник с зеркалом, несколько стульев.
Зинаида Александровна суетилась, доставала из сундука скатерть, кружевные занавески в комнаты Владимира Михайловича и вдруг испуганно посмотрела на мужа.
— Ваня, — спросила, — а нам не будет с ним от полиции неприятностей?
— Как тебе, Зинуша, сказать, — подумав, ответил Терентьев. — Да нет, надеюсь, обойдется. Ничего не будет. Он сам человек неглупый.
— Пусть каждый день у нас обедает, — решила тогда Зинаида Александровна.
Поздно вечером Лисицын приехал, вошел в свое новое жилище.
— Поздравляю, — шепнул Иван Степанович, — с штейгерским дипломом. — Крикнул кому-то в коридор: — Ящики сюда несите! Осторожно! — и спросил, показывая поворотом головы: — Как эти комнаты для вас?
— Там, в дальней, — сказал Лисицын оглядевшись, — я лабораторию сделаю. В этой — кровать поставлю. Спасибо, очень хорошо.
Оставшись один, он сел у раскрытого окна. Ночь была темная — конец августа, — слегка прохладная. Перед окном чуть шевелились от ветра ветви акаций. В воздухе не было душистой свежести: пахло остывшим каменноугольным дымом. А звезды в небе казались настолько же яркими, как когда-то весной в Петербурге или как в Сибири в морозные зимние ночи. Вот созвездие Близнецов… Модели установок, допустим, будут построены, подумал Лисицын, в этом он не сомневается. Но что потом делать с моделями, в чьи руки они попадут? Кто знает, что делать: может, Глебов? Как бы его найти? Как спросить его совета?
Владимир Михайлович закрыл окно, принялся стелить постель.
Он устал за день: лег и сразу заснул.
Проснулся от грохота шагов в коридоре, -от частых тревожных ударов колокола.
— Вставайте, быстро! — закричал скороговоркой за дверью Терентьев. — Через две минуты едем — на «Святом Андрее» опять пожар.
Когда Лисицын выбежал во двор, кто-то помог ему влезть в фургон. Там и стоять — потолок низок, и сидеть неудобно, и под ногами стальные баллоны, носилки, связки инструментов. Мелькнуло лицо Ивана Степановича. На груди у него, на обхватывающем шею медном крюке висела и тусклым желтым огоньком светила шахтерская лампочка.
Фургон качнулся, выехал на улицу.
— Ну, — сказал Иван Степанович, — в добрый час! Начало вашей работы.
Лисицын, согнувшись, придерживаясь за прыгающую от толчков на ухабах стенку, выглянул из фургона.
Гремели окованные железом колеса, лошади мчались вскачь. По краям дороги мелькали очертания каких-то темных лачуг, домов, заборов.
Он посмотрел вперед. До рассвета казалось еще далеко. В небе по-прежнему сияли звезды, а под звездами еле заметной тенью чернели контуры терриконика и шахтного копра.
Степь — ровная, темная, безрадостная. Тяжелые тучи окутали небо от края до края, и трудно было понять, день сейчас или наступает вечер.
Лисицын шел через степь напрямик. Чтобы ветер не снес с головы фуражку, он туго натянул ее на лоб. Клеенчатый плащ надувался на нем, как парус. Вокруг — одни чуть высовываясь из-за горизонта, другие, ближе, как щепотки рассыпанных в степи мелких серых кубиков — отвалы породы, надшахтные здания, крыши рудничных поселков. А под ногами — сухая трава и затвердевшая глина.
«Что теперь в Петербурге? Взять на неделю съездить бы туда».
На руднике, где спасательная станция, протяжно прогудел гудок. Хрипло откликнулся другой гудок — на шахте «Магдалина». Пять часов, подумал Лисицын, скоро смена дежурств, надо спешить.
Степь осталась позади; он возвращался уже по улицам поселка. Ветер срывал с акаций пожелтевшие листья, кружил их над землей, взметал, бросал пригоршнями в лицо холодную пыль.
— Прогулялись, батенька? — спросил Терентьев, когда Лисицын вошел к нему в кабинет. — А я вам вот что скажу. — Он взял с письменного стола патрон к кислородному противогазу, большую, как старинная книга, плоскую по бокам жестяную банку с припаянными сверху и снизу выпуклыми крышками. — Когда это кончится — выписывать каждый пустяк из-за границы? Что тут? — Нагнувшись, он точно впервые рассматривал патрон. — Ну, жесть. Ну, сетка проволочная, едкое кали. — Сердитым движением положил патрон рядом с чернильницей. — Надоело, знаете! Вот снова фирме «Дрегер» пишу. Вот они пишут: представителя какого-то спять пришлют. За наш, конечно, счет. Да не писать бы, — Терентьев постучал согнутым пальцем по бумаге, — плюнуть да сделать самим такие патроны. И всё. И — никаких немцев. И дешевле будет в десять раз.
Он взглянул на Лисицына и, поднявшись со стула, мимоходом тронул выключатель — зажег настольную лампу.
— Я пойду, Владимир Михайлович, — проговорил он почти виноватым голосом, — Зинуша там скучает. Вы, значит, распоряжайтесь сами, если понадобится. Счастливо!
Уже на пороге сказал:
— Это фирма нарочно нас запугивает. Придумали, будто непостижимые секреты, будто нам не по плечу. Честное слово, нарочно!
Его шаги прозвучали по коридору и затихли. Лисицын выключил лампу и тоже пошел через коридор в свои комнаты.
В первой из них стояла кровать, загороженная китайской ширмой, шкаф для одежды, умывальник, круглый столик, накрытый скатертью, — Лисицын, кстати, не любил круглых столов, считая, что они хороши лишь для праздных людей. Здесь он снял с себя плащ, повесил его на гвоздь. Провел ладонью по лицу — после прогулки лицо в пыли; начал умываться, фыркая и брызгаясь водой. Потом взял полотенце и, вытирая щеки, толкнул локтем — открыл дверь в соседнюю комнату. Остановился в двери и, вытираясь, долго оглядывал свою лабораторию. Протянул еще мокрую руку — зажег свет.
Длинный стол у окон был загроможден привычными вещами, без которых жить казалось трудно: мензурки, колбы, бюретки, штативы. Лисицын посмотрел туда мельком и тотчас перевел взгляд в угол, где на полу, на опрокинутых грубо сколоченных ящиках, разложены новые драгоценные предметы: привезенные из Киева стеклянные части для будущей модели.
Из Киева он вернулся три дня тому назад. Привез — там сделали, заказал по чертежам, насколько хватило денег, почти на всю модель — вот эти шаровые сегменты из оптического стекла, вот эти прозрачные плиты с волнистой поверхностью, изогнутые, как стенки цилиндра, вот эти шлифованные по краям стеклянные кольца.
«Надо всё снова в ящики, — думал он. — И пересыпать стружками, чтобы случайно не разбить… А Терентьев-то каким оказался!»
Лисицын с самого начала жизни здесь заметил: Иван Степанович ни разу не заглянул к нему во вторую комнату и даже не спросил ни разу, в чем состоит его работа. Будто так и нужно, будто это обыкновенное явление — сидит помощник взаперти, и неизвестно, каким таинственным делом занят. Однажды Лисицын заговорил об этом сам: решил, что неудобно больше молчать. Начал, правда, осторожными словами о синтезе органических веществ вообще.
Терентьев мягко перебил:
— Не думайте, батенька, что я ищу вашей откровенности. Давайте напрямик: сдается мне, вы неохотно посвящаете людей в свое… вот это. Ведь так? И правильно! Конечно, так и нужно в вашем положении. Органический синтез, значит? И бог с ним. Ну, и ладно. Не делайте, пожалуйста, исключений из вашего правила. У меня, кстати, и наклонностей и вкуса нет ко всяким химическим штукам. Смолоду их не понимал. Вот, значит, условимся: частное дело каждого.
«Терентьев-то оказался деликатным, — подумал Лисицын и повесил полотенце на дубовую полочку около умывальника. — Да жена его, кажется, еще лучше. Не подвести бы как-нибудь их».
Он совсем не догадывался о любопытстве, с которым Зинаида Александровна иногда, особенно на первых порах, расспрашивала мужа.
— Опять не узнал? — говорила она. — Ну, Ванечка, ну какой ты… Ну, Ванечка, завтра, — она переходила на шопот, — завтра ты узнаешь, расскажешь. Хорошо? Ведь что же он там делает… ведь интересно… А то сама спрошу за обедом, прямо ему задам вопрос. Вот дождешься, спрошу.
— Не смей спрашивать, — строго говорил Терентьев. — Тебе, собственно, какое дело? Каждый волен распоряжаться своим досугом. Кто водку пьет, кто химией занимается. — И тут же, меняя голос, Иван Степанович принимался просить: — Зинуша, ты оставь, да не все ли тебе равно? Нельзя, пойми, непорядочно это будет, нечестно. Я обещал не вмешиваться. Неприлично с нашей стороны.
Лисицын вспомнил, что началось дежурство — надо пойти проверить, на месте ли люди из дежурной смены, готовы ли аппараты к быстрому выезду на шахту. Нужно заглянуть в конюшню: кажется, вороной конь захромал, пусть его не запрягают в случае тревоги, а заменят каким-нибудь другим.
Неторопливыми шагами пошел по зданию спасательной станции.
В мастерской около кислородного насоса работали двое: усатый инструктор Галущенко и рядовой спасатель Кержаков. Они перекачивали сжатый кислород — время от времени постукивал рычаг насоса — и в то же время вполголоса разговаривали. Лисицын услышал разговор из коридора.
— Тут дело, брат ты мой, податься некуда, — говорил Кержаков. — Давай, Никанорыч, еще баллон соединяй… Так, брат ты мой. Хозяину что? Хозяин себе в карман смотрит. Иной шахтер за жизнь свою великие тыщи пудов угля наковыряет. Хозяину, погляди, бревнышка жаль забой для шахтера подкрепить. Чуешь, Никанорыч: бревнышка!
— А то! — ответил Никанорыч.
— Вот, брат ты мой, намедни на шахте «Магдалина»… Отымай баллон от насоса: полный. Те — порожние… Шурин у меня на «Магдалине» в забойщиках. А получка пришла — сказывают им: в конторе денег нет. Желаешь, говорят, уголь бери со склада заместо получки. По конторской, стало быть, цене. Ты чуешь?
— Чую.
— Да на что он, уголь-то? — горячась, спрашивал Кержаков. — Да нешто уголь — еда? Надсмешку, Никанорыч, над рабочим человеком строят. Углем по горлышко сыты, только брюхо пухнет с голоду…
Лисицын заглянул в полуоткрытую дверь. Кержаков быстрыми рывками качал ручку насоса. По полу были разложены металлические баллоны, большие и маленькие, выкрашенные в голубой цвет. Галущенко сидел на корточках и гаечным ключом затягивал на них бронзовые заглушки.
К Кержакову Лисицын чувствовал расположение с первой встречи — ему казалось, что тот лицом напоминает Осадчего. А Галущенко для Лисицына был вроде няньки. Когда спускались вместе в шахту в дыму пожара или среди обрушенной породы, шли в громоздких, похожих на рыцарские доспехи противогазах, усатый инструктор ни на шаг не отставал от нового штейгера. Об этом позаботился Иван Степанович. И Никанорыч часто выручал Лисицына: то во-время подскажет об опасном месте, где нужно остеречься, то даст совет — он был опытным шахтером, — как распорядиться действиями спасательной команды.
Сейчас Галущенко поднялся на ноги. Кержаков перестал стучать насосом.
— Работайте пожалуйста, работайте, — сказал Лисицын, вошел в мастерскую и сел, легко вспрыгнув, на верстак. — Значит, уголь, говорите, не еда?
Кержаков переглянулся с инструктором. Никанорыч потрогал усы и, с достоинством улыбнувшись, повернулся к штейгеру.
— Хотите, — продолжал Лисицын, — расскажу вам интересную вещь? Это точно: живет в Петербурге один ученый. И вот нашел, знаете, способ… из обыкновенного дыма делает сахар… или, например, муку. — Он посмотрел на Галущенко, на Кержакова; они стояли молча. Оперся ладонями о верстак и теперь не сводил внимательного взгляда со слушателей. — Мне показывали, я видел сам этого ученого. Понимаете, как здорово? Представьте, когда у рабочих людей, у крестьян, у всех нуждающихся будут такие приборы. Уголь горит, а прибор дым на муку перерабатывает. Или на сахар, скажем. Что пожелаешь. Пудами, без счета, только уголь жги. Как вам такие приборы понравятся?
— Ишь ты! — сказал Галущенко и из вежливости покрутил головой. В душе ему было неприятно, что Поярков верит во всякие небылицы. Подумал: «Балачки!»
— А по-твоему как? — спросил Лисицын, взглянув на Кержакова.
— Скажу вам, господин ште́гарь, — ответил Кержаков, — стало быть, выгода получится хозяину. Расчет. — Глаза его стали озорными. — Уж чего тут, брат ты мой: сладкие пироги замест угля с шахты.
Лисицын соскочил с верстака и начал говорить, что все эго не так, что ученый придумает, как передать свои приборы простому народу, ученому помогут другие ученые…
— То ничего, — сказал Кержаков. — Хозяин все приборы купит!
Несколько минут спустя, по дороге к конюшне, Лисицын мысленно задал себе вопрос: могут ли, верно, быть такие ученые, такая наука, чтобы обезвредить жадные руки богачей? Юридическая наука, например? Чепуха, рассердился он, глупости! Юристы — суд, который приговорил его к каторге. Не больше!
Сейчас вспомнилось — ему это часто вспоминалось, — как юн рассказывал про суд Осадчему на заимке в тайге. Осадчий свел тогда весь разговор к своему. Начал речь о какой-то связи между получением дешевой пищи и революцией. К сожалению, разговор закончен не был — что-то помешало. Какую, интересно, он имел в виду связь?
«Не знаю, — подумал Лисицын. — Нет, где же догадаться! Единственное верно — вот: синтез легче претворить в жизнь, если торгаши всякие да подлецы с жандармами станут… не у власти, что ли. Не у власти… хорошо бы так, конечно. Очень хорошо. Только когда это будет? Не опрометчиво ли брать в расчет хоть светлую, но все-таки мечту?»
Он побывал в конюшне, распорядился — пусть вороного не запрягают, если случится вызов на шахту; побывал и в аппаратном зале, все окинул деловитым взглядом. Наконец, закончив обход станции, вернулся в свои комнаты. Сел в лаборатории на стул. Повторял про себя: «Мечту… Брать в расчет мечту…»
Круто поднял брови. Чью, подумал, собственно, мечту?
Сразу словно почувствовал кандалы на руках, кожаные подкандальники, вспомнил окрики и грубую брань конвоиров. Мечта закованных в кандалы людей — разорвать свои цепи, бросить в лицо тюремщикам, выйти на простор. А миллионы тех — в лаптях, с котомками, — о чем они мечтают? Тайно, в глубине души? А те, что идут на демонстрации, устраивают стачки, — мечтают ли они вот так, вот в этом смысле? Такая мечта — да это уже не мечта, это динамит! Зреет десятками лет, зреет, да возьмет и взорвется! Наверняка взорвется!
«Десятками лет…»
Лисицын вздохнул, посмотрел на ящики у стены.
Отчетливо донеслось: за его спиной в комнате что-то тоже негромко вздохнуло.
Он оглянулся — увидел: дверь приоткрыта; на пороге стоит мальчик лет восьми с черными торчащими вихрами, с загорелым, в веснушках лицом. Как зачарованный, мальчик смотрит на бюретки и колбы, на многочисленные загадочные для него стеклянные штучки. В темных широко раскрытых глазах отражается электрическая лампа.
— Ты что здесь смотришь? — сурово спросил Лисицын. — Тебе что надо? Ты почему не спишь?
Это был — Лисицын узнал его — не то сын, не то племянник чернобородого хромого конюха. Всегда этот ребенок играет около конюшни или в самой конюшне; сейчас забрел, значит, невзначай сюда.
— Тебя как зовут?
Мальчик не ответил — смутился, захлопнул за собой дверь и убежал. Торопливо протопали его босые ноги.
«Из любопытства, — подумал Лисицын. — Ребенок — ничего, не страшно». Однако запер дверь изнутри на ключ: пусть лучше будет закрыта.
И прошелся по лаборатории, снова поглядел на ящики.
«Вот, к примеру говоря, — продолжал он думать, — части будущей модели. Пройдет полгода, в крайнем случае — допустим крайний случай — год. Модель будет построена, станет действовать. Ну, и дальше что? Как сделать, чтобы приборы для синтеза появились в домах бедных людей, а богачи с тюремщиками не имели к этому касательства?
Вдруг до взрыва — не десятки лет? Кто знает, быть может истощается терпение народа, быть может скоро грянет долгожданный гром? А как было бы легче… Что делать? Кто посоветует?»
Он прищурился, положил ладони на стол.
«Письма, — решил, — надо писать во все концы, разыскивать Глебова, разыскивать Осадчего — пусть через вторых лиц, через третьих. Адрес свой можно так: Харьков, вокзал, до востребования предъявителю рубля… — Лисицын достал из кармана деньги, посмотрел на желтую бумажку рублевого достоинства, — рубля, скажем, номер ТЗ 800775. Октябрь теперь, был июль… Плюс полтора года. Осадчего же можно застать еще в ссылке. Господи, что же я — до сих пор?»
В тот вечер он принялся писать письма. Сидел за ними напролет всю ночь. Одно написал Дарье для передачи Осадчему; другое — тете Капочке: пусть поручит адвокату разузнать, где сейчас Егор Егорыч — старик может оказаться полезным в розыске друзей; третье — библиотекарю в Горный институт: библиотекарь, кажется, раньше встречался с Глебовым; четвертое — прежнему квартирному хозяину Глебова, с сыном которого Павел был когда-то «на короткой ноге». Кому бы, подумал Лисицын, написать еще? Думал долго и не нашел. Велик Петербург, а к кому в нем обратиться — неизвестно.
Эти четыре письма он отправил на следующий день. Пешком пошел с ними через степь на железнодорожную станцию; дождавшись поезда, бросил их в ящик почтового вагона. Так показалось вернее: на конвертах, подумал он, не будет печати, откуда письма отправлены.
С начала службы на спасательной станции Лисицын взял на себя добровольную обязанность: стал делать анализ воздуха из шахт. Такой анализ делался от случая к случаю и много времени не занимал. Раньше спасатели носили бутылки с воздухом фельдшеру; в маленькой комнате-аптечке, дверь которой выходила в коридор рядом с кабинетом Ивана Степановича, у фельдшера стоял специальный для исследования воздуха аппарат. Теперь Лисицын перенес этот аппарат в свою лабораторию.
— Чудно́! — сказал как-то фельдшеру Кержаков. — Намедни три бутылки воздуха с «Святого Андрея» привезли. Вы, Макар Осипыч — тьфу, три бутылки! — чик-чик, и готово. А штегарь парится там запершись вторые сутки. Окна занавесил. Вот мне велел намедни ящики к нему занесть. И-и, брат ты мой, сколь на столе да на полу стекляшек! Чисто колдует, брат ты мой. Что там с ними — воздуха-то три бутылки…
Перед фельдшером лежала раскрытая книга. Книга называлась: «Злой гений коварства». Он ерошил пальцами волосы, и глаза его жадно бегали по строчкам. Когда Коржаков заговорил, Макар Осипович — чтобы не потерять, где читает — прижал палец к странице и только тогда поднял взгляд. Лицо у него было серое, мелкое, волосы на голове — взлохмаченной шапкой, а нос торчал вперед плоским клювом.
Фельдшер снисходительно осклабился.
— Невзирая, что человек ты необразованный, — сказал он Кержакову, — даже и ты в сомнение пришел. Но мне… Ты понимаешь, Кержаков, я учился! — Макар Осипович откинул голову назад и ткнул рукой себя в грудь; другая его рука с протянутым пальцем лежала на раскрытой книге. — Мне, Кержаков, сомнений нет! Мне ясно все в полном, бесконечном совершенстве!
Помолчав, фельдшер спросил:
— Значит, что: хочешь, вижу, мое суждение узнать? Так понимать тебя я должен, что ли?
Он поднялся со стула, прошел по аптечке и выглянул в дверь — посмотрел, не стоит ли кто-нибудь поблизости в коридоре. Потом вернулся, снова сел и зашептал:
— Воздух, я тебе скажу, для отвода глаз. Сокровеннейшая, скажу тебе, тайна. Под видом — взял вот у меня аппарат — сам секреты немецкой фирмы испытывает. Ты можешь понять такое слово: конкуренция? Увидишь скоро: с Терентьевым нашим, — Макар Осипович боязливо покосился на стену, отделяющую аптечку от кабинета заведующего станцией, стал шептать еще тише, — они патроны будут сами вырабатывать. Из едкого кали и жести. Невзирая на фирму. Вот. И больше тебе ничего не скажу. Не нужно тебе знать, что кроме этого.
…Степь побелела от снега. С Донецкого кряжа дули холодные ветры, наметали сугробы. В рудничном поселке снег недолго оставался белым: очень скоро покрывался слоем угольной пыли и копоти.
Иван Степанович с женой уехал на несколько дней погостить к своему тестю. На эти дни хозяйкой в квартире осталась тетя Шура, а хозяином на спасательной станции — Лисицын.
В час, когда менялись дежурства, Лисицын проходил по всем помещениям станции, говорил дежурному инструктору, что нужно сделать, а затем шел в свои комнаты и продолжал по-прежнему сидеть в лаборатории. Готовил запас химических веществ, своих активных зерен для испытания модели. Работал над новыми рецептами — чтобы получать активные зерна без хлорофилла; в этом уже достиг кое-каких успехов.
Однажды по ходу работы ему снова понадобилась едкая щелочь. Он не раз пользовался патронами от кислородных противогазов: принесет такой патрон к себе в комнату, разрежет жесть и высыпает из него сколько нужно едкого кали, как из обыкновенной запаянной коробки. И сейчас опять взял новый патрон. Когда нес его по коридору, из дверей аптечки выглянул фельдшер. Выглянул, шмыгнул носом и скрылся. Лисицын даже не посмотрел в его сторону, прошел спокойными шагами мимо, с большим жестяным патроном подмышкой.
Наконец настал день, когда должен был вернуться Терентьев.
Утром Галущенко доложил Лисицыну:
— Там до вас немец приехал.
Около кабинета Ивана Степановича стоял человек в шубе, с желтым кожаным чемоданом в руке.
«Агент фирмы Дрегер», догадался Лисицын. Увидев румяные толстые щеки, безмятежные голубые глаза, подумал, что этому немцу лет двадцать пять, не больше. «Как же я с ним говорить буду?»
— Их бин, — начал вспоминать он и тут же запнулся: как сказать по-немецки, что он — помощник Терентьева?
— Напрасно беспокоитесь, — улыбнулся немец. Сверкнул ровными белыми зубами. — Я есть свободно овладевший русским языком. Мой фамилия Крумрайх. Инженер Готфрид Крумрайх. А с кем имею честь?
— Помощник заведующего станцией Поярков.
— Очень карош, очень приятен. — Крумрайх протянул руку. — Я от фирмы «Дрегер». Когда же я смогу увидеть господина Иван Степанович Терентьев?
Лисицын ответить не успел: донеслось — стукнула входная дверь, частыми набатными ударами зазвенел колокол; и вот по коридору уже бежит Галущенко, и вот он шумно дышит рядом и говорит, что на Русско-Бельгийском руднике пожар.
Немец остался в коридоре один. Огляделся, вошел в кабинет заведующего, поставил чемодан, снял шубу.
— Безобразие! — закричал Лисицын, приехав на Русско-Бельгийский рудник. Перед ним был инженер этого рудника — спокойный, очень вежливый, пахнущий тонкими духами француз Рамбо. — Почему, — кричал ему Лисицын, — воздушную струю в шахте до сих пор не повернули в обратную сторону? Ведь люди у вас там — понимаете, люди!
— Не советую, господин штейгер, волноваться, — сказал Рамбо. Чуть-чуть подчеркнул голосом: «господин штейгер» — штейгер, конечно, не инженер, должен знать свое место. — Но ссориться давайте не будем. А повернуть струю до вашего приезда — это бы означало сознательно умножить убытки от пожара. — Рамбо изящным жестом показал на чертеж: — Извольте взглянуть: с этой стороны — сухое крепление ствола. Крепление новое. На него мы недавно затратили сорок две тысячи рублей.
Лисицын, выругавшись, приказал своей команде надеть аппараты, сам надел аппарат, и спасатели, похожие теперь на водолазов в скафандрах, торопливо пошли спускаться в шахту. Перед этим изменили направление вентиляции: Галущенко, вбежав в здание шахтного вентилятора, вместе с машинистом передвинул огромные, как броневые плиты, заслонки, закрыл одни воздушные каналы под полом здания, открыл другие.
Тесная железная клеть бесшумно скользила вниз. Навстречу повеял непрозрачный от дыма горячий воздух. Запаха не было слышно — под шлемами аппаратов спасатели дышали чистым кислородом. Переносные электрические лампы освещали белый дым, и видно было, если присмотреться пристально, как он проносился мимо мелкими кудрявыми спиралями.
Сидя на корточках в клети, Лисицын думал о французе: нет ему дела до судьбы наших людей. Деньги ему дороже. «Сорок две тысячи… У-у, поганая трава!»
Пожар произошел в подземной конюшне, где было сложено несколько сот пудов прессованного сена. Сено загорелось, наверно, от неисправных электрических проводов. Один конюх успел убежать, другой кинулся спасать лошадей и задохнулся вместе с ними.
Когда Лисицын со своей командой подошел к конюшне, через дым просвечивали языки пламени. Дальше, за конюшней, на пути к главным работам шахты, огня не было. Там попросту нечему было гореть: выработки, высеченные в камне, прочно стояли без крепления. Но именно туда, к местам, где под землей, вдалеке от конюшни, работают люди, целый час с ведома Рамбо шел весь дым от пожара. Рамбо рассудил так: камень не загорится, лишних убытков не будет. О людях же француз не позаботился. Только Лисицын изменил направление воздушной струи, дал людям в шахте чистый воздух.
Он разделил свою команду на две части: одни стали закрывать горящую конюшню, строить плотные перемычки из досок и мокрой глины, чтобы за этими перемычками огонь потух сам собой, а другие побежали в глубь шахты, в далекие, еще плохо проветренные выработки — искать, кто нуждается в помощи.
Домой спасатели возвращались через шесть часов.
Лисицын был настроен мрачно, вспоминал о рабочих, которых они подобрали, вынесли на носилках — не все из них останутся в живых; думал о Рамбо: нельзя было французу столько сена складывать в конюшне под землей; и электрическая проводка в шахте — смотреть противно; и, наверно, даже судить француза не будут за все это безобразие — откупится Рамбо, объяснит, что предвидеть несчастье не мог.
«Явился к нам, — думал Лисицын, — за рублями. В забое тот старичок уже не дышал. Хороший, наверно, старичок, вроде Егора Егорыча. А меня судили бог знает за что».
Галущенко, Кержаков, другие спасатели — все ехали домой молча, каждый со своими невеселыми мыслями.
Дверь в его комнаты, увидел Лисицын, когда вошел в коридор, почему-то раскрыта. Неужели с утра не закрыл ее на ключ? Так и есть: ключа в кармане нет. Забыл, значит, запереть.
— Милостивый государь! — крикнул он, едва переступив через порог.
Даже впечатления пожара сразу потускнели. Он увидел: из его первой комнаты во вторую дверь тоже распахнута настежь, и там, перед лабораторным столом, стоит краснощекий немец, агент фирмы «Дрегер». Стоит, держит тетрадь с описанием процесса синтеза — тетрадь развернута на первых страницах — и с жадным любопытством читает.
— Кто вам позволил, милостивый государь?! — закричал Лисицын и вырвал из рук немца тетрадь.
Немец, не двинувшись с места, сказал:
— О-о! Ваши труды? Замеча-ательно!
— Как вы зашли сюда? Кто вам позволил? Стыдно, милостивый государь, стыдно! — говорил дрожащим от гнева голосом Лисицын и, напирая грудью, выталкивал непрошенного гостя из лаборатории.
Тот не уходил, только посторонился немного и протянул, глядя немигающими светлыми глазами:
— Господин Поя-арков! Я поздравля-аю вас! Великоле-епное открытие!
«Как его чорт сюда занес?»
— Великоле-епное открытие, — тянул Крумрайх. — Я обязан счастли-ивому случай…
— Как вы осмелились? — опять закричал Лисицын. — Это стыдно, это нечестно. Понимаете?
«Подлец!» думал он с яростью.
«У русских все возможно, — думал немец. — Этот дикарь цены своим трудам не чувствует. Вы, герр Крумрайх, сегодня нашли клад! Вы теперь очень, очень богатый».
Крумрайх улыбнулся своим мыслям.
Дело было так. Утром, оставшись один, он долго скучал в кабинете Терентьева. Потом решил пройти по зданию станции, взглянуть, как выглядят прекрасные спасательные аппараты, построенные на заводах фирмы, где он служит. Наверно, подумал он, здесь обращаются с аппаратами по-варварски.
Когда Крумрайх шел по коридору, заходил в открытые комнаты, в дверях аптечки — никто этого не видел — то высовывалось, то пряталось носатое лицо фельдшера. Макар Осипович опоздал сегодня к выезду на пожар и теперь пристально следил за немцем. Он терзался, изнемогал от желания рассказать представителю фирмы, что здесь, на станции, в глубочайшей тайне, секретнейшим образом против фирмы ведется коварная интрига. Макар Осипович думал: интересно, что предпримет немец, если шепнуть ему о таинственных делах?
Заговорить с ним, однако, фельдшер не решился. Смелости нехватило: вдруг как-нибудь Терентьев узнает!
Но пока немец разглядывал кислородный насос в мастерской, Макар Осипович прокрался мимо и распахнул дверь в комнаты Лисицына — еще раньше заметил, что ключ торчит в замочной скважине. Забежал в первую комнату, распахнул дверь во вторую: пусть лаборатория Пояркова будет видна из коридора. А там, решил, посмотрим. И снова пробежал на цыпочках, спрятался в своей аптеке.
Расчет фельдшера оказался правильным. Крумрайх, заметив лабораторию, конечно туда зашел.
«Само небо, — подумал он теперь, — открыло передо мной клад. В России все возможно».
Он так и сказал — притронулся при этом к руке Лисицына:
— Само небо, господин Поярков, свело меня с вами. Вам не сердиться надо, а небо благодарить. Пройти в другую комнату хотите?.. О, пожалуйста, битте! Я не протестующий есть.
Еще раз окинув взглядом лабораторию, Крумрайх наконец вышел. Лисицын плотно захлопнул за собой дверь. Он не успел еще умыться после шахты, не успел снять пропахшую дымом брезентовую куртку.
Крумрайх, не дожидаясь приглашения, уселся за круглый стол. Непринужденно закинул локоть на высокую спинку стула. Поглядел на рыжего, в грязной одежде, русского штейгера — тот стоял у закрытой двери, заложив за спину руки со сжатыми кулаками.
— Я выгодное предложений сделаю, — сказал немец. — Мы ваше открытие купим. — По его лицу расплылась сладкая улыбка. — Разбогатеете. Заплатим фи-иль деньги: тысяча рублей… о-о, целое состояние!
— Поганая трава! — снова закричал Лисицын. — Марш отсюда! — И показал на дверь, что ведет в коридор.
— Как? — переспросил Крумрайх. — «Поганая трава»? Не понималь. Вы, кажется, господин, не вполне… не полностью постигли суть моей речи, смысл. Не полностью, уверен я. Да!
«Вы сделали ошибку, герр Крумрайх, — подумал он и в душе поморщился. — Пожалуй, две ошибки. Во-первых, не следовало ждать возвращения этого варвара. Надо было взять тетради, унести да спрятать к себе в чемодан. Ведь это же в России, здесь не нужны высокие принципы. Потом надо помнить: дикари любят бусы и побрякушки. Ничего, моя белокурая Эмма, я все-таки вернусь богатым, как Ротшильд. Ты будешь смеяться и сама заговоришь о нашей свадьбе».
— Марш, говорю! — кричал Лисицын, толкая немца в плечо.
Крумрайх отстранил его руку. Продолжал невозмутимо сидеть.
— Подождите, — сказал он. — Суть беседы с вами… как это по-русски… еще вилами на воде написан. Вы не уясниль себе, господин Поярков, о чем происходит речь.
Помолчав, поглядел немигающими, чуть-чуть навыкате глазами и воскликнул почти с пафосом:
— О, вы скромный труженик, но желаете стать настоящим ученым! И я мои советы даю, чтобы вам помочь.
Лисицын насупился. Немец продолжал:
— Синтез крахмала, сахара, промышленный процесс — это очень, очень интересен. Но этого мало, господин Поярков. Настоящий ученый — слушайте прилежно! — мировой наукой признан должен быть. Почему я с вами говорю сейчас? Потому что сердце мое, — Крумрайх показал пальцем, где у него сердце, — полон уважения к ней, к прекрасной науке, родина которой не Россия, не Англия, даже не Германия есть, а весь земной шар!
«Дикарям нужны бусы и побрякушки, — думал он. — Ничего, моя Эмма, твой Готфрид найдет подходящие слова. Как ты будешь смеяться…»
— Вам необходим постигнуть, — поднявшись со стула, говорил он: — не может иметь значений, как называется… государство, как называется… фирма, принявшая на себя расход и хлопот… Вам это должно быть совсем безразлично, иначе вы — не ученый. Не так ли, господин Поярков? Вам нужно, чтобы ваше имя признали и прославили, — его признают, лишь только мы заключим с вами союз. Я дам вашему открытию… как это сказать… питательный почва, на которой оно расцветет подобно пышным розам — о да, именно розам! Мы с вами цузаммен, то-есть вместе, принесем жертву («Русские любят такие фразы, — подумал Крумрайх. — Как это написано у Достоевского?») — жертву на алтарь цивилизации и человечества. Что вы представляйт собой сейчас? Сейчас вы штейгер в некультурной России. А я вам предлагаю знаменитым стать среди народов, даже среди великий германский народ. Майн готт! Я предлагаю почет и богатство. Кто от этого откажется, господин Поярков, не так ли?
Крумрайх посмотрел на Лисицына взглядом победителя. А лицо «русского варвара», темное от копоти, гневное, исказившееся, медленно и безмолвно приближалось к нему. И пахнущая дымом рука тоже медленно поднялась, тянулась к его, Крумрайха, шее.
Немец почувствовал внезапный страх. «Сумасшедший, — пронеслось в его голове, — задушит». Он хотел отступить на шаг назад, но не успел: обдавая острым запахом дыма, рукав грязной брезентовой куртки скользнул по его щеке, и сильные пальцы схватили за воротник отличного, сшитого еще в Гамбурге пиджака.
Лисицын схватил немца за ворот, повернул грубым толчком, с яростью протащил по комнате и вытолкнул за дверь, в коридор.
Из аптечки выглядывал фельдшер.
Сначала немец, не двигаясь, стоял посреди коридора. А минуты через две, когда испуг начал проходить, он побрел к кабинету Ивана Степановича.
Думал: «Дикий бык! Бешеная собака! Доннерветтер, у него все по порядку записано в тетрадях. О, если б он не появился так некстати, я все бы прочитал и запомнил. Или надо было просто унести, в чемодан к себе положить. Ах, майн готт, как неудачно!.. Вот прямое доказательство: нельзя с русскими, как с разумными людьми. Плохо получилось. Очень, очень плохо. Вам не повезло, герр Крумрайх!»
Лисицын сбросил с себя на пол грязную одежду и еще трясущимися от гнева руками взял губку и мыло. Принялся мыться с ног до головы; и что вода была холодная, казалось даже приятно.
— Вам необходимо постигнуть, — повторял он шопотом, наморщив лоб, косясь на стул, где недавно сидел Крумрайх. — Постигнуть. За тридесять сребреников, господин Поярков, не так ли?
От холодной воды мысли стали яснее.
«Ничего: уедет немец восвояси, и дело с концом. А переписать не успел. Даже не разобрал, наверно, всего. Иначе бы не уговаривал. Ишь ты, смотри: какое государство, какая фирма — безразлично!»
Лисицыну вспомнились труды Менделеева, Бутлерова, Тимирязева — труды, без которых не осуществилась бы его работа. Промелькнул в памяти Петербург. Вспомнился весь тяжкий путь, пройденный за двенадцать лет. Ну, подумал он, не двенадцать — четыре из них на каторге, как нелепый, страшный сон, как вырванные из книги страницы. Только можно ли сказать: вырванные? Молчаливый Лукьяныч, бывший сосед по нарам, когда-то не стерпевший неправды, ударивший губернатора — своего помещика; чахоточный Митька, который, харкая кровью, помог снять кандалы и бежать, — разве эти люди вообще забудутся? А Дарья, а Осадчий?
В мыслях Лисицына опять: Петербург. Девятьсот пятый год, толпы на улицах, стачки, демонстрации. Эти толпы, смирились ли они сейчас? Да нет, какое смирились — затихли на время! А разве затихли? Триста тысяч бастовало по всей России — недавно, когда он с каторги бежал — в знак протеста против расстрела рабочих на Лене. И не перестает: тут стачка, там — голос протеста, здесь — забастовка за забастовкой. Россия словно перед грозой.
Теперь он почувствовал: не может быть далек день, когда народ прогонит из России всю жадную, нечистую свору. Уж очень у всех накипело в душе. Прогонит богачей, великих князей, чиновников, тюремщиков, царя. Люди видят, отлично понимают, где зло. Вот-вот они поднимутся, полные негодования… Это будет не слепая, не просто бушующая стихия. Такие, как Глебов, как Осадчий, сейчас собирают силы миллионов, направляют гнев, мечты народа, тягу к счастью в единый могучий поток. А разве Глебов да Осадчий — одиночки? Her, их очень много: они — те политические, которые особенно страшны жандармам; их называют «партия». Кто это, подумал Лисицын, большевики? Почему «большевики»? Что это значит, кстати? Да ну, не важно, что значит. Но если бы ему, Лисицыну, было известно, куда итти, он крови своей не пожалел бы в борьбе за Россию без царя, за страну простого честного народа. За судьбу своей работы, в конце концов.
«Скорей бы на письма ответ получить. Надо в Харьков…»
Мыльная пена сползала с него широкими белыми лентами. Он тер губкой плечи и спину, наклонился над раковиной умывальника. На полу под ногами растекалась покрытая пеной вода.
«A-а, дьявол! — повторял он, вспоминая, и все не мог успокоиться. — За тридесять сребреников. Постигнуть… Подобно пышным розам…»
Хочет, думал он о Крумрайхе, чтобы в Нижнем Новгороде по-прежнему шла женщина с голодными детьми, чтобы смотрела страдающими глазами; чтобы изобилие, какое даст синтез, принадлежало акционерам какой-нибудь фирмы; чтобы открытие русского человека перестало быть русским.
«Штейгер в некультурной стране…»
«Увидишь, выметут поганую траву — раскроется настоящая Россия. Увидишь… И приборы мои тогда увидишь, посмотришь, в чьих руках…»
— Владимир Михайлович, вы дома? — спросил из-за двери Терентьев. — Вы умываетесь? Здравствуйте! Да мойтесь, батенька, пожалуйста. Я позже вас побеспокою.
Вечером Лисицын не пошел к Терентьевым ужинать, потому что там ужинал Крумрайх. И три дня, пока тот не уехал, не выходил из своих комнат. Сказался на это время больным: противно было думать о встрече с немцем.
Наконец чернобородый конюх запряг в сани пару лошадей, подпоясался, надел рукавицы и, лихо заломив шапку, повез Крумрайха на станцию железной дороги.
На станции немец дал ему несколько медных монет. Проговорил при этом:
— Я даю деньги. Ты можешь купить на них, что захочешь.
Конюх сердито тряхнул вожжами. Сани с лошадьми быстро скрылись в наступающих сумерках.
Крумрайх остался один. Тогда из-за угла станционного здания к нему подошел фельдшер, с посиневшим носом, сгорбившийся от холода, — Макар Осипович пришел сюда уже давно и замерз, пока ждал.
— Провожайть меня, доктор? — сказал Крумрайх. — Вы постигли, что я объяснили вам? Очень карош. Видно — человек европейска культури… Гут!
В ожидании поезда они прогуливались по перрону. Немец шагал медленно, важно, подняв воротник добротной шубы. Макар Осипович семенил рядом, млел от восторга и услужливо нес желтый кожаный чемодан.
— Как сказать по-русски? Да: как на каменный стену полагаюсь, — продолжал немец. — Вы, доктор, — представитель Европ, представитель мировой цивилизаций. И я — запомните! — о-о, я тоже не останусь неблагодарным свинь перед вами.
— Невзирая… — лепетал фельдшер. — Согласно книгам, в полном безупречном соответствии…
В темной, синеватой от снега степи появились огни паровоза; треугольник огней становился все ярче, крупнее, заметнее. Крумрайх посмотрел на приближающийся поезд и взял у фельдшера свой чемодан.
…У Зинаиды Александровны была высокая прическа. На затылок упал каштановый завиток волос. Она сидела на круглой табуретке у пианино; ее руки лежали на клавишах. Руки то поднимались, то опускались; пальцы легко перепрыгивали по клавишам, и невидимые струны звучали размеренными, как морской прибой, вызывающими тоскливое чувство аккордами.
Полузакрыв глаза, иногда чуть поднимая плечи, Зинаида Александровна играла и негромко, будто разговаривала сама с собой, пела:
В далекой знойной Аргентине,
Где небо южное так сине…
— Ваня, — сказала она, круто повернувшись, — скучно мне. Давай я к Зое в Москву съезжу.
— Что ж, и поезжай, — подумав, решил Иван Степанович. — Только погоди, Зинуша, потеплее будет.
Зинаида Александровна снова резким толчком повернулась, ударила пальцами по клавишам — на этот раз загремел торжественный старинный полонез.
Лисицын сидел в кресле. Он слушал музыку, долго разглядывал портрет Зои. Он вообще часто смотрел на него. Потом сказал Терентьеву.
— Отвратительный человек.
Иван Степанович не понял сразу:
— О ком вы, батенька?
— Да немец этот.
— A-а! Ну, конечно, еще бы. В чужие комнаты без спроса — очень с его стороны бестактно. Вот я ему говорю: «Какие у вас особенные секреты в производстве?» А он заладил одно: «Мы, — говорит, — выпускаем гарантированные патроны». Гарантированные! Понимаете, на что бьет? «В случае, — говорит, — задохнется кто из вашей команды с самодельным патроном в аппарате…» Ну, я подумал: вдруг и верно — кто-нибудь задохнется? Уж лучше у них покупать будем, у фирмы «Дрегер». Сколько сот штук каждый месяц — ой-ой-ой!
Зинаида Александровна встала из-за пианино, зевнула, подошла к окну. Мысли ее шли своим порядком.
— Ваня, — спросила она, — Петька разве не Черепанова сын?
Лисицын, пошевелив бровями, сообразил: Черепанов — это хромой конюх с черной бородой; Петька мальчик, каждый день бегающий по конюшне, точно для ребенка другого места нет; а однажды этот мальчик забрел к нему в комнаты — из любопытства, вероятно.
Иван Степанович ответил:
— Петька — сирота. Отец его на Харитоновском руднике погиб, когда был взрыв.
— Мне пора, пойду, — сказал Лисицын и заторопился, вспомнив о лаборатории. — Дежурство-то мое… Покорно вас благодарю, Зинаида Александровна!
Он ушел к себе и начал устанавливать фильтр, пристраивать около него сделанные своими руками дуговые электрические лампы, — надо, думал, испытать активные зерна, что приготовлены за прошлую неделю; они приготовлены уже без хлорофилла.
Работа с этими зернами занимала много времени.
Иногда ему казалось, что его силы ограничены, что ему поздно увлекаться новыми исканиями, — нужно скорей, не меняя прежних рецептов, дать первые практические результаты своего труда. И нетерпение к тому же одолевало: хотелось увидеть действующую модель, потрогать пальцами, самому всыпать в мешок первые пуды искусственного сахара.
Однако денег, чтобы закончить постройку модели, пока не было. А у лабораторного стола Лисицыну приходили всё новые и новые идеи.
Давно, еще при первых опытах, он пользовался кашицей из живых листьев — просто наполнял ею фильтр. Егор Егорыч приносил тогда огородную ботву. Потом — это стоило долгих опытов и размышлений — из листьев получились коричневые комочки, зеленеющие в воде, с которыми фильтры начали действовать гораздо лучше. «Давно это было, — думал теперь Лисицын. — Господи, как давно!» Постепенно, ощупью, работая год за годом, из коричневых комочков он сделал три вида активных зерен. Один вид образовывал в фильтрах только глюкозу, второй — пищевой сахар, третий — крахмал. Было это году в девятьсот четвертом, что ли… да, в девятьсот пятом. Как раз тогда, отправившись гулять, он стал свидетелем расстрела безоружной демонстрации у Зимнего дворца. В те самые дни. И тогда каждый фильтр, наполненный зернами, давал ползолотника, в лучшем случае — золотник сахара в день. Сахара или крахмала: это выходило поровну. Надежд было куда больше, чем углеводов…
Лисицын принес из другой комнаты одеяло, пальто и скатерть с круглого стола, начал старательно занавешивать окна: не надо, чтобы свет дуговых ламп привлекал чье-нибудь внимание. Промелькнуло в мыслях: «В Харьков на почту съездить». Затем он снова посмотрел на фильтр, приготовленный к опыту, и опять представил себе фильтры прежней, петербургской лаборатории.
За те два года, вспомнил он, которые кончились вторжением жандармов и арестом, ему удалось улучшить Состав активных зерен. Тогда синтез пошел уже быстрее. Как он радовался тогда каждому успеху! А основа всех рецептов была одна: начиная готовить зерна, он брал все тот же природный хлорофилл, ту же кашицу из зеленых листьев; правда, ее требовалось меньше и меньше, — далеки были времена, когда Егор Егорыч приносил огородную ботву мешками.
«Далеки те времена», подумал Лисицын и стал протягивать через комнату электрический провод.
Прошлой зимой, покупая цветы у соседей Марины Петровны, он рассердился: «Таскаешь, как верблюд. И всё у природы в плену. Да неужели ее нельзя побороть — выкинуть злосчастные крупинки хлорофилла?»
И вот он их выкинул теперь. Это уже здесь, на спасательной станции. Попробовал несколько новых рецептов и наконец получил почти такие же, как раньше, активные зерна, но из одних только неорганических веществ. Исходные продукты — все неорганические.
Теперь в стеклянном фильтре перед ним не было ни единой взятой из растения частицы, а процесс шёл так же, как в живом зеленом листе. Лисицын с гордостью взглянул на фильтр. Включил ток — ослепительным светом засияли дуговые лампы: каждая из них — как маленькое солнце, положенное на черные угольные палочки. Щурясь, закрыл лампы решетчатыми жестяными колпаками. Перекинув через ролики ремешок, начал рукой — прежде, в Петербурге, это делалось электрическим мотором — поворачивать колпаки, чтобы на фильтр падал мигающий свет.
Новые зерна еще не были как следует изучены. И крахмал в их присутствии образовывался еще плохо, не так быстро, как с прежними зернами. Но зато сахар получался хорошо. Лисицыну казалось, что маленькая модель, которую он построит, модель из этого, вот тут в ящиках сложенного стекла, если наполнять ее зернами нового состава, даст в сутки не пять, как выходило по расчету, пудов сахара, а больше: пудов шесть-семь. Процесс пойдет быстрее. Во всяком случае, думал он, над новыми зернами надо еще поработать; пусть из-за них даже постройка модели задержится на месяц-другой. Это, конечно, не бессмысленная трата времени.
…Галущенко толковал с Кержаковым про катастрофы в шахтах.
— Як начнет, — говорил, — то начнет. Як нема, то нема.
Так в ту зиму и было. Кончилась полоса частых тревог, и перед весной на спасательной станции наступило затишье.
Растаял снег. Кержаков с другими спасателями подолгу сидел на крыльце; лужи во дворе иногда еще морщились от холодного ветра, но чаще солнце сверкало в них рябью золотых зайчиков.
Наконец Терентьев смог дать своему помощнику трехдневный отпуск — Владимир Михайлович давно просил об этом, однако всё задерживали несчастные случаи в шахтах. Теперь Лисицын запер свои комнаты на ключ, поехал в Харьков за письмами «до востребования».
Поездка оказалась неудачной; строго говоря, она не состоялась. Он доехал только до железной дороги. В тот день — по слухам, недалеко от Ростова — произошло крушение поезда. Отправив экипаж с кучером домой, Лисицын упрямо сидел на перроне до позднего вечера. Потом из двери вокзала выглянул телеграфист и крикнул пассажирам, что поезд будет только через сутки. Не ждать же здесь, на самом деле, сутки! Лисицын хлопнул себя кулаком по колену, поднялся со скамейки и пошел пешком обратно в рудничный поселок. Было темно; в степи — вязкая грязь. Он пожалел, что выбрал такую дорогу: по шпалам, наверно, итти невпример лучше. Однако с пути не свернул. И домой вернулся глубокой ночью.
Щелкнув ключом в замке, вошел в свою первую комнату. Посмотрел на свои ноги — калош нет: остались где-нибудь в степи, засосало, наверно, грязью. Взял палочку и начал счищать налипшую комьями глину с ботинок.
В это время за закрытой дверью другой комнаты что-то негромко стукнуло — Лисицын вздрогнул, поднял голову, — второй раз стукнуло, третий. Он бросил палочку, выпрямился, хотел быстро пойти, взглянуть, что стучит. Успел сделать только шаг. В лаборатории раздался оглушительный грохот. Звенело разбитое стекло, что-то ломалось, скрипело, падало.
С похолодевшим сердцем Лисицын ринулся, толкнул дверь.
Там был включен электрический свет.
В окне у лабораторного стола промелькнула — сорвалась с подоконника и мгновенно исчезла — человеческая фигура. Лишь на секунду были видны опущенные плечи, сутулая спина прыгающего во двор человека. Во что тот был одет, Лисицын потом не мог вспомнить.
Оконные переплеты — в окне две рамы — оказались грубо взломанными, стекла — вдребезги разбитыми. По стеклянному фильтру, который стоял перед окном, расходились лучевые трещины, следы какого-то шального удара. Несколько пробирок, бюксы с активными зернами на столе растоптаны, очевидно, ногами. На полу лежит сломанный дубовый стул.
«Тетради!» подумал Лисицын и схватился за выдвижной ящик стола.
Тетради, где записаны рецепты, опыты, где описание процесса синтеза и расчеты промышленных установок, по-прежнему лежали на своем месте.
Из разбитого окна веяло холодом.
Лисицын подошел к стене, у которой стоял другой, уцелевший стул, сел на него и беспомощно свесил руки. Сидел так, не двигаясь, до утра.
Макар Осипович перед утром прокрался по коридору и вернулся в свою аптечку. Он был собой доволен. Думал «Согласно книгам». И вспоминал, что Ник Картер, любимый его герой, тоже без всякого труда открывал и закрывал замки и что когда Ника Картера застигли при секретной работе в чужом доме, он — где это, в «Ущелье ужасов», пожалуй? — он так же таинственнейшим способом скрылся: вот так же выбил стулом окно, выскочил, и преследователь остался в дураках.
«Невзирая, — думал Макар Осипович. — Хе!»
А тетради, решил он, если не нашел сейчас, то можно разыскать в другой раз. От его проницательности не уйдут никакие тетради: что он, что Ник Картер — все равно! «В полном, безукоризненном успехе!»
Закрыв за собой дверь на крючок, фельдшер с торжеством осклабился, погрозил кому-то пальцем.
Дежурные спасатели ночью слышали грохот в комнатах Пояркова.
— Пьяный пришел, видать? — спросил кто-то из них.
— Не, — ответил Кержаков. — Уронил чего. Тверезый шел. Он не пьет.
Терентьев на следующий день только разводил руками. Иван Степанович впервые, кстати, перешагнул через порог лаборатории Лисицына.
— Случай-то какой! — говорил. — Батенька! — И разглядывал разбитое окно. — Что прикажете делать? Ума не приложу!
Впервые ему пришла мысль: «А вдруг — полиция? Беды не оберешься. Очень будет неприятно».
Окно починили. Галущенко, когда узнал о происшествии, подумал о ворах и сказал: «Злодюга». Так решили и остальные. На спасательной станции долго разговаривали о попытке обокрасть штейгера. Только через две-три недели общее внимание перешло к другой теме: на «Магдалине» к запальщику Хохрякову возвратился сын. Ездил в столицу будто бы должность слесаря искать; говорит — не нашел. Неглупый, видать, парень и рассказывает, как в Петербурге на заводах потребовали, чтобы работать по восемь часов в день, а хозяева уволили сразу семьдесят тысяч человек. Вроде в отместку. Знай, мол, наших!
Фильтр в лаборатории Лисицына был безнадежно испорчен, испытывать активные зерна стало негде. Лисицын сначала впал в какое-то оцепенение; потом, уже к концу апреля, опять поехал в Харьков. На этот раз ничто не помешало ему, но съездил зря: для предъявителя рубля ТЗ 800775 писем на почте не оказалось. Брал с собой все свои тетради, не разлучался с ними А когда вернулся — твердо решил: надо вместо громоздкой пачки тетрадей сделать одну записную книжку. Переписать туда главные расчеты, рецепты приготовления зерен, перечертить схемы промышленных установок. Записную книжку носить всегда с собой, не оставлять ее нигде. Ведь ясно же, зачем появлялся в лаборатории грабитель. «Врешь, — думал, — нечистая душа». И был уверен, что грабитель — это немец, тот самый Крумрайх, который только прикинулся, будто уехал, а на самом деле прячется, наверно, где-нибудь поблизости, ждет удобного случая, хочет завладеть открытием. «Крумрайх, — мысленно повторял Лисицын и убеждался в этом с каждым днем все больше. — Никто не знает, кроме немца. Так говоришь, мировая наука? Врешь!.. А тетради, когда будет записная книжка, надо сжечь. Тогда ищи!»
Нет-нет, да опять приходили в голову мысли о Глебове с Осадчим. Тоже нелегок их путь. Но они видят, наверно, перед собой таинственные каналы, по которым надвигаются грядущие события. Знают, вероятно, даже сроки событий. Поэтому им легче, чем ему. Что может он? Он вынужден пока лишь ждать, словно с завязанными глазами, когда люди сдвинут колесо истории, откроют двери для широкого распространения его открытия. Смешно! Разве не наивно было верить, что синтез пищи — для всех, если в России все остается по-прежнему? Ведь ясно же, как дважды два — четыре: только выгнать власть имущих — тогда синтез будет достоянием народа. Единственное решение задачи. Однако хватит ли жизни — дождаться? Странно: почему, когда с Осадчим встречался, не подумал об этом? Встретить бы сейчас кого-нибудь такого, самому бы место среди них найти, чтобы быстрее… и это проклятое чувство беспомощности…
«А писем нет. Что делать?»
Солнце пригревало — высушило лужу на дворе. Кержаков и Галущенко сели в тени на кирпичах, сложенных у забора; закурили — задымили махоркой. К ним подошел рыжий штейгер. Заговорил почему-то шопотом.
— Братцы, — сказал, — у меня с вами совсем секретный разговор.
Галущенко встал. Кержаков продолжал сидеть.
— Вы — здешние оба? — спросил штейгер. — Наверно, всех людей на шахтах знаете?
— Як на ладони, — ответил Никанорыч и с почтительной улыбкой наклонил голову.
— Як вам не по-служебному — как человек обращаюсь, — покраснев почему-то, зашептал Лисицын. — С большим доверием к вам. И можете во мне тоже не сомневаться. Весь, разговор пусть будет между нами. Не знаете ли вы на шахтах кого, — шопот его стал еще тише, — из этих… из революционеров… из партии, что ли?
Наступила неловкая пауза. Никанорыч глядел удивленно и точно рассерженно. Усы его как-то сразу обвисли.
Кержаков насмешливо посмотрел снизу вверх.
— Так что же, братцы, не знаете? — спрашивал Лисицын.
Галущенко отрицательно замотал головой. А Кержаков — ему тотчас вспомнился сын запальщика с «Магдалины», кружок шахтеров, который собирается у него по временам, слух о предстоящей маевке, — не сводя насмешливых глаз с «чудного Пояркова», сказал:
— Их, господин штегарь, после девятьсот пятого — одних в Сибирь, других на виселицу, брат ты мой.
Про себя подумал: «Держи карман! Так я про запальщикова сына и скажу!»
— Жаль, очень жаль, — печально прошептал штейгер. — Об одном остается просить: пусть о разговоре никто… только между нами! Пожалуйста! Как человек прошу. И сами даже забудьте.
— Да что вы, господин! Нешто мы не люди?
В рудничном поселке распустились листья акаций. Зазеленел сад у квартиры Терентьевых. Пришло письмо от Зои — приглашает Зинаиду Александровну к себе в Москву. Зинаида Александровна заторопилась: сразу начала укладывать платья в чемодан. «Всё у нас, — говорила она мужу, — не по-людски: другие зимой к театральному сезону…»
…Петька Шаповалов, племянник конюха Черепанова, залез с босоногими приятелями на крышу конюшни.
— Тю, скаженные! — закричал им Галущенко. — Геть, горобцы!
Штейгер проходил мимо и беглым взглядом посмотрел на мальчишек. «У этого, — подумал, взглянув на Петьку, — лицо в веснушках, как осыпанное маком. Как бублик. Глаза шустрые».
Лисицын был озабочен своими делами и тотчас забыл о мальчишках.
Он заказал слесарю плоский жестяной футляр, чтобы записная книжка не мялась в кармане и прежде всего чтобы не промокла, не испортилась, когда придется работать на пожаре в шахте. Футляр должен закрываться очень плотно, на резиновой прокладке; крышка будет заливаться парафином.
Все, что надо, думал Лисицын, уже переписано. Тетради пора уничтожить. Почему слесарь до сих пор не несет футляр? Вдруг — вызов в шахту? Как тогда: не оставлять же записную книжку в лаборатории!
Он вспомнил недавний разговор с Терентьевым.
— Не советую вам, — сказал Терентьев, — в окна железные решетки вставлять. Подозрение вызовет у окружающих. Лучше не надо.
Лисицын перед этим сам спросил Ивана Степановича о решетках.
«Каких боится подозрений?» удивился он сейчас.
А фильтр был все-таки вконец испорчен. При попытке склеить его, починить, фильтр рассыпался на куски. Куски пришлось выбросить; в записной книжке остался чертеж. Вся записная книжка теперь заполнена мелкими аккуратными рисунками, исписана бисерным почерком: формулы и строчки текста.
В ближайшие дни, думал Лисицын, нужно ехать в какой-нибудь город, хотя бы в Казань, заказать новый фильтр — на деньги, отложенные, чтобы достроить модель. Или в Киеве могут сделать такой же.
«Попадись только мне, проклятый немец!»
…Вечером, когда чемоданы были уложены, Зинаида Александровна ужинала наспех. Во дворе конюх запрягал в экипаж пару холеных гнедых лошадей.
— Зинуша, плед не забудь, — говорил Иван Степанович. — В Москву приедешь — пришли телеграмму.
Зинаида Александровна рассеянным взглядом скользнула по комнате:
— Почему Владимира Михайловича нет?
Кухарка сбегала, позвала Владимира Михайловича: сказала, что барыня уезжает, хочет проститься.
Лисицын пришел, желал счастливого пути, веселых развлечений в Москве; произносил любезные слова, а мысленно видел печную топку, где только что сгорели все его тетради. И время от времени незаметным движением ощупывал в кармане металлический футляр, — слесарь сделал футляр хорошо, такой именно и нужен.
— Я Зое от вас передам привет, — улыбнулась на прощанье Зинаида Александровна. Кокетливо погрозила пальчиком: — Я вижу! Я понимаю!
Наступила летняя погода. Иван Степанович, скучая без жены, поехал куда-то на рыбную ловлю. А вернувшись, начал кашлять, жаловаться, что болит бок.
Лисицыну пришлось отложить поездку в Киев, дежурить бессменно — и за себя и за Терентьева.
Как раз тогда, в субботу около полудня, на спасательную станцию прискакал верховой; на руднике князя Кугушева, сказал, в коренном штреке заметили дым.
Случай оказался несерьезным. Спустившись в шахту с командой, Лисицын дыма не увидел. Горела, как выяснилось, пакля — обтирочные материалы в железном ящике около подземных насосов. Пакля сгорела, на этом пожар закончился сам собой. Но зато в рудничной конторе Лисицын встретил очень неприятных ему людей.
Во-первых, там был Рамбо — явился зачем-то сюда с Русско-Бельгийского рудника. А во-вторых — опять, проклятый, подумал Лисицын, наверно он из Харькова, из Совета съезда, — за столом, разложив локти, сидел Завьялов. Такой точно, как прежде: с черными бакенбардами, в пенсне — пружина топорщится над переносицей.
— Ба! — сказал Завьялов и широко раскрыл рот, вытянул губы. — Владимир Михайлович?
Лисицын съежился, взглянул направо, налево — тут Рамбо, здесь инженер с рудника князя Кугушева, у двери стоит Галущенко, — все знают, что он Владимир Михайлович Поярков.
— Верно, — сказал тогда он. — Меня зовут Владимиром Михаиловичем. Но вас, сударь, простите, не имею чести…
— Нехорошо! Нехорошо! — заговорил Завьялов, укоризненно покачивая головой. — Старых друзей… Владимир Михайлович, да Завьялов же я, господи, вместе в Горном институте… Разве забыли?
— Не имею чести, — упорствовал Лисицын. — А в Горном институте я не обучался. Вообще в Петербурге не бывал.
Галущенко стоял у порога; прищурившись, слушал. Думал: «Дывысь, як штейгер…» Лисицын оглянулся — встретился с его взглядом, покраснел, вспомнил: сам рассказывал спасателям о Петербурге. Опять повернул голову к Завьялову. Тот сложил губы пирожком и смотрел, как судебный следователь.
— Обознались, милостивый государь, — сказал Лисицын и почувствовал, что не может овладеть собой, что еще больше краснеет. — Жаркая сегодня погода! — И принялся вытирать вспотевший лоб платком. Сообразил: «Про фамилию надо». Снова сказал: — Может, с другим Поярковым меня перепутали? Бывают, знаете, сходства.
— Кто это — Поярков?
— Ну, я — Поярков, конечно. Владимир Михайлович Поярков.
— Лисицын вы! — крикнул Завьялов. — Анекдот, честное слово анекдот! — Поглядел на Рамбо, словно призывая его в свидетели; вскинул руку, эффектным жестом показал: — Вот учились вместе, а теперь человек от себя отрекается. В Харькове, помнится, как-то у вокзала…
— А ну вас, — с яростью буркнул Лисицын, — чепуху городите! — Не поклонившись, отвернулся: — Пойдем, Галущенко, нам некогда.
Доро́гой, когда возвращались на спасательную станцию, Никанорыч задумчиво теребил усы, посматривал на штейгера и, казалось, хотел о чем-то заговорить. Он взвешивал в уме: «Може, до Хохрякова тут на «Магдалину» треба…» Однако не сказал ничего. Проехали всю дорогу молча.
В степи пахло полынью, верещали кузнечики; ящерицы грелись на солнце — проворными змейками скользили, убегали от надвигающихся колес.
Лисицын думал: «Принесло его! Вот опять перекати-поле. Кончено теперь с рудником. Для начала в Петербург. Разыскать Глебова. Глебов научит, посоветует. Или Осадчий. Непременно разыскать. Быть, где они. Делать то же, что они. Ускорить, ускорить события как только можно!»
Он высунулся из фургона, посмотрел на удаляющийся копер, на отвалы породы. Представил себе: за отвалами — каменное здание, там — эти черные бакенбарды, пенсне, губы, которые вытягиваются и складываются — гримасничают все время.
«Принесло его…»
Лисицын потрогал карман: футляр здесь. Как это, подумал, по-латыни? Все мое ношу с собой — о́мниа ме́а ме́кум по́рто.
Терентьеву о встрече с Завьяловым он пока не рассказал. А вечером, шагая по своим комнатам, перебирал в памяти недавние события: сначала — немец, потом — этот грабитель. Вдруг грабитель — не немец, а полицейский сыщик? Теперь еще Завьялов появился, хуже всякого сыщика.
«Спохватитесь, а меня уже нет!»
Те ящики, думал он, отправить багажом до востребования. Рано утром разбудить Черепанова, пусть запряжет лошадей, отвезет на железную дорогу. С Терентьевым, думал, можно в последнюю минуту поговорить. Банки, активные зерна — упаковать, тоже отправить багажом. Хорошо, что деньги есть на билет. Колбы, дешевая посуда — весь хлам пусть здесь остается.
— Клади, — говорил он себе шопотом и метался по лаборатории, сняв пиджак, засучив рукава. — Это сюда, сюда… Стружками, бумагой. Колбу — под стол. Бей, круши, все равно. Где крышка от ящика?
И тяжело, тревожно было у него на душе. Наступила ночь, темнота за окнами. Тихо вокруг. Ни шагов, ни человеческих голосов не слышно. Точно он один в мире живой, настоящий, как казалось когда-то маленькому, пятилетнему Вовке.
Лисицын, положив крышку от ящика на пол, стоял посреди комнаты, Сейчас ему чудилось, будто неотвратимая угроза нависла над ним, будто что-то страшное притаилось, ждет в этой тишине, готово обрушиться на него.
«Вдруг не успею уехать?»
Каторга, тюрьма, и погиб труд всей жизни, подумал он, — не достанется людям, что шли когда-то с котомками; даже не приснятся никому груды сверкающего белизной крахмала, белоснежного синтетического сахара, которые вот-вот, через два-три года, стали бы не мечтой, а явью! Погибнет, все погибнет!
«Нельзя, чтобы я один знал. Как можно? Нельзя, чтобы только записная книжка в футляре… Надо обязательно рассказать кому-то, передать открытие, рецепты, чертежи. Кому, господи, кто поднимет груз на плечи, чтобы честно… честно… простому русскому народу?»
Мысли мчались одна за другой.
«Раньше надо было… Что же я!»
Он уже решил: поедет завтра не в Петербург, а в Москву. Вспомнил: жив Климент Аркадьевич Тимирязев. О нем недавно говорил Терентьев: два года назад в Московском университете сто профессоров и преподавателей подали в отставку в знак политического протеста — Климент Аркадьевич тогда тоже порвал с университетом.
Старик, думал Лисицын о Тимирязеве, больной. А есть у него, наверно, ученики, друзья, последователи. Есть, вероятно, связь с теми, что готовят будущую революцию.
«Вот ему, Клименту Аркадьевичу, в его руки! И Глебов бы, наверно, так мне посоветовал».
Лисицын подошел к окну, принялся завешивать его одеялом — все казалось, что со двора, из темноты, кто-то следит, наблюдает за ним. Забрасывая край одеяла на гвоздь, увидел: над забором высунулась половина кривобокой, ущербной луны. Луна оранжевая, почти красная.
«Вдруг не доеду к Клименту Аркадьевичу, случится что-нибудь со мной, арестуют в пути?»
Он ходил из угла в угол быстрыми шагами, останавливался, прислушивался. Донеслось — заржала в конюшне лошадь; потом тишина стала глубже, еще тревожнее.
Через четыре часа, подумал Лисицын, он поедет. Тогда разбудит Терентьева, предупредит. Приедет к утреннему поезду как раз. А пока надо написать письмо Тимирязеву, коротко рассказать об основном, объяснить идею открытия, какие он делает опыты, назвать два-три главнейших рецепта. Это письмо теперь же, ночью, надо бросить в почтовый ящик. Если он сам, Лисицын, почему-либо не доедет до Москвы, пусть у Климента Аркадьевича будет это письмо.
«Глубокоуважаемый, высокочтимый Климент Аркадьевич! —
начал он неровным почерком, брызгая от торопливости чернилами. —
Пишет вам человек, всю жизнь посвятивший изучению процессов, происходящих в листьях растений. Мне удалось многое. Я воспроизвел синтез углеводов из одних только неорганических веществ. Я разработал способы промышленного синтеза сахарозы и крахмала. Эти продукты могут быть получены искусственным путем в большом количестве и станут очень дешевыми.
Свое открытие я хочу передать не отдельным хищникам-богачам, а всему русскому народу, всем простым нуждающимся людям. Как это сделать, мне еще не вполне ясно. Но непременно надо так сделать. Кажется, не в успешном ли повторении событий девятьсот пятого ключ к этому?
Меня, Климент Аркадьевич, преследуют. Я уничтожил одну лабораторию, долго был на каторге; потом, спасаясь, уничтожил другую лабораторию; полчаса назад, опять вынужденный скрываться, я разрушил третью свою лабораторию. Даже журналы опытов я не имею возможности хранить. Сейчас мне их заменяет небольшая записная книжка, которую ношу всегда с собой. Чтобы она сбереглась при всяких передрягах, ношу ее в плотном металлическом футляре.
Стремлюсь в Москву, мечтаю о беседе с вами. На всякий случай, если не сумею добраться — и я и записная книжка моя, мы оба можем оказаться в тюрьме, — наспех пишу вам письмо. Суть моих опытов сводится к следующему…»
Лисицын поднял голову, и рука, протянутая к чернильнице, остановилась, неподвижно повисла над столом. Тишину нарушил какой-то звук, будто вдалеке хлопнула дверь. Послышалось, точно вскрикнул кто-то. И вот уже отчетливо, громко — частыми-частыми ударами звенит колокол, стучат из коридора кулаком, и раздается возбужденный голос Кержакова:
— Вставай, господин штегарь! Вставайте! Вся смена полегла на «Святом Андрее»! Взрыв! Да проснитесь же! Проснись, говорю!
Лисицын, выбежав из лаборатории, стоял посреди другой своей комнаты. Сперва молчал, не откликался.
«Ехать с ними? — думал. — Или сказать: заболел. Может, ехать? Десятки человеческих жизней… Жертв… Стыдно! Будь что будет!»
Он схватил мешок с брезентовым костюмом — мешок всегда наготове, — распахнул дверь, запер ее за собой и побежал вместе с Кержаковым по коридору.
— Лампы, Галущенко, проверь, — распоряжайся он торопясь. — Где не заряжены аккумуляторы, не надо брать! Баллонов больше…
Когда фургон, громыхая и подпрыгивая на камнях, покатился по дороге, Лисицын думал только о старых выработках «Святого Андрея» — там бог знает сколько рудничного газа, — о том, что если действовать быстро, можно многих шахтеров спасти, и еще о том, что вообще преступно заставлять людей работать, добывать уголь в таких запущенных, как «Святой Андрей», рудниках.
— Гони, — крикнул он кучеру, — да побыстрей!
Кучер стегнул кнутом — лошади рванули, помчались вскачь. Тускло светила похожая на огрызенное яблоко луна. От домов, пробегающих мимо и остающихся позади, через дорогу тянулись густые черные тени.
Ранним утром через степь шел человек в добротном пиджаке, круглой шляпе, с драповым пальто, перекинутым через согнутую руку; в другой его руке был желтый кожаный чемодан.
Солнце еще невысоко поднялось над горизонтом. В степи кое-где еще стелились полосы серебристого тумана. Ботинки пешехода были мокрыми от росы.
Размеренными крупными шагами он приближался к рудничному поселку. Потом быстро прошел по улицам и вошел во двор спасательной станции.
«Теперь, герр Крумрайх, — думал он, — вы исправите вашу ошибку. Прошлый раз вы отнеслись слишком легкомысленно…»
У дверей конюшни сидели бородатый конюх и мальчик лет девяти с лицом, осыпанным веснушками. Они завтракали: ели черный хлеб, запивали его квасом.
— Вам кого? — спросил конюх и сделал вид, что не узнал немца.
— К господину Ивану Степановичу Терентьеву.
— Болеют они, — сказал Черепанов. Немного подумав, добавил: — С полчаса либо поболе того на рудник уехали. На «Святой Андрей».
Черепанов принялся наливать в жестяную кружку квас. Осторожно наклонял глиняный кувшин. Увидев, что немец все-таки идет к крыльцу, крикнул:
— Нету там никого, нету!
В это время распахнулось одно из окон, из него высунулся, как утиный клюв, нос Макара Осиповича. Фельдшер, оказывается, был в своей аптечке.
— Доктор! — громко сказал Крумрайх.
Фельдшер понимающе кивнул, закрыл окно.
С Макаром Осиповичем это уже несколько раз случалось: услышав, что на руднике крупное несчастье, что предстоит тяжелая, опасная работа, он прятался и со спасателями по тревоге не выезжал. Так было и сейчас. Ночью он не захотел поехать на «Святой Андрей», думал: обойдется, если не попасть Терентьеву под сердитую руку. Мало ли: сказать — проспал, и дело с концом.
Крумрайх долго ждал фельдшера, сидя на крыльце. Прошло, наверно, с полчаса. Только тогда Макар Осипович. звякнув отмычкой, закрыл за собой дверь комнат Лисицына, озираясь прошел по коридору и осклабился: «Ник Картер! Хе!» Осклабившись, выглянул во двор.
— Прошу, — сказал он немцу, — в задушевном смысле пожаловать на сердечную беседу.
В аптечке Макар Осипович достал из-за пазухи — Крумрайх прочел:
«Меня, Климент Аркадьевич, преследуют… Даже журналы опытов я не имею возможности хранить. Сейчас мне их заменяет небольшая записная книжка, которую ношу всегда с собой. Чтобы она сбереглась при всяких передрягах, ношу ее в плотном металлическом футляре…»
«Русский варвар!» подумал Крумрайх.
Было уже за полдень. Надшахтное здание «Святого Андрея» окружала толпа. Казалось странным, неестественным — толпа безмолвствовала. Если закрыть глаза, легко было представить, что вокруг нет ни души, что по пустой площади у здания только ветер перекатывает горячую пыль.
Сотни людей стояли молча. Солнце их жгло, а они стояли, опустив головы. Кто-то громко вздохнул. Протяжным воплем прозвучал плачущий женский голос. Плач оборвался — снова стало тихо.
— Нет? — спросил старик в выцветшей бурого цвета рубашке, заглядывая в ворота.
— Нет, — ответил кто-то басом из-за ворот.
По толпе, как шелест листьев в лесу, прокатились вздохи.
В ночной смене было около сорока шахтеров. Случился взрыв — никто из-под земли не вышел. Потом приехала спасательная команда. С надеждой ждали ее возвращения из шахты. Каждый, у кого в ночной смене был близкий человек, думал о своем брате, отце или муже: «Моего спасут». Но прошел час, другой, пять часов, десять часов, а спасатели из-под земли не возвращались.
Терентьев сидел в конторе рудника, сжав ладонями щеки. Не только он один — все бывшие в конторе понимали: у каждого спасателя запас кислорода с собой на два часа, а прошло с тех пор, как они спустились, десять… нет — Терентьев посмотрел на часы, — одиннадцать уже часов.
Он ударил кулаком по столу, встал на ноги. Крикнул:
— Есть на станции еще три аппарата! Привезу их, сам пойду! И давайте мне двух добровольцев в помощь. Нечего!
Рядом с ним стоял седой благообразный человек в белом кителе и форменной фуражке.
— Иван Степанович, оставьте, пожалуйста, — сказал этот человек.
Это был окружной инженер — облеченный властью чиновник из горного надзора. Случайно прошлой ночью он оказался на соседнем руднике; утром, узнав о несчастье, приехал на «Святой Андрей».
— Не теряйте голову, Иван Степанович, — сказал он и положил Терентьеву на плечо руку с подагрическими, узловатыми пальцами, с золотым обручальным кольцом. — Ну, пойдемте, — решил он подумав, — еще раз спросим. Пойдемте, если хотите.
Они вышли вдвоем: впереди — Терентьев, за ним — седой чиновник.
На нижней площадке надшахтного здания, откуда черным колодцем уходил в землю ствол шахты, молча сидели старые, опытные шахтеры, вслушивались в звуки, доносящиеся из-под земли.
— Что нового, отцы? — спросил окружной инженер бодрым голосом.
Один из шахтеров приподнялся.
— Взрывы, — проговорил негромко, — надо думать, повторяются, обвалы… Сколько людей, ваше благородие, ни за что… До такого допустили рудник!
В этот миг в стволе шахты опять тяжко ухнуло.
— Видите? — сказал окружной инженер Терентьеву, кивнув на зияющую посреди каменного пола, окруженную дубовыми столбами четырехугольную яму. — А вы хотите! — И приблизился на шаг к шахтерам, снял фуражку, перекрестился. — Значит, братцы, — сказал он, посмотрев строгим взглядом, — так господь бог рассудил! На бога роптать, сами знаете, грешно.
Иван Степанович вернулся в контору. Вскоре услышал разговор:
— О-о, я буду вам благодарен!
— Да, я это заметил. Поярков положил в карман… вот именно, как вы назвали: вроде портсигара. Большой такой портсигар. Карман застегнул английской булавкой, сверху брезентовую куртку надел, потом спасательный аппарат. Так в шахту и ушел.
— О-о, — стонал кто-то — голос с нерусским акцентом показался знакомым, — майн готт, какой великое горе!
Терентьев оглянулся — увидел Крумрайха. Агент фирмы «Дрегер» говорил с техником Ковалевым; Ковалев рассказывал подробности — он видел Владимира Михайловича перед самым спуском в шахту.
«Что прикажете делать? — мысленно спрашивал себя Терентьев. — Да откуда тут Крумрайх? Батенька мой, что же делать, что делать?»
— Господа! — сказал в соседней комнате управляющий «Святым Андреем». — Совсем скверно. Дым появился у вентилятора. Уголь горит или крепление, не знаю.
Терентьев почувствовал себя больным, ему захотелось накрыться одеялом, лечь в постель, ни о чем не думать. Однако он встал, подошел к двери,
Окружной инженер шептался с управляющим. В их шопоте повторялись слова: «невыгодно», «страховое общество», «запасы угля на полгода».
Положив на стол руку, сверкнув обручальным кольцом, окружной инженер веско проговорил вслух:
— Распорядитесь закрыть стволы и выходы. Будем считать, что рудника нет. Кончено с рудником! — И поглядел на Терентьева, чуть улыбнулся, шевельнул морщинами под глазами. — Ничего, Иван Степанович, главное — голову не вешайте. Уж вам-то грешно: мало ли на своем веку видели…
А Терентьев стоял, прислонившись к стене. Перед ним, точно наяву, точно живые, проносились лица: черноглазое, насмешливое — Кержакова; с пышными усами, деловитое, степенное лицо Галущенко; и чудилось, будто Владимир Михайлович задумался, смотрит куда-то вдаль, рассеянно трогает пальцами рыжие волосы,
Спустя неделю на «Святом Андрее» снова собралось видимо-невидимо людей. Шли отовсюду: и с «Магдалины» и с Русско-Бельгийского, — вся степь пестрела народом. Когда сюда прибежал Петька — до «Святого Андрея» четыре версты, — к надшахтному зданию пробиться было нельзя. Он залез на первый попавшийся дом. С крыши увидел, как поп с дьяконом надели черную бархатную, осыпанную золотыми крестиками одежду, запели над закрытой шахтой заунывными голосами:
— Свя-атый бо-оже… Свя-атый кре-епкий…
Кое-кто в толпе тоже начал петь. «Отпевают», подумал Петька. Другие всхлипывали, запричитали, принялись плакать. А дядя Черепанов — мальчик его только сейчас заметил — пришел пьяный, стоял на краю площади и ругался нехорошей бранью.
Железная крыша нагрелась на солнце, жгла, как горячая сковородка. Петька сидел на ней один, с жалостью смотрел оттуда на Данилку Захарченко и Ваську Танцюру. Те были впереди толпы, где дьякон размахивает кадилом и поп перелистывает толстую позолоченную книгу.
У Данилки на «Святом Андрее» работал отец, у Васьки — дедушка; и Данилкин отец и Васькин дедушка — оба остались под землей.
Деда Танцюру любил весь рудничный поселок. Частенько он собирал вокруг себя ребят, рассказывал им небылицы; если же у взрослых случалось горе, старик бывало непременно зайдет побеседовать, как бы невзначай, и всегда отыщет «правильное» слово, от которого на душе становится легче.
Петька вспомнил о старом Танцюре, о Никанорыче со спасательной, о рыжем молчаливом штейгере и, взявшись ладонями за горячий водосточный желоб, поглядел на землю. Подумал: если бы земля была прозрачная, было бы видно, как они там лежат. И показалось: это страшно! «Вот так же, — решил, — отец, наверно, на Харитоновке; вот, значит, как это бывает».
О своих родителях он знал только по рассказам. Никаких воспоминаний о них не сохранилось.
Теперь уже не было слышно, как бормочут и поют попы; теперь вся толпа кричала, пела, громко плакала — голоса слились в мощный и невнятный рев. Петька на крыше почувствовал, что ему невмоготу жарко. Начал спускаться по лестнице: внизу за домом, наверно, холодок в тени, Вдруг увидел: именно там, где тень, — человек десять полицейских; городовые все усатые, с шашками, в белых рубахах, с оранжевыми шнурками на шее; никто из них не поет, не плачет — они будто хотят спрятаться за стеной.
Петька спрыгнул с лестницы и на всякий случай побыстрее убежал от городовых к соседнему дому.
Когда на площади голоса стали затихать — со всех сторон выкрики: «Тише! Тише!», — над толпой пронесся зычный бас:
— Шахтеры! Товарищи!
Слесарь Хохряков, сын запальщика с «Магдалины», поднявшись на подпорку телеграфного столба, оглядывал толпу.
— Товарищи! — сказал он громко.
К нему повернулись сотни голов. Бас его доносился, казалось, до дальних улиц поселка.
— Кто виновен, — спросил он, — в смерти тех… о которых сегодня… проливаем слезы? Почему, — крикнул он еще громче, на его лбу жилы вздулись от напряжения, — ни вентиляции путной, ни надзора… и «Святой Андрей» стоял, как бочка с порохом? Кому это выгодно? Кто… чтобы получать дешевый уголь, барыши… жизнью шахтеров пренебрег?
Тут люди, будто в один голос, закричали:
— А-а-а-а…
Засвистели свистки полицейских. Петька выглянул из-за угла — перед ним цепочкой пробежали те городовые, что прятались по соседству за стеной дома. Из-за других домов тоже выбежали городовые; у каждого в руке — револьвер.
— Разойдись! — взвизгнул, ощупывая ладонью рукоятку шашки — неизвестно, откуда он взялся, — полицейский офицер. У него были побелевшие губы, и рука, протянутая к шашке, заметно тряслась.
Сразу на площади наступила тишина. Люди жались друг к другу. Полицейские теснили их, двигались вперед, размахивали револьверами.
Старуха Танцюра, с растрепанными седыми волосами, приговаривая: «Ось я ему, собаци, буркалы!», высунулась из толпы, подняла скрюченные пальцы, медленно протягивала их к лицу городового. Петька стоял в стороне, но даже там попятился — он никогда не думал, что старая Танцюриха может быть такой страшной. А городовой ударил старуху револьвером по пальцам.
Теперь началось. Сперва кто-то бросил в городового камень, потом офицер прокричал команду — все полицейские отступили на несколько шагов, залпом выстрелили в воздух. И тотчас направили револьверы на толпу.
— Разойдись! — срывающимся голосом повторил офицер. — Предупреждаю… последний раз. — Глаза его прыгали, остро закрученные усики вздрагивали.
Хохряков понял: офицер — трус; такой с перепугу на самом деле по людям стрелять станет. «Гад», подумал Хохряков, спрыгнул на землю и надел фуражку. Его загородили собой другие рабочие.
Площадь постепенно пустела. Люди растекались по улицам — кто к Русско-Бельгийскому руднику, кто к «Магдалине». Старую Танцюриху повели под руки; она снова причитала и плакала и все оглядывалась назад, на надшахтное здание.
Черепанов хромал и спотыкался. Вслух рассуждал сам с собой:
— Ты кто таков будешь? Кто ты будешь, я тебя спрашиваю? Тебе что: панафиду? Вот тебе панафида! Из левольверта… и сказано: разойдись. Дурак ты, батюшка-поп. Чего ж ты Никанорыча нашего, за что ты его?
Вернувшись в конюшню, Черепанов лег спать. Вечером его разбудил Терентьев и велел: вынести из комнат покойного Пояркова ящики со стеклом, собрать из тех комнат всю разнообразную посуду — безразлично, наполненную чем-нибудь или пустую, — сложить все на телегу и ночью, чтобы никто не видел, увезти в степь. Там закопать, чтобы следов не осталось.
— И молчи, — сказал Терентьев. — Понятно? Если судья тебя спросит или полиция, тоже молчи. В крайнем случае ответишь-, мусор отвозил, выбросил прямо в степь. Выбросил, ответишь, а не закопал. Понятно? И место другое им покажешь, где вообще сваливают мусор. Смотри: проболтаешься — плохо тебе будет, — добавил он и погрозил пальцем.
Для Черепанова и Петьки тут же в конюшне была отгорожена комната. Жили они вдвоем. Жена конюха служила на одном из дальних рудников прислугой у бухгалтера. Она, собственно, и была родной теткой мальчика, сестрой его матери. Она приходила раз в месяц, стирала белье племяннику и мужу, бранила их за беспорядок и грязь, мыла пол, варила щи, а вечером, вытирая подолом передника мокрые покрасневшие глаза, опять уходила на четыре недели к своей сварливой хозяйке.
— Проболтаешься — плохо тебе будет — еще раз сказал Терентьев и, нахмурившись, сурово посмотрел на Черепанова.
Конюх в сумерках вынес из здания станции заколоченные ящики. Потом взял мешки из-под овса, которые поплоше, погрызенные мышами, сложил в них раскиданную в комнатах штейгера стеклянную посуду и тоже вынес во двор. Петька ходил за ним по пятам — он слышал, о чем приказывал Терентьев. А когда наступила ночь, Петька, переборов сон, тихонько уселся на нагруженную телегу. У Черепанова с похмелья болела голова; не оглянувшись на мальчика, он стегнул лошадь и выехал за ворота.
Уже- в степи Петька спросил:
— Дядь, зачем ховать стекляшки-то?
В степи было темно. От огненной полосы заката осталась узкая красная полоска. Небо, покрытое звездами, казалось Петьке таким же необыкновенным, особенным, как весь сегодняшний день. Оно казалось немного страшным, это небо. И «тех» отпевали сегодня у шахты, и городовые стреляли…
— Смотри, — ответил Черепанов: — проболтаешься — стало быть, морду кнутом искровяню. Запомни!
«Пьяный придет, — подумал Петька, — так может. Еще как!»
Ему было жаль зарывать в землю редкостные стеклянные вещицы. Вот тут в мешке, он заметил еще засветло, столбиками друг на друге лежат маленькие зеленоватые кружочки, вроде игрушечных блюдечек. А мешок там как раз разорван.
Пока Черепанов, стукая лопатой о камни, рыл яму, Петька ощупью нашел разорванный мешок. Всунул руку, достал оттуда круглый стеклянный предметик. Потрогал: гладкий, холодный. Посмотрел: звезды в нем отражаются. И вдруг, обрадовавшись, решил: он спрячет его, никому не отдаст. Это будет его вещь. Хорошо будет с ней играть.
— Петька, — крикнул Черепанов и снял с себя куртку, — спинжак на телегу снеси!
— Сейчас, дядь!
Петька еще раз потрогал пальцами стеклянный кружочек, положил его в карман. Вспомнил о Ваське Танцюре и Данилке Захарченко. Подумал: плачут, поди. Быстро достал из дыры в мешке еще два таких круглых стеклышка, тоже их — в карман: «Пусть и Ваське с Данилкой».
Через несколько минут он завернулся в дядину куртку, лег на телегу; ему стало тепло, и он незаметно для себя заснул. Когда всходило солнце — он этого не почувствовал, — телега была уже на дворе спасательной станции, а Черепанов перенес его, спящего, в комнату на лавку, на постель,
Стояла полуденная жара. Жужжали мухи. В конюшне лошади били копытами о доски пола.
Петька открыл глаза, и сразу ему пришло в голову: ночь, звезды, гладкие стеклянные кружочки. Вскочил, пошарил рукой в кармане. Нашел только острые осколки стекла.
Хотелось заплакать от досады: какие же блюдечки были хорошие! Хоть бы одно из них не раздавилось, уцелело. Петька, наверно, заплакал бы — он вытряхнул осколки на лавку, разглядывал их, — но тут в комнату вошли Черепанов и Макагон.
Макагону, как говорится, «повезло». Макагон — рядовой спасатель, и в злополучную смену, когда команду вызвали на «Святой Андрей», было не его дежурство. Только пять спасателей остались живыми, если не считать Терентьева, — те пять, которые той ночью не могли прибежать на звон колокола: они ушли вечером, нанялись копать колодец в деревне, верстах в пятнадцати от рудника.
— И меня на войну, — говорил Макагон Черепанову, перешагнув через порог, — и тебя на войну. Та на що ця вийна треба! А если ты хромой, так воны не дывляться… Побачь як. Не поможет тебе белый билет. Забреют! Як пить дать, и не згадывай…
Макагон отстранил Петьку, смахнул его стеклышки-на пол, уселся на лавку. Был он большой и нескладный.
Сел и вздохнул так громко, как паровая машина у шахты.
— Моблизация, — произнес он непонятное слово.
Дядя стоял у стола, теребил пальцами бороду — из бороды торчало сено, — смотрел на Макагона с выражением скорби и беспокойства. Такой же взгляд у него был, вспомнил Петька, когда на двуколке приехал Терентьев, крикнул, что вся команда осталась под землей.
«Что-то, — подумал мальчик, — случилось опять».
— На що воны народ чепают? — шопотом сказал Макагон. — Бились бы цари — Николай с Вильхельмом. На саблях чи як. Кому треба. Мало по рудникам народу сничтожили… Та на що сдалась ця вийна?
Петька представил себе: два царя, в золотой одежде, как попы, в золотых коронах, с саблями в руках, идут по степи навстречу друг другу. Идут и размахивают саблями. Это интересно, подумал. Почему же дядя Черепанов с Макагоном так встревожились? Что им, неужто жалко царей? Ну, пусть цари…
— Дя-адь, — спросил он, — как это будет?
— Как? — переспросил Черепанов. Повернулся, взглянул сердито, будто размышляя, ответить ему или нет. И, дернув себя за бороду, сказал: — Обыкновенно, стало быть. Супротив немца война.
С тех пор, что ни день, Петька видел: уезжали в город новобранцы. Одни шли на железную дорогу молча, другие выкрикивали песни отчаянными голосами. Плакали провожавшие их женщины.
На «Магдалине» за высоким забором, около дома, где жили инженеры, часто играли нарядные дети — два мальчика и девочка. За этим забором все казалось красивым — и клумбы с цветами, и подстриженные кусты акаций, и трепещущие на ветру белые полосы занавесок на террасе. Один мальчик был сыном управляющего, Пжебышевского, а остальные двое, брат и сестра, — дети инженера Дубяго.
Однажды, пробежав по степи за уходящими новобранцами, Петька с Данилкой и Васькой очутились недалеко от «Магдалины». Решили зайти посмотреть, что делают инженерские дети. Пришли, тихо залезли на забор.
Девочка сидела на скамейке, держала на коленях книгу, а мальчики, оба в коричневых сандалиях и матросских рубашках с синими воротниками, взявшись за руки, подпрыгивали и приговаривали:
Немец-перец-колбаса
Купил лошадь без хвоста,
Сел он задом наперед
И поехал в огород…
— Эй, вы! — закричал им сверху Данилка.
Мальчики остановились, подняли головы — перед ними на заборе непрошенные гости.
— Давайте, — сказал Данилка, свесив босые ноги, — в войну будем играть.
Петька подумал: «Хорошо бы с ними, с господскими, тут в садике».
Один из нарядных мальчиков, молодой Пжебышевский, помолчав, сказал:
— Ладно, слезай. Только вы будете немцы.
Васька Танцюра продолжал сидеть на заборе, а Петька соскочил следом за Данилкой. Уж очень хотелось пробежаться по желтому песку дорожек, потрогать, понюхать на клумбах цветы — они, наверно, душистые. И такие яркие, пестрые: красные, оранжевые — всякие.
Девочка поднялась со скамьи. Она была в светлом платье, с большим бантом в волосах. В руках у нее раскрытая книга с цветными картинками.
— Дай поглядеть, — попросил Петька, заметив картинки.
Девочка неожиданно сморщилась, сделала брезгливую гримасу.
— Фу, — сказала, — уходи. От тебя конским потом пахнет.
Петька смутился. А мальчики в матросских рубашках, подпрыгивая, гримасничая, обнюхивали его, отворачивались, ржали по-лошадиному:
— И-и-и, от него конским потом пахнет! И-и-и! Ты в конюшне, наверно, живешь? Как лошадь! И-и-и!
На шум с террасы вышла высокая седая барыня. Поправляя рукой прическу, она прошла по аллее, остановилась перед Петькой — Данилка успел шмыгнуть в кусты, быстро взлезть на забор. Заговорила, глядя строгими, навыкате глазами:
— Ты чей? Как сюда попал? Украдешь еще что-нибудь. Какой ты грязный! Вот я узнаю, кто твои родители… Смотри, чтобы не смел в другой раз здесь появляться!
Петька молча кинулся к забору и почувствовал на себе злорадные взгляды господских детей.
— Безобразие, — крикнула вдогонку барыня, — распустились совсем!
Осенью Васька поступил работать на шахту. Ему исполнилось одиннадцать лет. Должность его называлась: лампонос. Он носил по шахте зажженные запломбированные лампы, по пять штук в каждой руке; если у кого-нибудь из рабочих лампа потухала, Васька обменивал ее на зажженную: пользоваться спичками под землей было нельзя — в воздухе рудничный газ, может получиться взрыв.
Шахтеры любили маленького лампоноса, знали, помнили, что паренек — внук старика Танцюры. А Петька Шаповалов начал завидовать своему приятелю. Он не догадывался, как болят у Васьки руки — нелегко целую смену носить столько ламп, — как хочется спать по утрам, когда гудок зовет на работу, какими длинными, тесными кажутся эти штреки и квершлаги, и как жутко по ним итти, если идешь один.
Петька видел: Васька приходит домой, словно настоящий взрослый шахтер, солидно усаживается за стол; бабка Танцюра суетится — подает ему борщ или вареную картошку с салом, кладет перед ним краюху хлеба. И случалось — правда, не очень часто, не каждый раз, когда Петька бывал у Танцюр, — Васька по-хозяйски его приглашал:
— Сидай и ты. Ладно. Бери ложку.
Бабка тогда отрезала еще кусочек хлеба.
Данилка Захарченко с матерью уехал в деревню. Наступила зима. Петька встречался с Васькой все реже и реже: итти к Танцюрам далеко, одежда у Петьки плохая — холодно. А Васька, как только придет с шахты, поест и тотчас ложится спать.
Двери конюшни стали белыми и мохнатыми от инея.
По вечерам в проходе между стойлами горела тусклая электрическая лампочка, освещала спины и хвосты лошадей; такая же лампочка горела в комнате Черепанова. Лошади жевали сено, вздыхали, постукивали копытами. В комнате жарко топилась круглая чугунная печь. Иногда вокруг этой печи собирались спасатели — люди новые, поступившие на спасательную станцию недавно. Приходил и Макагон; Терентьев теперь назначил его инструктором вместо Галущенко.
Его предсказания о неминуемом призыве в солдаты не сбылись. Шахтеров оставили на месте: пусть добывают уголь Лишь немногие с шахт ушли на фронт, главным образом те, от которых начальство захотело избавиться, которых считало смутьянами и подстрекателями. Например, был призван Хохряков из механической мастерской. А спасатели остались на руднике все до единого. И Черепанова, конечно, не взяли: кому нужен хромой вояка!
Печь раскалялась докрасна. Подбрасывая в открытую топку уголек за угольком, Петька прислушивался к разговорам взрослых о войне. Рассказывали о знакомых солдатах: то того убили, то этого ранили. Почти у каждого спасателя на фронте оказался родственник — брат, дядя, шурин. Изредка от них приходили письма; письма здесь же, у печки, перечитывали вслух. Рассказывали о русском генерале, который застрелился, — немцы окружили всю его армию; говорили, что на позициях вообще дела плохи — и ружей нехватает, и патронов, снарядов нет; шептали, что жена Николая — немка и немецкому царю сродни: жалеет своих больше, чем русских, выдает им русские военные секреты.
Петьке было скучно; ему хотелось, чтобы скорее лето настало. Летом, думал он, можно по степи бегать, либо к Танцюре пойти, или — на «Магдалине» есть такой Алешка, к нему можно… Все-таки лучше, думал, когда на дворе тепло. Летом если до деревни дойти, там горох растет в огородах.
А весной Черепанов сказал:
— Стало быть, работать пойдешь.
— На шахту? — спросил Петька. Подумал: «Лампоносом», и обрадовался.
— Какая тебе шахта? — рассердился Черепанов. — Вот тебе шахта! — и ткнул пальцем в сторону, где висел кучерский ременный кнут. — Видел? Как я тебе замест родителя, царствие небесное…
Конюх по-своему заботился о судьбе мальчика. Не раз советовался об этом с женой. Шахты он боялся: помнил о взрыве на Харитоновке, свежо было в памяти несчастье на «Святом Андрее». Пусть, решил он наконец, Петька идет в услужение к купцу. На Русско-Бельгийском руднике богатый лавочник Сычугов ищет расторопного мальчика. «В аккурат, — решил Черепанов, — случай удобный. И хлопец, в аккурат, на возрасте. Послужит — приказчиком станет, грамоты бы ему только малость. Погляди, еще шапку будут перед ним ломать».
Через неделю Алексей Прокопьевич Сычугов смотрел на «хлопца» из-за конторки и говорил ласковым голосом:
— Ты, миленький, слушайся, слушайся… А то бог покарает. Не слушаться хозяев — великий грех. Кто грешит, тех мы плеточкой чик-чик! — Он жестом показал, как это делается. Улыбнулся, будто речь шла о чем-то очень приятном. — Чик-чик! Стараться будешь — гривенник подарю за усердие. Ступай, миленький, на кухню, ступай. А в лавку, запомни, тоже входить нельзя. И в комнаты нельзя. Нечего там… Ну, иди, милый. Старайся. Бог труды любит.
Голова у лавочника была круглая, лицо бледное, изрытое оспой. В комнате стоял пузатый комод, на нем— зеркало, в углу — граммофон с ярко раскрашенной трубой. Богатство, какого Петька раньше не видел. На окнах — кисейные занавески, за окнами — улица, в конце ее — степь, дорога к «Магдалине».
В кухне Петьку встретила старуха с тонкими поджатыми губами, теща Алексея Прокопьевича:
— Страдалица я несчастная… О боже, каков сморчок!.. Ставь, мокроносый, самовар, потом картошку будешь чистить… Что же ты делаешь, что ты делаешь, негодяй? Самовар распаяется… воду лей сначала!.. О-о, боже, с тобой тут! Вынеси помои, угля набери. Да побыстрей, бегом, — вот, господи, наказание!
И так пошло: каждый день от зари до зари.
— Мемуа-ары сочиняете, — зевая, протянул штабс-капитан Соковнин. — Как вам не надоест только! Ну исполать, исполать, — сказал он, словно похлопал по плечу, и, распахнув дверь, вышел из блиндажа.
В блиндаж ворвалась полоса дневного света, но дверь закрылась — снова стало темно. Порыв ветра заколыхал пламя свечи. Промозглые бревна, чуть белевшие в полумраке, еще сильнее запахли плесенью.
За грубо сколоченным столом остался человек в солдатской шинели с офицерскими погонами. Свеча освещала перед ним тетрадь в клеенчатой обложке — он писал в ней, сжимая пальцами карандаш; страницы были влажными, и каждая написанная буква врезалась в бумагу глубоким отпечатком.
Он перевернул страницу. Написал: «…поразмыслить об этом после войны», и поставил точку.
Прислушался: шуршащий звук, будто птица машет крыльями, рассекает воздух, Тотчас грохнуло поблизости — взорвался немецкий -снаряд. Донеслись глухие удары; сыпались где-то комья земли.
«Куда это? — подумал офицер за столом. — Который сегодня по счету?» и снова взялся за карандаш.
«Секрет его открытия, —
продолжал он выводить на мягкой от сырости бумаге, —
граничит с тайнами живых зеленых листьев. А тут примечательны два обстоятельства. Во-первых, растение усваивает углекислоту, соединяет с водой — создает из них углеводы. Во-вторых, в растениях происходит другой, не разгаданный еще процесс…»
Опять — на этот раз громче, ближе — раздался взрыв. Желтый огонек на столе точно сдунуло ветром; офицер нащупал в темноте спички, зажег погасшую свечу. Проговорил шопотом:
— Другой, не разгаданный еще процесс.
Поставил двоеточие и принялся писать дальше.
«Совершаются превращения одних углеводов, —
написал он, —
в другие. Рассмотрим картофель, например. Днем в листьях картофеля образуется крахмал. Крахмал этот тверд и нерастворим. А ночью он неведомым путем превращается в один из сахаров — в тростниковый будто бы — и в виде раствора уже переходит из листьев в клубни. Там тростниковый сахар снова становится твердым, нерастворимым крахмалом. Во всяком растении все время идет преобразование углеводов. Простейшие из них — скажем, глюкоза — постепенно образуют более сложные — дисахариды, затем крахмальные зерна; из крахмала, который мы можем видеть в зеленых листьях, в результате многих превращений получается клетчатка — целлюлоза.
Хочу знать: удастся ли эти превращения пустить в обратную сторону, вывернуть процесс наизнанку — из целлюлозы, из древесины, в лаборатории получить крахмал? Превратить, скажем, древесные опилки в пищевые продукты?»
Офицер поднял руку, взял карандаш в зубы. Взгляд его остановился на желтом огоньке свечи.
Молодой учитель саратовской гимназии Григорий Зберовский был мобилизован вскоре после начала войны; однако на позиции попал, только окончив школу прапорщиков, к концу девятьсот пятнадцатого года, когда русские войска уже сдали Варшаву и отступали по Польше.
К войне он отнесся сразу с глубокой неприязнью. Вообще глупо все и нелепо думал он, надев впервые гимнастерку с офицерскими погонами. Той осенью, кстати, не затихли еще разговоры об измене военного министра Сухомлинова, оказавшегося немецким шпионом. «Царица — немка, — размышлял тогда Зберовский, — военный министр — шпион. И зачем эта война, никто толком сказать не может».
Бригада, где он прослужил уже пятнадцать месяцев, держала оборону в самой глуши Пинских болот. Что ни день — хоронили убитых, провожали в тыл раненых. Окопы заливало водой, в блиндажах стояли плохо пахнущие лужи. Немцы стреляли, а у русских солдат, случалось, одна винтовка на троих и по пять патронов на винтовку. Вместо оружия, вместо одежды, обуви в армию привозили царские подарки: вагоны медных нательных крестиков и маленьких, как тощие овальные монетки, икон.
Шинель никогда не просыхала. Зберовский был простужен, чихал, кашлял. Шла вторая зима его фронтовой жизни, вторая зима бессмысленного сидения в окопах. Временами он думал так же, как его солдаты: хорошо бы ударить кулаком по жирному лицу полковника Адамова, тупого алкоголика, спьяна посылающего людей под пули, плюнуть на эту дурацкую войну, на эти проклятые болота, уйти куда глаза глядят. По временам ему казалось, что все катится в пропасть, что человечество в тупике, откуда нет выхода, что будет величайшим счастьем, если он когда-нибудь вернется в тишину химической лаборатории, поставит перед собой колбы, приготовит титрованные растворы, сможет спокойно размышлять о сложных преобразованиях органических веществ.
Сейчас перед ним — развернутая тетрадь, а сам он сидит, покусывая зубами карандаш. Смотрит в пламя свечи остановившимся взглядом. Вспоминает — об этом подробно рассказывал профессор Сапогов на лекциях, — что еще в начале прошлого века адъюнкт Петербургской Академии наук Константин Кирхгоф, затем француз Браконно и еще один… как его фамилия? — «Забыл! Русский химик…» — опытами доказали, что сложные углеводы можно превратить в простейший — виноградный — сахар, в глюкозу. Глюкоза была получена из крахмала, из клетчатки, из обыкновенных тряпок. Это называется гидролиз. Фунт тряпок после обработки водой и кислотой дает больше фунта виноградного сахара. Известная вещь…
Около ста лет назад один из первых исследователей гидролиза писал: «Превращение дерева в сахар есть, без сомнения, достопримечательное явление, и если людям, мало сведущим в химии, говорить о сущности моего опыта, именно: что из фунта тряпок можно сделать более фунта сахару, то они почитают таковое утверждение нелепым и издеваются над оным, но, несмотря на это, последствие весьма справедливо[4]».
«Гидролиз клетчатки, Виноградный сахар. Глюкоза из древесной массы», думал сейчас Зберовский.
Снова — взрыв, другой, третий; на этот раз чуть подальше. Беглым огнем — еще десяток снарядов. Опять взрыв, опять взрыв…
«Вот, окаянный, стреляет… А если из древесины можно глюкозу, то почему нельзя — крахмал или свекловичный сахар?»
Сверкнул дневной свет. В дверь всунулась голова в папахе:
— Ваше благородие, записка вам от командира полка.
«Со взводом ваших саперов, — было сказано в записке, — немедленно восстановите бруствер, разрушенный прямыми попаданиями».
Зберовский вышел из блиндажа и пять минут спустя уже осматривал разбитый снарядами участок. Таял смешанный с мокрой землей снег, — не было не только бруствера, не было самой траншеи.
— Погоди, — шепнул Зберовский саперам (те присели, прячась в воронки, прижав к груди лопаты) и пополз, черпая в рукава шинели полужидкую грязь. — Погоди, взгляну, как работать с обеих сторон одновременно. Как восстанавливать будем…
Он поднял голову. Перед глазами мелькнуло зеленое пятно дальнего леса — там немецкая батарея, поближе — отдельные редкие елочки. И тут же забыл обо всем. Непонятно, что случилось: все загородила стена яркого голубого пламени.
На миг он увидел: стена стоит плотная, весомая и меркнет, как остывающая печь. В ушах — оглушительный гул колоколов. Потом посыпались искры, мир взвился в каком-то вихре; все провалилось в беспробудный сон.
Только в госпитале, почти через месяц, он узнал, что был тяжело ранен и контужен при взрыве снаряда.
Из фронтового госпиталя его перевезли в Москву.
Медленно возвращалось здоровье. Ему сделали операцию, другую, третью. Сестры милосердия — чаще других по-матерински заботливая старушка Клавдия Ивановна — кормили его с рук, перестилали постель, позже — выводили гулять в садик при госпитале. Промелькнуло лето, и пожелтели листья деревьев. Наконец Зберовский вышел, опираясь о палку, на узкий, из каменных плит тротуар: врач впервые разрешил пройтись по городу.
Улица оказалась грязной, засыпанной подсолнечной шелухой. Прохожих вблизи не было. Мостовая — из грубого булыжника, в конце улицы — старинная церквушка; раньше, глядя из окна коридора, Зберовский видел лишь похожие на позолоченные репки купола.
Он прошел несколько шагов, взглянул на оранжевые листья тополей, освещенные солнцем, на сороку, вспорхнувшую с забора. Улыбнувшись сороке, остановился: решил отдохнуть. Снова посмотрел вокруг. Задумался.
И было же о чем задуматься! Настали такие дни: Николая Романова с семьей везут в ссылку в Тобольск; генерал Корнилов открыл немцам рижский фронт, сам идет с войсками на Петроград; против него — а может, заодно с ним — адвокат Керенский, глава правительства, со своими министрами, но, кажется, без войск; и Советы выступают против Корнилова, формируют Красную гвардию; и всюду ораторы, тревожные речи, митинги. Разве можно все это осмыслить, когда сидишь в госпитальной палате? Кого ни спросишь, в какой газете ни прочтешь — везде рассуждают по-разному. Говорят, уже нет всеобщей радости, пышных красных бантов на одежде, как было тотчас после революции. Теперь каждый хочет что-то изменить: один — укрепить Временное правительство, распустить Советы; другой — разогнать это правительство, власть передать Советам; третий — ни Керенского, ни Советов не желает. Большевики требуют: кончай войну! Это правильно, думал Зберовский, во что бы то ни стало мир. Мир — прежде всего. А вот подполковник Сотников, сосед в госпитале по койке, упорно толкует, что зло в большевиках, что нужно, пока не поздно, спасать от них науку, культуру, порядок в стране. Нет, продолжал думать Зберовский, тут что-то не так. Они, может быть, даже лучше других политических партий. Земля — крестьянам, заводы — рабочим. Прямолинейно и справедливо. Осадчий, например, был социал-демократом из тех же большевиков. Где он сейчас? Человек талантливый и слов нет, какой честный. Но страшно: вдруг Сотников прав? Что станет с наукой, с прогрессом, если власть возьмет темный, неграмотный народ? Все хорошо, только это страшно. Кто может знать, куда хлестнет волна слепого человеческого гнева!
«Кто может знать!» вздохнул Зберовский и увидел проезжающего извозчика. Поднял палку, остановил его. Прихрамывая, подошел, сел в экипаж, сказал:
— На Тверскую.
Решил посмотреть город, послушать, о чем люди говорят.
«Прапор… — подумал извозчик, покосившись на седока. — Лихо приказывает, да что заплатит? Ну, даст керенку. А нынче и керосин денежки стоит — намедни тех керенок с пол-аршина отрезал за фунт».
По Тверской сплошным потоком двигались люди. «Берегись!» покрикивал извозчик и каждую минуту придерживал лошадь — нельзя было ехать: толпа.
Зберовский плохо знал Москву, бывал в ней прежде только проездом. Сейчас с любопытством глядел по сторонам.
На большом красном доме вывеска: «Совет рабочих и солдатских депутатов».
Против здания — площадь. Здесь, окружив белый памятник генералу Скобелеву — на мраморном коне фигура с раздвоенной бородой, — люди слушали какого-то оратора. Тот стоял у подножия памятника, был в расстегнутой солдатской шинели. Когда Зберовский сошел с пролетки, захотел понять, по какому случаю митинг, вокруг грянули аплодисменты и раздались выкрики: «Правильно!»
Он оглядывал толпу: шинели, шинели, шинели…
И вдруг увидел знакомое лицо. Почти рядом — сапер Хохряков: как раз один из тех, вместе с которыми пол-года назад пришлось восстанавливать разрушенный бруствер. Стоит, одетый как для похода, с винтовкой, с вещевым мешком.
— Хохряков, — негромко окликнул Зберовский.
— А, господин прапорщик! — ответил солдат. — Смотри-ка! Значит, живой?
Хохряков улыбнулся, шагнул к нему, протянул руку. Зберовский заметил: не честь отдал, а руку протянул, как равному. «Это хорошо, — подумал он, — равенство и братство», и пожал шершавую руку сапера.
— Смотри-ка! — удивился Хохряков. — А мы вас в покойники давно записали. Значит, что — с палочкой ходишь? — Он ощупал прапорщика взглядом с ног до головы и, дружелюбно подмигнув, спросил: — Ну, а на фронт когда поедете? Воевать когда?
— Мир нужен, Хохряков. Какая тут война. Сам понимаешь: кончить надо. Навоевались.
— А, вот как! — сказал солдат. — Вы, я вижу… — и не объяснил, что он видит.
Все вокруг закричали: «Долой!» Хохряков тоже закричал: «Долой!» С подножия памятника сконфуженно спускался седоватый господин во френче защитного цвета, с черным портфелем подмышкой. Вид у господина, несмотря на френч, был штатский — не то адвокат, не то чиновник. Он, кажется, собирался выступить с речью, но говорить ему не дали.
Зберовский положил руку на плечо Хохрякова. Спросил вполголоса:
— За что прогнали человека?
Сапер не спеша повернулся, басом протянул:
— Меньшеви-ик. — И добавил: — Здесь знают его. Потерпите, скажет, до Учредительного… на фронт вертайтесь, скажет. Его, гада, самого на фронт! Да поздно только.
Расталкивая толпу, по улице бежал красногвардеец в промасленной рабочей куртке, с кумачовой повязкой на рукаве, с винтовкой за плечом. Увидев, что люди собрались на митинг, крикнул:
— Телеграмма из Петрограда! Корниловские войска отказались… понимаете, товарищи, отказались итти на Петроград! И «дикая» дивизия тоже! И генерал Крымов застрелился!
На площади стало шумно. Многие кинулись следом за красногвардейцем.
Новых ораторов не было — площадь пустела.
— Мне итти надо, — сказал Хохряков, поправляя лямки вещевого мешка. — Слыхать, эшелон пойдет к Ростову. Мне по пути домой, на рудник. — Притронулся к руке Зберовского: — Вот выздоравливай, значит. А там, может, где встретимся. — Он помолчал, посмотрел на прапорщика Неожиданно наклонившись к его уху, шепнул: — Погоны сними! Вы, я знаю, из студентов. Нечего вам за офицера…
Зберовский еще продолжал стоять у памятника перед зданием Совета. Хохряков уже шел, оттягивая пальцами ремень винтовки, твердо ступая по тесаным камням мостовой. Вещевой мешок на его спине покачивался при каждом шаге.
Глядя на уходящего сапера, Зберовский думал: «Поехали по домам солдаты. Да вот как получается: с большевиками, видно, весь простой народ?»
…На Курском вокзале оказалось, что долгожданный эшелон давно подан на седьмой путь, что в теплушки и втиснуться теперь нельзя; на площадках, на буферах тоже места нет — везде люди. «Смотри ты!» сказал Хохряков, с досады плюнул и полез на крышу вагона.
Незнакомый матрос в бескозырке с развевающимися на ветру ленточками помог ему — протянул сверху руку.
Ждали паровоза. Закатилось солнце, похолодало. Небо заволокло тучами. Близилась полночь, когда эшелон, с огоньками махорочных папирос на крышах, дернулся на рельсах, прошел мимо семафора и, набирая скорость, покатился на юг.
В это время в госпитале, в палате, высоко под потолком горела неяркая лампочка. Откинув край одеяла, Сотников приподнял над подушкой голову. Вынул изо рта дымящийся окурок, сказал:
— Вы, прапорщик, ни дать ни взять — большевик.
— Какой я большевик! — ответил Зберовский.
— Погодите, вот вам «товарищи» покажут.
— Они все-таки поняли интересы народа.
— Глупости говорите! Просто спекулируют на низменных инстинктах.
— Глупости? — переспросил Зберовский и сел на койке. — По-вашему выходит так: если власть в руках богачей — это высокие принципы; если она перейдет ко всему народу, к рабочим и крестьянам, — это, вы говорите, низменные инстинкты. Смотря в чьих руках, да? Вот так выходит по-вашему?
Подполковник Сотников зевнул, натянул до шеи плюшевое одеяло, подумал о событиях в России. Россия ему представилась похожей на небольшое, уютное поместье в Пензенской губернии. Сколько трудов было затрачено, чтобы сколотить деньги на это поместье! По крошке, по небольшой частице от каждой интендантской поставки. И есть теперь «свой уголок», и все может развеяться в пыль. Мать оттуда писала: в марте, после революции, крестьяне начали грабить их усадьбу. Потом, правда, зачинщики поплатились. Но сейчас такая тревожная пора…
— Голод принесут большевики, — сказал подполковник. — Нищету, разруху.
Прапорщик промолчал. Он вспомнил почему-то свои студенческие годы, мансарду в Петербурге, Осадчего. Вспомнил, как разыскал Лисицына, как тот показывал свою лабораторию.
«Своими же глазами видел, — подумал Зберовский. — И пропало все бесследно. Такой синтез, — да будь он сейчас осуществленным, никакая бы угроза голода… Чорт знает! Да куда все это делось? Николаю Романову — скатертью дорога…»
— Две правды, — прошептал он через минуту. Искоса взглянул на подполковника. В памяти его мелькнуло лицо сапера Хохрякова.
Зберовский медленно склонил голову к подушке.
«Представитель десятков миллионов…»
Вдруг — как-то неожиданно — решил: «Ей-богу, погоны сниму!»
А поезд, которым ехал Хохряков, постукивал колесами, и от паровоза, как хвост кометы, тянулся светящийся сноп искр. Искры ветром сносило в сторону; они разлетались над темными полями и гасли поодиночке.
На крыше вагона было холодно. Хохряков поднял воротник шинели, фуражку натянул до самых глаз, всунул пальцы в рукава. Прижал к груди винтовку. Лежал, опираясь локтями; смотрел, как впереди разлетаются искры, как пробегают мимо дома, деревья, пашни, еле видные в темноте. Ветер шумел в ушах, ледяными струйками проскальзывал в шинель. И Хохряков чувствовал, что надвигается зима, надвигаются трудные месяцы, когда, может, и винтовка сгодится: надо по-хозяйски навести на шахтах свой порядок. Довольно, хватит! Что же это: на позициях — Адамов, на руднике, на «Магдалине», — Пжебышевский! И толку чуть, что свергли царя. Да мало ли гадов, думал Хохряков; нельзя, чтобы все осталось по-прежнему.
«Гадов поскидать — это раз, Во-первых. Потом: в Советы — верных людей. Это будет — два. Как тот артиллерист, что на митинге про Ленина рассказывал… Э-э, Хохряков, тут надо всей братвой… только всей братвой, Чтобы дружно. Нажать плечом, и вскорости министров-капиталистов… Туда им, кошкиным детям, и дорога!»
Он глядел в темноту, где вихрем вьются огненные точки, не замечал уже качающейся крыши вагона, забыл о ветре, улыбался чему-то озябшим лицом.
Он мысленно видел: построят на рудниках дома, как в Петрограде, шахтеры пойдут в чистой городской одежде; и все станут грамотные, усядутся за книги; и работать в шахте будет, как в саду гулять.
«Дай срок, братва возвращается с фронта! И Хохряков едет, Смотри ты, дело-то какое! Ах ты, посмотри!»
Еще в прошлом году, когда Алексея Прокопьевича Сычугова хотели призвать в солдаты, он дал кому-то взятку и поступил на рудник кладовщиком, Так спасся от позиций. А на торговлю в лавке служба не повлияла. Выручка шла неплохо. За прилавком с утра до ночи стоял приказчик, старичок Пал Палыч; днем жена присматривала за торговлей, вечером — сам Алексей Прокопьевич подсчитывал чистоган.
Свергли царя — Сычугов с тайным сожалением вздохнул, но все же прицепил на грудь красный бант.
Кое-как прошло лето. За ним наступила тревожная осень семнадцатого года. И теперь Алексей Прокопьевич потерял покой. Никогда этого раньше не случалось: он начал бояться шахтеров. Те же самые люди будто, и кланяются ему, как прежде, а вот смотрят совсем по-иному. Взгляд у людей, казалось Сычугову, стал хмурый и дерзкий.
«Зверье, — думал Алексей Прокопьевич, — сущее зверье! Те, что засели у них в комитетах, еще получше. А вот те, что с фронта приехали… либо лавку разграбят, либо самого убьют».
Каждый день приносил Сычугову новые неприятности. Уж на что паршивец Петька, думал он, и тот бунтовать норовит. «Столпотворение, истинный содом!»
С Петькой вышла такая история. Пал Палыч послал мальчика отнести пакет с товаром на квартиру инженеру Дубяго. Дело тонкости не требует: передать надо пакет, поклониться и уйти. А получилось, что посланный из сычуговской лавки мальчик сперва подрался с сыном инженера, гимназистом, потом крикнул самому Дубяго, когда Митрофан Викторович вступился за сына: «Шурфы по вас плачут!»
«Шурфы по вас плачут» — это означает, понял Сычугов, что живых уважаемых людей — например, Дубяго Митрофана Викторовича — следует сбрасывать в шурфы под землю. «Да как же это так? — подумал он, багровея от гнева. — Как осмелился негодный? Кто научил его, чьи это разбойничьи слова? Да как у него повернулся язык?»
Зажав в кулак письмо, в котором инженер жалуется на присланного мальчика, Алексей Прокопьевич наотмашь ударил Петьку по лицу.
Тот отпрыгнул и закричал:
— Бить вам права теперь нет! Кровосос несчастный! Кровосос, да! Кровосос!
Сычугов только ахнул, руками развел.
Змею, решил он, отогрел в своем доме. Недаром теща так этого мальчишку терпеть не может. Недаром сказано: яблоко от чертополоха не получишь… шахтерская порода…
— Убирайся сей же час вон! — прохрипел Алексей Прокопьевич. — Чтобы ноги твоей… духу твоего здесь не было!
Петька ушел. У Алексея Прокопьевича на душе стало еще тревожнее.
Начался ноябрь — пришли новые вести. Большевики, говорят, захватили власть и в Петрограде и в Москве.
Ночь стояла черная, осенняя. Сычугову не спалось. Он прислушался — храпит в своей каморке Пал Палыч, доносится сонное, с присвистом, дыхание тещи, жена забормотала что-то во сне. Лихое, подумал он, недоброе время. Встал с постели, зажег свечу, прошел по дому, ощупал запоры на дверях, посмотрел, как закрыты ставни. Остановился перед иконой. Зашептал:
— Да воскреснет бог и расточатся врази́ его. Яко тает воск от лица огня…
А наутро ему стало легче. Он увидел: в рудничный поселок въезжают казаки. Усатые, с красными лампасами, с красными околышами на фуражках. Здесь же офицер — казачий сотник. Слышно: чавкают в грязи копыта лошадей. И остановились посреди дороги.
Сычугов выбежал из лавки.
— Сюда, — распоряжался офицер, показав пальцем на левую сторону улицы, — первый взвод на постой. Сюда, — офицер взмахнул направо, — второй взвод. Остальные… — Он жестом показал, чтобы ехали за ним, дал шпоры коню.
Гнедой конь затанцевал на стройных ногах и крупной рысью, разбрызгивая грязь, рванулся к конторе рудника. Следом — рысью с места — рванулись десятки других коней.
Оставшиеся казаки спешились.
— Гости дорогие! — воскликнул Алексей Прокопьевич, сняв кожаный блестящий картуз. — Господин урядник! Милости прошу на квартиру ко мне.
Через несколько часов он угощал урядника обедом. Немолодой уже казак пил водку — от рюмки отказался, а попросил дать чайный стакан, — степенно поглаживал усы, рассказывал о своем хозяйстве на Дону. Сетовал: пять батраков у него иногородних, и всё — лодырь на лодыре. Скорей бы, говорил, со смутой покончить — хозяйство в оскудение приходит.
— Где там! — сказал и вздохнул. — Разве баба досмотрит? Разве это бабье дело?
— Господин урядник, — жалобным голосом спросил его Алексей Прокопьевич, — видит бог, невмоготу стало жить. Сомнение одолевает: вдруг большевики силу возьмут? Ведь что же получится: крышка? Куда деваться-то?
Урядник ухмыльнулся:
— Право слово, чудно. Кто власть удержит — голоштанники? Две-три недели погоди… го-го, как загрохочут! — Он выпил полстакана, закусил и посмотрел на Сычугова хитрым взглядом. — А по рудникам генерал Каледин уже скрозь! И в Ростове генерал Каледин и в Новочеркасске. Такой порядок воздвигнет — любо-дорого будет, я тебе доложу! За милую душу!
Сычугов закрыл глаза, закачал головой.
— Дай, господи, победы, — прошептал он, —благочестивому воинству…
Ни Сычугов, ни гость его не заметили, что в соседней комнате мелькнули две фигуры — на цыпочках, босиком, пробежали два мальчика.
— Винтовки нету, — беззвучно проговорил один из них.
— Патроны в сумке бери!
Мальчики исчезли. Один из них — черноволосый, с торчащими вихрами, в веснушках, — очевидно, хорошо знал в квартире все входы и выходы.
После обеда урядник, покачиваясь на непослушных от водки ногах, икая, пытался вспомнить: куда он положил сумку с патронами? Винтовка — вот, а где же сумка? Куда…
«Пр-роклятая!» подумал он, подошел к кровати посмотреть, но тотчас лег на нее и захрапел.
Сычугов, пообедав, скорее по привычке, чем, казалось ему, по необходимости, запер все двери своего дома.
По всей России разнеслась молва: казачий атаман генерал Каледин ввел войска на рудники, жестоко расправляется с донецкими шахтерами-большевиками, Уже построены кое-где виселицы, уже начались расстрелы непокорных, На Ясиноватской шахте, например, расстреляли сто восемнадцать человек. И молодая Советская республика двинула в помощь шахтерам воинские части с Западного фронта, отряды Красной гвардии из Питера и Москвы.
С одним из отрядов питерских красногвардейцев в Донбасс ехал Глебов.
Отряд выгрузился на глухом полустанке. Дальше поездом было нельзя: на следующей станции — казаки.
Мороз сменился оттепелью. Пошел снег пополам с дождем. Потом снова стало подмораживать. Ватные фуфайки, солдатские шинели, рабочие куртки красногвардейцев, у некоторых опоясанные и обвернутые крест-накрест пулеметными лентами, промокли и покрылись ледяной коркой.
Влас Карачаевец записался в Красную гвардию с «Треугольника»; от него, казалось, до сих пор пахло резиной. Рядом с ним шагал по вязкому снегу — нагнувшись, тянул за собой пулемет на колесиках — Микешка Носов, рябой сероглазый парень, подмастерье с мебельной фабрики.
Микешка молчать не любил. Не дожидаясь ответов, он спрашивал у Карачаевца:
— А калоши что, например, как — на колодке делают? Как штиблеты? А как это — шахты? Говорят, колодцы большие. Это верно? Вот посмотреть бы. На дне, говорят, темно. Шахтеры будто совсем отчаянный народ. Это правда?
— Да буде молоть-то, — сказал Карачаевец. — Перестань!
У него была борода черная, как смоль. Он пошевелил бровями, посмотрел вокруг. Впереди шли двое — Глебов и слесарь Хохряков, высланный шахтерами навстречу питерским красногвардейцам. Весь отряд растянулся сзади» Всего сто двадцать три штыка. В самом хвосте обоз — четверо саней с запасным оружием и патронами. За пеленой падающего снега обоз был уже плохо виден. И полустанка, где остался поезд, уже совсем не видно, и горизонта со всех сторон не видно: куда ни взглянешь — тучи белых снежинок.
Карачаевец провел ладонью по мокрому лицу, по облепленной снегом бороде. Подумал, что погода — лучше не надо, следы за отрядом тотчас заметет. Вспомнил, как в японскую войну он, раненный в ногу, полз, скрываясь в посевах гаоляна. Тогда воевали для царя, сейчас пришло время — для себя. А ефрейтор Чумаков, который вынес его из гаоляновых полей, родом донецкий шахтер. Может статься, сейчас казаки и Чумакова ведут на виселицу. Вот бы выручить! В Петрограде угля нет — хитер Каледин, отхватил Донбасс! — заводы стоят, паровозы стоят. Вишь, собака: заморозить хочет республику! Красногвардейцы-то всё необстрелянные, мало среди них настоящих солдат. Ну ничего, решил Карачаевец, душой народ крепкий. Хоть бы и Микешка: даром что болтун — разъярится в бою. А пулемет на совесть знает.
И Власу Прохоровичу вспомнилось, как провожала его в Питере дочь. В отца удалась Настенька: черные косы, черные брови, черные глаза. «Себя поберегите», говорила она и плакала у него на груди. Он доволен собой: правильно он ей ответил. Он погладил ее по голове, взял за плечи и сказал: «Себя беречь — это не хитро. Каждый трус себя бережет. Иное дело вот сберечь революцию — для тебя, Настя, для детей твоих, для всего трудящегося класса… Так и запомни, дочка!»
Отряд уже шел по пояс в снегу. Давно свернули с накатанной дороги, пробирались в сугробах по дну оврага. Путь показывал Хохряков. Овраг он назвал балкой — Микешка удивился этому: со словом «балка» у него было связано представление о длинном деревянном брусе. Отец Микешки, плотник, поднимал когда-то на постройке купеческого дома большую, тяжелую балку. От тяжести надорвался; заболел и умер.
Начало темнеть. Красногвардейцы растянулись длинной, теряющейся в снежном сумраке цепочкой. Вокруг вздымались крутые склоны оврага; по склонам кое-где — голая глина, кое-где — нависший пластами снег.
«Как же обоз там?» подумал Глебов. Сказал Хохрякову: «Не спеши, дай потеснее собраться», и сам шагнул в сторону, поднялся на косогор; раздвигая покрытые слоем льда ветви кустов — обледеневшие веточки позвякивали, — он двинулся назад, навстречу обозу. Красногвардейцы один за другим проходили мимо.
Из-под меховой шапки у него выбилась прядь седых волос. Серое штатское пальто стягивал пояс с ремнями. На поясе — наган в кобуре. Скуластое, в морщинках под глазами лицо иногда по-прежнему лукаво щурилось. Он был почти таким же, как десять лет назад, когда пришел в лабораторию Лисицына; даже короткие усы выглядели так же, только поседели за эти годы.
Наконец Глебов увидел: лошадей вели под уздцы, и по двое-трое красногвардейцев подталкивали сзади каждый воз. Тяжело нагруженные сани врезались в сугробы, то наклоняясь, словно вот-вот опрокинутся, то скользя под уклон, то останавливаясь при подъеме в гору.
У саней покрикивал и суетился красногвардеец Рязанцев, бывший штабс-капитан и георгиевский кавалер. В дни июльских событий его отчислили из штаба седьмой армии, как офицера, «опозорившего себя большевистской деятельностью». Позже он сам надел солдатскую шинель, пришел в Петроградский Совет, попросил взять его на службу. «Рядовым, — сказал, — на большее не претендую»,
Сейчас, глядя на Рязанцева, Глебов решил — надо посмотреть, как поведет себя в бою. «Кто его знает», подумал он и тотчас заметил: среди подталкивающих сани идет мальчик лет двенадцати, худой, с тонкой шеей, одетый в женскую заплатанную кофту. Раньше детей в отряде не было. «Еще чего недоставало!»
Глебов сбежал по косогору вниз, схватил мальчика за рукав, оттянул его с дороги в сторону. Спросил суровым голосом:
— Ты кто и как попал сюда?
Пойманный молчал, видимо оробев. Хотел вырвать — освободить руку, но Глебов понял это, стал держать еще крепче:
— Ты кто, я тебя спрашиваю? Как тебя зовут?
Мальчик вскинул на него взгляд, ответил с неожиданным достоинством:
— Петр Шаповалов меня зовут. Что тебе надо? Руку пусти!
— Вот ты какой! — сказал Глебов и чуть улыбнулся — пошевелил уголками губ. — А почему же ты здесь, Петр Шаповалов? Кто тебе позволил?
— С Хохряковым я, — важно проговорил Петька. — Хохрякова знаешь? Он делегат к вам. Ну, и не чапай меня за руку!
Последние, четвертые сани, боком скользнув с бугра, прокатились мимо. За ними прошли последние красногвардейцы.
Глебов сказал Петьке:
— Пойдем, а то отстанем. Хохряков тебе кто — родственник, дядя?
Они пошли рядом. Петька солидно, по-взрослому сплюнул, покосился на шагающего по санной колее седого человека.
— Хохряков-то? — переспросил. — Хохряков меня грамоте учит. А так он мне никто.
— Ага, значит, никто. Это хорошо, что грамоте. Грамота, брат, великая вещь. Но все же, где твои родители? Живешь ты где?
— Вот, стало быть, и живу с Хохряковым.
«Зря он мальчонку с собой взял, — подумал Глебов. — С минуты на минуту — казаки… Зачем рисковать пареньком? Отослать надо: пусть сам пробирается домой».
Петька помолчал и добавил:
— Когда лавочник Сычугов меня выгнал, дядя Черепанов уже в тифу лежали. Они и померли от тифа.
Петькины пальцы протянулись к кожаной кобуре на поясе Глебова:
— Наган у вас самовзводный?
Седой спутник взглянул сверху вниз, улыбнулся. Ответил:
— Самовзводный. Вот о чем скажи мне, Петр Шаповалов: дорогу домой отсюда найдешь, если придется одному? Не заблудишься?
— Чего ж заблудиться? Известно — степь. Только я от вас, — мальчик сверкнул шустрыми глазами, — уходить не думаю покамест. Чего ж мне уходить?
— А я вот прикажу тебе.
— А я не пойду. И Хохряков приказывал. — Петька посмотрел дерзко. — «К Танцюрихе, — говорил, — иди». А я — за Хохряковым. Он заругался — страсть! А я, стало быть, за ним.
— Зачем? — удивился Глебов. — Что тебе тут: прогулка?
— Вы с казаками станете биться — я буду вам помогать.
— Помощник! Нет, брат, это ни к чему. Это ты зря.
— Вы сами, дядя, говорите зря. Еще как я с Васькой Танцюрой у казаков патроны позабирал к винтовкам… Прямо смех! Те водку пьют… один казак у Сычугова. А мы хотели самую винтовку взять — не нашли. Патроны в штаб шахтерского отряда отдали.
— Вам кто-нибудь велел достать патроны?
— Никто не велел. Я все умею делать. Увидите.
— Ты что, красногвардейцем хочешь быть?
— Хочу.
— Слушаться не умеешь. Научись сначала. Я вот тебе приказываю: уходи.
— Все равно не уйду. И что пристали? Не уйду, говорю. И всё!
Глебов махнул рукой, начал быстро пробираться вперед. Обогнал одни сани, другие.
«Сказать Хохрякову — пусть отошлет упрямого мальчишку. Как угодно. Пускай домой идет. Еще чего недоставало!»
Мальчик остался около саней. Принялся вместе с Рязанцевым подталкивать их.
Сумерки сгущались, незаметно наступила ночь.
Петьке эта ночь запомнилась навсегда. Позже, спустя много лет, он мог легко себе представить и тучи, расходящиеся в небе, и острые рога молодого месяца, с вечера блеснувшие из-за туч, и темную, словно сиреневую, занесенную снегом степь.
Питерцы шли навстречу шахтерам, красногвардейцам ближайших рудников, чтобы общими силами, стремительной и неожиданной атакой, выбить казачьи войска из этого уголка Донбасса.
Трудно сказать, отчего так получилось. Возможно, калединцам кто-нибудь уже донес, что на соседнем полустанке выгрузился эшелон.
Хохряков вел отряд через степь к «Святому Андрею»; в поселке «Святого Андрея», он думал, казаков пока еще нет. Однако до поселка не успели дойти. Бой начался внезапно.
— В ружье! — раздался чей-то торопливый голос.
Петька вздрогнул — услышал впереди первый выстрел. От него сразу зазвенело в ушах. Тотчас загрохотали пулеметы — их было два в отряде, — заметались языки пламени у пулеметных стволов.
Будто из-под земли выросла цепь всадников. Они оказались близко, совсем рядом, и мчались на колонну красногвардейцев. Даже в темноте было видно, как распластались их кони в бешеном карьере. Петька съежился, почувствовал: вот-вот налетят, сомнут. Страх его обуял до тошноты;, ему захотелось зажмурить глаза. Однако он их не зажмурил — наоборот, испуганно озирался по сторонам.
Щелкали затворы, бухали винтовки. Трепетали ослепительные голубые огни у пулеметов. Мелькали какие-то фигуры, тени. Громче выстрелов был человеческий крик: одни ругались с неслыханной яростью, другие — раненые — постанывали протяжно; казаки уже врезались в красногвардейскую колонну, рубили шашками; где-то в степи, в темноте, раздалось новое: «Ур-ра-а-а…»
Обдав Петьку вихрем, ударив чем-то по его локтю, пронесся разгоряченный казачий конь. С коня рухнул, упал на землю к Петькиным ногам мертвый казак. Плюхнулся, как мешок с картошкой; было видно его лицо, запрокинутое, залитое кровью, — оно освещалось при вспышках выстрелов.
Петька оцепенел. Раньше в его воображении сцена боя выглядела совсем не так. Красногвардейцы, думал он еще вчера, будут стрелять, спрятавшись в заранее вырытых траншеях; он же, бесстрашный и ловкий, станет ползать между ними, подносить патроны. Казалось, это случится непременно днем и враг будет далеко: только над шапкой засвистят пули.
Теперь, когда упал мертвый казак, Петька сперва был не в состоянии двинуться. Потом медленно попятился к ближайшему возу. Запряженные в сани лошади, обессиленные трудным переходом, не кинулись бежать от стрельбы, а лишь беспокойно пофыркивали,
— Своих, Микешка… Осторожно! Своих не покоси! — говорил у возов кто-то.
— Ах, язви его, — бранился другой. — Подкладай! Да выше ставь! Живо!
Темная человеческая фигура поднялась на ящики, сложенные высокой пирамидой в санях.
— О-о-о… — стонал кто-то поблизости. И повторял: — Ох, братцы! Ох, братцы! Ох, братцы!
По степи катилась новая волна калединцев. Не прекращаясь, нарастал, словно из одной великанской глотки, рев:
— Ур-ра-а-а!..
С воза, почти прямо над головой Петьки, плеснула огнем — больно отдаваясь в ушах, ударила пулеметная очередь. Он присел на снег: ноги размякли сами собой. Опять подступило тошнотное чувство. А пулемет на возу изрыгал пламя, и не было слышно ничего, кроме торопливого, нестерпимо громкого потока выстрелов.
Он долго сидел на снегу. Минут, наверно, пять или десять. Наконец как-то неожиданно понял, что сидит и думает об очень мирных, совсем далеких от этого боя вещах. Понял, что сидит и вспоминает, как дядя Черепанов зарывал в землю стеклышки рыжего штейгера. Вот тут, в степи. Вот чуть в сторонку отсюда — туда, к балке.
Взглянув по направлению балки, Петька увидел: вереницей тянутся силуэты всадников. Начинался уже рассвет, и они были хорошо заметны. Ошибиться нельзя — казаки.
«Вокруг заедут, — подумал он, — со всех сторон налетят — и в спину».
Пулемет на возу перестал стрелять. Наступило затишье.
— Дядь… — сказал Петька, приподнявшись, пулеметчику.
— Чего тебе?
— Посмотри туда.
Ствол пулемета тотчас повернулся, снова прогрохотало несколько очередей. Силуэты казаков точно растаяли в полумраке. Опять настала тишина. В тишине — надрывные, тягучие стоны:
— А-у-а… А-у-а… А-а-у…
— Ох, братцы! Ох, братцы!
— Э-э-э… Шею не трожь! Отойди, говорю, отойди! Э-э-э…
Добровольцы-санитары уже носили раненых, укладывали на шинели, расстеленные за санями. Там хлопотал красногвардейский медик — студент Софронов. Лекарь он был решительный, но нельзя сказать, чтобы опытный. Когда он принимался кого-либо перевязывать, раненый начинал кричать и ругаться на чем свет стоит.
Глебов снял шапку, вытер ладонью потный лоб. Взглянул: в степи, откуда на отряд дважды налетали казаки, белый снег теперь покрыт темными бугорками конских и человеческих трупов. Калединцы оставили убитыми несколько десятков человек. А вон — Глебов посмотрел—лежит Карачаевец, задрав к небу черную, в завитушках бороду. Вон в рассеченной пополам папахе Гатаулла Гайфутдинов уткнулся лицом в землю… Красногвардейцы, павшие за революцию.
«Честно сражались, — подумал Глебов, — хорошо сражались. Славная смерть!»
Он стоял без шапки, опустив голову. В мыслях его все еще неслось: блестят клинки при вспышках выстрелов, Карачаевец — штыком в казака, питерцы нажали — калединцы отхлынули, снова атака; кто-то — Микешка Носов, наверно — с фланга ударил из пулемета; казаки — кто в бегство, кто отстреливается; красногвардейцы выстояли: ни один не дрогнул.
«Прощай, товарищ Карачаевец, прощай, Влас Прохорович! Старые мы с тобой друзья! Смотри: уж не подполье наше, как бывало, а республику с тобой отстаиваем. Не зря мы прожили, И будь уверен: отстоим! Отстоим, товарищ Гайфутдинов! Отстоим!»
Сердце в груди Глебова еще стучало, как во время боя. Душно было — казалось, нехватает воздуха. И промелькнули в памяти дни, когда он встречался с Карачаевцем. Полиция разгромила явку в трактире Мавриканова. Сколько разгромов, сколько провалов… И все-таки победили!
Глебову вспомнилось Октябрьское восстание; пришли в память ленинские слова: «Нельзя ждать!! Можно потерять всё!!»
Нельзя отряду задерживаться на этом месте, подумал он.
«Стоять будем — окружат, артиллерию вызовут. Поодиночке разобьют: шахтеров и нас. Нет, дудки! Наступать без промедления…»
Он огляделся: утренние сумерки становятся светлее.
— Хохряков! — позвал он. — Хохряков!.. Пришлите ко мне Хохрякова!
Шахтерский делегат оказался поблизости, прибежал.
— Иди, — сказал Глебов, — немедленно поднимай на руднике народ. Мы выступим отсюда… видишь, убитые, раненые… ну, минут через сорок. Ворвемся на рудник, а вы тогда в тыл ударьте казакам. Понял?
— Понял, — ответил Хохряков. — Сделаем. — И добавил, помолчав: — Хлопца при вас, я считаю, оставлю. Дорогу вам покажет наилучше.
— Какого хлопца?
— Да что за мной увязался.
— Да, — вспомнил Глебов, — Петр Шаповалов! Ладно… Ты иди!
Хохряков разыскал Петьку, растолковал, что вести придется на Русско-Бельгийский, со стороны улицы, где лавка Сычугова. Велел не отлучаться от Глебова. И сам ушел в степь — пошел замысловатым зигзагом, то наклоняясь, то перебежкой, и двигался будто не к Русско-Бельгийскому руднику, а мимо, не понять куда,
Для убитых стали копать могилу — наспех долбили мерзлую землю.
Когда готовились к похоронам, Петька услышал разговор, Говорить начал Рязанцев, Он сказал, глядя на кучу мерзлой глины:
— Судьба нашего поколения, Павел Кириллович…
— Какая судьба? — спросил Глебов.
— Трагическая. Судьба наша — лечь костьми… Вы не подумайте, я не ропщу. Я, видите, философ. Я сознательно иду на это. Но мы все-таки жертва, фундамент будущего счастья… фундамент общества, которого мы с вами не увидим. — Рязанцев поднял комок глины, подбросил его на ладони.
Глебов посмотрел пристальным взглядом, морщины лучами собрались вокруг его глаз. Слегка, словно неодобрительно, качнул головой. Негромко сказал:
— Мы иначе рассуждаем. Коммунисты то-есть. Давайте в другой раз вернемся к этому. Ладно, потом.
Он повернулся к могиле. Молча следил, как опускают в нее тела Карачаевца и Гайфутдинова. Петька увидел — по его щеке скатилась одинокая слеза. Глебов тут же смахнул эту слезу и крикнул, вскинув перед собой руку:
— Товарищи!
Вокруг тесной толпой стояли красногвардейцы.
Речь его была короткой, но каждое сказанное им слово казалось Петьке необыкновенным. В самое сердце падали эти слова. Он говорил о буржуях — вот таких, решил Петька, вроде инженера Дубяго или Сычугова. Он говорил, что богачи и генералы пулей хотят накормить голодных, плетью утереть слезы матерей и жен.-Он говорил о правде революции — правде, которую несут большевики. Высокая честь, сказал он, в борьбе погибнуть за справедливое дело. Но неверно, ошибочно было бы думать (сказав это, Глебов взглянул на Рязанцева), будто наш удел — только погибнуть, принести себя в жертву, костьми лечь в фундамент будущего…,
— Нет! Большевики живут, чтобы строить, творить, бороться, как можно больше сделать за прожитые годы. Дух захватывает — посмотришь, чего уже достигло наше поколение, чувствуешь радость осуществленной мечты? Мы — не фундамент человеческого счастья, мы, товарищи, — творцы его! Вспомните: веками… над Россией реял двуглавый орел. Прочны были царские тюрьмы. Не дремали царские жандармы. Пролетарии гнули спины, голодали… случалось, смерть находили в подневольном труде. — Голос Глебова теперь стал звонким, молодым, губы побледнели от душевного напряжения. — А чья сейчас власть в России? Наша! Что мы защищаем сейчас? Первую в мире Советскую социалистическую республику! Калединцы, другие лютые враги — растоптать, раздавить хотят юную страну рабочих и крестьян, закабалить нас, загнать в кандалы. Но мы победим! На нашем знамени святая кровь погибших за революцию, за коммунизм. В бой, товарищи, — мы отомстим за Карачаевца, за Гайфутдинова, за все поруганное человечество! Клянемся же над их могилой: сражаться будем, трудиться не покладая рук, крепить нашу Советскую республику, крепить изо всех сил!.. В бой, друзья! Да здравствует власть Советов! — Он уже не говорил — он выкрикивал, потрясая высоко поднятой рукой: — Теснее сплотите ряды! В бой, товарищи! Да здравствует партия большевиков! Да здравствует вождь революционного Пролетариата — Владимир Ильич Ленин!
Петька забыл о похоронах; высунувшись вперед из толпы, смотрел на Глебова широко раскрытыми глазами. Подумал: «Которые слова понять нельзя», и в тот же миг почувствовал, что в груди стало тесно и к горлу подступил какой-то комок. Сразу захотелось схватить винтовку со штыком, стрелять, колоть врага; он мысленно увидел генералов, грозно скачущих на конях — не казакам чета, куда страшнее, — но он бояться теперь ничего не будет… Ему захотелось носить тяжелые бревна, камни, с утра до ночи работать, как в дальних городах трудятся большевики, укрепляют свою республику. Что это такое, как ее надо крепить, он, конечно, не знал. Однако был уверен: вещь это справедливая, стоящая, не менее нужная, наверно, чем прогнать казаков с рудника, прогнать Сычугова. И вообще, подумал он, надо быть с большевиками всегда: никого на свете нет лучше их, Очень они хорошие. Хохряков, например.
«А седой этот, стало быть, самый главный».
Вдруг Петька покраснел и спрятал глаза. Пришло в голову: что, если заметили, как он испугался во время боя? Неужели Хохряков заметил? Неужели заметил и главный?
«Еще скажут: да ну, какой из тебя большевик!»
В другой раз, подумал он вздохнув, надо как следует себя показать. Ничего! Сейчас вот казаки убитые кругом, и то ни чуточки не страшно.
Могилу между тем засыпали. Красногвардейцы открыли ящики, разобрали по рукам патроны, пулеметные ленты, гранаты. Освободились сани — туда погрузили раненых. Роздали всем по куску черного хлеба; Петьке тоже дали. Начали есть уже на ходу: двинулись всей колонной на Русско-Бельгийский рудник.
Никогда еще в жизни такого не бывало: Петька оказался центральной фигурой — его позвали вперед, и Глебов сказал:
— Давай, Петр Шаповалов, веди.
Несколько минут он чувствовал себя счастливым. Деловито шагая, поглядывал: с одной стороны идет Глебов, с другой — пулеметчик Носов; сзади длинным хвостом растянулся весь отряд.
«Поверит Васька Танцюра или не поверит?»
Он повернул чуть правее — все красногвардейцы повернули за ним.
Небо было в серых облаках, подул резкий ветер, становилось холодно. Слева вздымался терриконик «Магдалины» — до него верст пять; еще дальше, если пройти три версты, — спасательная станция. Но туда не надо: дорога на Русско-Бельгийский — напрямик через холм, вдоль телеграфных столбов.
Нос у Петьки посинел, шея сама втягивалась в плечи; старая ватная кофта — он заработал ее у Сычуговых — не грела на холодном ветру. И неожиданно нахлынула такая усталость, так захотелось спать — сил нет. Хоть плачь от досады: он понял, что не может совладать с собой, плетется, еле переставляя ноги.
— Замерз? — спросил Глебов.
— Не-е… Да это что! — ответил Петька, выпятил грудь и принялся по-солдатски браво размахивать озябшими руками.
Глебов расстегнул пуговицы своего пальто, снял с себя широкий шерстяной шарф, протянул его мальчику. Сказал:
— На, одень. Носи на здоровье.
Отряд вышел на гребень холма. Снега в степи было мало — только вчера в балке шли по сугробам, — а здесь, на высотке, темнели пятна голой каменистой земли. Отсюда Русско-Бельгийский рудник стал виден как на ладони.
По окраине поселка проехал конный разъезд. Казаки, наверно, заметили красногвардейцев — сначала остановились, потом галопом помчались по улице.
— Заметили… — проговорил Глебов и показал пальцем, наклонившись к Петьке: — Улица которая, где большой дом? Об этой улице с Хохряковым условились? — И добавил, словно в раздумье, когда мальчик ответил «да»: — Так, значит. Так. Понятно.
Он помолчал, оглядывая одноэтажные постройки, за сыпанные снегом, вдалеке — ажурный шахтный копер, неуклюжую громаду терриконика. Помолчав, опять повернулся к мальчику.
— Ничего, брат, — сказал. — Мы с тобой — большевики. Значит, вот какое дело, — его брови теперь строго нависли: — ступай немедленно в обоз. От моего имени передай…
«Мы с тобой», говорит», подумал Петька и покосился: шутит или по правде?
— Передай, пусть обоз дальше пока не едет. Сопровождающие пусть сюда идут. А сам останешься с Софроновым — там доктор такой есть, — за ранеными будешь ухаживать. Ясно? Не перепутал? Только вот, брат, — Глебов притронулся к Петькиной кофте пальцем. — Давай уж, как настоящий красногвардеец: приказано — надо исполнять. Смотри, ни на шаг от Софронова! Ну, торопись. Иди!
Петька несся к обозу стремглав. Думал: «Уже красногвардеец…»
Он не успел добежать до первых саней, как сзади, на холме, размеренным треском прозвучала пулеметная очередь.
Шквал выстрелов оборвался внезапно. Красногвардейцы, размахивая винтовками, покатились вниз по пологому склону. Бежали не вперед к Русско-Бельгийскому, не назад, а в сторону, где уже далеко в степи маячили — уходили на-рысях две казачьи сотни.
— Заворачивай! — закричал — вне себя, очевидно, от возбуждения — конопатый парень в засаленном ватном костюме, подбежав к саням. — Видишь, драпанули казачки? Стоишь тут! Ты, что ли, ездовой? — накинулся он на Петьку. — Застрелю гада! Заворачивай!
Петька посмотрел, увидел: от Русско-Бельгийского в степь высыпало множество людей. Человеческие фигурки на снегу, как мухи на бумаге. Шахтеры, догадался он, тоже гонятся за казаками — Красная гвардия; здесь — питерская, там — шахтерская. Там Хохряков. Который — отсюда не узнать.
— Застрелю, — кричал конопатый, — гидра контрреволюционная! Кукла! Сказано: вези боевой припас! Погоняй!
— Что ты орешь? — огрызнулся Петька и взглянул назад. — Вон доктор. Ему и говори.
— А что ты мне доктора тычешь! Что он, указ мне —доктор? Ему тут раненых брать, а ты при чем? Тебе сказано — заворачивай! Да я тебя… под трибунал! Гидра… Маз-зепа!
Ездовые ушли еще в начале боя, с винтовками поднялись на холм; приглядеть за лошадьми поручили мальчику. Никто из ездовых не возвращался почему-то.
Сейчас конопатый схватил под уздцы стоявшую впереди лошадь, дернул за повод, и первые сани свернули с дороги, двинулись по плотному насту за бегущими красногвардейцами.
— Правь! — крикнул он Петьке и принялся заворачивать вторые сани.
Петька растерянно взглянул назад. Софронова вблизи не было — его сумка с красным крестом уже мелькала на вершине холма.
«Что же делать? Может, Глебов так велел?» Мальчик взял вожжи, пошел рядом с санями. Другие и третьи сани покатились следом. Раненые на четвертых санях остались за бугром. Софронов тоже остался и еще кто-то из красногвардейцев. Видно было: подбирают новых раненых.
Рябой парень, заметив, что лошади идут одна за другой послушно — привыкли ходить в обозе, — догнал Петьку и заговорил как ни в чем не бывало, словно не грозил перед этим застрелить.
— Малыш ты, — сказал. — Годков тебе сколько: поди, тринадцать? Местный, что ли, рудничный? Дорогу-то давеча показывал.
— Здешний, — ответил Петька неохотно.
— Да-а, — протянул парень. — Ты недавно в отряде. Тебе не понять, сердце у тебя не болит. А я как поглядел — чисто ножом меня полоснуло.
Казаки уже скрылись за поселком «Магдалины». Красногвардейские цепи уже вступали в поселок. Наст не везде был крепким — кое-где полозья проваливались в снег. И копыта лошадей проваливались.
— Сюда, — снова сказал конопатый, ткнув рукавицей себя в лоб, — ему пуля ударила, отсюда, — он показал на затылок, — навылет…
«Убили кого-то», подумал Петька.
— Эх, человек же был… Э-э, тебе не понять! Ох, человек!
Парень вздохнул, опустил голову, шагал теперь молча.
Петька наконец захотел узнать:
— Кого убили?
— Кого? — Спутник взглянул на мальчика прищуренными серыми глазами, точно слов не находил, чтобы выразить презрение. Закричал с неожиданной яростью: — Кукла! Битый час тебе толкую: Глебова наповал нашего… Можешь черепушкой своей сообразить? Глебова!
Спустя несколько минут рябой ушел к задним саням, начал понукать лошадь: увидел — она отстает.
Сначала Петька заморгал, будто на самом деле понять ничего не может.
«Мы с тобой, — вспомнил он, — большевики…» И оглянулся: перед ним степь такая же, как всегда, вон — холм, совсем невысокий, у Русско-Бельгийского. Сейчас только снег виден на этом холме.
Оглядываясь, он почувствовал: шею щекочет теплый шерстяной шарф.
«Мы с тобой — большевики…»
На миг его лицо перекосилось, он всхлипнул, и очертания холма раздвоились от слез, задрожали, поплыли куда-то вверх.
Потом он взял вожжи в одну руку, быстрым движением наклонился над санями, достал оттуда короткую винтовку, казачий карабин, из тех, что были собраны после боя. На ходу, не замедляя шага, перекинул его на ремне через плечо. Еще раз оглянулся. Вытер рукавом щеку, тут же посмотрел вперед. Стегнул вожжой коня — нельзя, подумал, отставать от красногвардейцев — и пальцем натянул ремень, крепко прижал карабин к своей спине.
То, что осталось от лаборатории Лисицына — обломки приборов, химической посуды, плотно закрытые банки с реактивными и наготовленными впрок активными зернами, — все пролежало в земле ровно пятнадцать лет.
И снова настал июнь.
Как прежде, чернел терриконик «Святого Андрея»; по-прежнему пахло в степи полынью; те же самые рельсы тянулись к горизонту, звездой расходились ветки к отдельным шахтам; и на железнодорожной станции все выглядело, как будто встарь: бурые кирпичные стены, скамейки для пассажиров, тот же колокол у дверей. Однако над окнами вокзала со стороны перрона яркой полосой алело кумачовое полотнище. Оно появилось недавно. На кумаче, еще не успевшем поблекнуть, крупными белыми буквами — надпись:
«Выполним пятилетку в четыре года!»
Близился полдень.
Жаркое летнее солнце накалило перрон. Асфальт стал мягким, как ковер. Когда начальник станции, в белой тужурке и фуражке с красным верхом, вышел встретить поезд, на асфальте отпечатались каблуки его ботинок. Каждый шаг оставил неглубокую лунку.
Он озабоченно взглянул на станционные пути, забитые гружеными платформами, потом вдаль — на стрелки у выходного семафора, на маневровую «овечку», толкающую к стрелкам товарные вагоны.
«Шестнадцатый почтовый пропустить, — подумал он, — а там с шахт уголь подают — четыре состава. Что я, семижильный? Где я маневры-то успею? Там опять сорок седьмой по графику… Дохнуть нельзя! Грузят и грузят… Не дуют в ус. Копают уголь, и хоть бы хны! А мне что делать-то? Как вы рассуждаете, дорогие товарищи? — обратился он мысленно к кому-то. — Путей же у меня ведь не прибавилось. Сколько было до революции, столько пока и есть. Пожалуйста, учтите…»
За семафором, за крышами домов появился дымок шестнадцатого почтового — белое облачко на сияющей голубизне неба. Начальник вытер носовым платком вспотевшее лицо — ветерок бы, что ли, повеял — и оглянулся, посмотрел на большие перронные часы.
«Шестнадцатый раньше срока на минуту… Так вот, товарищи, — продолжал думать он, — имейте, пожалуйста, в виду, поскольку реконструкция станции будет по плану только через год. Не могу же я без реконструкции… Как вы рассуждаете… Через год расширим станцию, тогда грузите хоть сто составов в сутки».
Поезд был уже близко, подходил к перрону. На паровозе, впереди, — две вырезанные из меди цифры, почти в половину человеческого роста каждая, и между ними буква: «5 в 4». Цифры с буквой промелькнули мимо, загрохотали колеса вагонов, зашипели тормоза; поезд плавно остановился. На паровозе тотчас заработал насос: пф-пф!.. пф-пф!.. пф-пф!..
Из плацкартного вагона, с чемоданами в руках, вышли два молодых человека. Оба были в рубашках с манжетами и запонками, без воротничков и галстуков, в черных суконных галифе, в начищенных до блеска сапогах. У одного рубашка была белая, у другого — в оранжевую полоску. Оба, не оглядываясь, твердым солдатским шагом пошли к зданию вокзала.
— Подводу бы хорошо, — сказал один, распахнув перед собой дверь.
— Ничего и так, — ответил второй, черноволосый.
На площади за вокзалом, где садик с редкими кустами акаций, солнце снова обдало их зноем. Из садика им навстречу выбежал плечистый детина в маленькой кепке с пуговкой.
— Э-э, братва!.. Рабфаковцы!.. Здоро́во! — крикнул он и сразу протянул широкую ладонь. — Здорово, Танцюра! — Пожал руку сначала одному приезжему, потом другому. — Здорово, Шаповалов! Ну, как оно? Совсем уже к нам? Или на отдых? Учеба-то как — не к концу?
Приезжие опустили чемоданы на землю. Все трое стояли несколько минут молча, глядели друг на друга и улыбались. У третьего, подбежавшего к приехавшим друзьям, подмышкой была обвернутая газетой тетрадь.
— Ты, Данилка, такой же, — сказал ему, сверкнув белыми зубами, Шаповалов. — Ничуть не изменился, прямо ну нисколько!
— Что ты говоришь! — засмеялся Данилка. — А кепку я новую купил: разве не заметно? Хороша кепочка, ничего не скажешь…
— Ты здесь что делаешь? Ты почему на станции?
— Э! Все хочешь знать! Ишь какой… Ну, братва, встретил вас — радость неожиданная… — Захарченко заглянул в глаза старым своим приятелям, Петьке и Ваське, затем взял тетрадь, скрутил ее в трубку. — Мне полным ходом на смену пора. Если по пути — пойдемте. Вон куда мне, видишь?
Он показал тетрадью за дома железнодорожного поселка. Раньше там была степь, пустырь, а сейчас раскинулся целый городок временных деревянных построек.
Они пошли втроем посредине улицы.
Постройки на пустыре еще не успели потемнеть, еще сияли желтизной свежих досок. Чудилось — от них доносится запах сосновой смолы. За бараками и складами, за невысоким бревенчатым копром уже росли окутанные лесами кирпичные стены.
Шаповалов шел и смотрел вперед не отрываясь. Вот, подумал он, как выглядит на самом деле этот маленький значок, этот черный треугольник, один из сотен, рассыпанных по карте Советского Союза. Вся карта теперь — в значках строящихся предприятий. Каждый новый рудник — черный треугольник. А этот именно треугольничек он часто разыскивал среди других таких же на своей географической карте — еще зимой, вечерами, в рабфаке. Отсюда, от Хохрякова, приходили письма. Интересно, думал тогда Петька, как это выглядит в натуре. Очень интересно, очень…
Вон сейчас по-прежнему виднеется «Магдалина», вон вдалеке — терриконик Русско-Бельгийского. Но стоит повернуть голову — всё ближе, ближе новые постройки.
Шаповалову казалось: странно, будто он приехал не в родные места, где каждый бугорок знаком, а в какой-то другой, неведомый край. Посмотришь сюда — опять «Магдалина», Русско-Бельгийский. Их будто извлекли из прошлого и нарочно, в назидание потомкам, — его взгляд снова перебегал на желтизну свежераспиленного леса, — нарочно перенесли в этот строящийся мир. «Чудно́!» повторял про себя Петька. Три года назад здесь была такая, как он ее помнит с детства, заросшая полынью степь. Всего два лета, три зимы прошло с тех пор.
— Будущая шахта-гигант! — говорил Захарченко, размахивая тетрадью; по его лицу скользила снисходительная, чуть самодовольная улыбка, как у жителя столицы, показывающего достопримечательности города провинциалам. — Седьмой номер бис будет называться! Две тысячи тонн в сутки будет давать!
— Ты, значит, — спросил его Танцюра, — на новой шахте работаешь?
— Я? Понятно, на новой.
Данилка потупился, с деланной небрежностью добавил:
— Машинистом работаю на проходке ствола.
— Бачь як! — Танцюра поднял брови. — Машинистом?
— Машинистом, — скромно подтвердил Данилка. Однако прищурил глаз, точно хотел сказать: «Не вы одни, я тоже не лыком шит». И заговорил через минуту, притрагиваясь к руке то одного, то другого рабфаковца: — Квалификацию-то многие из наших получили. Помнишь Алешку Стогнушенко, комсорг был на девятом номере? Тот учился на курсах механиков вместе со мной. А помнишь, был Рукавишников Митька? Он сейчас десятник по капитальным работам. И Тяпкин Серега, и Ванька Цыганок… да мало ли! Вот сами поживете здесь — увидите.
Петр Шаповалов шел, смотрел, не замечая капель пота, стекающих по лицу, забыл, что в руке тяжелый чемодан с книгами.
Вот-вот уже начиналась территория стройки; оттуда доносился шум. Было слышно: стучат по металлу пневматические молотки, визжат круглые пилы. Веселое что-то, праздничное было -в этом шуме. Вон экскаватор протянул свой длинный хобот, вон штабелем сложены бочки — наверно, в них цемент. Кучи досок, бревен, кирпича. А там, поодаль, что такое строят?
— Данила, а там что?
— Там будет коксобензольный завод.
Над головой — безоблачное небо. Солнце жгло почти отвесными лучами.
— Наша бригада, — сказал Захарченко, — вызвала монтажников на соревнование. Пока мы держим сто двадцать процентов плана.
Шаповалову было и радостно — приехал, как к себе домой, — и в то же время он чувствовал себя немного виноватым.
«Без тебя обошлось. Мы, скажут, новый Донбасс строили, а ты спрятался, как черепаха. И нашел когда! Просидел за книжкой. Диктанты писал, задачи по алгебре решал. А потом явился незваным гостем».
«Незваным ли? — подумал он. — Ну, это мы еще посмотрим!»
Ему вспомнились дни и вечера, проведенные в рабфаке. Вспомнилось, что в чемодане — вот здесь, в руке — в широком блокноте среди конспектов и записок есть та самая, особенно поразившая его цитата из Менделеева: «Настанет, вероятно, со временем даже такая эпоха, что угля из земли вынимать не будут, а там, в земле, его сумеют превращать в горючие газы и их по трубам будут распределять на далекие расстояния». И Ленину, вспомнил Шаповалов, понравилась эта мысль. Чтобы и под землю людям не надо было спускаться! У Ленина есть статья, ее название: «Одна из великих побед техники». В ней Ленин сказал, что подземная газификация «означает гигантскую техническую революцию».
Прошлой осенью, услышав впервые об идее превращения пластов угля в горючие газы, Петька пришел в восторг и спросил у преподавателя: в какой вуз надо поступить, чтобы научиться этому? Преподаватель ответил: нет специального вуза. Для газификации, объяснил он, потребуются инженеры разных профилей. Нужны будут и энергетики, и горняки, и химики. Петька захотел узнать, кто ученый, который придумал такую вещь. «О, — воскликнул преподаватель, — Дмитрий Иванович Менделеев!» — и раскрыл книгу, дал рабфаковцу про< честь, что говорили о подземной газификации угля Менделеев и — позже — Ленин. Шаповалов тогда выписал в свой блокнот цитаты. Еще раз задал вопрос: «Менделеев? Значит, химия привела к этой мысли?» — «Химия, — подтвердил преподаватель. — Конечно, химия! Основа техники будущего!»
Сейчас, идя по степи, Петька беспокойно оглянулся. Подумал: неизвестно еще, как отнесется Хохряков к выбранной им специальности; не скажет ли: «Чистой работы ищешь». Спросил у Захарченко, притронувшись к его плечу:
— Хохряков здоров, все в порядке у него?
— Александр Семенович? — переспросил Данилка.
— Александр Семенович.
— Он секретарь парторганизации у нас… Ну, братва, прощайте, до завтра. Или — послезавтра я свободный — лучше до послезавтра. Побежал я, до свиданья!
Данилкина кепка мелькнула за невысокой эстакадой и скрылась. По эстакаде под уклон медленно катились вагонетки с породой; видно было, что порода мокрая: из вагонеток капала вода. Тут же около шахтного копра, облокотись о перила, стояли два проходчика. Оба были в резиновых сапогах, в серых резиновых брюках навыпуск, в серых резиновых куртках, в кожаных шляпах со свисающими на спину полями. Поднялись, наверно, только что из-под земли: на одежде у них еще не просохли пятна жидкой красноватой глины.
— Спецовка-то до́бра, — задумчиво проговорил Танцюра и остановился. — Добра, як наши хохлы кажуть.
— Ничего, Вася, — сказал ему вполголоса, размышляя о своем, Шаповалов. — Кто нас послал учиться: партия? Партии, значит, нужно, чтобы мы учились. И, значит, не должно быть нам стыдно с тобой…
— Да ну тебя! — махнул рукой Танцюра. — Давай пошли! — И ладонью подтолкнул товарища в спину.
Ему хотелось скорее быть на Русско-Бельгийском — теперь он называется рудник номер четыре, — увидеть свою сестру Марийку — сестра вышла замуж за инженера Косых, — познакомиться с новым родственником. Хотелось скорее увидеть Марийкину подругу Ольгу. Обрадуется ли, думал Танцюра, Ольга его приезду или безразлично ей? Она такие письма хорошие писала!
«А Петьку хлебом не корми — о морали любит рассуждать. Дывы́сь, яки́ шука́е сложности… Та на що воны? Учимся, и ладно: на то — советская власть».
— Пошли! Что ты стоишь?
— Я, Вася, — сказал Петька, — дальше не пойду.
— Вот тебе раз! Тю, скаженный!
— Нет, не пойду. — Петька тряхнул головой, откинул назад упавшие на лоб черные волосы. — Я остаюсь тут: Хохрякова разыскивать стану. Ты не сердись, пожалуйста, иди один. Здесь он где-нибудь близко.
— Ну-у, — протянул Вася, — это не по-дру-ужески…
— Будь здоров! — Шаповалов пожал его руку у локтя. — Я тебя завтра найду. В крайнем случае послезавтра, с Данилкой вместе. Значит, пока!
Он кивнул и, подхватив свой чемодан, пошел к эстакаде поговорить с проходчиками, узнать о Хохрякове. Потом оглянулся, посмотрел: Танцюра в полосатой белой с оранжевым рубашке, тоже с чемоданом — поднял его на плечо — уже шагает напрямик через степь.
— Где секретарь партийной вашей организации?
Один из проходчиков ответил:
— Лександра Семеныч? Он скрозь ходит цельный день. Взад-назад. Час либо полтора тому в проходку к нам спускался. Спытай, милый человек, в конторе: вон слева большой барак, там столовая; так за столовой кругом обойдешь. Спытай, всякий тебе с удовольствием покажет.
Хохрякова в конторе не оказалось, и Шаповалов долго ходил по его следам «скрозь» и «взад-назад». Кружил у штабелей, у строящихся стен, пробирался по узким гнущимся доскам над глубокими котлованами, Петькины сапоги, только утром, в поезде, со старанием начищенные, теперь были в глине, цементе и извести. Всюду отвечали: «Александр Семенович недавно ушел», советовали, в какую сторону итти, чтобы разыскать его. Петькина рубашка уже совсем промокла от пота, когда наконец из-за бревенчатого копра — не того, где он расстался с Танцюрой, а другого — донесся сочный, внушительный бас.
— Дай срок, — говорил кому-то Александр Семенович. — А им, смотри ты, — как же им не хочется! Видят: силу берем. Я тебе скажу: и вредители, что просто пакостят, и в партии оппортунисты, которые хлопочут, мечтают уступок побольше врагу… как тебе сказать?.. ну, все они одним миром мазаны. На один манер. Нутром чувствую!
Шаповалов сделал несколько шагов, вышел из-за высокой кучи бревен. Хохряков не сразу заметил его. Он сидел на деревянном брусе у основания копра. Был в поношенном брезентовом шахтерском костюме, в широкополой кожаной шляпе и знакомым жестом то складывал ладони, то разводил ими перед собой. Петька увидел этот жест, улыбнулся: тепло стало на душе.
— Война, браток, еще продолжается. Ты присмотрись, — говорил Хохряков сидевшему рядом с ним шахтеру; в голосе его постепенно нарастали сердитые нотки, — ты присмотрись, пожалуйста, к этому… ну, тянут как с поставкой нам взрывобезопасных агрегатов. Ведь это что, разве случайно? Кто виноват? Саботаж! Как назвать, палки в колеса.. — Александр Семенович при щурился. — Мобилизуем массы на трудовой подъем, рабочие встречный план выдвигают… Я сегодня же в райком партии поеду! Ты, Николай Федотыч, телеграмму в ВСНХ самому Серго… Очень тебя прошу, непременно телеграмму!
Он встал, повернулся, вдруг встретился глазами с Петькой. Быстро кинулся к нему:
— Петро, дружок мой! Ах ты, комсомолия!
У Петьки промелькнула мысль: «Комсомолия! В партию-то рекомендовал меня — забыл?»
— Приехал? А надолго? С учебой как? — расспрашивал Хохряков и заглядывал в лицо бывшему своему воспитаннику. — По совести: не подкачал?
— С учебой ничего, — ответил Шаповалов, сверкнув белизной зубов. — С учебой — рабфак, стало быть, окончил. Путевку дали в университет. На осень.
— Ты, значит, сейчас — в полной форме студент?
— Осенью буду в полной форме.
— Ну то-то!
Александр Семенович хлопнул его по плечу:
— Теперь, брат, держись! Крепко держись!
Тут же он оглянулся на человека в шахтерской одежде, с которым минуту назад разговаривал о телеграмме в ВСНХ. Движением головы показал на Петьку:
— Вот, Николай Федотыч, — Петр Шаповалов. В семнадцатом дядя его от тифа помер, и стал он мне с тех пор как вроде сына. Всю гражданскую со мной провоевал, до Перекопа. Студент теперь. Кандидат партии. — И кивнул Петьке: — Знакомься: начальник нашего строительства
Подходя к начальнику строительства, Шаповалов подумал: «Странно, сколько же ему лет? Не то тридцать, не то пятьдесят. Не разберешь!»
У Николая Федотовича брови были тронуты сединой, на висках — крутая проседь. Под бровями посмеивались живые, умные глаза, темные и веселые, о которых хотелось сказать: похожи на черную смородину. Он протянул рабфаковцу руку, назвал себя по фамилии:
— Осадчий.
Время от времени раздавались сигналы: проходчики под землей дергали за стальной шнур, и тут, наверху, у одной из балок копра, укрепленный на шарнире молоток звонко бил о железо. По сигналам машинист приводил в действие подъемную машину. Когда из шахты поднималась груженая бадья, рабочие опрокидывали ее -порода с шумом пересыпалась в дощатый бункер, оттуда — в вагонетки.
Николай Федотович взглянул на загрохотавший бункер. Спросил у рабочих, сколько бадей подняли с начала смены. Потом взглянул на часы и сказал Хохрякову, что пойдет в столовую обедать.
— Может, вместе со мной? — предложил он ему. — Кстати гостя накормим.
Они пошли вместе. Столовая была в деревянном бараке, очень длинном, где стояло около сотни покрытых скатертями столиков и земляной пол оказался аккуратно посыпанным желтым песком. За некоторыми столиками обедали люди в синих комбинезонах — слесаря и монтажники, как объяснил Александр Семенович; строители и горняки придут обедать позже, тогда в столовой «ты посмотри, — сказал он, — народу станет, как на именинах».
Перед обедом все мыли руки. У входа для этого была отдельная большая комната.
В раскрытых окнах — туго натянутая марля. Официантки в белых передниках, ловко балансируя подносами, разносили в тарелках густой жирный борщ, куски жареного мяса с кашей, стаканы с компотом.
«Рабочих кормят — хоть куда…» подумал Шаповалов.
Втроем они заняли отдельный столик.
— Так вы осенью в университет? — спросил у молодого человека Осадчий.
— Да, — ответил Петька, — совершенно верно.
— Ага! Я тоже, знаете, учился в университете. Лет двадцать тому назад с лишком. Окончить не пришлось: в ссылку попал. А на факультет какой собираетесь?
— Пожалуй… — Шаповалов почему-то смутился, — пожалуй, на химический пойду.
— На химический? — переспросил Николай Федотович. — Спасибо! — сказал он официантке, взял у нее тарелку борща. — Вы, Настенька, всё цветете. — Снова повернулся к рабфаковцу: — Химический — это хорошо! С великим будущим дело! Удачно выбрали.
Хохряков положил локти на стол, подпер кулаками подбородок. Глядел на Шаповалова не то одобряя, не то с удивлением.
— Химик будешь, — повторял он. — Вот как. Вот как. Химик.
И вдруг глаза у него стали такими, как в давно прошедшие дни, когда маленький Петька сидел за букварем. Было это в конце семнадцатого года. Хохряков решил показывать мальчику в день по одной букве, а назавтра тот знал уже весь алфавит. Подумав, что ученик все забудет и перепутает, Александр Семенович недели две строго его экзаменовал. «А ну-ка, — говорил, — давай сюда. Вот здесь прочти. Тут какое слово? А это какая буква? — и ласково трепал по волосам. — Молодец ты, — говорил, — шельмец».
Сейчас Александр Семенович посмотрел на рабфаковца из-под мохнатых, соломенного цвета бровей; в глазах, как прежде, заблестели искорки.
— А ну-ка, — спросил он, — какие капитальные затраты в пятилетке на химическую промышленность?
Прежний ученик, покраснев, молча пожал плечами.
— Сколько суперфосфата будет сделано за пять лет? Сколько серной кислоты?
Шаповалов опять поднял плечи и замотал головой.
— Как же так? — спросил Хохряков. — Я и то знаю. Капитальные вложения на химию составят… — напрягая память, он наморщился, — составят… один и шесть десятых миллиарда рублей. Общий рост производства — пятьсот двенадцать процентов. Суперфосфата в плане… Ну ладно, ладно! Борщ остынет — кушай, потом поговорим.
«Химией не занимается, а как же помнит?» подумал Петька. Мысленно дал себе слово выучить наизусть весь пятилетний план: ведь план этот — главное теперь в жизни советского государства. И, взяв ложку, смущенно наклонился над тарелкой. Борщ оказался вкусным. «Ох, сел же в калошу! А коммунист должен знать все!»
Осадчий в ожидании второго блюда разглядывал плакат на стене и мял кусочек хлеба в пальцах.
— Вот хлеб, — проговорил он, опять повернувшись к Шаповалову. — Немало ученых размышляло о хлебе. Встречал я одного химика. Еще помог ему бежать с каторги — встретились мы в тайге. Потом этот человек исчез совсем бесследно — умер или жандармам попался, не могу сказать. Я позже справки наводил: никто о нем не мог дать сведений. Никаких следов, как в воду канул. — Николай Федотович передвинул с места на место солонку, смахнул крошки со скатерти. — Я вот к чему речь веду, — сказал он, повысив голос. — Интереснейшие есть в химии проблемы. Тот человек, например, о котором я вспомнил сейчас, году в девятьсот шестом… ага, нет, в девятьсот седьмом… в Ленинграде в своей лаборатории получил сахар и хлеб. Ленинград тогда Петербургом назывался. Сахар и хлеб прямо из углекислого газа и воды. Прямым взаимодействием, цепью химических реакций. Вы понимаете?
Шаповалов уже покончил с борщом. Глядя на Осадчего, кивнул — движением головы показал: «Понимаю вполне». Хохряков откинулся на спинку стула, тоже слушал.
— Так вот, — продолжал Осадчий. — Лисицын, видите, разработал такой проект. Использовал углекислоту из дыма. Из нее — крахмал и сахар. Путем синтеза. Она же ничего не стоит! Затраты сводились, кажется, к электрическому току — энергии нужно было довольно много. Большая затрата энергии, он говорил. Странный был, характера замкнутого, с этакой рыжей бородой. По его подсчетам выходило, что искусственная пища и дешевой станет и будет ее сколько угодно, хоть миллиарды пудов. Он комбинировал как-то в своих приборах электричество с солнечными лучами. Жаль, понимаете: пропал человек — пропало вместе с ним такое открытие. — Николай Федотович вздохнул. — Очень жаль! Вот какие проблемы в химии бывают! Да мало ли, и другие проблемы есть…
Когда он замолчал, Шаповалов вынул из кармана записную книжку, карандаш с жестяным наконечником. Снял наконечник, спросил:
— Простите, того ученого как фамилия?
— Лисицын, — ответил Осадчий. — Владимир Михайлович Лисицын.
«Лисицын», записал Шаповалов.
— Простите, а какая литература по этому вопросу? Я почитать бы хотел. Где об этом напечатано?
— Где напечатано? — Осадчий усмехнулся. — Да нигде! Помощников у него не было. Журналы его опытов сгорели при пожаре, лаборатория вся сгорела, сам он исчез без следа. Товарищ один мой, студент-химик, видел. Еще Глебов видел… Настенька, — крикнул он, — что вы нам второе не несете? Мы ждем!
— Иду!
Официантка с подносом уже подходила к столику.
«Какой-то Глебов… — подумал Петька. — Тот тоже был Глебов. Однофамильцы…»
После обеда Николай Федотович попрощался, сказал — у него много работы, ушел в контору. Хохряков, как только вышел из столовой, встретил долговязого, ссыпанного белой пылью бурильщика. Они остановились разговаривая. Сначала рядом с ними остановился еще един рабочий, потом третий, четвертый. Наконец вокруг собралась небольшая толпа. Петька скромно стоял в стороне, дивился множеству плакатов, наклеенных на стенах дома. Разные тут были плакаты. «Безопасность труда — дело государственной важности, — прочел он на одном из них. — Соблюдайте правила!» И шагнул к кучке обступивших Хохрякова людей. Прислушался.
— Лексан Семеныч, — говорил кто-то жалобным голосом. — В бурозаправочной намедни дожидались два часа. Разве мыслимо?
— Я так скажу, — перебил другой голос: — план мы выполним, никаких гвоздей! Вот Огарков только, в лицо ему скажу, со своей бригадой… Ударники! И как ему не совестно?
— Александр же Семенович! Там балку если пере- ставить, пройдет вагон, вот увидите. Вот посмотрите!
— И що вин каже? Вин каже: чекайте трохи. Як найкраще цю продольну… Як мы пи́йдемем…
Люди, стоявшие вокруг Хохрякова, наседали друг, другу на плечи — каждый остановился здесь с, заботами сегодняшнего дня, с мыслями, родившимися только сей< час, во время смены; каждый хотел поговорить с ним, спросить о чем-то, рассказать, посоветоваться.
— Товарищи, — услышал Шаповалов знакомый бас, — завтра у нас производственное совещание. Давайте приходите — там продолжим беседу. Теперь так: в бурозаправочную я сам зайду. Разберемся, какой кузнец не хочет или не умеет… А с бригадой Огаркова я сегодня уже толковал. Обещают, знаете, огарковцы! Ну, посмотрим. Надо будет — поможем. Вот ты, Легостаев, ошибаешься. Ты — старый шахтер. Как тебе это в голову пришло? Не для какого-нибудь хозяйчика — для себя шахту строим. Ясно, все у нас должно быть самое лучшее, безопасное… и добротное вполне, долговечное. Конечно, надо быстро работать. Кто же спорит против этого? Быстро и хорошо. Только ты быстроту неправильно понимаешь. Поспешать — это отнюдь не означает класть деревянные клинья вместо цемента. Нет, потрудись зацементировать как надо! Ну, товарищи, простите — недосуг. На производственное совещание приходите завтра. Непременно приходите!
Рабочие, один за одним, пошли в столовую. Спустя две минуты Александр Семенович спросил у Шаповалова:
— Ты заметил — справа от меня стоял крепильщик? Ну, молодой. Топор у него за поясом в кожаном чехле.
— Нет, — сказал Петька. — А что?
— Ох и парень! Следишь за ним — душа радуется. — Хохряков сложил перед собой ладони и тотчас, улыбаясь, развел ими в стороны. — По часам — не по дням растет. На глазах. Был неграмотный, приехал из деревни, а сейчас такие доклады делает — заслушаешься. Вот о Парижской Коммуне, помню. Осенью, между прочим, он тоже будет учиться. Посылаем его. И много таких, и каждый в своем роде талант!
Жара схлынула. Солнце по-прежнему сияло на безоблачном небе, но от построек уже протянулись длинные тени. С другого конца площадки несся дробный стук: безумолку, как стая исполинских сверчков, стучали о железо пневматические молотки. Котлы, наверно, клепали или стальные фермы.
Александр Семенович окликнул кого-то, велел, чтобы запрягли и подали ему лошадей. Потом повел гостя в свою комнату. Он жил во временном бараке недалеко от конторы. Открывая дверь, сказал:
— Мне в райком партии надо. Ты, Петюнька, отдыхай. Я вряд ли сегодня вернусь. На диване вон располагайся.
Петька поставил чемодан у порога.
В комнате два окна, письменный стол с настольной лампой, узкая железная кровать, черный клеенчатый диван, несколько простых табуреток. Около двери — телефон с ручкой, которую нужно крутить, чтобы кого-нибудь вызвать. На дощатых неокрашенных стенах — полки с книгами. В углу — шкаф, на шкафу — связки газет. В другом углу — чугунная раковина с водопроводным краном; из крана капает вода.
Шаповалов подошел к книжным полкам.
«Ленин, полное собрание, у него было раньше. А здесь — новые, новые… Когда он находит время читать?»
Петька ощупывал взглядом корешки книг. Тут и «Аналитический курс горного искусства», и «Справочник по электротехнике», и «Сопротивление материалов», и «Прикладная механика».
— Ведь это, — удивился он вслух, — вузовские всё учебники!..
Хохряков, как только вошел к себе, снял грязную шахтерскую одежду, повесил ее на гвоздь за шкаф, успел помыться у раковины. Он был теперь в белой куртке, белых брюках и коричневых парусиновых туфлях.
Усевшись на табуретку, Александр Семенович посмеивался:
— Техника! А как же иначе!
Протянув руку к столу, он взял папиросу, спички. Закурил. Опять чему-то засмеялся.
— Я про одного чудака вспомнил, который техникой не занимается… Ты садись! — Александр Семенович хлопнул ладонью по дивану.
Шаповалов подошел, сел.
— Ты понимаешь, — продолжал Александр Семенович, — приехал к нам из Харькова по финансам ревизор. Строгий такой и никому не верит. Ну, это хорошо — бдительность у товарища, настороженность. Ценное качество. Тем более, что на-днях вредительскую организацию разоблачили. Вот, ходит этот товарищ по нашей стройке, лоб нахмурил, пальцем тычет и суровым голосом спрашивает: «Это что? А это у вас что?» Наконец пришли на электрическую подстанцию — временная у нас подстанция, может ты заметил, за компрессорной… Он опять задает вопрос: «Что здесь?» Инженер, который ходил с ним, отвечает: «Трансформаторы». — «Какие такие трансформаторы?» — «Видите, — говорит инженер, — мы получаем ток в три тысячи триста вольт, а нашим потребителям лишь двести двадцать вольт даем. Понижаем, значит, напряжение». — «Намеренно?» — «Понятно, — отвечает инженер, — намеренно». И ты знаешь, что тот товарищ сказал? — Хохряков подмигнул и поднял палец. — Он сказал: «Это надо расследовать!» Расследовать, понимаешь, — убил бобра!
Оба — хозяин с гостем — захохотали.
В окно постучал кучер:
— Лошади готовы.
Александр Семенович поднялся, взял портфель.
— Ну, — проговорил, притронувшись к Петькиному плечу, — отдыхай. Кушать захочешь — иди в столовую… Я поехал! — И добавил, уже стоя на пороге: — А без знания техники невозможно!
Дверь за ним захлопнулась.
Оставшись один, Шаповалов сначала прошелся по комнате, зевнул — устал почему-то за сегодняшний день, затем вспомнил разговор о пятилетием плане. «Надо прочитать его и выучить, — подумал он. — У Хохрякова, наверно, есть».
В стопке книг на столе, конечно, нашлась эта брошюра.
Он долго сидел над ней, перелистывая страницы.
«Что же такое, собственно, суперфосфат?»
Понадобилось раскрыть свой чемодан, достать оттуда «Курс общей химии» Меншуткина — толстый учебник в сером матерчатом переплете.
В рабфаке химию почти не учили — чуть-чуть только знакомили с предметом. Учебник Меншуткина Шаповалов купил, когда узнал о менделеевской идее подземной газификации и о том, что для газификации угля потребуются химики. («Правда, не одни химики нужны, но главное здесь — разве не в химических процессах?»)
Книга показалась трудной, но увлекала его, манила прелестью открытий и опытов. Он постепенно одолел одну главу, другую, третью. Решил: «Вот интерес-то настоящий где — такая наука!»
Сейчас он удобно устроился на диване, лег на спину, Голову положил на диванный валик. Заглянул в алфавитный указатель — «Суперфосфат?» — и перебросил пальцами страницы: «Продукт обработки минеральных фосфатов кислотой…»
Книга покачнулась и плавно легла на лицо. Петьке почудилось, будто он в шахте — душно, спать хочется, а спать нельзя, и кто-то говорит ему: «Восстановите рудник для советской власти». Будто весь Донбасс стоит в развалинах, как, например, было в двадцать первом, и фронтовики, вернувшиеся с гражданской, штурмуют — ставят насосы, откачивают воду, поднимают шахты из руин. И он, Петька, с другими комсомольцами вместе — вон Васька Танцюра, вон Алешка Стогнушенко… приснилось это или на самом деле еще не кончилось то время? — держит лопату и чистит квершлаг от ила, от бревен, от всякого хлама. За пазухой паек — два ржаных сухаря, лампочка светит тускло… Душно, спать хочется. Ил стекает с лопаты. Черпаешь его — поднесешь лопату к вагонетке, она пустая. Снова почерпнешь — снова лопата пустая.. А, чтоб ее, хорошо бы ведром! Квершлаг сводчатый, низкий, из камня вода капает… Слышно: «Кап… кап… кап… кап…»
Шаповалов беспокойно зашевелился на диване.
И не понять: неужели это только в мечтах пронеслось? Ведь, казалось же, пройдено это время, вышел Донбасс давно из разрухи, много лет будто прошло после гражданской войны. В рабфаке, казалось, учился… Неужели это было только в мечтах? Капает вода, Алешка Стогнушенко толкает перед собой вагонетку… Не он ли это шепчет: «Уголь — хлеб промышленности»? Нет, конечно, не он. Ясно: двадцать первый год. На плакате такие слова. А шахта — ведь вот же какая радость! — уже дает, дает уголь. Дает, — идут эшелоны с углем. «Крепите Советскую республику!» — это Глебов сказал, седой большевик, когда хоронили красногвардейцев после боя. Крепите… И квершлаг становится широким, просторным, свет почему-то, блестят ниточки рельсов, и комсомольцы, взявшись за руки, идут на-гора. Стукнула клеть, они будут сейчас подниматься…
«Курс общей химии» соскользнул с лица спящего Шаповалова и упал на пол. От стука он проснулся. Увидел: вокруг темно, незнакомая комната, два окна, за ними яркие электрические фонари.
«Фу ты, ведь приснилось!»
Приподнявшись, сообразил: это он у Хохрякова в комнате. Путаница какая во сне! Никакой не двадцать первый — сейчас двадцать девятый год. И вода в раковину капает из крана.
«А Донбасс-то подняли из развалин».
Узнать, который теперь час, подумал он, можно на улице. На бараке, где контора, над входными дверями — большие часы.
Когда встал и вышел, он почувствовал теплый ветерок. Запахло степью, донесся горький аромат полыни. Небо было темное, звезды на нем родные, близкие, хорошие… А кругом слышно — то сигнал прозвенит у копра, то низким голосом завоет мотор; и везде фонари, и вспыхивает где-то голубое пламя автогенной сварки.
«Так, — подумал, — у Маяковского:
На земле
огней — до неба…
В синем небе
звезд — до чорта».
Шаповалов взглянул на часы: половина второго. Продолжал думать: «Огней — до неба. Ожила донецкая степь, ожила по-новому, как захотели мы. Еще какой будет Донбасс! Вот и подземную газификацию со временем начнем. Нигде в мире не было, а у нас будет. Дай срок научиться! Нас много! Добьемся, честное слово добьемся!»
Одно из окон конторы было раскрыто. Петька, проходя мимо, увидел: над столом — лампа под зеленым абажуром, на столе — стакан коричневого крепкого чаю, и Осадчий, сжав пальцами виски, склонился над ворохом бумаг и чертежей.
«Не спит, работает. Старый, наверно, коммунист. Говорил про этого химика… как его… ну, еще в ссылке».
Вернувшись в комнату Хохрякова, Петька зажег свет, постоял несколько минут у книжных полок, потом взял «Что делать?» Ленина. Раскрыл книгу, прочел:
«Мы идем тесной кучкой по обрывистому и трудному пути, крепко взявшись за руки. Мы окружены со всех сторон врагами, и нам приходится почти всегда идти под их огнем. Мы соединились, по свободно принятому решению, именно для того, чтобы бороться…»
Миновали, подумал он, давно миновали такие времена. Партия сейчас — не кучка, а могучая армия. Сталин впереди. Твердой поступью идем к лучезарным высотам.
«Мы соединились, по свободно принятому решению, именно для того, чтобы бороться…»
«Бороться…» Он положил книгу на место. Произнес вслух:
— Рассчитай только силы. Смотри, Петро, не оскандалься. Семь раз отмерь.
И вздохнул: «Бороться на неразведанных путях в науке. Смотри, семь раз отмерь, насколько ты пригоден!»
Уселся на диван, глядя в какую-то далекую точку. Думал: чем больше знаешь, тем больше проку от тебя. Кто сомневается в этом? Сомневаться можно вот в чем: попадешь ли в ту мишень, в которую прицелился? Чтобы не вышло так: «Наделала синица славы, а море не зажгла». Ведь что заманчиво: совсем даже не почет, окружающий имя ученого. Почет — это кто хорошо работает, тому и почет. И не в почете дело. А человек науки одним открытием крупным может сделать больше, чем тысячи других людей. Куда больше! Может сократить годы борьбы, приблизить дни коммунизма. Только надо очень верить в свои силы. Если на шахте, например, на производстве локоть к локтю чувствуешь товарищей, в науке-то… в какой-нибудь проблеме, перед которой с глазу на глаз стоишь один…
«Но почему — один? Ведь ты же большевик. А хуже всего, если окажешься бездарностью».
— Ну! — проговорил он, ударив себя кулаком по колену. — Волков бояться, в лес не ходить!
Сказал это и вспомнил, как был у Сычугова на побегушках.
«А теперь Ленина читаю, Сталина. Химии вузовский курс тоже читаю. Погоди, дай срок!»
Он подошел к окну. Распахнул обе створки — раньше была открыта только форточка. Увидел, что небо посветлело, звезды померкли, за степью появилась полоска утренней зари. На розовом фоне у горизонта стал заметен далекий терриконик — знакомые-знакомые очертания Русско-Бельгийского, черная пирамида со срезанной вершиной.
Петька прислонился к косяку окна, приставил ко лбу козырьком ладони: ему мешал свет близких фонарей. Прищурившись, продолжал смотреть вдаль.
У горизонта — черная пирамида со срезанной вершиной. И холм виден, чуточку левее, где могила Глебова. А вот еще левее — то самое место, о котором он размышлял прошедшей зимой. Смотришь, горизонт там ровный, ложбину отсюда не разглядеть.
Строго говоря, Шаповалов не впервые подумал об этом в рабфаке. Гораздо раньше, вскоре после гражданской войны, году в двадцать втором, он — ему тогда исполнилось семнадцать лет—вспомнил о зарытых в степи «стекляшках». Вспомнил, как Терентьев наказывал Черепанову не проболтаться и в какой глубокой тайне дядя это сделал. Рыжий штейгер погиб, и тотчас, по секрету от всех, ночью, из его комнат вывезли целый воз непонятных вещей, закопали в землю. Как, кстати, фамилия того штейгера? Многое из стекла, наверно, вдребезги разбито; дядя толкал посуду в мешки — она хрустела; но, кроме мешков, были и деревянные ящики, заколоченные гвоздями. Интересно, что в них? Вообще, что за странная такая, что за нелепая история? Если взять да раскопать — посмотреть, какие зарыты вещи? Может, ясно станет, почему их прятали. Может, что-нибудь ценное там, полезное. Да хотя бы просто из любопытства. Ведь интересно же.
Тогда, в двадцать втором году, Петька решил: «Мура́! Только и дело́в, — подумаешь, мусор старый…»
Он тогда работал откатчиком в шахте, прочитал учебник политграмоты, считал себя взрослым, все понимающим человеком. Были — нечего греха таить — такие минуты, когда он самодовольно улыбался: ему казалось, будто все, что ему нужно знать, он знает, будто умники разные только «тень наводят на белый день», все на свете просто; пожалуй, разве технике ему следует немного подучиться, в буржуев он умеет стрелять, а больше ничего и не надо.
Теперь он смотрит на мир уже другими глазами.
Мысль о раскопке «старого мусора» семь лет назад промелькнула в его голове, показалась стыдной, недостойной — не ребенок он пустяками заниматься — и забылась так же легко, как пришла.
Но сейчас Шаповалов уже по-иному относится к ней. Он вообще по-иному относится ко многим вещам — поумнел и вырос за эти будто незаметно пробежавшие годы.
Началось с того, что вскоре после гражданской войны, тогда же, в двадцать втором, его высмеял Хохряков: пришел как-то на комсомольское собрание, выступил с рассказом об одном комсомольце, который думает, будто «всех степеней достиг». Не называя имени, Хохряков так изобразил своего воспитанника — словечки его передразнивал: «мура», «тень на белый день», — что все догадались, о ком речь, захохотали, а Петька сидел красный и глядел себе под ноги.
В тот вечер он очень обиделся на Хохрякова. Решил больше не ходить к нему. Они жили порознь, Петька — в молодежном общежитии. А на следующий день Александр Семенович позвал его к себе и как ни в чем не бывало сказал:
— Вот не могу, понимаешь, сообразить! Ты мне, Петюнька, помоги: посоветоваться хочу. К докладу готовлюсь, по одиннадцатому съезду РКП. Давай-ка, почитай вот это. Потом придешь — поговорим; у тебя рассудок здравый — спрошу тебя, ты мне подскажешь. — И Александр Семенович, прищурившись, с хитринкой во взгляде, протянул толстую пачку вырезок из газет. Добавил: — Не растеряй смотри.
С тех пор много воды утекло. Постепенно Шаповалов стал чувствовать, что жизнь сложна, не укладывается в простую схему, постепенно он приохотился к книгам, начал понимать, что без больших знаний не сделать больших дел. А большие дела в Советской стране — на каждом шагу. «Тут, — прочитал он в статье Ленина, — ничего нельзя сделать нахрапом или натиском, бойкостью или энергией…» Из той же статьи —она называется «Лучше меньше, да лучше» — Шаповалов запомнил, что надо «во-первых — учиться, во-вторых — учиться и в-третьих — учиться…» Слова эти он часто повторял. Думая о них, попросил для себя путевку в рабфак.
Прошлой зимой, когда был рабфаковцем старшего курса, лишь только выпадал свободный час, он раскрывал тумбочку у своей кровати, доставал оттуда «Химик» Меншуткина. Иногда даже не читал ее, просто перелистывал; бывало голова устанет за день, «распухнет» — читать что-нибудь новое становилось трудно.
Как-то вечером соседи по комнате ушли в кино. Луна светила за окнами общежития, иней поблескивал на стеклах. Шаповалов сидел один, перебирал пальцами страницы, разглядывал рисунки химических приборов. Увидел аппарат Киппа — три стеклянных шара, один на другом. И тотчас вспомнил: такие же штуки, точно такие, были среди стеклянной посуды, зарытой в степи.
Взволнованный догадкой, он вскочил из-за стола. Книгу перед собой захлопнул.
«Гляди ты, какая заковыка! Ведь они же целый воз спрятали, целый воз химических… лабораторию целую! А, собственно, почему?»
Он крупными шагами прошелся по комнате. Пошел бродить по рабфаковским коридорам. Пытался восстановить в памяти все обстоятельства дела, однако понять ничего не мог. Отчетливо вспомнил лицо рыжего штейгера, бритое, с недоумевающим, как бы спрашивающим взглядом, с подвижными бровями. Вспомнил всю трагедию, когда спасательная команда не вернулась со «Святого Андрея». А фамилия того штейгера — Поярков. Поярков погиб — Терентьев спрятал концы в воду. Какую-то таинственную лабораторию. Кого же он боялся? По здравому смыслу, надо думать, — властей и полиции. Но что же там было? Зачем понадобилось прятать?
«Разыскать бы Терентьева, поговорить!»
Инженер Терентьев с женой через год после злополучного взрыва уехал с рудника, и никто не знал куда. Одни решили — в Ростов, другие — в Москву, третьи утверждали, что на золото — не то в Бодайбо, не то на Енисей.
Шаповалов продолжал бродить по коридорам рабфака, поднялся на верхний этаж, где ночью темно — ни одна лампочка не горит, направо и налево — двери классов, впереди — освещенное луной окошко. Наконец подумал:
«А вдруг там нити какого-нибудь важного дела? Вдруг что-нибудь полезное для государства?»
Потом сказал себе: нечего кружить вокруг да около, надо раскопать и посмотреть. Подумал, что он не мальчик, смешно кого-то стыдиться, и раскопка такая — не озорство, не любопытство праздного разини. Да мало ли что там! Даже наоборот: ошибкой будет, если он этого не сделает. Надо выяснить все до конца. Обязательно раскопать!
Два-три дня спустя он встретился со своей приятельницей, студенткой педагогического техникума Клавой Полещук.
Они шли, взявшись за руки. Смеркалось. Бульвар на набережной был засыпан снегом; деревья нахохлились, растопырили ветви, на них тоже пластами лежал снег. Река казалась синеющей вдали белой равниной.
— Ну, расскажи что-нибудь, — попросила Клава. — Ты все молчишь. — Она сняла варежку. — Ох, у тебя как пальцы замерзли. Давай я их погрею. Вот так. — Она обхватила Петькины пальцы теплыми ладонями. Ее варежки повисли на перекинутом через шею шнурке. Затем она посмотрела на его серую солдатскую шинель, заметила: шинель распоролась по шву и крючок у воротника оборван. Сказала: — Хочешь, пойдем к нам в техникум, посидим. Тебе холодно? Не простудишься?
— Нет, — ответил Шаповалов, — не простужусь. — Он оглянулся на вспыхнувшие в другом конце набережной фонари, увидел приземистые кирпичные стены бывшего монастырского подворья; в нем — педагогический техникум. Подумал: девчата дома, лучше тут вдвоем с Клавой. — Давай, — сказал, — походим еще.
— Я стипендию сегодня получила. В кино не хочешь?
— Нет, пойдем до моста.
— Тебе не скучно со мной?
— Не скучно.
— Тогда рассказывай о чем-нибудь.
— Ты поверишь, если об очень странном расскажу?
— О чем смотря.
— Какая-то тайна есть, загадка. Я, кажется, один ее знаю.
— А у нас по-прежнему дружба? С тобой у нас?
— Конечно, дружба.
— Так что ты знаешь, и я должна знать.
— Я сам не понимаю всего.
— Ну, говори!
Они шли в ногу; при каждом шаге похрустывал снег. У Клавы носик был чуть вздернут. Щеки девушки раскраснелись от мороза, на голове — белая в рыжих пятнах, из собачьего меха, шапка-ушанка. Из-под шапки свешивались ее стриженые светлые волосы. Оба посмотрели друг другу в глаза, улыбнулись. Клава подумала: «Хороший парень. Да ей-богу — славный!»
— Из истории моего детства, — медленно проговорил Шаповалов. — На руднике в Донбассе. Вот послушай. Тебе интересно это?
— Конечно, интересно!
— Варежки надень — руки озябнут.
И он рассказал ей о конюшне на спасательной станции, о несчастье на «Святом Андрее», о штейгере Пояркове, о том, как дядя Черепанов вывез и закопал целый воз химических приборов.
— Ой как! — вздохнула Клава. — И не осталось никого из тех людей? Из тех, кто знает.
— Никого.
— Ой как! А никто не раскопал?
— Нет. Так все и зарыто.
Клава остановилась, положила пальцы на рукав Петькиной шинели. Заглянула вверх в его лицо.
— Петя, — сказала, — ты летом туда поедешь. Твой долг — понимаешь? — долг… нельзя пренебрегать. Комсомольцев позовешь, тебе помогут. Пустяки скорей всего, но все-таки… если для науки…
— Я сделаю.
— А мне напишешь сразу. Я буду ждать.
После этого разговора прошло полгода.
Теперь Шаповалов стоял у раскрытого окна в комнате Хохрякова, задумался, разглядывая степь на фоне утренней зари.
У горизонта — черная пирамида со срезанной вершиной, терриконик Русско-Бельгийского. Левее — невысокий холм, где могила Глебова. А еще левее — то самое место…
«Возьму да пойду сейчас! Что медлить?»
Он вспомнил: за конторой, где начинаются сараи, лежит куча лопат. Именно такие, как надо, — штыковые лопаты, не совковые. Можно попросить у сторожа одну на время, потом принести обратно. А комнату — на ключ.
Сторожа у лопат не оказалось.
«Ладно, возьму так. Ничего. Верну потом».
На востоке над разгоравшейся зарей повисло облачко. Нижний край его зазолотился. Когда Шаповалов про-ходил мимо конторы, он увидел Осадчего; Николай Федотович не спал еще, был в кабинете, глядел в окно. Шаповалов услышал — Николай Федотович вполголоса поет:
Ох вы, бра-ат-цы мо-и,
Вы-ы то-ва-а-ри-щи…
Петька проскользнул мимо — Осадчий его не заметил — и с лопатой повернул за угол барака, вышел в степь.
Сапоги стали мокрыми от росы. Он шел крупными шагами, лопату поднял на плечо, как когда-то винтовку; дышал глубоко и ровно: четыре шага — вдох, четыре шага — выдох. Ветерок дул с юга; воздух казался свежим, влажным, слегка соленым, будто только сейчас принесся с просторов Черного моря. Заря впереди охватывала уже половину неба; золотой цвет переходил в оранжевый, оранжевый — в сиреневый, сиреневый — в темно-голубой. В ложбинах белели клочья тумана.
Шаповалов шел, не думая о чем-либо определенном. Он улыбался, в такт ходьбе по-солдатски откидывал руку, ощущал всем телом утро, прекрасную землю, счастье жить, быть молодым, творить, строить, учиться, итти в рядах своего народа. В мыслях его то мелькала Клава, милая девушка — она сейчас на Волге в колхозе, — то университет осенью, то Данилка Захарченко, то вот эго небо, дымка над степью, гудок паровоза, издалека слышный шум поезда. Разве не одно и то же: он, Шаповалов, и донецкая земля, он и весь Советский Союз, он и партия, которая преобразила жизнь? «Гляди, как было и как Теперь… Гляди, как потом будет!» И он, и Клава, и Хохряков, и Данилка… А Васька Танцюра? Алешка Стогнушенко? А этот Осадчий? «По свободно принятому решению…» Да разве кто пожалеет последнюю кровинку?
Ох, как хорошо! И всё вперед… вперед с чистыми сердцами. И вот, допустим, такое же утро. Станет он, например, ученым. Осуществит заветную мысль Менделеева — добьется, народ и партия ему помогут. Стихия подземных пожаров и взрывов, страшная в прошлом, будет служить человеку. Сжигать уголь не в топках котлов, а прямо на месте — в пластах, где он лежит. Не сходя с поверхности, управлять процессом. В трубы брать топливо уже в газообразном виде. Вместо поездов с углем через степь потянутся газопроводы. Донбасс коммунистического «завтра». Стоит захотеть, — а ведь он, Шаповалов, как хочет! Очень хочет! Рука об руку с Клавой. Навстречу заре по широкой дороге… Ох, хорошо!
Над горизонтом, точно ковш расплавленного металла, высунулся край солнца. Петька взбежал по пологому склону. Остановился, снял лопату с плеча, бросил ее. Щелкнул каблуками, стал «смирно» — руки «по швам», — опустил голову.
Он нарочно сделал крюк, зашел сюда по пути. Перед ним — серый каменный обелиск. Никаких надписей на камне, только высеченная пятиконечная звезда. У подножия обелиска — кто-то помнит, заботится значит — венок из живых, не увядших еще цветов, Наверно, только вечером вчера их принесли.
Сначала Петька стоял не шевелясь. Подумал: «Ветры со всех концов Союза мчатся над могилой…» И поглядел вокруг себя с холма. Увидел весь поселок Русско-Бельгийского — поселок разросся теперь: сколько новых красивых домов, сколько зелени… Вон поодаль — «Магдалина». За «Магдалиной» — рудник, где до сих пор спасательная станция. В стороне мрачным конусом чернеет «Святой Андрей»; ни одного здания там уже нет: что само по себе обрушилось, что на дрова разобрали, на кирпичи; и терриконик «Святого Андрея», наверно, покрылся бурьяном. А вон, сверкая желтизной свежераспиленного леса, освещенные солнцем, вздымаются постройки новой шахты. Оттуда он сейчас пришел. Здесь, под холмом, в низине, когда-то стояли сани, четверо саней, обоз красногвардейского отряда…
Шаповалов снова окинул взглядом обелиск.
«Он первый мне сказал: «Мы с тобой — большевики»…»
И опять склонил голову. Негромко проговорил:
— Товарищ Глебов, у нас пятилетка. Я рабфак окончил в этом году.
Помолчав, шопотом добавил:
— Я — кандидат партии, товарищ Глебов.
Еще несколько минут простоял не шевелясь. Затем поправил венок, поднял лопату и начал спускаться по косогору. Степная трава шелестела под его ногами.
Федор Митрофанович Косых, инженер по безопасности рудника номер четыре, был очень рассержен: вместо того чтобы строить запасный вентиляционный канал, рабочих опять послали на оборудование подземного электровозного депо. Уже третью смену так продолжается. «Это ни в какие ворота, — думал он, — не лезет».
— Ни в какие ворота! — закричал он, снял с себя пенсне и тотчас снова надел. — Да понимаете, что вы делаете? Да вы отдаете себе отчет?
Перед ним сидел другой инженер, Иван Иванович Попивалкин, заведующий капитальными работами рудника. Иван Иванович был в форменной фуражке с голубым верхом и позолоченными молоточками на черном бархатном околыше. Он вынул из кармана портсигар, раскрыл его; сказал вкрадчивым голосом:
— Папироску прошу! Потерпите неделю с вашим каналом, Федор Митрофанович. И напрасно волнуетесь. И о чем речь…
Постучав мундштуком папиросы о портсигар, Иван Иванович слегка усмехнулся. Ему, опытному горняку, было ясно: рудник в отличном состоянии, нет никакой непосредственной угрозы, и срочности нет бетонировать канал. Другое дело — депо. «Такая должность у человека, — подумал он про Косых. — Молодой, вот и горячится. А вентиляция на руднике — лучше не надо. Зря даже запасный канал затеяли — лишние затраты. Можно обойтись».
— Я настаиваю, — сказал Косых. — Снимите третью бригаду, поставьте на постройку канала. Я буду вынужден…
— Фе-едор Митрофанович! — укоризненно протянул Попивалкин.
Он показал рукой — в руке дымилась папироса — на толстую пачку серых от угольной пыли бумажек. Бумажки громоздились на письменном столе; верхняя из них была с отпечатками чьих-то пальцев.
— Взгляните, — сказал он, — дорогой мой, на рапорты ваших замерщиков. Ну, есть хоть следы, хоть признаки газа? Нет ведь? Нет? А сами знаете: и рабочих у меня некомплект, и на носу электровозная откатка. Согласитесь же: канал ваш — дело… как бы выразиться точнее, — Иван Иванович сдвинул фуражку на затылок, посмотрел с приятной улыбкой на Косых, подумал: «Надо осторожно. Упрямый, как осел», — дело… согласитесь… не первой, что ли, важности. В прежние времена…
Федор Митрофанович забарабанил пальцами по столу. Лицо у него было круглое, со щеками по-ребячески пухлыми; казалось, что ему не тридцать лет, а восемнадцать. О себе он любил говорить: «Мы, безопасники, считаем», или: «Мы, безопасники, протестуем» — это означало: специалисты по безопасности подземных работ. Сейчас пенсне медленно соскальзывало с его переносицы. Он поправил его резким толчком — «Мальчика нашел! О прежних временах… А семикратная надежность — можешь понять? Как по-твоему?» — и схватился за телефон, принялся крутить ручку:
— Алло! Алло! Кабинет главного инженера! Косых вас беспокоит, опять канал остановился… Так… Здесь он… Передаю трубку ему, пожалуйста. — Федор Митрофанович повернулся к Попивалкину: — Прошу, Иван Иванович!
Попивалкин услышал ворчливый голос главного инженера: «Напрасно вы. Сколько раз я повторял: прежде всего — оздоровление труда. Нехорошо с вашей стороны. Верните людей».
Иван Иванович сердито бросил трубку на рычажок телефона. Сказал, поднявшись со стула:
— Благородный человек так не поступает. Я по-дружески хотел… Э-э, знаете…
Он нахлобучил фуражку и ушел. Уходя, думал: «Рехнулись все! Щенок! В прежние бы времена… Ишь, сочинили должность: по безопасности! А депо как за месяц построить?»
«Обиделся, — думал Косых. — Ну и чорт с ним! Мне канал нужен. Мы, если будем поступаться мелочами… Для безопасника мелочей нет! — Он выдвинул ящик стола, достал какую-то толстую книгу. — Что мы, что медики — предупреждать надо болезнь. Тут нужна система, — у, брат, какая система! Каленым железом… Со всеми в дружбе не будешь. Я для тебя — цепная собака? Чем хуже, тем лучше!»
Улыбнувшись, довольный собой, он стал перелистывать страницы, искать расчетную формулу прочности стальных канатов. Нащупал в ящике стола логарифмическую линейку.
В это время в дверь всунулся Васька Танцюра:
— Федя, я к вам. Можно зайти?
Косых взглянул на нового родственника: «До чего на Марийку похож! Прямо вылитая Марийка. Мариечка моя…»
— Пожалуйста, — сказал он, — пожалуйста! Присаживайтесь.
— Федя, я с просьбой к вам. — Васька сел на край стула — не привык еще к зятю, стеснялся. — Коня дайте на часок. С телегой. Или часа на два
— Что это вы? Не уезжать ли вздумали?
— Та ни! Треба одно дило… — Танцюра оглянулся на дверь, крикнул: — Петька, заходи сюда!
Дверь раскрылась — вошел Шаповалов в одежде, испачканной землей. Поздоровался, остановился у порога.
— Товарищ мой, — продолжал Танцюра. — Он раскопал… находку сделал. Какую-то химию заховали еще в четырнадцатом году. В степи.
— Как это — химию?
Васька повернулся к Шаповалову; Шаповалов шагнул к столу.
— Позвольте, — заговорил, — объясню, как получилось. Видите, при очень странных обстоятельствах пятнадцать лет назад… зарыли в землю оборудование неизвестной лаборатории. Было у людей что-то тайное. Таинственное. Один погиб при катастрофе на «Святом Андрее», тогда спешно спрятали концы… Целую лабораторию, понимаете, — в землю. Я, видите, нашел те вещи сегодня. Вернее то, что уцелело. Хочу, чтобы кто-нибудь опытным глазом их посмотрел. Интересно разгадать. Может, полезное что. Вот, подвода нужна. Мы с ним, — Шаповалов показал пальцем на Танцюру, — повезем все это на постройку Седьмой-бис.
Федор Митрофанович слушал насторожившись. Пенсне снял. Потер кулаком подбородок:
— А почему именно на шахту Семь-бис?
— Я живу там. А людей, что в четырнадцатом, уже нет. Никого не осталось. Я восьмилетним хлопцем был тогда. Подглядел случайно, запомнил.
— Кто вы, простите, по профессии? — спросил Косых.
— Да рабфак мы вместе с ним окончили, — ответил Шаповалов, опять кивнув в сторону Танцюры. — Мне просто ближе было зайти на ваш рудник. По пути, так сказать.
— Алло! — начал кричать Федор Митрофанович в телефонную трубку. — Алло! Алло! Конный двор! В простую телегу запряжете… груз везти. Говорю, в простую телегу. Хватит одной телеги? — спросил он у Шаповалова. — Подадите, — снова крикнул в трубку, — к технической конторе! Я здесь у себя, в кабинете. Я жду!
Он вышел из-за стола, прошелся по комнате.
— Садитесь, прошу вас, товарищ Шаповалов. Не лишено, думаю, интереса… Ну, куда ни шло! — размышлял он вслух. — Далеко это отсюда, раскопка-то ваша? — Федор Митрофанович остановился перед рабфаковцами, всунул руки в карманы; был он в белых брюках и украинской вышитой рубахе; заботами Марийки все на нем казалось новеньким, было только-только из-под утюга. — Ага, вот как. Чудеса! Говорите, значит, — он повысил голос, притронулся ладонью к своему чисто выбритому подбородку, — говорите, в степи — целая лаборатория? Кому же зарывать понадобилось? Ну, по дороге вы расскажете подробно. И не знаете какая?.. Кстати, сейчас у нас на руднике, — Косых принялся снова расхаживать по диагонали комнаты, — в командировке из этого… из «Донугля»… Белоусов, значит, Емельян Борисович. Очень образованный инженер. Обратимся к нему в крайнем случае. Два факультета человек окончил… Магистерскую диссертацию до войны. Ну, это будет на месте видно. Если мне не удастся как следует понять. Акт придется составить о находке… Что же нам коня не подают? Если для шахты, для безопасности что-нибудь найдем…
— Федя, — спросил Танцюра, — и вы хотите с нами?
Зять посмотрел на него, улыбнулся:
— Если позволите, поеду. — Он развел руками: — Что с вами делать-то прикажете? Чудеса! — И повернулся к Шаповалову. Вспомнил, что на руднике нет прибора для проверки прочности проволок стальных канатов. «Вот хорошо бы найти, не надо будет посылать проволоку на испытание!» — Скажите, — спросил, — металлические приборы там очень заржавели? Нет ли там таких, с винтами? Вот этаких? — Он пальцем нарисовал в воздухе непонятный зигзаг.
Спустя несколько минут они уже ехали по поселку. Сидели на телеге с каждой стороны по-двое: их трое и кучер — четвертый. Лошадь бежала рысью, колеса дробно постукивали по мостовой.
Дорогой Петька увидел: в доме, принадлежавшем прежде Сычугову, теперь кооперативный магазин. Над входом в прежнюю сычуговскую лавку, на вывеске, по-украински написано: «Крамниця». Заметно, что дом внутри перестроен: где у лавочника раньше была столовая, спальня, комната тещи, теперь — Петька затянул в окна — тянутся длинные, заваленные товарами прилавки.
«А было ли это? — подумал он о прежних временах. И поежился: — Еще как! — В памяти ожила сычуговская тёща, подзатыльники, полученные от Пал Палыча, кулак самого Сычугова. Затем пришло в голову: — А патроны унесли все-таки. Обезвредили немного казака».
Полуденный жар схлынул: солнце начало клониться к западу. Поселок остался сзади, телега мягко катилась по траве; сзади остался и холм, на гребне которого обелиск с пятиконечной звездой, и другой такой же обелиск, в низине — тут хоронили Карачаевца и Гайфутдинова, а Глебов произнес памятную Шаповалову речь.
Сейчас Петька правил сам. Взял из рук кучера вожжи. Слева был размытый дождями извилистый овраг. Недолго ехали по краю его, потом свернули в сторону. Тут, наконец, оказалась куча свежераскопанной земли; в кучу — так Петька бросил уходя — была воткнута лопата.
Когда приехавшие подошли к краю ямы, под ногами захрустели осколки стекла. Федор Митрофанович остановился, разглядывая разложенную на траве посуду.
Клочьями лежали истлевшие мешки, и не только хрупкие колбы, но даже прочные фарфоровые тигли, грубые склянки с двумя горлышками, толстостенные мензурки — все превратилось в смесь ни к чему не годных обломков.
— Ну-у, — протянул он разочарованно, — куда это?
— Здесь посмотрите, — сказал Шаповалов и спрыгнул в яму. Там — он разгреб глину рукой — высовывались крышки ящиков.
Кучер принес с телеги вторую лопату. Спустя десять минут первый ящик был поднят из земли. Косых в костюме, уже похожем на одежду землекопа, поддел лопатой крышку — гнилое дерево с треском сломалось. Все четверо увидели: ящик наполнен большими и малыми банками. В банках — белые, желтые, зеленые, кое-где слипшиеся в сплошную массу порошки. Бумажные наклейки, что были когда-то на банках, висели лохмотьями, — ни слова на них нельзя прочесть. Упаковочная бумага и стружки в ящике, когда притрагивались к ним, рассыпались в труху.
— Пошли доставать те, — сказал инженер, снова повернувшись к яме. Полез в нее. Следом за ним — Васька Танцюра.
Один за другим из земли достали еще три ящика. Эти были поменьше первого. В них — их раскрывали также лопатой — оказались странной формы толстые куски стекла. Стекло хорошее — по-видимому оптическое. Тут оказались прозрачные плиты с волнистой поверхностью, изогнутые, как стенки цилиндра, шаровые сегменты, шлифованные по краям стеклянные кольца.
Куча глины, выброшенной из ямы, продолжала расти. Работали по-двое, сменяя друг друга, вытирая пот со лба грязными ладонями. Копали и вглубь и вширь. Кроме камней, в земле уже ничего не было.
Через час кучер проговорил:
— Однако, всё.
Ящики погрузили на телегу. От телеги, от лошади, от людей по степи протянулись по-вечернему длинные тени.
— Времени-то с вами сколько потерял! — сказал Федор Митрофанович и надел пенсне. Пружинка тотчас соскользнула с переносицы. Он достал носовой платок, старательно вытер лицо, заодно с ним руки, опять надел пенсне — на этот раз оно не упало; затем вынул из кармана записную книжку с тоненьким карандашом. — Перебирайте осколки, — сказал, — я буду записывать. Быстрее, пожалуйста. Что целое — кладите отдельно.
— Что вы хотите, Федя? — спросил Танцюра не поняв,
— Как — что? — Федор Митрофанович ткнул пальцем в сторону вещей, бывших когда-то в мешках. Теперь они лежали в траве грудами поблескивающего на солнце хлама. — Не везти же эту рухлядь? Мы список, понимаете, примерный составим по виду осколков: какая посуда была да приборы. А целое, понятно, с собой возьмем. Давайте только побыстрее!
Перекладывая разбитое стекло, Шаповалов заметил и обломки аппаратов Киппа и раздавленные стеклянные кружочки, те самые блюдечки, три из которых он спрятал в карман пятнадцать лет назад.
— Как их назвать? — спросил он у инженера.
— Часовые стекла, — ответил тот, записывая в книжку.
Это к часам имеет отношение?
— Никакого. Просто посуда такой формы.
Целых вещей из бывшего прежде в мешках нашлось немного: две фарфоровые ступки, несколько тиглей, бутылка с притертой пробкой, неизвестно каким чудом сохранившийся змеевичок-холодильник. Кроме того, тут нашлись разобранные на части ржавые лабораторные весы, какие-то железные ролики, погнутые колпаки из жестяных пластин и вдобавок электрические приборы — дуговые лампы. «Самодельные, — решил Косых, — и, наверно, очень яркие, как для уличного освещения».
На рудник возвращались уже затемно.
— Товарищ инженер, — заговорил по дороге Шаповалов.
— Меня, кстати, Федор Митрофанович зовут.
— Ну, Федор Митрофанович… Интерес-то это представляет? Ценность?
— Ценность, говорите? Думаю, что ценности особенной тут нет. Точно не могу сказать. Вряд ли.
— А чем они занимались в этой лаборатории? Что они, по-вашему, делали?
— Да кто их знает! Завтра скажем. Пригласим Белоусова, с ним вместе…
«Сам не разбирается, — подумал Петька. И посмотрел на серп молодого месяца. Перед месяцем, как бы образуя магометанскую эмблему, сияла Венера, вечерняя звезда. — Пусть на Русско-Бельгийский поедем, решил он. — Ничего! Белоусов завтра определит Потом — к Хохрякову».
Сейчас на душе у него было радостно: такое чувство, будто закончен долгий поход — гора свалилась с плеч, — будто найден драгоценный клад. Находка, казалось ему, не может, не должна быть пустяком. Косых говорит так, наверно, по незнанию; а вклад в общее дело он, Петр Шаповалов, все-таки внесет.
— Осторожно вези! — крикнул он кучеру, когда телегу тряхнуло на ухабе.
Сидя рядом, поддерживал ладонями ящики. Секрет, думал, какого-нибудь производства открытие или новая глава в науке. Клава получит письмо — вот обрадуется! Хорошо бы хоть маленький шажок вперед, к социализму. Хоть на сантиметр. Вдруг это — решение той мысли Менделеева? Газификация? Да мало ли… А вдруг?
«А много, очень много надо учиться, чтобы самому…»
Мощными стволами вздымались к небу старые тополя. Медленно кружили в воздухе, падая, желтые осенние листья. Это были уже последние листья, приближался ноябрь, и на широкой аллее, что вела к главному корпусу университета, кое-где, пятнами, белел выпавший накануне снег.
Один — шаркая калошами, другой — сердито постукивая палкой, по аллее шли двое стариков. Они разговаривали вполголоса.
— Выскочка! — сказал первый из них, в отороченной бобровым мехом шапке. — Хе! Из молодых, да ранний! Вы, профессор, только бы послушали…
— Георгия Евгеньевича Сапогова ученик, — сказал второй и стукнул палкой, будто поставил точку. — Сверх того, уважаемый коллега, — палка снова стукнула, — его диссертация замечена всеми химиками мира. Незаурядная, доложу вам, диссертация. Да-с!
— Вы только бы послушали, профессор, ведь это же смеху подобно! Стал он в позу, как Наполеон… Стал и утверждает: нет, говорит, единой мировой науки. Есть, говорит, буржуазная наука и есть — в противоположность ей, обратите внимание — наука пролетарская. Так прямо и заявил: пролетарская! Хе-хе-хе-хе… Выслуживается! Хе-хе… Пролета-арская!..
Бобровая шапка затряслась — старичок закатился беззвучным смешком.
— Да-с, доложу вам! — продолжал, ударяя палкой о землю, второй старик. — Молод, верно. Ему, чай, и сорок пять не исполнилось. А мысли, доложу вам, в диссертации — Бутлерову подстать! Ломоносову! Менделееву! Небывалое преобразование клетчатки, др-ревесины! — раскатисто сказал он и сурово взглянул на собеседника. — Бесспорными опытами доказывает: из древесины — все возможности к этому — люди пищу получат со временем! Не глюкозу, заметьте, — крахмал, сахар к вашим услугам. Доброкачественный! Сколь угодно. С малыми затратами. Гениальная идея! Да-с! Остроумнейшая вещь!
— Анекдот, послушайте, анекдот… Только пролетарская наука, говорит, прогрессивна. Только та наука, говорит, что служит передовому классу. Передовому, заметьте! Каков, а? Ло-овок!
— А читали вы, уважаемый коллега, — спросил второй, остановился, ехидно прищурился, — сочинения этих… ну, большевиков? Ульянова, например, — Ленина?
— Я? Да вы что! Шутить изволите… — Старичок в бобровой шапке вскинул голову. — Зачем же ученому политика?.. — Он закашлялся. И вдруг зашептал, показывая глазами: — Ш-ш-ш… Смотрите, сам идет… Новоиспеченный… Выскочка! Кхе, кхе! Шествует!
Из дверей университетского здания вышел Григорий Иванович Зберовский, новый профессор, о котором сейчас говорили старики.
Еще недавно он был главным инженером небольшого химического завода, — заводик, на одной из северных рек, вырабатывал канифоль, скипидар и другие продукты из дерева. Туда, в северную глушь, Зберовского закинула гражданская война. Он остался на заводе, почти дотла сожженном англичанами, сначала, казалось, на месяц, на полгода, потом — производство было пущено в ход — привык к новому месту и прожил там семь с лишком лет. Оборудовал лабораторию. Безрезультатно попытался воспроизвести синтез, который видел когда-то у Лисицына. Затем оставил эту мысль, принялся за свое. Упорно работал над разложением самого сложного из углеводов — клетчатки — на более простые и ценные; искал такой путь разложения, чтобы в итоге получить крахмал и обычный сахар.
Опыты на первых порах не удавались. Однако каждый новый шаг все крепче убеждал Григория Ивановича в осуществимости задуманного. Работая над химией клетчатки, он начал присылать в Москву свои научные труды. Их стали печатать, заметили. Пригласили автора участвовать в решении очень важной для народного хозяйства проблемы — в подготовке к производству синтетического каучука.
Советское правительство тогда объявило конкурс на лучший способ производства синтетического каучука. В ходе конкурса стало очевидно, что способ академика Лебедева имеет ряд бесспорных преимуществ. Назревал вопрос о сырье: по методу Лебедева каучук должен делаться из спирта.
Зберовского, как и многих других специалистов, спросили: не целесообразно ли готовить для этой цели — в широких промышленных масштабах — винный спирт из древесины?
Григорий Иванович, как говорится, «лицом в грязь не ударил». Одновременно с другими советскими учеными он дал свой проект, как улучшить давно известный процесс гидролиза, разложения клетчатки до простейшего из углеводов — до глюкозы; ту, в свою очередь, можно подвергать брожению, перегонять в спирт.
Потом Зберовский опять вернулся к прежним опытам — к поискам катализаторов, способствующих превращению клетчатки в крахмал. Результаты опытов были явно обнадеживающие. Твердо сформировалась мысль: разлагать гидролизом клетчатку до глюкозы, затем из частиц глюкозы, как дом из кирпичей, химическими реакциями строить, усложняя молекулы, сахаристые вещества порядка солодового сахара и крахмала. Наметились будто бы и способы решения задачи, были найдены первые — совсем несовершенные еще, правда — катализаторы. Зберовский создал общую теорию, как называл он, «преобразования глюкозидов типа бэта в глюкозиды типа альфа». Эта теория послужила темой его профессорской диссертации. Уже близкой, ощутимой казалась мечта: перерабатывать древесину на химических заводах в пищевые продукты. И вот, недавно защитив диссертацию, Григорий Иванович стал заведовать кафедрой в университете в одном из крупных областных городов.
Сейчас он, чуть прихрамывая — был тяжело ранен еще на германском фронте, — спускался по ступеням главного подъезда. Старики молча на него смотрели. Следом за ним шагал высокий смуглый парень — студент первого курса Петр Шаповалов.
— Мое почтение! — сказал Зберовский старикам, притронулся к фуражке и, не задерживаясь, прошел по аллее мимо.
Шаповалов не отставал от него. Говорил:
— Не знают они ничего. Инженер Белоусов увез образцы с собой в Харьков. Потом в письме анализы прислал… то-есть результаты анализов…
— А сами вы родом из Донбасса? — спросил профессор.
— Из Донбасса, да.
— На каком руднике ваши родители живут?
— Нету у меня родителей, — сказал Шаповалов.
Старичок, что в бобровой шапке, провожал взглядом уходящего Зберовского; кивнув в его сторону, прошептал другому старику:
— Шествует! Ищет у студента популярности… Заискивает!
А Шаповалов тем временем громко рассказывал:
— Я маленький был, не помню. Случился взрыв на Харитоновском руднике в девятьсот восьмом. Отец погиб при взрыве, мать тогда с ума сошла… умерла вскоре…
— На Харитоновском?
— Совершенно верно, на Харитоновском.
— Вот как! — удивился Зберовский. Замедлив шаг, он внимательно посмотрел на студента. Это был уже не юноша — взрослый человек. Худощавое лицо с густым загаром казалось собранным, выжидающим — мысли Шаповалова, наверно, были далеки от рассказанной сейчас трагедии.
Дорожка, на которую они свернули с широкой аллеи, вела к двухэтажному кирпичному дому — химической лаборатории университета.
Григорий Иванович точно наяву представил себе жаркий летний день, донецкую степь, себя в студенческой тужурке на двуколке, как он торопился к Зое тогда, как трепетал султанчик пара, то появляясь, то исчезая, и как ревел этот страшный гудок, и как кричала окружившая шахту толпа; городовые, отбиваясь шашками, лезли на крышу надшахтного здания. А на земле в трех шагах от двуколки сидела молодая красивая женщина. Сидела, глядя остекляневшими глазами, прижав к груди ребенка. Пронзительным голосом тянула одну бесконечную, тоскливую ноту: «И-и-и-и-и…»
— Товарищ профессор, — проговорил Шаповалов; они шли уже по лестнице на второй этаж, — из тех банок, что я вам передал, Белоусов тоже брал образцы. На анализ. Тоже их в Харьков увез. А в результате написали…
Зберовский остановил его жестом. Облокотись о перила, спросил:
— Вам сколько было лет тогда?
Он подумал: «Вдруг ребенок, что у женщины, сидевшей на земле…»
— To-есть когда?
— Ну, когда случился взрыв на Харитоновке.
— Мне? — Шаповалов помедлил соображая. — Два года, третий.
— Да-a, во-от как… — протянул Григорий Иванович. Посмотрел сморщившись; помолчал несколько секунд. Затем, махнув рукой, быстро пошел вверх по лестнице. — Ладно, — сказал, — давайте займемся вашим делом. Принесли вы список найденных вещей?
Студент, видимо, обрадовался. Сразу оживился, заговорил:
— И список и анализы, что Белоусов прислал из Харькова, и еще фотографические снимки этих колец всяких стеклянных, кругов… которых три ящика. Вот взгляните, товарищ профессор, на снимках мы даже размеры проставили Чернилами. В миллиметрах. Ничего те инженеры не знают. Может, вы поймете.
Усевшись за письменный стол — «Пожалуйста, присаживайтесь рядом», — Зберовский прочитал отпечатанный на пишущей машинке список, поданный студентом; перелистал результаты анализов химических веществ; принялся разглядывать фотографии неизвестных стеклянных деталей.
— М-да! Премудро! — подумал он вслух.
Шаповалов щелкал замком — то застегивал, то расстегивал свой новый дерматиновый портфель.
Наконец Григорий Иванович сказал:
— В банках, которые вы дали мне позавчера, не порошки слипшиеся. Нет! Там — да вот они стоят — такие зерна специально приготовлены. И очень, знаете, сложного состава. Как я ни делал их анализ, все получается по-разному. Днем работал с ними — глюкозы много, сахар находил в растворе. Вечером взял пробы, стал испытывать — в пробах совсем не оказалось углеводов. Думаю, там простая смесь различных веществ. Неравномерная вдобавок смесь. — Движением руки он показал, будто смешивает, взбалтывает что-то в воздухе. — В одних зернах, видите, одно, в других — другое.
— Так как же, — спросил Шаповалов, положив портфель на колени, — товарищ профессор, какая все-таки была лаборатория?
Зберовский пожал плечами:
— Честное слово, не могу сказать. Научная работа, вероятно. — И улыбнулся, глядя на опечаленное лицо студента. — Бумаги бы уцелели, журналы работ — другое дело. Тогда мы разгадали бы с вами. Хоть несколько слов, путеводная нить… Давайте, — добавил он — ему стало жаль человека: студент возлагал, наверно, какие-нибудь надежды на свою находку; безусловно, подумал Григорий Иванович, этот Шаповалов и есть тот ребенок с Харитоновки, — давайте оставим вопрос открытым. Находка ваша интересна. Вдруг, представьте, безвестный ученый… Да мало ли? «Когда-нибудь монах трудолюбивый — вспомните у Пушкина — найдет мой труд усердный, безымянный…» Вдруг мы с вами окажемся таким монахом? Будем искать. Будем продолжать поиски. Найти недостающее звено! Чуть что найдется новое — тотчас приходите ко мне. Я с величайшим удовольствием… Да просто любопытно, знаете…
— Спасибо, — сказал Шаповалов. — Я с точки зрения общей пользы рассуждаю. Если полезно для общества, для государства — значит, надо искать. Как считаете?
— Нельзя предвидеть. Понимаете сами… А вдруг это случайно выльется во что-нибудь полезное. Но сколько иксов и игреков в одном уравнении! Как же решить сейчас?
Когда студент поклонился, взял портфель подмышку, захотел уйти, профессор его задержал.
В мыслях Григория Ивановича все еще мелькало воспоминание о давно прошедшем дне: копер над Харитоновской шахтой, гудок, Зоя бежит за носилками, в толпе крики «Харитошку! Харитошку!» — и женщина, прижавшая к груди ребенка, сидит на земле, смотрит перед собой невидящими глазами.
— Вы вот что, — сказал он, встретившись взглядом с Шаповаловым. — Если какие трудности у вас будут — приходите. Не стесняйтесь. Необязательно по моей кафедре. Да любые, хотя бы личные трудности. Я с удовольствием для вас, что сумею только…
— Спасибо.
— Где вы живете?
— В общежитии номер два.
— Стипендию получаете?
— Получаю.
— Очень хорошо. Так. Отлично.
Григорий Иванович сделал несколько шагов по комнате. Комната была его кабинетом, но здесь, как и в других помещениях лаборатории, на отдельном столе поблескивали склянки, пробирки в штативах, аналитические весы. Тут же стояли шкафы с книгами — целый ряд шкафов загораживал стену.
«На фронте, наверно, — подумал Шаповалов, присматриваясь к хромоте профессора. — К зубрам его не отнесешь. Вроде свой. Только что же получается? Стыдно людям в глаза смотреть. Раскопал эту самую чертовину, а толку что? Выходит, игрушками занимался?»
Он вздохнул. В его памяти промелькнуло утро, когда он шел с лопатой, заходил к Глебову на могилу. Промелькнуло в памяти письмо, которое он недавно получил от Клавы. И Шаповалов почувствовал: не может быть, — непременно, обязательно есть какой-то смысл в найденных вещах. И как было бы складно: на первый курс поступил, а уже сделал что-то для науки.
«Взялся, так бей в одну точку. Бей, не отступай!»
Зберовский стоял у лабораторного стола, размышлял о временах, когда жил еще в Петербурге, в мансарде на набережной. Мысленно сравнивал себя прежнего со студентами новой эпохи. Думал и о Шаповалове.
«Разглагольствовали. В голове — пэль-мэль, как говорят французы, мешанина, путаница. Будто слепые котята. А он не станет рассуждать о благе вообще. Он спросит: кому — нам благо или тем? Мы барахтались, набирались разума тяжкой ценой; ему — никакого пэль-мэль. Напрямик. Как у Эвклида, по кратчайшему. Нет, погоди, почему же не тяжкой ценой? Погоди, — а Харитоновка? Харитоновка что, не цена? Идет — сердце, чувства у него на замочке. Может, и большое сердце в груди. Способный, кажется. Помочь ему — гору свернет без лишних слов».
— Обратите внимание, — сказал Григорий Иванович, — какая пронзительная зелень. — Он взял со штатива одну из пробирок, поднес к окну. — Здесь те самые зерна из вашей банки. А вода, заметьте, не окрашивается. Лишь вещество зерен в воде зеленеет. Оно нерастворимо в кислой среде.
Шаповалов посмотрел: точно, вся пробирка кажется зеленой. Потом взглянул на Зберовского. Увидел: в голубых спокойных глазах — ярко-зеленые блики от пробирки. Переступив с ноги на ногу, спросил:
— Простите, товарищ профессор. Известны ли случаи, когда научная работа — крупная, я имею в виду, значительная — ведется втайне? Так — в небольших, домашних, что ли, лабораториях?
— Сколько угодно бывало, — ответил Григорий Иванович.
Он поставил пробирку на стол в штатив.
— Ваша находка отдаленно напоминает…
И вдруг Григорий Иванович задумался о чем-то. Через минуту, покачав головой, мысленно проговорил: «Нет, не может быть». Повернулся к студенту, задал вопрос, — видимо, не рассеялись еще какие-то сомнения:
— Это достоверно знаете, лаборатория была чья?
— Прекрасно знаю, — сказал студент. — Штейгер был, техник. Поярков по фамилии. Я его помню. А когда он погиб в шахте, его имущество — вот эти лабораторные приборы — закопал в землю мой дядя, Черепанов. Начальник спасательной станции ему велел закопать.
— Ага, вот как. Поярков, — повторил Зберовский. — Поярков. Черепанов — начальник спасательной станции… А где сейчас этот начальник?
— Неизвестно где, Да никого из тех людей не осталось!
— Так, так. Ясно. Садитесь, что вы стоите?
Григорий Иванович подошел к своему письменному столу, опустился в кресло. Продолжал:
— Ну вот, значит, вы спросили: бывает ли — втайне ведется? Вспомнился мне такой случай. Бывает — и исчезает без следа. Уж очень на меня это большое впечатление произвело. Был я, как вы, в те поры студентом.. В Петербурге, в девятьсот седьмом году. Жил в Петербурге тогда никому почти не известный ученый. Некто Лисицын. И сделал гениальное открытие: синтез углеводов…
Шаповалов перебил профессора:
— Я слышал о Лисицыне.
Зберовский даже приподнялся в кресле:
— Вы?
— Да, я.
— Где слышали, когда, что именно?
— Прошедшим летом на руднике мне рассказали.
— Что вы молчите! — закричал Зберовский. — Кто рассказал, что рассказал? Толком отвечайте!
— Говорил о нем начальник строительства шахты Семь-бис. Рассказал, какое, стало быть, открытие. И что исчез бесследно. И что в ссылке вместе были в Сибири. В те годы.
— Да что вы! В ссылке? А я не знал! В Сибири?
— Совершенно верно, в Сибири. Потом бежал и пропал без вести. Лисицын то-есть.
— Помилуйте! А кто этот начальник строительства?
— Товарищ Осадчий.
— Имя-отчество?
— Николай Федотович.
— Не говорил вам, что в Петербурге учился?
— Говорил. В университете. Не окончил только — сослали его. За политику, надо думать. Он вам, — догадался Шаповалов, — не знакомый ли, случайно?
Григорий Иванович покраснел, встал с кресла, положил руки студенту на плечи.
— Вы понятия не имеете, как это для меня важно. Такие новости… Да я расцеловать вас готов! Дорогой мой!
«Ну еще, — подумал Шаповалов, — что это он…»
Спустя две недели Григорий Иванович получил ответ на свое письмо. Осадчий был тоже обрадован, что разыскался старинный — представьте только - из мансарды, из нижегородского землячества, столько лет не виданный приятель. Отвечая Зберовскому, он исписал мелким почерком восемь страниц: рассказал о годах, проведенных в ссылке, о том, что был после нее сначала на легальном положении, а вскоре перешел на нелегальное — до февраля семнадцатого; о том, как участвовал в революции, в гражданской войне; о том, что был женат и жена погибла на фронте. Почти на каждой странице Осадчий возвращался к воспоминаниям о других нижегородцах-земляках: об одних рассказывал, о других рас-спрашивал. И написал: «Мы с Матвеевым думали, что ты, Гриша, непременно станешь ученым. Это сбылось. От души поздравляю!»
А про Лисицына Осадчий ответил Зберовскому особенно подробно. Перечислил все, что только мог вспомнить.
«Расстались мы так, — написал он. — Я достал — помогли товарищи по ссылке — для него «липовый» паспорт. Придумали ему какую-то фамилию, — наспех делалось, да и давно это было: забыл, не могу сейчас сказать какую. С этим паспортом — еще денег я ему дал да бумажку, будто служит у вымышленного купца — Лисицын уехал. Добрался, знаю, до железной дороги благополучно. А дальше никто его уже не видел…»
«Жалко», подумал Зберовский.
Он несколько раз перечитал письмо. Долго сидел за столом, взявшись руками за голову. Наконец, вздохнув, встал; неторопливо прошелся из угла в угол, приоткрыл дверь. Услышал привычный шум: в общем зале лаборатории кричали, громко разговаривали, смеялись первокурсники.
— Товарищ профессор, — услышал он, — к вам можно?
Перед ним появилась фигура студента.
— A-а, это вы! — дружелюбно проговорил Григорий
Иванович, увидев перед собой Шаповалова. — Ну, как ваши поиски?
— Просто, товарищ профессор, так обидно. А больше — я всё перебрал в памяти — где же еще что-нибудь взять? Хоть бы свидетель какой…
— Да-а… Ну ничего, не печальтесь. Главное вам теперь — учиться. Зайдите в кабинет, — добавил Зберовский, — подождите меня минутку. Присядьте, пожалуйста.
Он ушел — Шаповалов остался в кабинете один.
На столе у профессора лежала переплетенная в кожу книга — первое издание «Основ химии», — раскрытая на титульном листе. Студент посмотрел на нее. Заметил на пожелтевшей бумаге надпись; под надписью увидел: «Д. Менделеев», с росчерком, — понял: написано рукой великого ученого.
Глаза Шаповалова округлились:
«Вот чорт возьми! Неужели Менделеев сам?»
Он поднялся со стула. Не решаясь притронуться пальцами, пристально разглядывал редкостную надпись.
Разве кто-нибудь может знать будущее?
Сейчас ему и в голову, конечно, не могло притти, что именно эту книгу с драгоценным автографом профессор Зберовский спустя пять лет подарит лучшему своему ученику, молодому инженеру Петру Протасовичу Шаповалову.
Сейчас студент Петр Шаповалов, поднявшись со стула, смотрел широко раскрытыми глазами на размашистый автограф: «Д. Менделеев».
«Эта самая рука, — подумал он, — когда-то написала: превратить пласты угля в гигантские газогенераторы, управлять ими с поверхности, чтобы людям и под землю не надо было спускаться…»
Потом Шаповалов снова сел. Облокотился о край профессорского стола. Окинул взглядом массивную чугунную чернильницу, разорванный конверт, небрежно сложенную стопку русских и иностранных химических журналов. Увидел посреди стола лист бумаги с заметками профессора — он знал уже почерк Григория Ивановича, — невольно прочел несколько строк.
«Лесные богатства нашей родины, — было сказано тут, — со временем станут бесчисленными запасами пищи. Твердо верю, что это время не за горами; верю потому, что наша наука, созданная великими русскими учеными прошлого, теперь становится наукой молодого и самого прогрессивного класса. И людям науки теперь помогает небывалая в истории сила — сплоченная и мощная партия большевиков…»
Готфрид Крумрайх был недоволен своей судьбой.
Он любил сравнивать свою жизнь с толстой бухгалтерской книгой. Если раскрыть ее, на каждой странице, лежащей справа, тянется бесконечный список его неудач, неприятностей, обид, несбывшихся надежд. Как ни раскроешь книгу наугад — она большая, квадратная, в коленкоровом переплете, — Крумрайх представлял ее точно наяву, — посмотришь на правую сторону — и хоть на свете не живи. Каждый новый день добавляет сюда новую страницу. Другое дело, думал он, страницы, что с левой стороны. Они — чтобы записывать радости, удачи. Но в них, казалось ему, тоже не все благополучно. Здесь, на белой разлинованной бумаге, виднеются только редкие, написанные старым, готическим шрифтом слова.
А чаще всего на листах слева вообще ничего не сказано. Просто чистые разлинованные листы. Добротная лощеная бумага.
Он вздыхал: «Майн готт, как несправедлива судьба!»
Старик-кельнер принес, молча поставил на мраморный столик перед ним кружку пива. Подумал: «Господин тоже тоскует о старой доброй Германии». Потом, приветливо улыбнувшись, проговорил:
— Битте шён.
Другие столики в зале были свободны. У буфетной стойки стояло двое бравых усатых молодцов в коричневой одежде военного покроя; они курили сигареты и пересмеивались со смазливой буфетчицей. Та хихикала.
За окнами шел дождь.
Крумрайх взглянул на часы: до отправления поезда еще сорок минут. Неторопливым жестом поднял кружку, поднес к губам. И вдруг, неожиданно для себя, закашлял. Кружка всколыхнулась в руке — пиво плеснуло, облило колени.
«А! Нох айн маль рехтс — опять в книгу направо!»
Он поморщился от досады, затем достал из кармана аккуратно сложенный шелковый носовой платок, развернул, тщательно вытер брюки.
Глоток за глотком отхлебывая пиво, принялся размышлять о списке своих неудач.
Сколько же лет с тех пор прошло? Был он тогда молодым — о, молодым, очень молодым еще инженером. Накануне войны… значит, двадцать с лишком, с каким еще лишком, лет тому назад. А как русским языком тогда владел! Достоевского в подлиннике, Мережковского читал! Да, было это все… И все это оказалось на страницах справа. С тех пор, собственно, и началось.
«Мертвый рыжий варвар, этот скиф. Когда он перестанет совать нос в мои дела? Проклятье!»
Крумрайх был суеверен.
С тех пор, думал он, все и началось. Так и посыпалось одно за другим: во-первых, Эмма, узнав, что он не привез из России обещанного богатства, вышла замуж за Генриха Краузе — у того было поместье под Кенигсбергом; во-вторых, в первый же день войны, в июле девятьсот четырнадцатого, фирма «Дрегер» сообщила, что в услугах инженера, знающего русский язык, она более не нуждается; в-третьих, его призвали в солдаты и послали на западный фронт — там понадобились люди, умеющие работать с газовыми баллонами; в-четвертых, умерла в Гамбурге тетка и оставила наследство не ему — он ждал этого наследства много лет, — а его двоюродной сестре, и без того богатой Шарлотте; в-пятых, когда на Ипре повернул ветер, он чуть-чуть не попал в волну ядовитых газов — чуть-чуть не отравился насмерть у своей же собственной газобаллонной батареи; в-шестых…
Правда, вспомнил сейчас Крумрайх, и на страницах слева записано: во-первых, Генрих Краузе, лейтенант флота, тоже ушел на войну; во-вторых, русские потопили подводную лодку, которой Генрих командовал. И овдовевшая Эмма наконец — это случилось после войны — вышла замуж все-таки за него, за Готфрида Крумрайха. Но разве могут эти скудные радости перетянуть чашу весов, уравновесить огромный список его неприятностей?
«Как вам не повезло в жизни, герр Крумрайх!»
Он опять взглянул на часы: до отправления поезда осталось минут тридцать. Постучал согнутым пальцем по крышке стола:
— Кельнер, еще кружку пива!
И снова протяжно вздохнул.
Эмма оказалась владелицей поместья около Кенигсберга. Значит, и он, Готфрид, оказался владельцем.
Только — бог мой! — до чего несправедлива судьба! Ведь поместье-то дохода почти не приносит! Хоть плачь, хоть бей себя кулаком по голове; и год от году все хуже. А разве он глуп? Разве он ленив? Нет, тут капитал нужен, — о, если бы вложить в поместье капитал! Однако почему же другие немцы, скажем Рудольф Рихтер, Ганс Штельбрехт или хотя бы этот заика Вергау, — почему они разбогатели, почему у них и акции, и собственные заводы, и миллионные, надо думать, состояния? Неужели дело лишь в том, что они сумели ближе стать, войти в доверие к самому фюреру?
Да, и здесь ему не повезло. Вергау, например, пришел к национал-социалистам задолго до победы Гитлера, а он, Готфрид, получил членский билет, когда фюрер был уже у власти. Это совсем другая вещь! Вспомнить только — мороз по коже, — как Вергау получал еврейское имущество: даром, совершенно даром!
Крумрайх опять вздохнул. И главное, неизвестно, что помешало ему стать членом партии Гитлера гораздо раньше. Ведь он — в тридцать втором году или, пожалуй, в тридцать первом — слышал одну из речей фюрера еще в тесном помещении бильярдной на Кайзерштрассе. Понравилось даже тогда. «Германия, проснись!» выкрикивал Гитлер, выбрасывая руку вперед; а он же, Готфрид — злой рок удержал от этого шага, — не остался там вместе с Вергау и Штельбрехтом. Как все могло быть хорошо! Не прошли бы мимо ценности какого-нибудь еврея. Или нескольких евреев. Надо было постигнуть. Постигнуть в свое время…
«О, доннерветтер, несчастье мое!»
Он выпил последний глоток пива. До отхода поезда оставалось ровно десять минут.
Крумрайх поднялся, посмотрел — пятно на брюках подсохло, надел шляпу, взял чемодан. Бросил на стол монетку для кельнера — она звякнула — и деловитой походкой пошел на перрон.
Из-за стеклянной крыши было видно, какое серое сегодня небо, какие облака нависли над Берлином, как непрерывно сеет этот мелкий дождь.
Поезд стоял на первом пути.
«Партия вас испытывает, герр Крумрайх. Сколько поручений! Ну что же, и не ошибутся. Они увидят, с кем имеют дело. Да, они поймут: он — не чета косноязычному Бергау!»
Притронувшись к пиджаку на груди, к тому месту, где в кармане лежат документы и деньги, он улыбнулся — сверкнул золотым зубом. Подумал: вдруг после этой поездки судьба его примет другой оборот? Нет, русский язык он еще не забыл. Вдруг он выйдет из-под власти злого рока? Как это было бы замечательно! А в кенигсбергское поместье вложить хоть двести-триста тысяч марок… ну, пусть полтораста тысяч. Да! Всего полтораста тысяч!
Вот наконец граница. Пограничная станция Шепетовка.
— Турист? — спросил пограничник в фуражке с зеленым верхом, перелистал бумаги и посмотрел иностранцу в лицо.
— Да, да, турист! — заговорил иностранец торопливо. Заговорил — пограничник обратил внимание — по-русски. — Турист, а по-русски сказать — интурист. Я очень есть интересовался новый жизнь. Новый, светлый жизнь в Советский Союз. Да, надо — новая жизнь. Женский род. Позабыл немного. Или — новой жизнью. Творительный падеж. Это верно есть так?
— Верно, — сказал пограничник и вернул документы. Они были в порядке.
Вот наконец русский поезд. На каждом вагоне на белой эмалированной табличке написано: «Шепетовка — Баку».
Два раза прозвенел колокол, раздался гудок паровоза, и за окном вагона потянулись поля, освещенные солнцем, бескрайные, не разрезанные на полоски отдельных частных владений.
Крумрайх глаз не отрывал от этих полей. Стоял в купе у широкого зеркального окна. Не похоже на то, что видел в России раньше, думал он. Называется — колхоз. Большевистский колхоз.
«Варвары. Смешно! Зачем им столько земли? Вот если бы вам, герр Крумрайх, получить такое поле…»
Ему казалось, что соседи по его поместью, родовитые прусские юнкеры, относятся к нему свысока не только потому, что он не дворянин по рождению. Это верно, конечно, он не получил поместье по наследству. Но если б он был так же богат, как, скажем, фон-Шлиппе…
Эмма плакала, вспомнил он. Фр-ау фон-Шлиппе удостоила ее сухим поклоном, а говорить с ней не захотела. Фрау Иоганн фон-Шлиппе, генеральша. Невежливо даже с ее стороны.
«Разве Эмма — нищая или какая-нибудь еврейка? Какая-нибудь славянка, например? О, герр Крумрайх, было бы у вас такое поле — такое, как этот большевистский колхоз! Что бы тогда сказала фрау фон-Шлиппе!»
Крумрайх вышел из купе в коридор вагона, остановился у окна. И здесь, за окном, увидел, мелькают стога соломы, те же просторы, голубое осеннее небо.
Вот промелькнул элеватор. У элеватора вереницей стоят грузовые автомобили — очевидно, зерно привезли сдавать.
«Забавно! Скифы, мужики… Что они могут, что они умеют? Какой у них может быть урожай? Портят землю…»
Вот опять элеватор, опять вереница автомобилей с зерном. Снова элеватор, снова автомобили. Трактор тянет целый обоз из прицепов, тоже нагруженных мешками. Еще элеватор — это уже четвертый. Еще огромный обоз…
«Откуда у них столько зерна?»
Депо, водокачка. Поезд замедляет ход.
— Проводник, как долго стоит поезд?
— Десять минут.
Немец решил пройтись по перрону.
За вокзалом — ряд двухэтажных построек, совсем не похожих на крестьянские избы. Среди них — красивый каменный дом с колоннами; перед ним зеленеет сад, в саду — скульптурные фигуры.
«Тут, — подумал Крумрайх, — в доме с колоннами, наверно, живет главный здешний большевик. Комиссар».
— Эй, ты! — сказал он мальчику, стоявшему на перроне, и поманил пальцем.
— Во-первых, не «эй, ты», — дерзко ответил мальчик, — а во-вторых, что вам надо?
— Кто живет в этом доме?
— Половина дома — колхозный клуб, половина — ясли.
— Не разумею. Что есть «ясли»?
— Ну, дети колхозников там. Понимаете?
«О, большевики отнимают у родителей детей!»
Покачав головой, будто говоря: «Ясно, ясно», Крумрайх поднялся в вагон. С нежностью вспомнил своего сына, восемнадцатилетнего Отто, который этой весной перешел на второй курс университета. Здоровый, крепкий юноша, совсем как его отец в молодости; только сын не сделает ошибок, его не обгонит какой-нибудь Вергау; Отто с детских лет постиг, как нужно жить, и пойдет в жизни напрямик. Он, Готфрид, сына своего научит до конца. У Отто будут цепкие руки — Готфрид об этом позаботится. Да, Отто будет человек!
Ночью Крумрайх спал не пробуждаясь, — убаюкивало мягкое постукиванье колес; рессоры вагона, подумал он, наверно, сделаны в Германии, уж очень хороши. А наутро, когда он проснулся, кроме него, в купе оказалось еще двое пассажиров: мужчина и женщина.
Он услышал негромкий, переходящий в шопот разговор.
— Скушай еще бутерброд.
— Я сыт уже, — ответил мужской голос.
— С холодной телятиной. Или с сыром. Ты это зря.
— Спасибо, нет. Что «зря»?
— А молока не хочешь? Можно было, знаешь, обойтись без этого. Свободно можно было обойтись.
Крумрайх, не шевелясь, незаметно приоткрыл глаза, посмотрел сквозь прищуренные веки.
На диване напротив него сидел худощавый смуглый пассажир. Его чисто выбритые щеки отсвечивали синевой, черные волосы были закинуты назад. Здесь же стоял раскрытый чемоданчик с едой, а по другую сторону чемоданчика сидела — фрау, спросил себя Крумрайх, или фрейлен? — в сером шерстяном костюме, в блузке с белым галстуком, повязанным по-мужски, маленькая курносая спутница этого человека.
— Как обойтись, — говорил ей пассажир. — Ты представь себе: вещь, которую я понять не могу.
— Теперь ты в отпуск не сможешь как следует…
— Ну и что ж. А к Зберовскому — разве не в отпуск?
— Пропадет путевка в санаторий.
— Отдам кому-нибудь.
— Да пусть эта глюкоза! Думаешь, Зберовский тут что-нибудь поймет?
— Как же не поймет! Парадокс: горючий газ, газификация угля, и вдруг — глюкоза! Нет, так нельзя оставить. Он специалист крупный. Я поеду.
— Учиться?
— Хотя бы и учиться.
— Всю жизнь учишься!
— Сама в заочный поступила. Зачем тебе, ведь техникум педагогический окончила?
— Ну, у меня школьники. Мне надо.
— А мне не надо? Тем более, такой парадокс.
— Ты думаешь, может иметь значение?
— Поездка-то?
— Нет, глюкоза.
— Кто ее знает. Вдруг — и очень может. Вот со Зберовским посоветуюсь.
— Смотри, тебе виднее. — Пассажирка улыбнулась. Сказала потеплевшим голосом: — Ты помнишь, рассказывал в первый раз про эту твою находку в степи? Помнишь, вернулись, я починила твою шинель?
Приподнявшись, она протянула руку, притронулась к голове своего спутника, погладила его прямые волосы. Тот взял ее руку и тоже погладил своей ладонью, улыбнулся. Сказал:
— Умница моя.
Потом они принялись молча смотреть в окно. Немного позже она шопотом предложила:
— Пойдем в коридор, постоим.
Они вышли из купе. Осторожно, стараясь не стукнуть, не разбудить спящего, пассажир закрыл за собой дверь.
«Фрау, — решил Крумрайх. — Муж и жена. Почему славянки умеют так хорошо улыбаться?»
До сих пор он притворялся, будто спит; теперь сбросил с себя одеяло, быстро оделся, достал мыло, бритву, одеколон, полотенце, рассовал все это по карманам и вышел в коридор. Соседи по купе не оглянулись: разговаривали о чем-то у открытого окна.
Через четверть часа он подошел к ним причесанный, побритый, надушенный.
— Мое почтенье, — сказал, — здравствуйте. Я есть ваш попутчик. Инженер Крумрайх.
— Шаповалов, — ответил пассажир, вежливо кивнув. И представил: — Моя жена.
— Клавдия Никитична, — проговорила маленькая женщина в сером.
— Куда извольте путь держать? — полюбопытствовал немец. Услышав название станции в Донбассе, неожиданно сморщился, словно захотел чихнуть, но не чихнул, а воскликнул: — Сердце мой взволнован — я бывал там. Давно, очень давно.
Он уселся на откидной стул у стены. Мечтательно помолчал. Смотрел несколько секунд остановившимся взглядом; дряблая кожа под его глазами висела мешочками. Затем добавил:
— Весьма-весьма давно я имел там хороший друг. Приятель мой погиб на взрыв при «Святом Андрее». Или сказать: на «Святой Андрей» при взрыве.
— Кто ваш приятель? — спросил Шаповалов, почему-то насторожившись.
Немец не заметил выражения его лица.
— Я хотел знать, — продолжал он, — не ведомо ли вам, когда извлечена покойный тела погибших от взрыв на «Святом Андрей»? Когда совершилось их похорон? Или не так по-русски?
— По́хороны, вы хотите сказать? Все, которые тогда погибли, остались в шахте. «Святой Андрей» не восстановлен, закрыт с тех пор… А кто же вас интересует? Я тогда…
— О-о, остались в шахте? Замеча-ательно!
Крумрайх облизал губы и потупился. Вспомнил — он много лет об этом думает — и фельдшера Макара Осиповича, верного помощника, и смятое письмо у него за пазухой. Там было написано: «Даже журналы опытов я не имею возможности хранить. Сейчас мне их заменяет небольшая записная книжка, которую ношу всегда с собой. Чтобы она сбереглась при всяких передрягах, ношу ее в плотном металлическом футляре».
«Все унес в землю, проклятый скиф!»
А техник, вспомнил Крумрайх, тогда в рудничной конторе подтвердил: «Вот именно, как вы назвали, вроде портсигара. Карман застегнул английской булавкой, сверху брезентовую куртку надел…»
Если футляр действительно плотен, пронеслось в мыслях немца теперь, вдруг еще можно взять реванш у судьбы? Только как же? На глубине трехсот метров. Нелегко. Надо брать концессию на восстановление шахты. Большевики не дадут. Никому не дают концессий. А никто, вероятно, не знает. Иначе бы давно добыли из-под земли. Сохранилась ли бумага — вот вопрос.
«Фантастическое богатство, герр Крумрайх! Этот рыжий варвар…»
— Почему «замечательно»? — спросил Шаповалов, строго глядя на сидящего немца. — Кого из погибших вы знали?
— «Замечательно», — объяснил тот, — это, сказать по-русски, «достоин удивления», то-есть «с великим прискорбием» или «плачевно есть». А мой друг… («Внимание, ахтунг! Ваша тайна, герр Крумрайх! Нельзя!») Я знал рабочего одного… При «Святом Андрей» был такой… не очень слишком старый шахтер…
— Фамилия как?
Немец добродушно усмехнулся, развел руками:
— Забыл! Очень-очень давно это… Да! О, да! Вспомнил: Иванов.
Шаповалов подумал: «Кто это — Иванов?»
Крумрайх продолжал:
— Я имел чувствительный сердце… Майн фатер ист ти́шлер, то-есть, по-русски, столяр. Я — рабочего сын… Я — с рабочим класс…
Отец его, к слову говоря, в давние времена имел в Гамбурге мебельный магазин.
…В раскрытое окно врывался ветер. Поезд шел под уклон, колеса стучали стремительной скороговоркой. Клавдия Никитична приподнялась, упираясь носками туфель в трубы парового отопления, высунула голову из окна. Лицо ее было освещено солнцем, русые волосы растрепались, глаза щурились.
— В вагон-ресторан ушел, — сказал ей про немца Шаповалов.
— Подозрительный тип, сказала она.
— А Иванова, хоть убей, не знаю.
Он выглянул из окна рядом с женой. Почувствовал, как ветер зашумел в ушах, ударил в лоб тугими, плотными струями. Почувствовал, что воздух свеж, по-осеннему прохладен, несмотря на солнце, и пахнет немного каменноугольным дымом — дым доносится сюда от паровоза.
Вот так же ехали пять лет назад вдвоем. Он и Клава. Такой же был коридор вагона, такой же ветер, такое же небо с высокими перистыми облаками. Так же колеса выстукивали: тра-та-та…
Тогда, пять лет тому назад, он только что окончил химический институт: факультет отделился от университета, стал самостоятельным институтом. Защитив дипломный проект, Шаповалов готовился ехать на работу в Донбасс. За день до отъезда он получил телеграмму Клавы, ту самую телеграмму… Еще зимой условились об этом, но он встретил телеграмму как внезапную радость. А сама Клава появилась спустя несколько часов. Ходили по улицам всю ночь, взявшись за руки. Ходили, улыбались и молчали: все было без слов понятно. Потом нежданно-негаданно на вокзал провожать их пришел профессор Зберовский. Принес букет цветов, коробку конфет и книгу: в желтом кожаном переплете первое издание «Основ химии» с собственноручной надписью Менделеева. «Вот вы какая, — сказал он Клаве. — Давайте, девочка, познакомимся. Берегите вашего мужа, смотрите, он заслуживает…» Шаповалов тогда в душе засмеялся: смешно, у него есть жена!
Стояли вот так же точно у раскрытого окна вагона. И поезд мчался вперед, и колеса стучали, и пахло дымом, и впереди — необъятный простор, голубое небо, любимый труд, родная страна, и навсегда — рука об руку с Клавой. И такая же свежесть…
«Пусть, — сказала Клава тогда, — жизнь советских людей будет похожа на этот стремительный бег. По стальным рельсам вперед… к счастью! Ой как! Чтобы ветер шумел».
Действительно, жизнь в Советской стране неслась словно «по стальным рельсам вперед», с каждым годом — все к лучшему, к лучшему, Изменялся и облик Донбасса. Петру Шаповалову, наряду с сотнями тысяч других, тоже удалось кое-что сделать для этого.
Еще студентом он мечтал о превращении угольных пластов в горючие газы. Первые шаги таких работ, правда, прошли без его участия. Когда он учился в институте, группа молодых энтузиастов уже провела первый в истории опыт подземной газификации угля. Конечно, это был еще несовершенный опыт, но мысль Менделеева — мысль Ленина об «одной из великих побед техники» уже начала осуществляться. Люди и здесь уже прокладывали новые пути.
Едва успев стать инженером, Шаповалов поехал организовывать лабораторию на опытном участке газификации угля в районе рудника Семь-бис.
Задачи участка вначале сводились к поискам способов газификации. Наметились два направления работ. Кое-кто из специалистов держался той точки зрения, что надо подготовить нормальные горные выработки — стволы, квершлаги, штреки, — затем зажечь уголь, закрыть шахту и, нагнетая туда ограниченное количество воздуха, получать взамен горючий газ, Молодой инженер-химик Петр Протасович Шаповалов сразу стал сторонником другой идеи. Его увлек бесшахтный способ. По этому способу на угольный пласт с поверхности земли пробуривается ряд скважин. Одни из них служат для «дутья» — для подачи воздуха к зажженному под землей угольному пласту, другие — для отвода на поверхность образовавшегося горючего газа.
Газификация этим способом сперва почти не удавалась.
Приехав с мужем в Донбасс, Клава поступила учительницей в школу на руднике. А Шаповалов, лишь только приехал, с жаром принялся доказывать осуществимость бесшахтного процесса. Шаповалова поддержали другие инженеры и рабочие. Поддержали и руководители участка.
Ночи и дни он проводил то за лабораторными столами, то у буровых станков, то склонившись над полотнищами чертежей. Нелегко ему было, очень нелегко, особенно на первых порах. Действуя ощупью, по предположениям и догадкам, он тщательно готовил каждый опыт. На подготовку к опытам уходили месяцы; месяцы незаметно складывались в годы. Однако труды молодого начальника лаборатории, как и всего коллектива участка, не прошли бесплодно. Теперь, после четырех с лишком лет упорной работы, буровые скважины у них начали давать дешевый, пригодный для промышленного использования газ.
Недавно наступило затишье: горячка «пускового периода» схлынула.
Воспользовавшись передышкой, Шаповалов вздумал заняться делами, до которых руки не доходили раньше. Много накопилось разного, над чем следовало поразмыслить, чем до сих пор заняться было недосуг. В частности, в одном из лабораторных шкафов стояла банка с остатками неизвестного вещества — одна из зарытых дядей Черепановым в степи. Петр Протасович все эти годы нет-нет, да изредка поглядывал на нее. Теперь захотелось попробовать — исследовать таинственное вещество самому. Ему это по силам уже. «Просто для развлечения, — сказал себе он. — Решают же люди на отдыхе головоломки!» А в душе снова всколыхнулись смутные, как в далекой юности, надежды: что, если здесь — необычно новое, полезное?
Однажды вечером он достал запечатанную банку из шкафа. Наметил так: во-первых, надо повторить анализ вещества, выполненный некогда профессором Зберовским; во-вторых, надо испытать, как реагируют таинственные зерна с различными газами.
Лаборанты ему помогали — начали анализ. Шаповалов тут же наполнил стеклянную трубку зернами и стал продувать через них по очереди: струю окиси углерода, струю углекислоты, струю метана. Газы были чистые, сухие; когда они проходили через трубку, никаких изменений в зернах не наблюдалось. Наконец Петр Протасович направил туда струю гремучего газа — в газометре на столе как раз, для какой-то другой цели, была приготовлена смесь воздуха с водородом. Трубка, где были неизвестные зерна, совсем неожиданно нагрелась, а на стенках ее, внутри, одна за другой стали образовываться, стекать капли воды. «Чудеса какие», подумал Шаповалов и показал опыт лаборантам. Объяснил: происходит, наверно, каталитическое, беспламенное сжигание водорода; водород, по-видимому соприкасаясь с этим веществом, присоединяет кислород из воздуха — образует воду.
— Интереснейшая вещь! — воскликнул Петр Протасович. — Оказывается, тут у нас водородный катализатор!
Собрали стекающие из трубки капли, проверили — чистая вода. Возник вопрос: может, вода вытесняется из вещества самих зерен? Надо было взвесить их, повторить опыт, после опыта опять взвесить. Если вес зерен останется без перемен, будет доказано, что здесь именно каталитическое окисление.
Взвесили; а в газометре, оказалось, нет гремучего газа — Шаповалов его уже использовал. «Вот тут водород в смеси!» сказал кто-то из лаборантов и положил на стол баллон с водяным газом, полученным при лабораторной газификации кокса. В состав водяного газа входят окись углерода, углекислота, водород, азот, немного кислорода.
Решили продуть через трубку с зернами вместо гремучего газа — водяной.
Здесь произошел парадокс, о котором Шаповалов сегодня говорил с Клавой. Крумрайх слышал разговор, но не понял, о чем шла речь.
Стеклянная трубка нагрелась значительно меньше, чем в первый раз, но зато каждое из темных зерен сначала будто потускнело, потом покрылось белой кристаллической коркой. Местами получались капли воды; вода, очевидно, растворяла кристаллический покров — он постепенно снова нарастал.
Когда прекратили опыт, сняли часть белых кристалликов, сделали их анализ, Шаповалов был крайне удивлен: выяснилось, что кристаллы — глюкоза. Никакой глюкозы, даже ничего родственного ей в самих зернах ни до опыта, ни после, несмотря на самые тщательные поиски, найти не удалось. И вес зерен изменился. Значит, кристаллы глюкозы образовались во время опыта, непосредственно из водяного газа. А такое предположение казалось чересчур смелым. Вещь, нигде в литературе не описанная, считавшаяся до сих пор невозможной.
Как же теперь не поехать к Зберовскому, не рассказать о странном случае, не посоветоваться?
Главная беда — Шаповалов спохватился поздно, — что весь небольшой остаток вещества из банки был израсходован на опыты и анализы. Петр Протасович вспомнил: еще накануне поступления в университет, еще когда сделал раскопку, он отдал найденные в степи предметы на сохранение Ваське Танцюре — вернее, не самому Ваське, а его семье. Там, кажется, были такие точно запечатанные банки. Где они, целы ли? Вдруг их выбросили за ненадобностью?
Танцюры, вся семья, переселились лет шесть тому назад в Киев.
«Клава, поедем в Киев!» торопливо сказал Шаповалов, как только пришел из лаборатории домой. Тогда рассветало уже, ночь близилась к утру.
«В Киев? — переспросила Клава сонным голосом, приподняв голову с подушки. Помолчала и ответила: — Ну что же, поедем! Я с удовольствием».
Она была свободна: в школе еще продолжались каникулы.
И вот они съездили, возвращались теперь на рудник. Съездили, надо заметить, безрезультатно. Ни банки, ни другие вырытые из земли вещи у Танцюр не сохранились. Может, их отдали кому-нибудь, может оставили на чердаке на старой квартире — никто из их семьи не знает,
Петр Протасович вздохнул: «Так и следовало ожидать!»
Задача осталась нерешенной.
«Но чем же занимался рыжий штейгер?»
Шаповалов не догадывался, конечно, что банки с загадочными веществами связаны с именем легендарного Лисицына, о котором рассказывали Осадчий и Зберовский. Тем более он не мог предполагать, что открыл новые свойства активных зерен Лисицына, — свойства, бывшие неизвестными самому Лисицыну. Тот, увлеченный идеей фотосинтеза, работал лишь с водным раствором углекислоты, никогда не испытывая прямого действия газов на зерна.
Сейчас Шаповалов стоял рядом с Клавой. Ветер врывался в открытое окно вагона. Колеса стучали в веселом, грохочущем ритме.
Он посмотрел на жену — Клава, щурясь, глядела вдаль, пряди русых волос шевелились от ветра, — посмотрел на нее и подумал: с какими чистыми, ясными мыслями приходит она к школьникам, с каким упорством и терпением сидит над ученическими тетрадями, над конспектами своих уроков. Каждый урок ее для учеников должен быть — «по стальным рельсам вперед». Ищет для них сильные слова, яркие образы… А как она прибежала к нему в лабораторию, когда позвонил ей по телефону — было заполночь, лаборанты разошлись, он работал один, и взорвалась колба с серной кислотой — добавлял туда муравьиную…
— Клава! — проговорил Петр Протасович громко, чтобы жена услышала, и положил свои пальцы на ее руку у локтя.
— Ты что, милый?
— Ничего, я так…
Крумрайх в это время сидел в вагон-ресторане; перед ним был графин водки. За тем же столиком сидел лысый старичок в суконной толстовке, красноносый и, невидимому, очень добрый, Старичок ел яичницу, украдкой посматривая на немца.
— Поскольку я по счетной части… — говорил он, обмакивая в яичницу кусочек хлеба.
— Дас ист зе́ер гут — русише шнапс, — сказал Крумрайх и налил из графина две большие рюмки. Придвинул одну из них к старичку. Жестом пригласил: — Про́зит, здоровье ваше, по-русски!
Чокнулся; отхлебнув маленький глоток, отставил свою рюмку в сторону. А старичок вздохнул — нельзя обидеть человека — и выпил до дна. «Гадость какая!» Сразу поморщился и, кажется, захмелел.
— Мне великий интерес, — продолжал немец: — на вашей спасательной станций «Дрегер» аппараты суть?
— Вот не могу тебе сказать. Знал бы, так с удовольствием… Но поскольку я по счетной части, в бухгалтерии Углетехснаба…
— Германски суть аппараты?
— Да что ты — германские! Отечественные, наши. Из треста «Техника безопасности» получаем. Так и пишется в накладных.
— Зо-о, — тянул Крумрайх, — о-очень карош, — и снова подсунул собеседнику полную рюмку: — Про́зит!
— А не лишнее? — испуганно спросил тот.
— Нет, — уверял немец, — нет, весьма полезно есть.
Опрокинув в рот вторую рюмку, старичок закашлял. Отодвинул тарелку с недоеденной яичницей. Глазки его теперь помутнели. Он прислушивался: голос немца доносился к нему точно издалека.
— Жертвы, — спрашивал Крумрайх, — на донецки шахт часто ли бывают? — И на всякие лады повторял свой вопрос: — Взрыв газ, флёцбранд то-есть сказать, пожары под землей? Несчастны случай, рабочим в шахте капут, прискорбны такие, плачевны, велик суть на рудниках у вас?
Старичок неожиданно хихикнул:
— Черти тебе зеленые… взрывы… пожары… Все ты путаешь спьяна, все ты путаешь.. Где же взрывы-то, а? Эх ты, человече, дербалызнул! Ах ты, гром тя разрази! — Язык его непослушно заплетался. — А ты знаешь, что таксе взрыв? Ты помнишь? Ты — щенок, молокосос, что ты видел на своем веку! — Он вытер платком вдруг заслезившиеся глазки. Продолжал сокрушенно, шопотом: — Было, было, действительно было. Ты это правильно, действительно… Я от тебя не утаю. Помню, как сейчас помню: году этак в девятьсот восьмом на Макарьевском… Я счетоводом состоял… Или на Харитоновском… Ох, было! Правильно говоришь!
Крумрайх сердито его перебил:
— А теперь?
— Что «теперь»?
— Большой несчастье на какой-нибудь шахт.
— Ну, как же не бывать? Бывает всяко! Да что… да вот, к примеру… Правильно, вот же еще случай! На соседнем руднике, скажем, с месяц тому… Селиванову, машинисту, на врубовой машине, конечно, ногу прищемило. Это верно, прищемило. Только кто, я тебя спрашиваю, виноват? Кто, я спрашиваю?
— А взрыв, я хотел знать, пожар?
Махнув платком, старичок опять хихикнул:
— Очень ты, вижу, пьяный! Экая ты бестолковая величина! Я ж тебе что толкую: вот, говорю, тогда на Харитоновке… Битый час толкую! Все ты путаешь, человече, слушать тебя… А помнишь Марью Ивановну, ты знаешь ее? Вот с супругой моей… Ох, как огурцы солили: никто против них! Я уж, честное слово… — Он тыкал вилкой, хотел попасть в яичницу, но попадал в скатерть; бормотал что-то уже совсем несвязное.
Немец смотрел в окно. Поезд замедлял ход.
То тут, то там виднелись рудники: начинался Донецкий бассейн.
И рудники — немец оценил опытным взглядом — совсем не похожи на прежние, на такие, как были здесь в четырнадцатом году. Во-первых, сейчас их много. Гораздо больше, чем прежде. А во-вторых, вместо убогих надшахтных копров теперь вздымаются громады из стальных ферм, железобетона; видны линии высоковольтных электропередач; кое-где дымят заводы; видны сады, нарядные дома, красивые улицы рудничных поселков; по улицам и между поселками в степи — Крумрайх глазам своим не поверил — бегут трамваи.
«Варвары! Зачем им это богатство?»
Он, сморщившись, взглянул на охмелевшего собеседника, встал из-за стола и пошел к себе в вагон, ©просил у Шаповалова:
— Каков есть Стаканов? Таков? — И протянул руку к потолку. Потом широко развел поднятыми на уровень головы ладонями.
— Стаханов? — рассмеялся Петр Протасович. — Нет, обыкновенный человек.
— А ученик его суть многочисленен? Последователь?
— Стахановцев много у нас.
— Я не понимал! Объяснить прошу, господин: каков есть метод…
— Стахановский метод?
— Да, да! Стаканов есть инженер?
— Обыкновенный рабочий, шахтер. А метод… Ну что ж? Метод — это высокая культура труда…
— У русски рабочий?
— Да, высокая культура, использование механизмов, расчленение труда на отдельные операции, расстановка людей. Все заранее продумано, ни одна секунда не теряется. И, главное, стремление сделать для своей страны… и мудрая помощь партии…
— Он хотел заработать фи-иль — много-много деньги?
Клавдия Никитична сидела в купе на диване, с нескрываемым любопытством разглядывала немца. Улыбаясь, притронулась к плечу мужа. Проговорила вполголоса:
— Ой, смотри ты…
А немец стоял на пороге и твердил:
— Не разумею. Нет, не разумею.
Поезд снова подходил к какой-то станции. Колеса застучали по стрелкам; за окном замелькали постройки: белые двухэтажные коттеджи, затем большие серые дома с зеркальными витринами магазинов, бульвар с невысокими еще деревьями, за ним — канатная дорога к коксо-бензольному заводу и, наконец, огромное надшахтное здание, подъездной путь к нему, эстакада, сортировка, погрузочные бункеры,
— Ну, Клавочка, — сказал Шаповалов, — уже Седьмой-бис. Мы приехали, — сказал он Крумрайху и принялся доставать с багажной полки чемодан.
— Как? О-о! Не может быть! Та станция? О, мой сердце…
Крумрайх кинулся к окну.
Ничего, ничего похожего на то, что было прежде.
Ему опять стало неприятно: «Скифы! Что они понастроили тут?»
Вот здесь он ехал когда-то в санях; была ровная степь, вез его чернобородый кучер. А на станции провожал фельдшер Макар Осипович. «Представитель мировой цивилизации, — да, русские любят цветистые фразы!» Как, подумал Крумрайх, ему тогда не посчастливилось: чуть-чуть не задушил тот бешеный рыжий… Дешевый синтез углеводов… Сокровище какое ускользнуло! «Майн готт, какое сокровище! Вот если бы мне…»
Вместо приземистого станционного домика перед окном вагона теперь двухэтажный каменный вокзал. Бывшие попутчики уже идут по перрону. Господин несет большой чемодан, фрау — маленький чемоданчик.
«Она куда приятнее, чем Эмма… Но все-таки славянка. Такую, герр Крумрайх, хорошо бы в горничные получить себе… А этот, наверно, большевистский комиссар».
Снова два звонка, гудок, и поезд покатился дальше.
Немец глядел в окно. У него были тусклые голубоватые глаза, а под глазами висели мешочки.
Ему казалось, будто среди удаляющихся рудников он видит темный пологий конус — терриконик «Святого Андрея».
«Если бы притти сюда хозяином и властелином… Как можно взять реванш у судьбы! Я тебе, рыжий варвар! — Крумрайх грозил в окно пальцем. — Я тебе!»
Потом он вспомнил о Гитлере. Молодец, подумал он: три часа маршировали солдаты, и Австрия — в руках фюрера. Вот это хватка! Еще немного маршировали — Чехословакия в руках фюрера. Говорят же, говорят о восточных просторах, о жизненном пространстве для Германии… «Раса господ». Может, наконец и сбудется? Может, не зря болтают?
«Доннерветтер! Никакой тогда Вергау…»
И немец облизал пересохшие губы.
Прошло еще два года.
Захлебываясь, кричало вражеское радио: «От главной квартиры фюрера. Доблестная германская армия вступила в города…»
Она действительно тогда, фашистская армия, вступила в ряд советских городов — несла с собой смерть, разрушение, насилие, надругалась и грабила, уводила людей в неволю.
Донбасс стоял в развалинах.
Хохряков сам взорвал электроподстанцию, насосы, подъемные машины, надшахтное здание — вывел из строя рудник Семь-бис: нельзя оставлять шахту врагу. Он плакал, усаживаясь рядом с шофером, а тот торопился: то справа, то слева падали немецкие снаряды. «Всё? Ну, всё?» спрашивал шофер и уже включил рычаг скоростей, поддерживал ногой педаль сцепления; отпустить педаль, и они поедут. Хохряков посмотрел на дымящиеся обломки стен и закрыл глаза ладонью. Сказал, помедлив: «Поезжай».
Через неделю в поселке шахты Семь-бис появился Крумрайх.
Он сидел в покинутой кем-то комнате. На нем был офицерский мундир. На столе перед ним стоял лакированный радиоприемник. Приемник хрипло говорил: «От главной квартиры фюрера. Доблестная германская армия…»
— Зо-о, — протянул Крумрайх и потер от удовольствия руки.
Он придвинул к себе широкий блокнот, достал из кармана автоматическую ручку, принялся писать.
Перечитывал и снова писал. Слова казались убедительными — именно то, что надо, Пункт первый: для снабжения наступающей армии, для обеспечения транспорта необходим каменный уголь. Пункт второй: господин гаулейтер знает — но тем не менее Крумрайх об этом докладывает, — большевики взорвали, привели в полную негодность технические сооружения всех шахт. Пункт третий…
В радиоприемнике после щелканья, шипенья, какого-то мяуканья загрохотал военный марш. Немец усмехнулся, стал насвистывать. Покачивая в такт маршу головой, опять взялся за ручку.
Пункт третий: по свидетельству местных жителей, легче всего поддается восстановлению давно заброшенный рудник, называемый «Святой Андрей». И мнение экспертов склоняется к тому же. Пункт четвертый: целесообразно расположить в районе «Святого Андрея» концентрационный лагерь; две-три сотни военнопленных, желательно из донецких шахтеров, восстановят рудник в самый короткий срок. Затрат никаких не понадобится. Вместо подъемной машины, вместо водоотливных устройств можно использовать живую силу. А он, Крумрайх, — пусть господин гаулейтер сочтет это за проявление преданности фюреру, — берется лично руководить восстановлением рудника и обещает очень скоро дать доблестной германской армии значительное количество угля. Он, Крумрайх, оправдает надежды господина гаулейтера. Прежде, чем прибудут горнорудные батальоны…
И письмо закончилось восклицанием: «Хайль Гитлер!»
— Зо-о… — сказал немец, опять потирая руки.
Какие, думал он, пришли времена. Теперь все его дела — на страницах слева. Кончилась пора неудач: чем ярче разгорается звезда фюрера, тем теплее и ему, Готфриду.
Правда, вспомнил Крумрайх, с трофейным имуществом ему не очень повезло. Они, оказывается, не такие уж богатые, эти русские люди. Обыкновенные домашние вещи. Ну, все-таки отправил в Германию несколько вагонов. Не все же одному Вергау да Штельбрехту.
«А сердце у вас чувствительное, герр Крумрайх!»
Когда расстреливали евреев на станции Знаменка, вспомнил он, детей увели отдельно: проще, если взрослые без детей. Дети были маленькие, несли в руках игрушки. Потом, когда забросали ров землей, земля еще шевелилась. Крумрайх тогда — что поделаешь со своим чувствительным сердцем! — поднял какую-то запачканную кровью куклу, пеструю шапочку, стал украшать ими могилу. Не следовало, подумал он сейчас, украшать. Ведь они — не больше чем еврейские дети. Сердце арийца должно быть твердым: надо смело расчищать просторы на востоке. Да и славян оставить поменьше: тех, которые для работы пригодны, не зараженных большевизмом. О-о, с фюрером не пропадешь!
«Лишь бы бумаги… лишь бы проклятого варвара бумаги оказались целы! Вдруг он сделал по-настоящему плотный футляр? Первым человеком в Германии можете стать, герр Крумрайх. Первым после фюрера!»
Он прошелся по комнате и заглянул в окно. Наступали сумерки. За окном стоял часовой.
«Синтез углеводов — очень, очень неплохая вещь! Да, это мировой концерн. И вы — владелец… во главе…»
Сумерки сгущались. Темнело.
…На городских улицах, у перекрестков дорог, на мчащихся поездах — плакаты: «Наше дело правое, победа будет за нами!»
С душой, как сжатая пружина, морщась от ненависти к врагу, забыв об усталости и холоде, люди, покинувшие родные места, выгружали станки из эшелонов. Падал снег, крепчал сибирский мороз. И станки заводов, вывезенных на восток, начинали работать под открытым небом, когда стены вокруг еще только строились.
«Все для фронта, все для победы!»
Во время ноябрьского парада на Красной площади, когда гитлеровцы были под самой Москвой, товарищ Сталин произнес памятную советскому народу речь. Он сказал: «Великая освободительная миссия выпала на вашу долю. Будьте же достойными этой миссии!»
Мудрым взором он видел сегодняшний день, видел и завтрашний.
Войска с парада уходили на фронт, на поля Подмосковья.
В глубоком тылу — в Уральских горах, в Сибири, на Алтае, под солнцем Средней Азии — формировались новые полки.
Десятками тысяч в них стекались люди. Некоторые шли уже в шинелях: фронтовики, возвращавшиеся из госпиталей. Гораздо чаще сюда приходили другие — в штатских пальто, в добротной крестьянской одежде, в рабочих полушубках, — молодежь, не державшая еще в руках винтовки. Они приходили молчаливые, собранные, становились в строй и друг за другом повторяли: «Я, гражданин Советского Союза…»
Фашисты думали, что советский народ — это народ, который можно ошеломить внезапным налетом, запугать, подавить многочисленной армией. «Блицкриг, — посмеивались они летом сорок первого, — молниеносная война».
Но очень скоро встретили неожиданный отпор. Во-первых, упрямо сопротивлялся осажденный Ленинград. А в каждом лесу, за каждым углом врагов подстерегали партизаны. Война принимала явно затяжной характер. Откуда у них, с тревогой думали захватчики, такая стойкость? «Что им, жизни не жаль? Какая сила их поддерживает?» не понимали гитлеровские генералы и бросали на советский фронт лавину за лавиной отлично вымуштрованных солдат.
Поля сражений покрывались трупами. Горели подбитые вражеские танки.
«Смерть немецким захватчикам!»
«За Родину! За Сталина!»
Грохотали пушки, выли моторы самолетов; рвались, вскидывая к небу фонтаны земли, снаряды и бомбы.
Шаповалов просил:
— Я в гражданскую еще, мальчишкой… Я строевик. Какой я штабной? Ну, товарищ полковник, дайте мне роту. Обыкновенную стрелковую роту!
Полковник отрицательно качнул головой:
— Не дам. В другое место нужен. Как раз ты подходящий человек. — И написал: «Зачислить для работы в штаб дивизии».
— Да я же на передовую хочу…
— А это мало ли куда кто хочет! — Полковник посмотрел строго. — На передовой ты будешь частым гостем. Это не уйдет от тебя. Но ты мне еще в штабе воз работы потяни. Понятно? —Он дружелюбно усмехнулся. — Иди, — сказал, — огорчаться нечего. Принимай должность. Ты член партии, говоришь? Ладно, дела хватит тебе. Иди. Будь здоров.
Подумав несколько секунд, Шаповалов ответил:
— Есть итти принимать должность! — щелкнул каблуками и вышел из избы, в которой помещался штаб.
«Раз надо, — решил он, — то надо и здесь — до последней кровинки».
Через неделю ему пришлось участвовать в составлении плана боевой операции. Он с огорчением понял: ему нехватает знаний, чтобы быть хорошим штабным командиром. Все, что он знал раньше, — этого мало теперь. Сложной стала война. Значит, тотчас надо учиться. Родина требует!
Днем Петр Протасович «тянул воз работы». Тяжелы военные будни: сидел над рапортами и отчетами, ходил и ездил — выполнял поручения полковника в частях своей дивизии. А по ночам, умывшись холодной водой вместо сна, разворачивал книгу: учебник или новый устав.
И уже несколько смелых ударов по врагу было предпринято по инициативе Шаповалова. Силами взвода сожгли два немецких танка, уничтожили роту эсэсовцев.
Летом сорок второго года капитан Шаповалов зашел вместе с разведчиками в тыл фашистам, поставил там дымовую завесу. Его дивизия в это время штурмом заняла немецкие окопы, а гитлеровцы метались, ничего не видя в дыму, — бежали, спотыкались и сдавались в плен.
Однажды вечером он сидел у костра.
С болота из-за кустов тянуло сыростью. Тонкими голосами ныли комары. Рядом с капитаном, окружив костер, сидели красноармейцы саперы. Над костром, нанизанные на длинную палку, грелись закопченные солдатские котелки.
— Воды принеси ведро, — сказал Шаповалов. — Если немецкий самолет, костер тушить.
Вернувшись с ведром, красноармеец Ерохин поглядел на небо.
— Звезды-то… — проговорил он застенчиво, будто о самом задушевном, сокровенном. — Такие звезды, как в Севастополе у нас. Еще до войны.
Все сидевшие у костра сразу вспомнили: Севастополь!
«Взяли его все-таки, проклятые, — до каких пор будут топтать нашу землю?»
И Шаповалов, вздохнув, посмотрел вверх. Вот они, серебряные, тихие, выглядывают в просветы облаков. Точь-в-точь как над донецкой степью. Малая Медведица, Кассиопея… А вот ползут, словно светящиеся тараканы, крадутся чередой, другие звезды, враждебные, — разноцветные огоньки трассирующих пуль: это фашистам, наверно, чудится шум моторов в темноте. Стреляют трассирующими. На всякий случай.
— Домишко сожгли, — говорил шопотом кто-то, — жену в Германию угнали. Сердце тоска насквозь проела. А даже, братцы, не об этом речь сейчас. Тут глубже надо понять. Тут — быть жизни настоящей на земле или не быть. Или отдать все фрицу в лапы. Вот вопрос главный.
Ерохин заметил: капитан повернулся и прислушивается.
«Быть жизни настоящей или не быть».
Многие из красноармейцев тоже повернулись в сторону, откуда доносился шопот. Увидели: Кудрявцев, в прошлом комбайнер с машинно-тракторной станции, сидит перед костром, подпер ладонью щеку—шинель, накинута на одно плечо, — говорит и смотрит на язычки пламени у закипающего котелка. Пламя отражается в его глазах; они неподвижны, задумчивы; по лицу — острыми углами тени.
С Кудрявцевым сидят двое: степенный, медлительный Дудник и молодой армянин Гульян. Слушают, качают головами, тоже смотрят в огонь — тоже задумались.
«Быть жизни настоящей или не быть. Вот вопрос главный».
Шаповалов вспомнил, с каким яростным бесстрашием Кудрявцев шел вместе с ним по тылам врага, когда ставили дымовую завесу.
«И как он выразил сейчас мысль советского народа. Жизни настоящей не отдать. И не отдадут, — подумал Шаповалов. — Люди мои милые…»
Поодаль от костра чей-то глуховатый голос запел:
Стелются черные тучи,
Молнии в небе снуют…
Несколько голосов негромко подхватили:
В облаке пыли летучей
Трубы тревогу поют.
В котелках варилась каша. Ерохин, Дудник, Кудрявцев, Гульян придвинулись к огню, помешивали ее ложками.
— Знаете, товарищи, наш город? — неторопливо проговорил Дудник. Поднес ложку к губам, потом подул: горячая! — Называется Великий Устюг!
— Кругом — бои, — рассказывал, перебивая Дудника, Кудрявцев. — Деревня Мокшей называлась… Мы едем через деревню, детишки кричат: «Дядя, дай газету!» Оказывается, тетради из них шьют. Пишут. Бои — боями, а в школе уроки чин чином. В подвале только. И бумагой, видать, обеднели. Газет, и тех не вдосталь.
— Жили-то, как только жили до войны! В нашем колхозе на трудодень…
Ерохин начал свое:
— А у нас в Севастополе бывало…»
Вдруг из темноты кто-то протяжно крикнул:
— Во-оздух!
Те, что были у костра, засуетились:
— Котелки разбирай! Котелки, котелки! Гульян, бери свой!
Через секунду зашипела вылитая в костер вода, стало холодно. Теперь были видны только звезды в небе. Вдалеке рокотали моторы немецких самолетов. У них особенный звук: с подвываньем.
— Мимо пройдут, паразиты.
Вой самолетов становился тише и скоро совсем заглох.
Со стороны переднего края доносился треск автоматных очередей.
Вглядываясь в темные очертания кустов, Шаповалов возвращался в штаб дивизии. Ночь — ни зги не видно, слева — болото; тут дерево должно быть с сучком; надо ощупью найти гнилой пень — до него шагов двести, — а там повернуть правее, миновать разросшуюся вербу… Не видно ничего!
Из темноты — резкий оклик:
— Стой, кто идет?
Пароль, отзыв. И Шаповалов шел дальше.
Такая же темная ночь, вспомнилось ему, была под Перекопом, когда шли через Сиваш. Впереди — встреча с врангелевцами, а вода в Сиваше холодная. Где по пояс, где по грудь. Винтовку надо было поднятой нести. «Не отставай, Петюнька, за мной, — шептал тогда Хохряков, — держись! — И шопотом ругался: — Ах ты, скаженные гады!» Так тогда замерзли — холод перестали чувствовать. Лишь вода плескалась да зубы стучали. Черная, чуть поблескивающая в темноте вода. А Хохряков… «Как же так? — подумал сейчас Шаповалов и вздохнул. — Говорили, будто остался взорвать Седьмой-бис. Говорили, взорвал. Ну, а потом что? Или бомбой его накрыло в пути? Или, может, в плену? Нет, Александр Семенович не сдастся — не такой человек. Что же сталось с ним? Ох, Александр Семенович, Александр Семенович!»
Клава, вспомнил Шаповалов, из Сибири писала — она работает теперь на военном заводе: — самым тщательным образом наводила справки о Хохрякове. И в Наркомате Обороны спрашивала, и в Наркомате угольной промышленности, и в ЦК партии. Везде одно: нет о нем сведений. Так и сгинул без следа. И сколько тысяч, сотен тысяч сгинуло! Моряки под Севастополем бросались под наступающие танки, обвязав себя противотанковыми гранатами…
«А ты, Петро, если нужно, бросишься?» — «Ну что же, и брошусь». — «А Клаву разве не любишь?» — «Еще как!» — «Жить тебе хочется?» — «Хочется. Очень хочется. Очень жизнь люблю. Светлую, чистую жизнь. Вот ради жизни, если понадобится, и брошусь. Вот парадокс. Вот, люди мои милые. И пусть кто-нибудь другой придет тогда в лабораторию. Пусть дети советские растут. За торжество коммунизма. Партия поймет».
В темноте наконец зачернела столетняя верба. «Та?» подумал он, разглядывая силуэт. И кивнул не то самому себе, не то вербе. Подумал, что тропинка — ее совсем не видно сейчас — поворачивает зигзагом, а дальше будет землянка связистов. Над землянкой — антенна. Чуть влево.
— Вам, товарищ капитан, три письма, — сказал красноармеец Гречкин, когда Шаповалов вошел в свой блиндаж.
Глаза вначале щурились от света. Вместо стола — крышка ящика из-под противогазов; на ней — огонек, обыкновенная коптилка, сделанная из консервной банки. Фитиль обмазан вокруг мокрой глиной — как бы бензин не вспыхнул. Тут же полевой телефон. Дверь блиндажа завешена плащ-палаткой. На нарах из жердей, на куче еловых веток — другая плащ-палатка: тут — постель.
— Командир дивизии не звонил мне? Или начальник штаба?
— Никто не звонил, товарищ капитан.
Прежде всего Шаповалов заметил — письма не от Клавы. Не ее почерк. Затем… Он взял первое письмо. «А, это профессор Зберовский!»
Григорий Иванович от всей души поздравляет бывшего ученика с боевой наградой.
«Слышал, что получили орден, —
пишет он, —
и уверен, что по заслугам. Я вообще верю в вас. Берегите себя вы пригодитесь еще для науки. Мне часто вспоминается наш разговор — помните, Петр Протасович, когда вы приехали и рассказали про ваш необыкновенный опыт. Имею в виду опыт с зернами Пояркова. Признаться, я до сих пор упорствую в своей догадке, очень слабо, правда, обоснованной. Упорствую вопреки очевидности. Будто была какая-то связь между обеими трагически утраченными работами — Пояркова и Лисицына. И разные, кажется, вещи. Исчезнувшее открытие Лисицына относилось только к фотосинтезу; у него в водных растворах на свету воспроизводились реакции, происходящие в зеленом листе. Вещество же, над которым трудился погибший техник на вашем руднике, является, вероятно, газовым катализатором. Это совсем другое: ни водных растворов, ни надобности в свете. Однако, к сожалению, мы слишком мало об этих работах знаем!
Мне приятно вспоминать ваши, Петр Протасович, дальнейшие искания. Не печальтесь, что синтезировать глюкозу вам пока не удалось. Пока достаточно того, что загадочное вещество Пояркова навело вас на блестящую мысль о вашем катализаторе окисления водорода. Вы его еще усовершенствуете; и не сомневаюсь, что советская наука найдет для вашей мысли достойное применение. Годы у вас впереди. Подождите, кончится война. Желаю вам здоровья, здоровья и еще раз здоровья».
Сбоку, на широких полях, — мелкими буквами:
«А мы в тылу тоже действуем в меру сил… Сама жизнь подтвердила справедливость предположений о возможном преобразовании клетчатки, то-есть глюкозида бэта-фор-мы, в пищевые продукты — в глюкозиды альфа-формы. Хочу сказать: это не осталось только на страницах моей диссертации. На гидролизных заводах, где из древесины получают глюкозу и далее спирт, при изменившемся за дни войны, напряженном темпе производства заметили невиданное прежде явление: наряду с глюкозой из аппаратов выходит некое количество углеводов более сложных — порядка солодового сахара и даже крахмала, пока с множеством бесполезных, правда, примесей. Я пытаюсь сделать отсюда практический вывод, построить специальный промышленный процесс. Подвел итоги своих многолетних опытов, проверил кое-какие последние рецепты. Получил в связи с этим новое назначение. Переезжаю в Москву».
Шаповалов представил себе: Григорий Иванович сидит, положив локти на стол, упираясь кулаками в щеки, — на старческих щеках румянец, серебрятся волнистые волосы на голове, — сидит, задумавшись смотрит на колбу с бесцветным раствором. Или быстрой прихрамывающей походкой идет к книжному шкафу. Развевается его белый расстегнутый халат.
Во втором письме (оно оказалось от инженера Косых) сначала шли такие же поздравления. Косых написал: он работает — и сотни других инженеров работают — над проектами восстановления шахт Донбасса. «Чтобы в день, когда с вашей помощью в Донбасс вернемся, проекты восстановления были уже готовы. Чтобы нам не опоздать…»
«Вот это здорово!» решил Шаповалов. И постучал согнутым пальцем по бумаге.
— Гречкин, — сказал он, повернувшись к красноармейцу, читавшему газету здесь же у стола, — посмотри, как тверда у нас вера в близкую победу! Пишут мне, полным ходом готовят проекты… шахты в Донбассе восстанавливать. Опоздать боятся! Ты понимаешь?
Гречкин вздохнул, ничего не ответил. В мыслях его промелькнули скрюченные, залитые кровью человеческие тела. Он потупился. Со злобой подумал: «Над союзниками не каплет. Над американцами. Свиной тушонкой воевать хотят…»
— Силен советский народ! —добавил Шаповалов» вкладывая листок в конверт. — Очень силен!
А третье письмо было от Осадчего.
О том, здоров ли сам, много ли работает, где работает, Осадчий ничего не написал. Но о Хохрякове упомянул в письме: второй год ищет его безрезультатно.
«Вам, —
прочитал Шаповалов дальше, —
интересна может быть такая новость. Ha-днях я познакомился с одной пожилой женщиной, зубным врачом. Эвакуировали ее сюда. Зубы я свои лечил. Она мне рассказала — ее зовут, кстати, Зоя Степановна, — что бывала в молодости в Донбассе. Выяснилось слово за словом, что у нее есть брат — старичок, невидимому, дряхлый, — что тот — горный инженер, служил прежде на Харитоновке; потом, до девятьсот пятнадцатого года, был заведующим — представьте себе! — нашей именно спасательной станцией. Фамилия его — Терентьев. Перед войной он, старенький пенсионер, жил в Феодосии, в Крыму. Сейчас сестра о нем ничего не знает: не то под фашистами остался, не то выехал куда-нибудь. Я сразу подумал о вас, как только об этом услышал. Не его ли вы искали? Припоминаю: вы были тогда, кажется, студентом и сделали находку — остатки неведомой лаборатории в степи…»
Шаповалов еще раз перечитал письмо.
Перечитал, и ему стало грустно. Он медленно нащупал на себе кожаный планшет — планшет всегда на ремешке, перекинутом через плечо, — положил его на стол. Взглянул на компас, пристегнутый к планшету. Под стеклом трепетала магнитная стрелка. «Вот этот азимут», подумал он и посмотрел в угол блиндажа. Там виднелась только земля — земляная стена, мокрая, грубо обтесанная лопатой: был промежуток между столбами, поддерживавшими бревенчатый потолок. «Вот в этой стороне», подумал Петр Протасович, и ему почудилось, будто сейчас, как в далекий довоенный день, остро пахнет полынью, будто солнце греет донецкую степь, будто он идет под руку с Клавой, рассказывает ей о себе: каким был сначала нескладным комсомольцем, как Ленина читал, как начал мечтать о науке, как вырос постепенно, и хорошо бы теперь решить вопрос о синтезе глюкозы прямо из горючих газов, что дают из-под земли буровые скважины… Шуршит, чудилось ему, под ногами сухая трава; рудник номер четыре — справа, сзади — Седьмой-бис; они идут вдвоем по степи; и Клаве хочется посмотреть место, где были зарыты мешки и ящики с лабораторными приборами.
А как радовалась Клава, когда он, молодой инженер, после года настойчивой работы, после множества опытов получил свое вещество, отчасти похожее на зерна из банки «рыжего штейгера»! Состав найденного вещества был другой — не такой, как у Пояркова. Глюкозы оно, к сожалению, тоже не образовывало; однако водород в его присутствии отлично окислялся — превращался в воду. Журнал «Советская химия» поместил об этом большую статью — первый его, Шаповалова, опубликованный в печати труд. В те же дни в газете «Социалистический Донбасс» появился очерк о «знатных» людях, лучших деятелях подземной газификации угля. Здесь имя Шаповалова было не на последнем месте. Как Клава радовалась! Тогда пришел Хохряков — в торжественном черном костюме, с крахмальным воротничком. Воротничок ему мешал, он его оттягивал пальцами. «Ну, — сказал, — Петро — или Петром Протасовичем себя величать прикажешь? — поздравляю! Вот это утешил… Прямо слов нет!» Александр Семенович взял Клаву за щеки и поцеловал в лоб: «Поздравляю тебя, Клавочка, с мужем!» Улыбаясь, он вышел в переднюю, вернулся с большим пакетом — шампанское, фрукты, шоколад. «Зови гостей, — сказал он, — лаборантов, с которыми работал. Это отпраздновать надо. За талант хочу поднять тост, за упорство, за два поколения большевиков!»
— Товарищ капитан, — громко спросил Гречкин, — ужинать не будете?
— Нет, — ответил Шаповалов встрепенувшись, — нет, спасибо. Ужинай сам.
И продолжал глядеть на мокрую земляную стенку.
Там, казалось ему, где Хохряков, Захарченко, Косых, Осадчий с любовью, камешек к камешку строили, чтобы было лучше… где в светлом, залитом солнцем классе Клава рассказывала детям о Чернышевском и Добролюбове… где, наконец, он, Шаповалов, ходил по степи целую ночь напролет — не удавались тогда опыты с глюкозой, он волновался, обдумывал, искал решения, — там теперь разгуливает пьяный фашист. Какой-нибудь Ганс Вурст.
Кулаки Шаповалова сжались так, что ногти посинели.
Печь, представил себе он, стоит среди поля, засыпанного щебнем. Была деревня, богатый колхоз, и все разрушено, сгорело; уцелела единственная печь. Вокруг— зола, обломки кирпича, страшные, обугленные трупы. В живых только кошка осталась. Сидит на печи. Смотрит круглыми желтыми глазами на проходящего немца. На Ганса Вурста.
«Долго ли разбойничать будешь, Ганс Вурст?»
Плащ-палатка, закрывающая вход в блиндаж, колыхнулась от ветра. Звуки войны — треск автоматов, выстрелы из винтовок, взрывы мин — становились гром-не и громче. Зарокотали где-то пушки; издалека слышно — беглый огонь.
Шаповалов подошел к телефону. Оперативный отдел сегодня, он заглянул в бумажку на столе, называется «Сосна». Начал вызывать:
— Сосна, Сосна, я Рябина. Сосна, что вы там? Рябина говорит. Почему шум, я хочу знать? Где шумят, спрашиваю?
В трубке телефона голос:
— Коробочками нажимает. Не у нас, нет. Вы слушаете, Рябина? Не у нас, говорю. На Тарутина жмет. Коробочками.
«Коробочка» — это на военном жаргоне танк. А Тарутин — Шаповалов знал отлично — это командир соседней дивизии. Значит, противник перешел в наступление. Наступает танками на соседний участок.
Гречкин уже улегся спать, накрылся шинелью, но сейчас сел:
— Где стреляют, товарищ капитан?
— Обожди! — отмахнулся тот. Притронулся к своему виску.
В мыслях его быстро пронеслось: откуда танки? Разведка говорила, нет поблизости немецких танков. А дивизия Тарутина — сегодня встретился их инженер, сказал, — как на грех, теперь без противотанковых бутылек. Как на грех. Завтра собирались ехать на армейский склад. Именно за бутылками.
Шаповалов опять схватился за телефонную трубку.
— Вишня, Вишня! — кричал он, вызывая кого-то.
«Растяпа, — думал он о Вишне. — Хоть бы взял у нас…»
Ему ответили: нет связи с Вишней, провод поврежден. Тогда он попросил:
— Дайте Кедр! — И заговорил, наклонившись над столом: — Товарищ Кедр, Рябина вам докладывает. Разрешите доложить, товарищ Кедр. Тарутину жарко, у него лимонада нет. Лимонада нет у Тарутина, докладываю. И связи с ним нет. Знаю — отобьют, да на всякий случай… Огурчики кидают — хорошо, лимонад бы — тоже неплохо.
Шаповалов слушал, что говорит ему «Кедр», и расстегивал в это время кожаный планшет.
— Да, товарищ Кедр, — возражал он просящим голосом, — позвольте, все-таки подброшу им, у нас много. Уверен — отобьют, да на всякий случай, чем чорт не шутит. — Левой рукой он держал трубку у щеки, правой доставал из планшета карту. — Людьми не буду рисковать. По кратчайшей дороге, —он провел по карте ногтем, — за двадцать минут. Так как же, товарищ Кедр? Очень прошу позволить, очень. Что зависит от нас… от меня в частности…
Минуту спустя он уже бежал по лесу, поддерживая на пояснице кобуру револьвера. У опушки, в стороне от штабных блиндажей, шофер уже заводил мотор грузовой машины.
Стволы деревьев были темными, а небо посветлело. Всходила луна. Над передним краем мерцало зарево; то тут, то там взвивались огоньки ракет.
Доносился грохот орудийной стрельбы.
…Ганс Вурст — Шаповалов не подозревал об этом — был вполне реальным фашистским солдатом. Точнее, он был старший солдат, обер-ефрейтор.
Шли тяжелые бои у Сталинграда.
Осколком русской мины Гансу Вурсту выбило глаз. Однако он не опечалился — он, кажется, обрадовался такому обстоятельству. Его увезли в госпиталь в Донецкий бассейн, в один из рудничных поселков. Тут, предвкушая скорое возвращение в Германию, Вурст распевал:
Нема́ курки, нема яйки;
До свидания, хозяйки.
Нема водки, нема ви́на,
До свиданья, Украина!
Хорошо было, думал он, только в начале войны. Вот было отлично! Смешно: «Пу, — скажешь, — матка!» и погрозишь автоматом. А русская баба так и присядет. Побледнеет. Потом скажешь ей: «Яишен! Ферштейст? Момент!» Нет, улыбнулся он, пусть теперь другие воюют. Глаз так глаз. Подумаешь! Смешно! Нет, даже живот тогда болел: слишком много ели. Курт похоронен под Луганском, Карла закопали под Миллеровом… А он, Ганс Вурст, поедет домой. Пускай будет так. Это к лучшему… Домой — приятнее, чем под Сталинград. Куда приятнее!
— «Нема курки, нема яйки…» — пел он и шел по рудничному поселку.
Из окна на него посмотрел офицер, человек с лицом бульдога, с сизыми мешочками отвисших век.
Офицер увидел: за окном — часовой, как всегда; вдалеке — развалины взорванного здания; серое небо, вот-вот дождь пойдет — осенний, наверно мелкий, может быть со снегом; деревья, без листьев уже, раскачиваются от ветра; по грязному тротуару вразвалку шагает солдат с перевязанным глазом, размахивает руками, поет что-то.
«Из госпиталя. Непорядок: дисциплина среди раненых… Вам, герр Крумрайх…» подумал офицер, но тут же благодушно махнул рукой: пусть, пусть себе! И отвернулся, и сам замурлыкал какую-то песенку:
Вен их ин да́йне а́уген зе́е…
Во рту у него поблескивал золотой зуб.
Для отличного настроения у Крумрайха были веские причины. Недаром он говорил в дни своей молодости: «Россия — страна чудес».
Теперь ему, собственно, никакого дела нет ни до боев под Сталинградом, ни до этих пьяных солдат. Даже веет равно, думал он, победит фюрер или не победит. Лично ему, Крумрайху, не надо уже пространств на востоке. Он свое взял. Он уже победил!
«Тут не нужны высокие принципы. Вот тебе, рыжий варвар! Вот тебе!»
Крумрайх, торжествуя, несколько раз стукнул ногой по полу, будто втаптывал кого-то в грязь.
Потом взглянул в круглое зеркальце на столе. И вдруг поморщился.
«Похудели вы, постарели за эти месяцы, Готфрид!» Восемь месяцев длилась работа на «Святом Андрее». Как были ленивы военнопленные, тупы, упрямы — истинные русские мужики, казалось ему. Все это в прошлом, к счастью. А как был недоволен господин гаулейтер! «Получит ли Германия ваш уголь в конце концов?»
Да, вспомнил Крумрайх, все, все пришлось преодолеть.
Все это в прошлом.
То стали нужны паровые насосы — бадьей из шахты воду не откачаешь скоро; то самому уже не верилось, что записная книжка уцелела под землей. Временами казалось: пустая затея. Но он пугался такой мысли. Нет, говорил он себе, разве можно? Нет, тысячу раз нет! Тут очень крупная ставка в игре. Представить только: мировой концерн, синтетический сахар и хлеб. Как отказаться от мечты своей, от сказочных богатств, которые мелькают где-то близко?
Бывало по ночам ему снился мертвый штейгер, протягивал руки, хотел задушить. Крумрайх тогда вскакивал с постели, потный, дрожащий; подавляя ужас, надевал шинель и тут же, ночью, ехал на «Святой Андрей»: вдруг шахта снова обрушилась, вдруг возникло неожиданное новое препятствие?
«Подпустит ли к себе?» думал он с тоской и суеверным страхом.
Что ни день, надо было изощряться в выдумках, понуждать военнопленных к труду, большую помощь в этом оказал унтер-офицер Габлер, опытный в обращении с пленными человек. Тех, кто плохо работал, он даже в зимнюю стужу водил на работу совсем голыми; но ни лишение одежды, ни самые жестокие побои, ни угроза виселицы — ничто не могло побороть упорства русских. «Кроме того, — думал Крумрайх, — они почему-то слишком часто умирали. Назло, — вздыхал он, — мужики ленивые, назло!»
И в лагерь на «Святой Андрей» приходилось каждый месяц брать новую партию пленных.
Наконец — это произошло пять недель тому назад — настал самый счастливый в жизни Крумрайха миг.
Чувствуя, что под ним подгибаются ноги, что сердце сжалось и нечем дышать, он схватил, вырвал из рук Габлера бурый от ржавчины прямоугольный, как плоский кирпичик, предмет.
«Вот какой… Вот… Да он не маленький! Да он тяжелый!»
Трясущимися пальцами ощупывал футляр.
С одной стороны, сбоку, на футляре был слой черной пыли. Когда он ковырнул эту пыль ногтем, под ней появилась полоска затвердевшего желтоватого парафина. Соскоблив парафин перочинным ножом, он увидел чистую, не ржавую железную крышку; из-под нее высовывалась резиновая прокладка, ставшая такой твердой, что резина только постукивала о лезвие ножа.
«Плотен! Цел!»
Крумрайх тогда пискнул по-заячьи — Габлеру еще не приходилось видеть своего начальника таким взволнованным, — прижал к себе футляр и кинулся прочь со «Святого Андрея». И больше с тех пор на «Святом Андрее» не бывал.
«Само небо отдало вам…»
Записную книжку он рассматривал уже в своей комнате.
Оправдались все его надежды — доннерветтер, тут и опыты описаны, и формулы, и расчеты, и чертежи, и только чуть-чуть чернила потускнели!
До полуночи он сидел над книжкой. Окна занавесил, дверь закрыл на ключ, читал и подсчитывал что-то карандашом на листке бумаги.
«Не так уж дешево… Энергии-то сколько! Нет, не может быть. Вот у вас, Готфрид, ошибка: стоимость выпаривания раствора… четыре и семь десятых… ай-яй-яй, здесь в русских пудах!»
Какая это была беспокойная ночь!
Сначала донесся звук выстрела издалека. Потом стали стрелять близко и часто. Наконец выстрелил часовой под окном. Крумрайх распахнул дверь — в коридоре денщик, побледнев, прошептал:
— Русише партизанен…
— Спрячь, — сказал ему Крумрайх, — в печную трубу… в уборную… чтобы не нашли… Спрячь! — и совал в руки футляр с драгоценной книжкой.
Его тогда даже затошнило от страха. Он почему-то был уверен: партизаны явятся именно к нему, потребуют, отберут у него книжку. Ему пришло в голову: «Рыжий варвар придет с партизанами». Он лег ничком на кровать и трясся, точно в лихорадке.
Наутро — с таким делом, решил, медлить нельзя — он поехал к обер-лейтенанту Викелю на один «не очень слишком далекий» рудник. Обер-лейтенант, счастливчик, уезжал сегодня в отпуск во Франкфурт на Майне. Надо было использовать такой редкий случай.
— Геноссе, — сказал Крумрайх Викелю, — я вам верю, как самому себе. В этом пакете, — он достал из кармана зашитый в полотно прямоугольный сверток, — дорогие мне семейные реликвии: фотографии, письма моей покойной матери, моей уважаемой бабушки. Я боюсь, признаться, хранить их здесь. Вы понимаете: партизаны! Прошу вас… Вы помните моего сына Отто? Так передайте ему, пожалуйста, пакет. Отто служит сейчас в «И. Г. Фарбениндустри», во Франкфурте на Майне. Только очень вас прошу: отнеситесь бережно… очень… Я вас как сына люблю. Я знаком с родителями вашей очаровательной невесты… Я в долгу перед вами не останусь! Вы, я знаю, аккуратный человек…
«Так лучше», подумал он, когда Викель увез записную книжку в Германию. И, проводив Викеля, принялся писать гаулейтеру, нельзя ли ему получить отпуск: он болен, работать не может, а кроме того, в Германии, — сочинил это, чтобы разжалобить гаулейтера, — с его семьей стряслось несчастье: сгорело все имущество при воздушном налете.
Спустя несколько дней Крумрайх спохватился, пожалел: надо было послать с Викелем не подлинную книжку, а копию с нее. Копию не успел сделать. А следовало. Мало ли что может статься. «Легкомысленно с вашей стороны».
Жизнь на руднике стала ему противна.
Наконец Отто ответил на телеграмму: Викель передал посылку; зачем она? Отец снова телеграфировал сыну: «Храни, как величайшее сокровище».
А на сталинградском фронте дела шли, по-видимому, не совсем блестяще. «Неужели так трудно форсировать Волгу?»
Когда Крумрайх, подняв воротник шинели, вышел прогуляться по улице поселка, из-за угла высунулся русский мальчик. Посмотрел озорными, дерзкими глазами и крикнул:
— Пан, Волга? Пан, Волга, Волга?
«Застрелить щенка», подумал тогда немец, схватился за револьвер, но мальчика и след простыл.
И только сегодня… да, сегодня он может сказать: все это в прошлом!
Вен их ин дайне ауген зее…
Пусть, пусть себе идет за окном этот пьяный солдат с перевязанным глазом. Пусть поет.
Сегодня утром принесли пакет от гаулейтера: пожалуйста, герр Крумрайх, если у вас такое семейное несчастье, если имущество ваше… «Хайль Гитлер!»
В Германию!
В Германию, и синтез углеводов!
И чемодан уже сложен. И через полчаса подадут автомобиль. И место уже заказано в поезде, в офицерском вагоне.
«Вот тебе, рыжий варвар! Вот!»
Сейчас ему, собственно, никакого дела нет до боев под Сталинградом. Даже все равно, казалось, победит фюрер или не победит. Лично ему, Крумрайху, не надо уже пространств на востоке. Он свое взял.
«Мировой концерн, синтетический сахар и хлеб…»
Время от времени немцы «прочесывали» лес. Когда это делалось крупными силами, никаких партизан они не находили. А небольшие группы фашистских солдат, обозы, отдельные автомобили тут точно в землю проваливались. Без следа исчезали в соседних деревнях поставленные гитлеровцами старосты и полицаи. Понятно, такой лес пользовался у них дурной славой. На дорогах, ведущих сюда, они даже поставили предостерегающие таблички, белыми буквами на черном:
«Partisanen!»
Выпал первый снег. Обвисли под снегом ветви дубов. Из темных, густых зарослей чуть тянуло дымком — дымок тотчас развеивался на ветру.
Перед Хохряковым, окружив железную бочку, служащую в землянке печью — она приятно грела, — расположились шесть или семь человек разного возраста, по-разному одетых. Одни присели на корточки; другие стояли — им негде было сесть: землянка тесна.
— Товарищи! — сказал Хохряков. — Я собрал вас, коммунистов отряда… Одним словом, важные новости. Дай, Константин, закурить.
Он взял протянутый ему кисет, стал сворачивать папиросу, посматривал из-под светлых мохнатых бровей. Щеки его были чисто, как всегда, побриты. Казалось даже, что он не стар; на самом деле, ему перевалило за пятьдесят пять.
— Обстановка, — продолжал он, — в корне изменилась. Сейчас обком партии в связи с началом наступления в Сталинграде дал директиву… Товарищи, надо бить сейчас врага, не давать ему покоя! Мы расширим теперь, — бас Хохрякова взволнованно гудел, — круг наших действий, насколько сможем. И еще больше, чем сможем. Товарищи, теперь враг будет бежать, а мы в его тылу…
Распахнулась дверь, и с облаком холодного пара в землянку втиснулся человек в белом маскировочном халате. Сбросив полотняный капюшон, вошедший лихо приложил ладонь ребром к шапке и доложил, глядя веселыми глазами:
— Задание, товарищ командир, выполнено! — Опустив руку, добавил: — Мост — вдребезги. Мы дождались — в аккурат поезд пошел через мост. Двадцать три вагона немецких солдат и офицеров. И мост и поезд за одним разом — пыль только поднялась, как грохнули! А часовых заранее сняли.
Стало тихо. Какой-то бородач встал из-за печки, коснулся головой потолка; был он в трофейном френче мышиного цвета. Он потряс пудовым кулаком, пошевелил губами — хотел, наверно, о чем-то заговорить.
— Обожди, Константин, — остановил его Хохряков. — Молодцы! — сказал он, повернувшись к человеку в маскировочном халате. — Дурни, не знают, с каким народом взялись воевать! Против какой правды, против какой дружбы, против какой партии… Дурачье! А? — И опять посмотрел на человека у двери: — Молодцы, что вместе с поездом! Хвалю!
Отто Крумрайх, узнав о неожиданной смерти отца, сначала прослезился. А потом подумал: «Сам виноват. Мог бы не ездить в Россию. Надо крепче держаться за И. Г. Фарбениндустри».
Ему было приятно чувствовать, что русские партизаны не проникнут во Франкфурт на Майне и что служащих «И. Г. Фарбениндустри» в армию не призывают. А отец… печально, конечно, да что поделать! Немолодой уже. Ну, годом раньше, годом позже.
Несколько иначе встретила весть о смерти мужа Эмма. Она вскрикнула надломленным голосом:
— Боже мой, такие вещи прекрасные Готфрид оттуда присылал! Как же теперь?
Эмма жила в своем кенигсбергском поместье, присматривала за русскими «девчонками», которых дали покойному мужу; они такие противные, такие несносные лентяйки, думала она; одно хорошо — платить им не надо, и пища их дорого не стоит.
Она была экономной, рачительной хозяйкой. Не доверяла никому даже ключа от сарая, где хранится овес для лошадей. С начала войны не покидала своего поместья и покидать не собиралась: во-первых, благодаря «девчонкам» и посылкам мужа дела в поместье шли всё лучше и лучше; а во-вторых, казалось ей, сейчас нужно именно избегать жизни в городах — только и слышишь: то туда сбросили бомбы, то сюда прилетали самолеты; это ужасно, когда же их победят наконец? И она непрестанно тревожилась за судьбу Отто.
В те дни, когда Германия, по приказу Гитлера, надела траур по погибшим в Сталинграде, Эмма тоже была в трауре. Ее называли вдовой «павшего героя».
Какое счастье, вздыхала она, что Отто не на восточном фронте! Теперь, когда кончится война, сын ее будет богаче, чем покойный бедняга Готфрид. Поместье уже стало доходно. Если мальчик будет сам вести хозяйство…
«Мальчик» между тем — отец воспитал его на этой мысли — считал себя рожденным не для какого-нибудь мелкого поместья. Нет, учил его отец когда-то, в жизни надо схватить большой кусок. По возможности даже самый большой кусок. Для этого надо быть смелым и очень дальновидным.
Отто «постиг»: пока война, нельзя терять свое место в «И. Г. Фарбениндустри»,
В лаборатории, где он служил, служил также швейцар, старик, ветеран прошлой войны, по фамилии Ритц. Было известно, что Ритц в девятьсот четырнадцатом году попал с перебитой ногой в плен и три года провел у русских, вылечился там, работал, стал говорить, читать на их языке.
Теперь доктор Фрейндлих, начальник лаборатории, относился к этому старику с недоверием. Недоверие проявлялось и со стороны многих лаборантов. Заметили, что когда речь заходит о фюрере, Ритц молчит, точно воды в рот набрал. Утверждали, будто кто-то видел у него в руках подозрительную книгу: стихи, написанные по-русски. А кроме того, когда Ритцу предложили стать членом партии национал-социалистов — ведь он служащий такой лаборатории! — старик наотрез отказался. Объяснил так: заработок ему не позволяет, нет денег платить членские взносы.
Еще осенью, когда был жив Крумрайх-отец, когда он прислал странную телеграмму: «Храни, как величайшее сокровище», Крумрайх-сын с любопытством перелистывал полученную книжку. По чертежам и формулам — русского текста понять не мог — молодой Крумрайх решил, что здесь описаны опыты по физиологии растений. Отто тогда пожал плечами: «Что это родителю в голову взбрело? Ищет больших урожаев в поместье».
Отдать книжку переводчику, подумал он тогда, — лишние затраты.
И только спустя несколько месяцев после смерти отца Отто вспомнил: Ритц знает русский язык. Пусть прочтет, расскажет — за это ему платить не нужно.
Однажды, оставшись на ночное дежурство, молодой Крумрайх зашел в каморку швейцара.
— Ну как, старина, — спросил, — поживаете?
Ритц приподнялся, почтительно ответил:
— Данке шён. Понемногу.
— Не можете ли вы прочесть по-русски несколько страниц? Мне надо знать, о чем тут. — Отто достал из кармана записную книжку в кожаном, покрытом сеточкой трещин переплете.
— Да что вы, господин лаборант! — испугался Ритц. — Я позабыл. Я не смогу, наверно.
— А все-таки попробуйте. Взгляните.
Швейцар надел очки, долго рассматривал выцветшие, потускневшие строки.
— Формулы я сам понимаю, — говорил в это время Отто, усевшись за стол. — Тут цифры, чертежи — я это вижу. Да вы не бойтесь, я не скажу… Переводите смело! Я никому не скажу!
Старик-швейцар беззвучно шевелил губами. Так прошло полчаса.
— Господин лаборант! — проговорил он наконец. — Насколько я своим умом… Да-а… Эрзац! Рецепты здесь, как делать эрзац-сахар и эрзац-муку. Если верить, — добавил он, усмехнувшись, и отдал лаборанту записную книжку, — из воздуха сахар. Из дыма.
Когда Крумрайх-сын уже вышел в коридор, старик крикнул ему вдогонку:
— Эрзац!
Крикнул и вздохнул. Подумал: «Когда кончатся эрзац-времена? Уж хотелось бы съесть не эрзац — настоящую немецкую сосиску. Запить ее кружкой баварского пива. Боже мой!»
Отто вернулся к нему через минуту:
— Очень вас прошу, старина: сохраните в тайне!
— Будьте спокойны, господин лаборант! Будьте спокойны!
Но Отто Крумрайх уже не мог быть спокойным. Наоборот, с этого дня он потерял покой.
Сначала он решил: «Тотчас закажу перевод». Затем испугался этой мысли: если здесь такое изобретение описано, переводчик его обязательно присвоит. Опередит, патент возьмет. Нельзя же это допустить.
Он взял в библиотеке русско-немецкий словарь и несколько недель, слово за словом, сам переводил текст записной книжки. Даже похудел за это время: и приставки, и окончания слов, и семь падежей… Только тогда он понял, каких трудов стоило его отцу выучить этот «азиатский» язык. И все-таки без помощи Ритца не обошлось. По вечерам Отто заходил к нему, спрашивал, что значит та или иная фраза.
Постепенно раскрывался смысл телеграммы отца: «Храни, как величайшее сокровище».
Теперь Крумрайх-сын прищелкивал пальцами от удовольствия. Замурлыкал песенку:
Вен их ин дайне ауген зее…
Вот, подумал, приличный для него кусок! Вот его будущность!
Окрыленный восторгом, он не удержался — рассказал о записной книжке своему лучшему другу Лотару Кольхорстеру, тоже служащему «И. Г. Фарбениндустри». Попросил: «Пусть будет между нами». Лотар обещал. А через три дня доктор Фрейндлих вызвал Отто Крумрайха в свой кабинет, усадил в кресло и завел такой разговор:
— По закону, вы знаете, изобретения служащих являются собственностью фирмы. Это разумно и справедливо. Но, может быть, мы сделаем для вас исключение из правила. Не сами же вы, конечно, изобрели? Во всяком случае, господин Крумрайх… — Фрейндлих посмотрел на лаборанта строго; подумав, достал из ящика стола одну сигару, протянул ее ему, — во всяком случае, не будет ошибкой с вашей стороны, если вы мне покажете, какие у вас документы там… по синтезу, — он закончил шопотом, — углеводов.
Отто, побледнев и заикаясь, стал говорить, что не у него — у его матери, которая живет в своем имении под Кенигсбергом, действительно, есть какие-то принадлежавшие ранее отцу бумаги, но они разрозненные, не содержат ничего целого, не могут быть использованы.
— А матушка ваша, — перебил Фрейндлих, — не согласится их продать?
— Я спрошу, — ответил лаборант.
На этом разговор закончился.
У доктора Фрейндлиха в тот же день — позже, к вечеру — был еще другой разговор. Он позвонил по телефону в Швейцарию, в «нейтральную» страну; потребовал, чтобы его соединили с одним из директоров «нейтральной» фирмы «И. Г. Хеми».
Надо сказать, что швейцарская фирма «И. Г. Хеми» объявила себя «нейтральной» и «независимой» только накануне войны. Раньше она считалась филиалом концерна «И. Г. Фарбениндустри». А американские дельцы, тесно связанные с «И. Г. Фарбениндустри», тоже перед началом войны, заблаговременно, организовали свою фирму «Дженерал анилин энд фильм».
Швейцарская «нейтральная» фирма в военные годы была как бы посредником, звеном связи между хозяевами «Дженерал анилин энд фильм» в США и «И. Г. Фарбениндустри» в Германии.
— Мистер Броун, — кричал в телефонную трубку Фрейндлих, — алло, мистер Броун! Подтвердились, говорю, подтвердились сведения. Отчасти подтвердились! Нет, материалы неполные… Говорю — нет, нет! Да что вы! Можете на меня положиться!.. Нет, напрасно вы! Я уверяю вас. Мистер Броун, ведь не раз же я оправдывал ваше доверие… Параллельно? Да зачем! Уверяю — у меня больше шансов… Алло! Шансов, говорю, шансов! Параллельно… Увидите — удастся мне. Верьте нашей дружбе! Будет… как это… олл райт! Не надо сомневаться! Других рук не надо… Нет, зачем. Алло, алло! По результатам сможете судить. Никуда не уйдет. Ну, слово честного человека… Ха-ха-ха! Шутите по-прежнему!
Несколько минут спустя, когда доктор Фрейндлих уже повесил телефонную трубку, между Швейцарией и Франкфуртом на Майне был еще один телефонный разговор. На этот раз Уолтер Броун из правления «И. Г. Хеми» вызвал к телефону какого-то безвестного жителя Франкфурта на Майне с незапоминающейся фамилией. О чем велась речь, Фрейндлиху знать не полагалось.
Ночью снова налетели самолеты, бомбили город. Вдребезги разлетелся целый квартал — недалеко от дома, где Отто Крумрайх снимал квартиру. Сидя в бомбоубежище, вздрагивая от грохота взрывов, Отто тревожился главным образом о записной книжке и о тетради, где драгоценный текст переведен на немецкий язык. И то и другое осталось в его столе в лаборатории. Вдруг они сгорят? Вдруг их украдут? Как можно оставлять, укорял он себя: там — судьба его; богатство, которое само пришло к нему в руки.
Он вышел из бомбоубежища — ночь была темная, страшная. Пахло дымом и пылью. Улицы точно вымерли. Он шел ощупью и, только пристально поглядев вверх, мог заметить, что небо чуть светлее черных контуров зданий.
— Хальт! — пролаял перед ним чей-то хриплый голос.
Ослепляя, сверкнул прожектор карманного фонаря. Блеснул перед глазами и потух. Чьи-то руки — Отто мог только догадаться, что рядом с ним трое — схватили его, обшарили его карманы.
— Где бумаги? — спросил тот же голос.
— Какие бумаги? — пролепетал Отто.
— Изобретение твое. Сахар, хлеб.
Отто молчал. Почувствовал: сердце будто провалилось в холодную воду.
— Пикнешь, — услышал он, и к затылку его прикоснулся металлический предмет, — пулю получишь. Отвечай: где бумаги?
Металлический предмет нажал на затылок сильнее:
— Ну?
Не успев подумать, оценить, что он делает, Отто круто присел, ударил кого-то головой в живот и кинулся бежать. Сзади вспыхнул свет, прогрохотал выстрел; пуля обожгла, оцарапала плечо. Но именно в свету вспыхнувшего за спиной фонаря он увидел перед собой открытую дверь дома, вскочил в нее, нащупал лестницу; взбежал за одну секунду на четвертый или пятый этаж. Здесь застучал кулаками в дверь чьей-то квартиры. Хозяева оказались дома и впустили его; он кричал, что за ним гонятся грабители, просил спасти, защитить, спрятать, позвонить в полицию.
Только на рассвете он вернулся домой.
Остановился у порога, охнул. Что же, подумал, тут произошло?
Он увидел: шкафы и чемоданы распахнуты настежь. Ящики столов выдвинуты, все вещи кучей — их, наверно, отбрасывали ногами — лежат на полу. Лишь один портрет остался на прежнем месте: со стены смотрит надменное лицо Крумрайха-старшего.
«Бумаги, понятно, искали. Перерыли всё…»
Отто долго стоял потупившись. Мысленно спрашивал себя:
«Кто? Ритц, конечно! Или вдруг Лотар? Ох, господи!»
И, спохватившись, побежал на улицу. Во весь дух примчался в лабораторию. Яростно нажал кнопку звонка у подъезда. Оттолкнув открывшего дверь Ритца, пронесся по коридору, сорвал пломбу с двери своей комнаты — на ночь она пломбировалась.
Вот — записная книжка и тетрадь.
«Ох, господи! На месте, слава богу!»
Он, как расслабленный, опустился на стул. Трясущимися пальцами всунул записную книжку с тетрадью во внутренний карман пиджака.
«Что теперь делать?»
Спустя несколько часов он вошел в кабинет доктора Фрейндлиха. Вошел и сказал:
— Господин доктор, вы желали получить бумаги, о которых был разговор…
— Да, желал, — сказал Фрейндлих оживившись.
— Я прошу: дайте мне отпуск. Я съезжу в Кенигсберг, в имение матери. Возьму у нее бумаги — привезу их к вам.
— Хоть сегодня, — обрадовался Фрейндлих. — Пожалуйста!
— Я прошу: именно сегодня.
Отто был находчив. Он решил так: пока он служит в «И. Г. Фарбениндустри», взять патент на свое имя он не может — отберут по суду. Значит, надо дождаться конца войны. Только надо надежно сберечь до тех пор записную книжку и тетрадь. Никому о них теперь ни звука! Пусть, решил он, они пока побудут в поместье, пусть лежат спокойно в сейфе в спальне матери: там безопасно вполне. А когда вернется из отпуска, скажет Фрейндлиху, будто мать уничтожила бумаги. Он скажет: рад был бы услужить, да, к несчастью, мать подумала — ненужные черновики. Пусть — до лучших времен!
— Вы вот и поезжайте сегодня, — обрадовался Фрейндлих. — Хайль Гитлер!
— Хайль Гитлер! — вскочив, ответил Отто. И добавил: — Господин доктор, я давно хотел обратить ваше внимание… Этот швейцар Ритц… помните, он сослался: «Нет денег платить членские взносы»? Между тем — я своими глазами видел — он покупает себе маргарин! Даже больше: жилет себе новый купил! И вообще — как можно в такой лаборатории…
— Зо, — глубокомысленно качал головой доктор, — зо… Я сам так думаю: надо покончить с этим. Надо просто передать в гестапо!
— Кроме того, — продолжал Отто, — если позволите… Не в вашей лаборатории, господин доктор. Но к вашему мнению прислушивается даже господин председатель правления концерна… сам господин Герман Шмиц…
— Что вы хотите?
— Хочу сообщить, что служащий фармацевтического отдела «И. Г. Фарбениндустри» Лотар Кольхорстер — враг нового порядка. Он хитрый, осторожный человек. Но втайне, в глубине души, даже о фюрере непочтительно…
— Как вы назвали?
— Лотар Кольхорстер.
Доктор записал в настольном календаре: «Лотар Кольхорстер, фармацевтический отдел И. Г.»
Отто Крумрайх через час уехал на вокзал.
У матери он провел неделю. Потом вернулся во Франкфурт на Майне, но доктору Фрейндлиху уже не пришлось встретиться с ним. Фрейндлиху позвонили из полиции.
— Ваш подчиненный, — сказали по телефону, — лаборант Крумрайх, убит в своей квартире… Убийца кто? Пока неизвестно. Как говорят, лишь накануне он возвратился из отпуска. Это верно? Ночью его убили, да. Вы извините, придется побеспокоить вас. Заедет к вам следователь. Это, — успокоили, — обычная формальность. Ну, задаст несколько вопросов. Десять минут вашего времени… Да, да, простая формальность. Это всегда так бывает. Это обычное дело.
Восточный фронт теперь не радовал Гитлера.
С каждым месяцем слабели фашистские силы и крепла мощь Советского Союза.
Советские люди сражались за любимую Родину, боролись с теми, кто принес неисчислимые страдания. Поэтому они были бесстрашны и поэтому побеждали. Многомиллионный народ был исполинским сжатым кулаком — Красная Армия и ее могучий тыл, трудившийся не покладая рук для дела победы. Весь советский народ жил единой страстью, единой душой его была партия большевиков: она сплотила всех, направляла усилия каждого в общее русло, вооружала мудростью, вдохновляла возвышенностью целей. И тяжкие, нестерпимо тяжкие удары падали теперь на голову фашистского захватчика.
«Время, когда гитлеровская клика, — сказал в те дни товарищ Сталин, — буйно шумела по поводу завоевания немцами мирового господства, осталось далеко позади. Теперь, как известно, немцам не до мирового господства, — не до жиру, быть бы живу».
Гитлер, конечно, просчитался. Жестоко просчитался.
Шли месяцы, и ближе, ближе подступал к Германии восточный фронт.
Наконец настал час, когда Красная Армия очистила от врагов родную землю. Как крысы тонущий корабль, покидали Гитлера его союзники.
Обеспокоенные успехами Советского Союза, Англия и США — до сих пор они медлили с этим — высадили свои войска на европейский континент. Тайная мечта о поражении «большевиков» не оправдалась; правительства Англии и США решили, пока не поздно, захватить хоть часть Европы.
Германия билась уже, сжатая в тисках двух фронтов — с востока и запада. Красная Армия перешла за рубежи своей страны. Она уже несла освобождение миллионам порабощенных — в Румынии, Болгарии, Венгрии, Чехословакии, Польше.
А Эмма Крумрайх по-прежнему жила в своем поместье и долго не могла поверить, что «большевики» не сегодня-завтра вторгнутся в Германию. Только когда донесся гул артиллерийской канонады — Красная Армия вступила в Восточную Пруссию, — когда потянулись по дорогам потоки беженцев, когда, сидя на простом возу с вещами, проехала мимо фрау Иоганн фон-Шлиппе, Эмма заплакала и спохватилась: надо бежать!
В суматохе исчезли куда-то русские «девчонки». Разбежались куда-то слуги. Даже лошади исчезли из конюшни.
Эмма плакала беспомощными старушечьими слезами.
— Пойдемте, — сказала ей горничная Матильда; они только двое остались в опустевшем поместье — горничная и хозяйка.
Эмма посмотрела в окно. Увидела: во двор идут солдаты, эсэсовцы, топчут запорошенные снегом клумбы, устанавливают — с ними въехал автомобиль — прямо перед верандой, где летом она любила пить кофе, неуклюжий шестиствольный миномет.
— Господи! — простонала она.
— Фрау, заклинаю вас, пойдемте! — кричала Матильда. — Фрау, фрау! — и толкала хозяйку к двери.
Выстрелы затрещали очень близко. Во двор въехал другой автомобиль — с минами.
Побледнев, накинув на плечи беличью, присланную Готфридом из России шубу, Эмма побежала следом за Матильдой.
За углом дома грохнул русский снаряд — из окон со звоном посыпались стекла. Холодный ветер мёл по асфальту колючие снежинки.
Она замедлила шаг, ощупала карманы. «Боже мой, — подумала, — даже денег с собой нет! Только ключ от сейфа. Может, вернуться?»
В это время во дворе взревел шестиствольный миномет, и снова взорвался русский снаряд. Посыпались камни и щепки.
Эмма бежала за Матильдой, уже ни о чем не думая, прикрыв голову руками. Вокруг нее не прекращались громовые раскаты. То справа, то слева вздымались из земли облака черного дыма, похожие на деревья. Свистели в воздухе осколки.
Когда не стало больше сил бежать, Эмма оглянулась. Перед ее глазами вдалеке промелькнул знакомый бугор, на нем — знакомая островерхая черепичная крыша. И вдруг половина крыши как-то странно приподнялась, вырвался клуб дыма, донесся новый громовый удар, и дом — Эмма сама это увидела! — осел, расползся, превратился в груду обломков. Дымящиеся серые обломки…
— Готфрид! — крикнула она. — Отто! — и села на снег.
…Опять вздымались столбы дыма, опять грохотали взрывы: советская артиллерия обстреливала поместье Крумрайхов, уничтожала эсэсовский шестиствольный миномет.
В двух километрах отсюда, за насыпью шоссе, артиллерийский офицер командовал:
— За Советскую Родину… огонь!
Снаряды падали точно. От поместья уже камня на камне не осталось.
— Ну, — сказал офицер, — еще один…
Красноармеец, несший к пушке снаряд, положил его на землю, вынул из кармана карандаш и торопливо написал — нацарапал на металле:
«На тебе по заслугам!»
Этот снаряд тоже попал точно и разрушил последний остаток стены.
Прошел год, другой, третий, и москвичи перестали вспоминать о затемненных улицах, о синих лампочках в подъездах, о вое сирен, о том, как диктор говорил до радио: «Граждане, воздушная тревога. Граждане…»
Все это осталось давно позади.
Жизнь бурно текла вперед.
Менялся и внешний вид Москвы: где вчера стоял обветшавший домик, сегодня вздымается облицованный гранитом дворец; где вчера накалялся от солнца голый асфальт тротуара, сегодня зеленеют сорокалетние липы.
Вот именно посадка лип особенно понравилась Клаве. Уж очень ей показалось интересно. Клава — москвичка новая: только прошлой зимой Шаповаловы поселились тут. Как же ей было не глядеть с любопытством по сторонам!
Впрочем, старые жители столицы тоже останавливались, смотрели — они тоже никогда не видели раньше, как пересаживают большие деревья.
Огромную, с листьями, липу везли, как комнатный цветок: корни ее вместе с землей были упакованы в объемистый ящик. К автомобилю, где стояло такое дерево, подъезжал самоходный подъемный кран. Кран снимал ящик с липой — наверно, очень тяжелый — и плавно опускал в заранее приготовленную яму. Потом ящик ломали, выдергивали доски; яму засыпали тут же.
— Ой как! — сказала Клава, когда землю начали поливать водой из водопровода.
— Это что, гражданка, — дерево, — заговорил с ней стоявший рядом словоохотливый старичок. — Вот как здание Моссовета передвинули годков тому назад… дай бог память…
— Ну, пойдем, Клава, — сказал Шаповалов.
Она оглянулась на другой подъемный кран, на грузовики с липами, взяла мужа под руку.
После войны они недолго прожили в Донбассе: Зберовский настойчиво звал к себе прежнего ученика; а работа у профессора сейчас была такая необычная, такая смелая — любому химику в ней лестно участвовать. К тому же эта работа перекликалась с теперешними замыслами Шаповалова.
Вернувшись из армии на опытную газификацию угля, Петр Протасович вернулся и к мыслям об искусственном получении глюкозы. Опять начал опыты. Он хотел создать небывалый еще производственный процесс. Ему казалась заманчивой такая схема: уголь в пластах газифицируется, образует под землей горючие газы; газы, мечтал он, идут по трубам на специальный завод, там превращаются в глюкозу — это было бы дешевле, выгоднее для государства, чем путем гидролиза древесины; из дешевой глюкозы, в свою очередь, можно получить дешевый спирт, сырье для синтетического каучука. Да не только спирт! Вообще заманчиво получить дешевую глюкозу из горючих газов. Ценный вклад в хозяйство страны.
«А виды на будущее! Превращает же Зберовский одни углеводы в другие? Сделать со временем из угля обыкновенный сахар. Совсем неплохо! Или, скажем, крахмал».
Опыты, которым Петр Протасович после войны отдавал весь свой досуг, приносили, по его выражению, «незакономерные» результаты. Он готовил множество различных катализаторов, испытывал десятками — действовал на них смесью метана, окиси углерода, водорода, углекислоты и воздуха. Как правило, из газов никакой глюкозы не получалось. В трубке, где велась реакция, образовывались только капли чистейшей воды. Но бывали счастливые исключения из правила. Два-три раза эти капли содержали следы какого-то органического, даже сахаристого, по-видимому, вещества; а однажды растворенное вещество обладало свойствами глюкозы: бумажка, смоченная голубой фелинговой жидкостью, под действием капли покраснела. Катализатор по химическому составу тогда и отдаленно не был сходен с зернами из банки «штейгера Пояркова». Чем больше приближался его состав к поярковским зернам, тем хуже становились результаты. И как Шаповалов ни старался, повторить такой счастливый опыт, чтобы фелингова жидкость снова покраснела, он почему-то не мог.
Размышляя о неведомых трудах «рыжего штейгера», о своих двух-трех удачах, Петр Протасович пришел к выводу: во-первых, проблема синтеза глюкозы непосредственно из газов — вещь осуществимая; во-вторых, решать ее нужно в коллективе, владеющем всеми тонкостями химии углеводов.
Зберовский между тем писал ему на рудник чуть не каждую неделю: «Приезжайте!»
Как можно было не принять такое приглашение? Одним словом, Шаповаловы поселились в Москве.
— Тебе не жалко покидать Донбасс? — спросила Клава в то утро, зимой, когда уже все было готово к отъезду. Сама она только что пришла из школы с покрасневшими, заплаканными глазами: передала свой класс другой учительнице, простилась с каждым из своих школьников.
Петр Протасович не сразу ей тогда ответил. Он поскоблил ногтем иней, намерзший на окне, подышал на стекло — среди инея оттаял небольшой кружок, — заглянул туда. Увидел дома участка «Подземгаз» — дома были разрушены немцами, после войны их восстановили; увидел дорогу на Четвертый рудник, бывший Русско-Бельгийский, — дорога кажется пустынной, а рудник добывает уже больше угля, чем до войны, и раз в пять больше, чем добывал до революции; главный инженер его, кстати, — Василий Танцюра. За крышами домов, засыпанными снегом, Шаповалов увидел надшахтное здание Седьмого-бис. Там, подумал он, по-прежнему Хохряков. Восстанавливает и строит. Жив оказался, в партизаны ушел; теперь говорит: Седьмой-бис станет лучшей в мире шахтой. И Петр Протасович отвернулся от окна, посмотрел на Клаву, сказал:
— Еще бы не жалко. Еще как!
Сейчас, спустя несколько месяцев, они шли под руку no улице Горького. Клава постукивала каблучками туфель, оглядывалась на подъемный кран, снимающий с грузовика сорокалетнюю липу. Шаповалов, опустив голову, рассуждал про себя: «Из сосновых опилок выделили клетчатку — пятьдесят три процента. Но ферменты какие-то, наверно, остались. Потому и возникают нежелательные изомеры…»[5]
Он даже во сне прошлой ночью видел, будто крахмал, целая куча крахмала на глазах превратилась не в солодовый сахар, как надо, а в его вредный изомер — целлобиозу, негодную для человеческого организма. И сейчас Петр Протасович шел, о том же думал.
Мысль об изомерах, что получаются рядом с полезными продуктами при опытах по переработке древесины, теперь тревожила всех сотрудников лаборатории Зберовского.
У профессора Зберовского — крупное, широкого размаха дело. На первый взгляд казалось — пустяк: Григорий Иванович нашел наконец вещества, в присутствии которых давно известный процесс гидролиза клетчатки — разложение клетчатки водой до простейшего из углеводов, до глюкозы — идет по-новому. Во-первых, оно идет уже без расхода серной кислоты, в обычной, неподкисленной воде. Во-вторых, оно идет быстрее, чем в современном гидролизном производстве. И, в-третьих — самое главное, — вся полученная глюкоза тотчас превращается в соединения более сложные, чем она: в соединения, среди которых основное место занимает солодовый сахар, к концу процесса преобразующийся в крахмал.
Советская общественность сразу оценила будущность нового открытия. Еще шла война, когда для изучения его и усовершенствования создали специальную лабораторию.
Опыты, продолжавшиеся уже несколько лет, показали: вещества Зберовского сами не расходуются — могут служить годами, а химический распад клетчатки в их присутствии приводит к превращению ее в крахмал. Если же остановить процесс в нужный момент, не доводить его до конца, то вместо крахмала получается патока или солодовый сахар.
Получить из древесины доброкачественную пищу! Это, конечно, огромная победа. До сих пор гидролизные заводы вырабатывают из древесных отходов лишь спирт, необходимый для производства синтетического каучука, да, пожалуй, чистую глюкозу, например для техники, для отделки тканей. А здесь — перспектива массового производства пищевых продуктов! Это будет важно и на севере, где бескрайные хвойные леса, и на юге, где не по дням, а по часам растут гигантские эвкалипты. Разве перечислить сейчас, какие возможности это откроет в будущем?
И дешево, дешево выходит!
Однако скоро сказка сказывается, не скоро дело делается. Путь от колб и пробирок до небывалых еще лесокрахмальных заводов — профессор Зберовский видел с самого начала — нелегкий путь. Возникли препятствия, одолевавшиеся с трудом, В том же сосуде, в том же растворе, где шел гидролиз клетчатки, рядом с крахмалом и сахаром образовывались бесчисленные их изомеры — углеводы с другими, часто неполезными свойствами. Надо было заглушить все побочные ветви процесса, превратить все ненужные изомеры только в крахмал и сахар.
Кое-какие результаты тут теперь достигнуты. Некоторые превращения уже осуществлены. Но впереди еще остался непочатый край работы.
Об этом, собственно, и размышлял Шаповалов, когда шел с Клавой. Мальтоза и целлобиоза, думал он: солодовый сахар и его никчемный изомер. И пустяковые изменения нужны в структуре молекулы, чтобы превратить целлобиозу в мальтозу. Пустяковые, а вот — поди ты! В обеих — в глюкозидно-пиранозной форме эфирообразное соединение остатков «дэ»-глюкозы…
— Петя, — подтолкнула мужа Клава, — с тобой здороваются!
Около памятника Пушкину продавали цветы. Памятник был еще на старом месте, на Тверском бульваре. Высокая, в светлом летнем пальто женщина купила букет ландышей, держала их в одной руке, в другой был портфель, смотрела на Шаповалова, улыбалась и кивала приветливо.
— Здравствуйте, Софья Павловна! — сказал Петр Протасович, встретившись с ней взглядом. Тоже улыбнулся ей, остановился. — Вы не знакомы? Это Клавдия Никитична, моя жена. А это, Клавочка, — Софья Павловна, наш научный сотрудник.
— Что только делается! — заговорила Софья Павловна. Протянула Клаве свой букет: — Дивные ландыши, вы понюхайте, как в сказке. Такие ландыши мне всегда напоминают… Что делается! — Она повернулась к Шаповалову. — Григорий Иванович вне себя: прямо ужас, как опечален. Опять приехал технолог с опытного завода…
— Целлобиоза? — участливо спросила Клава.
— И вы уже знаете? Конечно, целлобиоза! Но главное — амилоид опять. Хоть делай пергаментную бумагу вместо сахара. Тут Григорий Иванович так надеялся… не столько сам Григорий Иванович… Послушайте, вы куда сейчас?
— Я — в лабораторию, — ответил Шаповалов. — С двух часов сегодня. А Клава, — он наклонился к жене, — провожает.
— Вот я и говорю технологу, — продолжала Софья Павловна: — ну, год, два пройдет — все будет в порядке. Где не по силам одному, неужели мы — коллектив — сообща… Да взять хотя бы вашу, Петр Протасович, диссертацию. Как ее тему, кстати, точно сформулировать? Фруктозиды из глюкозидов?
Они шли втроем по бульвару. Позвякивали трамваи; из-за облачка выглянуло солнце — аллея покрылась узорчатыми тенями листьев.
— Диссертацию я назвал: «Получение фруктозидов из глюкозидных веществ».
— Видите, вы атакуете в центре, я — с фланга. Так по-военному? Ведь вы офицер? Общей волей… Коллектив, — сказала Софья Павловна, понюхала цветы и вздохнула. — Все-таки тридцать четыре человека… Тридцать четыре советских человека…
Клава молча слушала, изредка посматривая то направо вверх — в лицо мужа, крупное, загорелое, бритое, то налево вверх — в лицо этой рослой женщины. Подумала о ней: «С характером! Чего захочет — добьется».
— Такие кадры. Да мы гору свернем! Наша лаборатория, хочу сказать, — продолжала женщина.
У нее были толстые русые косы, уложенные венчиком на голове. Она взмахнула ресницами, опять взглянула на Шаповалова.
Петр Протасович усмехнулся чуть-чуть — Клава знала эту улыбку, слегка виноватую, добродушную, будто он с чем-нибудь несогласен, чувствует свою правоту, но боится сделать неприятное собеседнику.
Повернувшись к Софье Павловне, он спросил:
— Простите, кто посоветовал нам метод меченый атомов?
— Из Свердловска написали, — ответила Софья Павловна. — Еще прошлым летом. Из университета.
— А простите, кто, — спросил опять Шаповалов, уже лукаво щурясь, — первый обратил внимание на температурный режим?
— Вы разве не помните? Да, ведь верно же, вы с нами тогда не работали! Это рабочие гидролизного завода из-под Иркутска. Несколько их — прислали письмо. Мы обсуждали в лаборатории. Тогда Григорий Иванович… Вообще в письмах… Интересно…
— Так, — обрадовался Шаповалов, — так! А вы говорите: нас тридцать четыре человека. Нас — помилуйте, Софья Павловна! — нас, — он широко развел руками, как Хохряков, — вот сколько! — И остановился улыбаясь. — А тридцать четыре — те, что на первой линии стоят! Только на первой линии! Вот, Софья Павловна, стиль работы, который поведет нас в будущее…
Клава немного наморщила лоб. Складки поползли вверх. С нескрываемой гордостью, заблестевшими глазами посмотрела на Петра Протасовича. Ей почему-то вспомнилось, каким неразговорчивым, угловатым он был в рабфаке. Вспомнились его зябнущие без перчаток пальцы, дырявая шинель. «Сейчас и мысли зрелые. Твердо на земле. Верно, тыл науки — весь советский народ. Очень даже правильно. Смешно: будь одиночка какой-нибудь ученый хоть семи пядей… Ты сможешь больше, Петя! Ты, вернее — мы, взятые все вместе…»
— Ай-яй-яй, — спохватился Шаповалов, взглянув на подошедший автобус. — Бежать надо, торопиться. Григорий Иванович ждет!
В этот миг Григорий Иванович взглянул на часы и тоже подумал о Шаповалове.
Он медленно ходил по своему кабинету, туда-обратно: от шкафа с энциклопедией до окна. На полу лежал большой текинский ковер; шаги были беззвучны. Беззвучно, размеренно покачивался за дверцей из зеркального стекла маятник старинных стенных часов. Из-за шелковой, цвета слоновой кости шторы на письменный стол падал солнечный луч, освещал хрустальную, оправленную бронзой чернильницу. От нее на потолке сиял радужный зайчик.
Григорий Иванович ходил по комнате и думал, что Шаповалов — он еще студентом был такой — человек замечательной целеустремленности, умеет к тому же найти в спутанном клубке нужную нить; что мысль Шаповалова о возможном присутствии следов растительных ферментов, не удаленных при очистке древесины, вызывающих побочные процессы при реакциях, — здравая идея, единственно, пожалуй, верная идея. Вот в эту сторону и надо итти: можно талантливо решить вопрос. Это будет — общими усилиями. Ну, тем лучше, пусть общими усилиями: так надежнее. Вообще — хорошие люди, размышлял профессор, работают в лаборатории. И советуются друг с другом, и помогают друг другу — прекрасные, нужно сказать, товарищи. В прежнее время мало было таких; раньше каждый сам в своем соку варился. Как придет Петр Протасович, надо вместе с ним наметить основные тезисы отчета. Академия наук торопит. Надо написать сегодня же.
«Сегодня же, — подумал Зберовский, остановился, забарабанил пальцами по подоконнику. — И перспективную наметку изысканий по энзимам» этим ферментам… Да что же его нет? Четверть третьего!»
А Шаповалов между тем уже был в лаборатории, стоял в вестибюле, разговаривал с каким-то солдатом.
Лишь только он успел войти в дверь, незнакомый солдат (демобилизованный, как видно, — без погон), шептавшийся о чем-то с дежурным вахтером, одернул на себе гимнастерку; четко, по-уставному шагнул Петру Протасовичу навстречу; приставив ногу, доложил:
— От начальника гаража Мирошниченко из Калининградской области! — и подал заклеенный конверт.
Потом достал из кармана второй конверт, потолще, обвязанный шпагатом, покрытый сургучными печатями. На каждом из них была надпись:
«В лабораторию профессора Зберовского. Самому профессору либо в партийную организацию лаборатории».
— Сказали, вы — парторг, — добавил солдат. — Разрешите узнать: это точно?
— Точно, — ответил Шаповалов. Подумал: «Кто это — начальник гаража Мирошниченко. И неужели тоже гидролизом интересуется? Странно!»
Петр Протасович разорвал первый конверт. Искоса взглянул на солдата.
— В отпуск, что ли, едете? — спросил он его. — По пути?
— Нет, — ответил тот. — На автозавод командирован, в Горький. И к вам приказано с пакетами явиться.
— Неужели специально?
— По почте товарищ техник-механик не могли — адреса вашего в точности не знают. Мне поручили разыскать. Еле нашел. — Солдат улыбнулся. — Вчера еще приехал. Вы извините…
— Вот как, — сказал Шаповалов и принялся читать.
«Дорогие товарищи, — писал незнакомый человек. — Не знаю, может беспокою вас зря. Однако всякий из советских граждан при этих обстоятельствах поступил бы так же.
Расскажу по порядку, чтобы было ясно. Случилась такая история. Шоферы нашего гаража решили помочь соседнему колхозу построить электростанцию. Понятно, для фундаментов и стен понадобился камень. А тут развалины старых немецких зданий почти на каждом шагу. Вот мы и начали разбирать какую-то разбитую вдребезги немецкую усадьбу.
Среди щебня, всяческого хлама обнаружился несгораемый шкаф. Он был основательно попорчен — сплющен, очевидно, взрывом; и ржавое железо — в трещинах. Однако шоферы наши — слесаря добрые: мигом его открыли. Туда, я думаю, не раз проникала дождевая вода. Его содержимое оказалось большей частью размокшим, ни на что не годным; пачки гитлеровских денег, акции, процентные бумаги — все это шоферы тотчас выбросили. Но там же, в шкафу, нашлась еще исписанная по-русски записная книжка. Вернее, половина книжки: переплет уцелел, а нижняя половина всех страниц сгнила, рассыпалась при первом прикосновении в труху.
Простите, мы не химики — мы можем, конечно, ошибаться. Разглядывая ветхие обрывки страниц, мы подумали, что — чем чорт не шутит! — вдруг здесь содержатся важные для науки сведения. Речь идет, кажется, об искусственном получении крахмала и сахара.
Снова вернувшись к выброшенным из шкафа бумагам, мы отыскали тетрадь, точнее — несколько листов от нее, где русский текст записной книжки переведен на немецкий язык. Остальные листы тетради превратились в кисель. Записная книжка сохранилась лучше — она была в металлическом футлярчике, очень ржавом, правда.
Находка заинтересовала прежде всего самих шоферов, открывших несгораемый шкаф. Они-то, собственно, и обратили внимание на возможную научную ценность находки, доложили мне. Я принял решение послать ее вам.
Если ошибся адресом — прошу, товарищи, передать материалы по назначению. А нам сообщите о результатах: нам будет приятно, если находка наша окажется хоть немного полезной для науки и для государства.
Техник-механик Мирошниченко».
Когда Шаповалов вошел в кабинет Зберовского, профессор сидел за письменным столом, чинил карандаш.
— Григорий Иванович, — крикнул Шаповалов, — смотрите! — и положил на стол, обдав профессора острым запахом плесени, записную книжку в буром, похожем на еловую кору переплете.
Зберовский поднял взгляд, удивленно спросил:
— Что это вы?
Он увидел: Петр Протасович красен от волнения, часто мигает, держит в одной руке пачку бумаг, конверты — на конвертах черные сургучные печати, — другой рукой показывает на стол, на записную книжку.
Профессор взял тогда книжку, раскрыл — высохший переплет хрустнул, будто сломался. Запах плесени стал еще резче.
Снизу переплет оказался пустым. Только в верхней его части сохранились пожелтевшие, рассыпающиеся в пальцах половинки листков. На них — блеклые, местами едва заметные строки. Почерк мелкий; строки перемежаются с формулами.
Перелистнув наугад, Григорий Иванович прочел:
«…энергетические затраты. В руках народа окажутся биллионы пудов крахмала и сахара. Итак, главнейшие фазы производства: собственно синтез и выпаривание растворов…»
Все это было написано с твердым знаком и буквой «ять». Торопливо перебросив несколько листков, Зберовский опять встретил слова:
«…синтез углеводов в широких промышленных масштабах. Теоретический расчет расхода энергии… но неизбежно низкий коэффициент полезного действия возвращает к мысли о частичном использовании солнечных лучей…»
Снова перебросив страницы, он прочитал в начале книжки:
«В 1905 году уже удалось управлять процессом — получать, по желанию, глюкозу, сахарозу или крахмал. А осенью 1907 года, когда опыты были насильственно прерваны…»
Шаповалов уселся в кресло — глубокое такое, мягкое кожаное кресло — и то смотрел на Зберовского, то заглядывал в листы расплывшегося немецкого текста. Английский язык он знал гораздо лучше, по-немецки понимал с трудом. Сейчас вообще не мог сосредоточиться, волновался.
— Григорий Иванович, — спросил он наконец, — что значит: фербинденден?
— Да вы понимаете, что это? — сказал Зберовский шопотом, поднял на ладони записную книжку, ткнул в нее пальцем другой руки. — Вы где это взяли? — Лицо профессора стало почти испуганным. — Да это же Лисицын, понимаете!.. Столько лет… это открытие Лисицына! Да! Ну, говорите же скорей: где взяли?
— Вот, пожалуйста, — сказал Шаповалов тоже почему-то шопотом, протянув Григорию Ивановичу письмо незнакомого техника. — В Калининградской области… Тут написано. Пожалуйста.
— Калининградская область — Кенигсберг?
— Совершенно верно. Восточная Пруссия бывшая.
— Господи, куда занесло! Лисицын — сомнений нет! А я-то искал… Господи! — восклицал Зберовский. — Подумать только! Значит, эмигрировал в Германию… А дайте, что у вас там по-немецки! — Он показывал на бумаги в руках Шаповалова, на листы немецкого текста и конверты. — Давайте, все прочту подряд.
— Вы сначала письмо прочтите!
— Где? Ага, вот это?
— Нет, на столе перед вами.
— Вот оно что! Эмигрировал, значит… эмигрировал…
Профессор несколько раз перечитал и письмо полковника и слинявший обрывок немецкого текста. «Ясно, — понял он: — скверный перевод с русского». Потом снова взялся за записную книжку. Бумага там была непрочная, ломкая; переворачивать остатки страниц было опасно: листки рассыпались от прикосновения к ним. Нельзя трогать, подумал Григорий Иванович, надо бережно, надо сначала отдать умелым людям, чтобы укрепили и проклеили. И нажал кнопку звонка, вызвал секретаря.
— Узнайте, прошу вас, — сказал, — в Историческом музее или в Историко-архивном институте… вот этот ветхий документ нужно реставрировать. Где это смогут, нужно узнать.
«Терпение, — думал, — терпение!» — и разглядывал бумажные чешуйки, лежавшие на столе. Они лишь сейчас отделились от книжки. На них виднелись буквы, части химических формул. Жалко было на них смотреть: на глазах исчезают строка за строкой, ломаются, тают драгоценные листки/
— Чтобы срочно реставрировать, — добавил он секретарю. — Вот кусочки бумаги тоже возьмите. Заверните все вместе. Сами только не притрагивайтесь. Головой отвечаете за книжку: очень ценная!
В тот день Зберовский даже ушел из лаборатории раньше обычного. Задумавшись, бродил по улицам. Сел в какой-то троллейбус — безразлично, решил, какой номер; сказал кондуктору: «До конца». Поехал, рассеянно глядел в раскрытое окно. Вспомнил: Владимиром Михайловичем его звали.
«Выплыл откуда-то след. Сам-то вряд ли в живых».
Троллейбус мчался вперед. Веял в окно теплый ветер, грело солнце, мелькали мимо автомобили и пешеходы, красивые новые дома.
Вот Белорусский вокзал. Вот нарядным проспектом, в зелени, среди широко расставленных многоэтажных зданий потянулось Ленинградское шоссе.
«Дорога в Ленинград», вспомнил Зберовский.
«С окладистой, — подумал, — рыжей бородой. Назвал коллегой, включил рубильник… Ослепительный зеленый свет. И тотчас пробу на фелингову жидкость. Пожалуйста — глюкоза!»
За окнами троллейбуса — гигантский стадион, станция метро, потом другая станция. Серебряной ласточкой пронесся в небе самолет.
— Не трогай дядю! — сказала молодая женщина сидевшему на ее коленях мальчику
Мальчик прикоснулся пальцами к спине профессора, отдернул их, посмотрел на его седину. Сказал матери:
— Дедушка.
— Дедушка, — согласилась мать. — А ты не трогай. Не надо трогать.
Григорий Иванович шевелил губами, сам с собой беззвучно разговаривал.
— В глухую пору… — шептал он. — Обросимов-купец… Затравили, загнали на чужбину. А мы нет. Э-э, времена текут. Что будет! Да!
И представил себе книжку. Скорей бы ее прочесть внимательно, повторить описанные в ней опыты. Они могут изменить многое в хозяйстве страны. Еще глубже изменить, чем крахмал из клетчатки. Почему же немцы — это очень странно — такими записями не воспользовались? Нет, вспомнил Григорий Иванович, кто-то переводил на немецкий. Дословный, неумелый перевод. Но вдруг по записям из книжки опыты не удаются? Вдруг именно поэтому немцы их забросили — все оказалось вздором? Или им было не по плечу?
Он с тревогой оглянулся на мальчика, обхватившего руками шею матери. Мысленно спросил себя: «Не скрыта ли тут связь с историей Бели?»
Ему вспомнилась «скандальная история» опытов англичанина Бели. Тот — все ученые в это сначала поверили — несколько лет подряд говорил, будто делает лабораторный синтез углеводов, такой же, как в растениях, из воды и углекислого газа. Однако на конференции Фарадеевского общества еще летом 1931 года стало ясно, что Бели в своей лаборатории никаких углеводов не получал; все его прежние сообщения, значит, оказались чепухой. Имя Лисицына, подумал Зберовский, вообще никому не известно. А книжка, несомненно, принадлежала ему: текст русский, и по датам видно. Ведь могла же она как-то попасться на глаза Бели? Вдруг Бели пытался повторить опыты Лисицына, да вышло неудачно? «Никто, — вздохнул Григорий Иванович, — не может знать!»
Еще раз сокрушенно вздохнув, Зберовский оглянулся и обнаружил: он уже не едет в троллейбусе, а стоит на тротуаре. Не заметил сам, что вышел на какой-то остановке. «Ну, — подумал, — ладно!» и, махнув рукой, снова сел в другой подошедший троллейбус. Продолжал свои догадки о Лисицыне. Вообразил так: жил в Германии, например; умер; записи его остались кому-либо в наследство. Или, скажем, иначе: был в нужде, кому-то продал. Или нет — допустим, Лисицын… Кажется, отнюдь не личные побуждения… нет, отнюдь не личные…
Наконец и этот троллейбус остановился. Пассажиры выходили из него гурьбой. Погруженный в свои мысли, Зберовский опять встал и вышел на шоссе. Очутившись в парке у Речного вокзала, он поглядел на легкую, как кружева, колоннаду, на террасы, напоминающие палубы, на вделанные в стены фаянсовые медальоны, похожие на спасательные крути. Улыбнулся: хорош Речной вокзал. Москва-то изменилась! И, обогнув цветник, чуть прихрамывая, побрел по асфальтовой дорожке вниз.
По Химкинскому водохранилищу шел теплоход «Михаил Калинин». Широкое водное зеркало морщилось от ветра, сверкало миллионами пляшущих солнечных бликов. Ветер — свежий, влажный, душистый — сразу растрепал седые волосы.
Зберовский почувствовал: «Волга!» — проснулось ощущение, забытое много лет назад. Будто на нем студенческая тужурка, он стоит на крутом берегу, рядом нижегородский кремль; будто он размышляет о том, что навсегда поссорился с Зоей Терентьевой — Зоя собирается замуж за какого-то врача, — о том, что Крестовников— предатель, Осадчий в ссылке, что совсем уже распалось некогда дружное землячество…
Мощные репродукторы на здании вокзала заговорили:
— Передаем народные песни.
Григорий Иванович услышал:
Вниз по Во-о-лге ре-ке…
Хор был густой, стройный — Не хуже, чем в прежние, далекие годы земляки певали в мансарде.
С Ни-и-жня Но-вго-ро-да-а…
Сейчас Зберовскому вспомнились петербургские вечера. Ярче и ярче оживала в памяти мансарда, черная лестница, дом на Французской набережной.
«Матвеев-то смеялся: новая эра!»
Профессор теперь стоял, покачивал головой, смотрел на теплоход, подходящий к причалу; ему казалось, что он сидит поет со своими земляками, что только сейчас он рассказывал товарищам-студентам о лаборатории таинственного бородатого ученого. А те спорили, будто совсем недавно; верить не хотели.
Песня текла широкая, медленная, как Волга в нижних плесах.
Сна-ря-же-ен стру-жо-о-ок…
Сердце Григория Ивановича встрепенулось, забилось частыми тяжелыми ударами. Нахлынул юношеский восторг: представить только — тут преобразование клетчатки, здесь синтез углеводов! Не сегодня-завтра — искусственный сахар и хлеб!
«И я теперь, — подумал он с бьющимся сердцем, — в самом центре событий. Я не мечтаю — делаю! Реально делаю!»
Из репродукторов неслось:
Как стре-ла-а ле-ти-ит…
«Если удадутся опыты по синтезу, — думал Григорий Иванович, — будет наш народ еще богаче, еще сильнее станет Советский Союз…»
Ветер трепал длинные седые волосы. В глазах, по-молодому заблестевших, отражалось солнце. Зберовский кинул взгляд — на всем просторе водохранилища, до далеких зеленых берегов, мелькают, искрятся золотые точки.
«Другие времена — возможности другие. Что было нельзя тогда, о чем Лисицыну мечталось… Мы это создадим! Мы создадим во что бы то ни стало, люди новой эпохи!»
По перрону шли матросы с теплохода. Один из них увидел старика в светло-сером легком костюме, в щегольских туфлях. Посмотрел, заметил вслух:
— Замечтался!
Остальные матросы тоже посмотрели на старика.
Профессор, улыбаясь чему-то, глядел в позолоченное солнцем зеркало воды, слушал радио и негромко подпевал:
У-да-лы-ых греб-цо-о-ов
Со-рок два-а си-дя-ат…
…Осень наступила ранняя. К концу сентября выпал снег; лежал, не таял несколько недель. Потом первый снег сошел, и долго были бесснежные морозы. Кое-где, особенно на окраинах Москвы, стало пыльно: на морозе, понятно, нельзя поливать улицы, как летом; холодная пыль взметалась над асфальтом, поскрипывала в зубах у прохожих.
А настоящая зима пришла только после нового года:
В феврале начались метели.
Из окна лаборатории Шаповалов видел потемневшее небо, тучи кружащихся в воздухе снежинок; за ними, как в густом тумане, смутно вырисовывались очертания домов.
Всю середину лабораторной комнаты занимал большой квадратный стол; стол был двухэтажный: над крышкой его — такая же квадратная, размером поменьше, на металлических подставках полка. И вдоль стен, почти со всех сторон опоясывая комнату, тоже стояли столы. Эти — узкие и длинные. Пространство под ними до самого паркета закрывали многочисленные дверцы.
Чего-чего только не было тут на столах!
Здесь поблескивало тончайшее стекло, фарфор и платина химической посуды — колбочки высотой со спичечную коробку; там громоздились ведерные бутыли с разноцветными жидкостями. В приборах сложных, как металлические осьминоги — они сияли никелем и медью, — что-то клокотало непрестанно, булькало, шипело; на стене на белых циферблатах или вздрагивали, словно испугавшись, или двигались плавным, спокойным ходом вороненые черные стрелки. Из-под столов, где дверцы, доносилось жужжанье моторов, легкое пощелкиванье приводных ремней.
Один из лаборантов раскрыл термостат в углу комнаты, доставал щипцами горячие тигли. Другой, точнее — другая (с Шаповаловым работали два помощника) сидела на высоком табурете и, прищурившись, заглядывала в трубу напоминающего микроскоп аппарата. На корпусе этого аппарата, когда лаборантка притрагивалась к винтам, вспыхивала то красная, то зеленая лампочка.
Сам Шаповалов стоял у окна. За стеклами кружился, мчался снег.
Он думал о своей диссертации, которую надо защищать через два месяца, о том, что преодоление ничтожного, казалось бы, различия между строением молекул целлобиозы и солодового сахара является центральной частью лесокрахмального процесса: превращение клетчатки в крахмал совершается за счет такого же, как кажется — ничтожного, сдвига атомов внутри их сложных молекул. В результате его, Шаповалова, работы химическая перестройка пойдет дальше. Солодовый сахар будет превращен в свекловичный. Советский человек перестраивает природу. Молекулы клетчатки вошли в орбиту общего труда, тоже стали объектом перестройки. И поддаются перестройке, надо сказать! Как хорошо, подумал Петр Протасович, вот так работать, творить и чувствовать, что это — на благо людям, что это — для радости, для расцвета жизни на земле. Американцы, вспомнил он, в Совете безопасности опять отклонили миролюбивые предложения Советского Союза. Черчилль произнес возмутительную речь — зовет на новую войну. А наша задача — отстоять мир. Отстоять, не допустить новых бед, чтобы не было слез, чтобы не было ненужных смертей, чтобы человеческий труд служил грядущему изобилию, а не делу нищеты и гибели.
— Делу нищеты и гибели, — шопотом повторил он. Поморщился. И точно отвернулся от чего-то темного, с кровавыми вспышками, перевел мысленный взгляд на зеленые, освещенные солнцем поля, на близкие сердцу просторы Советского Союза. Подумал: «Скоро пустим в ход лесокрахмальную промышленность. Еще и синтез если бы удался…»
Шаповалов потрогал ладонью холодное оконное стекло. За ним — сумрак, метель. В памяти промелькнула записная книжка Лисицына. «Да что это, действительно ребус какой-то! Кроссворд! Даже половина кроссворда. Обрывки листков. Григорий Иванович не спит, не ест, всю ночь из лаборатории не выходил. Похудел с тех пор, как с синтезом…»
— Петр Протасович, вы дома? — раздался певучий женский голос.
Оглянувшись, Шаповалов увидел: за двухъярусным столом, где пирамидой громоздятся приборы, стоит Софья Павловна. Высокая, улыбающаяся, в белом халате. Толстые русые косы лежат вокруг ее головы венчиком.
— Здравствуйте, Алеша! — сказала она лаборанту. Кивнула лаборантке, круглолицей, со строгими глазами девушке: — Ниночка, здравствуйте!.. Петр Протасович, мне нужен продукт номер сто двенадцать. Не дадите взаймы грамма полтора? Номер сто двенадцать «б». У вас, говорят, есть.
— И вам тоже «б» понадобилось? — засмеялся Шаповалов.
— А что я, хуже других?
Вещества, полученные в своей лаборатории, они называли «продуктами»; различали их по номерам. К номеру продукта по теме «Лесокрахмальный процесс», чтобы не спутать, добавляли букву «а», по теме «Синтез углеводов» — букву «б».
Зберовский лично занимался открытием Лисицына — с ним трое лаборантов. Формально в круг обязанностей Софьи Павловны, как и Шаповалова и большинства других сотрудников лаборатории, работа над синтезом углеводов не входила. Однако эта работа тревожила весь коллектив. О ней говорили часто, многие пытались «на свой страх и риск» развивать опыты Григория Ивановича, проверять какие-нибудь их подробности, дополнять их.
По четвергам в лаборатории всегда бывали конференции. Так повелось: в восемь часов вечера в четверг все собирались в кабинете профессора. Обсуждали новости науки и свои дела за прошлую неделю, если надо — помогали друг другу советом.
На каждой конференции Григорий Иванович подробно говорил о своих опытах. Он раскрывал свои мысли, опасения. Он не стыдился рассказывать об ошибках, бесплодных поисках — всё выносил на общий суд.
И коллектив, затаив дыхание — только поблескивали десятки внимательных глаз, — прислушивался к его словам. А потом начиналась шумная беседа, нередко продолжавшаяся до полуночи. Пили чай, ели бутерброды, обдумывали работу сообща.
В прошлый четверг Григорий Иванович сказал:
— Ясно… понимаете, вот: есть две стороны медали. Одна — первостепенный теоретический интерес. Сторона отвлеченных знаний, новые реакции. Забудем временно о ней, посмотрим на вторую сторону. Здесь все решат рубли и киловатт-часы. Экономика, коэффициент полезного действия. Ну, допустим, по обрывкам этих записей, — он постучал по крышке стола — в ящике стола хранились записи Лисицына, — допустим, мы воспроизведем все опыты до единого. Ну и что, как это отразится в практической жизни? Будет ли синтез настолько выгоден, как написал, — его руки со сжатыми кулаками легли на стол, — как говорил Владимир Михайлович Лисицын? Пока, к сожалению, у меня лишь черновой, приблизительный расчет. И расчет, должен признаться, с печальными выводами. — Зберовский обвел взглядом слушателей, вздохнул. — Надо, — сказал он, — смотреть правде в лицо. Боюсь, синтез конкуренции с сельским хозяйством не выдержит. Вот чего боюсь. И с сельским хозяйством и с будущим лесокрахмальным производством. Прямо откровенно говорю: боюсь.
— Но разве мы собираемся конкурировать? — спросил тогда, приподняв брови, Шаповалов. И сам же ответил: — Нет, не конкурировать — гармонично надо сочетать! Только в сочетании…
— Да Григорий же Иванович, — звонко перебила Софья Павловна — она сидела в тот четверг рядом с профессором, — свечи Яблочкова, допотопные, у него описаны. А сколько дала советская наука… какие преимущества у нас! Хотя бы люминесцентные лампы. Ведь вы же люминесцентные ставите! Разве мог Лисицын мечтать о подобных?
Софья Павловна сказала верно: люминесцентные лампы, изобретенные советскими учеными — такие применял при опытах Зберовский, — дают очень большую экономию электрического тока. Трудно даже сравнить их с расточительными свечами Яблочкова.
Зберовский откинулся на спинку кресла. Улыбнулся по-стариковски снисходительно. Протянул:
— Посмо-отрим… Поживем — увидим! Люминесцентные…
И добавил уже без улыбки, строго:
— А против фактов не пойдешь.
Он придвинул к себе стакан остывшего чая, помешал в нем ложечкой. Глядя в стакан, продолжал — точно говорил вслух сам с собой:
— Половину утраченных рецептов мы не разгадали. Это еще предстоит. Но пугает другое. При первом чтении — чудесно кажется. Заманчиво! Теория определяет расход энергии… чтобы получить, скажем, тонну сахара… энергии нужно, как, например, от сжигания полутонны угля. Чего бы лучше? Однако, — Зберовский чуть нахмурился, — сумма потерь, надо ждать, колоссальная будет, друзья мои. Самый принцип фотосинтеза…
— Неужели Лисицын, — спросил кто-то из глубины комнаты, — не учитывал потерь?
Профессор посмотрел на спросившего. Это был Пименов, младший научный сотрудник, скромный, по внешности ничем не примечательный человек. Он сидел у стены, где ряд стульев; на каждом стуле сидел кто-нибудь. Пименов, склонив голову набок, держал у подбородка дымящуюся папиросу.
— Вот в том-то и дело, что учитывал! — сказал ему
Григорий Иванович. И громко ударил по столу: — Видел уязвимое место! Понимал!
— А что же он?
— Что, говорите? Да вот что: всюду в записной книжке одна мысль, она не по душе мне, — Григорий Иванович отставил от себя стакан с блюдцем: — мысль комбинировать электрический свет с лучами солнца. Кустарная, доложу вам, мысль! А если речь идет о солнечных лучах, значит понадобятся громоздкие аппараты, — руки Зберовского поднялись над столом, широко раздвинулись — показывали, насколько аппараты должны быть громоздкие, — в которых процесс потечет медленно, как сама жизнь в царской России. Во времена Лисицына — вы тех времен не помните — труд человеческий ничего не стоил, в расчет его не принимали: сиди и жди у аппаратов не спеша. И также продуктивность сельского хозяйства была гораздо ниже современной. Синтез тогда с земледелием, конечно, конкурировать мог. Не сомневаюсь — мог Но процесс, казавшийся выгодным сорок лет назад, в наши дни, при наших темпах производства, — профессор затряс поднятыми руками, — при наших нынешних достижениях… вон ветвистая пшеница академика Лысенко! — этот процесс… — Григорий Иванович неожиданно замолчал, опустил веки; закончил уже другим тоном — вполголоса, опять словно вслух самому себе: — Жалко отдавать открытие в архив науки! Суметь как-нибудь снизить коэффициент энергетических потерь… Душа болит — так хочется!
Шаповалов подумал: «Почему — в архив? Смешно!» — Теперь вам скажу, Петр Протасович, — повернувшись к нему, заговорил Зберовский. — Синтетические углеводы — хоть вам не нравится термин «конкуренция» — только тогда войдут в народное хозяйство, когда мы с вами Найдем способ получить их дешевле.,. пусть, на первый случай, свекловичного сахара. Иначе — есть ли в них практический смысл? Вы выразились так: «Не конкурировать, а гармонично сочетать». Как это вы понимаете?
Софья Павловна мельком посмотрела на часы — одиннадцать: поздно уже! — и перевела взгляд на Петра Протасовича, точно спрашивала: «Вам ясен вопрос?»
Другие сидевшие в кабинете тоже взглянули на Шаповалова.
«Лисицын, — думал в ту минуту Зберовский, — был оптимист, фанатик. Он верил: будет дешево. Туманно представлял себе Путь от пробирок к заводским масштабам. А все-таки талантлив, упорство-то какое! А? Вот приложить бы в наши дни!»
«Ну что же вы, Григорий Иванович! — подумал Шаповалов, — Тут меру надо более широкую!»
Все выступавшие на конференции говорили сидя, а Петр Протасович поднялся со стула.
— Позвольте, — сказал он, — начну с другой стороны. Партия учит нас смотреть в корень вещей, учит рассматривать каждое явление с высот марксистско-ленинской теории, глазами политического деятеля. Попробуем посмотреть именно так. Здесь, — он сложил пальцы щепоткой, — наша работа над клетчаткой, здесь синтез крахмала, сахара… из углекислого газа и воды. Тут, — он широким жестом взмахнул слева направо, — величайшие успехи социализма, передовая биология, агротехника, творчество советских людей, вдохновленных гением Сталина, которые шаг за шагом покоряют природу, преобразуют ее, заставляют служить человеку. И пустыни в нашей родине становятся цветущими садами, и урожаи все больше… с каждым годом больше — нет этому предела! Вот наша наука, вот наши советские люди!
Шаповалов остановился улыбаясь; вздохнул так, будто в лицо ему повеял ветер с душистых зеленых посевов, будто пригрело весеннее солнце; даже складки на его лбу на секунду разгладились.
— А что делается там, — продолжал он, — в другом конце земного шара? — И показал себе под ноги, на паркетный пол. — Капиталисты… готовят атомные бомбы, хотят начать новую преступную войну… войну на истребление части человечества. Потеряв стыд, они, — Петр Протасович повысил голос, — из помойных ям истории подняли, как знамя свое, учение мракобеса Мальтуса.
Взгляд его встретился со взглядом Зберовского. Тот внимательно слушал — сидел, опираясь локтями о стол, сжав ладонями щеки. Кивнул: «Понятно… Давайте дальше!»
Мальтус, Григорий Иванович знал отлично, жил полтораста лет тому назад; был священником в Англии. Защищая интересы богачей, Мальтус пришел к нелепой идее, написал такую книгу, что голод, болезни, война — все бедствия, сводящие людей в могилу, якобы для человечества полезны. В своей книге он утверждал, будто население Земли слишком велико и слишком быстро растет; будто земля не может производить пищи, сколько надо людям. Этой книгой Мальтус хотел обмануть рабочих и крестьян, призвать их к терпению, сказать им: «Не богачи вас грабят — сама природа дает вам мало; на нее, значит, и пеняйте». Теперь, спустя полтораста лет, современные американские хищники вспомнили о забытой «теории» Мальтуса. Вспомнили, подумал Григорий Иванович, и обрадовались. Вот, решили, как хорошо: удобно уговаривать, чтобы рабочие мирились с нищетой, не бунтовали, чтобы народ не мешал готовиться к новой войне. Война-де, мол, дело человечеству не вредное. «Прекрасная вещь, — говорят американские дельцы, — истребить несколько сот миллионов лишних ртов! Туда им, окаянным, и дорога! А кто в живых останется, поделят между собой земные богатства. И как вольготно будет!»
— Но разве это не разбойничьи идеи? — гневно спросил Шаповалов. — Не бред, не зловонная приманка для оболванивания простаков? Еще Маркс, еще Энгельс писали об этой, с позволения сказать, теории… что она «гнусная, низкая теория», что с правдой она ничего общего не имеет, что Мальтус в угоду хозяевам своим бессовестно «подделывает науку». Вы помните это? Еще Ленин, товарищи, писал: с развитием капитализма «увеличилась не трудность производства пищи, а трудность получения пищи для рабочего…» Разве это не так? Вспомните: чтобы повысить цены, капиталисты уничтожают — топят в море — сотни тысяч тонн пшеницы, когда рядом голодают безработные. Одной рукой уничтожают, другой рукой пишут: «Земля родит слишком мало».
Петр Протасович стоял посреди комнаты и жестами показывал, как это делают капиталисты: левой рукой — будто бросает что-то на пол, правой рукой — будто бы пишет.
Зберовский продолжал думать: «Про Мальтуса прекрасно сказано. И очень неглупо это сопоставить с синтезом».
Оживившись, он взглянул на Шаповалова. Опросил:
— Вы — про значение синтеза в будущем?
— Я? —ответил Петр Протасович. — Нет, и в настоящем тоже! Ярчайшим доказательством вздорности «теории» Мальтуса служит наш Советский Союз, наша советская наука. Мы видим: производительные силы природы неисчерпаемы. Мы знаем —да на любом примере, возьмите хоть ветвистую пшеницу: где был один колос, приложили люди творческую мысль — стал Лучок колосьев. И с каждым годом, с каждым шагом, куда ни притронутся советские люди, множатся богатства земли! Верно это, товарищи? Конечно, верно! Теперь вернемся к американским мальтузианцам. Они используют «теорию» Мальтуса… как средство одурманить свой народ, скрыть свои грязные замыслы. А с нашей стороны всякий новый довод, еще раз опровергающий мальтузианское вранье, — это еще удар по их военной подготовке, это вклад в дело борьбы за мир. Рассмотрим наши удачи в работе с клетчаткой, рассмотрим синтез углеводов, — Шаповалов снова сложил щепоткой пальцы, — именно с такой точки зрения. — Он повернулся к Зберовскому: — Вот, Григорий Иванович, куда я клоню.
Профессор по-прежнему сидел, подперев ладонями щеки. Софья Павловна приподнялась, слушая, — следила за Шаповаловым внимательными серыми глазами. В кабинете было тихо: насторожились все. Рядом с Пименовым кто-то поднялся с места, пошел на цыпочках; кто-то другой зашипел: «Ш-ш-ш…»
Через закрытые окна донесся приглушенный звук пробежавшего по улице трамвая.
— Вот куда я клоню, — помедлив, продолжал Шаповалов. — Вы говорите: синтетические углеводы приобретут значение и смысл, лишь когда выдержат конкуренцию, на первый случай, с свекловичным сахаром. Я хочу сказать: если есть к тому научные предпосылки… а предпосылки, мы видим, налицо… Разве синтеза мы, большевики, не одолеем? Понадобится — добьемся, будет дешевая синтетическая пища… если примемся, сосредоточив силы. Такие ли трудности одолевали! Теперь так: желательно ли, чтобы синтез сразу, сейчас в нашей маленькой лаборатории получился настолько дешевым, как, например, наш лесокрахмальный процесс? Конечно, желательно! Нс если мы этого даже не сумеем сейчас — города строятся не вдруг, — обратите внимание… важен факт открытия сам по себе. Просто уже одна возможность, научное обоснование возможности делать такой синтез, способна убедить, лишний раз напомнить о беспредельных запасах земли. Мы твердо знаем: резервы сельского хозяйства неистощимы. Однако, кроме того — это мы сейчас доказываем, — в будущем человек сможет получать пищу Отовсюду; я уж не говорю про переработку древесины, — даже из угля, из горючих газов, даже из воздуха, из дыма, из мела, мрамора, известняков. В любом количестве, сколько угодно, как ни велика была бы численность человеческого рода. Умей только брать — богатства природы не иссякнут! Повторяю: мы даем еще одно бесспорное доказательство этого! Мы проповедуем жизнь, — сказал Шаповалов; голос его прозвучал торжественно. — Проповедуем жизнь, проповедуем изобилие и находим везде, пусть это сельское хозяйство, биологическая наука, пусть это химия, — везде мы находим источник развития, расцвета человеческого общества, источники поистине неограниченные! Жизнь и творческий труд всюду побеждают! Все дороги ведут к коммунизму! А те, кто проповедует смерть, — он опять показал на паркет, себе под ноги, — те самой жизнью будут повержены… растоптаны в прах… и человечеством навсегда забыты!
Петр Протасович взмахнул рукой и замолчал.
После конференции, на которой он произнес эту речь, прошло несколько дней. За эти дни секретарь Зберовского — ее звали Василисой Леонтьевной, в шутку называли Василисой Премудрой, хоть мудростью особенной она не отличалась — по просьбе сотрудников лаборатории отпечатала на машинке еще пять копий с записной книжки Лисицына. Сначала она ходила к профессору за разрешением. Профессор сказал: «Делайте». Отпечатанные экземпляры с фотографиями чертежей и формул («Распишитесь в получении», приговаривала при этом Василиса Леонтьевна) сотрудники тотчас взяли у нее, унесли в свои рабочие комнаты.
И вот — февральская метель за окном. За стеклами кружатся, мчатся снежинки. Шаповалов стоит у окна, а Софья Павловна — в белом халате, высокая, улыбающаяся, с русыми косами вокруг головы — пришла и просит:
— Мне нужен продукт номер сто двенадцать. Не дадите взаймы грамма полтора? Номер сто двенадцать «б». У вас, говорят, есть.
— И вам тоже «б» понадобилось? — засмеялся Петр Протасович.
— А я что, хуже других?
Тут же в комнате были оба помощника Шаповалова: лаборанты Алеша и Нина. Они молча работали. Клокотало что-то в приборах, сложных — из переплетенных трубок, — как металлические осьминоги. Из-под столов доносилось жужжанье моторов, пощелкиванье приводных ремней.
— Напрасно, — сказала Софья Павловна, — Григорий Иванович «Синтез углеводов» вне плана ведет. Какой штат дали бы на эту тему! Время только теряем.
— Мы с вами разве не штат?
— Ну, все-таки…
Она достала из кармана сложенный пополам блокнот:
— Посмотрите, Петр Протасович.
Или уже сумерки начались, или снег за окнами посыпался гуще — в комнате потемнело.
— Зажги, Алеша, свет, — попросил Шаповалов.
Когда под потолком вспыхнули яркие, в матовых шарах лампы — небо за окнами сразу стало темно-синим, — он подошел к двухэтажному столу, выдвинул табуретку для Софьи Павловны, сам сел на другую.
— Мы перечитали, — объяснила она, — втроем: Пименов, я и Тарас Тарасович, эту лисицынскую книжку. И наметили программу своих опытов, перебрали возможные варианты. Вот посмотрите.
Несколько листков блокнота, увидел Шаповалов, исписаны фиолетовыми чернилами. Кое-что тут зачеркнуто красным карандашом. Красным же карандашом, знакомым размашистым почерком Зберовского, вставлены формулы, строчки, добавлена целая страница.
— Значит, показывали уже Григорию Ивановичу?
— Показывали. И еще у меня вопрос, Петр Протасович: я слышала — профессор называл фамилию «Поярков». Чем занимался этот Поярков?
— Поярков? Да никто не знает точно! Был такой человек. Труды его тоже на лисицынский манер. И пропали совершенно бесследно. Однако есть коренное различие в методике работы: у Лисицына был фотосинтез, Поярков же действовал газами на катализаторы, без участия света. Кстати, это единственное достоверное, что о Пояркове известно.
— И ничего больше?
— И больше ничего. Жил в Донбассе, погиб в четырнадцатом году.
Петр Протасович долго перелистывал блокнот. Софья Павловна взглянула на лаборантку, гладко причесанную девушку со строгими глазами. Спросила полушопотом:
— Как ваши дела, Ниночка?
— Получила, — ответила та; глаза ее стали не строгими, по-детски заулыбались. — С газом, ванной, со всеми удобствами. Лифт и балкон. В новом доме.
— Поздравляю! Я к вам на новоселье приду.
— Правда, Софья Павловна, придете? Нет, правда?
— Так это, — перебил Шаповалов, — на два года программа. — И хлопнул ладонью по блокноту. Поднял голову, повернулся к Софье Павловне: — Вы представляете, сколько тут опытов? Вы можете себе представить?
— Могу. Очень даже представляю.
— Представляете? М-да…
— Вам что, наметка не нравится?
— Нет, отчего же? Как это… «частый бредень»! Дело хорошее.
— Григорий Иванович обещал: кончим с «Лесокрахмальным процессом» — целиком на «Синтез» переключимся. Всей лабораторией. Вы слышали? Он ездил в академию, разговаривал там.
— Не раньше будущего года кончим.
— Ну что ж, пока обдумаем.
— М-да…
— Что вы все «да» и «да»? С чем несогласны? Говорите прямо!
— Нет, ничего, я так.
Софья Павловна встала с табуретки, всунула блокнот в карман халата.
— Раз «так», — сказала она, — тогда давайте Сто двенадцать «б». И я пошла — у меня опыт идет. Простите, некогда. Ну, — она улыбнулась, пошевелила пальцами, — давайте.
Отсыпав в сухую пробирку немного черного порошка, Шаповалов проводил гостью и снова подошел к окну.
Такая же поднялась метель, вспомнил он, когда питерские красногвардейцы выгрузились из эшелона. Снег, как сейчас, летел. Глебов впереди… Сколько лет тогда было Глебову?
«Молодой, а седой, стариком казался. Шарф подарил. «Мы, сказал, с тобой — большевики».
Петр Протасович прикоснулся лбом к холодному стеклу. Не проходило беспокойное ощущение: будто мелькнула какая-то идея и забылась. И обязательно нужно отыскать ее в памяти. Обязательно нужно.
Он подумал: или в программе опытов у Софьи Павловны что-нибудь неладно? Надо взвесить каждый пункт. А как удачно он со Зберовским превратил солодовый сахар в тростниковый! В чем корни их удачи? Корни в том, что они не подражали природе. У природы надо учиться, но учиться не затем, чтобы копировать ее. Создания человека куда совершеннее! Разве ястреб, парящий в небе, может итти в сравнение с реактивным самолетом? Поставить рядом молнию — шальную силу громовых ударов — и послушное течение электрического тока в проводах. Вот так и открытие Лебедева — его каучук. Предшественники хотели получить каучук, подражая природе, — повторяли в лаборатории процесс, идущий в растениях-каучуконосах. А Лебедев отказался от этого, двинулся не проторенным путем, а новый путь прокладывал: не как в природе, а как удобно человеку… У Лисицына — фотосинтез, подражание зеленому листу… Шаг за шагом разгадывать рецепты из записной книжки, по обрывкам ветхих страниц. Программа года на два, на три…
— М-да, — проговорил Шаповалов вслух.
«Года на два, на три. И успеем, если эти оголтелые, из-за океана, сдуру не затеют грязную историю — если вдруг не сунутся очертя голову в драку».
Разрушенные деревни, представилось вдруг Шаповалову, развалины стен, обугленные трупы; самого дома нет — только печь уцелела. Только кошка осталась в живых. Сидит на печи, смотрит круглыми глазами на вражеского солдата с автоматом, как он идет — топчет пепел пожарищ…
Шаповалов сморщился, тер пальцами лоб — кожа стала холодной, как оконное стекло. За окном — ночь, улица, освещенная фонарями; под каждым фонарем — до самой земли — конус белых, кружащихся в воздухе снежинок. Через снежную мглу вдалеке проглядывал зеленый огонь светофора. Потом зеленый потух — зажегся желтый, желтый потух — вспыхнул красный.
«А нет, не бывать войне! — решил Петр Протасович. — Мы выиграем битву за мир! Выиграем потому, что с нами — честные люди всех стран земли. Выиграем потому, что мы — коммунисты. Выиграем потому, что хотим счастья человечеству, стремимся к изобилию! И наш творческий труд и наша советская наука — словно намордник для диких зверей. Чем больше мы сделаем… Смотри, и здесь — до последней кровинки! С клетчаткой скоро удастся — прекрасно. Синтез добавить — еще будет лучше. Те ищут орудия смерти, мы — хлеб. Хлеб — это жизнь, а жизнь побеждает всегда!»
Снова прислонясь лицом к стеклу, Петр Протасович глядел на огонь светофора.
Мысли шли вперед.
«Открытие Лисицына — подражание природе».
Ряд неизбежных и крупных потерь, подумал Шаповалов, — нехорошо для будущего производства. Передавать энергию в виде света — принцип явно неудобный. Что годится в космическом масштабе, будет невыгодно в человеческих руках. Другое дело — эффект, полученный с веществом загадочного штейгера Пояркова. Но что же все-таки делал этот Поярков? Неужели именно синтезировал глюкозу? Или это вещь побочная, случайная? И как вышло здорово! Глюкоза — прямо из газов, без света, за счет энергии другой химической реакции — за счет попутного образования воды. Тепло сгорающего водорода заменило свет. Ничего похожего на синтез в зеленых листьях!
«Обожди… А найдешь ли в природе хоть отдаленное сходство с таким эффектом?»
Петр Протасович утвердительно кивнул — ответил себе. Вспомнил: в почве живут нитритные и нитратные бактерии. Их деятельность, кстати, полезна человеку: они обогащают почву азотом — образуют вокруг себя, в результате химических процессов, азотистую и азотную кислоты, — усваивают азот из воздуха, передают его растениям. Живут такие бактерии, совсем не видя света. Однако в их клетках — обычные углеводы. Значит, возможен в природе синтез углеводов без света? Возможен! Но откуда для этого берется энергия? А вот откуда: нитробактерии выполняют работу по окислению азотных соединений, только чтобы добыть попутно освобождающуюся энергию. Она, в свою очередь, расходуется на синтез углеводов из углекислого газа и воды. Углеводы нужны для жизни бактерий.
«Интересно! — продолжал думать Петр Протасович. — Но и здесь не вздумай копировать слепо. Диалектика: что хорошо в одних условиях, не годится в других. А выйдет: ведь видел же ты сам на зернах Пояркова глюкозу. Прямо вырастали кристаллы, на глазах! Тут — никаких потерь. Тут идеальный процесс. Вместо света — энергия окисляющегося водорода… Смотри, голубчик мой, — он забарабанил ногтями по стеклу, — как может выйти: вместо световой энергии — химическая!»
Шаповалову вспомнился собственный опыт, когда на водородном катализаторе — состав катализатора придумал сам — он получил капли воды, способные менять окраску фелинговой жидкости.
«Были, конечно, следы глюкозы. Почти как у Пояркова. Но самое же трудное, добиться надо — такие вещи никакому Пояркову не снились, — чтобы не глюкозу получить, а сахар, крахмал. Здесь вещества Зберовского помогут. В их присутствии получать углеводы… И чтобы не из горючих газов, а из углекислоты и воды. Вот единственно рациональный путь! Не фотосинтез, а хемосинтез — без энергетических потерь. Дешевле и проще! Куда дешевле и проще!»
— Петр Протасович, — услышал он голос за спиной — это окликнул лаборант Алеша, — результаты не просмотрите?
Они стояли оба, Алеша и Нина, около стола. Оба уже без халатов. Нина, в круглой меховой шапочке, собралась итти домой.
— А? — спросил Шаповалов и глядел недоумевая: сразу не мог понять, чего от него хотят. Наконец догадался: — Ага, кончили работу? Ладно, завтра просмотрю. До свиданья, счастливого пути! Идите, друзья мои, идите. До свиданья!
Оставшись один, он сначала не сдвинулся с места, стоял — заглядывал в темноту за окном. Зрачки его казались широкими, блестящими, в них отражались огни уличных фонарей.
Метели уже не было на улице. Он стоял, изредка потирал ладонью лоб. Потом резким толчком головы отбросил назад волосы, повернулся к столу — по лицу пробежала улыбка, глаза щурились — и принялся ловкими, умелыми движениями готовить новый опыт: доставал из шкафа банки, расставлял их на столе; подле них поставил бюксы, несколько колб, какие-то спиральные стеклянные приборчики; зажег газовую горелку. Помедлив, не улыбаясь уже, вздохнул.
— Ну, — проговорил он вполголоса, — что выйдет! Объединить идеи Пояркова, Зберовского, Лисицына с собственными… Пробуем!
И, открыв первую банку, вынул пинцетом крупный кристалл.
«Отсюда, — подумал, — потянется длинная цепочка реакций. Синтез углеводов без света… Без потерь энергии! Неисчислимые запасы пищи — из углекислоты и воды!»
Москва — удивительный город: сколько ни живешь здесь, никак к ней не привыкнешь. Везде тебя ждет неожиданно новое, приятное. И с каждым годом, думала Клавдия Никитична, Москва все хорошеет.
Была, например, улица как улица: стояли, наверно еще с купеческих времен, дома в два-три этажа. Ничего себе, обыкновенные дома. Придешь сюда через месяц другой, взглянешь — за дощатым забором подъемные краны громоздят уже восьмой этаж. Домище строится во весь квартал. Стены облицовывают гранитом. И так на множестве улиц во всех концах города. Тут строится, там строится. А вот будет тридцатидвухэтажная махина! Или взять, например, метро. Что может быть великолепнее московского метро? Каждая станция — произведение искусства, каждая в своем роде неповторима. Такие волшебные пещеры… да разве они снились сказочникам прежних лет? Недавно еще прибавилось станций. Она ездила с Петром Протасовичем, смотрела — пустили первую очередь Большого кольца: от Курской до Парка культуры. Какие люстры на Курской, какие светящиеся хрустальные колонны: дневной свет неподдельный! И вообще — резьба по мрамору, керамика с лазурью и позолотой, скульптурные группы, бронза… Каждая станция — подземный дворец. Еще лучше тех, что строятся на земле. Стоишь — уходить не хочется. Смотришь — сердце замирает: хорошо!
На самом деле, думала Клавдия Никитична: люди хотят, чтобы их окружало прекрасное. Они работают, творят, создают. И развернулись, расцвели их таланты, и строй мыслей у них уже новый. Каждый теперь не для себя, а для всех. Теперь что ни год труднее рассказывать детям про жизнь в старой России. Говоришь перед классом в школе, чувствуешь: не представляют себе, не понимают до конца. Сидит Светлана Крутикова, дочь стахановца с обувной фабрики, в накрахмаленном переднике, с большим бантом в волосах, облокотилась о парту; говоришь о былой власти денег, о быте ночлежек и лачуг, о рабском, подневольном труде, о человеке, затравленном нуждой, — Светлана слушает, притихла, в глазах вопрос: «Как они догадаться не могли? Почему терпели? Неужели так по правде?» Учит Светлана об этом, читает, а где же она такое видела в действительности? И как хорошо, конечно, что не видела! И какая жизнь, какая светлая жизнь у нее впереди! И мчится будущее ей навстречу, приближается стремительно. Везде оно: в метро, в постройках; слышишь его поступь на заводах, в подвигах, в творчестве наших людей.
«Да хотя бы в лаборатории у Пети…»
По средам и субботам уроки Клавдии Никитичны кончались в школе рано. Бывало она вернется домой, поест чего-нибудь наспех одна — Петр Протасович стал приходить из лаборатории только заполночь, — после обеда она прочитает газеты, потом снова наденет шубу и отправится на свой избирательный участок. В те дни приближались выборы в Верховный Совет СССР, а ей поручили — дело пришлось по душе — быть на участке агитатором.
Тут и учительский опыт ей помогал. Она безошибочно чувствовала, с кем, когда, о чем надо беседовать: здесь объяснить «Положение о выборах», там рассказать о безработице в Англии, про суды Линча в Америке или о том, какие строятся новые санатории под Москвой.
Сегодня она уже была у избирателей. Обошла несколько квартир.
Спускаясь по лестнице — «Довольно на сегодня, всё! До завтра». — Клавдия Никитична размышляла о людях, с которыми только что попрощалась.
В сорок седьмой квартире мальчик-школьник из шестого, кажется, класса обжег себе руки: пытался сделать ракетный двигатель для летающей модели самолета. Ходит с перевязанными пальцами. Давно уже про-сит ее — каждый раз, как Клавдия Никитична у них появится: «Узнайте, — говорит, — у вашего мужа рецепт горючей смеси, чтобы то вспыхивала, то затухала. Ваш муж — химик, он посоветует. Не бойтесь, — говорит, — теперь я буду осторожен. Я свой особый принцип разработал. мне проверить надо».
Собаку у Иващенко, некстати пришло в голову Клавдии Никитичне,зовут Котангенс. Сам Иващенко — в роговых очках, с небольшой седоватой бородкой — штукатур по профессии. Отец Клавдии Никитичны тоже был штукатур. Больно вспоминать о нем — был несчастным, пьяным всегда, всклокоченным, ругался нехорошей бранью. Иващенко же на досуге философию изучает. Носит значок лауреата Сталинской премии: получил премию за новый, экономный способ штукатурки.
Сейчас серый, пасмурный день. Незаметно кончилась осень, опять установилась зимняя погода, и новый год пошел. Зима, а на мостовой, на тротуарах — дочиста подметенный асфальт. У перекрестка белеет куча снега. Там же стоит грузовик «ЗИС»; над ним вытянула хобот снегоуборочная машина. Снег лежит узкими лентами на карнизах домов. На статуе крестьянки, что украшает здание с другой стороны улицы, тоже виден снег: он кажется белым беретом на ее голове, пушистым платком на плечах.
Чуть шелестя шинами, отражаясь в зеркальных стеклах витрин, рядом с тротуаром проехал, точно проплыл, светлый, красивый троллейбус.
Клавдия Никитична остановилась, увидела книги в витрине. Захотела их рассмотреть. Подошла ближе — в пальто из гладкого коричневого меха, в высоких резиновых ботах, — подошла и начала читать названия книг» В углу витрины заметила знакомую книжку:
П. Шаповалов,
кандидат химических наук
ПОЛУЧЕНИЕ ФРУКТОЗИДОВ ИЗ ГЛЮКОЗИДНЫХ ВЕЩЕСТВ
«Его диссертация», подумала Клавдия Никитична о муже и улыбнулась. Потом вздохнула: «Занят все. Почти и не видимся с ним».
Она вспомнила о его недавних командировках — Петр Протасович прошлым летом и осенью несколько раз ездил на гидролизные заводы, проводил опыты по изменению процесса, чтобы получать в заводских аппаратах вместо глюкозы крахмал. Опыты, нужно заметить, хороших результатов не принесли — оказалось, для технологии по новой схеме надо строить и оборудование заново: существующие аппараты тут малопригодны. Теперь у Петра Протасовича по горло работы. Во-первых, вместе с группой инженеров он проектирует первый в истории лесокрахмальный завод; во-вторых, с прежним упорством продолжает опыты по синтезу. А скоро, вспомнила Клавдия Никитична, он опять уедет. Сейчас — на рудники Подмосковного бассейна, по делам Советского комитета защиты мира. Профсоюз и партийная организация — он сам попросил об этом — послали его работать в комитет. И работает в комитете, как везде, не щадя своих сил. А только лишь вернется в Москву, продолжала думать Клавдия Никитична, снова засядет на шестнадцать часов в день в своей лаборатории. Скажет об опытах по синтезу: «Спешить надо — очень, очень спешить».
Ha днях, вспомнилось ей, она его спросила:
— Миленький, устаешь, наверно, очень. Тебе не хочется… как прежде, пошли бы в степь, мечтали бы вслух?
— Угу, — сказал Петр Протасович.
— Смешные мы были с тобой, правда?
— Правда.
— А жизнь, смотри, мечту опережает…
Разговаривать они начали за ужином. Тогда Петр Протасович только-только пришел из лаборатории. За последний год он похудел немного; пристально всмотревшись, жена видела, что он и чуть бледнее обычного и складки на его лбу стали слегка, пожалуй, глубже.
— Устаешь, — проговорила она. Тихонько вздохнув, помолчала. Отвернулась, погруженная в какие-то мысли, потом подняла взгляд. — Петя, — сказала негромко, — ты не сердись, я все-таки в толк не возьму. Мне странно: почему бы вам, тебе хотя бы или самому Зберовскому, не написать статью в газету? — Клавдия Никитична смотрела спрашивающими глазами. — Ну, почему не пишете? Об успехах ваших знает только узкий круг!
— Чудачка ты…
— Опять свое: «чудачка»! А я скажу: пойми, здесь нет секрета никакого. Большую можно радость людям принести. Пусть каждый человек прочтет, пусть радуется торжеству науки!.. Ту банку консервов, пожалуйста, открой… И ваша работа близится к концу. Ты согласись. Всем надо знать!
«Дело не чужое каждому. Вот рассказать бы избирателям», думала она и, щурясь, поглядывала на мужа, искавшего в буфете консервный нож.
— Далеко не к концу еще, — ответил Шаповалов, когда снова уселся за стол. Занес нож над крышкой банки, проткнул ее ударом. Проговорил: — Семь раз отмерь, как говорят, один раз отрежь. Про клетчатку кое-что мы уже печатали.
— Что печатали? О частностях, о глюкозидах каких-нибудь. Надо всю проблему показать — во всю ширь. Общепонятными словами. Про пищевые ресурсы человечества. Главным образом про синтез.
— Вот и я про синтез. Погоди, будет прочный промышленный эффект — станем бить в колокола. Сразу на весь мир. Голос Советского Союза. А звякать раньше времени — чего доброго, людей насмешишь.
— Второй год удаются опыты, а говоришь: раньше времени.
— Вот только и начинается по-настоящему.
Жестяная крышка отогнулась в его пальцах, как листок бумаги.
— Да еще как начинается!.. Пожалуйста, готово. — Он придвинул к жене тарелку с консервной банкой. Сложил руки — большие, сильные — у себя на груди. Улыбнулся; улыбка была счастливая, чуть-чуть застенчивая. — Понимаешь, Клава, — сказал, — мне иногда не верится самому, что так выходит. Иногда кажется: вдруг это лопнет, словно мыльный пузырь… А смотришь — получилось! Всю литературу в памяти переберешь — хоть бы намек какой-нибудь… у какого-нибудь автора. А вот у нас в лаборатории все эти реакции идут. Идут, и хоть бы что! — Он взял кусок хлеба, откусил. — Идут, — проговорил с полным ртом, — и хоть бы что! Уже намечаются основы…
— С маслом надо, — сказала Клавдия Никитична. — Давай я тебе намажу.
А про себя подумала: «Обычная щепетильность. Какие основы, если опыты давно выходят?»
Ведь собственными глазами видела! Еще прошлой весной ей показали, когда зашла в лабораторию к мужу: в пробирках — был не один десяток таких пробирок — сделанные из дымовых газов сахар и крахмал. Она ахнула от восхищения тогда. Попробовала на вкус. Убедилась — точно: крахмал как крахмал, сахар как сахар. И сразу ей представились картины будущего изобилия: и поля станут зеленеть по-прежнему и сады, а на заводах — тысячи мешков химически полученных продуктов. Одни путем переработки древесины, другие путем синтеза. Синтез из дыма, из ненужных газов!
Клавдия Никитична ждала — все не могла дождаться. Вот-вот, казалось ей, наступит день — газеты выйдут с заголовками: «Победа советской науки». В тот день, наверно, праздничные толпы заполнят улицы, музыка загремит на площадях, лучи прожекторов закрутятся веселой каруселью, шатром сомкнутся в ночном небе Москвы.
«А может, правильно, что не печатают еще? Вдруг на самом деле рано? Ему виднее. Офицер науки», подумала она про мужа, тотчас покраснела и, устыдившись, закусила губу; решила: «офицер науки» — высокопарная фраза. Нельзя!
Она отлично знала, гордилась этим: роль мужа в работе по получению искусственных углеводов — не маленькая роль. Однако ей пришлось услышать только стороной, от Софьи Павловны — сам Петр Протасович умолчал по скромности, — что именно ему принадлежит мысль заменить процесс Лисицына другим, гораздо более выгодным: реакции, идущие на свету с потерями энергии, заменить новыми, почти сходными, но идущими в темноте без потерь. «Мы делаем, — говорил Шаповалов о своих успехах. — У нас реакции идут. У нас процесс будет куда дешевле».
«Понятно, — размышляла Клавдия Никитична. — Они — созвездие талантливых ученых. Понятно, разгадали обрывки эти… половинки страниц. Разгадали и, конечно, усовершенствовали. У них коллектив дружный, и личное у них не заслоняет общих интересов».
— Петя, если бы не случай, не прислал бы начальник гаража записную книжку, скажи, тогда синтеза пищи у нас бы и не было?
— Что ты говоришь, «не было бы»! Как это может быть? — Шаповалов поднял брови, положил вилку на скатерть. — Все — вопрос сроков, — внушительно сказал он. — Всему свой черед. Рано или поздно наука подошла бы к такому синтезу. Сама по себе. Ты понимаешь? — Он снова взял вилку. Слегка посмеиваясь, качнул головой: — Да, да! Рано или поздно! Когда в этом назрела бы необходимость. Находка же все дело ускорила, навела на мысль. Понимаешь: приблизила на несколько лет.
— Только приблизила?
— Ну, конечно, в основных чертах, приблизила.
Над столом горела лампа — яркая, под большим светло-желтым абажуром. Тарелки и стаканы на столе поблескивали. Клавдия Никитична разглядывала руку мужа. Тяжелый, крупный кулак. Ни за что не скажешь, что человек не занимается физическим трудом. Вон — видно на свету — вздувшиеся, как веревки, вены. Раньше, вспомнила она, вены не выступали так заметно. Устает, наверно, очень. Вон — розовое пятно, след кислотного ожога. Много работает, все трудности одолевает, с увлечением, с талантом. Изменилась его рука за пятнадцать… нет, за шестнадцать лет: шестнадцать лет они вместе прожили. Без малого. Если не считать войну Или двенадцать, если считать: четыре года жили врозь.
«Хороший мой…» подумала она тогда и молча положила ладонь на его плечо.
С тех пор прошло около недели.
Сейчас Клавдия Никитична стоит у витрины книжного магазина и вспоминает недавний разговор. За толстым стеклом перед ней знакомая книга: «П. Шаповалов, кандидат химических наук…»
Один за другим едут мимо автомобили, троллейбусы. По тротуару идут, не останавливаясь, пешеходы.
«Получение фруктозидов из глюкозидных веществ».
Знакомая обложка — в левом нижнем углу. А в центре витрины, окруженный книгами, портрет академика Павлова. Портрет в красках: высокий лоб, смеющиеся стариковские глаза, усы, седая, чуть раздвоенная борода квадратной формы. Под портретом надпись — слова Павлова из его письма к советской молодежи. Клавдия Никитична перевела сюда взгляд.
«Помните, —
прочитала она, —
что наука требует от человека всей его жизни. И если у вас было бы две жизни, то и их нехватило бы вам. Большого напряжения и великой страсти требует наука от человека. Будьте страстны в вашей работе и ваших исканиях!»
Эти слова она знала наизусть. Еще в девятьсот тридцать шестом Петр Протасович, тогда молодой химик, любил повторять их.
Теперь, стоя у витрины, она продолжала читать:
«Наша Родина открывает большие просторы перед учеными, и нужно отдать должное — науку щедро вводят в жизнь в нашей стране. До последней степени щедро!
Что же говорить о положении молодого ученого у нас? Здесь ведь все ясно и так. Ему многое дается, но о него многое и спросится. И для молодежи, как и для нас, вопрос чести — оправдать те большие упования, которые возлагает на науку наша Родина».
Клавдия Никитична снова посмотрела в левый нижний угол витрины. Улыбнувшись, ласково кивнула книжке, будто говоря ей: «Мы с тобой уверены — он оправдает. Да, мы вполне уверены!»
В белых матовых шарах, на которых написано «переход», на невысоких столбиках, зажглись лампы — шары стали цвета чая с молоком. Зажглись и большие уличные фонари: начало темнеть.
Пробежавший автомобиль блеснул фарами.
Незаметная в потоке пешеходов, Клавдия Никитична шла по улицам, задумалась; свернула в какой-то переулок — все равно, решила, куда, — прошла через широкую площадь.
Вот, она узнала этот дом, здесь — иностранное посольство. Ее взгляд мельком скользнул по окну. Вверху, над занавеской, она увидела лепной потолок и часть стены. На стене — географическая карта. Комната ярко освещена. Людей не видно — занавеска их скрывает, а по карте движется тонкий конец деревянной указки. Кто-то провел линию по Советскому Союзу и опустил указку вниз, туда, где Китай.
Клавдия Никитична шла дальше. Усмехнулась мысленно: «Очухаться не могут. Боятся поджигатели войны, комбинируют!» И тут же она вспомнила избирателей своего участка — рабочих, служащих, домохозяек, инвалидов-стариков. Разные все, но нет среди них людей равнодушных. Каждый из них пристально, с радостью следит за победами китайского народа, за освободительной борьбой Вьетнама, за успехами демократической Германии. «Что скажете новенького, товарищ агитатор? — говорят в любой квартире, когда придешь. — В газетах-то уже читали, нет ли поновее чего?»
И как, действительно, теперь изменилась обстановка во всем мире. Не по дням — по часам меняется. Почти половина населения Земли уже строит свободную, разумную жизнь; вторая половина — как клокочущий котел. Стенки котла дрожат от напряжения…
«Как клокочущий, — размышляла Клавдия Никитична, — накануне взрыва!»
Ее остановил красный огонь светофора. Лавиной прокатились мимо машины. Терпеливо переждав их, она перешла улицу. Спросила себя: «Куда же я иду?»
«Химическое производство пищи — тоже победа прогрессивных сил. Не скажет ли Петя об этом в Комитете защиты мира?»
Вот здание лаборатории.
Нет, подумала Клавдия Никитична, заходить не надо. Пришла случайно, мимоходом, по пути. Смешно, зачем заходить? И медленными шагами стала прогуливаться по тротуару. Ходила и смотрела в окна, завешенные шторами.
«Сяду, — подумала, — в трамвай сейчас».
В одном из окон на светлой шторе появилась тень — силуэт человека: крупный, увеличенный профиль. Тень зашевелилась, подняла руку, такую же большую, потрясла ею перед своим лицом.
«Кабинет Зберовского, — сообразила Клавдия Никитична, уходя к трамвайной остановке. — Наверно, сам профессор».
Трамвай — длинный цельнометаллический вагон — остановился бесшумно. Распахнулись двойные двери; она вошла, села в мягкое кресло. Когда вагон поехал — оглянулась, торопливо протерла перчаткой иней, намерзший на стекле. Вдалеке мелькнуло освещенное окно и тень — голова человека.
«Наверно, профессор».
Зберовский в это время стоял у письменного стола в своем кабинете. Электрическая лампочка на столе выступала из-под абажура вниз — тень Зберовского падала на штору.
— Менделеев! — восклицал Григорий Иванович. — Менделеев и Тимирязев — величайший исследователь природы! Вот смотрите, как… Вот у Лисицына та же предпосылка, она искажает его теоретические представления. Он пишет: под действием хлорофилла и света углекислый газ расщепляется на кислород и углерод. Кислород якобы полностью уходит в атмосферу, углерод соединяется с водой, образует углеводы… И только советские ученые, приложив изотопный метод, внесли ясность в вопрос! Не углекислый газ — вода расщепляется!
Перед профессором чуть поодаль сидел Пименов, научный сотрудник. В кабинете они были вдвоем. Пименов спросил:
— Исследования велись с кислородом атомного веса семнадцать?
— Нет, восемнадцать. С изотопом кислорода атомного веса восемнадцать. И оказалось, понимаете, не так, как представлял себе Лисицын: часть этих меченых атомов, то-есть более тяжелых, чем обычный кислород… Они были в составе углекислого газа, специально приготовленного, которым окружили листья растений. Ну, и где их нашли после опыта? В атмосфере? Нет, в растениях, в составе углеводов! Так советские люди внесли поправку к воззрениям Лисицына. Мы это видим с вами. — Зберовский снова, волнуясь, воскликнул: — Метод меченых атомов! Смотрите, каким оружием снабдила нас совет скал наука!
— Запамятовал, Григорий Иванович, прошу простить: его фамилия, скажите, как?
— Чья это?
— Того, кто изотопным методом изучал процессы в зеленом листе.
— Его фамилия! М-м-м… Вот тут и интересная особенность нашей науки. Как фамилия? Ну, скажем, эти двое, коллективно… прочтите их труды. В докладах Академии наук, помнится, за сорок первый год. Однако, кроме них, и другие работали. Да посмотрите в нашей лаборатории, например. Вы можете точно назвать, кто автор той или иной идеи? Можете назвать, где кончаются работы Шаповалова, начинаются ваши работы, мои или, пусть, Софьи Павловны? Нет, голубчик, у нас дело общее. Разобрать, где «твое-мое», у нас подчас невозможно. Да и нужно ли?
Григорий Иванович прищурился с добродушным лукавством, замолчал и наконец уселся в кресло.
Когда Клавдия Никитична приехала домой, на лестнице около двери своей квартиры она встретила почтальона-старика в форменном бушлате, разносчика телеграмм:
— Гражданочка, не здесь проживаете? Замучился: третий раз прихожу. — Он совал ей в руки карандаш: — Распишитесь! Гражданину Шаповалову.
Телеграмму она прочла через несколько минут. Сначала вошла в переднюю, зажгла свет, сняла пальто, боты, шляпу. Поглядела на себя в зеркало — щеки раскраснелись после прогулки; пальцами поправила прическу. Пусть, подумала о телеграмме, Петя сам ее распечатает. Подумала так и — вдруг срочное что-нибудь? — тут же развернула телеграфный бланк.
Подпись внизу была:
«Хохряков».
Хохряков телеграфировал:
«Узнал опозданием зпт поздравляю ученой степенью тчк Горжусь тчк Поднимаю бокал два поколения коммунистов».
Клавдия Никитична медленно свернула листок с наклеенными полосками, где строчки текста. Подняла брови: что он о двух поколениях говорит? Разве только два поколения?
«Ничего нет тут срочного, — решила она. — Абсолютно ничего. Петя придет — прочитает на досуге. Кстати, придет он — не забыть бы у него спросить: опасно для школьника, пожалуй, делать модель реактивного мотора. Не надо, вероятно, поощрять. И так все руки в бинтах».
Она положила телеграмму на край стола.
Почему-то ей пришел в голову рассказ мужа о днях его детства и юности, о стеклышках рыжего штейгера, о лабораторных приборах, зарытых в степи.
«Он еще мальчиком мечтал об открытиях…»
Ей снова вспомнилось: силуэт — крупная тень на шторе в окне.
«Работают», с уважением подумала она про мужа, про Зберовского, про других в лаборатории. И спохватилась: «Шестого «б» тетради просмотреть успеть сегодня. Ах, какая я! Завтра третий урок!»
В лаборатории в этот час действительно шла напряженная работа.
У Софьи Павловны в комнате — фотосинтез, точное воспроизведение опытов Лисицына. Однако аппараты для опытов здесь не походили на лисицынские пластинчатые фильтры. Аппараты Софьи Павловны были куда лучше, чем нарисованные в записной книжке. Они казались толстыми пачками трубок в штативах — вперемежку: трубки ярко светящиеся — это люминесцентные лампы — и трубки, наполненные зелеными прозрачными зернами, где протекает вода с углекислым газом, образуется сахар или крахмал.
На длинном столе в центре комнаты стоял десяток таких аппаратов. Строго говоря, видны были только закрывающие их темные футляры, как большие ящики причудливой формы. На футлярах белыми кружочками рассыпались циферблаты разных измерительных приборов. К ним снизу вверх спиралями тянулись провода.
У других столов, что расположены вдоль стен, на высоких круглых табуретах сидели лаборанты — четверо, — бесшумно и быстро взбалтывали что-то в колбах, терли в ступках, взвешивали на весах.
— Прилично идет, — сказала Софья Павловна профессору.
Когда Зберовский подошел к центральному столу, и Софья Павловна подошла туда же. Нагнувшись, она посмотрела на вздрагивающие у циферблатов стрелки, на уровень ртути в манометрах. Заглянула под стол — там баллоны с углекислотой, сложное нагромождение железных баков, трубок, вентилей, цилиндров. Потом она положила руку на выступающий из-под стола рычаг. Тотчас блеснул изумрудный свет, озарил всю комнату, лампы под потолком словно померкли сразу: над одним из аппаратов начал подниматься футляр. Будто зеленое солнце засияло на столе. Зберовский, щурясь, закрыл глаза ладонью.
— Прилично, — сказала Софья Павловна; и халат на ней, и ее шея, и лицо, и тяжелые, свернутые вокруг головы косы — все казалось в тот миг ослепительно зеленым.
Внезапно стало темно — зеленое солнце под футляром потухло, затем снова ярко вспыхнуло. Прошла секунда — опять потухло, опять вспыхнуло. И дальше продолжалось так же Аппарат мерцал все время: еще в записной книжке Лисицына было сказано — на конференции в лаборатории решили, справедливо сказано, — что свет надо чередовать с темнотой, как смена дня и ночи. Здесь это делалось автоматическим приспособлением.
— Закройте, — сказал наконец Зберовский.
Когда он вышел в коридор, перед его глазами плыли красные круги.
Сегодня утром к нему пришла группа студентов: просили показать синтез. Григорий Иванович сам провел их по всем помещениям лаборатории. Гурьбой шли, подумал он сейчас, жизнерадостные юноши и девушки по этому самому коридору.
Зберовский показывал им опыты и невольно вспоминал себя, робкого, заикающегося, в поношенной студенческой тужурке — с каким благоговением он смотрел на бородатое лицо Лисицына, на его широкий сюртук! Давно, ох, давно это было! А весна тогда удалась ранняя, солнышко грело почти по-летнему, прилетели грачи, по вечерам лужи покрывались тонкой пленкой льда — он весело хрустел под ногами. И ночи были такие звездные, такие ясные, что каждому, кто в поздний час шел по улицам, хотелось не сводить глаз с неба. И он, Зберовский, помнится, глядел на звездочку Алькор. Ходил смотреть сгоревший дом, где жил Лисицын. Или не тогда, а осенью? Снег падал, ветер — в рукава шинели, — совершенно верно… Ну да… Вот полезный труд не пропадает Как это у Пушкина, подумал Григорий Иванович: «Не пропадет ваш скорбный труд…» Стерся бы из памяти всякий след Лисицына, если бы не его открытие. А труд поистине был скорбный. Жандармы, каторга… И на чужбине… Величественный труд: не для себя — для всех.
«С большим был сердцем человек. Опередил эпоху. В науке — точно современник наш».
Красные круги уже не плыли перед глазами. Григорий Иванович потер ладонью лоб и, чуть прихрамывая, пошел по коридору. Шел медленно: заглядывал в раскрытые двери. Здесь в комнате — анализы; тут — Пименов работает; там — Елена Николаевна, научный сотрудник, сидит над микроскопом. Профессор прошел мимо, направился к Шаповалову.
У Петра Протасовича две большие комнаты, битком набитые столами и приборами. Еще в коридоре был слышен шум, доносившийся оттуда. Среди многих звуков выделялся рокот электрического насоса.
Зберовский молча остановился на пороге. Оглядел обе комнаты: только широкая арка отделяет одну от Другой.
Трое лаборантов, увидел он, будто слесаря, в халатах, запачканных ржавчиной, с гаечными ключами в руках, трудятся, собирают новый аппарат. То и дело посматривают в чертеж. Один из них с торжеством застучал ногтем по бумаге. Остальные двое, кажется, сконфужены. Принялись старательно закручивать какие-то гайки на чугунном цилиндре.
«Способная молодежь», подумал Зберовский и перевел взгляд дальше. Вон, увидел, — ряд действующих приборов, на сдвинутых столах, точно одна сложнейшая машина. Рядом со столами на полу стоят высокие колонки с предохранительными клапанами наверху. То тут, то там чернеют и тихо — каждый своим голосом — жужжат небольшие моторчики. Над приборами, как кружева, — сеть медных и стеклянных трубок; на ней, как частые узлы, — вентили и краны. Поблескивают медь, стекло, поблескивает лак на железных частях. Из-за столов слышится вибрирующий гул: на фундаменте — мощный вакуум-насос. Рядом, на стене, до потолка, — мраморный щит с множеством сигнальных ламп и рубильников. Лаборанты — не те, что заняты слесарным делом, а другие, человек пять, в безупречно белых халатах — с напряженными лицами вглядываются в стрелки манометров и счетчиков, торопливо записывают их показания в блокноты, притрагиваются к кранам, регулируют. Они обступили сдвинутые столы с приборами; их руки все время в движении.
Несколько минут Григорий Иванович любовался их работой.
«Хемосинтез, — думал он, наблюдая за ловкими, умелыми руками. — Кому ни скажешь: без света, на катализаторах, почти без энергетических потерь, — не верят люди. Академик Крыга, например. Обожди, дай срок, опубликуем. Ведь это чорт знает какое богатство! Мы проповедуем изобилие… Прекрасно выразился».
Он взглянул в угол, где письменный стол Шаповалова. Увидел спину Петра Протасовича, широкую и слегка сутулую. Петр Протасович, наклонившись к настольной лампе, считал что-то — раздвигал пальцами логарифмическую линейку.
Зберовский снова посмотрел на приборы.
«Что сложно — чепуха, — подумал он. — Сложность экспериментальная. Потом упростим».
Думая об этом, подошел к Шаповалову. Улыбаясь, спросил:
— Ну, Петр Протасович, как?
— Ничего, — ответил тот, оглянувшись, тоже улыбнулся и встал, выпрямился по-военному. — Ничего, Григорий Иванович. Вот считаю.
— А что считаете?
— Да вот Тарас Тарасыч подал такую мысль… Запутались… Надо выходить из положения. Опять продукт номер две тысячи семь.
— Ксилоза? — спросил Григорий Иванович.
— Конечно, ксилоза. Ждешь свекловичный сахар — должны быть глюкоза и фруктоза пополам, а тут ксилоза почему-то… Алеша! — крикнул Шаповалов. — Принеси последнюю пробу.
Один из лаборантов — еще прежний помощник Петра Протасовича, — щелкнув по пути рубильниками, отошел от приборов, где он работал, раскрыл шкаф у стены, принес оттуда стеклянную банку с белым порошком — килограмма два. Остановился с ней, прижал ее к груди.
— Капризничает процесс, — негромко проговорил Петр Протасович. — То все почти благополучно, то — вот пожалуйста! — Он взял у Алеши банку, передал ее Зберовскому: — Двадцать три процента примесей. Свекловичный сахар и — кто их знает — дисахариды посторонние какие-то. Уж очень эти изомеры надоели!
Зберовский поставил банку на стол, разглядывал на ладони крупинки порошка. Когда он опустил голову, от белоснежных волос отделилась прядь, упала на морщинистый лоб.
— Температура как колеблется? — спросил он.
— В сотых долях градуса. Или даже в тысячных.
— Может, тысячные… — Зберовский ссыпал крупинки с ладони обратно в банку, — и дают вам изомеры?
Шаповалов немного подумал, молча посмотрел на профессора. Потом ответил:
— Нет, — и почему-то покраснел. Добавил: — Нет, боюсь — дело совсем в другом.
— А в чем же?
— Можно унести? — спросил Алеша, протянув руку к столу.
— Да, да, пожалуйста!
Алеша взял банку и ушел с ней.
— Я склоняюсь к мысли, — продолжал Петр Протасович, — к такой… к неприятной для меня мысли. Я, видимо, поупрямился зря. Еще летом мне Софья Павловна говорила, предостерегала, что в структуре самого катализатора не все благополучно. Боюсь, она права была. А я не послушался. Теперь и пожинаю плоды… очень на это похоже! Одним словом, поспешил, не подумал, когда надо было, как следует. Ну что ж, — добавил он жестко, — ошибки надо откровенно признавать!
— Так в чем ошибка, собственно?
— Позвольте, Григорий Иванович, утром доложу. Хочу проверить, убедиться.
— Как вам угодно…
Губы Григория Ивановича сжались. Он смотрел на Шаповалова сначала искоса, огорченным, слегка обиженным взглядом, затем повернулся, посмотрел прямо. Наконец шагнул к нему и положил руку на плечо.
— Да вы, — сказал, — не расстраивайтесь. С кем не случается! Что, значит ошибку нашли? Причину образования нежелательных этих… изомеров? Ну и отлично! Нашли — и устраним сообща. Что и доказать требовалось!
— Обидно, Григорий Иванович, сроки терять. По собственной же вине!
— Обидно? Правильно, обидно. А велики ли последствия ошибки?
Петр Протасович не ответил. Они стояли друг перед другом — рука профессора на плече бывшего ученика. У одного глаза были синеватые, чуть выцветшие, по-стариковски ласковые и сожалеющие — наверно, он понимал состояние души другого; а у того сдвинутые брови расправлялись постепенно. Вдруг, как-то сразу поборов в себе чувство досады, Шаповалов улыбнулся.
— В самом скверном случае, — сказал он, — потеряем… ну, месяца полтора. Но я надеюсь — можно наверстать. Можно наверстать, ничего, Григорий Иванович. Зато изомеров не будет. Покончим с причудами процесса!
Зберовский снял с его плеча руку. Подумал: «Стран* но, я его успокаиваю или он меня?»
Старик молча вздохнул. Прошла небольшая пауза.
— Видели ли вы, — заговорил он о другом, — у Софьи Павловны вчера полученные зерна — по бесхлорофильному рецепту из книжки Лисицына? Работают-то как!
— Наш катализатор лучше. Я уже сравнивал, — сказал Шаповалов и добавил: — Интересно, знаете. Я взял их граммов пять у Софьи Павловны, испытал по-своему: продул через них смесь углекислого газа с водородом. И точь-в-точь, как когда-то на зернах Пояркова, такой же эффект: получаются кристаллы глюкозы.
— Опять это сходство?
— Тут — тождество.
Наморщив лоб, Зберовский сел на стул. Воскликнул почти рассерженным тоном:
— Вот! А вы говорите, Поярков не наследовал труды Лисицына. Вы уверены?
Петр Протасович, улыбаясь, пожал плечами.
В лаборатории рабочий день второй смены подходил к концу. В глубине дальней комнаты двое лаборантов, раскрыв дверцы шкафа, брали с полок стеклянные банки и пересыпали их содержимое — белый порошок — в обыкновенные полотняные мешки. Когда несколько мешков было наполнено, их завязали шпагатом; потом один лаборант помог другому взвалить мешок на спину. Другой, с этим грузом на спине, стараясь держаться поодаль от столов с приборами, прошел через комнату и скрылся в коридоре. Спустя минуту он вернулся без мешка и тотчас снова ушел, понес второй мешок.
Шаповалов посмотрел, кивнул ему вслед. Сказал Зберовскому:
— Трехдневная продукция. Килограммов сто десять в сумме.
— А что у нас делается в кладовой? — спросил Григорий Иванович.
— Очень стало тесно. Надо вывозить куда-нибудь.
— Пойдемте взглянем!
Дверь в тупике коридора, обычно закрытая, сейчас была распахнута настежь. Профессор с Петром Протасовичем вошли туда и остановились. Перед ними был только узкий проход, освещенный электрической лампочкой; и справа и слева громоздились штабеля — стены, сложенные из туго набитых мешков.
— Н-да-а… — протянул, оглядев штабеля, Зберовский: — А много все-таки!
— Главным образом — ни то ни се, — сказал ему Петр Протасович. — Крахмал, — он притронулся к мешкам справа, — смешанный с ксиланом, с целлотриозой. Кому такое добро понадобится? А сахар — с бесчисленными примесями, со всяким букетом…
— Крахмал с целлотриозой как клей возьмут. Василиса Леонтьевна договорилась.
— Возьмут? На здоровье! На самом деле — клей.
Некоторое время они стояли молча. Шумно вздохнув, Григорий Иванович поднял взгляд на прежнего ученика.
— Замеченная ошибка, — спросил, — касается только структуры катализатора? Или на конструкцию приборов повлияет?
— Нет, не может отразиться на конструкции приборов.
— Та-ак… Хорошо! Очень хорошо! Ваша последняя система — остроумная, видите, система!
— Система-то удачна, — усмехнулся Шаповалов, — только не моя она. Ее Тарас Тарасыч разработал. С Пименовым вместе. И с Еленой Николаевной. Я только советом помогал… там, мелочи кое-какие.
— Ну, это все равно. А нам придется все-таки ее менять. Систему, конструкцию приборов то-есть. Как это ни жаль, понимаете: опять потеря времени. Удачная, казалось бы, конструкция…
— А почему менять?
— Что мы стоим здесь? Да пойдемте! Вам некогда, я знаю. Менять вот почему. — Григорий Иванович рукой пригласил собеседника первым пройти в дверь, сам вышел следом. — И днем и ночью, — сказал, когда они шли по коридору, — я размышляю над нашими журналами опытов. И думается мне — я убедился на девяносто пять процентов в этом, — что если расчленить общий путь потока, при синтезе крахмала мы освободимся от ряда досадных изомеров. Молекулы успеют нацело сформироваться. Понятно, если с катализатором будет все благополучно. Вот попробуйте так сделать — продукт, я убежден, получится чистым, от примесей свободным. Или хотите— я поручу Тарасу Тарасовичу поставить такой опыт?
Они остановились в коридоре.
— Нет, спасибо, — сказал Зберовский, когда Шаповалов взялся за дверную ручку, чтобы распахнуть перед ним дверь. — Я к себе пойду. Я считаю: конструкцией прибора пусть займется Тарас Тарасович — это будет лучше. Вас это разгрузит: вы уж не отвлекайтесь, чтобы катализатор не капризничал у нас. Да посмелее пользуйтесь рецептами Лисицына. Заимствуйте его методику, где это возможно, приспосабливайте к нашему процессу.
— У меня, Григорий Иванович, скоро все будет в порядке. Надеюсь крепко.
— Ну, в добрый час! До завтра, стало быть. — Зберовский протянул руку, на минуту задержал в ней ладонь Шаповалова. — Знаете, Петр Протасович, — сказал он и посмотрел в темные сосредоточенные глаза бывшего своего студента, заметил морщины на его лбу, — знаете… Месяцев десять… пусть двенадцать пройдет, и мы — представьте себе! — переведем наш синтез на заводские рельсы… на массовое производство! Вообразите только, какое будущее начинается. И наш лесокрахмальный завод к тому же времени… А? Дешевая искусственная пища! У вас не бывает так, — Григорий Иванович прижал оба кулака к груди: — нечем становится дышать, когда об этом думаешь? Сердце забьется, — не бывает так?
Третья сессия Постоянного комитета Всемирного конгресса сторонников мира происходила в Стокгольме. Председателем был крупный французский ученый Жолио-Кюри. Сессия наметила общий план действий в борьбе за мир и приняла текст воззвания к честным людям всех народов. «Мы требуем безусловно запретить атомное оружие, как оружие агрессии и массового уничтожения людей», говорится в воззвании. Затем подчеркивается с резкой, суровой простотой: «Мы будем считать военным преступником то правительство, которое первое применит атомное оружие против какой-либо страны».
Постоянный комитет призвал каждого, чье сердце стремится к миру, подписаться под этим воззванием.
Шаповалову хотелось поехать на сессию в Стокгольм, но численность советской делегации была невелика — он не попал в число делегатов, следил за работой сессии по телеграфным сводкам, потом слушал доклады представителей, вернувшихся в Москву.
«Успех борьбы за мир, — думал он, — это прежде всего в миролюбивой политике Советского Союза, в мирном труде — мирном, поэтому враждебном и страшном для зачинщиков войны. Но успех великого дела решается и за рубежами нашими. Решается волей множества людей — простых, настрадавшихся, теперь не желающих гибнуть Неведомо за что. Чем теснее они сплотятся, — размышлял Петр Протасович, — тем вернее будет обеспечен мир. Там важный, очень важный участок работы…»
И его тянуло на этот недосягаемый для советского гражданина участок работы. Ему казалось: где бастуют докеры — отказываются разгружать пароходы с военным имуществом, где вспыхивают демонстрации протеста против американских военных приготовлений, где человека преследуют лишь за неприязнь к готовящейся бойне, — там он, Петр Шаповалов, мог бы быть полезным. Он отыскал бы веские слова, разумные доводы, сумел бы убедить колеблющихся, привлечь на сторону борцов за мир новые отряды зарубежных друзей.
Случилось так: Петра Протасовича вызвали в Советский комитет защиты мира и задали ему вопрос, не согласится ли он поехать в одно из государств Латинской Америки на национальный конгресс сторонников мира — в качестве гостя и представителя Советского комитета.
Предложение было внезапным. Мысли Петра Протасовича были далеки от событий в странах Латинской Америки. Он редко даже вспоминал о них. И вдруг — на тебе! — такая поездка!
Чуть растерявшись в первый миг, он спросил:
— А как туда ехать-то?
— Ехать? Обыкновенно: самолетом. Маршрут лучше такой: через Лондон, Азорские острова, Порто-Рико. Там постоянная линия воздушных сообщений. Только выехать послезавтра надо. Не возражаете? Давайте паспорт, оформим визу.
Шаповалов достал из кармана паспорт и мысленным взором увидел словно ярко раскрашенное полотнище — такое, как висело когда-то на стене в рабфаке: большую карту полушарий. Синим-синим цветом сияет Атлантический океан. Посредине точечки — Азорские острова. Над экватором, у Южной Америки, — Порто-Рико. Промелькнули в памяти книги прогрессивных писателей: Альфредо Варела, Пабло Неруда, — книги, в которых рассказывается о тяжком труде рабочих южноамериканских плантаций, об их борьбе с капиталистами, о попранном человеческом достоинстве…
— Но я испанского языка не знаю!
— Пустяки! Поедете двое. С вами будет Гончаров, кинорежиссер. Он понимает немного. А переводчики найдутся, вы не беспокойтесь. Кстати, не хотите ли взглянуть — вот письмо, что мы получили. Этим письмом нас приглашают в гости к себе на конгресс.
Петр Протасович посмотрел: длинный лист бумаги с десятками подписей внизу, с текстом, отпечатанным па машинке по-испански. Фраза, заканчивающая текст, была напечатана прописными буквами, с целым пучком восклицательных знаков.
— Как это перевести? — спросил он.
— Это значит: «Наш народ не хочет войны и никогда не будет воевать против Советского Союза!»
Прошло два дня. Петр Протасович вместе с Гончаровым — они лишь вчера друг с другом познакомились — поехали автомобилем во Внуково; там сели на самолет.
Благополучно долетели до Лондона.
В Лондоне на аэродроме их встретил работник советского посольства. Поздоровавшись и тотчас яростно махнув рукой, он стал говорить, что получена телеграмма. Правительство страны, куда едут Шаповалов и Гончаров, отменило разрешение на въезд — аннулировало визы, выданные в Москве их же собственным послом. Правительство-де, мол, извиняется — сожалеет, будто нет иной возможности; а на самом деле здесь видна, конечно, лапа американских дипломатов.
— Советский комитет защиты мира по телеграфу просит вам передать, товарищи: надо вернуться домой. Не удалась ваша поездка! Как это ни печально. Лучше отсюда возвращаться, чем несолоно хлебавши лететь обратно через океан. Впрочем, вам и места в самолете не дадут теперь туда лететь.
Легко сказать: «несолоно хлебавши»! Да разве для этого они выехали из Москвы? Разве их не ждут за океаном? Разве не хотят услышать переданный через них привет советского народа?
— Вздор! — сказал Шаповалов. — Чепуха какая! Послушайте, — обратился он к работнику посольства, — неужели сумасбродства преодолеть нельзя? Ведь сумасбродство же!
Дипломат ответил жестом: «Ну что поделаешь!»
Они молча стояли втроем.
По одной из асфальтовых дорожек к ним двигалась группа англичан — полицейских чиновников.
В мыслях Петра Протасовича: знойное небо над плантациями, хлыст в руках надсмотрщика. Надсмотрщик в белом пробковом шлеме. Горсть бобов в котелке. Чья-то смуглая согнутая спина…
У Гончарова — видно было — зубы сжаты, под кожей щек валиками перекатываются мускулы. Стоит, похрустывает пальцами от досады.
— Самое большее, — проговорил работник посольства, — если вам разрешат побыть в Лондоне день-другой, просто поглядеть город. Пойдемте кто-нибудь один из вас, хотя бы вы, — он прикоснулся к рукаву Гончарова. — Побеседуем с полицейскими… Как долетели-то, не укачало вас?
Шаповалов остался один. Увидел: поодаль приземлился самолет, из него вышло несколько американских офицеров. По-хозяйски постукивая каблуками, они зашагали по асфальту, направились к зданиям аэропорта.
— Мы по телефону звонить! — крикнул издали Гончаров.
И Гончаров и работник посольства отошли от полицейских-англичан — в ту же сторону, куда американцы. Полицейские сейчас стояли кучкой, говорили о чем-то и посматривали на Шаповалова.
«До чего обидно!» подумал он. Вздохнув, отвернулся от чиновников. Принялся расхаживать туда-обратно по асфальтированной аллее, обсаженной стрижеными деревцами.
«Поехали сказать братское слово… Трусы, пустить боятся!»
Среди одетых в полицейскую форму был человек в штатском костюме, Он кивнул остальным — очевидно, в знак согласия — и не спеша приблизился к Петру Протасовичу. Притронувшись к своей шляпе, сказал по-русски без акцента:
— Я — переводчик. Просили передать вам: министерство вряд ли разрешит остаться в городе. Но есть еще срок до обратного самолета. И если угодно будет пообедать…
Почти рядом взревели моторы — заглушили голос говорящего. Тяжелый пассажирский самолет, один из многих, бывших на аэродроме, грузно покатился по земле — все быстрее и быстрее, удаляясь, — незаметно отделился от нее, и вот он уже над крышами построек, мчится куда-то на фоне серых облаков. «Быть может, на Азорские острова, на Порто-Рико?» подумал Петр Протасович и перекинул взгляд на англичанина. Спросил отрывисто:
— По-русски научились где?
На лице англичанина, полукругами от носа к подбородку, врезались глубокие складки. Бесцветные глаза смотрели с затаенным любопытством, в упор.
— Я русский человек, — неожиданно буркнул он. — В России вырос. — И добавил уже охотнее, почти дружелюбно, скороговоркой: — Отец мой эмигрировал сюда в восемнадцатом году, мы приняли английское подданство. Господин… простите, фамилии не знаю… извините за назойливость, — продолжал переводчик негромким, монотонным голосом и почему-то торопясь; покосился в то же время в сторону полицейских чиновников — те стояли в полусотне шагов, — господин, мы земляки с вами… вот встретились… говорят, вы ученый… это верно?
— Имею отношение.
— Не согласитесь — между нами, лично для меня — на несколько вопросов дать ответ? Меня так интересует все происходящее в России!
— Смотря какие вопросы!
Складки на щеках переводчика зашевелились.
Петр Протасович вспомнил: на «Магдалине» когда-то был инженер Дубяго, был управляющий рудником Пжебышевский. Бежали за границу с семьями в восемнадцатом году. «Такой, как этот, может быть сыном, например, Дубяго или Пжебышевского».
«А ну его!» мысленно отмахнулся Шаповалов. И в душе снова «заскребло» от досады: отменили визу — надо же! — подумать только, безобразие…
Внимание Петра Протасовича привлек пожилой рабочий-дворник, судя по белому фартуку. С ведром в руке, он шел по соседней, параллельной аллее, останавливался у каждой урны, опрокидывал ее — пересыпал окурки в ведро, обметал урну щеточкой и шел дальше.
— Вот наука, — говорил между тем переводчик. — Верно ли, что всей наукой у вас управляет генеральный штаб? Цель одна — атомная бомба, завоевания и всякое такое?
— Нет, неправда, — сказал Шаповалов. — В Советском Союзе наука служит мирным целям. Мы не забываем, конечно, об угрозе нападения на нас, сумеем дать отпор, но в первую очередь…
— О, еще бы, ясно, ясно! Однако возьмем частный случай. Вы, скажем. — Переводчик уставился бесцветными глазами. Продолжал настороженно и вкрадчиво: — Не рассердитесь, господин… Ну, земляк с земляком встретились, тэт-а-тэт, как говорится… Вот вы, например, думаю, военным делом заняты?
— Я? — усмехнулся Шаповалов; даже чувство досады на миг у него притупилось: «Забавно! Смотри, что ищет!» — Хорошо, например, я. Я занимаюсь, — внушительно сказал он, — химическим получением пищевых продуктов. Чтобы хлеба у трудящегося человечества было, как песка морского… Чтобы дешевизна небывалая, изобилие…
— Да что вы говорите! Это может быть?
— В советском государстве может быть.
— А из какого сырья производство?
— Это вам знать ни к чему.
— Та-ак…
— Вот именно, так.
— Как песка морского, вы сказали?
— Сказал.
Петр Протасович всунул руки в карманы и, отвернувшись, принялся опять следить за дворником. Старик в фартуке шел, приближаясь по соседней аллее, опрокидывая над ведром урну за урной.
Переводчик приподнял шляпу:
— Разрешите откланяться пока!
Вскоре его голос донесся снова. Речь велась по-английски. Издалека были слышны лишь обрывки фраз.
«Тоже мне земляк…» неприязненно подумал Петр Протасович.
«Земляк» стоял среди англичан-полицейских. По-видимому, пересказывал содержание разговора или объяснял что-то в свое оправдание; быть может, ему не полагалось от своего имени беседовать с иностранцами — он нарушил правило и оправдывался теперь. Говорил — поглядывал в сторону Петра Протасовича.
Старый рабочий с ведром был уже в нескольких шагах от полицейских, между ними и Шаповаловым.
Рука, поднятая, чтобы быстрым круговым взмахом обмести урну, повисла в воздухе, сжимая щеточку. Старик прислушивался, вытянул шею. Казалось, хотел не проронить ни звука.
— Сколько на берегах океана есть песка, — сказал по-английски переводчик.
— О-о! — воскликнул один из чиновников.
Дворник повернул голову и встретился взглядом с иностранцем. Глаза у старого Джеймса были круглые, внимательные, глядели с почтительным удивлением. Он переложил щетку в другую руку, а правой сдернул кепи с головы. Переступив с ноги на ногу, стал лицом к приезжему. Не сводя с него взгляда, низко, почти в пояс, поклонился. Петр Протасович кивнул в ответ.
…Спустя две-три минуты старик Джеймс нес наполненное мусором ведро. Нес и вспомнил — вероятно, в сотый раз сегодня — о своей внучке, маленькой болезненной Кэт: худеет со дня на день, и разве у него есть деньги покупать для нее всегда сливки и масло?
«Три шиллинга и шесть пенсов, — подсчитывал он что-то в уме. — Еще один шиллинг два пенса. Смешно рассуждает мистер Блеквуд. А в России, наверно, покупать сливки и масло может всякий, хоть к каждому завтраку, если угодно. Хлеб у них станет, как песок на океанском побережье. Неправду сказал мистер Блеквуд. Разве хлеб — это атомные бомбы и пулеметы? Видишь сам: у них не только атомные бомбы! У них здравый смысл и на первом месте — хлеб».
Джеймс вздохнул; потрогав кулаком дожелта прокуренные, свисающие вниз седоватые усы, поглядел на небо. Рваными клочьями мчались в голубом просторе облака. Дул свежий ветер с востока.
«Надо было подойти к нему, — подумал старик про Шаповалова, — сказать ему: «Сэр! Вы посетили бы развалины домов — там, где был когда-то Сити, самый оживленный район Лондона. Так и лежат эти развалины. Вы поняли бы, что творится в сердце старого Джеймса, у которого сын убит фашистской бомбой в первый год войны, у которого осталась только внучка, больная чахоткой. Вы поняли бы, что творится в сердце… рассказали бы людям в России».
…Рваными клочьями мчались в голубом просторе облака. Дул свежий ветер с материка, с востока.
Этот ветер, порывистый, по-весеннему холодный, не менял направления долго. Прошло воскресенье, другое воскресенье.
Однажды вечером в тесную комнату на чердаке, под самой черепичной крышей, вошел незнакомый человек. Кэт сидела на полу, играла — мастерила из ветхой тряпки нечто похожее на куклу. Дедушка Джеймс поднялся с табурета. На другом табурете перед ним были дырявые детские башмачки, обрезки кожи, дратва, деревянные сапожные гвозди, шило, острый нож и молоток.
— Здравствуйте, — поклонившись, сказал вошедший. -Як вам по делу. Вы не догадываетесь, какое важное дело меня к вам привело?
Нет, Джеймс, конечно, ни о чем не догадывался.
— Я от Британского комитета сторонников мира.
О да, Джеймс слышал про комитет! Засуетившись, старик сбросил на пол внучкину обувь и свои сапожные принадлежности. Придвинул освободившуюся табуретку гостю.
Гость коротко сказал об атомных бомбах, о недостойной политике британского правительства, об американских приготовлениях к войне. Затем спросил:
— Не согласитесь поставить подпись под воззванием? Все честные люди подписывают.
Почему же не согласиться! Вопрос ясный. Старик взял заскорузлыми пальцами протянутую ему автоматическую ручку и, растопырив локти, старательно вывел на листе бумаги свою фамилию. Тут была уже целая колонка других подписей.
— А многие ли в Лондоне, — поинтересовался он, — не хотят подписывать воззвание?
— Встречаются, — ответил гость.
— Такие, как мистер Блеквуд, вероятно, — вздохнул Джеймс.
Кэт стояла у стола, смотрела и прислушивалась. Дедушка ее потеребил усы, поднял взгляд на незнакомого, печально закивал головой.
— Да-да, такие, как мистер Блеквуд. Он собрал нас, всех рабочих, живущих в этом квартале, и речь перед нами произнес. По его словам выходит, будто Россия — Советский Союз — не сегодня-завтра нападет на наши острова. Пропала тогда старая, добрая Англия! И будто мы должны опередить. Только кто же поверит мистеру Блеквуду?.. Вы не спешите сейчас? — спросил старик. — Не очень спешите? Хотите, расскажу одну вещь?
Джеймс достал из кармана трубку, принялся набивать ее табаком. Сметал рассыпавшиеся по столу табачные крошки и рассказывал: на аэродроме был пассажир из Советского Союза — проездом куда-то. Полицейские говорили о нем: при помощи науки он делает, чтобы всякому, кто трудится, было вдосталь разнообразной пищи. Хлеб, например, будет, как песок на морском берегу, — иди и бери, если вздумается. Вот это разве сверхбомба? Каким прекрасным делом занят этот человек!
— Сталин, — закончил Джеймс шопотом, — дает ему деньги на такую работу.
Наверно, дым из трубки попал в глаза: глаза старого Джеймса заслезились.
Поднявшись с табурета, уже прощаясь с гостем, старик проговорил совсем тихо, словно неуверенно:
— Не могу ли я… сэр, скажите… чем сумею, тоже послужить Комитету защиты мира? Не такой уж я дряхлый, мог бы еще…
Гость круто остановился, прищурился. Потом шагнул к старику. Положил руку ему на плечо. Улыбнулся хорошей, ясной улыбкой.
— Желаете, — сказал, — великому делу служить? Олл райт, старина! Нас видите сколько? Пойдемте, будем вместе собирать подписи!
«Месяцев десять, двенадцать, — говорил Григорий Иванович, — и преобразование клетчатки по нашей схеме и синтез углеводов — все перейдет на заводские рельсы!» Однако для окончания работы понадобился не год, а больший срок.
Отгрохотали пушки — пронеслись постыдные для фашистских властей Америки события в Корее. Снова рекой лилась кровь. Новая буря нависала над миром. В борьбе против войны окрепли прогрессивные силы народов; каждый честный человек — профессор Зберовский тоже — не был в стороне от этой борьбы.
Время летело — профессор и оглядываться не успевал. То ему казалось — лето на дворе, а посмотрит — уже зима; то он начнет какие-нибудь опыты зимой, спохватится, подойдет к окну — на деревьях зеленеют листья.
Однако каждый новый год теперь не походил на предыдущий: такие же листья зеленеют теперь и в молодых лесах Поволжья, где так недавно в выжженной степи лишь шелестели суховеи; и где вчера была безводная пустыня — сегодня открывают шлюзы многоводных каналов; где веками безмятежно текли могучие реки — сейчас высятся плотины самых крупных на Земле электростанций.
Работа Зберовского двигалась медленно, но успешно.
К концу шел монтаж уже второго лесокрахмального завода, куда более мощного, чем только что сданный в эксплоатацию первый. Второй завод, кроме крахмала, будет выпускать и сахар-рафинад — сахар, получаемый из древесины.
В лабораторию не раз приезжал президент Академии наук. Приезжал представитель ЦК партии. Недостатка не было ни в чем. Даже здание лаборатории как-то совсем незаметно расширилось: стало тесно — сразу надстроили новый этаж.
И вот наконец пришел торжественный день: была назначена комиссия из ученых разных специальностей; эта комиссия должна подробно ознакомиться с новым крупнейшим открытием, со всех сторон его проверить и доложить советскому правительству, что массовый синтез углеводов теперь возможен.
Григорий Иванович ждал в лаборатории гостей. Волновался, конечно.
— Вы, — сказал он Петру Протасовичу, помощнику своему, защитившему недавно докторскую диссертацию, — прошу вас, речь, пожалуйста, приготовьте. Я — все остальное. Прошу вас, чтобы так, — Зберовский пошевелил поднятыми пальцами, — чтобы эффектно, здорово! И про историю вопроса, пожалуйста, не забудьте!
Шаповалов ушел в кабинет, стал обдумывать речь. А Григорий Иванович, в расстегнутом халате — полы халата по-прежнему развевались, — по-прежнему прихрамывая, но сегодня возбужденный, улыбающийся, разговорчивый, безустали ходил по коридорам и комнатам, по-молодому стремительно взбегал с этажа на этаж, везде наводил порядок, заглядывал всюду. И на чердак поднялся — никогда здесь раньше не бывал.
— А это что? — спросил он.
— От старых приборов, — ответил заведующий хозяйством. — Ненужные части.
— Да-а… Нет, я вас прошу: вы брезентиком, пожалуйста, накройте, чтобы аккуратный вид. Вы распорядитесь, так нельзя оставить… Надо всё до блеска!
— Слушаюсь, — сказал завхоз и, перегнувшись через перила лестницы, посмотрел вниз.
Внизу рабочие носили стулья; там — коридор влево —наспех оборудуется зал для заседаний. Полно хлопот.
«А тут, — подумал он, — еще хлам на чердаке… Ну, при чем здесь чердак?»
Спускаясь по лестнице, Зберовский потрогал безукоризненно чистый подоконник: не пыльно ли?
Солнце между тем — в апреле день короток — начало клониться к западу: косые пятна света соскользнули с подоконника, яркими полосами протянулись по стене.
Такими же полосами они протянулись по стене вагона в двухстах километрах от Москвы, в одном из дизельных экспрессов, мчавшихся к столице.
Радужный зайчик, отброшенный граненым краем оконного стекла, упал на лицо Хохрякова. Александр Семенович ехал в Москву по приглашению министра угольной промышленности. Министр собирал к себе руководителей передовых шахт, а Александр Семенович был начальником знаменитой Седьмой-бис.
Эта шахта теперь по праву стала гордостью всего Донецкого бассейна. Коллектив Седьмой-бис задолго до срока выполнил план второй послевоенной пятилетки. Дает уголь в счет третьей пятилетки.
На Седьмой-бис достигли небывалой еще производительности труда. На ней применяют самые сложные, самые совершенные машины; и шахтеров там немного, и без технического образования нет ни одного. Каждый только управляет группой механизмов. Там нет даже деревянного крепления: вместо дубовых бревен, которые прежде забивались вручную, теперь под землей шагают стальные ноги автоматических крепежных систем. Удобно и безопасно. Уголь идет по конвейеру бесконечным потоком. И с других шахт люди приезжают учиться — смотрят, как на Седьмой-бис организован труд. У себя делают так же.
Хохряков сидел на диване с книгой на коленях, изредка поглядывал в зеркальное окно. Книгу ему прислали на рецензию. Сидел — размышлял о прочитанном. В книге названы условия, когда выгодно газифицировать пласты угля под землей и когда это невыгодно. «Например, так, — размышлял он. — Седьмой-бис добывает уголь, богатый коксом, нужный для металлургических заводов. Понятно, его мы извлекаем на поверхность. Автор верно говорит, что такой уголь газифицировать нельзя. Это не просто топливо… А за восточным крылом рудника, — вспомнил Хохряков, — в той стороне раньше, кстати, и был опытный участок газификации — пласты тонкие, добывать их неудобно, дорого, и уголь по составу своему ни для металлургии, ни для химической промышленности не ценен. Здесь — это и по книге выходит — есть все условия, чтобы жечь пласты на месте, получать из буровых скважин горючий газ. На таких пластах, — подумал он, — сейчас и развивается подземная газификация. Проблема, уже переставшая быть проблемой…»
«Сочинение толковое, для студентов подходящее», пришел к выводу Александр Семенович и рассеянно поглядел в окно.
Вот Тула осталась позади, вот уже Серпухов. Быстро мчится экспресс, от Курска до Москвы без остановок. И Серпухов словно пролетел мимо, скрылся.
Мягко покачивается вагон. Едва слышно постукивают колеса. За окном несутся поля, сады, поселки. Кое-где видно: горят фонари. Вон позолоченный край облака, тонкие рожки молодого месяца, Венера — вечерняя звезда.
— Не хотите радио включить? Передают шахматный турнир, — спросил, заглянув в купе, проводник.
— Нет, — ответил Хохряков, — спасибо. — И посмотрел вокруг себя; увидел, что наступают сумерки.
Все чаще и чаще мимо — освещенные корпуса заводов. Небо — по-весеннему темное, звездное. Впереди — приближающееся зарево бесчисленных огней. Огней все больше, больше — они замелькали за окном. Замелькали высокие многоэтажные дома. И вот — Курский вокзал. Москва. Поезд плавно останавливается.
Кроме совещания, созванного министром, у Хохрякова в Москве было множество и личных своих дел, множество планов. Во-первых, хотелось осмотреть новейшие экспонаты в Политехническом музее, послушать новую оперу в Большом театре — на-днях везде удастся побывать. Во-вторых, предстоит встреча с Осадчим; они не виделись давным-давно, а раньше дружили, строили вместе Седьмой-бис. Теперь изредка обмениваются письмами. С полмесяца тому назад пришло письмо — Николай Федотович Осадчий вскользь упомянул в нем, что собирается в столицу. Здесь как раз подоспел вызов министра: Хохрякову тоже понадобилось ехать в Москву. Он тогда послал Осадчему телеграмму: «Давай встретимся». А в-третьих, конечно, разве можно быть в Москве, не повидав Шаповалова, прежнего Петьку, бывшего воспитанника? Доктором наук стал, лауреатом Сталинской премии! И вот опять у него что-то чрезвычайное, новое, из ряда вон выходящее!
Александр Семенович с легким чемоданом в руке вышел на площадь, подошел к стоянке такси. Попросил шофера отвезти его в гостиницу — в ту самую, что на Каланчевке, у Казанского вокзала. Гостиница новая, большая, в двадцать с лишком этажей. Ее он назвал в телеграмме Осадчему как место встречи.
В гостинице Александру Семеновичу сказали: «Осадчий? — и заглянули в картотеку. — Да, есть такой. Недавно приехал. Вам тоже комната нужна? Присядьте, пожалуйста. Сейчас приготовим, минуточку!»
Он уселся в кресло. Заметил: в глубине вестибюля работают лифты, их много; то у одного щелкнет дверца — выйдет человек, то у второго, то у третьего. Вот снова открылась дверца, и появился некто в коричневом пальто, фетровой шляпе, немолодой уже, бритый, из-под шляпы белеет седина. А глаза блеснули… «Так это же и есть Николай Федотович!»
Хохряков улыбнулся всем лицом, встал, прошел по мягкому ковру несколько шагов. Сдернул с руки перчатку, протянул широкую ладонь:
— Товарищ Осадчий, здравствуй, дорогой! Вот когда наконец!..
Осадчий остановился, прищурился.
— Голубчик, — воскликнул, — Александр Семенович!
Оба смеялись обрадованно, говорили и перебивали друг друга.
Полчаса спустя они вышли из гостиницы. Один был в пальто и шляпе, на другом — черная форменная шинель с золотыми молоточками и звездами в петлицах: видно, горный директор первого ранга.
— Пойдем вместе, — приглашал куда-то Осадчий.
— Неудобно, — сказал Хохряков, — незнаком я. Ты иди, я тебя провожу.
— Чудак ты человек! Да говорю, он старинный мой товарищ. Паренек нескладный был, студент. Ты пойми: какую же мы новость для него принесем! Потрясающую!
— Но все-таки он — профессор Зберовский, ученый с таким именем. С чего я заявлюсь? Другое дело — ты. Так ты иди. А я лучше к воспитаннику своему. Ему, поверь, узнать все тоже очень будет интересно.
О Зберовском, к слову говоря, Александр Семенович частенько слышал от Шаповалова. Видел его портрет: недавно печатали в газетах «рядом с Петром, когда за крахмал и сахар из древесины им Сталинские премии».
Каждый раз, читая или слыша фамилию Зберовского, Хохряков морщил лоб. Слегка чуть-чуть, но беспокойно. И сейчас наморщил. Ему казалось — однако не мог как следует припомнить, — будто прежде когда-то, много лет назад, он знавал какого-то Зберовского.
«По портрету — вроде старик совсем незнакомый. Зберовский… Да впрочем, мало ли однофамильцев? А Петька заинтересуется как… Еще бы! Лисицын — самые истоки его работы! Первый предшественник!»
— Не упрямься, — решительно сказал Осадчий и взял Хохрякова под руку.
Они остановились, загородили путь на тротуаре — прохожие толкали их, обходили по мостовой.
— Я говорю тебе: пошли к Григорию! Петра Протасовича тоже позовем. Увидишь еще, как прибежит. Ага, лишь намекну полслова. — Осадчий с хитрой улыбкой притронулся к своей груди, к месту, где внутренний карман пальто. — Можно, — добавил он, — позвонить ему. Придет немедленно. Обоих сразу и ошарашим новостями. На фотографии, — он снова прикоснулся к пальто, — Лисицын, как живой. Да вообще… Особенно глаза похожи! Кто мог подумать — такой оборот? Ну, пошли давай! Не надо спорить… вон троллейбус!
Григория Ивановича не оказалось дома.
Из двери выглянула белокурая девушка в роговых очках, не узнала Осадчего — видела его давно — и сказала не очень любезно:
— Папа сегодня до позднего вечера занят. Просил, чтобы даже по телефону… Если дело к нему — пожалуйста, завтра.
— Та-ак… — тянул Николай Федотович. — Ага! Значит, завтра.
— Завтра, папа просил, — сказала девушка и закрыла дверь.
Сразу оживившись, Хохряков подталкивал своего спутника к выходу.
— К Петьке, — приговаривал, — к Петьке, стало быть, поедем!
Но Шаповалова тоже не оказалось дома. Гостей встретила Клавдия Никитична; радушно усадила на диване, принялась потчевать конфетами, На столе стоял электрический утюг, было разложено платье — она убрала все это, унесла в другую комнату. Задавала Хохрякову вопросы о Донбассе. Потом спросила:
— А как вы временем располагаете?
— К министру, — ответил Александр Семенович, — мне завтра в двенадцать часов дня.
— Свободны сегодня? Хорошо! Чудесно!
— А почему «чудесно»?
— Хотела предложить: сегодня у них необычное что-то в лаборатории. И я приглашена. Так, может, мы вместе, втроем? Они свой синтез, видите, будут показывать. Он со Зберовским. Перед академиками.
Александр Семенович посмотрел в лицо Осадчему. Николай Федотович торопливо закивал, заулыбался с многозначительным видом, будто говоря: «О-о, мы с тобой устроим неожиданность! Ага, вот и кстати! Пойдем, давай пойдем, да поскорей!»
— Не возражаете? Так я, — сказала Клавдия Никитична, — Пете позвоню — предупредить. И чтобы пропуск приготовили. У них с пропусками строго, — засмеялась она уже в соседней комнате, — такие строгости — прямо, словно клад, их берегут. Нам надо быстро собираться. Времени — в обрез.
Ей быстро не удалось собраться. Опять взялась за утюг — надо было догладить платье, а в передней — звонок за звонком. Сначала пришла мать одной школьницы, подробно рассказала, как ее дочь на спортивной площадке вывихнула себе ногу, не сможет посещать школу несколько недель, — так нельзя ли организовать с ней занятия на дому? Досадно, если девочка отстанет от своих подруг. «Не отстанет, — успокоила Клавдия Никитична. — Пусть она спокойно полежит в постели. Учителя по очереди будут навещать ее. В таких случаях это всегда практикуется».
Только-только хозяйка проводила гостью, снова звонок в передней: пришли из книжного магазина, принесли по заказу книги. Потом еще звонок — спрашивают, какие путевки в дома отдыха нужны ей и Петру Протасовичу на лето. И телефон зазвонил! По телефону напомнили, что завтра заседание ученой секции в Пединституте, просмотр нового учебника; ее присутствие необходимо.
Вернувшись к платью, она спохватилась: утюг выключен — уже остыл. А платье мятое, нельзя итти в неглаженном. Или, для скорости, не переодеваться? Или достать из шкафа другое?
Короче говоря, в лабораторию приехали поздно.
Оба зала, где большие установки для синтеза, были расположены на втором этаже. Когда Хохряков с Осадчим и Клавдией Никитичной поднялись сюда, им навстречу шумно двигались люди: в коридор вышло до сотни человек.
Вышел и Григорий Иванович, окруженный кучкой, наверно, самых почетных сегодняшних посетителей.
Григорий Иванович сиял. Чувствовалось, что он счастлив. Он возбужденно говорил, показывал что-то жестами. И вдруг всплеснул руками — увидел перед собой Осадчего:
— Николай, и ты пришел? Вот спасибо тебе! Вот спасибо!
Он даже не подумал, откуда мог появиться старинный товарищ. Будто Николай живет не в Сибири, а где-то поблизости, в Москве. И разве не в порядке вещей: праздник, торжество такое, и друзья приходят, поздравляют?
— Ты извини, милый: подожди немного… У меня сегодня, — он засмеялся, провел ладонью по седым волосам, — голова кругом идет. Видишь, из академии всё?.. Жаль, на демонстрации синтеза ты не был!.. Софья Павловна, — крикнул он оглянувшись, — прошу вас, продемонстрируйте, пожалуйста, еще разик — Николай Федотович опоздал. Быстренько, пока соберемся, на скорую руку!
Зберовский притронулся к груди Осадчего и тут же, прихрамывая и улыбаясь, побежал догонять идущих к лестнице.
Все ушли. Они остались вчетвером: Хохряков, Клавдия Никитична, Николай Федотович и незнакомая приезжим женщина с прической из толстых русых кос.
— Ну что ж, — проговорила женщина. — Хотя бы что-нибудь одно посмотрим. Синтез крахмала, например. Прошу, — пригласила она, кивнув на ближайшую дверь.
Гости пошли за ней. Хохряков переступил порог и был слегка разочарован. По письмам Шаповалова он представлял себе стеклянные аппараты, фантастически сложные, а тут никакой фантастики: будто обыкновенный цех химического завода.
Он увидел обширный зал, освещенный яркими лампами. Зал высокий, «двухсветный». Посредине — до десятка вертикально поставленных цилиндров, сделанных, очевидно, из алюминия; каждый гораздо выше человеческого роста. Между ними и по всему залу — трубопроводы. Одни трубы толстые, другие потоньше. Толстые трубы связаны с вентиляторами, тонкие — с насосами. Всюду циферблаты измерительных приборов. При вентиляторах и насосах — электромоторчики обычного типа, совсем небольшие, Поодаль — два газгольдера. Ажурные стальные фермы поддерживают объемистый бак с разгрузочным механизмом у дна; из-под бака по полу тянется легкий ленточный транспортер.
— Вот тут и синтез? — басом спросил Александр Семенович.
Софья Павловна ответила:
— Вы видите установку для синтеза крахмала. Установку уже промышленного значения.
Включив несколько рубильников — при этом негромко загудели вентиляторы, заработали насосы, — она начала, как заправский экскурсовод:
— Здесь сжигаем уголь. Вместо печи может быть, конечно, топка парового котла или любой другой источник углекислого газа. Для простоты, — она взяла в руку деревянную указку, взмахнула по направлению к стене, — мы поставили обыкновенную печь. В ней, я повторяю, горит обыкновенный уголь.
Клавдия Никитична посмотрела. Действительно, печь у самой стены. Действительно, горят простые угольки. Хорошо горят, жарко.
— Дым идет по этой трубе, — продолжала Софья Павловна, — входит в эту колонну. Здесь — очистка от смол и твердых дымовых частиц. Затем очищенные дымовые газы нагнетаются в другие колонны; тут, — указка в ее руке описала волнистую линию, — проходя через каскады брызг холодной воды, газовая смесь растворяет в ней свою углекислоту. Далее — вон по той трубе — газовый остаток, без углекислоты теперь и ставший поэтому ненужным, вентилятором выбрасывается прочь. Понятно, товарищи?
Гости закивали: «Понятно!»
— Теперь слушайте дальше, — звонким голосом продолжала она. Протянула указку к двум парным колоннам, имеющим расширение в верхней части, связанным друг с другом у пола: — Тут обыкновенная вода разлагается электрическим током на водород и кислород. Эта затрата энергии почти на сто процентов потом используется в процессе синтеза. Вот здесь! — сказала Софья Павловна, постучав указкой по блестящей поверхности следующей колонны. — Вы видите: по одной трубе сюда поступает вода с углекислым газом, по другой — водород. По этой, по третьей, и кислород также сюда поступает. Вся колонна, — конец указки запорхал снизу вверх, — наполнена зернами катализатора, что лежит в системе пористых, как соты в ульях, пластин… Я отвлекусь — скажу несколько слов о нашем катализаторе. Водород в его присутствии соединяется с кислородом, образует воду. При этом освобождается энергия. Та, в свою очередь, тут же обеспечивает синтез — взаимодействие углекислоты с водой, многоступенчатую цепь химических реакций, в результате которых возникает крахмал. — Софья Павловна теперь опиралась об указку, точно о трость. — Интересна история катализатора, — сказала она. — Несовершенным прообразом его было вещество, полученное более полувека тому назад безвестным ученым Лисицыным. Лисицын хотел воспроизвести в широких масштабах…
Осадчий поднял ладонь — жест обозначал: «Погодите, стойте!»
Молча, с загадочной улыбкой, он стал разворачивать плоский сверток, похожий на тетрадь, бывший у него в руках. Там оказалась большая фотографическая карточка на паспарту, обрезанном со всех сторон, наверно, ножницами. На обороте штамп фотографа: «С.-Петербург».
— Что у вас? — спросила Софья Павловна.
И она и Клавдия Никитична — обе придвинулись и посмотрели.
Они увидели пожелтевшую карточку-группу: четыре молодых человека сидят, трое стоят за спинками стульев; одежда молодых людей — форменная, одинаковая: студенческие тужурки со светлыми пуговицами, петлицами, с погончиками на плечах.
— Вот — Лисицын, — показал Осадчий на стоящего справа.
У студента на карточке был высокий лоб; задумчивые, словно недоумевающие глаза; брови, выгнутые крутыми дугами.
— Какой! — воскликнула Клавдия Никитична. — Никак не предполагала… Да он студент тут!
Софья Павловна строго щурилась, по-деловому взвешивала что-то в уме.
— Не позже, — сказала она, — как году к девятисотому относится. Или раньше еще. А карточка достоверная? — И вскинула взгляд на Осадчего: — Где вы такую редкость раздобыли? Есть доказательства подлинности?
Николай Федотович долго не отвечал. Сосредоточенно смотрел то на фотографию, которую поддерживал пальцами за уголки, то в глубь зала — на приборы для синтеза. Могло показаться, будто он сравнивает одно с другим. Наконец, слегка вздохнув, принялся заворачивать карточку в бумагу. Проговорил, не обращаясь ни к кому в отдельности:
— Я лично знал его. Потом все объясню.
В наступившей паузе он почувствовал на себе новый взгляд Софьи Павловны — взгляд, пробежавший по седине и морщинам, спрашивающий: «Сколько же вам лет?»
— Давайте про колонну синтеза, — с улыбкой заторопился он. — Значит, вода реагирует с углекислотой. При помощи катализатора. Это ясно. Ну, а дальше?
Помедлив, Софья Павловна опять подняла указку. Заговорила прежним тоном:
— Вода реагирует с углекислотой. При помощи катализатора. И получается крахмал. Послушайте, — спросила она, повысив голос, еще раз повернувшись к Осадчему, — а Григорий Иванович эту фотографию видел?
— Еще нет, — ответил Осадчий.
— Вы покажите обязательно… Проходя через колонну, — она снова постучала указкой, — углекислый газ превращается в хлопья крахмала. Они уносятся струей воды. Здесь — простейший вариант процесса. Можно повести процесс и под значительным давлением, что гораздо выгоднее. Однако здесь, для демонстрации, мы упростили схему. Тут давление невелико. Значит, вон в той трубе вода течет уже с хлопьями… Посмотрим…
На трубе, идущей снизу вверх, к которой подошла Софья Павловна, был небольшой кран. Она наклонилась, указку взяла подмышку, подняла с пола чистую колбу, поднесла к крану, на секунду приоткрыла его. Колба тотчас наполнилась белой, как молоко, жидкостью.
— Обратите внимание! — голос Софьи Павловны прозвучал, словно речь идет о неожиданном и радостном. — Тут жидкость кажется белой от плавающих во множестве частиц продукта. Осталось отделить их от воды. И отделение происходит, — она поставила колбу, кивнула головой, — вон в том большом баке. Там вода протекает настолько медленно, что крахмал успевает осесть на дно. Осадок может извлекаться винтовым механизмом — червяком, как говорят в технике… Товарищи, — вдруг спохватилась она и посмотрела на часы, — мы с вами не опоздали?
— Куда опоздали?
— Должен начаться доклад.
Хохряков, до сих пор слушавший молча, со строгим вниманием — даже губы были плотно сжаты, теперь задал вопрос: захотел узнать, как велика суточная производительность установки. Софья Павловна ответила: полторы тонны в сутки, до двух тонн.
— Установка лабораторная, — добавила она скороговоркой. — Есть проекты на пятьдесят тонн, на сто тонн в сутки. Можно больше, можно меньше — смотря сколько углекислого газа… Товарищи, вы извините, — она быстро подошла к стоявшему на фермах баку, щелкнула еще какими-то рубильниками, — я кончаю демонстрацию. Продукт извлекается винтовым механизмом…
Лента транспортера зашевелилась, начала плавно скользить на роликах. На нее комьями посыпалась белая масса, похожая на крутую манную кашу,
— Вот, товарищи, крахмал!
Белые комья потянулись длинной мокрой дорожкой. Их было много; они скатывались сверху по желобу, падали на движущуюся ленту, убегали вместе с ней.
— Синтетический крахмал!.. Пойдемте, товарищи, пойдемте. А то опоздаем!
В первых рядах, составленных из кресел, сидели почетные гости. Дальше, на стульях, — коллектив лаборатории вперемешку с остальными приглашенными.
Шаповалов одной рукой опирался о стол, покрытый красной скатертью, другой рукой, в которой был кусок мела, показывал на исписанную формулами черную доску. Он говорил уже не меньше сорока минут без перерыва. Голос его уже слегка охрип.
Под потолком горели яркие люстры.
Шла очень трудная, теоретическая часть доклада.
— Обычно глюкозиды, — говорил Петр Протасович, — в отличие от моносахаридов, неспособны к таутомерным превращениям. В наших же условиях, — он начертил мелом на доске дугообразную стрелку, соединил ею две формулы, — действие водородных атомов в одном из мгновений процесса, подобно тому как это мы видели еще в работах по преобразованию клетчатки…
Осадчий пытался слушать, потом мысленно махнул рукой — все равно непонятно! — подумал: «Ладно, ну-ка я Григорию…» и принялся шопотом разговаривать со Зберовским, У Григория Ивановича на коленях лежала фотографическая карточка с обрезанным паспарту.
— А писать тебе она не хочет, — наклонившись к уху приятеля, прошептал Осадчий.
— Не хочет? — переспросил Зберовский. Взгляд его продолжал следить за формулами, которые пишет Шаповалов.
— Нет, никак. Только карточку велела передать.
Речь шла о Зое Степановне Терентьевой — о старухе уже, женщине их поколения, директоре зубоврачебной клиники в большом сибирском городе. Она приехала в Сибирь осенью сорок первого года, когда была война» Привыкла к новому месту, решила остаться там. В этом городе жил, заведовал индустриальным техникумом старый большевик Николай Федотович Осадчий. Зоя Степановна была знакома с ним — пришлось лечить его однажды, — и изредка, встречаясь то в горсовете, то просто на улице, они беседовали. Слово за словом, выяснилось, что они оба знают Григория Ивановича Зберовского.
Месяц-полтора тому назад, заговорив с ней о широко теперь известных трудах профессора, Николай Федотович вскользь упомянул фамилию «Лисицын». «Какой Лисицын? — подняла брови Зоя Степановна. — Не тот ли, что с покойным братом Горный институт окончил?» — «Лисицын был горный инженер», сказал Осадчий. «Горный инженер? Ну кто же, как не он! Помилуйте! — сказала она. — Да с этим именем такая романтическая, такая трагическая, я бы выразилась, история связана!» И вдруг Осадчий услышал про Лисицына: как он был штейгером на спасательной станции, скрываясь под чужой фамилией; что он упорно трудился над каким-то открытием, строго оберегал от всех, даже от своего товарища Терентьева, брата Зои Степановны, тайну своей научной работы; как Лисицын погиб при взрыве в шахте в девятьсот четырнадцатом году. «Вот я не думала, что у него такие замыслы… Кто мог предполагать?»
Сопоставили даты. Даты сходятся! «Он?» — «Безусловно он!» — «Пойдемте, — пригласила Зоя Степановна, — я фотографию вам покажу. Сохранилась среди бумаг покойного брата».
Сейчас Осадчий привез эту фотографию Зберовскому.
Григорий Иванович — полчаса тому назад — побледнел и ахнул, узнав, что Лисицын под фамилией «Поярков» был штейгером в Донбассе. Шаповалов в ту минуту уже начал доклад, оглядел аудиторию. Удивился про себя: почему Григорий Иванович его совсем не слушает? А профессор сидел рядом с приезжими гостями, рассматривал фотографическую карточку.
Изображение Лисицына-студента, как это ни странно, не произвело на Зберовского особого впечатления. Уж очень, показалось ему, студент мало похож на бородатого ученого, сказавшего когда-то: «Пойдем, коллега», облик которого сохранился в памяти навсегда. Однако профессор долго смотрел на карточку. Разве лоб, решил, такой же — лоб человека в раздумье. Наконец увидел: на фотографии с другой стороны — Терентьев. Этого тотчас можно узнать. Иван Степанович, брат Зои. И сходство с Зоей поразительное.
В сознание Григория Ивановича ворвалась фраза — веско прозвучал голос Шаповалова:
— Четырехвалентный углерод, замыкающий цель.
Эта фраза переключила внимание. Зберовский опустил карточку на колени, принялся следить за формулами, появлявшимися под рукой Шаповалова на черной доске.
Хохряков сидел тут же, пристально глядел на прежнего воспитанника, вслушивался в каждое его слово. На черных бархатных петлицах куртки горного директора солидно поблескивали золотые звезды и скрещенные молоточки, на рукавах — шитые золотом углы, на груди — друг над другом пять пестрых полос из орденских лент. Лицо у Александра Семеновича — крупное, изрезанное морщинами, сосредоточенное.
Николай Федотович наклонился к уху профессора и шепчет, мешает слушать:
— Велела передать. Написать тебе не захотела.
— Зоя Степановна? — опять переспросил Зберовский и снова, незаметно для себя, отвлекся от доклада — перед глазами снова фотографическая карточка.
«Терентьев. Ни дать ни взять, как Зоя — та, с которой вместе ехали на рудник, та, в светлом платье… Прощались летним утром, стоя на крыльце…»
Осадчий перестал шептать. Тоже принялся — кто знает, в который раз — разглядывать Лисицына на фото. Прислонился к плечу Зберовского, вздохнул.
— Глюкозидные остатки, — говорил перед рядами сидящих в зале Шаповалов, — переходят из бэта-пиранозной формы в альфа-пиранозную. Соединяясь друг с другом, образуют сперва короткие цепи, затем эти цепи удлиняются…
Непонятные вещи. Николай Федотович не вникал в них, не мог вникнуть: он не химик. Слова проносились мимо.
А Лисицын смотрел на него с фотографии.
Постепенно в душе оживало давно забытое. Будто ветер прошумел в вершинах кедров; запахло сыростью, прелой хвоей, древесной смолой. Жердями огорожен двор заимки. Сидит, почудилось Осадчему, Владимир Михайлович Лисицын — на спине рваный полушубок, на ногах смазанные дегтем чирики, рыжая борода топорщится. Сидит и перекладывает на земле камешки, строит узорчатую полоску: светлый камешек — темный, светлый — темный. Говорит о каторге, о разгромленной жандармами лаборатории. Говорит — так запомнилось Осадчему: «Синтез для будущей России». Потом староста пришел, Дарья выбежала: «Ты чо, паря, ты чо?»
Один внук Дарьи, подумал сейчас Николай Федотович, теперь — ученый-зверовод, соболей в питомнике разводит. Другой внук — колхозник, Герой Социалистического Труда. Где была заимка — теперь железная дорога протянулась. А Кешку убили колчаковцы еще в гражданскую войну: в партизанах был.
…Казалось в ссылке: как бесполезный гриб, прозябаешь. И вихрем пошло: большевистское подполье, октябрь девятьсот семнадцатого, бои за советскую власть. Стал хозяйственником — заводы, шахты строили; перед фашистским нашествием был послан на партийную работу, потом на работу в техникум. И какую себе смену вырастили — залюбуешься! Взглянешь на людей вокруг…
— Синтез Лисицына — это частный случай, — продолжал Шаповалов. — Нам удалось решить проблему в целом. Мы выбрали из всех возможных вариантов только самое рациональное, наиболее выгодное человеку…
Осадчий теперь смотрел на докладчика почти с отеческой нежностью. Смотрел, не вслушиваясь в то, что он говорит, — пристально смотрел, размышляя о своем.
Голова Осадчего была седой, редкие волосы зачесаны назад, лоб — в глубоких морщинах; а глаза — Зберовский увидел оглянувшись — у Николая Федотовича по-прежнему темные, веселые, словно ягоды черной смородины.
«Вот они, — думал Осадчий, — перед нами, советские люди! Смотри, вот она — жизнь, что мы прожили! Голубчик мой!»
Петр Протасович тем временем положил кусок мела на стол и, повернувшись спиной к доске, громко, отчетливо бросая слова, говорил:
— Заканчивая обзор работ лаборатории, я должен обратить особое внимание на нашу молодежь, на наших лаборантов, искавших с нами и находивших новые пути, необычные решения, тех, без чьего участия наш труд не пришел бы к успешному концу. Каждый из них, — сказал Шаповалов, — в этом труде проявил себя верным сыном партии большевиков. И уверен, что из них каждый будет продолжать славные традиции советской науки. Хочу назвать имена. — Протянув поднятую руку, он улыбнулся. — Вот — Алексей Васильевич Баринов, вот — Луговая Нина Емельяновна…
В зале бурно грохнули аплодисменты. Многие, поворачиваясь, смотрели, куда показывает докладчик. Осадчий, встрепенувшись, тоже посмотрел. Увидел девушку со строгим взглядом и молодого человека, покрасневшего от смущения.
Толкая Осадчего локтем, Зберовский шепнул ему:
— Ты подумай, какая судьба!
— Судьба чего? — не понял Николай Федотович.
— Ну, открытия, конечно! — Профессор прикоснулся пальцем к фотографии, на которой Лисицын — безбородый студент — стоит за стулом, вскинув дугами крутые брови.
— И еще позволю себе обратить ваше внимание, — продолжал Шаповалов, когда аплодисменты стихли, — на особенность судьбы таких открытий, как превращение древесины в крахмал и сахар или как синтез пищевых продуктов из углекислого газа и воды. Сделать эти открытия достоянием массовым по силам только нам… нам, я хочу сказать — обществу высокоорганизованному, вступающему в светлую эру коммунизма. Могу подтвердить доказательством от противного. Предположим, — сказал он, — описание процесса попало бы в одну… — он быстрым жестом кивнул в сторону, — в одну из капиталистических стран.
Хохряков слушал с выражением внимания и гордости. Клавдия Никитична сидела не шевелясь. У дряхлого академика, что в кресле в первом ряду, из-под сурово разлохмаченных бровей поблескивала дружелюбная улыбка.
— Какие страсти разгорелись бы, — воскликнул Петр Протасович, — какие бури бы поднялись! Одни из власть имущих, убивая, грабя, перегрызая горло, стремились бы завладеть открытием, другие — начисто уничтожить его. И очень много этих последних: землевладельцы, помещики, магнаты пищевой индустрии, кого жизненные интересы побудили бы бороться с появлением огромных количеств дешевой пищи не на живот, а на смерть. И синтезу нашему, — добавил Петр Протасович, затряс головой, оперся ладонями о стол, — там было бы — нет, конечно, не сдобровать.
Он оглядел слушателей. Вон Тарас Тарасыч, вон — Клава между Софьей Павловной и Пименовым («Хорошая моя»); вон, трое рядом, — Григорий Иванович, Осадчий и Хохряков. Впереди — академики. Все смотрят: видно, ждут нетерпеливо, что будет сказано дальше.
— В заключительной части доклада, — медленно проговорил он, — я остановлюсь на коллективных предложениях наших, о том, как синтез лучше использовать. Подчеркиваю прежде всего: речь идет не о замене сельского хозяйства химическим процессом, а лишь о сочетании одного с другим. Как это мы представляем себе? Да очень просто! Сахар из свеклы, — сказал он, — может быть полностью вытеснен искусственным сахаром. Ясно: искусственный не хуже нисколько… только дешевле во много раз. И крахмал, конечно, дешев — наш синтетический, а также из древесины полученный крахмал. Однако разве не богата наша земля? Не плодородна? Разве не растет на ней прекрасная, душистая пшеница? Разве урожаи ее не могут быть настолько велики, как этого захочет человек? Нет, товарищи, — Шаповалов, точно отсекая что-то, провел перед собой рукой, — нет, — сказал, — в пищу людям… заменять пшеницу, рожь химически чистым крахмалом… нет, сейчас и в дальнейшем не будет никакой необходимости. Нет, товарищи! Мы отводим куда более скромную роль этому продукту. Синтетическому крахмалу то-есть. Его можно приготовить очень много. Он — великолепная база для небывалого еще, неслыханного развития животноводства. Он и, кроме того, все огромные излишки дешевого сахара…
Петр Протасович заметил: в паузах в глубине зала эхо повторяет его слова.
— Итак, на советских полях, — продолжал он, — по-прежнему станет клониться тяжелым колосом золотая пшеница. Будут ароматным соком наливаться плоды в садах, будут по-прежнему зреть разнообразнейшие овощи. По-прежнему и пышнее прежнего! Но понадобится, товарищи, и другое. Тут помогут мичуринцы наши, лысенковцы создадут новые травы, особенно богатые витаминами… веществами, нужными, чтобы дополнять собой в пище животных химически чистый крахмал. А по всей необъятной стране, — он взмахнул вокруг себя так широко, как мог, — при каждом заводе, где сжигается топливо, при каждой крупной тепловой электростанции разместятся установки для синтеза. И, знаете, товарищи… если даже забыть на время о нашем использовании клетчатки… один синтез — это сотни миллионов, со временем миллиарды пудов! И больше еще! Неисчислимо больше!.. Вспомните: не только сжигая торф, каменный уголь… а углекислоту можно получать и из земной коры — из доломитов, известняков, разлагая меловые горы, коралловые острова. Это дело будущего, стоит только изыскать для этого источники энергии. Да и нечего особенно искать — советский народ теперь энергией не беден. Все карбонаты — камни, товарищи, даже камни можно превратить в полноценные пищевые продукты! Такую возможность дает наш синтез!
Теперь он вскинул руку вверх. Речь его зазвучала торжественно.
— Что ни день, — сказал он, — перед человечеством раскрываются всё новые, новые горизонты. Наука, поднятая большевиками на высоты, недосягаемые прежде, ведет трудящихся к недоступному прежде изобилию. Синтез углеводов, я повторяю, — случай только частный; он — одна из многих, очень многих… плодоносящих ветвей мощного дерева советской науки. Нет меры, товарищи, — голос Петра Протасовича постепенно повышался, — нет конца, нет предела тем сокровищам и богатствам, которые может создать свободный человеческий труд. И мы помним, товарищи, что труд наш свободен, что наука наша достигла своего величия благодаря партии нашей, благодаря ее силе и сплоченности, благодаря ее мудрым вождям… и еще, товарищи, благодаря тому, что миллионы советских людей, ведомых партией, самоотверженно отстояли от врагов — когда это нужно было — нашу любимую, нашу могучую теперь, овеянную знаменем Ленина—Сталина коммунистическую державу!
Несколько секунд он стоял не шевелясь, точно поддерживая над головой незримый шар. Затем не спеша опустил руку. Сказал уже будничным тоном:
— На этом, товарищи, позвольте мой доклад закончить.
Когда в зале, как взрыв, разразились аплодисменты, он шел в проходе между стульями, вытирал носовым платком вспотевшее лицо. Шел со своей застенчивой, чуть смущенной улыбкой.
В этот миг, нагнувшись к уху Нины Луговой — вокруг хлопают очень громко, кричат, — Алеша Баринов проговорил:
— Известняки разлагать атомной энергией. Создать гигантские подземные резервуары с газом. Углекислоту — для синтеза углеводов!
— Ты думаешь? — спросила Луговая и прищурилась.
— Нет, собираюсь подумать.
— Всерьез?
— Всерьез.
— Но много газа уйдет в атмосферу!
— Климат Земли будет лучше. И только.
Нина внимательно поглядела на Алешу. Глаза ее перестали быть строгими, потеплели.
— Ну что ж, — сказала она, — пожалуй, стоит. А хочешь — начнем вместе? Сядем посчитаем, литературу посмотрим — хочешь?
Она улыбнулась и твердым броском протянула Алеше руку.