Приехал на границу молодой боец по фамилии Кошкин. Был он парень румяный и весёлый. Командир спросил:
— Как фамилия?
— Ёлки-палки, фамилия-то моя Кошкин, — сказал Кошкин.
— А при чём здесь ёлки-палки? — спросил командир и потом добавил: — Отвечай ясно и толково, и никаких ёлок-палок. Вот что, Кошкин, — продолжал командир, — собак любишь?
— Товарищ капитан! — отвечал Кошкин. — Скажу ясно и толково: я собак люблю не очень. Они меня кусают.
— Любишь не любишь, а поедешь ты, Кошкин, учиться в школу собачьих инструкторов.
Приехал Кошкин в школу собачьих инструкторов. По-настоящему она называется так: школа инструкторов службы собак.
Старший инструктор сказал Кошкину:
— Вот тебе щенок. Из этого щенка нужно сделать настоящую собаку.
— Чтоб кусалась? — спросил Кошкин.
Старший инструктор строго посмотрел на Кошкина и сказал:
— Да.
Кошкин осмотрел щенка. Щенок был небольшой, уши его пока ещё не торчали. Они висели, переломившись пополам. Видно, щенок только ещё начал прислушиваться к тому, что происходит на белом свете.
— Придумай ему имя, — сказал старший инструктор. — В этом году мы всех собак называем на букву «А» — Абрек, Акбар, Артур, Аршин и так далее. Понял?
— Понял, — ответил Кошкин.
Но по правде говоря, он ничего не понял. Тогда ему объяснили, что пограничники каждый год называют собак с какой-то одной буквы. Поэтому стоит сказать, как зовут собаку, и ты узнаешь, сколько ей лет и в каком году она родилась.
«Ну и ну! — подумал Кошкин. — Здорово придумано!»
Кошкин взял щенка под мышку и понёс его в казарму. Там он опустил его на пол, и первым делом щенок устроил большую лужу.
— Ну и щенок на букву «А»! — сказал Кошкин. — С тобой не соскучишься.
Щенок, понятное дело, ничего на это не ответил. Но после того как Кошкин потыкал его носом в лужу, кое-что намотал на ус.
Вытерев нос щенку специальной тряпкой, Кошкин стал думать: «Как же назвать этого лоботряса? На букву „А“, значит… Арбуз?.. Не годится. Агурец? Нет, постой, огурец — на букву „О“…»
— Ну и задал ты мне задачу! — сказал Кошкин щенку.
Кошкин долго перебирал в уме все слова, какие знал на букву «А».
Наконец он придумал ему имя и даже засмеялся от удовольствия. Имя получилось такое — Алый.
— Почему Алый? — удивлялись пограничники. — Он серый весь, даже чёрный.
— Погодите, погодите, — отвечал Кошкин. — Вот он высунет язык — сразу поймёте, почему он Алый.
Стал Кошкин учить Алого. А старший инструктор, учил Кошкина, как учить Алого. Только ничего у них не выходило.
Бросит Кошкин палку и кричит:
— Апорт!
Это значит: принеси.
А Алый лежит и не думает бегать за палкой. Алый так рассуждает: «Стану я бегать за какой-то палкой! Если б ты мне бросил кость или хотя бы кусок колбасы — понятно, я бы побежал. А так, ёлки-палки, я лучше полежу».
Словом, Алый был лентяй.
Старший инструктор говорил Кошкину:
— Будьте упорней в достижении своих целей.
И Кошкин был упорен.
— Что ж ты лежишь, голубчик? — говорил он Алому. — Принеси палочку.
Алый ничего не отвечал, а про себя хитро думал: «Что я, балбес, что ли? За палочкой бегать! Ты мне кость брось».
Но кости у Кошкина не было. Он снова кидал палку и уговаривал Алого:
— Цветочек ты мои аленький, лоботрясик ты мой! Принесёшь, ёлки-палки, палку или нет?!
Но Алый тогда поднимался и бежал в другую сторону, а Кошкин бежал за ним.
— Смотри, Алый, — грозился Кошкин, — хвост отвинчу!
Но Алый бежал всё быстрее и быстрее, а Кошкин никак не мог его догнать. Он бежал сзади и грозил Алому кулаком. Но ни разу он не ударил Алого. Кошкин знал, что собак бить — дело последнее.
Прошло несколько месяцев, и Алый подрос. Он стал кое-что понимать. Он понимал, например, что Кошкин — это Кошкин, мужик хороший, который кулаком только грозится. Теперь уж, когда Кошкин бросал палку, Алый так рассуждал: «Хоть это и не кость, а просто палка, ладно уж — принесу».
Он бежал за палкой и приносил её Кошкину. И Кошкин радовался.
— Алый, — говорил он, — ты молодец. Вот получу из дому посылку — дам тебе кусок колбаски: пожуёшь.
А Алый ничего не говорил, но так думал: «Что-то твои посылки, товарищ Кошкин, долго идут. Пока они дойдут, можно с голодухи ноги протянуть».
Но всё же протягивать ноги Алый не собирался. Всех собак кормили хорошо, а Кошкин даже ходил на кухню клянчить кости. И будьте спокойны, Алый эти кости обгладывал моментально.
Вскоре Алый вырос и стал совсем хорошо слушаться Кошкина, потому что он полюбил Кошкина. И Кошкин Алого очень полюбил.
Когда Кошкин получал из дому посылку, он, конечно, делился, давал чего-нибудь и Алому пожевать.
Алый посылок ниоткуда не получал, но думал так: «Если б я получил посылку, я бы тебе, Кошкин, тоже отвалил бы чего-нибудь повкуснее».
В общем, жили они душа в душу и любили друг друга всё сильнее и сильнее. А это, что ни говорите, редко бывает.
Старший инструктор частенько говорил Кошкину: «Кошкин! Ты должен воспитать такую собаку, чтоб и под воду и под воеводу!»
Кошкин плохо представлял себе, как Алый будет подлезать под воеводу, но у старшего инструктора была такая пословица, и с ней приходилось считаться.
Целыми днями, с утра и до вечера, Кошкин учил Алого. Конечно, Алый быстро понял, что значит «сидеть», «лежать», «к ноге» и «вперёд».
Как-то Кошкин дал ему понюхать драную тряпку. Тряпка как тряпка. Ничего особенного.
Но Кошкин настойчиво совал её Алому под нос. Делать было вроде особенно нечего, поэтому Алый нюхал тряпку и нанюхался до одурения. Потом Кошкин тряпку убрал, а сам куда-то ушёл и вернулся только часа через два.
— Пошли, — сказал он Алому, и они вышли во двор.
Там, во дворе, стояли какие-то люди, закутанные в толстые балахоны. Они стояли спокойно, руками не махали и только смотрели на Алого во все глаза. И вдруг волной хлестнул запах от одного из них — Алый зарычал и бросился к этому человеку, потому что так точно пахла тряпка, какую давал ему Кошкин.
— Ну что ж, — сказал старший инструктор, который стоял неподалёку, — с чутьём у Алого всё в порядке, но это ещё не самое главное.
Однажды Кошкин посадил Алого в пограничную машину ГАЗ-69. В машине их уже ожидал старший инструктор. Алый сразу же хотел укусить старшего инструктора, но Кошкин сказал ему:
— Сидеть!
«Я, конечно, могу укусить и сидя, — подумал Алый, — но вижу, ёлки-палки, что этого делать не следует».
Машина немного потряслась на просёлочной дороге и остановилась у леса.
Кошкин и Алый выпрыгнули из кабины, а следом — старший инструктор. Он сказал:
— Товарищ Кошкин! Нарушена государственная граница СССР. Ваша задача: задержать нарушителя!
— Есть задержать нарушителя! — ответил Кошкин как полагается. Потом он погладил Алого и сказал: — Ищи!
Кого искать, Алый сразу не понял. Он просто побежал по опушке леса, а Кошкин — за ним, а старший инструктор — за Кошкиным. Одной рукой Кошкин держал Алого на поводке, другой — придерживал автомат.
Алый пробежал немного вправо, потом немного влево и тут почувствовал запах — чужой и неприятный. Ого! Здесь прошёл человек! Трава, примятая его ногами, успела распрямиться. Но запах-то остался, и Алый рванулся вперёд. Он взял след.
Теперь они бежали по лесу, и ветки сильно хлестали Кошкина по лицу. Так всегда бывает, когда бежишь по лесу, не разбирая дороги.
Тот, кто прошёл здесь несколько часов назад, хитрил, запутывал след, посыпал его табаком, чтобы отбить у собаки охоту бежать за ним. Но Алый след не бросал.
Наконец они прибежали к небольшому ручью, и здесь Алый забеспокоился. Тот человек прошёл давно, и вода, которая имела его запах, утекла куда-то далеко вниз.
Теперь она пахла водорослями, камешками, проплывающим пескарём. И Алому захотелось поймать этого пескаря. Но пескарь спрятался под камень. Алый тронул камень, но оттуда выскочили сразу три пескаря.
Тут Кошкин увидел, что Алый ловит пескаря, и сказал:
— Фу!
Они перебрались на другой берег, и снова Алый почувствовал чужой запах.
Скоро они выскочили на открытую поляну и увидели того, за кем гнались.
Тот бежал, и оглядывался, и махал от страха руками, и рукава его одежды были ужасно длинными.
Кошкин бросил поводок, и Алый огромными прыжками стал нагонять нарушителя. Потом он прыгнул последний раз, пролетел по воздуху, ударил бегущего в спину и сшиб его с ног. Тот упал ничком и даже пошевелиться не мог, потому что Алый придавил его к земле.
Кошкин еле оттащил Алого за ошейник.
Тогда лежащий приподнялся и сказал:
— Ну и собачка у вас, товарищ Кошкин! Обалдеть можно!
Человек, за которым они гнались, был не кто иной, как Володька Есаулов, приятель Кошкина и тоже пограничник. И всё это была пока учёба.
Старший инструктор сказал:
— Собака работала хорошо. За такую работу ставлю ей отметку четыре.
— За что же четыре? — спросил Кошкин. — Надо бы пять.
— За пескаря, — ответил старший инструктор.
«Проклятый пескарь!» — подумал Кошкин. Он хорошо знал, что пограничная собака не должна отвлекаться, когда идёт по следу.
Все сели в машину, чтобы ехать назад, а Кошкин достал из кармана отличный сухарик и сунул его Алому в пасть.
И Алый, хрустя сухарём, подумал про старшего инструктора и про Володьку Есаулова: «Вам небось после такой беготни тоже хочется погрызть сухарика, да товарищ Кошкин не даёт».
Наконец настал день, когда Кошкин и собака Алый попрощались со школой собачьих инструкторов. Они поехали служить на границу.
Начальник заставы сказал:
— А, ёлки-палки, Кошкин!
— Так точно! — гаркнул Кошкин, да так громко, что у начальника заставы чуть револьвер не выстрелил.
— Вижу, вижу, — сказал начальник, — вижу, что ты научился отвечать как следует. Только попрошу так сильно не орать, а то у меня чуть револьвер не выстрелил.
Потом командир спросил:
— Как же зовут собаку?
— Алый, товарищ капитан.
— Алый? — удивился начальник заставы. — Почему Алый?
— А вы погодите, товарищ капитан, — ответил Кошкин, — вот он высунет язык, и вы сразу поймёте, почему он Алый.
А застава, куда приехали Кошкин и Алый, была в горах. Кругом-кругом, куда ни погляди, всё горы, горы… Все они лесом заросли: ёлками, дикими яблонями. Взбираются деревья вверх, налезают на скалы. А из-под корней вываливаются круглые камни да острые камешки.
— Видишь, Алый, — говорил Кошкин, — вот они, горы. Это тебе не школа собачьих инструкторов.
Алый глядел на горы и думал: «Просто странно, отчего это земля так вздыбилась, к небу колесом пошла?.. Быть бы ей ровной…»
Трудное дело — охранять границу. Днём и ночью ходили Кошкин и Алый по инструкторской тропе. Тропа эта — особая. Никому по ней нельзя ходить, кроме инструктора с собакой, чтобы не было постороннего запаха.
Рядом с инструкторской тропой идёт широкая вспаханная полоса. Кто бы ни пошёл через границу, обязательно оставит след на вспаханной полосе.
Вот Кошкин и Алый ходили по инструкторской тропе и смотрели на вспаханную полосу — нет ли каких следов?
Дни шли за днями, и ничего особенного не происходило. А на вспаханной полосе были только шакальи да заячьи следы.
— Дни идут за днями, — говорил Кошкин, — а ничего особенного не происходит.
«Беда невелика, — думал Алый, — не происходит, не происходит, да вдруг и произойдёт».
И действительно.
Как-то вернулся Кошкин с ночного дежурства и только хотел лечь спать — тревога!
Тревога!
Кто-то перешёл границу!
Тревога!
В ружьё!
Через две минуты на заставе остались только дежурные. Словно ветер сдул пограничников, да так ловко сдул, что они оказались там, где надо…
Кошкин и Алый очутились у горного озера. Там, в озере, плавали форели — тёмные рыбы с коричневыми звёздами на боках.
На берегу Кошкин увидел знакомого старика, который, вообще-то, жил неподалёку, а сейчас удил форель. Этот старик нередко помогал пограничникам.
— Здравствуй, Александр, — сказал Кошкин.
Старик кивнул.
— Никого не видел? — спросил Кошкин.
— Видел.
— Кого?
— Босого мужика.
— Тю! — сказал Кошкин. — Какого босого мужика?
— Тю, — сказал теперь старик Александр. — Косолапого.
Кошкин плюнул с досады: он вспомнил, что босым называют медведя.
— А больше никого не видел?
— Видел.
— Кого?
— Обутого мужика.
— Ох, — рассердился Кошкин, — дело говори!
Но старик Александр дело говорить не стал. Он любил говорить странно и шутливо, поэтому сейчас он просто ткнул пальцем в сторону лысой горы. Но Кошкину и этого было достаточно. Он сделал Алому знак, и они побежали в ту сторону.
Было тихо, тихо, тихо. Но вдруг откуда-то сорвался ветер, закрутился колесом и донёс до Алого запах, странный, недобрый. Тронул ветер верхушки ёлок и тревожно затих и так притаился, как будто ветра и не было на свете…
Алый взял след. И теперь Кошкин продирался за ним через густые терновники, скатывался в овраги, поросшие ежевикой. Алый шёл по следу возбуждённо — острый, чужой запах бил прямо в нос.
Алый зло залаял, и сразу Кошкин увидел человека — на дереве.
Он сидел на дереве, на дикой яблоне: словно пантера, прижался к чёрному корявому суку.
— Вниз!
И человек спрыгнул с ветки и, отряхиваясь, заговорил:
— Да я так просто, яблочков хотел пожевать, яблочков.
— Оружие — на землю!
— Да нет у меня никакого оружия, — сказал человек. — А я так просто, яблочков хотел было пожевать, кисленьких.
И вдруг он прыгнул на Кошкина и в ту же секунду оказался на земле, потому что Алый сшиб его с ног и прокусил руку, сжимавшую нож.
— О-о-о! — закричал человек, а потом замолчал — так страшно было увидеть над собой раскрытую собачью пасть…
Когда Кошкин вёл его на заставу, он всё бубнил:
— А я-то яблочков хотел было пожевать… — А потом оглядывался на Алого и говорил: — У-у-у! Дьявол проклятый!
Алый бежал сбоку, и что он думал в этот момент, сказать трудно.
Так и служили Кошкин и Алый на границе.
Командир заставы часто посылал их в секрет. Они прятались в кустах и следили, чтоб никто не перешёл границу.
Они так прятались, что их нельзя было увидеть, а они видели всё. Словом, секрет.
Пробегал мимо заяц — они даже и не шевелились. Если пробегал шакал, тогда Алый думал: «Беги, шакал, беги. Жаль, что я пограничная собака, а то бы я тебе уши-то пооборвал».
Кошкин, конечно, не знал, о чём думает Алый, но сам глядел на шакала и думал: «Жалко, что Алый — пограничная собака, а то бы он от этого шакала камня на камне не оставил».
Вот так и служили Кошкин и Алый на границе. Время шло и медленно и быстро.
«Медленно-то как идёт время», — думал Кошкин иной раз.
«Быстро-то как время бежит», — думал он в другой раз.
Уже наступила весна. С гор текли ручьи из растаявшего снега и льда. На некоторых тёплых местах даже пошевеливались змеи и ящерицы. Было полно подснежников и горных фиалок.
Кошкин и Алый шли по инструкторской тропе.
От ручьёв и тающего снега, мокрых камней и свежей земли, от цветов и от ящериц стоял такой могучий и нежный запах, что у Кошкина кружилась голова и он был ужасно чему-то рад.
Алый фыркал, водил по сторонам мокрым носом и тоже был странно возбуждён.
«Ёлкины палки, — думал Алый. — Что это со мной творится?» Он как-то не понимал, что просто его охватило весеннее собачье веселье.
Чоп-чоп-чоп-чоп! — Алый бежал по оттаявшей вязкой земле.
Фру-фру-фру-фру! — теперь он ломал ледяную корку.
Они спустились в ущелье, и Алый зло ощетинился. И Кошкин сразу увидел следы.
Огромные, чёрные, они ясно отпечатались на вспаханной полосе. Это были совсем свежие следы медведя.
«Может быть, человек?» — подумал Кошкин. Он знал, что есть люди, которые надевают на ноги подобия медвежьих лап, чтобы перейти границу.
Кошкин внимательно оглядел след. Сомнений не было — медведь. Но надо было проверить.
Алый чуть дрожал, скалил зубы, чувствовал зверя. Ясно было — медведь. Только надо было проверить.
— Вперёд! — шепнул Кошкин.
Алый туго потянул поводок и пошёл по следу.
Солнце поднялось выше, и ручьи заурчали погромче. Послышались новые, самые разнообразные звуки: какие-то потрескиванья, позвякиванья, потряхиванья.
«Оррк! Оррк!» — орал в небе огромный ворон, утомлённый солнечной весной.
След привёл к большим камням, которые громоздились в устье ущелья. Камни были покрыты ледяной коркой, а на ней мелкой россыпью бродили ручейки, разрезали узорными желобками лёд. От камней поднимался пар.
Они вбежали в облако пара, и тотчас закружились белые струйки, как будто все бесчисленные весенние ручейки вдруг рванулись вверх, к небу.
«Ах! Ах! — залаял Алый, и залаял он не так, как обычно, а странно: — Ах! Ах!»
Огромный зверь встал перед ними. И так близко, что видны были весенние капли в блестящей шерсти.
Медведь!
Кошкин изо всей силы рванул поводок и отбросил Алого назад.
Но медведь был по-весеннему зол. Он вздыбил шерсть и замигал глазками, красными и разъярёнными. Прыгнул вперёд, подцепил Алого лапой.
Алый увернулся бы, да камень помешал — камень, окутанный паром. От страшного удара Алый взлетел в воздух, разбрызгивая капли крови.
«Алый!» — хотел крикнуть Кошкин, но крикнул только:
— А-а-а… — и поднял автомат, и выстрелил несколько раз.
Мёртвый медведь лежал, вцепившись зубами в камень. Он крепко обнял его мохнатыми лапами, и светлый ручей из расселины хлестал через его голову.
Кошкин перевязал Алого и понёс его на заставу. Все мысли Кошкина запутались, сбились в клубок. Он прижимался ухом к спине Алого и слышал, как невероятно быстро, не по-человечески колотится его сердце.
На заставе фельдшер промыл рану Алого и долго-долго зашивал её. Было ужасно больно. Алому всё время хотелось зря укусить фельдшера, но Кошкин стоял рядом, гладил Алого и нарочно грубо говорил:
— Подумаешь, медведь! Барахло какое!
«Зашивайте, зашивайте поскорее, — думал Алый. — Больно же…»
Когда фельдшер зашил рану, Алый сразу хотел вскочить, но сил-то не было. И Кошкин понёс его в сарайчик, где жили собаки. На руках у Кошкина Алый уснул…
Потом побежали день за днём. Солнце перекатывалось над горами, облака сталкивались в небе с тучами, падал на землю дождь, и навстречу ему выползали из земли толстые стебли, налитые зелёным соком.
Алый всё время чувствовал, как заживает, затягивается его рана, и торопился её лизать. Ему казалось, что он может слизнуть языком тупую, тягучую боль.
Когда рана поджила, Кошкин стал выводить его во двор заставы. Кошкин садился на лавочку и играл на гитаре, а Алый лежал у его ног, мигая на солнце.
Алому было странно слушать, как тянутся звуки со струн, плывут над его головой и закруживают её. Он поднимал голову — и утомительный вой вылетал из его горла. И Алый закрывал глаза и хватал зубами воздух, будто хотел укусить собственную песню.
Подходили пограничники, слушали Алого и смеялись, расспрашивали про медведя.
— Вообще-то, я медведей побаиваюсь, — говорил Кошкин, отставив гитару. — Кусаются.
Алый, конечно, ничего не говорил, но думал: «С медведями держи ухо востро».
Весна прошла, а потом прошло и лето, а потом и осень кончилась. Выпал снег. От него выровнялись кривые горы, и даже в ущельях, под нависшими камнями, сделалось ясно.
Хоть и неглубок был первый снег, на нём хорошо был виден след нарушителя. Снег был пробит, продавлен подкованным сапогом до самой земли, до осеннего листа.
— Тяжёлый человек прошёл, — сказал рядовой Снегирёв про того, кто натоптал след.
— Да, — отозвался Кошкин, — тяжеловат.
Алый нервничал, тянул Кошкина по следу, но Кошкин сдерживал его, раздумывал.
— Ну? — спросил Снегирёв.
— Будем преследовать, — отозвался Кошкин и кивнул Алому.
Быстро пошёл Алый по следу. Бежит за ним Кошкин, старается так поспевать, чтобы ошейником не резало ему шею. Снегирёв бежит чуть сзади.
След — в крутую гору. Видно, что «тяжёлому» трудновато подниматься. Вот он споткнулся… Стоп!
Разглядел Кошкин след, и стало ему понятно, что впереди двое, что «тяжёлый» тащит на себе «лёгкого».
…Поднялись в гору — след под гору пошёл. Трудно бежать под гору — пороша все камни покрыла. Оступишься — и выскользнет камешек из-под ноги, да так выскользнет, что тебя перекувырнёт в воздухе да об этот камешек затылком трахнет.
След привёл к дороге, и там Кошкин понял вот какую штуку: «тяжёлый» отпустил «лёгкого». Тот вперёд побежал, а «тяжёлый» его следы затаптывал.
Ух, горные дороги! Справа — скала, слева — обрыв, а на дне его — бешеный зелёный ручей. Крутит, вертит дорога вокруг горы — за скалу, за корявую кручу.
Выбежали Кошкин и Алый за поворот — выстрел навстречу. Пуля взвизгнула об камень, ударилась о другой, забилась яростно между камнями, пока не утонула в мягком стволе дерева.
Кошкин и Алый за валуном схоронились, за другим — Снегирёв. Выстрел — заныли каменные осколки, пуля дугой улетела в небо.
Кошкин выглянул осторожно и увидел, как темнеет за камнем рука с пистолетом, покачивается в воздухе… Ударил Кошкин из автомата и разбил её.
Прыжок — Алый взмахнул на спину «тяжёлого», режет когтями его одежду, страшными зубами шею сдавил.
Подбежали Кошкин и Снегирёв, обезоружили нарушителя, связали. Скорчившись, сидел нарушитель на земле, дрожал, и вокруг него таял снег. Он плевал себе под ноги, и Кошкин Алого в сторону отвёл, будто боялся, что плевки злого человека ядовитые.
Кошкин и Алый побежали дальше по следу, а Снегирёв остался пойманного сторожить.
Дорога здесь была уже нахожена-наезжена, и следы «лёгкого» поэтому часто терялись, затаивались среди следов других людей.
Впереди у дороги стоял дом. Тут жил старик Александр. Кошкин оглядел дом, укрывшись за скалой. В узких окошках ничего не было видно, а на диких яблонях, растущих вокруг, сидели куры.
Алый тянул по следу мимо дома, но Кошкин решил зайти, расспросить Александра.
Старик сидел в комнате, завешанной вязками красного перца и косицами, наплетёнными из лука. Он курил трубку.
— Здравствуй, Александр, — сказал Кошкин, придерживая Алого.
Александр выпустил колесо дыма.
— Здравствуй, Кошкин.
— Никого не видел?
— Видел, — сказал Александр и, косясь на Алого, снова выпустил колесо дыма. Оно неторопливо догнало первое, ещё висящее в воздухе.
— Скорее! — сказал Кошкин. — Скорее говори: где он?
Александр подмигнул Кошкину и выпустил третье колесо.
— Не спеши, не спеши, Кошкин, — сказал Александр и, выпустив четвёртое колесо дыма, встал.
Он подошёл к окну и поглядел в него, а потом поманил Кошкина пальцем.
Кошкин выглянул в окно и увидел врага. С крутого откоса тот спускался вниз, к ручью.
Вода раскалывается о камни, грохочет, разлетается пеной, брызгами.
Прозрачные космы закручиваются, свистят, и медленно-медленно под напором воды сползают камни, подталкивают друг друга скользкими плечами и с внезапным рёвом поворачиваются лениво и грозно набок.
Осторожно спускается Кошкин, прячется за кустами с красными ягодами, за валунами, припорошёнными снегом.
За звоном воды, за каменным гулом не слышно шага, треска колючего сучка под ногой. И не слышно, как орёт в небе ворон, а только разевает рот, пролетая за гору.
Алый медленно ведёт, извивается напряжённо, как живая пружина. Он весь наполнен запахом врага, он видит его.
Тот уже у самого ручья. Остановился, думает, где ручей перейти.
Алый сжался в комок.
Вот Кошкин отпустит его.
Вот отпустил…
Алый расстелился по земле — и прыгнул, будто взмахнул всем телом. Остановился, застыл в воздухе на секунду — и рухнул на врага. Ударил его в спину. Рванул.
Тот упал, но вывернул назад руку и выстрелил в Алого — раз, другой, третий.
Алый вырвал пистолет, и металл будто треснул в его зубах, как чёрная кость.
Кошкин ударил врага, скрутил ему руки…
Зелёные дуги сшибаются в ручье, захлёстывают друг друга, звон выбивают и пену.
Кошкин глянул на Алого и схватился за голову. Без движения лежал Алый на снегу.
Кошкин поднял его, и тепло-тепло стало его рукам, будто он опустил их внутрь абрикоса, нагретого солнцем.
Тепло струилось между пальцев, утекало, лилось в снег. Руки его стали алыми.
Алый был жив, когда Кошкин принёс его на заставу. Пули не задержались в его теле — вылетели вон.
Алый тяжело дышал, и глаза его то просветлялись, то становились мутными. Кошкин глядел в них и не знал, видит ли его Алый.
Но Алый видел Кошкина и понимал, что это Кошкин — мужик хороший.
— Умрёт он, — сказал фельдшер.
Но Кошкин не поверил. Он сидел рядом с Алым и гладил его по голове. Он рассказывал Алому, что скоро получит из дому посылку. А там, в этой посылке, чего только не будет: и колбаса, и сало, и коржики.
— То-то пожуём, — говорил Кошкин.
Алому было приятно слушать голос Кошкина. Но только над головой его поплыли длинные мягкие птицы, закружили её, заворожили. Голова его стала такая тяжёлая, что он не смог её больше держать и уронил на передние лапы.
«Жалко мне тебя, Кошкин…» — подумал было Алый, но не сумел додумать, почему он жалеет Кошкина. Алый вздрогнул два раза и умер.
А Кошкин никак не мог понять, что Алый умер. Он гладил его и говорил:
— И колбаса там будет, и сало, и коржики…
На одной заставе жил пёс, которого звали Елец. Это был уже старый пёс. Настоящую службу он нести не мог.
— Что поделать, — говорил сержант Кошкин, — собаки быстро стареют, не то что человек.
Но конечно, дело было не только в этом. Чуть не десять лет охранял Елец границу. И за это время побывал в разных переделках. В таких, из которых человек-то не всегда целым выходил.
Но Елец всё-таки вышел из этих переделок и теперь жил как бы на пенсии. Горшок борща с хорошей костью — вот это и была его пенсия.
А застава, где жил Елец, находилась на вершине горы, и дороги туда не было. Вместо дороги в гранитной скале были выбиты ступеньки — ровно четыре тысячи. По этим ступенькам каждое утро вниз, в долину, спускался Кошкин и ещё два бойца. Они шли вниз, на базу, а с ними бежал Елец.
Холодно было на вершине.
С заставы бойцы выходили в полушубках, но, пройдя три тысячи ступенек, полушубки снимали и прятали в расселину — с каждым шагом становилось теплей.
Пока они хлопотали на продовольственной базе, Елец лежал на тёплых камнях и сонно хлебал борщ из алюминиевой миски. К полудню Кошкин оканчивал свои дела.
— Ну, — говорил он, подмигивая Ельцу, — теперь бы окрошечки погонять.
Как-то они возвращались на заставу и тащили на себе большие мешки, а Кошкин нёс ещё и бидон с молоком.
Бидон сверкал, и издалека казалось — три горбуна ползут по лестнице в облака и несут с собою зеркало.
Издали на пограничников смотрел человек.
А они обливались потом и старались не считать про себя ступеньки. Но ступеньки считались сами собой: сто одна, сто две, сто три, сто четыре…
У тысячной ступеньки Кошкин поставил бидон, достал из расселины полушубок и вытряхнул ящериц, которые грелись в рукавах.
— Катитесь! — сказал он ящерицам.
С вершины дунул ветер, поднял со ступенек горсть гранитной пыли. Елец зарычал.
К запаху ветра, пришедшего с вершины, подметался запах человека.
— Чужой, — сказал Кошкин.
— Да нет, это Елец так волнуется, от старости.
«Неужто заметили?» — подумал человек, укрывшийся в камнях, и поднял пистолет.
— Чужой! — повторил Кошкин.
И тут же белый сноп ударил его в лицо. Пуля пробила бидон — молочная струя хлестнула по ступенькам.
Нарушителю показалось, что выстрел сшиб всех трёх пограничников. Только пёс крутился на ступенях. А они отползли со ступенек и повисли над обрывом. Мешки заслонили их.
Нарушитель ещё раз выстрелил в Ельца, и пуля — надо же! — снова ударила в бидон. Он прыгнул от удара и со звоном покатился вниз, разбрызгивая остатки молока.
Бидон сорвался в пропасть, и ветер подхватил его, засвистел в дырках от пуль. Бидон падал в пропасть, словно огромный сверкающий свисток.
Кошкин увидел человека, прижавшегося к камню, и выстрелил. Пуля попала в камень — осколки резанули нарушителя по щеке. Он побежал.
Кошкин ещё раз выстрелил — нарушитель оступился и сорвался в пропасть, где прыгал ещё и бился на дне измятый простреленный бидон.
Как-то сержант Кошкин увидел во дворе продовольственной базы ушастого ишака.
— Это ещё что? — спросил он.
— Ишак, — ответили солдаты с продовольственной базы, — мы на нём продукты возим.
— Дела! — сказал Кошкин. — А как его зовут?
— А никак. Ишак, и всё.
— Вот что, ребята, отдайте его мне.
— Ну нет, — сказали солдаты, — это наш ишак, а не твой.
— Ладно вам, — уговаривал их Кошкин и объяснял, как трудно таскать на гору продукты.
Пока сержант разговаривал с солдатами, Елец подошёл к ишаку и ткнул его носом в бок. Ишак качнул головой.
— Да не пойдёт он по ступенькам, — говорили солдаты с продовольственной базы, — этот ишак привык ходить по ровному месту.
— Моя будет забота, — ответил Кошкин.
Он привязал на спину ишаку мешки с продуктами и бидон. Потом хлопнул его ладонью и сказал: «Валяй!»
Ишак потихоньку пошёл, покачивая головой. У скалы, где начинались ступеньки, ишак остановился.
— Так и есть, — говорили солдаты с продовольственной базы (они глядели снизу в бинокль), — этот ишак привык ходить по ровному месту.
— Давай, давай! — подталкивал ишака Кошкин. — Валяй!
Ишак не хотел идти наверх. Не то чтобы он упирался или брыкался, а просто стоял, и всё.
— Ишак-то наш, — сказал Кошкин, — видно, глуповат.
Тогда Елец подошёл к ишаку и ткнул его носом.
То ли нос был у Ельца холодный, то ли, наоборот, тёплый — только ишак качнул головой и пошёл по ступенькам.
«Да что он? Укусил его, что ли?» — думали солдаты с продовольственной базы.
Ишак медленно поднимался в гору, ступенька за ступенькой. Елец бежал рядом и поглядывал, как бы ишак не свалился в пропасть. Так они и добрались до заставы: впереди ишак, за ним Елец, а следом, налегке, Кошкин.
Прошла неделя, другая, и Кошкин перестал спускаться вниз.
Он навьючивал на ишака порожние мешки, хлопал его ладонью и говорил: «Валяй!» Ишак спускался по ступенькам, а следом бежал Елец. На базе солдаты нагружали ишака, тоже хлопали его по спине и тоже говорили: «Валяй!» Ишак отправлялся обратно.
Издали странно было видеть, как поднимается по ступеням в облака маленький ушастый ишак, тащит на себе мешки и бидон, сверкающий, как зеркало, а следом бежит старый пёс Елец.
Высоко в горах — пограничная застава.
Там совсем не растут деревья. Даже ни одного кустика нигде не видно — всё серые скалы и красные камни.
Круглый год над заставой дует ветер.
Летом он несёт мелкие камешки и пыль, весной и осенью — пыль, смешанную с дождём и снегом, а зимой — снег, снег, снег…
В тот год зима пришла рано. Горный тугой ветер наметал огромные сугробы, разрушал их и взамен выдувал новые, ещё более огромные и причудливые. Начальником заставы был лейтенант по фамилии Генералов.
— С такой фамилией быть тебе генералом, — говорили ему друзья.
А лейтенант Генералов отвечал:
— Мне и так неплохо.
Рано утром 31 декабря, то есть под самый Новый год, лейтенант вышел на крыльцо и удивился: тихо вокруг и даже солнце светит. Он уже хотел закурить, как вдруг увидел на склоне горы какую-то штуку.
«Это ещё что? — подумал лейтенант. — Неужто козырёк?»
На склоне горы, над обрывом, висел большой тяжёлый сугроб, нахлобученный ветром на камни.
В горах ветер выделывает со снегом всякие чудеса. Вот он смёл его на край обрыва — и получился сугроб-козырёк. Висит он в воздухе, и на чём держится — непонятно. А сорваться может в любую минуту.
Было очень солнечно, и козырёк светился оранжевым и красным. Под ним лежала ясная изумрудная тень, и в тени этой медленно двигались кривые солнечные зайчики.
Самый край козырька был зазубренный, будто хребет какого-то древнего зверя. Он припал к скале, прижался к камню холодным радужным телом — вот прыгнет вниз и накроет человека широким крылом.
— Да, — сказал старшина Кошкин, подходя к лейтенанту, — противная штуковина.
Они ещё поглядели на козырёк и решили его разрушить.
— А то ведь что может быть, — сказал старшина, — снегу поднавалит, рухнет козырёк и, того гляди, кого-нибудь из наших ребят зацепит.
Лейтенант и старшина надели лыжи и пошли в гору.
Такие козырьки часто обваливаются от громкого звука, поэтому, когда они подошли совсем близко, лейтенант хотел стрельнуть.
— Погодите, — сказал старшина, — чего зря патрон тратить.
Он набрал полную грудь воздуха и вдруг крикнул:
— Полундра-а!
Никакого толку — козырёк не дрогнул.
— П-р-ропади ты пропадом! — крикнул старшина.
Козырёк опять не дрогнул. Тогда лейтенант достал пистолет и выстрелил. От выстрела зазвенело в ушах и что-то где-то ухнуло в ущелье, но козырёк так и не шелохнулся.
— Не созрел, — сказал старшина, когда они шли обратно на заставу.
Солнце быстро пробежало по небу, и день кончился.
А вечером поднялся буран.
Ветер выл, разбрасывал снежинки, крепкие, как пули.
На заставе устроили новогодний ужин. Солдаты пили компот из кружек, потому что вина им нельзя — граница за горами. А горы — вот они. Поиграв на баяне и поглядев новогоднюю ёлку, солдаты легли спать. А лейтенант Генералов подозвал старшину и сказал:
— Тревожит меня этот проклятый козырёк. Как бы не рухнул.
— Буранище крепкий, — ответил старшина, — но будем надеяться, всё обойдётся.
Ветер ещё усилился, всё больше наметал снегу.
Козырёк вырос, распух и уже еле держался над обрывом. Вот он медленно наклонился — кррр! — что-то скрипнуло у него внутри. Он прополз немного и вдруг рухнул с горы.
Страшная снежная волна помчалась вниз, сметая и расшибая сугробы.
Лейтенант Генералов хотел лечь спать, когда услышал какой-то шум. Вот стена дрогнула перед его глазами. Дёрнулся пол. Он кинулся к двери, но дверь сама вылетела ему навстречу. В грудь ударило чёрной волной. И эта чёрная волна — был снег.
Лавина рухнула на заставу. Снег вышиб окна, ворвался в комнату, где спали солдаты, и забил её до потолка. Новая волна сшибла дом с места, опрокинула набок и совсем завалила его.
Лейтенант Генералов пробовал шевельнуться и не мог. Его сдавило так плотно, будто не снегом, а студёной жёсткой землёй. Он забился в снегу, расталкивая его локтями, но холодная тяжесть давила на плечи, и не было сил с ней справиться.
«Ну всё, — подумал лейтенант, — не выберусь…»
Он задыхался. Широко раскрыв рот, он пытался вздохнуть и втягивал в себя снежную труху. Она таяла на губах, на щеках. Он ударил в снег кулаком, и рука его встретила пустоту — окно, выбитое снежной волной.
Лейтенанту Генералову повезло. Он протиснулся через окно, попал в полосу рыхлого снега и выбрался на гребень сугроба.
В предутреннем свете глянул вокруг и не увидел заставы. Ни крыши, ни стен, ни дверей — снег…
Он крикнул, но никто не услышал его.
Он один выбрался из-под обвала.
Ветер выл, затягивал сугроб узлами, нёс льдинки, которые со звоном впивались в лицо.
Лейтенант пробрался обратно через то же окно, и уткнулся в снежную стену, и стал её разгребать. Руки сразу застыли, сделались вроде деревянные, выструганные из еловой доски, и он разгребал снег, словно двумя лопатками.
Он полз и что-то кричал в темноте, но, что это были за слова и какой в них заключался смысл, разобрать было невозможно.
Прошёл, наверно, час. Лейтенант пробил в снегу узкую щель и добрался до койки, на которой всегда спал солдат Игорь Соколов. Койка была пуста.
Стало страшно. Показалось, что нету уже никого под снегом, что все люди умерли, рассыпались и превратились в снег.
Вдруг он почувствовал: шерсть какого-то зверя трогает руками! Будто бы зверь этот спит здесь, в снегу. Это была ветка новогодней ёлки.
— У-у-у-у-у-у-у-у! — послышалось, и он не мог понять: ветер ли воет, человек ли зовёт. И понял, что рядом живой, что это он кричит, а слов не разберёшь и слышен только глухой жуткий звук: — У-У-У-У-У-У-У-У…
Старшина Кошкин пробирался навстречу лейтенанту, и они столкнулись лицом к лицу в темноте.
Теперь они копали вдвоём и помогли выбраться ещё двум солдатам.
Они нашли фонарь и нашли автоматы и вчетвером уже крушили снег.
Через два часа они откопали всех. Только солдата Соколова нигде не было. Они копали ещё час и нашли Соколова.
А к утру буран поутих. Выбравшись наружу, пограничники увидели, что все постройки на заставе занесены снегом, только радиоантенна торчит, будто метёлочка.
Увязая в снегу, они стали спускаться с горы на соседнюю заставу и поочерёдно несли на руках Игоря Соколова.
Когда наступила весна и снег начал таять, старшина отправился на заставу. С ним пошёл Игорь Соколов. Они долго бродили, разбрасывали снег, разыскивая вещи, заваленные лавиной. Вдруг старшина услыхал какой-то странный звук.
— Слышишь что-нибудь, Соколов?
— Слышу, кто-то слабо хрюкает!
— Слабо хрюкает?
— Слабовато!
— А ну давай лопату!
Они копнули два раза и выкопали… живую свинью!
Три месяца прожила она под снегом — и хоть бы что. Тощая была — смотреть жалко. Всю землю под заставой разрыла, корешки искала, этим и жива была.
Когда об этом узнали на соседних заставах, стали в гости ходить, на свинью глядеть. А пограничники её выходили, давали ей по картошине и прозвали Снежной Королевой.
Особое задание?
Да что же это за особое задание такое?
Наверно, задание как задание, а особым называется только для красоты. Чего в нём такого особого, в задании-то в этом? Уж, наверное, ничего.
Так или иначе, а только однажды вечером…
А только однажды вечером я очутился высоко в горах, на пограничной заставе. Конечно, я приехал сюда не просто так. У меня было задание написать рассказ про пограничников. Но только в этом задании ничего особого нет. Вот я пишу рассказ — что ж тут особого?
И вот я приехал на пограничную заставу. Голые горные вершины окружали меня, а на склоне горы, среди корявых красных камней, стояло несколько домиков.
Это и была застава.
Меня встретил начальник заставы капитан Воронцов и отвёл в один из домиков, чтоб я мог отдохнуть и побриться с дороги.
— Отдыхайте и брейтесь, — сказал капитан. — Я скоро приду.
Я стал отдыхать и бриться, и, наверное, прошёл целый час, а капитан не возвращался.
Вдруг в дверь кто-то постучал.
— Кто там? — спросил я.
— Мне неудобно, — послышалось за дверью.
— Как — неудобно? — удивился я.
— Мне неудобно из-за двери фамилию называть, — сказали из-за двери.
Я глянул в зеркало и увидел свою совершенно обалдевшую от таких ответов физиономию.
Дверь между тем скрипнула, и как-то особенно скрипнула, даже вроде фыркнула — фррррр! — и в комнату вошёл солдат. На голове у него был поварской колпак.
— Здравствуйте, — сказал он. — Моя фамилия Галоша.
Он вдруг снял с головы колпак и подбросил его вверх, да так ловко, что колпак наделся прямо ему на макушку.
— Гм… — сказал я. — Как же пишется ваша фамилия: Галоша или Калоша?
— Галоша, — сказал Галоша.
— Очень приятно.
— Я слышал, что вы пишете рассказ о пограничниках?
— Пишу.
— Так я расскажу вам одну историю, а вы пишите рассказ.
Эти слова меня здорово удивили.
Я повнимательней поглядел на Галошу и увидел, что лицо у него самое обычное: нос, брови, глаза. Да, но при чём же здесь рассказ?
— При чём здесь рассказ? — спросил я. — О чём рассказ?
— Дело в том, что я повар, — быстро сказал Галоша. — Понимаете?
Он снял колпак и покрутил его в руках. Я заглянул внутрь колпака.
Там, понятно, ничего не было. Я собрался с мыслями и сказал:
— Закуривайте, товарищ Галоша.
— Что вы! Что вы! — крикнул Галоша. — Потап унюхает!!!
— Какой Потап? — удивился я. — Какой такой Потап? Что вы ваньку валяете?
— При чём здесь Ванька? — удивился теперь Галоша. — Ванька домой уехал!
Я уже ничего не понимал и глядел на Галошу, как сыч на сову. Тогда Галоша подбросил вверх свой колпак, да так ловко, что колпак наделся прямо ему на макушку.
— Итак… — сказал Галоша.
— Итак, — сказал Галоша, — всю жизнь я мечтал быть поваром. Мне хотелось готовить супы, салаты, фрикадельки и морковные соусы. Не подумайте, что я обжора. Это — моё искусство. Вы сочиняете рассказы, а я сочиняю морковные соусы.
— Понятно, — сказал я. — Понятно. А кто такой Потап?
Галоша не ответил.
— Да… — вздохнул он. — Всю жизнь я мечтал быть поваром, и моя мечта сбылась. Когда я приехал на заставу, всех пограничников построили, и капитан спросил:
«Есть ли среди вас настоящий повар?»
«Есть!» — крикнул я и шагнул вперёд.
Ответ понравился командиру. Он сказал мне:
«Молодец!»
Так я стал поваром на заставе.
Живём мы, сами видите, в горах. Служить здесь трудно и есть хочется ужасно. Но я варил такие супы! Строил такие котлеты! И все были мной довольны, и я тоже был доволен, потому что сбылась моя мечта.
Был я доволен месяц, был я доволен другой, а потом я перестал быть доволен.
Как-то раз готовлю я суп-пюре из тыквы, а сам думаю: «Что же это такое? Все пограничники как пограничники, а я повар. Они медали то и дело получают, а я поварёшкой размахиваю. Повар и повар, да ещё по фамилии Галоша. Обидно».
Вот как-то я дождался, пока капитан пообедает, и подошёл к нему:
«Товарищ капитан! Разрешите обратиться!»
И обратился. Так, мол, и так, поваром быть отказываюсь. Желаю принести пользу Родине, охраняя государственную границу.
«Голубчик Галоша, — сказал мне капитан, — повар — важная фигура в пограничном деле».
Вот как мне ответил капитан. Что называется, отбрил.
Галоша замолчал и грустно покачал головой. А я посмотрел ему в глаза и увидел в них большую печаль.
— Товарищ Галоша, — спросил я, — а всё-таки, кто такой Потап?
Но не успел я задать этот вопрос, как где-то за окном грохнул выстрел. И Галоша тут же ударил себя по лбу.
— Ах я растяпа! — крикнул он. — У меня же соус подгорел!!!
Он вылетел из комнаты, хлопнув дверью, и крикнул напоследок:
— Прощай морковный соус!
«„Прощай морковный соус“? — удивился я. — Какой морковный соус? Это он меня, что ли, морковным соусом назвал? Ну нет, с Галошей с этим каши не сваришь. Во-первых, неясно, кто такой Потап, а во-вторых, что это за выстрел, который раздался за окном?»
Я вышел на крыльцо, чтобы узнать, откуда донёсся выстрел.
На улице был уже вечер. Горы потемнели. В небе гуляли тёмные полосы. Во дворе заставы не видно было ни одного пограничника. Только стоял пустой зелёный автомобиль.
«Эк ведь куда меня занесло! — думал я. — Вон там, за этой горой, — чужая земля. Здесь — наша, там — чужая. Удивительно!»
Я присел на ступеньку и задумался, разглядывая вечерние горы. Густые тени лежали уже в ущельях, а скалы, кажется, чуть шевелились в сумерках. Постой-ка, что это на скале? Человек? Или это померещилось?
— Эхе-хе, — услышал вдруг я. — Соус-то мой подгорел.
— Галоша! Это вы?
— Так точно.
Галоша присел рядом на ступеньку, а я всё разглядывал скалы, но не видел там никакого человека. Померещилось, значит.
— Закуривайте, — сказал я Галоше.
— Не могу, не могу, — сказал Галоша. — Потап унюхает!
— Тьфу ты! Совсем забыл про вашего Потапа.
Галоша помолчал немного, а потом снял с головы колпак и подбросил его вверх, да так ловко, что колпак наделся прямо ему на макушку.
— Ну вот, — сказал Галоша. — На границу командир меня не пустил, и я оставался по-прежнему поваром. И вдруг мне подвезло! Да! Мне подвезло, потому что уехал домой Ваня Фролов. Он уехал домой, а Потап остался беспризорным. Фролов-то был инструктор службы собак, а Потап — это наш лучший пёс!
— Ну наконец-то! — сказал я. — А я-то думаю: кто такой Потап?
— Лучший пёс! И какой пёс! Грудь — колесом. Уши — столбом. Голова — булыжник, а на зубы смотреть страшно. А лапы! Мне бы такие лапы, я бы двухпудовые гири выжимал. Такому псу палец в рот не клади — мигом оттяпает!
И вот Потап остался беспризорным, и подойти к нему никто не может — всех перекусал! Подавай ему Фролова, а больше никого не признаёт.
Вот я слышу, командир говорит:
«Что делать с Потапом? Не ест, не пьёт и кусается. Пропадает пёс!»
Тут мне что-то в голову ударило.
«Как, — думаю, — пропадает? А я, Галоша, на что?»
— Ага! — прервал я рассказ повара. — Вот что, товарищ Галоша, давайте-ка пойдём в комнату. Что это мы на крыльце застряли? Слушать так слушать.
— Слушать так слушать, — сказал я, когда мы с Галошей вошли в комнату и сели у стола.
Галоша вздохнул, поглядел на часы и продолжал:
— Решил я с Потапом с этим подружиться. Человек я особый, пахну вкусно, и собакам это нравится.
Вот я положил в нагрудный карман две сосиски и пошёл к Потапу. Он жил в отдельном закутке в собачьем сарае. Прихожу и вижу: Потап лежит на полу скучный, только хвостом по полу похлопывает.
«Привет!» — говорю.
Но Потап даже глаз не открывает. А хвостом хлопать перестал.
Тогда я достаю из кармана одну сосиску — Потап открывает один глаз. Достаю другую — открывает другой. Спрятал я сосиски — Потап глаза закрыл. Достал — снова открыл.
«Ну, — думаю, — всё, голубчик! Попался!»
Вот я говорю Потапу:
«Ты да я — нас двое. И сосиски две. Поделим по-братски».
С этими словами я стал свою сосиску есть, а другую в руке держу. Только один раз я откусил, и Потап облизнулся. А я нарочно медленно ем и так кусаю сосиску, что из неё сок брызжет.
«Ну и сосисочка! Какая сочная!» — говорю.
Пока я свою сосиску жевал, Потап совсем очумел, до того ему захотелось попробовать. Доел я сосиску, а вторую ему всучил — он её и проглоти!
«Ты да я, — говорю, — Потап, — нас двое. И две сосиски было. И съели мы их по-братски. Ты это, — говорю, — пойми!»
Тут я ушёл, а через час снова две сосиски принёс и ещё гитару.
Потап очень удивился, когда увидел гитару. Смотрит на меня и как бы хочет сказать: «Зачем ты гитару-то притащил? Мне и сосисок хватит».
А я сыграл ему на гитаре, угостил сосиской, и, конечно, Потап сделался моим приятелем.
Через несколько дней он ко мне совсем привык, и я вышел с ним погулять.
Вот мы гуляем во дворе заставы, а навстречу нам идёт рядовой Юра Молоканов. Увидел нас и рот открыл от изумления. А я говорю:
«Закройте поскорее рот, товарищ Юра Молоканов, а то ворона влетит!»
— «Закройте поскорее рот, товарищ Юра, — толкую я. — А то, мол, ворона влетит!»
А Юра Молоканов стоит и только глаза на нас таращит.
Но вот он всё-таки закрыл рот и побежал докладывать командиру.
Гремя сапогами, командир выскочил на крыльцо и видит: да, мы с Потапом гуляем во дворе.
«Ну молодец!» — говорит тут командир и в тот же день отправляет меня с Потапом охранять границу — в секрет!
С нами пошёл старшина Кошкин, слыхали небось.
Волновался я ужасно — всё-таки первый раз шёл в секрет. А Кошкин увидел, что я волнуюсь, и говорит:
«Золотой мой Галоша, а не хотите ли вы поймать нарушителя?»
«Конечно хочу».
«Держите карман шире», — говорит старшина Кошкин.
Вот пришли мы на место и замаскировались в кустах на краю большой поляны. Посреди поляны — озеро. За озером — граница. Рядом со мной — пенёк, за пеньком — Потап, в пеньке — телефон. Правда-правда! Там такая штучка имеется в пеньке, вроде как штепсель. Сунешь в неё провод от телефонной трубки — и с дежурным по заставе поговорить можно.
Замаскировались мы и лежим. Лежим час, лежим другой… Тишина. Никто не идёт через границу.
— Никто не идёт через границу. Тишина…
А мы лежим в кустах. Так вот, я лежу, рядом — Потап. Чуть подальше — Кошкин с автоматом. Зорко следит Кошкин: не идёт ли кто через границу? И я тоже смотрю, и Потап смотрит. Нет, никто не идёт.
На третьем часу у меня уже глаза устали. Одно и то же перед глазами: поляна, озеро, осока…
Осока?
Осока-то шевелится!
Не от ветра ли?
Нет, не от ветра — ветер не дует!
Смотрите-ка, по берегу человек ползёт!
В маскировочном халате!
А халат в серых, зелёных и коричневых пятнах, вот его и не видно!
Тут лоб у меня вспотел, а ноги похолодели. А он ползёт прямо на меня!
«Ну, — думаю, — ползи, халат! Ползи!»
Скоро он совсем близко к нам подполз. Я уже слышу, как он дышит.
Что делать?
Чувствую: нужно что-то крикнуть, а что крикнуть, не знаю. Забыл.
Вот он подползает так близко, что до него доплюнуть можно, я и говорю тогда:
«Попался, голубчик!»
И так хрипло это у меня получилось, как будто в горле была ржавая труба.
Ух, как он напугался! На колени встал и глаза выпучил, а меня не видит. И тут Потап выходит из кустов.
«Шарик, — говорит он Потапу, — это я, Рудик!»
А Кошкин кричит:
«Руки вверх!»
Но он руки вверх не поднял, стал ими по карманам шарить — пистолет искать, но тут Потап навалился на него и мигом обработал. И мы с Кошкиным подбежали, связали голубка.
«Пустите, — говорит он, — я ведь просто так».
«Ничего себе „просто так“, — думаю. — А зачем халат напялил и два пистолета в карман положил?»
Подошёл я к пеньку, звоню командиру — так, мол, и так.
«Высылаю наряд, — говорит он. — Наблюдайте границу».
«Слушаюсь!»
Снова мы с Кошкиным замаскировались, а этого нарушителя — в кустики. Он и не пикнул.
И только мы успели всё это проделать, смотрю — другой ползёт!
— Бросьте! — не выдержал я. — Не может быть!
— Чтоб меня громом разразило! Точно! Второй ползёт, и тоже в халате!
«Ну, — думаю, — попёрло-то!»
Вот он подползает, и Кошкин кричит: «Стой!» А я Потапа выпускаю. У, Потап! Страшный пёс! Вскочил ему на спину, пасть разинул — ужас! Мы с Кошкиным подскочили и только успели этого связать…
— Третий ползёт? — не выдержал я.
— Нет, — сказал Галоша и посмотрел для чего-то на часы. — Третьего не было.
— Жаль, — сказал я. — Хорошо бы, если б был третий.
— А вы придумайте, — сказал Галоша. — Когда будете рассказ писать, вы придумайте, что был третий, и дело с концом.
— Посмотрим, посмотрим… — сказал я. — Придумать можно всё что угодно.
— Придумать-то можно всё, что угодно, — сказал я. — Интересно, что было на самом деле.
— А вот что, — сказал Галоша. — Не успели мы второго обезоружить — подоспел наряд, высланный капитаном.
— И всё?
— Так точно.
— Ну, спасибо вам, товарищ Галоша. Мне очень понравился ваш рассказ. Я сейчас запишу его в записную книжку. Может быть, вы хотите что-то добавить?
— Да нет, — сказал Галоша и опять посмотрел на часы. — Добавлять особенно нечего.
Тут он снял с головы колпак и подбросил его вверх, и не успел ещё колпак надеться ему на макушку, как дверь открылась и в комнату вошёл капитан Воронцов.
— Товарищ капитан! Разрешите доло…
— Вольно! — сказал капитан.
Капитан поглядел, что у меня записная книжка, и сказал:
— Собираете материал для рассказа!
— Да вот, — сказал я, — хочу записать кое-что о подвигах товарища Галоши.
— О подвигах? — удивился капитан. — Это о каких же?
— Как — о каких? — удивился теперь я и стал пересказывать капитану то, что слышал.
— Ай-яй, — сказал капитан. — Что это вы, товарищ Галоша, сочиняете?
Галоша сильно покраснел и сказал:
— А что же, товарищ капитан, разве и приврать нельзя?
— Нельзя!
— Слушаюсь!
— Можете идти, — сказал капитан, и Галоша, красный как рак, вышел за дверь.
Красный как рак Галоша вышел за дверь, а мы с капитаном закурили.
— М-да, — сказал я.
Капитан промолчал.
— Отъявленный врун ваш Галоша.
— Приврать он любит. Зато повар хороший.
— На границе и повар не должен зря болтать. Это никуда не годится.
Капитан Воронцов кашлянул.
— Ладно, — сказал он. — Придётся открыть секрет.
— Что такое? — удивился я. — Какой секрет?
— А вот какой. Сегодня на границе сложилась трудная обстановка. Понимаете? Нам нужно было, чтобы вы посидели пока дома. Вот я и дал товарищу Галоше особое задание — отвлечь вас, рассказать что-нибудь.
— Трудная обстановка? — удивился я. — Что же это за обстановка такая?
— А это секрет, — ответил Воронцов. — Военная тайна. Пойдёмте-ка лучше ужинать.
На улице была уже ночь.
Во дворе заставы на невысоком столбе горел фонарь. Под его светом несколько пограничников чистили автоматы.
«Трудная обстановка, — думал я. — Значит, и выстрел, который я слышал, был неспроста. И может быть, человек, который померещился мне на скале, был нарушитель!»
— Вообще-то, — сказал капитан, — всё, что рассказал Галоша, было на самом деле с Кошкиным и Молокановым.
— А насчёт сосисок?
— Насчёт каких сосисок? — удивился Воронцов.
— Ну, насчёт Потапа, — объяснил я.
Капитан засмеялся:
— Это тоже правда. Галоша сумел подружиться с Потапом, а потом приучил его работать с Молокановым. Кошкин и Молоканов задержали двух нарушителей.
Мы вошли в столовую. Там, за окошечком в деревянной стене, стоял Галоша. Увидев меня, он снял с головы колпак и подбросил его вверх, да так ловко, что колпак наделся прямо ему на макушку.
— Прошу, — сказал Галоша.
Он поставил на стол несколько тарелок, и мы стали ужинать, а когда поужинали, капитан спросил:
— Ну, как ужин?
— Отличный! — ответил я.
— Выходит, наш Галоша молодец?
— Пожалуй.
После ужина капитан повёл меня в дежурную комнату. Там стояли два пограничника, а рядом сидел огромный пёс. Действительно, замечательный пёс! Я увидел, что грудь у него крепкая, как у волка, и уши — столбом. Это был Потап.
— Приказываю выйти на охрану государственной границы, — сказал капитан Воронцов. — Отправитесь по дозорной тропе на левый фланг нашего участка… Ваша задача: не допустить нарушения границы!
— Есть не допустить нарушения границы! — ответил старшина Кошкин и вышел на улицу.
Следом — Молоканов и собака Потап. С крыльца я видел, как они прошли перед освещёнными окнами заставы и пропали в темноте.
Прошла ночь.
Бледный рассвет поднялся над горой и осветил кругом горы, камни, скатившиеся со склонов, землю. Нашу и чужую.
Плавная тень выскользнула из ущелья и высоко в небе превратилась в слабую точку — неподвижного орла.
Чужая земля — вот она, близко. Такая же земля, как наша: коричневая, потому что наступила уже осень, завяла трава и стебли её высохли.
На самой вершине горы — пограничная вышка. Оттуда далеко видно: и чужую землю видно, и нашу.
Видно, как горы стекают со своих вершин, переходят одна в другую.
Камни вокруг и камни, вялая трава, полосатые пограничные столбы… Пустынно.
Высоко стоит орёл в утреннем небе.
Серо и коричнево по горам. Только в одном месте, на пологом склоне, — зелёная полоса. Там бьёт из земли подкаменный ключ, и трава у ключа ещё не умерла от осенних ночных заморозков, держится, зеленеет до первого снега.
Ключ разливается по земле ручьём, и у ручья, в зелёном квадрате, медленно движется светлое пятно — белая лошадь.
Где-то внизу, в долине, она вырвалась из табуна и помчалась в горы. Вдоль самой границы бредёт лошадь, пасётся.
— Всё тихо, — докладывает пограничник с вышки по телефону, — всё тихо, товарищ капитан. Только возле ручья бродит белая лошадь.
— Белая лошадь?
— Белая лошадь.
— Продолжайте наблюдение.
Вправо, влево, по склону, по ущелью, по нашей земле, по чужой ползут толстые стёкла бинокля. В них плывут каменные россыпи, крутобокий валун искривляется в гранях стекла. Близко перед глазами бродит лошадь.
Солнце приплыло к полудню.
Орёл переместился ниже, и видно теперь, что он совершает медленные круги над землёй.
В ущелье, из которого он поднялся утром, что-то мелькнуло.
Медленно-медленно чуть заметные пятна ползут краем расселины, хоронятся за гребнями камней.
В круглых стёклах бинокля они увеличились — волки.
— Волки! — докладывает пограничник с вышки по телефону. — Идут по следу лошади.
Светлое пятно неподвижно в зелёном квадрате. Лошадь стоит у ручья, охваченная внезапным теплом осеннего солнца. Она покачивает головой, мерно покачивает головой в стёклах бинокля.
Волки приближаются к валуну. Он лежит на их пути к лошади.
Видно в бинокль, как первый волк дрогнул и подскочил вверх. Потом упал, ударил головой в землю. Метнулись в сторону два других волка, и скоро донёсся до пограничника на вышке слабый щелчок — выстрел.
— Старшина Кошкин убил волка, — докладывает пограничник с вышки по телефону, — два других идут по следу лошади.
Светлое пятно выскользнуло из зелёного квадрата — лошадь мчится по высохшей земле.
Бьёт пена из её ноздрей, комья и камешки рвутся из-под копыт.
Волки ныряют в низинки, выносятся на бугры — чуть заметные точки, сплющенные пространством.
Мельтешат копыта, бешено мечется грива, и крутые колени, напряжённо согнутые в беге, дрожат в круглых стёклах бинокля. Видно, как вздулись тяжёлые жилы на шее лошади.
Наша земля легко спустилась с горы, пролегла под полосатым столбом и поднялась вдали уже чужой горою.
Пограничник на вышке видит, что лошадь пересекла границу. Волки бегут чуть ли не вровень с лошадью, но теперь стрелять нельзя — чужая земля.
Это так незаметно. Только пограничный столб, повёрнутый к нам иностранным гербом, отмечает, что уже и шагнуть дальше нельзя.
Вдали, за столбом, видно селение. Прибитые к земле, сложенные из тёмных камней домики — каменные шалаши. Низкие крыши наплывают одна на другую. Это кочёвка. Летом здесь живут пастухи, а сейчас осень — пусто. Вспыхивает под солнцем у крайнего дома то ли осколок стекла, то ли след слюды на камне…
Голова лошади запрокинута. В ярости и страхе она уже не видит, как прыгнул волк, и не чувствует скользящего удара. Тонкой нитью пересекла бок лошади кровавая полоса. Второй волк прыгнул и сам отлетел, закувыркался под откос.
Пограничник на вышке ведёт бинокль: то в наклон, то вбок пересекаются склоны гор, то вперёд, то назад ломаной линией проходит по ним граница.
То входит чужая земля клином в нашу, то наша — в чужую клином.
Белая лошадь бежит по прямой.
Вот она снова уже на нашей земле.
Видно в бинокль, как растёкся кровавый ручей на её боку.
Из щели между скал блеснуло холодом — волк покатился через голову, а второй закрутился на месте и пополз, пополз в сторону.
Автоматная очередь донеслась до наблюдателя на вышке, легко прошелестела и рассыпалась по склонам гор.
— Наряд Молоканова уничтожил волков, — докладывает пограничник по телефону.
Вскинув голову, мчится лошадь и долго ещё перекатывается мелкой точкой среди гор. Только у ручья в зелёном квадрате останавливается.
Видно в бинокль, как она катается по траве, поворачивается на спину…
Пограничник на вышке поводит бинокль вдоль воображаемой линии, тяжело лежащей на земле, — границы…
Круглые стёкла минуют каменные россыпи, натыкаются на полосатые столбы. В них вплывает чужое селение, пустые горы вокруг.
Солнце доплыло до заката.
Орёл отлетел далеко, и уже только в бинокль видно, как стоит в небе неподвижная точка.
— Всё тихо, — докладывает пограничник с вышки по телефону, — всё тихо, товарищ капитан. Только возле ручья бродит белая лошадь.
— Белая лошадь?
— Белая лошадь.
— Продолжайте наблюдение.
Солнце пекло уже которую неделю.
Лесная дорога высохла и побелела от пыли.
В колеях, где стояли когда-то глубокие лужи, земля лопнула, и трещины покрыли её густой сетью. Там, в колеях, прыгали маленькие сухие лягушки.
Издалека я увидел: в придорожной канаве в кустах малины мелькает белый платочек. Небольшая старушка искала что-то в траве.
— Не иголку ли потеряли? — пошутил я, подойдя.
— Топор, батюшка. Вчера попрятала, да забыла, под каким кустом.
Я пошарил в малине. С коричневых мохнатых стеблей и с вялых листьев сыпалась пыль. Топор блеснул в тени под кустами, как глубинная рыба.
— Вот он! — обрадовалась старушка. — А я-то думаю: не лесовик ли унёс?
— Какой лесовик?
— А в лесу который живёт. Страшный-то эдакий — бычьи бельмищи.
— Ну?
— Борода синяя, — подтвердила старушка, — а по ней пятнышки.
— А вы что, видели лесовика?
— Видела, батюшка, видела. Он к нам в магазин ходит сахар покупать.
— Откуда ж он деньги берёт?
— Сам делает, — ответила старушка и пошла с дороги. Её платочек сразу пропал в высокой траве и выпорхнул только под ёлками.
«Ну и ну!.. — думал я, шагая дальше. — Что же это за лесовик — бычьи бельмищи?»
Несмотря на солнечный день, темно было под ёлками. Где-нибудь в этой темноте, подальше от дороги, и сидит, наверно, лесовик.
Вдруг лес кончился, и я увидел большое поле, подобное круглому озеру. В самом центре его, как остров, стояла деревня.
Голубые масленые волны бродили по полю. Это цвёл лён. Высокий небесный купол упирался в лесные верхушки, окружавшие поле со всех сторон.
Я глядел на деревню и не знал, как она называется, и уж конечно не думал, что стану жить здесь, снова увижу старушку в белом платочке и даже лесовика.
Лесная дорога пошла через поле — стала полевой. Дошла до деревни — превратилась в деревенскую улицу.
По сторонам стояли высокие и крепкие дома. Их крыши были покрыты осиновой щепой. На одних домах щепа стала от ветра и времени серой, а на других была новой, золотилась под солнцем.
Пока я шёл к журавлю-колодцу, во все окошки смотрели на меня люди: что это, мол, за человек идёт?
Я споткнулся и думал, в окошках засмеются, но все оставались строгими за стеклом.
Напившись, я присел на бревно у колодца.
В доме напротив раскрылось окно. Какая-то женщина поглядела на меня и сказала внутрь комнаты:
— Напился и сидит.
И окно снова закрылось.
Подошли два гусака, хотели загоготать, но не осмелились: что это за человек чужой?
Вдруг на дороге я увидел старушку, ту самую, что искала в лесу топор. Теперь она тащила длинную берёзовую жердь.
— Давайте пособлю.
— Это ты мне топор-то нашёл?
— Я.
— А я-то думала: не лесовик ли унёс?
Я взял жердь и потащил её следом за старушкой.
В пятиоконном доме распахнулось окно, и мохнатая голова высунулась из-за горшка с лимоном.
— Пантелевна, — сказала голова, — это чей же парень?
— Мой, — ответила Пантелевна. — Он топор нашёл.
Мы прошли ещё немного. Все люди, которые встречались нам, удивлялись: с кем это идёт Пантелевна?
Какая-то женщина крикнула с огорода:
— Да это не племянник ли твой из Олюшина?
— Племянник! — крикнула в ответ Пантелевна. — Он топор мне нашёл.
Тут я сильно удивился, что стал племянником, но виду не подал и молча поспевал за Пантелевной.
Встретилась другая женщина, с девочкой на руках.
— Это кто берёзу-то везёт? — спросила она.
— Племянник мой, — ответила Пантелевна. — Он топор нашёл, а я думала: не лесовик ли унёс?
Так, пока мы шли по деревне, Пантелевна всем говорила, что я ей племянник, и рассказывала про топор.
— А теперь он берёзу мне везёт!
— А чего он молчит? — спросил кто-то.
— Как так молчу? — сказал я. — Я племянник ей. Она топор потеряла и думает, не лесовик ли унёс, а он в малине лежал. А я племянник ей.
— Давай сюда, батюшка племянник. Вот дом наш.
Когда выстраивается шеренга солдат, то впереди становятся самые рослые и бравые, а в конце всегда бывает маленький солдатик. Так дом Пантелевны стоял в конце и был самый маленький, в три оконца. Про такие дома говорят, что они пирогом подпёрты, блином покрыты.
Я бросил берёзу на землю и присел на лавочку перед домом.
— Как называется ваша деревня? — спросил я.
— Чистый Дор.
— Чего Чистый?
— Дор.
Дор… Такого слова я раньше не слыхал.
— А что это такое — Чистый Дор?
— Это, батюшка, деревня наша, — толковала Пантелевна.
— Понятно, понятно. А что такое дор?
— А дор — это вот он весь, дор-то. Всё, что вокруг деревни, — это всё и есть дор.
Я глядел и видел поле вокруг деревни, а за полем — лес.
— Какой же это дор? Это поле, а вовсе не дор никакой.
— Это и есть дор. Чистый весь, глянь-ка. Это всё дор, а уж там, где ёлочки, — это всё бор.
Так я и понял, что дор — это поле, но только не простое поле, а среди леса. Здесь тоже раньше был лес, а потом деревья порубили, пеньки повыдёргивали. Дёргали, дёргали — получился дор.
— Ну ладно, — сказал я, — дор так дор, а мне надо дальше идти.
— Куда ты, батюшка племянник? Вот я самовар поставлю.
Ну что ж, я подождал самовара. А потом приблизился вечер, и я остался ночевать.
— Куда ж ты? — говорила Пантелевна и на следующее утро. — Живи-ка тут. Места в избе хватит.
Я подумал-подумал, послал куда надо телеграмму и остался у Пантелевны. Уж не знаю, как получилось, но только прожил я у неё не день и не месяц, а целый год.
Жил и писал свою книжку. Не эту, а другую.
Эту-то я пишу в Москве.
Гляжу в окошко на пасмурную пожарную каланчу и вспоминаю Чистый Дор.
У излучины реки Ялмы в старой баньке жил, между прочим, дядя Зуй.
Жил он не один, а с внучкою Нюркой, и было у него всё, что надо, — и куры, и корова.
— Свиньи вот только нету, — говорил дядя Зуй. — А на что хорошему человеку свинья?
Ещё летом дядя Зуй накосил в лесу травы и сметал стожок сена, но не просто сметал — хитро: поставил стог не на землю, как все делают, а прямо на сани, чтоб сподручней было зимой сено из лесу вывезти.
А когда наступила зима, дядя Зуй про то сено забыл.
— Дед, — говорит Нюрка, — ты что ж сено-то из лесу не везёшь? Ай позабыл?
— Какое сено? — удивился дядя Зуй, а после хлопнул себя по лбу и побежал к председателю лошадь просить.
Лошадь председатель дал хорошую, крепкую. На ней дядя Зуй скоро до места добрался. Смотрит — стожок его снегом занесён.
Стал он снег вокруг саней ногой раскидывать, оглянулся потом — нет лошади: ушла, проклятая!
Побежал вдогонку — догнал, а лошадь не идёт к стогу, упирается.
«С чего бы это она, — думает дядя Зуй, — упирается-то?»
Наконец-таки запряг её дядя Зуй в сани.
— Но-о-о!..
Чмокает дядя Зуй губами, кричит, а лошадь ни с места — полозья к земле крепко примёрзли. Пришлось по ним топориком постукать — сани тронулись, а на них стожок. Так и едет, как в лесу стоял.
Дядя Зуй сбоку идёт, на лошадь губами чмокает.
К обеду добрались до дому, дядя Зуй стал распрягать.
— Ты чего, Зуюшко, привёз-то? — кричит ему Пантелевна.
— Сено, Пантелевна. Чего ж иное?
— А на возу у тебя что?
Глянул дядя Зуй и как стоял, так и сел в снег. Страшная какая-то, кривая да мохнатая морда выставилась с воза — медведь!
«Р-ру-у-у!..»
Медведь зашевелился на возу, наклонил стог набок и вывалился в снег. Тряхнул башкой, схватил в зубы снегу и в лес побежал.
— Стой! — закричал дядя Зуй. — Держи его, Пантелевна.
Рявкнул медведь и пропал в ёлочках.
Стал народ собираться.
Охотники пришли, и я, конечно, с ними. Толпимся мы, разглядываем медвежьи следы.
Паша-охотник говорит:
— Вон какую берлогу себе придумал — Зуев стожок.
А Пантелевна кричит-пугается:
— Как же он тебя, Зуюшко, не укусил?..
— Да-а, — сказал дядя Зуй, — будет теперь сено медвежатиной разить. Его, наверно, и корова-то в рот не возьмёт.
Солнце повисело в осиновых ветках и пропало за лесом. Закат расплылся в небе.
Низко, в половину берёзы, над просекой пролетел большой ястреб. Он летел бесшумно, совсем не шевеля синими крыльями.
Я стоял на поляне, снега на которой почти не было. Только под высокими деревьями ещё холодели сугробы.
Дрозды-дерябы трещали и голосили на ёлках. Казалось, это еловые шишки трутся друг о друга зазубренными боками.
Я почувствовал странный запах, который шёл с земли. Из старой травы, из прелых листьев торчали какие-то короткие стебли. На них распустились небольшие сиреневые цветочки. Я хотел сорвать несколько, но стебли не поддавались, гнулись в руках и наконец лопнули, переломившись. Они оказались полыми — пустыми внутри.
От цветов пахло так приятно, что даже закружилась голова, но стебли их будто зашевелились в руке. Показалось, они живые и ядовитые.
Стало неприятно, и я отложил цветы на пенёк.
«Свис-c-c-c-c!» — пронеслись над поляной чирки. Еле заметен в тёмном небе их серебряный след.
Сумрак поднялся с земли, стемнело, и тогда послышался хриплый и ласковый голос за берёзами: «Хорх… хорх… хорх… хорх…»
Длинноклювая, с косыми крыльями птица вылетела из-за леса и пошла над поляной — «хорх… хорх…», — то ныряя вниз, то вскидываясь, как бабочка.
Вальдшнеп! Вальдшнеп тянет!..
Совсем стемнело, и я пошёл к дому.
Холодом тянуло по земле, хрустела под ногами корка льда, схватившая лужи.
На опушке в лицо вдруг повеяло теплом. Земля оттаяла, согрелась за день, теперь воздух греется об неё.
Я шёл полем и вспоминал цветы, оставленные на пеньке. Снова показалось, что стебли их шевелятся, шевелятся в руке.
Я не знал, как называются эти цветы.
Потом только узнал — волчье лыко.
Как-то в мае, когда снег уже потаял, я сидел на стуле, вынесенном из дому, и чистил ружьё.
Дядя Зуй сидел рядом на чурбаке и заворачивал махорочную самокрутку.
— Видишь ты, какие дела-то… — сказал он. — Куры у меня не ноские.
— Яиц не несут?
— Яйцо в неделю — разве ж это носкость?
Такого слова я вроде не слыхал. Чудное — сразу в нём и «нос» и «кость».
Сквозь ружейные стволы я глянул в небо. В них вспыхнули и нанизались одно на другое светлые оранжевые кольца, где-то в конце стволов слились в голубой пятачок — кусок неба.
— Я уж тут новую несушку купил, — толковал дядя Зуй. — У Витьки Белова. У него все куры ноские.
Дочистив ружьё, я пошёл поглядеть на новую несушку.
Три курицы бродили у Зуюшки во дворе. Две-то были знакомые пеструшки, а третья — необыкновенного фиолетового цвета. Но вела она себя нормально, говорила «ко-ко-ко» и клевала намятую варёную картошку.
— Что это за масть у неё?
— Она белая, — сказал дядя Зуй. — Но, видишь ты, белые куры в каждом дворе, так я её чернилами приметил, чтоб не спутать.
— Гляди, станет она фиолетовые яйца носить.
Тут курица вдруг подошла ко мне и — хлоп! — клюнула в сапог.
— Пошла! — сказал я и махнул ногой.
Курица отскочила, но потом снова подбежала и — хлоп! — клюнула в сапог.
— Цыпа-цыпа, — сказал дядя Зуй, — ты что, холера, делаешь?
Тут я догадался, в чём дело. Сапоги были все облеплены весенней грязью. С утра я ходил на конюшню, а там кто-то просыпал овёс. Потом белил яблони, обкапал сапоги извёсткой. Каждый сапог превратился теперь в глиняный пирог с овсом и с извёсткой.
Фиолетовой несушке так понравились мои сапоги, что, когда я пошёл домой, она двинула следом.
На крыльце я снял сапоги и отдал ей на растерзание. Из окошка я видел, что она обклевала весь овёс и всю извёстку. Извёстка ей нужна, чтоб скорлупа у яиц была прочнее.
Обклевав сапоги, курица опрокинула банку с червями, накопанными для налимов, и принялась за них.
Тут я не выдержал, выскочил на крыльцо и схватил полено.
Взмахнув чернильными крыльями, она перелетела со страху весь двор и уселась на берёзе.
На другой день, возвращаясь с охоты, я увидел на дороге фиолетовую птицу. Издалека она узнала меня и подбежала, чтоб клюнуть в сапог.
Пока была на дорогах грязь, курица встречала и провожала меня. Но вот весна кончилась, грязь на дорогах подсохла. Как-то я шёл из леса и снова увидел на дороге свою знакомую.
А она-то даже и не поглядела на меня, пошла прочь.
«Что такое?» — подумал я.
Глянул на свои сапоги и увидел — нету сапог. Иду я по траве босиком — лето наступило.
Апрель превратился в май. Снéга в лесу совсем не осталось, а солнце грело и грело. Оно меня совсем разморило после бессонной ночи на глухарином току.
Я шёл по болоту и время от времени бухался на колени в моховую кочку — собирал прошлогоднюю клюкву.
Перележав зиму под снегом, клюква стала синеватой и сладкой.
За болотом оказался бугор. Здесь росли десятка два сосен.
Я снял куртку, постелил её и прилёг под соснами.
Бугор сплошь был усыпан божьими коровками, как давешние болотные кочки клюквой. Мне это понравилось, но скоро я понял, что клюква лучше божьих коровок хотя бы потому, что она не двигается.
Напрасно я просил их улететь на небо и принести хлеба — божьи коровки ползали по лицу, забирались в волосы и за пазуху. Вначале я сощёлкивал их, а потом плюнул и, перевернувшись на спину, стал глядеть вверх.
Сосны уходили в небо.
Казалось, они растут прямо из меня, из моей груди.
Божьи коровки взлетали, и тогда было видно, как закручивается между стволов кирпичная и прозрачная точка.
Вверху дунул ветер. Сосна уронила шишку.
Шишка гулко ударилась о землю.
Я прикрыл глаза и задремал. Было слышно, как шумят сосновые ветки и далеко бубнят-бормочут тетерева.
Послышался приглушённый звук трубы.
«Лось, что ли? — подумал я. — Да нет, гон у лосей осенью».
Труба была еле слышна, но играла отчётливо, с переливами.
Звук её был медный, не лесной. Лось не умеет так трубить. У него голос — стон, глухой, хриплый, а этот будто неживой.
Очень тихо, незаметно за первой трубой вступила вторая. Её голос был ниже. Он помогал, подпевал первой.
«Что это за трубы? — думал я. — Не лось это и не журавель».
Солнце припекало, и я дремал, а потом и вовсе заснул и во сне уже сообразил, что звуки эти доносятся из земли, из бугра. А бугор похож на огромный кривой барабан. Он ухает и глухо гудит, а совсем-совсем глубоко в земле слышатся переливы, будто кто-то струны перебирает.
Мне снилось, что сосны — это и есть медные музыкальные трубы, только корявые, обросшие ветками. Они трубят, медленно раскачиваясь надо мною.
Когда я проснулся, солнце опускалось. Ни звуков трубы, ни струнных переборов не было теперь слышно. Только на нижних ветках сосны бил зяблик.
Я приложил ухо к сосновому стволу: слышался шум, далёкий, как в морской раковине.
Спустившись с бугра, я пошёл к дому, а сам всё думал, что же это за звуки доносились из земли. Может быть, в бугре был подземный ручей — играл, захлёбывался весенней водой?
В тот день я добрался к дому под вечер, сразу пошёл в баню и, конечно, думать забыл о звуках, которые доносились из бугра.
Я бы и не вспомнил о них, если б не услышал вот какую историю.
Во время войны здесь, неподалёку от Чистого Дора, был бой.
Наши солдаты шли через лес и через болота, а немцы обстреливали их из миномётов. Вместе со всеми шёл солдатский духовой оркестр.
Перед боем музыканты спрятали свои инструменты. На каком-то бугре среди леса они закопали в землю трубы и валторны, флейты, барабаны и медные тарелки. Чтоб не достались врагу.
Оркестр не достался врагу, но многие солдаты погибли в бою, а те, что остались живы, не смогли потом разыскать в лесу этот бугор.
А я-то теперь думаю, что как раз спал на том самом месте.
До Чистого Дора немец не дошёл.
Но был он близко.
За лесом слышался рёв орудий и такой скрежет, будто танкетки грызлись между собой. В серых облаках, висящих над деревней, иногда вдруг вспыхивали ослепительные искры, а между вспышками сновали маленькие крестообразные самолёты.
Все дома Чистого Дора стояли тогда пустые. Мужчины были на фронте, женщины эвакуировались.
Только в одном доме жили люди: тётка Ксеня с двумя детьми и Пантелевна. Они собрались жить вместе, чтобы не было так страшно.
Ночами, когда дети спали, женщины глядели в окно на снежное поле и лес. Им казалось — немец подкрадывается, таясь за деревьями.
Как-то ночью в дверь им вдруг стукнул кто-то и крикнул:
— Открывай, что ли!
Женщины не стали открывать.
— Открывай! — снова крикнул человек с крыльца. — Я ведь замёрз.
Тётка Ксеня подошла к двери и спросила:
— Кто?
Это был Мохов-безрукий из соседней деревни, из Олюшина. Его не взяли на фронт.
— Что ж вы свечку не зажгёте? — сказал Мохов, входя в избу. — Темень у вас.
— Нету свечки, — сказала Пантелевна, — садись вот на сундук.
— Мохов, — сказала тётка Ксеня, — ты к нам жить перебирайся, страшно без мужика.
— Куда я из дому? У меня там тоже бабы с детьми. Вы к нам перебирайтесь.
— Нет, — сказала Ксеня, — тут наш дом.
Мохов достал из кармана горсть чернослива.
— Красноармейцы дали, — сказал он.
Тётка Ксеня повынимала из слив косточки и сунула спящим ребятам каждому в рот по сливине. Они дальше спали и сосали чернослив.
— Вот что, — сказал Мохов, — сидеть мне с вами некогда, надо идти, а завтра утром приходите ко мне. Я вам насыплю картошки. У меня ещё осталась.
Мохов ушёл, а женщины снова глядели в окно до самого свету.
Утром они подняли детей и пошли в Олюшино.
За лесом сегодня не скрежетало и не было слышно взрывов.
— Бой кончился, — сказала тётка Ксеня, — только не знаю, на чьей стороне победа. Ладно бы на нашей.
— А вдруг на его? — сказала Пантелевна.
— Он бы тогда сюда пришёл.
— Может быть, подкрадывается, — сказала Пантелевна.
Они поглядели за деревья, но никого не было видно — только снег лежал.
Просветлело.
Сизые перья протянулись по небу, и за лесом зажглась солнечная полоса.
И тут женщины увидели вдруг какой-то предмет. Он плыл над лесом медленно-медленно. Ветки заслоняли его, и нельзя было разобрать, что это.
— Бежим! — сказала Пантелевна.
Ей стало страшно: что это летит по небу?
Тёмный предмет выплывал из-за деревьев. Восходящее солнце вдруг осветило его, и они увидели, что это по небу летит человек. Только очень большой.
— Мужик! — крикнула Пантелевна.
А тётка Ксеня заплакала и села в снег. Она не могла понять, как летит человек, и плакала, и крепко держала детей.
Огромный человек плыл над лесом.
Огромный, больше деревьев, стоящих под ним.
Он плыл-летел, лёжа на боку и поджав ноги.
Он был в солдатской шапке и в шинели. Полы шинели развевались, и слышно было, как они трещат от ветра, дующего наверху.
Пантелевна побежала по снегу, чтобы спрятаться от этого страшного летящего мужика, а он молча плыл над лесом, над Чистым Дором.
Бежать было некуда, и Пантелевна остановилась.
Она глядела, как висит над ней огромный солдат, поджавший ноги к животу, и не могла понять, мёртвый он или живой. И почему он такой большой? И зачем по небу летит?
В шинели его были видны большие дыры. И ещё была видна красная звезда, только не на шапке, а на плече.
— Не бойся! — крикнула Пантелевна, увидев звезду. — Это наш!
Но тётка Ксеня боялась поднять голову и поглядела наверх, только когда огромный солдат отплыл в сторону.
— Его, наверно, ранили, — сказала Пантелевна.
Она теперь думала, что у нас есть такие большие солдаты, которые умеют летать.
Он отплывал в сторону, по-прежнему поджав колени и подложив под голову ладонь.
Лицо его было совсем серым.
Солнце поднялось выше, и сильнее задул ветер, подхватил солдата, понёс его дальше.
Нет, он, видимо, был убит, этот огромный солдат, и уже не сопротивлялся ветру. Скоро он ушёл за лес на другой стороне Чистого Дора.
А женщины всё никак не могли понять, откуда взялся этот большой человек, зачем он летал по небу и как его убили. Они пошли дальше по дороге в Олюшино и ждали, что по небу поплывут новые огромные люди. Но небо было пусто.
А огромный солдат летел дальше, по-прежнему поджав ноги к животу. Потом он стал медленно опускаться и наконец лёг на верхушки ёлок.
Он сделался меньше и постепенно сползал с ёлок на землю.
Какие-то запутанные верёвки протянулись от него по ёлочным верхушкам, куски толстой материи нависли на ветках, ссыпали с них снег.
Это был аэростат воздушного заграждения. Немецкий самолёт налетел на него, переломил себе крыло и разбился об землю. От удара самолёта аэростат тоже получил пробоину, опустился к земле, выпустив через дырку часть газа.
Он перекрутился весь и превратился в солдата, в огромного человека, и утреннее солнце призрачно осветило его. Ни тётка Ксеня, ни Пантелевна не знали этого. Они сидели у Мохова в избе, варили картошку и рассказывали, какие у нас есть огромные летающие солдаты.
— Как жалко-то его! — сказала Ксеня. — Такой был большой, а не уберёгся. Снаряд, наверно, в него попал.
— Ему бы затаиться, — сказала Пантелевна, — а он эвон куда — по небу поплыл.
Братья Моховы с Нюркой пошли в лес по ягоды, а я так пошёл, сам по себе.
И хоть шёл я сам по себе, а они по ягоды — всё равно мы всё время оказывались рядом. Я иду, а сбоку то Нюрка выглянет, то какой-нибудь брат Мохов.
Заверну в сторону, чтоб побыть в тишине, а уж из кустов другой брат Мохов вылезает. Эти братья особенно надоедали — бидонами дрались, валуями кидались или вдруг начинали кричать:
— Надо свинку подколоть! Надо свинку подколоть!
Нюрка была потише, но, как дело до свинки доходило, тоже кричала изо всех сил:
— Надо свинку подколоть! Надо свинку подколоть!
— Эй! — крикнул я. — Кого вы там подкалываете?
— Свинку! — хором отозвались братья Моховы.
— Какую ещё свинку? Тащите её сюда!
Братья Моховы и Нюрка выскочили из кустов с бидонами в руках, никакой свинки видно не было.
— А свинка где? — строго спросил я.
— Вот, — сказала Нюрка и протянула мне травинку, на которую нанизаны были земляничины.
— Земляника, — сказал я.
— Земляника, — согласилась Нюрка. — Но только — свинка.
Я пригляделся и увидел, что ягоды, нанизанные на стебель, были особенно крупные, особенно спелые, чёрные от густой красноты. Снял ягоду со стебля, положил в рот и понял, что и вкус у неё особенный. У простой земляники — солнечный вкус, а тут — лесной, болотный, сумрачный.
Долго, видно, зрела эта ягода, набиралась солнца и сока, сделалась лучшей из земляничин.
Я нашёл подходящую травинку, выдернул из неё стебель и вместе с ребятами стал собирать ягоды и покрикивать:
— Надо свинку подколоть! Надо свинку подколоть!
Скоро травинка моя стала тяжёлой от нанизанных на неё земляничин. Приятно было нести её, помахивать ею, разглядывать.
К обеду бидоны у ребят были полны, и я подколол свинки травинок пять. Присели отдохнуть. Тут бы и перекусить, а никто из нас не взял в лес ни сухаря, ни лепёшки.
— Надо свинку рубануть! — кричали братья Моховы.
— Что собрали — домой понесём, — сказала Нюрка. — Погодите, я сейчас пирожков напеку.
Она сорвала с берёзовой ветки листок, завернула в него пяток земляничин и первому, как старшему, притянула мне.
— Что это? — спросил я.
— Берёзовый пирожок. Ешь.
Очень вкусным оказался берёзовый пирожок. Земляникой от него пахло и солнцем, лесным летом, глухим лесом.
Я плыл по Ялме.
Сидел на корме лодки, помахивал веслом. Далеко уже отплыл от Чистого Дора, вместе с речкой углубился в лес.
Вода под лодкой чёрная, настоялась на опавших листьях. Над нею синие стрекозы перелетают.
Захотелось что-нибудь спеть, просто так, от хорошего настроения. А вдруг, думаю, здесь какая-нибудь девушка малину собирает! Услышит, как я хорошо пою, — выйдет на берег. Размечтался я и грянул:
Ой, когда мне было лет семнадцать,
Ходил я в Грешнево гулять…
Допел первый куплет и уже хотел за второй взяться — вдруг слышу:
— Ты чего орёшь?
Вот тебе на! Оказался кто-то на берегу. Только не девушка. Голос грубый, болотный.
Огляделся — не видно никого в берегах. Кусты.
— Чего головой крутишь? Ай не видишь?
— Не вижу чтой-то, дядя.
— А не видишь, так и не видь.
— Эй, дядя, — сказал я, — да ты кустиком пошевели!
Молчит.
Ну, глупое положение!
Отложил я весло, хотел закурить. Шарь-пошарь — нету махорки. Только что в кармане шевелилась — теперь нету.
Вдруг стемнело над рекой. Солнце-то, солнце за тучку ушло!
Куда ж это я забрался? Лес кругом страшный, корявый, чёрный, вода в реке чёрная, и стрекозы над ней чёрные. Какие тут девушки? Какая малина? Ударил я веслом — и ходом к дому, в Чистый Дор, к Пантелевне.
— Ну, батюшка, — сказала Пантелевна, — спасибо, жив остался. Он бы тебя в болото завёл.
— Кто?
— Лесовик! Знаешь, как он Мирониху-то водил? Иди, говорит, сюда, девушка, я тебе конфетку дам. А Мирониха по глупости идёт за конфеткой. А он ей в руку впился и в болото тянет. Тут матушка Мирониха помирать начала. Вó ведь как бывает.
Не стал я спорить с Пантелевной, а Мирониху, конечно, знал. Как придёт вечером, обязательно что-нибудь приврёт.
Месяц прошёл с тех пор, и я забыл про лесовика. А как в августе рыжики-то пошли — вспомнил.
С дядей Зуем отправились мы за рыжиками. Босиком.
Чистодорские жители все ходят за рыжиками босиком — ногами ищут. Вот ведь история! А делается это для того, чтоб найти в траве самый маленький рыжик. Руками шарить — коленки протрёшь. Главная задача — найти такой рыжик, чтоб он в бутылочное горлышко пролезал. Подберёзовики и маслята солят в бочках, а рыжики — только в бутылках. Насолишь на зиму бутылочек двадцать, потом только вытряхивай.
Я-то вначале ходил собирать в сапогах, на месте разувался. А потом плюнул — ходишь, как неумный, с сапогами в руках. Стал было ходить в одном сапоге — как-никак одна нога рабочая, — но и это бросил: задразнили.
С дядей Зуем пришли мы в сосняки. Рыжиков много.
Зуюшко ногой строчит, как швейная машина «Зингер», а я осторожно собираю. Еле-еле ногой шарю — боюсь змею собрать.
За спиной у меня что-то зашелестело в кустах. Оглянулся я и замер. Медленно-медленно высовывается из куста длинная палка. А на конце её приделан острый кривой нож. И вот этот нож тянется ко мне!
Тут у меня сердце зашлось. Стою столбом, а нога сама по себе рыжики ищет.
Кусты раздвинулись, и из листьев показался человечек, маленький, ростом с пень. Лесовик! В руках держит палку с ножом на конце, сам весь корявый, борода серо-синяя, а руки чёрные, как головешки. Смотрит на меня, ножовой палкой покачивает и говорит, как из дупла:
— Рыжики берёшь?
— Ага, — говорю я. — Рыжичков бы нам.
— Нам бы рыжичков, — сбоку говорит дядя Зуй. — В бутылочку.
— В каку таку бутылочку?
— А в поллитровочку, для прелести посола.
— Ага, — говорит лесовик и башкой кивает. — Сей год рыжичков много, прошлый меньше было. А махорки у вас нету ли?
— Есть, — говорит дядя Зуй. — Есть махорка.
Лесовик сел на пень и стал самокрутку крутить. Тут я его как следует разглядел: всё верно, точно такой, как Пантелевна рассказывала, только что-то клыков не видно.
Дядя Зуй подошёл к пню и говорит:
— А вы каким промыслом занимаетесь?
— Живицу я собираю, — говорит лесовик. — Смолку сосновую. Я насквозь просмолённый, как птица клёст. Руки мои ни за что не отмоешь, вон и в бороду смола накапала.
Тут мне всё стало ясно. Часто в лесу я видел сосны с насечками на стволах. Эти насечки делаются уголками, одна над другой. Смола перетекает из насечки в насечку, а потом капает в баночку. Смола эта и называется «живица», потому что она рану на стволе дерева заживляет.
Я даже огорчился, что лесовик смоловиком оказался, спрашиваю дальше:
— А это что за палка у вас страшная?
— Это палка-хак. Этой палкой-хаком я делаю насечки на сосне, чтобы живица выступила.
— А сосна не мрёт ли от вашей работы? — спрашивает дядя Зуй.
— Не, — говорит смоловик, — пока не мрёт.
Дали мы смоловику ещё махорки и пошли дальше. А когда уже разошлись, я вспомнил: надо было спросить, не он ли окликал меня, когда я в лодке плыл…
Вечером всю эту историю я рассказал Пантелевне. Так, мол, и так, видел лесовика.
— Э, батюшка, — сказала Пантелевна, — да разве ж это лесовик? Настоящий лесовик в лесу сидит, бельмищи свои пучит да деньги делает.
Безоблачной ночью плавает над Чистым Дором луна, отражается в лужах, серебрит крытые щепой крыши. Тихо в деревне.
С рассветом от берега Ялмы раздаются глухие удары, будто колотит кто-то в заросший мохом колокол. За вербами темнеет на берегу кузница — дощатый сарай, древний, закопчённый, обшитый по углам ржавыми листами жести. Отсюда слышны удары.
Рано я выхожу на рыбалку. Темно ещё, темно, и странно выглядит этот сарай в пасмурном ольховнике.
Вдруг открывается дверь, а там — огонь, но не яркий, как пламя костра, а приглушённый. Такого цвета бывает калина, когда её ударит мороз. Огненная дверь кажется пещерой, которая ведёт, может быть, и внутрь земли.
Из неё выскакивает на берег маленький человек. В руках — длинные клещи, а в них зажата раскалённая драконья кость. Он суёт её в воду — раздаётся шипение похлеще кошачьего или гадючьего. Облако пара вырывается из воды.
— Здравствуй, Волошин, — говорю я.
В полдень, возвращаясь домой, я снова прохожу мимо. Вокруг кузницы теперь полно народу: кто пришёл за гвоздями, кто лошадь подковать.
Внутри пылает горн. Шурка Клеткин, молотобоец, раздувает мехи — выдыхает воздух в горн, на уголья. В самом пекле лежит железная болванка. Она так раскалилась, что не отличишь её от огня.
Длинными клещами Волошин выхватывает её, ставит на наковальню. Шурка бьёт по ней молотом, и болванка сплющивается, а Волошин только поворачивает её под ударами. Шурка Клеткин крепкий малый; плечи у него тяжёлые, как гири. Он — силач, а Волошин — мастер.
— Ну что, парень? — говорит мне Волошин. — На уху наловил ли?
Я вываливаю из сетки язей.
— Будет навар, — хрипло говорит Шурка Клеткин, разглядывая язей. — Во, блестят, ну прямо железяки!
У Шурки всё железяки. Трактор — железяка, ружьё — железяка, котелок — тоже железяка.
Шурка парень молодой, а голос у него хриплый, как у старого чугунного человека.
На берегу мы чистим язей. Чешуя брызгами разлетается под ножом, блестит в прибрежной траве. Потом Волошин берёт клещами котелок и ставит его в середину горна, на самый жар.
К ухе дядя Зуй подоспел. Прикатил в кузницу колесо, старое да ржавое. Где он такое выкопал? Дядя Зуй любит Волошина, таскает ему разные железки. Шурка подошёл, пнул колесо сапогом.
— Барахло, — говорит. — Гнилая железяка.
— Гнилая? — обижается дядя Зуй. — Смотри, какие гаечки. Тут одних гаечек на паровоз хватит.
Волошин помалкивает, прикидывает, сгодится ли на что-нибудь это колесо.
Вот странное дело, никому не была нужна ржавая железяка, а теперь стоит в кузнице и с каждой минутой становится всё более ценной. Теперь это материал для мастера. Неизвестно, что сделает из неё Волошин, но что-нибудь обязательно сделает. И может быть, такую вещь, про которую и Шурка скажет: «Вроде ничего получилась железяка».
— А то сказал: гнилая! — горячится дядя Зуй. — Сам ты, Шурка, вроде железяки! Вон нос какой кривой.
Шурка обиделся, трогает нос пальцами — кривой ли?
Уха готова — кипит, клокочет. Пена выплёскивается из котелка на уголья, и пар от язевой ухи смешивается с кислым запахом кованого железа.
Волошин достаёт из шкафчика ложки. Всем — деревянные, Шурке — железяку.
Уху все едят внимательно. Задумываются — хороша ли?
Хороша!
Во дворе зоотехника Николая стояла лошадь, привязанная к забору. Здесь же, на заборе, висело снятое с неё седло. Николай и бригадир Фролов стояли рядом.
— Что случилось? — спросил я.
— Да вот, — кивнул Николай, — погляди.
На боку лошади была рваная рана. Сильно текла кровь, капала в крапиву.
— Понимаешь, — стал объяснять мне Фролов, — кто-то проволоку натянул между столбами, колючую. А я на ферму гнал, спешил, не заметил и вот зацепился…
— Надо замечать, — сказал Николай и подобрал ватой стекающую кровь, залил рану йодом.
— Да как же, Коля, — сказал Фролов, — ведь я спешил, не видел проволоки этой.
— Надо было видеть, — сказал Николай.
Я стал шарить по карманам. Мне казалось, что где-то у меня должен был заваляться кусок сахару. И верно, нашёлся кусок сахару, облепленный табаком.
Николай приготовил уже иглу, шёлковую нитку и стал зашивать рану.
— Не могу! — сказал Фролов и отошёл в сторону. — Как по мне шьёт!
— Гонять лошадь он может, — сказал Николай, — а проволоку замечать он не может!
Лошадь, казалось, не чувствовала боли. Она стояла спокойно, но сахар брать с руки не стала.
— Терпи, терпи, — сказал ей Николай. — Сейчас кончу.
Лошадь наклонила голову к крапиве. Она прикрывала глаза и чуть вздрагивала.
— Гонять лошадь он может, — сказал Николай, — а поберечь её он не может!
Бригадир Фролов стоял в стороне и курил, отвернувшись.
— Всё, — сказал Николай.
Лошадь поняла это. Она обернулась поглядеть, что там у неё на боку. Тут я всучил ей кусок сахару. Она разгрызла его и стала обнюхивать моё плечо.
Фролов взял под мышку седло, отвязал лошадь и повёл её на конюшню.
Она шла в поводу спокойно, раскачиваясь с каждым шагом. Очень крепкая на вид и даже чуть округлая лошадь. Её звали Вишня.
Я пошёл на рыбалку, а за мною увязался дядя Зуй.
— Ушицы похлебаю с тобой, и ладно, — сказал он.
У ивы, склонившейся над омутом, я закинул удочки, а дядя Зуй сел у меня за спиной — глядеть.
Дело шло к вечеру, и солнце спокойно плыло над лесом. Но потом из-за бугра выкатилась туча, пушистая и разлапистая. Солнце нырнуло в неё, как в чёрное дупло, и небо потемнело.
— Гроза идёт, — сказал дядя Зуй. — Домой надо бы бечь.
Тут у меня клюнуло. Я подсёк, и леска запела, натянувшись. Медный язь засиял в глубине, упираясь, вышел на поверхность, плеснул-затрепыхался. Я подвёл его к берегу и выбросил в траву.
Зарница пронеслась по небу, грохнуло над головой, а язь подпрыгнул в траве.
Дождь вдруг ударил по воде сразу всеми каплями и с такой силой, будто сто язей шлёпнули хвостами о поверхность. Река закипела, зашевелилась, молнии гнулись над нею, а в свете их прыгал в траве пойманный язь.
— Ну и дела! — бубнил дядя Зуй, накрывшись плащом. — Страшно-то как…
Внезапно дождь кончился. И засияло что-то на ветках ивы, и сполз с них, потрескивая, закачался в воздухе сверкающий колобок.
Он покатился к реке и вдруг подпрыгнул.
— Что?! — крикнул дядя Зуй. — Что это?
Колобок повис неподвижно в воздухе и чуть дрожал, колебался. Ослепительный свет его резал глаза, а кругом огненного колобка горела радуга.
Засияло всё: и река, и кусты молочая по берегам, и листья рогоза прорезались из воды, блестящие, как лезвия ножей.
Покачиваясь и кружась, колобок полетел над берегом, и шёл низко над кустами молочая, и взлетал, и стоял высоко, и обрывался белым яблоком, созревшим в небе.
Вдруг померк его свет.
Колобок раздулся и стал огромным чёрным шаром.
В нём вспыхнули лиловые жилы, и грохнул взрыв.
Мы бежали к дому.
Дядя Зуй, насквозь мокрый, еле поспевал за мной.
— Что ж это? — кричал он. — Неуж атомная бомба?
— Шаровая молния.
— Шаровая? Да откуда она взялась?
— Не знаю! — кричал я через плечо. — Иногда во время грозы получаются такие шаровые молнии!
— Ага! — кричал дядя Зуй мне вдогонку. — Это, наверно, простая молния в клубок скрутилась! Ну дела!
Мы прибежали домой и сразу скинули мокрые рубахи, поставили самовар.
— Ну и дела! — твердил дядя Зуй. — Простая молния в клубок скрутилась. Чтоб я больше пошёл с тобой на рыбалку — ни за что!
— Да, что ты ни говори, батюшка, а я картошку люблю. Потому что в картошке смыслу много.
— Да какой там особенный-то смысл? Картошка и картошка.
— Э-э… не говори, батюшка, не говори. Наваришь с полведёрочки — тут и жизнь вроде повеселей становится. Вот такой и смысл… картофельный.
Мы сидели с дядей Зуем на берегу реки у костра и ели печёную картошку. Просто так пошли к реке — поглядеть, как рыбка плавится, да и разложили костёр, картошечки поднакопали, напекли. А соль у дяди Зуя в кармане оказалась.
— А как же без соли-то? Соль, батюшка, я всегда с собой ношу. Придёшь, к примеру, в гости, а у хозяйки суп несолёный. Тут и неловко будет сказать: суп, дескать, у вас несолёный. А я уж тут потихоньку из кармана соль достану и… подсолю.
— А ещё-то ты чего носишь в карманах? И верно — они у тебя всё время оттопыриваются.
— Чего ещё ношу? Всё ношу, что в карманы влезает. Вот гляди — махорка… соль в узелочке… верёвочка, если что надо подвязать, хорошая верёвочка. Ну, ножик, конечно! Фонарик карманный! Недаром сказано — карманный. Есть у тебя карманный фонарик — значит и положи его в карман. А это конфеты, если кого из ребят встречу.
— А это что? Хлеб, что ли?
— Сухарь, батюшка. Давно ношу, хочу кому из лошадей отдать, да всё позабываю. Смотрим теперь в другом кармане. Этот у меня карман поглубже. Нарочно так сделан… надставленный. Ну, это, конечно, отвёртка и пассатижи. Пара гвоздей, ещё махорка, мундштук… А вот ещё верёвочка, на случай если та коротка окажется. А это… хэ… ещё одна отвёртка. Откуда ещё-то одна? Ага, всё понял. Я про ту отвёртку забыл, ну и вторую сунул. Хочешь, тебе одну отдам?
— Мне-то на кой отвёртка? Стану я её таскать.
— А вдруг отвернуть чего понадобится?
— Да я тебя позову.
— Ладно, прямо ко мне беги, вместе и отвернём… Смотрим дальше — очки, читательские, а это очки — грибные. В этих очках я книжки читаю, а этими грибы ищу. Ну, вот и всё, пожалуй. Давай теперь ты показывай, что там у тебя в карманах? Интересно.
— Да у меня вроде и нет ничего.
— Да как же так? Ничего. Ножик-то, ножик есть небось?
— Забыл я ножик, дома оставил.
— Как же так? На речку идёшь, а ножик дома оставил?
— Я не знал, что мы на речку идём. Так думал: вышли погулять.
— Так ведь и я не знал, что мы на речку идём, а соль-то у меня в кармане оказалась. А без соли и картошка свой смысл теряет. Хотя, пожалуй, в картошке и без соли смыслу много.
Я выгреб из золы новую кривую картофелину. Разломил чёрнопечёные её бока. Белой оказалась картошка под угольной кожурой и розовой. А в сердцевине не пропеклась, захрустела, когда я откусил. Это была сентябрьская, совсем созревшая картошка. Не слишком велика, а ведь в кулак.
Летними дождями пахла непропечённая сердцевина, а корочка коричневая — раскалённой осенней землёй.
— Дай-ка соли-то, — сказал я дяде Зую. — Смысл надо бы подсолить.
Дядя Зуй сунул пальцы в ситцевый узелок, посыпал соли на картофелину.
— Смысл, — сказал он, — подсолить можно. А соль к смыслу придача.
Далеко, на другом берегу реки, двигались в поле фигурки — заречная деревня копала картошку. Кое-где, поближе к берегу, подымался над ольшаником картофельный дым.
И с нашего берега слышались в поле голоса, подымался дым. Весь мир копал в этот день картошку.
Долго сидели мы с дядей Зуем на берегу, глядели на закат, на дальние леса и размышляли о великом осеннем картофельном смысле.
Километрах в пяти от Чистого Дора, в борах, спряталась деревня Гридино. Она стоит на высоком берегу, как раз над озером, в котором водятся белые караси. В самом большом, в самом крепком доме под красною крышей живёт дяди-Зуев кум.
— Кум у меня золотой. И руки у него золотые, и головушка. Его дядей Ваней зовут. Он пчёл держит. А карасей знаешь как ловит? Мордой!
Дядя Зуй сидел на корточках, привалясь спиною к печке, подшивал валенки и рассказывал о куме. Я устроился на лавке и тоже подшивал свои, готовился к зиме. Шило и дратва меня плохо слушались, а Зуюшко уже подшил свои да Нюркины и теперь подшивал мой левый валенок. А я всё возился с правым.
— Морду-то знаешь небось? — продолжал дядя Зуй.
— Какую морду?
— Какой карасей ловят.
— А, знаю. Это вроде корзины с дыркой, куда караси залазят.
— Во-во! Поставит мой дорогой кум дядя Ваня морду в озеро, а караси шнырь-шнырь и залезают в неё. Им интересно поглядеть, чего там внутри, в морде-то. А там нет ничего — только прутики сплетённые. Тут кум дёрг за верёвочку и вынимает морду. Кум у меня золотой. Видишь этот воск? Это кум подарил.
Воск был чёрный, замусоленный, изрезанный дратвой, но дядя Зуй глядел на него с восхищением и покачивал головой, удивляясь, какой у него кум — воск подарил!
— Поедем проведаем кума, — уговаривал меня дядя Зуй. — Медку поедим, карасей нажарим.
— А что ж, — сказал я, перекусив дратву, — пойдём.
После обеда мы отправились в Гридино. Взяли солёных грибов, да черничного варенья Пантелевна дала банку — гостинцы. Удочки дядя Зуй брать не велел — кум карасей мордой наловит. Мордой так мордой.
— К ночи вернётесь ли? — провожала нас Пантелевна. — Беречь ли самовар?
— Да что ты! — сердился дядя Зуй. — Разве ж нас кум отпустит! Завтра жди.
Вначале мы шли дорогой, потом свернули на тропку, петляющую среди ёлок. Дядя Зуй бежал то впереди меня, то сбоку, то совсем отставал.
— У него золотые руки! — кричал дядя Зуй мне в спину. — И золотая голова. Он нас карасями угостит.
Уже под самый вечер, под закат, мы вышли к Гридино. Высоко над озером стояла деревня. С каменистой гряды сбегали в низину, к озеру, яблоньки и огороды. Закат светил нам в спину, и стёкла в окнах кумова дома и старая берёза у крыльца были ослепительные и золотые…
Кум окучивал картошку.
— Кум-батюшка! — окликнул дядя Зуй из-за забора. — Вот и гости к тебе.
— Ага, — сказал кум, оглядываясь.
— Это вот мой друг сердечный, — объяснил дядя Зуй, показывая на меня. — Золотой человек. У Пантелевны живёт, племянник…
— А-а-а… — сказал кум, отставив тяпку.
Мы зашли в калитку, уселись на лавку у стола, врытого под берёзой. Закурили…
— А это мой кум, Иван Тимофеевич, — горячился дядя Зуй, пока мы закуривали. — Помнишь, я тебе много про него рассказывал. Золотая головушка!
— Помню-помню, — ответил я. — Ты ведь у нас, Зуюшко, тоже золотой человек.
Дядя Зуй сиял, глядел то на меня, то на кума, радуясь, что за одним столом собралось сразу три золотых человека.
— Вот мой кум, — говорил он с гордостью. — Дядя Ваня. Он карасей мордой ловит!
— Да, — сказал кум задумчиво. — Дядя Ваня любит карасей мордой ловить.
— Кто? — не понял было я.
— Дак это кум мой дядя Ваня, Иван Тимофеевич! Это он карасей-то мордой ловит.
— А, — понял я. — Понятно. А что, есть караси-то в озере?
— Ну что ж, — отвечал кум с расстановкой. — Караси в озере-то, пожалуй что, и есть.
— А я хозяйство бросил! — кричал дядя Зуй. — Решил кума своего проведать. А дома Нюрку оставил, она ведь совсем большая стала — шесть лет.
— Дядя Ваня любит Нюрку, — сказал кум.
— И Нюрка, — подхватил дядя Зуй, — и Нюрка любит дядю Ваню.
— Ну что ж, — согласился кум, — и Нюрка любит дядю Ваню.
Разговор заглох. Закат спрятался в тёмный лесистый берег, но окна кумова дома ещё улавливали его отсветы и сияли, как праздничные зеркала.
— А у нас ведь и подарки тебе есть, — сказал дядя Зуй, ласково глядя на кума и выставляя на стол подарки.
— И вареньица принесли? — удивился кум, разглядывая подарки.
— И вареньица, — подхватил дядя Зуй. — Черничного.
— Дядя Ваня любит вареньице, — сказал кум. — Черничное.
По берегу озера из лесу вышло стадо. Увидав дом, коровы замычали, забренчали боталами — жестяными банками-колокольцами. С луговины поднялась пара козодоев и принялась летать над стадом, подныривать коровам под брюхо, хватая на лету мух и пауков. Из кумова дома вышла женщина в вязаной кофте и закричала однообразно:
— Ночк, Ночк, Ночк, Ночк, Ночк…
— А что, кум, — спрашивал дядя Зуй, подмигивая мне, — где же у тебя морда-то? Не в озере ли стоит?
— Зачем в озере, — ответил кум. — Дядя Ваня починяет морду. Вон она стоит, морда-то, у сарая.
У сарая стояла морда, похожая на огромную бутыль, сплетённую из ивовых прутьев.
— Починяется морда, — с уважением пояснил мне дядя Зуй. — А другая не в озере ли, кум, стоит?
— А другая, наверно что, в озере, — ответил кум, сомневаясь.
— Так не проверить ли? — намекнул дядя Зуй. — Насчёт карасей.
— Зачем же? — сказал кум. — Чего её зря проверять?
Закат окончательно утонул в лесах. Козодои всё летали над лугом, но уже не было их видно, только слышалась однообразная глухая трель.
— Ну, кум, — сказал дядя Зуй, — попробуй, что ли, волвяночек.
— Ну что ж, — вздохнул кум, — это, пожалуй что, и можно.
Он встал и задумчиво отправился в дом.
— Видал? — обрадовался дядя Зуй и снова подмигнул мне. — Начинается. Сейчас медку поедим.
Кум долго-долго возился в доме, выглядывал для чего-то из окна, а потом вынес тарелку и вилку.
— А вот хлеба-то у нас нет, — смутился дядя Зуй, вытряхивая грибы в тарелку. — У нас, извиняюсь, магазин был, кум, закрыт…
— Да ладно, — вставил я. — Волвяночки и так хороши.
Мы попробовали грибков, похвалили их, покурили. Дядя Зуй задумался, глядел на потемневшее озеро, в котором отражались светлые ещё облака.
— Не пора ли нам? — спросил я.
— Кум, — сказал дядя Зуй, — а ведь нам пора.
— Ну что ж, — сказал кум. — Спасибо, что погостили.
— Это, — сказал дядя Зуй, глядя на озеро, — вот друг-то мой интересуется карасей поглядеть. Белых. Золотых, говорит, видел, а белых чтой-то не попадалось.
— Ну что ж, — сказал кум. — Это верно, что карасей надо бы поглядеть. Давай кепку-то.
Он взял со стола Зуюшкину кепку и пошёл к бочке, что стояла у сарая. Зачерпнув сачком, кум выловил из бочки с десяток полусонных карасей, вывалил их в кепку.
— На вот, — сказал он. — Тут и другу твоему поглядеть хватит, и Нюрке отнести, гостинца…
По каменистой тропинке, еле заметной в сумерках, мы спустились вниз, к лесу. Высоко над нами стояла теперь деревня Гридино. В окнах домов мерцали уже слабые огоньки, а высоко поднятый над кумовым домом скворечник ещё был освещён далёким закатом.
А в лесу была уже совсем ночь. Луна то появлялась над лесом, то запрятывалась в еловые ветки.
Дядя Зуй всё время отставал от меня, спотыкался, и караси вываливались тогда из кепки в траву. Они были ещё живые и шевелились в траве, выскальзывали из рук.
— Видал теперь белых-то карасей? — говорил дядя Зуй, снова укладывая их в кепку. — Это тебе не золотые. Золотых-то всюду полно, а белых поискать надо. Вот ведь какие караси! Белые! Прям как платочек.
Долго мы шли лесом и старались не сбиваться с тропинки. Дядя Зуй запинался за корни, заботясь о карасях. Уже перед самой деревней он опять просыпал их. Собрал, бережно уложил в кепку и вдруг рассердился:
— А ну их к чёрту!
Размахнувшись, он выбросил карасей вместе с кепкой.
Издалека, с края леса, мы увидели огоньки Чистого Дора, и, пока шли полем, я всё старался разглядеть — спит Пантелевна или не спит. Горит ли огонь?
— А ведь Пантелевна, наверно, не спит, — сказал я. — Поджидает.
— Пантелевна-то? — подхватил дядя Зуй. — Конечно, не спит. Она ведь у нас золотая душа. Как раз к самовару поспеем.
Нюрке дяди-Зуевой было шесть лет.
Долго ей было шесть лет. Целый год.
А как раз в августе стало Нюрке семь лет.
На Нюркин день рождения дядя Зуй напёк калиток — это такие ватрушки с пшённой кашей — и гостей позвал. Меня тоже. Я стал собираться в гости и никак не мог придумать, что Нюрке подарить.
— Купи конфет килограмма два, — говорит Пантелевна. — Подушечек.
— Ну нет, тут надо чего-нибудь посерьёзнее.
Стал я перебирать свои вещи. Встряхнул рюкзак — чувствуется в рюкзаке что-то тяжёлое, ёлки-палки, да это же бинокль! Хороший бинокль. Всё в нём цело, и стёкла есть, и окуляры крутятся.
Протёр я бинокль сухой тряпочкой, вышел на крыльцо и навёл его на дяди-Зуев двор. Хорошо всё видно: Нюрка по огороду бегает, укроп собирает, дядя Зуй самовар ставит.
— Нюрка, — кричит дядя Зуй, — хрену-то накопала?
Это уже не через бинокль, это мне так слышно.
— Накопала, — отвечает Нюрка.
Повесил я бинокль на грудь, зашёл в магазин, купил два кило подушечек и пошёл к Нюрке.
Самый разный народ собрался. Например, Федюша Миронов пришёл в хромовых сапогах и с мамашей Миронихой. Принёс Нюрке пенал из берёсты. Этот пенал дед Мироша сплёл.
Пришла Маня Клеткина в возрасте пяти лет. Принесла Нюрке фартук белый, школьный. На фартуке вышито в уголке маленькими буковками: «Нюри».
Пришли ещё ребята и взрослые, и все дарили Нюрке что-нибудь школьное: букварь, линейку, два химических карандаша, самописку.
Тётка Ксеня принесла специальное коричневое первоклассное школьное платье. Сама шила. А дядя Зуй подарил Нюрке портфель из жёлтого кожзаменителя.
Братья Моховы принесли два ведра черники.
— Целый день, — говорят, — сбирали. Комары жгутся.
Мирониха говорит:
— Это нешкольное.
— Почему же нешкольное? — говорят братья Моховы. — Очень даже школьное.
И тут же сами поднавалились на чернику.
Я говорю Нюрке:
— Ну вот, Нюра, поздравляю тебя. Тебе теперь уже семь лет. Поэтому дарю тебе два кило подушечек и вот — бинокль.
Нюрка очень обрадовалась и засмеялась, когда увидела бинокль. Я ей объяснил, как в бинокль глядеть и как на что наводить. Тут же все ребята отбежали шагов на десять и стали на нас в этот бинокль по очереди глядеть.
А Мирониха говорит, как будто бинокль первый раз видит:
— Это нешкольное.
— Почему же нешкольное, — обиделся я, — раз в него будет школьница смотреть!
А дядя Зуй говорит:
— Или с учителем Алексей Степанычем залезут они на крышу и станут на звёзды глядеть.
Тут все пошли в дом и как за стол сели, так и навалились на калитки и на огурцы. Сильный хруст от огурцов стоял, и особенно старалась мамаша Мирониха. А мне понравились калитки, сложенные конвертиками.
Нюрка была весёлая. Она положила букварь, бинокль и прочие подарки в портфель и носилась с ним вокруг стола.
Напившись чаю, ребята пошли во двор в лапту играть.
А мы сели у окна, и долго пили чай, и глядели в окно, как играют ребята в лапту, как медленно приходит вечер и как летают над сараями и над дорогой ласточки-касатки.
Потом гости стали расходиться.
— Ну, спасибо, — говорили они. — Спасибо вам за огурцы и за калитки.
— Вам спасибо, — отвечала Нюрка, — за платье спасибо, за фартук и за бинокль.
Прошла неделя после этого дня, и наступило первое сентября.
Рано утром я вышел на крыльцо и увидел Нюрку.
Она шла по дороге в школьном платье, в белом фартуке с надписью «Нюри». В руках она держала большой букет осенних золотых шаров, а на шее у неё висел бинокль.
Шагах в десяти за нею шёл дядя Зуй и кричал:
— Смотри-ка, Пантелевна, Нюрка-то моя в школу пошла!
— Ну-ну-ну… — кивала Пантелевна. — Какая молодец!
И все выглядывали и выходили на улицу посмотреть на Нюрку, потому что в этот год она была единственная у нас первоклассница.
Около школы встретил Нюрку учитель Алексей Степаныч. Он взял у неё цветы и сказал:
— Ну вот, Нюра, ты теперь первоклассница. Поздравляю тебя. А что бинокль принесла, так это тоже молодец. Мы потом залезем на крышу и будем на звёзды смотреть.
Дядя Зуй, Пантелевна, тётка Ксеня, Мирониха и ещё много народу стояли у школы и глядели, как идёт Нюрка по ступенькам крыльца. Потом дверь за ней закрылась.
Так и стала Нюрка первоклассницей. Ещё бы, ведь ей семь лет. И долго ещё будет. Целый год.
Пастуха чистодорского звать Васька Марей. Он ходит в резиновых сапогах, носит на плече сумку, в руках — кнут. Настоящий пастух.
Когда на закате он пригоняет стадо, за ним бегут братья Моховы и кричат:
Васька Марей!
Не корми
Комарей!
— Да как же не кормить-то их? — отвечает Васька. — Они же ведь кусаются.
Хозяйки Марея уважают.
— Кушай, Васенька, сытней, гляди веселей! — потчует его Пантелевна, когда он обедает у нас.
И Вася налегает на щи с мясом.
А обедает Вася в очередь. Сегодня — у нас, завтра — у Зуюшки, потом — у Миронихи, и пошло, и пошло. Каждый день — в новом доме.
Кормить его стараются как можно лучше, чтоб дело своё знал. Кормят и дело втолковывают:
— Ты уж, Вася, за Ночкой-то моей доглядай как следовает.
— Ладно, — кивает Вася. — Не печалься, Пантелевна. Я за твоей Ночкой во как доглядаю!
Часто в лесу я натыкался на стадо, но ни разу не видел, чтоб Вася особенно доглядал. Скотина сама по себе ходит, а Вася спит в бузине — сны доглядает.
— Вась! Вась! Коровы ушли!
— Что? Ах, чёрт! — вскакивает Вася. — Куда-а-а?
Потом видит меня и говорит:
— Ну перешорохал ты меня!.. Давай закуривай.
Перешорохал — значит напугал.
Но однажды Вася крепко перепугался. Из-за быка. Бык чистодорский очень злой. Глаза наливные, как яблоки. Звать Буня.
Он даже траву-то страшно жрёт. Жамкнет, жамкнет и подымает голову — нет ли кого рядом, чтоб забодать.
Он многих бодал: Туголукова бодал, деда Мирошу. Бригадира Фролова бодал, но не забодал — бригадир в трактор спрятался, в ДТ-75. А Буня в кабинку глядит и широким языком стекло лижет.
На другой день бригадир пошёл к зоотехнику Николаю.
— Что, — говорит, — хочешь делай, надо Буньке рога спилить.
Николаю рога пилить не хотелось.
— У меня такой пилы нет. Надо специальную роговую пилу. Ножовкой их не возьмёшь.
— Подыщи какой-нибудь лобзик, — говорит Фролов. — Что касаемо меня или деда Мироши — пускай бодает. Но вот скоро к нам комиссия приедет. Что, как он комиссию забодает? Будешь тогда отвечать.
Гибель комиссии Николая напугала.
— Ладно, — говорит, — найду лобзик.
И на другой день зазвал к себе вечером Ваську Марея. Стал пельменями угощать. Потом говорит:
— Вася, надо рога пилить.
— Какие, — Вася говорит, — рога?
— Бунькины.
Вася пельмени доел и говорит:
— Нет.
— Вася, он комиссию забодает.
— Пускай бодает, — говорит Вася. — Мне комиссии не жалко.
Так Вася и не согласился. Тогда Николай стал Туголукова уговаривать, плотника.
— Ладно, — говорит Туголуков, — я согласен. Я — человек, Бунькой боданный.
Вечером завели Буню в загон с толстой изгородью. Он как вошёл, сразу понял — дело нечисто. Взревел так, что сразу все собаки отозвались. Задрал Бунька хвост и пошёл по кругу. Разогнался — ударил грудью в изгородь. Изгородь выдержала, а Туголуков на рога верёвку накинул, прикрутил бычью башку к изгороди. Потом и ноги ему связал — стреножил. Только хвост у Буни свободный остался, и этим-то хвостом он всё-таки съездил Туголукова по уху.
Николай залез на изгородь, достал свой лобзик, и вдруг над самым ухом у него — трах! — выстрел. Трах! Трах!
— Слезай с изгороди! Всех перестреляю!
Васька Марей бежит, кнутом стреляет.
— Не дам быка пилить!
— Да что ты, Вася? — говорит Николай. — Рога опасны.
— Ничего-ничего, — говорит Вася, — их можно и стороной обойти.
Так и не дал спилить Буньке рога. И правильно сделал. Хоть и злой бык, зато настоящий. Чистодорский. Уважаемый.
Школа у нас маленькая.
В ней всего-то одна комната. Зато в этой комнате четыре класса.
В первом — одна ученица, Нюра Зуева.
Во втором — опять один ученик, Федюша Миронов.
В третьем — два брата Моховы.
А в четвёртом — никого нет. На будущий год братья Моховы будут.
Всего, значит, в школе сколько? Четыре человека. С учителем Алексей Степанычем — пять.
— Набралось-таки народу, — сказала Нюрка, когда научилась считать.
— Да, народу немало, — ответил Алексей Степаныч. — И завтра после уроков весь этот народ пойдёт на картошку. Того гляди ударят холода, а картошка у колхоза невыкопанная.
— А как же кролики? — спросил Федюша Миронов.
— Дежурной за кроликами оставим Нюру.
Кроликов в школе было немало. Их было больше ста, а именно — сто четыре.
— Ну, наплодились… — сказала Нюрка на следующий день, когда все ушли на картошку.
Кролики сидели в деревянных ящиках, а ящики стояли вокруг школы, между яблонями. Даже казалось, что это стоят ульи. Но это были не пчёлы.
Но почему-то казалось, что они жужжат!
Но это, конечно, жужжали не кролики. Это за забором мальчик Витя жужжал на специальной палочке.
Дежурить Нюрке было нетрудно.
Вначале Нюрка дала кроликам всякой ботвы и веток. Они жевали, шевелили ушами, подмигивали ей: мол, давай-давай, наваливай побольше ботвы.
Потом Нюрка выметала клетки. Кролики пугались веника, порхали от него. Крольчат Нюрка выпустила на траву, в загон, огороженный сеткой.
Дело было сделано. Теперь надо было только следить, чтобы всё было в порядке.
Нюрка прошлась по школьному двору — всё было в порядке. Она зашла в чулан и достала сторожевое ружьё.
«На всякий случай, — думала она. — Может быть, ястреб налетит».
Но ястреб не налетал. Он кружил вдалеке, высматривая цыплят.
Нюрке стало скучно. Она залезла на забор и поглядела в поле. Далеко, на картофельном поле, были видны люди. Изредка приезжал грузовик, нагружался картошкой и снова уезжал.
Нюрка сидела на заборе, когда подошёл Витя, тот самый, что жужжал на специальной палочке.
— Перестань жужжать, — сказала Нюрка.
Витя перестал.
— Видишь это ружьё?
Витя приложил к глазам кулаки, пригляделся, как бы в бинокль, и сказал:
— Вижу, матушка.
— Знаешь, как тут на чего нажимать?
Витя кивнул.
— То-то же, — сказала Нюрка строго, — изучай военное дело!
Она ещё посидела на заборе. Витя стоял неподалёку, желая пожужжать.
— Вот что, — сказала Нюрка. — Садись на крыльцо, сторожи. Если налетит ястреб, кричи изо всех сил, зови меня. А я сбегаю за ботвой для кроликов.
Витя сел на крыльцо, а Нюрка убрала в чулан ружьё, достала порожний мешок и побежала в поле.
На краю поля лежала картошка — в мешках и отдельными кучами. Особый, сильно розовый сорт. В стороне была сложена гора из картофельной ботвы.
Набив ботвой мешок и набрав картошки, Нюрка пригляделась: далеко ли ребята? Они были далеко, даже не разобрать, где Федюша Миронов, а где братья Моховы.
«Добежать, что ль, до них?» — подумала Нюрка.
В этот момент ударил выстрел.
Нюрка мчалась обратно. Страшная картина представлялась ей: Витя лежит на крыльце весь убитый.
Мешок с ботвой подпрыгивал у Нюрки на спине, картофелина вылетела из ведра, хлопнулась в пыль, завертелась, как маленькая бомба.
Нюрка вбежала на школьный двор и услышала жужжание. Ружьё лежало на ступеньках, а Витя сидел и жужжал на своей палочке. Интересная всё-таки это была палочка. На конце — сургучная блямба, на ней петлёю затянут конский волос, к которому привязана глиняная чашечка. Витя помахивал палочкой — конский волос тёрся о сургуч: жжу…
— Кто стрелял? — крикнула Нюрка.
Но даже и нечего было кричать. Ясно было, кто стрелял, — пороховое облако ещё висело в бузине.
— Ну, погоди! Вернутся братья Моховы! Будешь знать, как с ружьём баловать!.. Перестань жужжать!
Витя перестал.
— Куда пальнул-то? По Мишукиной козе?
— По ястребу.
— Ври-ври! Ястреб над птичником кружит.
Нюрка поглядела в небо, но ястреба не увидела.
— Он в крапиве лежит.
Ястреб лежал в крапиве. Крылья его были изломаны и раскинуты в стороны. В пепельных перьях были видны дырки от дробин.
Глядя на ястреба, Нюрка не верила, что это Витя его. Она подумала: может быть, кто-нибудь из взрослых зашёл на школьный двор. Да нет, все взрослые были на картошке.
Да, видно, ястреб просчитался.
Как ушла Нюрка, он сразу полетел за крольчатами, а про Витю подумал: мал, дескать. И вот теперь — бряк! — валялся в крапиве.
С поля прибежали ребята. Они завопили от восторга, что такой маленький Витя убил ястреба.
— Он будет космонавтом! — кричали братья Моховы и хлопали Витю по спине.
А Федюша Миронов изо всей силы гладил его по голове и просто кричал:
— Молодец! Молодец!
— А мне ястреба жалко, — сказала Нюрка.
— Да ты что! Сколько он у нас кроликов потаскал!
— Всё равно жалко. Такой красивый был!
Тут все на Нюрку накинулись.
— А кого тебе больше жалко, — спросил Федюша Миронов, — ястреба или кроликов?
— И тех и других.
— Вот дурёха-то! Кроликов-то жальче! Они ведь махонькие. Скажи ей, Витька. Чего ж ты молчишь?
Витя сидел на крыльце и молчал.
И вдруг все увидели, что он плачет. Слёзы у него текут, и он совсем ещё маленький. От силы ему шесть лет.
— Не реви, Витька! — закричали братья Моховы. — Ну, Нюрка!
— Пускай ревёт, — сказала Нюрка. — Убил птицу — пускай ревёт.
— Нюрка! Нюрка! Имей совесть! Тебя же поставили сторожить. Сама должна была убить ястреба.
— Я бы не стала убивать. Я бы просто шуганула его, он бы улетел.
Нюрка стала растапливать печку, которая стояла в саду. Поставила на неё чугун с картошкой.
Пока варилась картошка, ребята все ругались с ней, а Витя плакал.
— Вот что, Нюрка, — под конец сказал Федюша Миронов, — Витька к ястребу не лез. Ястреб нападал — Витька защищался. А в сторону такой парень стрелять не станет!
Это были справедливые слова.
Но Нюрка ничего не ответила.
Она надулась и молча вывалила картошку из чугуна прямо на траву.
С рассветом начался очень хороший день. Тёплый, солнечный. Он случайно появился среди пасмурной осени и должен был скоро кончиться.
Рано утром я вышел из дома и почувствовал, каким коротким будет этот день. Захотелось прожить его хорошо, не потерять ни минуты, и я побежал к лесу.
День разворачивался передо мной. Вокруг меня. В лесу и на поле. Но главное происходило в небе. Там шевелились облака, тёрлись друг о друга солнечными боками, и лёгкий шелест слышен был на земле.
Я торопился, выбегал на поляны, заваленные опавшим листом, выбирался из болот на сухие еловые гривы. Я понимал, что надо спешить, а то всё кончится. Хотелось не забыть этот день, принести домой его след.
Нагруженный грибами и букетами, я вышел на опушку, к тому месту, где течёт из-под холма ключевой ручей.
У ручья я увидел Нюрку.
Она сидела на расстеленной фуфайке, рядом на траве валялся её портфель. В руке Нюрка держала старую жестяную кружку, которая всегда висела на берёзке у ручья.
— Закусываешь? — спросил я, сбрасывая с плеч корзину.
— Воду пью, — ответила Нюрка. Она даже не взглянула на меня и не поздоровалась.
— Что пустую воду пить? Вот хлеб с яблоком.
— Спасибо, не надо, — ответила Нюрка, поднесла кружку к губам и глотнула воды. Глотая, она прикрыла глаза и не сразу открыла их.
— Ты чего невесёлая? — спросил я.
— Так, — ответила Нюрка и пожала плечами.
— Может, двойку получила?
— Получила, — согласилась Нюрка.
— Вот видишь, сразу угадал. А за что?
— Ни за что.
Она снова глотнула воды и закрыла глаза.
— А домой почему не идёшь?
— Не хочу, — ответила Нюрка, не открывая глаз.
— Да съешь ты хлеба-то.
— Спасибо, не хочу.
— Хлеба не хочешь, домой не хочешь. Что ж, так не пойдёшь домой?
— Не пойду. Так и умру здесь, у ручья.
— Из-за двойки?
— Нет, не из-за двойки, ещё кое из-за чего, — сказала Нюрка и открыла наконец глаза.
— Это из-за чего же?
— Есть из-за чего, — сказала Нюрка, снова хлебнула из кружки и прикрыла глаза.
— Ну расскажи.
— Не твоё дело.
— Ну и ладно, — сказал я, обидевшись. — С тобой по-человечески, а ты… Ладно, я тоже тогда лягу и умру.
Я расстелил на траве куртку, улёгся и стал слегка умирать, поглядывая, впрочем, на солнце, которое неумолимо пряталось за деревья. Так не хотелось, чтоб кончался этот день. Ещё бы часок, полтора.
— Тебе-то из-за чего умирать? — спросила Нюрка.
— Есть из-за чего, — ответил я. — Хватает.
— Болтаешь, сам не зная… — сказала Нюрка.
Я закрыл глаза и минут пять лежал молча, задумавшись, есть мне от чего умирать или нет. Выходило, что есть. Самые тяжёлые, самые горькие мысли пришли мне в голову, и вдруг стало так тоскливо, что я забыл про Нюрку и про сегодняшний счастливый день, с которым не хотел расставаться.
А день кончался. Давно уж миновал полдень, начинался закат.
Облака, подожжённые солнцем, уходили за горизонт.
Горела их нижняя часть, а верхняя, охлаждённая первыми звёздами, потемнела, там вздрагивали синие угарные огоньки.
Неторопливо и как-то равнодушно взмахивая крыльями, к закату летела одинокая ворона. Она, кажется, понимала, что до заката ей сроду не долететь.
— Ты бы заплакал, если б я умерла? — спросила вдруг Нюрка.
Она по-прежнему пила воду мелкими глотками, прикрывая иногда глаза.
— Да ты что, заболела, что ли? — забеспокоился наконец я. — Что с тобой?
— Заплакал бы или нет?
— Конечно, — серьёзно ответил я.
— А мне кажется, никто бы не заплакал.
— Вся деревня ревела бы. Тебя все любят.
— За что меня любить? Что я такого сделала?
— Ну, не знаю… а только все любят.
— За что?
— Откуда я знаю за что. За то, что ты — хороший человек.
— Ничего хорошего. А вот тебя любят, это правда. Если бы ты умер, тут бы все стали реветь.
— А если б мы оба вдруг умерли, представляешь, какой бы рёв стоял? — сказал я.
Нюрка засмеялась.
— Это правда, — сказала она. — Рёв был бы жуткий.
— Давай уж поживём ещё немного, а? — предложил я. — А то деревню жалко.
Нюрка снова улыбнулась, глотнула воды, прикрыла глаза.
— Открывай, открывай глаза, — сказал я, — пожалей деревню.
— Так вкусней, — сказала Нюрка.
— Чего вкусней? — не понял я.
— С закрытыми глазами вкусней. С открытыми всю воду выпьешь — и ничего не заметишь. А так — куда вкусней. Да ты сам попробуй.
Я взял у Нюрки кружку, зажмурился и глотнул.
Вода в ручье была студёной, от неё сразу заныли зубы. Я хотел уж открыть глаза, но Нюрка сказала:
— Погоди, не торопись. Глотни ещё.
Сладкой подводной травой и ольховым корнем, осенним ветром и рассыпчатым песком пахла вода из ручья. Я почувствовал в ней голос лесных озёр и болот, долгих дождей и летних гроз.
Я вспомнил, как этой весной здесь, в ручье, нерестились язи, как неподвижно стояла на берегу горбатая цапля и кричала по-кошачьи иволга.
Я глотнул ещё раз и почувствовал запах совсем уже близкой зимы — времени, когда вода закрывает глаза.
Осенью, в конце октября, к нам в магазин привезли клеёнку.
Продавец Пётр Максимыч, как получил товар, сразу запер магазин, и в щели между ставен не было видно, чего он делает.
— Клеёнку, наверное, меряет, — толковал дядя Зуй, усевшись на ступеньке. — Он вначале её всю перемеряет, сколько в ней метров-сантиметров, а потом продавать станет… Постой, ты куда, Мирониха, лезешь? Я первый стою.
— Кто первый? — возмутилась Мирониха, подлезая к самой двери. — Это ты-то первый? А я три часа у магазина стою, все ножки обтоптала! Он первый! Слезай отсюда!
— Чего? — не сдавался дядя Зуй. — Чего ты сказала? Повтори!
— Видали первого? — повторяла Мирониха. — А ну слезай отсюда, первый!
— Ну ладно, пускай я второй! Пускай второй, согласен.
— Что ты, батюшка, — сказала тётка Ксеня, — за Миронихой я стою.
— Эх, да что же вы, — огорчился дядя Зуй, — пустите хоть третьим!
Но и третьим его не пускали, пришлось становиться последним, за Колькой Дрождевым.
— Слышь, Колька Дрождев, — спрашивал дядя Зуй, — не видал, какая клеёнка? Чего на ней нарисовано: ягодки или цветочки?
— Может, и ягодки, — задумчиво сказал Колька Дрождев, механизатор, — а я не видал.
— Хорошо бы ягодки. Верно, Коля?
— Это смотря какие ягодки, — мрачно сказал Колька Дрождев, — если чернички или бруснички — это бы хорошо. А то нарисуют волчию — вот будет ягодка!
— Надо бы с цветочками, — сказала тётка Ксеня, — чтоб на столе красота была.
Тут все женщины, что стояли на крыльце, стали вздыхать, желая, чтоб клеёнка была с цветочками.
— А то бывают клеёнки с грибами, — снова мрачно сказал Колька Дрождев, — да ещё какой гриб нарисуют. Рыжик или опёнок — это бы хорошо, а то нарисуют валуёв — смотреть противно.
— Я и с валуями возьму, — сказала Мирониха, — на стол стелить нечего.
Наконец дверь магазина загрохотала изнутри — это продавец Пётр Максимыч откладывал внутренние засовы.
А в магазине было темновато и холодно. У входа стояла бочка, серебрящаяся изнутри селёдками. Над нею, как чёрные чугунные калачи, свисали с потолка висячие замки. За прилавком на верхних полках пасмурно блистали банки с заграничными компотами, а на нижних, рядком, стояли другие банки, полулитровые, наполненные разноцветными конфетами. При тусклом свете ириски, подушечки и леденцы сияли за стеклом таинственно, как самоцветы.
В магазине пахло клеёнкой. Запах селёдки, макарон и постного масла был начисто заглушён. Пахло теперь сухим клеем и свежей краской.
Сама клеёнка лежала посреди прилавка, и, хоть свёрнута была в рулон, верхний край всё равно был открыт взглядам и горел ясно, будто кусок неба, увиденный со дна колодца.
— Ох какая! — сказала тётка Ксеня. — Поднебесного цвета!
А другие женщины примолкли и только толпились у прилавка, глядя на клеёнку. Дядя Зуй дошёл до бочки с селёдками да и остановился, будто боялся подойти к клеёнке.
— Слепит! — сказал он издали. — Слышь, Колька Дрождев, глаза ослепляет! Веришь или нет?
И дядя Зуй нарочно зажмурился и стал смотреть на клеёнку в узкую щёлочку между век.
— Кажись, васильки нарисованы, — хрипло сказал Колька Дрождев, — хоть и сорная трава, но голубая.
Да, на клеёнке были нарисованы васильки, те самые, что растут повсюду на поле, только покрупнее и, кажется, даже ярче, чем настоящие. А фон под ними был подложен белоснежный.
— Поднебесная, поднебесная, — заговорили женщины, — какая красавица! Надо покупать!
— Ну, Максимыч, — сказала Мирониха, — отрезай пять метров.
Продавец Пётр Максимыч поправил на носу металлические очки, достал из-под прилавка ножницы, нанизал их на пальцы и почикал в воздухе, будто проверял, хорошо ли они чикают, нет ли сцеплений.
— Пяти метров отрезать не могу, — сказал он, перестав чикать.
— Это почему ж ты не можешь? — заволновалась Мирониха. — Отрезай, говорю!
— Не кричи, — строго сказал Пётр Максимыч, чикнув ножницами на Мирониху, — клеёнки привезли мало. Я её всю измерил, и получается по полтора метра на каждый дом. Надо, чтоб всем хватило.
Тут же в магазине начался шум, все женщины стали разом разбираться, правильно это или неправильно. Особенно горячилась Мирониха.
— Отрезай! — наседала она на Петра Максимыча. — Кто первый стоит, тот пускай и берёт сколько хочет.
— Ишь, придумала! — говорили другие. — Нарежет себе пять метров, а другим нечем стол покрывать. Надо, чтоб всем хватило.
— А если у меня стол длинный? — кричала Мирониха. — Мне полтора метра не хватит! Что ж мне, стол отпиливать?
— Можешь отпиливать, — сказал Пётр Максимыч, чикая ножницами.
Тут же все стали вспоминать, у кого какой стол, а Мирониха побежала домой стол мерить. За нею потянулись и другие женщины.
В магазине остались только дядя Зуй да Колька Дрождев.
— Слышь, Колька, а у меня-то стол коротенький, — говорил дядя Зуй. — Нюрка сядет с того конца, я с этого — вот и весь стол. Мне клеёнки хватит, ещё и с напуском будет.
— А у меня стол круглый, — хмуро сказал Колька Дрождев, — а раздвинешь — яйцо получается.
Первой в магазин вернулась Мирониха.
— Режь метр восемьдесят! — бухнула она.
— Не могу, — сказал Пётр Максимыч.
— Да что же это! — закричала Мирониха. — Где я возьму ещё тридцать сантиметров?
— Да ладно тебе, — сказал дядя Зуй, — останется кусочек стола непокрытым, будешь на это место рыбьи кости складывать.
— Тебя не спросила! — закричала Мирониха. — Сам вон скоро свои кости сложишь, старый пень!
— Ишь, ругается! — сказал дядя Зуй добродушно. — Ладно. Максимыч, прирежь ей недостачу из моего куска. Пускай не орёт. Пускай рыбьи кости на клеёнку складывает.
Продавец Пётр Максимыч приложил к клеёнке деревянный метр, отмерил сколько надо, и с треском ножницы впились в клеёнку, разрубая васильки.
— Бери-бери, Мирониха, — говорил дядя Зуй, — пользуйся. Хочешь её мылом мой, хочешь стирай. От этой клеёнки убыли не будет. Ей износу нет. Пользуйся, Мирониха, чашки на неё ставь, супы, самовары ставь. Только смотри будь осторожна с ней, Мирониха. Не погуби клеёнку!
— Тебя не спросила, — сказала Мирониха, взяла, кроме клеёнки, селёдок и пряников и ушла из магазина.
— Твой кусок, Зуюшко, укоротился, — сказал Пётр Максимыч.
— Ладно, у меня стол маленький… Кто там следующий? Подходи.
— Я, — сказала тётка Ксеня, — мне надо метр семьдесят.
— Где ж я тебе возьму метр семьдесят? — спросил Пётр Максимыч.
— Где хочешь, там и бери. А у меня дети малые дома сидят, плачут, клеёнки хочут.
— Пускай плачут! — закричал Пётр Максимыч. — Где я тебе возьму?
Тётка Ксеня махнула рукой на Петра Максимыча и сама заплакала.
— Вот ведь дела, — сказал дядя Зуй, — с клеёнкой с этой! Ладно, Максимыч, прирежь и ей недостачу, мне небось хватит. А то клеёнка, дьявол, больно уж хороша, женщине и обидно, что не хватает… Теперь-то довольна, что ль, тётка Ксеня, или не довольна? А клеёночка-то какая — прям искры из глаз. Какая сильная сила цвета. Постелишь её на стол, а на столе — цветочки, ровно лужок… Кто там следующий? Манька Клеткина? А какой у тебя, Манька, будет стол?
— Не знаю, — тихо сказала Манька.
— Так ты что ж, не мерила, что ль?
— Мерила, — сказала Манька ещё тише.
— Ну, и сколько получилось?
— Не знаю. Я верёвочкой мерила.
Манька достала из кармана верёвочку, узлом завязанную на конце.
— Вот, — сказала она, — у меня такой стол, как эта верёвочка.
— Как верёвочке ни виться, — строго сказал Пётр Максимыч, — а концу всё равно быть.
Он приложил деревянный метр, померил Манькину верёвочку и сказал:
— Опять нехватка. Метр семьдесят пять.
— Эх, — махнул рукой дядя Зуй, — прирезай недостачу от моего куска, режь на всю верёвочку. А ты, Манька, горячие кастрюли на клеёнку не ставь, ставь на подложку. Поняла, что ль? Сделай подложку из дощечки.
— Поняла, — тихо сказала Манька, — спасибо, батюшка.
— Или того лучше, Манька. Ты ко мне забеги, я тебе готовую подложку дам… Кто следующий-то там?
Дело в магазине пошло как по маслу. Пётр Максимыч только чикал ножницами, и через десять минут от дяди-Зуевой клеёнки почти ничего не осталось.
Но эти десять минут дядя Зуй не терял даром. Он расхваливал клеёнку, жмурился от силы цвета, сомневался: не заграничная ли она?
— Ну, Зуюшка, — сказал наконец Пётр Максимыч, — у тебя осталось двадцать сантиметров.
— Чтой-то больно мало.
— Так выходит. Двадцать сантиметров тебе, полтора метра Кольке Дрождеву.
— Может, какие-нибудь есть запасы? — намекнул дядя Зуй. — Для близких покупателей?
— Запасов нету, — твёрдо сказал Пётр Максимыч.
— Видишь ты, нету запасов. Ну ладно, давай режь двадцать сантиметров.
— На кой тебе двадцать-то сантиметров? — хрипло сказал Колька Дрождев, механизатор. — Отдай их мне.
— Не могу, Коля. Надо же мне хоть маленько. А то ещё Нюрка ругаться будет.
— Уж очень мало, — сказал Колька Дрождев. — Двадцать сантиметров, чего из них выйдет?
— Я из них дорожку сделаю, постелю для красоты.
— Какая там дорожка, больно узка. А Нюрке мы конфет возьмём, чего ей ругаться?
— Это верно, — согласился дядя Зуй. — Когда конфеты — чего ругаться? Забирай.
— Если б валуи какие были нарисованы, — толковал Колька Дрождев, — я б нипочём не взял. А это всё ж васильки.
— Верно, Коля, — соглашался дядя Зуй. — Разве ж это валуи? Это ж васильки голубые.
— А с валуями мне не надо. Ну, с рыжиками, с опёнками я б ещё взял.
— Ты, Колька, береги клеёнку-то, — наказывал дядя Зуй. — Не грязни её да папиросы горящие не клади, а то прожжёшь, чего доброго. Ты папиросы в тарелочку клади, а то наложишь на клеёнку папирос — никакого вида, одни дырки прожжённые. Ты лучше, Колька, вообще курить брось.
— Бросил бы, — ответил Колька, заворачивая клеёнку, — да силы воли не хватает.
К ужину в каждом доме Чистого Дора была расстелена на столах новая клеёнка. Она наполняла комнаты таким светом и чистотой, что стёкла домов казались чисто вымытыми. И во всех домах стоял особый клеёночный запах — краски и сухого клея.
Конечно, через месяц-другой клеёнка обомнётся. Колька Дрождев прожжёт её в конце концов горящей папиросой, пропадёт особый клеёночный запах, зато вберёт она в себя запах тёплых щей, калиток с творогом и разваренной картошки.
Та банька, в которой жил с Нюркою дядя Зуй, была, как говорилось, старая. А неподалёку от неё, поближе к реке, стояла в крапиве другая банька — новая.
В старой-то дядя Зуй жил, а в новой — парился.
Иногда мелькала в его голове золотая мысль — переехать жить в новую баньку.
— Но где ж тогда париться? — раздумывал он. — Старая пирогами пропахла, жареной картошкой. В ней париться — дух не тот. Вот когда Нюрка вырастет, — мечтал дядя Зуй дальше, — да выйдет замуж, я её тогда в новую баньку перевезу, а сам в старой жить останусь.
— А где париться-то будешь? — спрашивал я.
— Третью срублю.
Каждую субботу рано утром подымался от реки к небу огромнейший столб дыма, — это дядя Зуй затапливал свою баньку.
Топилась она по-чёрному. Не было у ней трубы — и дым валил прямо из дверей, а из дыма то и дело выскакивал или выбегал на четвереньках дядя Зуй, прокашливался, вытирал слёзы, хватал полено или ведро с водой и снова нырял в дым и кашлял там внутри, в баньке, ругался с дымом, хрипел и кричал.
Дым подымался столбом, столб разворачивался букетом, сизым банным цветом подкрашивал облака, заволакивал солнце. И солнцу и облакам странно было видеть огромный дым, маленькую баньку и крошечного старика, размахивающего поленом.
Как только баня была готова, дядя Зуй прибегал к нам и кричал:
— Стопилась! Стопилась-выстоялась! Скорее! Скорее! А то жар упустим!
Я выскакивал из дому и бежал к реке, а дядя Зуй подталкивал меня, гнал, торопил:
— Скорее! Скорее! Самый жар упустим!
В предбаннике дядя Зуй стремительно раздевался и тут же начинал стремительно одеваться. Он скидывал обычную одежду, а надевал шапку, шинель и валенки. В шайке, в шинели и в валенках вкатывался он в парилку, чуть не плача:
— Упустили! Упустили самый жар!
Но жар в парилке стоял чудовищный. От раскалённой каменки полыхало сухим и невидимым огнём, который сшибал меня с ног. Я ложился на пол и дышал через веник.
— Холодно, — жаловался дядя Зуй, кутаясь в шинель.
В парилке всегда было темно. Хоть и стоял на улице полный солнечный день, свет его не мог пробиться через оконце. Стена жара не пускала свет, и он рассеивался тут же, у окна.
А в том углу, откуда валил жар, тускло светились раскалённо-красные камни.
Зачерпнув ковшиком из котла, дядя Зуй кидал немного воды на камни — и с треском срывался с камней хрустящий колючий пар, и тут уж я выползал в предбанник.
Постанывая, жалуясь на холод, наконец и дядя Зуй выходил в предбанник, скидывал шинель.
— Давай подышим, — говорил он, и мы высовывали головы из бани на улицу, дышали и глядели на улицы Чистого Дора, а прохожие глядели на нас и кричали:
— Упустили или нет?
— Ещё бы маленько, и упустили, — объяснял дядя Зуй.
Мы парились долго, хлестали друг друга вениками, бегали в речку окунаться, и дядя Зуй рассказывал прохожим, рыбакам и людям, проплывающим на лодке, сколько мы веников исхлестали.
После нас в баню шли Пантелевна с Нюркой, а мы с дядей Зуем пили чай, прямо здесь, у бани, у реки. Из самовара.
Пот лил с меня ручьями и утекал в реку.
Я бывал после бани красный и потный, а дядя Зуй — сухой и коричневый.
А Нюрка выходила из бани свеженькая, как сыроежка.
Кто прочитал название этого рассказа, тот, наверно, подумал, что сейчас весна, снег растаял и на проталинах — подснежники.
А сейчас не весна — сейчас поздняя осень. В окошко виден первый снег. Он закрыл землю, но крапива, ржавые репейники торчат из-под снега.
— Вон сколько навалило! — сказала утром Пантелевна. — Можно за дровами на санках съездить.
Она топила печку, а я ленился, лежал и глядел, как она ухватом ставит в печку чугуны. Пантелевна заглядывала в печку, и лицо её было огненным, как у машиниста, который топит паровоз.
Но только, хоть и валит дым из трубы, паровоз наш никуда не едет, так и стоит на краю деревни.
Санки были на чердаке — старые, берёзовые. Я достал их, отряхнул сенную труху, и мы пошли в лес. Дрова были у нас недалеко, на опушке, напилены, нарублены и сложены под ёлками.
Смахнув с них снежную шапку, мы уложили поленья на санки, затянули верёвкой.
Но-о, поехали!
Я тянул санки, а Пантелевна шла сзади — глядела, не падают ли поленья.
Совсем немного выпало снегу, а всё сразу изменилось — и лес, и деревья. Да и мы с Пантелевной стали совсем другими — зимними людьми. Вон Пантелевна идёт в резиновых сапогах, а кажется — в валенках; седые волосы из-под платка выбились — совсем зимняя старушка.
Ровно покрыл снег землю, изредка только поднимают его какие-то бугорки. Пеньки или кочки. Я ковырнул один бугорок сапогом — вот тебе на! Гриб! Моховик летний. Побурела зелёная шапка, лёгкий стал гриб и хрупкий. Я хотел отломить кусочек шляпки — она хрустнула. Замёрз моховик под снегом, как стеклянный стал, и червяки в нём замёрзли.
Я увидел ещё бугорок, и это тоже оказался моховик, не червивый. Затоптался на месте, стал ещё грибы искать.
— Катись дальше, батюшка! — крикнула сзади Пантелевна.
— Грибы! — крикнул я и, бросив санную верёвку, пошёл к опушке и сразу наткнулся на выводок подснежных маслят. Они почернели, застыв.
— Брось ты эти грибы, — сказала Пантелевна, поглядев на маслята. — Они, верно, нехорошие.
— Почему нехорошие? Они просто замёрзли.
Но Пантелевна всё время, пока мы везли дрова, толковала, что грибы нехорошие, что, мол, хорошие грибы должны к зиме в землю уйти или в листочки спрятаться, а эти чего стоят? Но когда мы подъехали к дому, настроение у неё переменилось — она стала эти грибы жалеть: какие, мол, они несчастные, не успели в землю спрятаться — сверху снег, и они совсем позамёрзли.
Дома я выложил грибы на подоконник, чтоб оттаивали. Там было прохладно, поэтому оттаивали они медленно, постепенно. Оттаивая, они, кажется, оживали — поскрипывали, вздрагивали, шевелились.
— Положим их в суп, — сказал я.
— Да что ты, батюшка! — напугалась она. — Давай бросим их.
Но мне обязательно хотелось попробовать суп из зимних грибов, и я уговорил Пантелевну.
Когда варился суп, зашла к нам Мирониха. Она понюхала, чем пахнет, и говорит:
— Чем это пахнет? Неуж грибами?
— Грибами, грибами, матушка Мирониха. Грибов из-под снега наковыряли.
— Ну-ну-ну!.. — удивилась Мирониха. — Бу-бу-бу… Не стану я таку страмоту есть.
А ей никто и не предлагал.
Суп приготовился, и Пантелевна разлила по мискам. Пантелевна немного вроде боялась его пробовать, потом вошла во вкус. А мне суп очень понравился. Хороший получился. Конечно, не такой, как летом, но настоящий грибной.
— Не стану я таку страмоту есть, — бубнила Мирониха, а потом вдруг цоп со стола ложку и в миску нырь. — Ну-ну-ну… Бу-бу-бу… — бубнила она, налегая на суп. — Страмота-то какая!
Мы помалкивали. Под конец только Пантелевна сказала:
— Добрые люди подосиновики да подберёзовики, а мы подснежники варим.
Всё лето провалялся в чулане ящик с красками, паутиной оброс.
Но когда наступила осень — вспыхнула по опушкам рябина, и налился медью кленовый лист, — я этот ящик достал, закинул на плечо и побежал в лес.
На опушке остановился, глянул вокруг — и горячими показались гроздья рябин. Красный цвет бил в глаза. А дрозды, перелетавшие в рябинах, тоже казались тяжёлыми, красными.
Так я и стал рисовать: рябины, и в них перелетают красные тяжёлые дрозды.
Но рисунок не заладился. Горел-полыхал осенний лес, багряные круги плыли перед глазами. Так было красно, будто выступила из земли кровь. А на рисунке всё оставалось бледным и сумрачным.
— Ты что это? — услышал я за спиной. — Никак сымаешь?
Оглянулся: дядя Зуй идёт опушкой, в руках ведро с опятами.
— Снимают, Зуюшко, из фотоаппарата. А я рисую.
— Какой молодец-то! — сказал дядя Зуй. — Ну сымай, сымай!
Ушёл дядя Зуй, а я дальше стал рисовать, но бледным и робким выходил мой рисунок. А вокруг рябины и дрозды полыхали!
«Нет, — думаю, — рисовать не моё дело. Возьму лучше завтра ружьё — и…»
«Ррружжжьё-о-о!..» — крикнул вдруг кто-то у меня над головой.
Я прямо оторопел. Гляжу — на рябине птица сидит. Хохлатая, грудь оранжевая, на крыльях голубые зеркала. Сойка! Распушила перья, кричит: «Ррружжжьё-о-о! Ррружжжьё-о-о! Т-р-р…»
Поглядел я, как сойка на рябине сидит, на осенний лес как следует глянул и совсем расстроился.
Захлопнул ящик с красками, поднял с земли кленовый лист и сгоряча налепил его на рисунок.
— Ну ладно! Пойду завтра зайцев торопить…
Осень быстро кончилась. Ветер пообрывал с деревьев листья, снег выпал.
Зимним вечером пришёл ко мне дядя Зуй чаю попить.
— Ну и ну… — сказал он, показывая на рисунок, прислонённый к стенке. — Листок-то прямо как живой.
— Он и есть живой — настоящий.
— Ловко, — сказал дядя Зуй. — Последний, значит, от осени остался. А это что?
— А это дрозды, Зуюшко. Красные, тяжёлые.
— Верно, — сказал дядя Зуй. — Тяжёлые-то какие! Рябины, наверно, нажрались.
Выпил дядя Зуй стакан чаю, другой налил и снова на рисунок посмотрел.
— Да, — сказал он, — самый лучший лес — осенний.
— Верно, — сказал я. — Что может быть лучше?
— Ещё бы! Идёшь, а под ногами листья шуршат. Что же может быть лучше?
«Ну что же может быть лучше? — думал я. — Что может быть лучше осеннего леса? Разве только весенний…»
На Птичьем рынке за три рубля купил я себе клеста.
Это был клёст-сосновик, с перьями кирпичного и клюквенного цвета, с клювом, скрещенным, как два кривых костяных ножа.
Лапы у него были белые, — значит, сидел он в клетке давно. Таких птиц называют «сиделый».
— Сиделый, сиделый, — уверял меня продавец. — С весны сидит.
А сейчас была уже холодная осень. Над Птичьим рынком стелился морозный пар и пахло керосином. Это продавцы тропических рыбок обогревали аквариумы и банки керосиновыми лампами.
Дома я поставил клетку на окно, чтоб клёст мог поглядеть на улицу, на мокрые крыши сокольнических домов и серые стены мельничного комбината имени Цюрупы.
Клёст сидел на своей жёрдочке торжественно и гордо, как командир на коне.
Я бросил в клетку семечко подсолнуха.
Командир соскочил с жёрдочки, взмахнул клювом — семечко разлетелось на две половинки. А командир снова взлетел на своего деревянного коня, пришпорил и замер, глядя вдаль.
Какой удивительный у него клюв — крестообразный. Верхняя часть клюва загнута вниз, а нижняя — вверх. Получается что-то вроде буквы «X». Этой буквой «X» клёст лихо хватает подсолнух — трах! — шелуха в стороны.
Надо было придумать клесту имя. Мне хотелось, чтоб в имени был отмечен и его командирский нрав, и крепкий клюв, и красный цвет оперения.
Нашлось только одно слово, в котором есть и клюв, и красный цвет, — клюква.
Подходящее слово. Жаль только, нет в клюкве ничего командирского. Я долго прикидывал так и эдак и назвал клеста — Капитан Клюквин.
Всю ночь за окном слышен был дождь и ветер.
Капитан Клюквин спал неспокойно, встряхивался, будто сбрасывал с перьев капли дождя.
Его настроение передалось мне, и я тоже спал неважно, но проснулся всё же пораньше, чтобы послушать утреннюю песню Капитана.
Рассвело. Солнечное пятно еле наметилось в пасмурных облаках, низко бегущих над крышей мелькомбината.
«Цик…» — услышал я.
Потом ещё: «Цик, цик…»
«Убогая песня, — думал я. — „Цик“, и всё. Маловато».
Почистив перья, Капитан Клюквин снова начал цикать. Вначале медленно и тихо, но после разогнался и кончил увесисто и сочно: «Цок!»
Новое колено в песне меня порадовало, но Капитан замолчал. Видно, он пережидал, выдерживал паузу, прислушивался к песне, которая, так сказать, зрела у него в груди.
Впрочем, и настоящие певцы-солисты не сразу начинают кричать со сцены. Настоящий солист-вокалист постоит немного, помолчит, прислушается к песне, которая зреет в груди, и только потом уж грянет: «Люблю я макароны!..»
Капитан помолчал, поглядел задумчиво в окно и запел.
Песня началась глухо, незаметно. Послышался тихий и печальный звук, что-то вроде «тиуууу-лиууу». Звук этот сменился задорным посвистом. А после зазвенели колокольчики, словно от жаворонка, трели и рулады, как у певчего дрозда.
Капитан Клюквин был, оказывается, настоящий певец, со своей собственной песней.
Всё утро слушал я песню клеста, а потом покормил его подсолнухами, давлеными кедровыми орехами и коноплёй.
Пасмурная осень тянулась долго. Солнечных дней выпадало немного, и в комнате было тускло. Только огненный Капитан Клюквин веселил глаз.
Красный цвет горел на его перьях. А некоторые были оторочены оранжевым, напоминали осенние листья. На спине цвет перьев вдруг становился зелёный, лесной, моховой.
И характер у Капитана был весёлый. Целый день прыгал он по клетке, расшатывал клювом железные прутья или выламывал дверцу. Но больше всего он любил долбить еловые шишки.
Зажав в когтях шишку, он вонзал клюв под каждую чешуинку и доставал оттуда смоляное семечко. Гладкая, оплывшая смолой шишка становилась похожей на растрёпанного воробья. Скоро от неё оставалась одна кочерыжка. Но и кочерыжку Капитан долбил до тех пор, пока не превращал в щепки.
Прикончив все шишки, Капитан принимался долбить бузинную жёрдочку — своего деревянного коня. Яростно цокая, он смело рубил сук, на котором сидел.
Мне захотелось, чтоб Клюквин научился брать семечки из рук.
Я взял семечко и просунул его в клетку. Клюквин сразу понял, в чём дело, и отвернулся.
Тогда я сунул семечко в рот и, звонко цокнув, разгрыз его. Удивительно посмотрел на меня Капитан Клюквин. Во взгляде его были и печаль, и досада, и лёгкое презрение ко мне.
«Мне от вас ничего не надо», — говорил его взгляд.
Да, Капитан Клюквин имел гордый характер, и я не стал с ним спорить, сдался, бросил семечко в кормушку. Клёст мигом разгрыз его.
— А теперь ещё, — сказал я и просунул в клетку новое семечко.
Капитан Клюквин цокнул, вытянул шею и вдруг схватил семечко.
С тех пор каждый день после утренней песни я кормил его семечками с руки.
Осень между тем сменилась плохонькой зимой. На улице бывал то дождь, то снег, и только в феврале начались морозы. Крыша мелькомбината наконец-таки покрылась снегом.
Кривоклювый Капитан пел целыми днями, и песня его звучала сочно и сильно.
Один раз я случайно оставил клетку открытой.
Капитан сразу вылез из неё и вскарабкался на крышу клетки. С минуту он подбадривал себя песней, а потом решился лететь. Пролетев по комнате, он опустился на стеклянную крышку аквариума и стал разглядывать, что там делается внутри, за стеклом.
Там под светом рефлектора раскинулись тропические водоросли, а между ними плавали королевские тетры — тёмные рыбки, рассечённые золотой полосой.
Подводный мир заворожил клеста. Радостно цокнув, он долбанул в стекло кривым клювом. Вздрогнули королевские тетры, а клёст полетел к окну.
Он ударился головой о стекло и, ошеломлённый, упал вниз, на крышу клетки…
В феврале я купил себе гитару и стал разыгрывать пьесы старинных итальянских композиторов. Чаще всего я играл Пятый этюд Джульяни.
Этот этюд играют все начинающие гитаристы. Когда его играешь быстро, звуки сливаются, и выходит — вроде ручеёк журчит. У меня ручейка не получалось; вернее, тёк он слишком уж медленно, но всё-таки дотекал до заключительного аккорда.
Капитан Клюквин отнёсся к моей игре с большим вниманием. Звуки гитары его потрясли. Он даже бросил петь и только изредка восхищённо цокал.
Но скоро он перешёл в наступление. Как только я брал гитару, Клюквин начинал свистеть, стараясь меня заглушить.
Я злился и швырял в клеста пустыми шишками или загонял его в клетку, а клетку накрывал пиджаком. Но и оттуда доносилось зловещее цыканье Капитана.
Когда я выучил этюд и стал играть его получше, Клюквин успокоился. Он пел теперь тише, приноравливаясь к гитаре.
До этого мне казалось, что клёст поёт бестолково и только мешает, но, прислушавшись, я понял, что Капитан Клюквин украшает мою игру таинственными, хвойными, лесными звуками.
Конечно, выглядело всё это не так уж прекрасно — корявая игра на гитаре сопровождалась кривоносым пением, но я пришёл в восторг и мечтал уже выступить с Капитаном в Центральном доме детей железнодорожников.
Теперь ручеёк потёк более уверенно, и Капитан Клюквин добавлял в него свежую струю.
Он не любил повторяться и всякий раз пел новую песню. Иногда она бывала звонкой и радостной, иногда — печальной.
А я по-прежнему пилил одно и то же.
Каждый день перед заходом солнца Капитан вылетал из клетки, усаживался на аквариум и, пока я настраивал гитару, легонько цокал, прочищая горло.
Солнце постепенно уходило, пряталось за мелькомбинатом, и в комнате становилось сумеречно, только светился аквариум. В сумерках Клюквин пел особенно хорошо, душевно.
Мне нравились наши гитарные вечера, но хотелось, чтоб клёст сидел ко мне поближе, не на аквариуме, а на грифе гитары.
Как-то после утренней песни я не стал его кормить. Капитан Клюквин вылетел из клетки, обшарил шкаф и письменный стол, но не нашёл даже пустой ольховой шишечки. Голодный и злой, он попил из аквариума и вдруг почувствовал запах смолы.
На гитаре, что висела на стене, за ночь выросла шишка, как раз на грифе, на том самом месте, где находятся колки для натягивания струн. Шишка была свежая, от неё крепко пахло смолой.
Капитан взлетел и, вцепившись в шишку когтями, стал отдирать её от грифа. Однако шишка — хе-хе! — была прикручена проволокой. Пришлось долбить её на месте.
Подождав, пока клёст хорошенько вгрызётся в шишку, я стал осторожно снимать с гвоздя гитару.
Капитан зарычал на меня.
Отделив гитару от стены, я плавно повлёк её по комнате и через минуту сидел на диване. Гитара была в руках, а на грифе трещал шишкой Капитан Клюквин.
Левая рука моя медленно поползла по грифу, всё ближе подбираясь к шишке. Капитан сердито цокнул, подскочил ко второму ладу и ущипнул меня за палец. Раздражённо помахав крыльями, он пошёл пешком по грифу доколупывать свою шишку.
Ласково взял я первую ноту — задребезжала шишка, а клёст подпрыгнул и зацокал громко и радостно, как лошадь копытами по мостовой.
Оканчивался месяц март.
С крыши мелькомбината свешивались крупные сосульки, облепленные мукой.
В хорошую погоду я выставлял клетку на балкон, и Капитан Клюквин весь день дышал свежим воздухом, пел, клевал снег и сосульки.
На звук его голоса залетали синицы-московки. Они клевали коноплю и сало в кормушках, пересвистываясь с Капитаном.
Иногда синицы садились на крышу клетки и начинали дразнить клеста, сыпали на него снег и тинькали в самое ухо.
Клюквин реагировал на синиц по-капитански. Он воинственно цокал, стараясь ухватить московку за ногу.
Синицы увёртывались и хохотали.
Но вот солнце стало припекать как следует, сосульки растаяли. С крыши мелькомбината рабочие скидывали старый серый снег.
Тепло подействовало на Капитана неважно. С кислым видом сидел он на жёрдочке, и я прикрывал его от солнца фанеркой. И синицы стали наводить на него уныние. С их прилётом Клюквин мрачнел, прятал голову в плечи и бросал петь. А когда они улетали, выпускал вдогонку звонкую трель.
В комнате он чувствовал себя даже лучше: аквариум, шишки, гитара — милая, привычная обстановка. По вечерам мы играли Пятый этюд Джульяни и глядели на аквариум, как там течёт подводная жизнь в тропиках.
В середине апреля Клюквин совсем захандрил. Даже шишки он долбил теперь не с таким яростным интересом.
«Что ж, — думал я, — ему не хватает леса, воздуха. Понесу его в парк, в Сокольники».
В воскресенье отправились мы в парк.
В тени, окружённый ёлками, Клюквин оживился: пел, прыгал по клетке, глядел на макушки деревьев. На свист его подлетали воробьи, подходили поздние лыжники, еле бредущие последним снегом.
Но дома Клюквин скис, вечером даже не вылетел из клетки посидеть на аквариуме — напрасно разыгрывал я Пятый этюд Джульяни.
«Дела неважные, — думал я. — Придётся, видно, отпустить Капитана».
Но отпускать его было опасно. Слишком долго просидел Клюквин в клетке. Теперь он мог погибнуть в лесу, от которого отвык.
«Ладно, — решил я, — пусть сам выбирает».
И вот я устроил в комнате ярмарку: развесил под потолком гирлянды еловых и ольховых шишек, кисти калины и рябины, связанные вениками, повсюду натыкал еловых веток.
Капитан Клюквин следил за мною с интересом. Он весело цокал, удивляясь, видно, моей щедрости.
Потом я вынес клетку на балкон, повесил её на гвоздик и открыл дверцу. Теперь Клюквин мог лететь в комнату, где раскачивались под потолком шишки, где светился аквариум.
Капитан Клюквин вышел на порог клетки, вскарабкался на её крышу, клюнул зачем-то железный прут и… полетел.
С высокого седьмого этажа он полетел было вниз, к мельничному комбинату имени Цюрупы, потом резко повернул, набрал высоту. Мелькнули красные крылья — и Капитан пропал, улетел за наш дом, за пожарную каланчу, к сокольническому лесу.
Всю весну не снимал я клетку с гвоздя на балконе, а в комнате сохли под потолком связки калины и рябины, гирлянды шишек.
Стояли тёплые майские дни. Каждый вечер я сидел на балконе и наигрывал Пятый этюд Джульяни, ожидая Капитана Клюквина.
Стало смеркаться.
Над тайгой, над сумрачными скалами, над речкой с плещущим названием Вёлс взошёл узенький лисий месяц.
К сумеркам поспела уха. Разыскавши в рюкзаках ложки, мы устроились вокруг ведра, выловили куски хариуса и отложили в отдельный котелок, чтоб хариус остывал, пока будем есть уху.
— Ну, Козьма да Демьян, садитесь с нами!
Длинной можжевёловой ложкой я пошарил в глубине ведра — рука по локоть ушла в пар. Выловил со дна картошки и рыбьих потрохов — печёнки, икры, — потом зачерпнул прозрачной юшки с зелёной пеной.
— Ну, Козьма да Демьян, садитесь с нами! — повторил Лёша, запуская свою ложку в ведро.
— Садитесь с нами, садитесь с нами, Козьма да Демьян! — подтвердили мы.
Но в наших городских голосах не было уверенности, что сядут за уху Козьма да Демьян, а Лёша сказал так, будто они его слышат.
Костёр мы разложили на низком берегу Вёлса. Наш берег весь завален грязными льдинами. Они остались от половодья — не успели потаять. Вот льдина, похожая на огромное ухо, а вот — на гриб груздь.
— Кто же это такие — Козьма да Демьян? — спросил Пётр Иваныч, который в первый раз попал в уральскую тайгу.
Уху Пётр Иваныч ест осторожно и почтительно. Голова его окутана паром, в очках горят маленькие костры.
— Это меня старые рыбаки научили, — ответил Лёша. — Будто есть такие Козьма да Демьян. Они помогают хариуса поймать. Козьму да Демьяна на уху звать надо, чтоб не обиделись.
По часам уже полночь, а небо не потемнело, осталось ясным, сумеречным, и месяц добавил в него холода и света.
— Это, наверно, белая ночь, — задумчиво сказал Пётр Иваныч.
— Белые ночи начнутся позже, — ответил Лёша. — Они должны быть светлее. Для этой ночи названья нет.
— Может быть, серебряная?
— Какая там серебряная! Серая ночь.
Подстелив на землю лапника, мы разложили спальные мешки, прилегли. Я уткнулся головой в подножие ёлки. Нижние ветки её засохли, на них вырос лишай и свисает к костру, как пакля, как мочало, как белая борода.
Неподалёку, за спиной у меня, что-то зашуршало.
— Серая ночь, — задумчиво повторил Пётр Иваныч.
— Серая она, белая или серебристая, всё равно спать пора.
Что-то снова зашуршало за спиной.
Уха так разморила, что лень повернуться, посмотреть, что это шумит. Я вижу месяц, который висит над тайгой, — молодой, тоненький, пронзительный.
— Бурундук! — вдруг сказал Лёша.
Я оглянулся и сразу увидел, что из-за ёлки на нас смотрят два внимательных ночных глаза.
Бурундук высунул только голову, и глаза его казались очень тёмными и крупными, как ягода гонобобель.
Посмотрев на нас немного, он спрятался. Видно, на него напал ужас: кто это такие сидят у костра?!
Но вот снова высунулась глазастая головка. Легонько свистнув, зверёк выскочил из-за ёлки, пробежал по земле и спрятался за рюкзаком.
— Это не бурундук, — сказал Леша, — нет на спине полосок.
Зверёк вспрыгнул на рюкзак, запустил лапу в брезентовый карман. Там была верёвка. Зацепив когтем, он потянул её.
— Пошёл! — не выдержал я.
Подпрыгнув к ёлке, он вцепился в ствол и, обрывая когтями кусочки коры, убежал вверх по стволу, в густые ветки.
— Кто же это? — сказал Пётр Иваныч. — Не белка и не бурундук.
— Не знаю, — сказал Лёша. — На соболя не похож, на куницу тоже. Я такого, пожалуй, не видал.
Серая ночь ещё просветлела. Костёр утих, и Лёша поднялся, подбросил в него сушину.
— Зря ты его шуганул, — сказал мне Пётр Иваныч. — Он теперь не вернётся.
Мы смотрели на вершину ёлки. Ни одна ветка не шевелилась. Длинные искры от костра летели к вершине и гасли в светлом сером небе.
Вдруг с вершины сорвался какой-то тёмный комок и раскрылся в воздухе, сделавшись угловатым, четырёхугольным. Перечеркнув небо, он перелетел с ёлки на ёлку, зацепив месяц краешком хвоста.
Тут мы сразу поняли, кто это такой. Это был летяга, зверёк, которого не увидишь днём: он прячется в дуплах, а ночью перелетает над тайгой.
Крылья у него меховые — перепонки между передними и задними лапами.
Летяга сидел на той самой ёлке, что росла надо мной. Вот сверху посыпалась какая-то шелуха, кусочки коры — летяга спускался вниз. Он то выглядывал из-за дерева, то прятался, будто хотел подкрасться незаметно.
Вдруг он выглянул совсем рядом со мной, на расстоянии вытянутой руки. Глаза его, тёмные, расширенные, уставились на меня.
— Хотите, схвачу?
От звука голоса дрожь ударила летягу. Он свистнул и спрятался за ёлку, но тут же высунулся.
«Схватит или нет?» — думал, видно, летяга.
Он сидел, сжавшись в комок, и поглядывал на костёр.
Костёр шевелился и потрескивал.
Летяга соскочил на землю и тут заметил большое тёмное дупло. Это был сапог Петра Ивановича, лежащий на земле.
Удивлённо свистнув, летяга нырнул в голенище.
В то же мгновение я кинулся схватить сапог, но летяга выскочил и побежал, побежал по вытянутой руке, по плечу и — прыгнул на пенёк.
Но это был не пенёк. Это было колено Петра Иваныча с крупной круглой чашкой.
С ужасом заглянув в пылающие очки, летяга закашлял, перепрыгнул на ёлку и быстро вскарабкался наверх.
Пётр Иваныч изумлённо ощупывал своё колено.
— Лёгонький какой, — хрипловато сказал он.
Перелетев на другую ёлку, летяга снова спустился вниз. Видно, притягивал его затухавший огонь костра, манил, как лампа летним вечером манит мотылька.
На меня напал сон. Вернее, не сон — волчья дрёма. Я то закрывал глаза и проваливался куда-то под еловый корень, то открывал их и видел тогда бороду лишайника, свисающую с веток, а за нею совсем посветлевшее небо и в нём летягу, перелетающего с вершины на вершину.
С первыми лучами солнца летяга исчез.
Утром, за чаем, я всё приставал к Петру Иванычу, просил подарить мне сапог, в котором побывал летяга. А Лёша сказал, допивая вторую кружку чаю:
— Не Козьма ли да Демьян к нам его подослали?
Всё лето геологи искали в тайге алмазную трубку. Но не нашли. Трубка пряталась от них в каменных россыпях, под корнями деревьев.
Пришла осень. Начались дожди. Геологи стали собираться домой. Перед отъездом к начальнику партии пришёл завхоз по прозвищу Пахан-Метла.
— Остались продукты, — сказал он. — Сто банок сгущёнки, три пуда муки, мешок компота и ящик масла. Куда всё это девать?
— Надо поставить лабаз, — решил начальник.
А моторист Пронька, который крутился около разговора, сказал:
— Да зачем это надо — лабазы ставить? Давайте рубанём в темпе продукты, и все дела.
— Это интересно, — сказал начальник, — в каком же темпе рубанёшь ты сто банок сгущёнки и три пуда муки?
— В быстром, — не растерялся Пронька.
— Знаешь что, — ответил начальник, — сходи-ка на склад за гвоздями.
Пронька сходил за гвоздями. Пахан-Метла взял топоры да пилу, и за три дня срубили они в тайге лабаз. Неподалёку от речки Чурол.
Лабаз получился вроде небольшой избушки без окон, с бревенчатыми стенами. Он поставлен был на четырёх столбах, а столбы выбраны с таким расчётом, чтоб медведь по ним не мог залезть. По толстому-то столбу медведь сразу залезет в лабаз. А полезет по тонкому — столб задрожит, избушка заскрипит наверху, медведь напугается.
По приставной лестнице наверх подняли продукты и спрятали их в лабаз. Потом лестницу убрали в кусты. А то медведь догадается, возьмёт да сам и приставит лестницу.
Геологи ушли, и лабаз остался стоять в тайге. Посреди вырубленной поляны он стоял, будто избушка на курьих ножках.
Через неделю пришёл к лабазу медведь. Он искал место для берлоги, глядь — лабаз.
Медведь сразу полез наверх, но столб задрожал под ним, зашатался, лабаз наверху страшно заскрипел. Медведь напугался, что лабаз рухнет и придавит его. Он сполз вниз и побрёл дальше. Лестницу он, видно, не нашёл.
Скоро в тайге начались снегопады. На крыше лабаза наросла пышная шапка, а ноги его утонули в снегу по колено. Теперь-то по плотному снегу можно бы добраться до двери лабаза, да медведь уже спал.
Приходила росомаха, но не догадалась, как открыть дверь, полазила по столбам, посидела на крыше под холодным зимним солнцем, ушла.
А в конце марта проснулись бурундуки, проделали в крыше дырку и всю весну жевали компот — сушёные яблоки, груши и чернослив.
Весной вернулись геологи. Но теперь искали они алмазную трубку в другом месте, в стороне от Чурола.
— Как там наш лабаз-то? — беспокоился Пахан-Метла.
— Стоит небось, — отвечал ему Пронька.
— Ты сходи-ка проверь. Да принеси сгущёнки, а то ребята просят.
Пронька взял мешок и ружьё и на другой день утром пошёл к лабазу на речку Чурол. Он шёл и посвистывал в костяной пищик — дразнил весенних рябчиков.
«Странная это штука, — думал Пронька, — алмазная трубка. Может быть, как раз сейчас она под ногами, а я и не знаю».
Пронька глядел на ёлки — нету ли рябчиков, и под ноги поглядывал — не мелькнёт ли среди камушков какой-нибудь алмаз.
И вдруг — точно! Блеснуло что-то на тропе.
Пронька мигом нагнулся и поднял с земли курительный мундштук из чёрной кости с медным ободком.
«Во везёт! — подумал он. — Геологи трубку ищут, а я мундштук нашёл!»
Он сунул мундштук в карман, прошёл ещё немного и увидел на тропе нарты, запряжённые тремя оленями. На нартах сидел человек в резиновых сапогах и в оленьей шубе, расшитой узорами. Это был оленевод Коля, по национальности манси. Он жил с оленями в горах, но иногда заезжал к геологам.
— Здравствуй, Коля-манси, — сказал Пронька.
— Здравствуй, Прокопий.
— Твой мундштук?
Коля задумчиво поглядел на мундштук и кивнул. Пронька отдал мундштук, и Коля сразу сунул его в рот.
— Вот я думаю, — сказал Пронька, — далеко отсюда будет до Чурола?
Коля-манси задумался. Он долго молчал, и Пронька стоял, ожидая, когда Коля ответит.
— Хороший олень, — сказал наконец Коля, — три километра. Плохой олень — пять километров.
— Давай-ка подвези, — сказал Пронька и лёг на нарты на расстеленную оленью шкуру.
Коля взял в руки длинный шест — хорей, взмахнул, и олени тронули. Видно, олени были хороши, бежали шибко, нарты скользили по весенней грязи легко, будто по снегу.
Быстро добрались они до Чурола, и Коля отложил хорей.
— Надо остановку делать, — сказал он. — Чай надо пить. У оленя голова болит.
— А чего она болит-то? — не понял Пронька.
Коля подумал, пососал маленько свой мундштук и сказал:
— Рога растут.
Из мешка, стоящего в нартах, Пронька взял пригоршню соли и пошёл к оленям. Они сразу заволновались, вытянули головы, стараясь разглядеть, что там у Проньки в кулаке.
— Мяк-мяк-мяк… — сказал Пронька, протягивая руку.
Отталкивая друг друга, олени стали слизывать с ладони соль. Они были ещё безроги и по-зимнему белоснежны. Только у вожака появились молодые весенние рога. Они обросли мягкой коричневой шерстью, похожей на мох.
«Не у него ли голова болит?» — подумал Пронька.
Он поглядел оленю в глаза. Большие и спокойные глаза у оленя были такого цвета, как крепко заваренный чай.
Они пили чай долго и вдумчиво. Коля молчал и только кивал иногда на оленей, приставлял палец ко лбу.
— Рога растут! — серьёзно говорил он.
— Дело важное, — соглашался Пронька. — Сейчас весна — всё кругом растёт.
Напившись чаю, они посидели немного на камушке, послушали, как бурлит Чурол.
— Теперь у оленя голова не болит, — сказал Коля.
— Конечно, — согласился Пронька. — Теперь ему полегче.
Коля сел в нарты, взмахнул шестом своим, хореем, — олени побежали по весенней тропе. Пронька помахал ему рукой и пошёл к лабазу.
Чурол ворчал ему вслед, ворочался в каменном русле, перекатывая круглые голыши.
«Ишь, разошёлся! — думал Пронька. — Ворочается, как медведь в берлоге».
Не спеша углубился Пронька в тайгу, и шум Чурола стал затихать, только иногда откуда-то сверху долетало его ворчание.
Из-за кустов увидел Пронька свой лабаз, и тут в груди его стало холодно, а в голове — горячо. На корявых еловых ногах высился лабаз над поляной, а под ним стоял горбатый бурый медведь. Передними лапами он держался за столб.
Ничего не соображая, Пронька скинул с плеча ружьё и прицелился в круглую булыжную башку. Хотел уже нажать курок, но подумал: «А вдруг промажу?»
Пронька вспотел, и из глаз его потекли слёзы — он никогда не видел медведя так близко.
Медведь зарычал сильней и трясанул столб лапой. Лабаз заскрипел. В раскрытой его двери что-то зашевелилось. Оттуда сам собою стал вылезать мешок муки.
«Мешок ползёт!» — ошеломлённо думал Пронька.
Мешок перевалился через порожек лобаза и тяжко шмякнулся вниз.
Когтем продрал медведь в мешке дырку, поднял его и стал вытряхивать муку себе на голову, подхватывая её языком. Вмиг голова бурая окуталась мучной пылью и стала похожа на огромный одуванчик, из которого выглядывали красные глазки и высовывался ржавый язык.
«Карх…» — кашлянул медведь, сплюнул и отбросил мешок в сторону. Распустив пыльный хвост, мешок отлетел в кусты.
Пронька осторожненько шагнул назад.
А наверху в лабазе по-прежнему что-то шевелилось и хрустело. Из двери высунулась вдруг какая-то кривая рука в лохматой варежке и кинула вниз банку сгущёнки.
Медведь подхватил банку, поднял её над головой и крепко сдавил. Жестяная банка лопнула. Из неё сладким медленным языком потекло сгущённое молоко.
Медведь шумно облизнулся, зачмокал.
«Кто же это наверху-то сидит?» — думал Пронька.
Сверху вылетели ещё две банки, а потом из двери лабаза выглянула какая-то небольшая рожа, совершенно измазанная в сливочном масле. Облизываясь, уставилась она вниз.
«Медвежонок! — понял Пронька. — А это внизу — мамаша».
Медвежонок тем временем спустился вниз и тоже схватил банку сгущёнки. Он сжал её лапами, но, как ни пыжился, не мог раздавить. Заворчав, медведица отняла банку, раздавила и лизнула разок. Потом отдала банку обратно.
Медвежонок негромко заурчал, облизывая сплющенную банку, как леденец. Подождав немного, медведица рявкнула и лёгкими шлепками погнала его к лабазу.
И тут Проньке вдруг показалось, что медведица оглядывается и смотрит на него исподлобья.
Пятясь и приседая, отошёл Пронька несколько шагов и побежал.
Добежавши до Чурола, Пронька скинул с плеч мешок и ружьё, опустился на коленки и стал пить воду прямо из речки. В горле у него пересохло, по лбу катился пот, и сердце так колотилось, что заглушало Чурол.
«Ишь, до чего додумалась, сатана, — удивлялся Пронька, — медвежонка на столб сажает!»
Вода была ледяная, от неё ныли зубы, и глоталась она со звоном.
Пронька пил и вздрагивал, оглядывался назад: не бежит ли медведица?
Из тайги вылетела к реке кедровка, села на сухую пихту и принялась кричать, надоедливо и грубо, как ворона.
— Чего кричишь! — разозлился Пронька. — Проваливай!
Он подумал, что кедровка нарочно приваживает к нему медведицу. Поднял ружьё и подвёл медную мушку прямо под чёрное крыло с рассыпанным на нём белым горошком.
— Сейчас вмажу третьим номером, покричишь тогда!
Пока Пронька раздумывал, вмазать или нет, кедровка сообразила, что к чему, и улетела.
«Что ж делать-то теперь? — думал Пронька. — В лагерь с пустыми руками идти нехорошо, а к лабазу — страшно».
И тут пришла вдруг ему в голову лихая мысль: попугать медведицу.
Пронька поднял ружьё и сразу из двух стволов ударил в воздух. Не успел ещё заглохнуть выстрел, как Пронька крикнул во всё горло:
— Прокопий! Ты чего стрелял?
Помолчал и ответил сам себе басом:
— Глухаря грохнул!
— А велик ли глухарь-то?
— Зда-а-аровый, чёрт, килишек на пять!
От крика своего Пронька развеселился, его насмешило, как он ловко соврал про глухаря.
«Ладно, — решил он, — пойду обратно! Буду орать на весь лес, издали пугать медведицу. Устрою ей симфонию! Небось не выдержит, убежит».
Не спеша пошёл он к лабазу и действительно устраивал на ходу симфонию: стучал дубинкой по стволам деревьев, ломал сучки, выворачивал сухие пихточки, которые крякали и скрежетали, а потом вытащил из ружья патроны и затрубил в стволы, как трубит лось во время гона.
— Эй, Коля-манси, — кричал Пронька, — у тебя ружьё заряжено?
— А как же, — ответил он сам себе тоненьким Колиным голосом, — пулей заряжено! А у тебя заряжено?
— И у меня заряжено! Пулей «жиган». Самый раз на медведя!
— Эй, Пахан-Метла, а ты чего молчишь?
— Я ружьё заряжаю!
— Прокопий! Надо остановку делать. Чай надо пить! У оленя голова болит!
— А чего она болит-то? Рога, что ли, у него растут?
Уже перед самым лабазом Пронька даже запел.
Размахивая топором, он вывалился на поляну, где стоял лабаз. Ни медведицы, ни медвежонка не было. В раскрытую дверь лабаза высунулся разорванный мешок, из которого сочилась струйка муки.
— «Ромашки сорваны, — орал Пронька, — увяли лютики!..»
Голос его звучал хрипло, мотив Пронька врал, потому что петь сроду не умел.
Он хотел кончить песню, но побоялся, что медведица где-нибудь рядом, и заорал для острастки ещё сильней.
Под песню разыскал он в кустах лестницу и полез наверх, в лабаз. Там было всё вверх дном.
Пронька слез на землю, поднял сплющенную банку сгущёнки. Медведица так сдавила её, что банка превратилась в жестяной блин.
«Вот уж кто действительно мог в темпе рубануть сгущёнку, — подумал Пронька, — а ведь Пахан-Метла не поверит, скажет: сам рубанул».
Он завернул сплющенную банку в тряпочку и сунул её в карман. Пронька устал, от криков и от пения у него драло в горле, потому-то разболелась голова.
— Надо остановку делать, — сказал он. — Чай надо пить, а то голова чего-то болит… И чего она болит-то? Рога, что ли, растут?
Стоял на краю леса домишко-то Булыгин. Старенький был, совсем понурый. Осиновая щепа на крыше покоробилась, а между брёвен изо всех щелей торчал наружу белёсый мох.
Два дня назад началась весна, и эти два дня я добирался до Булыгина жилья, вначале на поезде, а потом пешком по раскисшей весенней дороге.
— Вон оно что, — сказал Булыга, завидев меня. — А я-то чувствую: из лесу русским духом пахнет, а ко мне гость из Москвы.
— Или не рад?
— И кошка сегодня целый день умывалась, и ножик на пол упал, — так и есть, гость пожаловал.
Пока я скидывал на крыльце рюкзак да вытирал шапкой вспотевший лоб, Булыга сходил в избу и вытащил на двор самовар. Скоро самовар запыхтел на проталинке, засиял старой медью.
— Глухарь токует вовсю, — сказал Булыга.
— Старый петух? — удивился я. — Неужто его не хлопнули?
— Жив, — подтвердил Булыга.
Этого петуха я видел не раз на боровом болоте Блюдечке, только на выстрел глухарь меня не подпускал: старый был, умный.
— А где он токует-то? — спросил я.
— На Блюдечке, где ж ещё, — сказал Булыга. — Только завтра я сам пойду.
— Хлопнуть хочешь?
— А что? Или мы стрелять разучились?
Быстро подступала весенняя ночь, полная самых внезапных и запутанных звуков. Трещали в близком лесу дрозды, протянул над ёлками вальдшнеп — до нас донеслось его цвирканье.
Самовар чуть светился в сумерках, а в нижние его окошечки ссыпались раскалённые угольки.
Совсем стемнело, и самовар поспел. Булыга подхватил его, поперхнулся дымом и, накрыв жерло самовара крышкой с помпончиком, потащил его в дом.
По-прежнему что-то щёлкало в ходиках и темно было в избе, но я проснулся.
Была самая середина ночи. Под подушкой моей чирикал сверчок, а с лавки доносился Булыгин храп.
— Пора вроде… — сказал я.
— Э-эх! — вздохнул Булыга, закряхтел, просыпаясь.
Мы выпили чуть тёплого, с вечера, чая, надели сапоги, взяли ружья и вышли.
Темно-темно ещё было, совсем темно и холодно. Ни месяца, ни звёздочек в небе, да и неба-то не видно — холод и туман. Из лесу струёй бил резкий запах тающего снега, прелых листьев. И тихо было, совсем тихо.
— Лови подсаднуху и валяй в салаш, — сказал Булыга. — А я пойду покамест глухаришку послушаю.
— Взял бы меня, а?
— Нету, — сказал он. — Нечего мне в лесу шуметь да кряхтеть. В салаш иди.
— В салаш, в салаш!.. — заворчал я.
Но Булыга уже пропал в темноте. Треснула ветка, прошуршал снег — ушёл Булыга к маленькому болоту Блюдечку, где глухариный ток.
Подсадные утки жили у Булыги в сарае, в соломенном закутке. И как только я сунулся туда, заорали, оглашенные, стали носиться под ногами, хлопать крыльями.
Я поймал подсадную, засунул её в кошёлку-плетёнку и побежал краем леса к болоту, к шалашу. Утка тяжело переваливалась в садке, крякала под самым локтем, а под ногами на все лады пели-трещали лужицы, схваченные утренним льдом. По клюквенной тропке, вдоль неглубокой канавы, я бежал к Кузяевскому болоту.
В темноте ещё я был на месте. Высадил подсадную на воду и спрятался в шалаше под старой ёлкой, вышедшей из лесу к болоту.
Стало светать, чуть-чуть, еле-еле. Низом потянул ветерок, как раз забрался под полушубок, в раструбы сапог, и скоро я так замёрз, будто всю ночь проспал в весеннем лесу, без костра.
Откуда-то близко, с берёзовой вырубки, потянулся в тишине таинственный шипящий звук, и резкий и плавный одновременно: «Чу-фффффф! Чу-ффффффышш…»
Это заиграл первый тетерев. Даже не заиграл, а только попробовал, только показал: здесь, мол, я. Но уже отозвался ему другой — понёсся с берёзовой вырубки весенний тетеревиный клич: «Чу-фф-фыышшш!..»
И будто подхлестнули тетерева мою подсадную. До этого она всё молчала и охорашивалась, плескалась в воде, а тут развернулась к лесу, подняла голову и так закричала, что у меня сердце оборвалось: «Кра-кра-кра-кра-кра-кра-кра!..»
Как от удара рассыпалась ночная тишина — забурлили-забормотали тетерева-косачи, так забурлили, будто в их чёрных горлах собрались все весенние ручьи. Заблеяли воздушные барашки-бекасы, ныряя с одной волны ветра на другую, а на дальнем, недоступном болоте в серебряные и медные трубы переливчато заиграли-закурлыкали журавли. И с журавлиной песней выкатилось из туманной пелены солнце и ещё прибавило звону. Огненная стрела просвистела в небе, рассекла его серое дно, и зашевелились-зашуршали болотные кочки, лопнула плёнка льда в луже, крикнула выпь, а в бочаге, под самым шалашом, гулко бухнула щука.
Бум!.. — грохнуло невдалеке, там, на Блюдечке. И второй раз: бум-ммм!.. И пошёл этот звук вдоль всего леса, запутался в крайних ветвях, поднял в воздух стаю дроздов с макушки ёлки, и все другие звуки вдруг пропали, словно поперхнулись, но уже через секунду снова бушевали вовсю.
И тут я услышал над головой: «Трр-трр-трр…»
— Что такое? Что?..
Но не успел я и сообразить, как в воду плюхнулся селезень! И замолчала сразу крякуха, а я медленно-медленно поднял ружьё, которое стало жарким, и не видел уже ничего — только селезень покачивается на волне…
Ахнул в ушах и отозвался вокруг мой выстрел, резко долбануло в щёку прикладом, дробь подняла фонтан вокруг селезня.
Я выскочил из шалаша, и мне открылось всё залитое весной небо, и болото, и селезень, распластанный на воде.
Обалдевшая от выстрела крякуха снова заорала-запричитала, а в бочаге, у шалаша, снова бухнула хвостом щука…
Я достал битого селезня, положил его в шалаш, а в глазах всё стояло, как он качается, качается на волне…
Когда откурлыкали журавли и в песне тетеревов поутихла ярость, тогда налетел второй селезень. Я услышал жужжание и свист его крыльев над шалашом. Он сделал круг над болотом и только на втором кругу отозвался крякухе. Так странно было слышать утиное кряканье сверху, с неба, что я не выдержал и встал в рост, развалив шалаш, и ударил влёт.
Селезень взмыл кверху и пошёл выше, выше — эх! — в сторону Блюдечка, на Булыгу! Эх, промазал! Эх! Дурак, дурак!
Я стал выправлять шалаш, а в двух шагах от меня снова ударила в бочаге щука — она была у самой поверхности, тёрлась боками о траву, выдавливала икру. Далеко же она забралась — больше километра отсюда до реки! По болотной-то канаве, против талой воды, и зашла она к лесу бросить икру…
А подсадная всё орала и орала, и глухо бубнили тетерева на берёзовой вырубке…
К обеду я вернулся в избушку. Булыга был уже там. Я наколол щепок, стал раздувать самовар.
А солнце было уже высоко, от его света и от усталости слипались глаза. Только прикроешь их — видишь ослепительно рябую болотную воду, и на ней качается селезень…
— Ну как? — спросил я.
— А никак, — ответил Булыга. — Пустой.
— А что ж глухарь?
— А ничего, — сказал Булыга. — Ну, садимся самовар пить.
Мы пили чай, позванивали ложками, отдувались утомлённо.
— Глухарей в этих местах всех перебили, — говорил Булыга. — Один остался.
Так устали глаза, что я и чай пил с закрытыми и видел: рябая болотная вода, а на ней качается селезень…
— Пошёл я к нему, — рассказывал Булыга про глухаря, — а он и поёт, и поёт, ни черта не слышит. А кому поёт? Ведь глухарки нету ни одной. А он и поёт-то, и поёт…
— По кому ж ты стрелял? — спросил я.
— По нему, по кому же ещё.
— Или промазал?
— Нет, — ответил Булыга. — Маленько в сторону взял. Ладно, хоть душу отвёл.
— Спугнул?
— Нет, и после выстрелов всё поёт. Совсем очумел от весны.
Я снова прикрыл глаза и видел, как один из другого возникают красные и оранжевые круги, а за ними качается на воде весенний селезень… и качается, и качается на воде.
В первый раз она появилась вечером. Подбежала чуть ли не к самому костру, схватила хариусовый хвостик, который валялся на земле, и утащила под гнилое бревно.
Я сразу понял, что это не простая мышь. Куда меньше полёвки. Темней. И главное — нос! Лопаточкой, как у крота.
Скоро она вернулась, стала шмыгать у меня под ногами, собирать рыбьи косточки и, только когда я сердито топнул, спряталась.
«Хоть и не простая, а всё-таки мышь, — думал я. — Пусть знает своё место».
А место её было под гнилым кедровым бревном. Туда тащила она добычу, оттуда вылезала и на другой день.
Да, это была не простая мышь! И главное — нос! Лопаточкой! Таким носом только землю рыть.
А землероек, слыхал я, знатоки различают по зубам. У одних землероек зубы бурые, у других — белые. Так их и называют: бурозубки и белозубки. Кем была эта мышка, я не знал и заглядывать ей в рот не торопился. Но почему-то хотелось, чтобы она была белозубкой.
Так я и назвал её Белозубкой — наугад.
Белозубка стала появляться у костра каждый день и, как я ни топал, собирала хвосты-плавнички. Съесть всё это она никак не могла, значит делала на зиму запасы, а под гнилым кедровым бревном были у неё тайные погреба.
К осени начались в тайге дожди, и я стал ужинать в избушке.
Как-то сидел у стола, пил чагу с сухарями. Вдруг что-то зашуршало, и на стол выскочила Белозубка, схватила самый большой сухарь. Тут же я щёлкнул её пальцем в бок.
«Пи-пи-пи!» — закричала Белозубка.
Прижав к груди сухарь, она потащила его на край стола, скинула на пол, а сама легко сбежала вниз по стене, к которой был приколочен стол. Очутившись на полу, она подхватила сухарь и потащила к порогу. Как видно, в погребах её, под гнилым кедровым бревном, было ещё много места.
Я торопливо съел все сухари, запил это дело чагой.
Белозубка вернулась и снова забралась на стол.
Я шевелился, кряхтел и кашлял, стараясь напугать её, но она не обращала внимания, бегала вокруг пустого стакана, разыскивая сухари. Я просто не знал, что делать. Не драться же с ней. Взял да и накрыл её стаканом.
Белозубка ткнулась носом в стекло, поднялась на задние лапы, а передними стукнула в гранёную стенку.
«Посидишь немного, — думал я. — Надо тебя проучить, а то совсем потеряла совесть».
Оставив Белозубку в заточении, я вышел из избушки поглядеть, не перестал ли дождь.
Дождь не переставал. Мелкий и холодный, сеялся он сквозь еловые ветки, туманом окутывал верхушки пихт. Я старался разглядеть вершину горы Мартай — нет ли там снега? — но гора была закрыта низкими жидкими облаками.
Я продрог и, вернувшись в избушку, хотел налить себе чаги погорячей, как вдруг увидел на столе вторую Белозубку.
Первая сидела под стеклянным колпаком, а вторая бродила по столу.
Эта вторая была крупнее первой и вела себя грубо, бесцеремонно. Прошлась по моим рисункам, пнула плечом спичечную коробку. По манерам это была уже не Белозубка, а какой-то суровый дядя Белозуб. И лопаточка его казалась уже лопатой, на которой росли строгие короткие усы.
Дядя Белозуб обошёл стакан, где сидела Белозубка, сунул нос под гранёный край, стараясь его приподнять. Ничего не получилось. Тогда дядя ударил в стекло носом. Стакан чуть отодвинулся.
Дядя Белозуб отступил назад, чтоб разогнаться и протаранить стакан, но тут я взял второй стакан да и накрыл дядю.
Это его потрясло. Он никак не предполагал, что с ним может случиться то же, что с Белозубкой. Растеряв свою гордость, он сжался в комочек и чуть не заплакал.
Надо сказать, я и сам растерялся. Передо мной на столе кверху дном стояли два стакана, в которых сидели Белозубка и Белозуб. Сам я сидел на лавке, держа в руке третий стакан, треснутый.
Неожиданно почувствовал я всю глупость своего положения: один в таёжной избушке, в сотне километров от людей, сидел я у стола и накрывал землероек стаканами. Отчего-то стало обидно за себя, за свою судьбу. Захотелось что-то сделать, что-то изменить. Но что я мог сделать? Мог только выйти поглядеть, не перестал ли дождь, хотя и так слышал, что он не перестал, всё так же шуршал по крыше.
Тем временем из щели у порога высунулась новая лопаточка. Прежде чем вылезти наружу, третья землеройка внимательно всё обнюхала. Как сыщик, который старается напасть на след, изучила она пол у порога, напала на след и отправилась к столу. Она не слишком торопилась, обдумывая каждый шаг.
И пока она шла, пока взбиралась по бревенчатой стене на стол, я вдруг понял, что там, под Гнилым Кедровым Бревном, сидит мышиный король Землерой. Это он посылает своих подчинённых спасать Белозубку. Дядя Белозуб, грубый солдат, должен был действовать силой, хвостатый Сыщик — хитростью.
Как только Сыщик явился на столе, Белозубка и Белозуб насторожились, ожидая, что он будет делать.
Он обошёл перевёрнутые стаканы, обнюхал и третий, треснутый, стал разглядывать мою руку, лежащую на столе.
Тут я понял, что он меня почти не видит. Глазки его привыкли к подземной темноте, и видел он только то, что было прямо перед его носом. А перед его носом была моя рука, и некоторое время Сыщик раздумывал, что это такое.
Я пошевелил пальцем. Сыщик вздрогнул, отпрыгнул в сторону и спрятался за спичечной коробкой. Посидел, съёжившись, подумал, быстро прокатился по столу, спустился на пол и шмыгнул в щель.
«Ваше величество! — докладывал, наверно, он королю Землерою. — Там за столом сидит какой-то тип и накрывает наших ребят стаканами».
«Стаканами? — удивился, наверно, Землерой. — В таёжной избушке стаканы? Откуда такая роскошь?»
«У прохожих геологов выменял».
«И много у него ещё стаканов?»
«Ещё один, треснутый. Но есть под нарами трёхлитровая банка, в которую влезет целый полк наших солдат».
Дождь к вечеру всё-таки немного поредел. Кое-где над тайгой, над вершиной горы Мартай наметились просветы, похожие на ледяные окна. Очевидно, там, на Мартае, дождь превращался в снег.
Я надел высокие сапоги, взял топор и пошёл поискать сушину на дрова. Хотел было отпустить пленников, но потом решил подержать их ещё немного, поучить уму-разуму.
В стороне от избушки нашёл я сухую пихту и, пока рубил её, думал о пленниках, оставшихся на столе. Меня немного мучила совесть. Я думал, что бы я сам стал делать, если б меня посадили под стеклянный колпак.
«Ваше величество, он ушёл, — докладывали в это время лазутчики королю Землерою. — Сушину рубит и долго ещё провозится. Ведь надо её срубить, потом ветки обрубить, потом к избушке притащить».
«Надо действовать, а то будет поздно», — предлагал хвостатый Сыщик.
«Валяйте», — согласился король.
Когда я вернулся в избушку, оба стакана были перевёрнуты, а третий, треснутый, валялся на полу и был уже не треснутый, а вдребезги разбитый.
На улице стемнело. Я затопил печку, заварил чаги. Свечу зажигать не стал — огонь из печки освещал избушку. Огненные блики плясали на бревенчатых стенах, на полу. С треском вылетала иногда из печки искра, и я глядел, как медленно гаснет она.
«Залез с ногами на нары и чагу пьёт», — докладывали лазутчики Землерою.
«А что это такое — чага?» — спросил король.
«Это древесный гриб. Растёт на берёзе, прямо на стволе. Его сушат, крошат и вместо чая заваривают. Полезно для желудка», — пояснил королевский лекарь — Кухарь, который стоял у трона, искусно вырезанного из кедровой коры.
Сам Землерой сидел на троне. На шее у него висело ожерелье из светящихся гнилушек. Тут же был и дядя Белозуб, который возмущённо раздувал щёки.
«Меня, старого служаку, посадить в стакан! Я ему этого никогда не прощу! Сегодня же ночью укушу за пятку».
«Ладно тебе, — говорила Белозубка. — Что было — то прошло. Давайте лучше выпьем кваса и будем танцевать. Ведь сегодня наша последняя ночь!»
«Хорошая идея! — хлопнул в ладоши король. — Эй, квасовары, кваса!»
Толстенькие квасовары прикатили бочонок, и главный Квасовар, в передничке, на котором написано было: «Будь здоров», вышиб из бочки пробку.
Пенный квас брызнул во все стороны, и тут же объявились музыканты. Они дудели в трубы, сделанные из рыбьих косточек, тренькали на еловых шишках. Самым смешным был Балалаечник. Он хлестал по струнам собственным хвостом.
Дядя Белозуб выпил пять кружек кваса и пустился в пляс, да хвост ему мешал. Старый солдат спотыкался и падал. Король хохотал. Белозубка улыбалась, только Сыщик строго принюхивался к окружающим.
«Пускай Белозубка споёт!» — крикнул король.
Притащили гитару. Белозубка вспрыгнула на бочку и ударила по струнам:
Я ничего от вас не скрою,
Я всё вам честно расскажу:
Всю жизнь я носом землю рою
И в этом счастье нахожу.
Своё я сердце вам открою:
Я всех готова полюбить,
Но тот мне дорог, кто со мною
Желает носом землю рыть.
«Мы желаем! Мы желаем!» — закричали кавалеры.
«Пошли в избушку! — крикнул кто-то. — Там теплей и места больше!»
И вот на полу у горящей печки в огненных бликах появились Землерой и Белозубка, Сыщик, лекарь и квасовары. Дядя Белозуб сам идти не мог, и его принесли на руках. Он тут же заполз в валенок и заснул.
Над печкой у меня вялились на верёвочке хариусы. Один хариусок свалился на пол, и землеройки принялись водить вокруг него хоровод. Я достал из рюкзака последние сухари, раскрошил их и подбросил к порогу. Это добавило нового веселья. Хрустя сухарями, Землерой запел новую песню, и все подхватили:
Да здравствует мышиный дом,
Который под Гнилым Бревном.
Мы от зари и до зари
Грызём в том доме сухари!
Всю ночь веселились у меня в избушке король Землерой, Белозубка и все остальные. Только к утру они немного успокоились, сели полукругом у печки и смотрели на огонь.
«Вот и кончилась наша последняя ночь», — сказала Белозубка.
«Спокойной ночи, — сказал Землерой. — Прощайте до весны».
Землерой, Белозубка, музыканты исчезли в щели под порогом. Дядю Белозуба, который так и не проснулся, вытащили из валенка и унесли под Гнилое Бревно. Только Сыщик оставался в избушке. Он обнюхал всё внимательно.
Рано утром я вышел из избушки и увидел, что дождь давно перестал, а всюду — на земле, на деревьях, на крыше — лежит первый снег. Гнилое Кедровое Бревно так было завалено снегом, что трудно было разобрать — бревно это или медведь дремлет под снегом.
Я собрал свои вещи, уложил их в рюкзак и по заснеженной тропе стал подыматься на вершину Мартая. Мне пора уже было возвращаться домой, в город.
К обеду добрался я до вершины, оглянулся и долго искал избушку, которая спряталась в заснеженной тайге.
Приехала к нам в деревню новая учительница. Марья Семёновна.
А у нас и старый учитель был — Алексей Степанович.
Вот новая учительница стала со старым дружить. Ходят вместе по деревне, со всеми здороваются.
Дружили так с неделю, а потом рассорились. Все ученики к Алексей Степанычу бегут, а Марья Семёновна стоит в сторонке.
К ней никто и не бежит — обидно.
Алексей Степанович говорит:
— Бегите-ко до Марьи Семёновны.
А ученики не бегут, жмутся к старому учителю. И действительно, серьёзно так жмутся, прямо к бокам его прижимаются.
— Мы её пугаемся, — братья Моховы говорят. — Она бруснику моет.
Марья Семёновна говорит:
— Ягоды надо мыть, чтоб заразу смыть.
От этих слов ученики ещё сильней к Алексей Степанычу жмутся.
Алексей Степанович говорит:
— Что поделаешь, Марья Семёновна, придётся мне ребят дальше учить, а вы заводите себе нулевой класс.
— Как это так?
— А так. Нюра у нас в первом классе, Федюша во втором, братья Моховы в третьем, а в четвёртом, как известно, никого нет. Но зато в нулевом классе ученики будут.
— И много? — обрадовалась Марья Семёновна.
— Много не много, но один — вон он, на дороге в луже стоит.
А прямо посреди деревни, на дороге и вправду стоял в луже один человек. Это был Ванечка Калачёв. Он месил глину резиновыми сапогами, воду запруживал. Ему не хотелось, чтоб вся вода из лужи вытекла.
— Да он же совсем маленький, — Марья Семёновна говорит, — он же ещё глину месит.
— Ну и пускай месит, — Алексей Степанович отвечает. — А вы каких же учеников в нулевой класс желаете? Трактористов, что ли? Они ведь тоже глину месят.
Тут Марья Семёновна подходит к Ванечке и говорит:
— Приходи, Ваня, в школу, в нулевой класс.
— Сегодня некогда, — Ванечка говорит, — запруду надо делать.
— Завтра приходи, утром пораньше.
— Вот не знаю, — Ваня говорит, — как бы утром запруду не прорвало.
— Да не прорвёт, — Алексей Степанович говорит и своим сапогом запруду подправляет. — А ты поучись немного в нулевом классе, а уж на другой год я тебя в первый класс приму. Марья Семёновна буквы тебе покажет.
— Какие буквы? Прописные или печатные?
— Печатные.
— Ну, это хорошо. Я люблю печатные, потому что они понятные.
На другой день Марья Семёновна пришла в школу пораньше, разложила на столе печатные буквы, карандаши, бумагу. Ждала, ждала, а Ванечки нет. Тут она почувствовала, что запруду всё-таки прорвало, и пошла на дорогу. Ванечка стоял в луже и сапогом запруду делал.
— Телега проехала, — объяснил он. — Приходится починять.
— Ладно, — сказала Марья Семёновна, — давай вместе запруду делать, а заодно и буквы учить.
И тут она своим сапогом нарисовала на глине букву «А» и говорит:
— Это, Ваня, буква «А». Рисуй теперь такую же.
Ване понравилось сапогом рисовать. Он вывел носочком букву «А» и прочитал:
— А.
Марья Семёновна засмеялась и говорит:
— Повторение — мать учения. Рисуй вторую букву «А».
И Ваня стал рисовать букву за буквой и до того зарисовался, что запруду снова прорвало.
— Я букву «А» рисовать больше не буду, — сказал Ваня, — потому что плотину прорывает.
— Давай тогда другую букву, — Марья Семёновна говорит. — Вот буква «Б».
И она стала рисовать букву «Б».
А тут председатель колхоза на газике выехал. Он погудел газиком, Марья Семёновна с Ваней расступились, и председатель не только запруду прорвал своими колёсами, но и все буквы стёр с глины. Не знал он, конечно, что здесь происходит занятие нулевого класса.
Вода хлынула из лужи, потекла по дороге, всё вниз и вниз в другую лужу, а потом в овраг, из оврага в ручей, из ручья в речку, а уж из речки в далёкое море.
— Эту неудачу трудно ликвидировать, — сказала Марья Семёновна, — но можно. У нас остался последний шанс — буква «В». Смотри, как она рисуется.
И Марья Семёновна стала собирать разбросанную глину, укладывать её барьерчиком. И не только сапогами, но даже и руками сложила всё-таки на дороге букву «В». Красивая получилась буква, вроде крепости. Но, к сожалению, через сложенную ею букву хлестала и хлестала вода. Сильные дожди прошли у нас в сентябре.
— Я, Марья Семёновна, вот что теперь скажу, — заметил Ваня, — к вашей букве «В» надо бы добавить что-нибудь покрепче. И повыше. Предлагаю букву «Г», которую давно знаю.
Марья Семёновна обрадовалась, что Ваня такой образованный, и они вместе слепили не очень даже кривую букву «Г». Вы не поверите, но эти две буквы «В» и «Г» воду из лужи вполне задержали.
На другое утро мы снова увидели на дороге Ванечку и Марью Семёновну.
— Жэ! Зэ! — кричали они и месили сапогами глину. — Ка! Эль! И краткое!
Новая и невиданная книга лежала у них под ногами, и все наши жители осторожно обходили её, стороной объезжали на телеге, чтоб не помешать занятиям нулевого класса. Даже председатель проехал на своём «газике» так аккуратно, что не задел ни одной буквы.
Тёплые дни скоро кончились. Задул северный ветер, лужи на дорогах замёрзли.
Однажды под вечер я заметил Ванечку и Марью Семёновну. Они сидели на брёвнышке на берегу реки и громко считали:
— Пять, шесть, семь, восемь…
Кажется, они считали улетающих на юг журавлей.
А журавли и вправду улетали, и темнело небо, накрывающее нулевой класс, в котором все мы, друзья, наверно, ещё учимся.
Высокая и узловатая, покрытая медной чешуёй, много лет стояла над торфяными болотами Кривая сосна. Осенью ли, весной — в любое время года казались болота мрачными, унылыми, только Кривая сосна радовала глаз.
С севера была она строга, суховата. Она подставляла северу голый ствол и не прикрывалась ветками от ветров.
С востока ясно было, что сосна действительно кривая. Красный ствол туго загнулся вправо. За ним метнулись ветки, но тут же поворотили назад, напряглись и с трудом, цепляясь за облака, выправили ствол, вернули его на прежнюю дорогу.
С юга не было видно кривизны. Широкая хвойная шапка нависла над болотом. Вырос будто бы на торфу великий и тёмный гриб.
А с запада кривизна казалась горбом, уродством. С запада походила сосна на гигантский коловорот, нацеленный в небо.
В сухой год в июле над сосною прошла гроза. Торфяная туча навалилась на болота пухлым ржаным животом. Она ревела и тряслась, как студень. От ударов грома осыпалась голубика.
Прямая молния угодила в сосну, спиралью обошла ствол, пропахала кору до древесины и нырнула в торф. От этой молнии за год высохла сосна, но долго ещё стояла над болотами, сухая, посеребрённая. Осенний ветер — листобой ухватил её за макушку, поднажал в горб да и вывернул с корнем. Рыхлый торф не удержал корней.
Года через два после того я охотился на торфу.
Была ранняя весна, и утка летела плохо. В болотах млел ещё жёлтый кислый лёд, но на берегах уже появилась из-под снега прошлогодняя трава и груды торфа.
Частым осинником вышел я на поляну, где лежала Кривая сосна. За зиму на неё намело снегу. Корень-выворотень весь зарос им и стоял торчком среди осинника, как белый горбатый бык. В осиннике снег таял медленней, чем на открытом месте, — всюду видны были светлые пятна, а на них зимние заячьи следы.
Вспрыгнув на ствол, я заглянул по ту сторону поваленного дерева. Здесь снега было ещё больше — целый сугроб, и на снегу, притаившись, лежал большой серый зверь.
Рысь!
В глазах поплыли красные пятна, я стал сдёргивать с плеча ружьё, но зверь не шевелился. Постояв с минутку, я осторожно слез на землю, шагнул вперёд.
Вытянув длинные голенастые ноги, запрокинув голову, на снегу передо мной лежал лосёнок. Он был серый, как нелинявший заяц, — тёмная спина цвета осиновых серёжек, а на животе мех светлый, облачный. Глаза его были закрыты. Рядом лежало несколько обглоданных осиновых веток.
Я подошёл и не знаю зачем дотронулся до него сапогом. Нога ударилась, как об пень, — он давно уже окоченел. На боку заметно было белёсое розовое пятно — след огнестрельной раны.
Дело было ясное. Кто-то стрелял в лосёнка и ранил его. Стрелял браконьер, дурак. Он знал: лосей бить запрещено. Выстрелив, он напугался того, что сделал, убежал домой.
Измученный болью в боку, лосёнок не один ещё день бродил по лесу и пришёл сюда, в осинник у Кривой сосны. Здесь он прилёг на снег и лежал, защищённый корнем-выворотнем от ветра.
Закурив, я закинул за спину ружьё и хотел осмотреть его рану, но замер на месте.
В десяти шагах, в ольховых кустах, приподняв лишь голову от земли, лежала лосиха. Она лежала неподвижно и тяжело, внимательно глядела на меня.
В деревне Стрюково охотников мало. Мужчинам хватает колхозной работы, и в лес бегают двое-трое. Настоящий охотник тут один — государственный лесник Булыга.
Я нашёл его около дома, в саду. Поднявшись на лестницу-стремянку, он обрезал яблоню кривым ножом.
— Слышь, — крикнул я, — лосёнка нашёл! Мёртвого.
— Где?
— У Кривой сосны.
Булыга слез на землю, достал сигарету «Памир», присел на корточки, привалясь спиной к стволу яблони. Он закурил и сразу окутался дымом. Его морщинистое лицо и вся большая голова походили сейчас на хмурую деревенскую баньку, которую топят по-чёрному: изо всех щелей валит дым.
— На боку рана, — объяснил я. — Кто-то стрелял. А мать лежит рядом, ждёт, что он встанет.
— Лоси у меня на учёте, — сказал Булыга. — Надо глядеть — акт составлять. Пошли — покажешь.
Весь день стояла пасмурная погода, но часам к пяти похолодало, облака частью ушли с неба, стало очень светло. Поля и перелески просматривались насквозь, и чуть ли не за километр заметна была пара тетеревов, сидящих на берёзке.
Я шёл следом за Булыгой туда, к Кривой сосне, и думал: «Кто же это мог стрельнуть в лосёнка? Зачем?»
Неподалёку уже от сосны, в осиннике, Булыга остановился.
— Слушай, — сказал вдруг он, — если это ты его стукнул, честно скажи.
Глянув мимо меня, он отвернулся.
Всё так же вытянувшись и закинув голову, лежал на снегу лосёнок. Лосиха рядом, в ольховом кусту. Она, наверно, не вставала с тех пор, как я ушёл. Хрипло крича, над поваленной сосной летали две сороки.
Булыга оглядел следы на снегу и на торфе, потом подошёл к лосёнку и наклонился над ним. Тут же послышался тревожный треск.
С трудом, неуклюже лосиха поднялась на ноги. Она казалась огромной на тонких, сухих ногах, и особо велика была её голова с насупленной губой. Ноги у неё дрожали.
— Экое буйло, — сказал Булыга, отходя на всякий случай в сторону. — Сгас твой парень, сгас…
Вздёрнув губу, лосиха прикусила осиновую веточку, сгрызла с неё кору.
— А я думал, это ты его ударил. Теперь вижу: не ты. А если не ты, тогда Шурка Сараев. Только он в лес ходил, искал, говорит, косачиные тока.
Лосиха поглодала осиновой коры, потом переломила зубами ветку и подошла к лосёнку. Постояла, наклонилась, положила ветку на снег.
Следующим утром налетели на деревню Стрюково скворцы. Они свистели на всех заборах, на вербах, на сараях. Дороги и оттаявшие огороды были усыпаны скворцами, будто подсолнечными семечками.
А за огородами, над полем, подымаясь высоко в небо, непрерывно пели жаворонки. Тёплое сдобное облако, плывущее над землёй, было утыкано жаворонками, как изюмом.
Утром я пил у Булыги чай, и за чаем мы помалкивали, ожидая Шурку Сараева. Мы фыркали, отдувались, кривились от кислой клюквы!
— Эй, хозяин! — заорал с улицы Шурка Сараев. — Дома, что ли?
Прогремев дверью, Шурка вошёл в дом, прислонил к стене ружьё, а сам присел на порог.
— Иди в комнату.
— Дак сапоги грязные.
— Скинь.
В белых вязаных носках Шурка прошёл в комнату, сел на диван, купленный для гостей, заслонил спиной вышитого на покрывале голубого петуха.
— Рассказывай, Шурка, как дело было, — сказал Булыга.
Голос его звучал спокойно, но в нём слышалась будущая гроза, и Шурка забеспокоился:
— Како?
— Тако! — передразнил Булыга, торопливо отхлёбывая чай. — Ну-ка, подай ружьё!
— Како? — снова не понял Шурка.
— Твоё! — рявкнул Булыга и закашлялся, подавился клюквой. — Подай сей момент!
Шурка вскочил с дивана и за дуло выволок ружьё из прихожей. Оно зацепилось за порог и не протаскивалось в комнату, упиралось.
— Ты не ори, — сказал Шурка, подавая ружьё и не понимая ещё, в чём дело. — Разберись вначале, потом ори.
— Мы уж во всём разобрались, — угрожающе сказал Булыга. — Всё замерили. Знаем, чьё это дело.
Шурка напряжённо присел на диван, голубой петух выглядывал из-за его плеча.
Булыга переломил ружьё и понюхал ствол, а затем стал вроде бы исследовать ружьё Шуркино изнутри.
— Так точно и выходит, — сказал он и сунул мне под нос переломленное ружьё. — Видишь?
Поглядев на ржавый, несмазанный замок, я буркнул:
— Вижу.
— Вот и я вижу, — сказал Булыга и резко встал из-за стола. — Ружьё, Шурка, придётся у тебя отобрать.
Отворив шкаф-гардероб, он сунул в него Шуркину тулку.
— Ты погоди, погоди, — сказал Шурка, вскакивая с дивана и хватая Булыгу за локоть. — Не балуй! Ты ружья не покупал!
— Сядь! — сказал Булыга, отворачиваясь от шкафа. — Сядь, отвечай на вопросы. Ты когда был в лесу?
— В ту субботу.
— Стрелял?
Шурка кивнул:
— Утицу.
— Врёшь! Утка ещё не летела. Кого стрелял? Говори!
— Кого надо! — заорал Шурка. — Чего ты пристал, булыжник!
— Ну ладно, — сказал Булыга, внезапно успокаиваясь. — Суд разберётся.
Слова эти Шурку ошеломили, он окостенел, тупо разглядывая блюдо с клюквой.
За окном свистнул скворец, солнечный заяц пробился через ящик с рассадой, стоящий на подоконнике, забегал по дивану, по голубому петуху.
— Я ведь ничего такого не сделал, — тоскливо сказал Шурка. — И стрельнул-то разок — пугнуть хотел.
У Шурки Сараева карие глаза. Он умеет играть на гармони.
Каждый вечер приходит Шурка в клуб, садится посреди залы на табурет, и пошло-поехало: пум-ба-па, пум-ба-па…
Льётся из гармони музыка, а Шурка потряхивает в такт головой и сильно давит левой рукой на басы.
За музыку Шурку в деревне уважают. Не всякий сыграет на гармони, да ещё чтоб левая рука поспевала за правой, а правая не ревела белугой, ласково нажимала на кнопочки.
Потерянный сидит сейчас Шурка на Булыгином диване — голубой петух нацелился ему в висок.
— Ну, это… — говорит Шурка. — Ну, так уж получилось. Ну, шёл я, а тут лосиха. Выскочила из куста — и на меня. Хотела, наверно, затоптать. Ну, я и пугнул, чтоб отстала.
— А как же в лосёнка попал? — спросил я.
— Так я ж мимо стрелял! — обрадовался почему-то Шурка. — По кустам, а там лосёнок стоял.
— Ты что ж, его разве не видел?
— Не видел, не видел, где там увидеть — кусты, ёлочки…
Шурка крутился на диване, глядел то на меня, то на Булыгу: верим или нет?
— Ступай на двор, — сказал Булыга. — Возьми лопату.
— Зачем?
Булыга не ответил, и Шурка решил, видно, не спорить; встал, прошёл в своих белых носках по половикам, кряхтя, надел у порога сапоги и тихонько хлопнул дверью.
— Пошли и мы, — сказал Булыга. — Надо лосёнка прибрать, а то ведь она не отойдёт от него. Сгаснет.
Во дворе Булыга срезал бельевую верёвку, навязанную на берёзы, и мы пошли к Кривой сосне. Шурка с лопатой на плече шёл впереди и на поворотах тропы останавливался.
— Ты только до суда не доводи, — просил он Булыгу, виновато взмахивая лопатой.
В осиннике снега почти не осталось. Сугроб, на котором лежал лосёнок, съёжился, пожелтел, под него подтекла тёплая лужа. И лосиха лежала теперь подальше от Кривой сосны и смотрела в сторону, на торфяные болота.
— Подойди-ка поближе, — сказал Булыга. — Погляди.
— Чего я буду глядеть? — сказал Шурка недовольно и отвернулся, играя лопатой.
— Гляди.
— Ну гляжу. Ну и что? Чего пристал?
— Копай яму, — сказал Булыга и плюнул мимо Шурки.
— Ну выкопаю, ну и что?
Шурка прошёлся по поляне вокруг сосны, потыкал лопатой.
— Земля-то мёрзлая, — уныло сказал он.
Наконец он примерился, нашёл какую-то небольшую ямку, стал её расширять. Торф поддавался плохо: не оттаял как следует. Шурка копал мучительно, часто останавливаясь отдохнуть.
— Ну, яму я выкопаю, ладно. Только ты до суда не доводи. Она меня затоптать хотела. Вон какая морда, она нас всех потопчет!
Лосиха повернула голову на шум, но не вставала, а только смотрела, что делает Шурка.
Через час яма была готова, и Шурка обвязал ноги лосёнка бельевой верёвкой. Потом, закинув верёвку на плечо, стал подтягивать его к яме.
— Помогите, что ль, — сказал он, напрягаясь изо всех сил.
Я хотел было подсобить ему, чтоб скорее кончить всё это тяжёлое дело, но Булыга взял меня за рукав.
— Пускай сам, — сказал он. — Сам убил — сам пускай хоронит.
Уже у ямы лосёнок застрял в кустах. Шурка дёрнул яростно и оборвал верёвку.
— Барахло! — закричал он, чуть не плача и махая обрывком. — Верёвка твоя дрянь! Гнилушка.
— Надвяжешь.
Затрещали кусты — лосиха медленно поднялась и пошла к Шурке, высоко подымая ноги, выбирая место, куда ступить.
— Она ведь убьёт! — закричал Шурка, бросая верёвку. — Она меня помнит!
— Небось, не убьёт, — сказал Булыга. — А убьёт — похороним. Яма-то как раз готова.
Шурка сплюнул, поглядел ещё на лосиху и вдруг бросился в сторону.
— Куда? — закричал Булыга.
Но Шурка не отвечал, ломал сучки, выбираясь на тропу.
— Вертайся, дурак! — заорал Булыга.
Выйдя из кустов на поляну, лосиха остановилась, подняла кверху голову, так что стала видна её коротенькая бородка, и захрипела. Она жестоко исхудала, грязно-бурая шерсть на ней свалялась и висела клочьями.
— Опасно всё-таки, — сказал я. — Может убить.
— Небось, не убьёт, — повторил Булыга. — Сама еле дышит.
Лосиха обнюхала верёвку, шумно выдохнула, отошла и снова тяжело легла в кусты.
— Эй, — закричал Булыга, — вертайся!
— Не вернусь! — откликнулся Шурка неподалёку. — Она меня помнит!
Перемазанный торфом, с разодранным лбом, вышел Шурка к сосне, боком-боком подошёл он к лосёнку, наклонился, взял в руки верёвку.
— Я сделаю, — сказал он. — Постараюсь. Ты токо до суда не доводи.
Спустив лосёнка в яму, Шурка стал её торопливо забрасывать землёй.
— Всё, — сказал он. — Теперь всё. Пошли домой.
— Погоди, — сказал Булыга. — Посмотрим, что она будет делать.
Лосиха долго ещё лежала на месте, потом поднялась и пошла к торфяной куче, наспех набросанной Шуркой. Подняв голову кверху, она вдруг коротко захрипела, забормотала что-то и легла животом на торфяную кучу.
Дядька мой, Аким Ильич Колыбин, работал сторожем картофельного склада на станции Томилино под Москвой. По своей картофельной должности держал он много собак.
Впрочем, они сами приставали к нему где-нибудь на рынке или у киоска «Соки-воды».
От Акима Ильича по-хозяйски пахло махоркой, картофельной шелухой и хромовыми сапогами. А из кармана его пиджака торчал нередко хвост копчёного леща.
Порой на складе собиралось по пять-шесть псов, и каждый день Аким Ильич варил им чугун картошки. Летом вся эта свора бродила возле склада, пугая прохожих, а зимой псам больше нравилось лежать на тёплой, преющей картошке.
Временами на Акима Ильича нападало желание разбогатеть. Он брал тогда какого-нибудь из своих сторожей на шнурок и вёл продавать на рынок. Но не было случая, чтоб он выручил хотя бы рубль. На склад он возвращался ещё и с приплодом. Кроме своего лохматого товара, приводил и какого-нибудь Тузика, которому некуда было приткнуться.
Весной и летом я жил неподалёку от Томилина, на дачном садовом участке. Участок этот был маленький и пустой, и не было на нём ни сада, ни дачи — росли две ёлки, под которыми стоял сарай и самовар на пеньке.
А вокруг, за глухими заборами, кипела настоящая дачная жизнь: цвели сады, дымились летние кухни, поскрипывали гамаки.
Аким Ильич часто наезжал ко мне в гости и всегда привозил картошки, которая к весне обрастала белыми усами.
— Яблоки, а не картошка! — расхваливал он свой подарок. — Антоновка!
Мы варили картошку, разводили самовар и подолгу сидели на брёвнах, глядя, как между ёлками вырастает новое сизое и кудрявое дерево — самоварный дым.
— Надо тебе собаку завести, — говорил Аким Ильич. — Одному скучно жить, а собака, Юра, это друг человека. Хочешь, привезу тебе Тузика? Вот это собака! Зубы — во! Башка — во!
— Что за имя — Тузик? Вялое какое-то. Надо было назвать покрепче.
— Тузик хорошее имя, — спорил Аким Ильич. — Всё равно как Пётр или Иван. А то назовут собаку Джана или Жеря. Что за Жеря — не пойму.
С Тузиком я встретился в июле.
Стояли тёплые ночи, и я приноровился спать на траве, в мешке. Не в спальном мешке, а в обычном, из-под картошки. Он был сшит из прочного ноздреватого холста для самой, наверно, лучшей картошки сорта «лорх». Почему-то на мешке написано было «Пичугин». Мешок я, конечно, выстирал, прежде чем в нём спать, но надпись отстирать не удалось.
И вот я спал однажды под ёлками в мешке «Пичугин».
Уже наступило утро, солнце поднялось над садами и дачами, а я не просыпался, и снился мне нелепый сон. Будто какой-то парикмахер намыливает мои щёки, чтоб побрить. Дело своё парикмахер делал слишком упорно, поэтому я и открыл глаза.
Страшного увидел я «парикмахера».
Надо мной висела чёрная и лохматая собачья рожа с жёлтыми глазами и разинутой пастью, в которой видны были сахарные клыки. Высунув язык, пёс этот облизывал моё лицо.
Я закричал, вскочил было на ноги, но тут же упал, запутавшись в мешке, а на меня прыгал «парикмахер» и ласково бил в грудь чугунными лапами.
— Это тебе подарок! — кричал откуда-то сбоку Аким Ильич. — Тузик звать!
Никогда я так не плевался, как в то утро, и никогда не умывался так яростно. И пока я умывался, подарок — Тузик — наскакивал на меня и выбил в конце концов мыло из рук. Он так радовался встрече, как будто мы и прежде были знакомы.
— Посмотри-ка, — сказал Аким Ильич и таинственно, как фокусник, достал из кармана сырую картофелину.
Он подбросил картофелину, а Тузик ловко поймал её на лету и слопал прямо в кожуре. Крахмальный картофельный сок струился по его кавалерийским усам.
Тузик был велик и чёрен. Усат, броваст, бородат. В этих зарослях горели два жёлтых неугасимых глаза и зияла вечно разинутая мокрая, клыкастая пасть.
Наводить ужас на людей — вот было главное его занятие.
Наевшись картошки, Тузик ложился у калитки, подстерегая случайных прохожих. Издали заприметив прохожего, он таился в одуванчиках и в нужный момент выскакивал с чудовищным рёвом. Когда же член дачного кооператива впадал в столбняк, Тузик радостно валился на землю и смеялся до слёз, катаясь на спине.
Чтоб предостеречь прохожих, я решил приколотить к забору надпись: «Осторожно — злая собака». Но подумал, что это слабо сказано, и так написал:
Эти странные, таинственные слова настраивали на испуганный лад. Картофельная собака — вот ужас-то!
В дачном посёлке скоро прошёл слух, что картофельная собака — штука опасная.
— Дядь! — кричали издали ребятишки, когда я прогуливался с Тузиком. — А почему она картофельная?
В ответ я доставал из кармана картофелину и кидал Тузику. Он ловко, как жонглёр, ловил её на лету и мигом разгрызал. Крахмальный сок струился по его кавалерийским усам.
Не прошло и недели, как начались у нас приключения.
Как-то вечером мы прогуливались по дачному шоссе. На всякий случай я держал Тузика на поводке.
Шоссе было пустынно, только одна фигурка двигалась навстречу. Это была старушка-бабушка в платочке, расписанном огурцами, с хозяйственной сумкой в руке.
Когда она поравнялась с нами, Тузик вдруг клацнул зубами и вцепился в хозяйственную сумку. Я испуганно дёрнул поводок — Тузик отскочил, и мы пошли было дальше, как вдруг за спиной послышался тихий крик:
— Колбаса!
Я глянул на Тузика. Из пасти его торчал огромный батон колбасы. Не коляска, а именно батон толстой варёной колбасы, похожий на дирижабль.
Я выхватил колбасу, ударил ею Тузика по голове, а потом издали поклонился старушке и положил колбасный батон на шоссе, подстелив носовой платок.
По натуре своей Тузик был гуляка и барахольщик. Дома он сидеть не любил и целыми днями бегал где придётся. Набегавшись, он всегда приносил что-нибудь домой: детский ботинок, рукава от телогрейки, бабу тряпичную на чайник. Всё это он складывал к моим ногам, желая меня порадовать. Честно сказать, я не хотел его огорчать и всегда говорил:
— Ну молодец! Ай запасливый хозяин!
Но вот как-то раз Тузик принёс домой курицу. Это была белая курица, абсолютно мертвая.
В ужасе метался я по участку и не знал, что делать с курицей. Каждую секунду, замирая, глядел я на калитку: вот войдёт разгневанный хозяин.
Время шло, а хозяина курицы не было. Зато появился Аким Ильич.
Сердечно улыбаясь, шёл он от калитки с мешком картошки за плечами. Таким я помню его всю жизнь: улыбающимся, с мешком картошки за плечами.
Аким Ильич скинул мешок и взял в руки курицу.
— Жирная, — сказал он и тут же грянул курицей Тузика по ушам.
Удар получился слабенький, но Тузик-обманщик заныл и застонал, пал на траву, заплакал поддельными собачьими слезами.
— Будешь или нет?!
Тузик жалобно поднял вверх лапы и скорчил точно такую горестную рожу, какая бывает у клоуна в цирке, когда его нарочно хлопнут по носу. Но под мохнатыми бровями светился весёлый и нахальный глаз, готовый каждую секунду подмигнуть.
— Понял или нет?! — сердито говорил Аким Ильич, тыча курицу ему в нос.
Тузик отворачивался от курицы, а потом отбежал два шага и закопал голову в опилки, горкой насыпанные под верстаком.
— Что делать-то с нею? — спросил я.
Аким Ильич подвесил курицу под крышу сарая и сказал:
— Подождём, пока придёт хозяин.
Тузик скоро понял, что гроза прошла. Фыркая опилками, он кинулся к Акиму Ильичу целоваться, а потом вихрем помчался по участку и несколько раз падал от восторга на землю и катался на спине.
Аким Ильич приладил на верстак доску и стал обстругивать её фуганком. Он работал легко и красиво — фуганок скользил по доске, как длинный корабль с кривою трубой.
Солнце пригревало крепко, и курица под крышей задыхалась. Аким Ильич глядел тревожно на солнце, клонящееся к обеду, и говорил многозначительно:
— Курица тухнет!
Громила Тузик прилёг под верстаком, лениво вывалив язык. Сочные стружки падали на него, повисали на ушах и на бороде.
— Курица тухнет!
— Так что ж делать?
— Надо курицу ощипать, — сказал Аким Ильич и подмигнул мне.
И Тузик дружелюбно подмигнул из-под верстака.
— Заводи-ка, брат, костёр. Вот тебе и стружка на растопку.
Пока я возился с костром, Аким Ильич ощипал курицу, и скоро забурлил в котелке суп. Я помешивал его длинной ложкой и старался разбудить свою совесть, но она дремала в глубине души.
— Пообедаем, как люди, — сказал Аким Ильич, присаживаясь к котелку.
Чудно было сидеть у костра на нашем отгороженном участке. Вокруг цвели сады, поскрипывали гамаки, а у нас — лесной костёр, свободная трава.
Отобедав, Аким Ильич подвесил над костром чайник и запел:
Что стоишь, качаясь,
Тонкая рябина…
Тузик лежал у его ног и задумчиво слушал, шуршал ушами, будто боялся пропустить хоть слово. А когда Аким Ильич добрался до слов «но нельзя рябине к дубу перебраться», на глаза Тузика набежала слеза.
— Эй, товарищи! — послышалось вдруг.
У калитки стоял какой-то человек в соломенной шляпе.
— Эй, товарищи! — кричал он. — Кто тут хозяин?
Разомлевший было Тузик спохватился и с проклятьями кинулся к забору.
— В чём дело, земляк? — крикнул Аким Ильич.
— В том, что эта скотина, — тут гражданин ткнул в Тузика пальцем, — утащила у меня курицу.
— Заходи, земляк, — сказал Аким Ильич, цыкнув на Тузика, — чего через забор попусту кричать.
— Нечего мне у вас делать, — раздражённо сказал хозяин курицы, но в калитку вошёл, опасливо поглядывая на Тузика.
— Сядем потолкуем, — говорил Аким Ильич. — Сколько же вы кур держите? Наверно, десять?
— «Десять»!.. — презрительно хмыкнул владелец. — Двадцать две было, а теперь вот двадцать одна.
— Очко! — восхищённо сказал Аким Ильич. — Куриный завод! Может быть, и нам кур завести? А?.. Нет, — продолжал Аким Ильич, подумав, — мы лучше сад насадим. Как думаешь, земляк, можно на таком участке сад насадить?
— Не знаю, — недовольно ответил земляк, ни на секунду не отвлекаясь от курицы.
— Но почвы здесь глинистые. На таких почвах и картошка бывает мелкая, как горох.
— Я с этой картошкой совсем измучился, — сказал хозяин курицы. — Такая мелкая, что сам не кушаю. Курям варю. А сам всё макароны, макароны…
— Картошки у него нету, а? — сказал Аким Ильич и хитро посмотрел на меня. — Так ведь у нас целый мешок. Бери.
— На кой мне ваша картошка! Курицу гоните. Или сумму денег.
— Картошка хорошая! — лукаво кричал Аким Ильич. — Яблоки, а не картошка. Антоновка! Да вот у нас есть отварная, попробуй-ка.
Тут Аким Ильич вынул из котелка отваренную картофелину и мигом содрал с неё мундир, сказавши:
— Пирожное.
— Нешто попробовать? — засомневался владелец курицы. — А то всё макароны, макароны…
Он принял картофелину из рук Акима Ильича, посолил её хозяйственно и надкусил.
— Картошка вкусная, — рассудительно сказал он. — Как же вы её выращиваете?
— Мы её никак не выращиваем, — засмеялся Аким Ильич, — потому что мы работники картофельных складов. Она нам полагается как паёк. Насыпай сколько надо.
— Пусть ведро насыплет, и хватит, — вставил я.
Аким Ильич укоризненно поглядел на меня.
— У человека несчастье: наша собака съела его курицу. Пусть сыплет сколько хочет, чтоб душа не болела.
На другой же день я купил в керосиновой лавке толковую цепь и приковал картофельного пса к ёлке.
Кончились его лебединые деньки.
Тузик обиженно стонал, плакал поддельными слезами и так дёргал цепь, что с ёлки падали шишки. Только лишь вечером я отмыкал цепь, выводил Тузика погулять.
Подошёл месяц август. Дачников стало больше. Солнечными вечерами дачники в соломенных шляпах вежливо гуляли по шоссе. Я тоже завёл себе шляпу и прогуливался с Тузиком, напустив на своё лицо вечернюю дачную улыбку.
Тузик-обманщик на прогулках прикидывался воспитанным и любезным псом, важно поглядывал по сторонам, горделиво топорщил брови, как генерал-майор.
Встречались нам дачники с собаками — с ирландскими сеттерами или борзыми, изогнутыми, как скрипичный ключ. Издали завидев нас, они переходили на другую сторону шоссе, не желая приближаться к опасной картофельной собаке.
Тузику на шоссе было неинтересно, и я отводил его подальше в лес, отстёгивал поводок.
Тузик не помнил себя от счастья. Он припадал к земле и глядел на меня так, будто не мог налюбоваться, фыркал, кидался с поцелуями, как футболист, который забил гол. Некоторое время он стремительно носился вокруг и, совершив эти круги восторга, мчался куда-то изо всех сил, сшибая пеньки. Мигом скрывался он за кустами, а я бежал нарочно в другую сторону и прятался в папоротниках.
Скоро Тузик начинал волноваться: почему не слышно моего голоса?
Он призывно лаял и носился по лесу, разыскивая меня. Когда же он подбегал поближе, я вдруг с рёвом выскакивал из засады и валил его на землю.
Мы катались по траве и рычали, а Тузик так страшно клацал зубами и так вытаращивал глаза, что на меня нападал смех.
Душа у владельца курицы, видимо, всё-таки болела.
Однажды утром у калитки нашей появился сержант милиции. Он долго читал плакат про картофельную собаку и наконец решился войти.
Тузик сидел на цепи и, конечно, издали заприметил милиционера. Он прицелился в него глазом, хотел было грозно залаять, но почему-то раздумал. Странное дело: он не рычал и не грыз цепь, чтоб сорваться с неё и растерзать вошедшего.
— Собак распускаете! — сказал между тем милиционер, строго приступая к делу.
Я слегка окаменел и не нашёлся что ответить. Сержант смерил меня взглядом, прошёлся по участку и заметил мешок с надписью «Пичугин».
— Это вы Пичугин?
— Да нет, — растерялся я.
Сержант достал записную книжку, что-то черкнул в ней карандашиком и принялся рассматривать Тузика. Под милицейским взглядом Тузик как-то весь подтянулся и встал будто бы по стойке смирно. Шерсть его, которая обычно торчала безобразно во все стороны, отчего-то разгладилась, и его оперение теперь можно было назвать «приличной причёской».
— На эту собаку поступило заявление, — сказал сержант, — в том, что она давит кур. А вы этих кур поедаете.
— Всего одну курицу, — уточнил я. — За которую заплачено.
Сержант хмыкнул и опять принялся рассматривать Тузика, как бы фотографируя его взглядом.
Миролюбиво виляя хвостом, Тузик повернулся к сержанту правым боком, дал себя сфотографировать и потом повернулся левым.
— Это очень мирная собака, — заметил я.
— А почему она картофельная? Это что ж, порода такая?
Тут я достал из кармана картофелину и бросил её Тузику. Тузик ловко перехватил её в полёте и культурно скушал, деликатно поклонившись милиционеру.
— Странное животное, — подозрительно сказал сержант. — Картошку ест сырую. А погладить его можно?
— Можно.
Только тут я понял, какой всё-таки Тузик великий актёр. Пока сержант водил рукою по нечёсаному загривку, картофельный пёс застенчиво прикрывал глаза, как делают это комнатные собачки, и вилял хвостом. Я даже думал, что он лизнёт сержанта в руку, но Тузик удержался.
— Странно, — сказал сержант. — Говорили, что это очень злая картофельная собака, которая всех терзает, а тут я её вдруг глажу.
— Тузик чувствует хорошего человека, — не удержался я.
Сержант похлопал ладонью о ладонь, отряхнул с них собачий дух и протянул мне руку:
— Растрёпин. Будем знакомы.
Мы пожали друг другу руки, и сержант Растрёпин направился к воротам. Проходя мимо Тузика, он наклонился и по-отечески потрепал пса.
— Ну молодец, молодец, — сказал сержант.
И вот тут, когда милиционер повернулся спиной, проклятый картофельный пёс-обманщик встал вдруг на задние лапы и чудовищно гаркнул сержанту в самое ухо. Полубледный Растрёпин отскочил в сторону, а Тузик упал на землю и смеялся до слёз, катаясь на спине.
— Ещё одна курица, — крикнул издали сержант, — и всё! Протокол!
Но не было больше ни кур, ни заявлений. Лето кончилось. Мне надо было возвращаться в Москву, а Тузику — на картофельный склад.
В последний день августа на прощанье пошли мы в лес. Я собирал чернушки, которых высыпало в тот год очень много. Тузик угрюмо брёл следом.
Чтоб немного развеселить пса, я кидался в него лопоухими чернушками, да что-то всё мазал, и веселья не получалось. Тогда я спрятался в засаду, но Тузик быстро разыскал меня, подошёл и прилёг рядом. Играть ему не хотелось.
Я всё-таки зарычал на него, схватил за уши. Через секунду мы уже катались по траве. Тузик страшно разевал пасть, а я нахлобучил ему на голову корзинку вместе с грибами. Тузик скинул корзинку и так стал её терзать, что чернушки запищали.
Под вечер приехал Аким Ильич. Мы наварили молодой картошки, поставили самовар. На соседних дачах слышались торопливые голоса, там тоже готовились к отъезду: увязывали узлы, обрывали яблоки.
— Хороший год, — говорил Аким Ильич. — Урожайный. Яблоков много, грибов, картошки.
По дачному шоссе пошли мы на станцию и долго ожидали электричку. На платформе было полно народу, повсюду стояли узлы и чемоданы, корзины с яблоками и с грибами, чуть ли не у каждого в руке был осенний букет.
Прошёл товарный поезд в шестьдесят вагонов. У станции электровоз взревел, и Тузик разъярился. Он свирепо кидался на пролетающие вагоны, желая нагнать на них страху. Вагоны равнодушно мчались дальше.
— Ну, чего ты расстроился? — говорил мне Аким Ильич. — В твоей жизни будет ещё много собак.
Подошла электричка, забитая дачниками и вещами.
— И так яблоку негде упасть, — закричали на нас в тамбуре, — а эти с собакой!
— Не волнуйся, земляк! — кричал в ответ Аким Ильич. — Было б яблоко, а куда упасть, мы устроим.
Из вагона доносилась песня, там пели хором, играли на гитаре. Раззадоренный песней из вагона, Аким Ильич тоже запел:
Что стоишь, качаясь,
Тонкая рябина…
Голос у него был очень красивый, громкий, деревенский.
Мы стояли в тамбуре, и Тузик, поднявшись на задние лапы, выглядывал в окно. Мимо пролетали берёзы, рябины, сады, набитые яблоками, золотыми шарами.
Хороший это был год, урожайный.
В тот год в садах пахло грибами, а в лесах — яблоками.
Был странный августовский туман. Он клубился оранжевым и так занавесил ручей, что трудно было разобрать, где же солнце. Но оно взошло и подсвечивало влажные валы тумана, а от ручья по низкому лугу тянулся запах таволги и хвоща.
Я шёл берегом, надеясь поднять уток, но видел только сплетенья тумана и метёлки-языки приболотной травы. С каждым шагом сочно лопались под ногами её стебли, мягко хлестали, обдавая росой, и скоро я стал мокр и облеплен созревшими семенами.
Немного я прошёл, как дрогнула сеть тумана — обрушился на меня близкий выстрел, а за ним — шум поднимающихся с воды крякух.
— Тпр-р-р-у-у-у-у!.. — закричал кто-то им вслед. Потом, видно, ещё раз насупонил губы, как делают, останавливая лошадь, и снова: — Тпр-р-р-у-у-у!..
Уток я не мог увидеть, только слышал, как они сделали круг и утянули к лесу.
— Эй! — послышалось недалеко. — Эй, Николай!..
— А-а…
— Чего убил?
— Ко-лен-ку-у-у… — тягуче сказал Николай.
В тумане ответ Николая показался особо глупым и безнадёжным. Я присел на коряжку — спешить было некуда, уток перешумели. Было слышно, как медленно чопают впереди охотники. Они перекрикивались каждые две минуты, боялись, что ли, в тумане потеряться.
Скоро снова впереди лопнул выстрел.
— Эй, чего убил?
— Колен-ку-у-у!..
— Тьфу ты! — плюнул я и низким торфяным голосом пустил вдоль ручья: — Э-э-э-э-э-эй!..
— А-а-а? — дружно отозвались Николай с приятелем.
— В трясину у-тя-ну-у-у-у…
— А-а?
— У-у-тя-ну-у-у… у-тя-ну-у-у-у!.. — снова пригрозил я.
— Ты кто? — крикнул Николай.
Я ответил таким нелепым голосом, какого и сам от себя никогда не слышал:
— Леший я! Ле-е-е-ший…
Тут прозвенело что-то. Овалы тумана зашевелились, задрожали, и солнце разом развалило их.
Вспыхнул ручей. Стало видно, как он стелется по низкому лугу в глубину леса. Нигде не было охотников — вдаль стояли стога, нахлобученные на обкошенные пригорки. От них лился запах свежего сена…
Ясны обычно и солнечны августовские дни. Этот день был особый. То вдруг пригонял ветер облака — становилось темновато, то облака быстро раскисали в воздухе. При светлом небе громыхало неподалёку, и находил на лес пасмурный свет — только какая-нибудь сосна вспыхивала под одиноким лучом.
Когда солнце пошло к закату, я бросил пустую охоту, набрал маслят и на краю сосняка у картофельного поля поставил палатку. Надо было костёр палить — грибы варить.
Над полем собиралась грозовая туча, да как-то всё не решалась плотно обхватить небо и колебалась над закатом.
— Дочк, Дочк, Дочк… — послышалось с поля.
По меже шёл парнишка в ковбойке и покрикивал.
— Тёлку потерял?
— Овцу, — сказал он, подойдя.
— Ты из Шишкина?
— Нет, с Екатериновки. Генка я, дяди-Пашин.
Я знал дядю Пашу, перевозчика из Екатериновки. Он не раз перевозил меня через речку, и мы всегда толковали с ним о погоде.
— Ну, садись, суп с маслятами пробуй.
— Искать надо… Дочк, Дочк, Дочк!..
Генка был невелик, лет двенадцати. Он пошёл дальше по опушке, покрикивая своё.
За краем неба начался глухой скрежет. Он всё нарастал, нарастал, превращаясь в отчётливые удары грома. Неожиданный луч пал на картофельное поле, зажёг ботву зелёным светом, и быстро земля всосала его. Я залез в палатку и прихлёбывал понемногу суп. Было слышно, как тяжело повёртывались в небе огромные жернова, но выбить искру им ещё не удавалось, они ещё не разгулялись и только притирались друг к другу.
Ссссссссссссссс!.. — услышал я и подумал, что это мелкий дождик шелестит. Высунулся из палатки узнать — было темно и сухо, и ни капли не упало на руки, на лоб.
— Дядень! — крикнул издали Генка.
— Эй!
— Гроза собирается.
— Лезь в палатку, — сказал я. — Пересидим…
Генка залез в палатку, и я сунул ему ложку.
— Только от стола, — сказал он, но ложку взял, и мы стали есть суп, прихлёбывая по очереди.
— Ну, как супок? — спросил было я, но тут возникла ослепительная искра, просветила каждый шов палатки и так грохнуло, что зазвенело в затылке, а Генка охватил меня руками, железными от страха.
Снова всё стихло, и даже жернова перестали в небе переворачивать друг друга.
— Во долбануло! — сказал Генка.
Я хлебнул супа, и показалось, будто вкус его после удара молнии изменился.
Ссссссссссссс!.. — снова начался непонятный звук, вначале как шелест капель, потом набрал скорость и потянулся над головой томительной длинной пулей.
— Что это, а?
И со звоном ударило по крыше палатки, она туго загудела — брезентовый колокол.
Я высунулся наружу, и на голову мне обрушился поток воды, пригнул голову к земле, в глазах возник корень огненного дерева. Страшный удар лопнул над нами и полетел окрест, выворачивая наизнанку картофельную ботву.
И снова молния — пляшущая берёза — вонзилась в поле. А земля ухватила её с таким звуком, как будто болотная трясина — выпавший нож. Задёргалась, затряслась другая молния, ища место, в которое ударить, и — пропала. И, бешено чередуясь, возник будто бы лес ослепительных корней…
— Дядень, дядень…
…но только корни эти не высасывали из земли соков, а сами вбивали в неё свою белую голубую кровь.
Я втянул голову в палатку, как черепаха в панцирь. Генка прижался ко мне покрепче, зажмурился, и я плотно закрыл глаза, но всё равно рассекал их свет молний, проникал в голову.
Ливень заливал, и брезент не гудел уже, палатка обмякла, стала вялой и прозрачной, не плотнее блина.
— Глянь, дядь, не видно овцы-то?
Я снова высунулся наружу и в свете молний увидел, как мечется по краю поля лохматое призрачное пятно. Это была овца. При каждом ударе грома она выпрыгивала из травы, как собака.
— Дочк, Дочк, Дочк! — закричал Генка и выскочил из палатки, побежал через поле.
Птичьей клеткой вспыхнула перед глазами его ковбойка, и Генка плеснул руками в сполохе света.
Я вылез из палатки и побежал следом за ним.
Ливень навалился на плечи, хотел расплющить, растворить, вогнать в землю. Щербатым гребнем, частоколом стояли вокруг молнии — сочные, разветвлённые, как вилы. Гром бил — и небо вскидывалось в пене…
— Обходи! Обходи её… обходи!
Зачарованная вспышками, овца прыгала на одном месте, будто дожидалась, когда же влепит прямо в неё. Между молниями вдруг слышалось: «Э-э-э-э-э-э-э…»
Я бежал и тоже подпрыгивал — «Дочк, Дочк, Дочк!..» — давил картофельную ботву. Она лопалась, хрустела, вскрикивала под ногами, подкидывала вверх, под молнию. Я ждал, как молния настигнет меня, ударит в затылок и — в землю. Я чувствовал эту пустую точку на затылке. Вот упаду, расколюсь со звоном, как бутылка, разбитая дробью.
Генка бежал шагах от меня в десяти. Голова его за картофельными кустами вдруг загоралась серебряной кочерёжкой.
— Заходи!.. Заходи!
Уах! — влип в поле дрожащий гвоздь — белая молния. Выбрызнула из земли недозревшая картошка. Овца, подпрыгнув, повисла над чёрной ботвой.
Я кинулся на неё, выставив руки, и она снова прыгнула — шальной невиданный зверь, вроде единорога.
Я схватил её за шею, и тут же ослепительный огонь вывернул глаза, растянул их до ушей. Вскипел воздух, и голова моя закружилась над картофельным полем, плавно и мягко светясь…
— Башку ей прикройте, дядь! — кричал подоспевший Генка и лупил овцу по чём попало.
Оттянув с живота свитер — «Дочк, Дочк, Дочк!..» — я подсунул под него овечью голову, пятясь, потянул её к палатке — вот наткнусь спиной на столб молнии, стоящий в земле. И медленная молния, плавная, как масляная струя, потекла, подрагивая, прямо по щеке и, сухо расколовшись, угасла.
Мы затянули овцу в палатку. Шерсть на ней слиплась, припала к рёбрам — овца казалась ягнёнком.
Ссссссссссссс… — снова послышалось над головой. Вспыхнула молния, и я увидел, как бьётся в углу палатки прозрачными крыльями изогнутая коромыслом синяя стрекоза…
Скоро гроза вколотилась в землю, смягчила резкие удары ливнем, иссякла. Молниеносные тучи ушли. Иногда только раскидывался на небе сполох — небо передёргивалось и темнело.
— Пойдём к нам, дядь, — сказал Генка. — Обсохнешь хоть.
— Да ладно… У костра обсохну. Палатку собирать неохота.
Я взял ружьё и, посвечивая фонарём, пошёл проводить Генку да заодно поискать в сосенках сучков, пригодных для костра. Луч фонарика освещал пучки сосновых иголок. От ударов ливня они повернулись остриями к земле.
— Эй!.. — донеслось откуда-то.
Мы остановились, прислушиваясь, и даже Дочка, Генкина овца, замерла на тропинке.
— Эй, кто там с фонариком? — снова донеслось с другой стороны картофельного поля.
— Молчи, дядь, молчи! — шепнул Генка.
— Почему? — неуверенно спросил я.
— Кто его знает, чего он кричит…
Мы постояли немного, помолчали и снова пошли потихоньку краем поля. Рыхлой была земля под полёгшей травой, и слышно было, как жадно, взахлёб, булькая, журча, всасывает она воду. Лужи разлились под ногами. Глинистая тропинка была — скользкая рыба налим.
— Эй, с фонариком!..
— Эй! — ответил я.
— Помогите…
Голос тревожно оборвался, заглох в сыром воздухе.
— Дядь, — сказал Генка, — мне домой надо. А то поздно. Отец будет ругать.
— Давай, — ответил я. — Будь здоров. А я схожу узнаю, чего он там орёт.
Я включил фонарик и пошёл по меже, прямо через поле. Генка остался было на тропинке, но потом, обругавши для чего-то овцу, потянул её за собой, догоняя меня.
— Узнаю хоть, чего он там орёт, — сказал Генка, и мы побежали через картофельное поле.
За мутью, проплывающей быстро по небу, то взмахивала, то застывала небольшая луна — плавно, как стеклянный поплавок от рыбацких сетей в волнах.
Плод на невидимом стебле — покачивалась луна в дрожащей пелене.
На бегу я светил фонариком, и перед нами прыгало круглое электрическое пятно, выхватывающее чёрные султаны картофеля и соцветия его, сочные после дождя, как сирень. Овца то путалась где-то сзади, то, как гончая, выскакивала вперёд и спотыкалась, дико оглядываясь.
В электрическом пятне, над волнами картошки, я увидел тёмную фигуру. Человек, очень длинный, жердеобразный, кланялся земле и кричал, размахивая руками:
— Эй, с фонариком, беги шибче!..
Он горстями захватывал землю и скидывал её в одно место, насыпал земляной холмик. Неприятной, чем-то опасной показалась мне эта фигура, не хотелось к нему подходить, да и Генка тормозил меня за рукав.
— Ты кто будешь? — спросил я, остановившись шагах в пяти.
— Да Грошев я с Большой Волги! — закричал он, как будто я всех должен был знать на Большой Волге. — Охотимся мы здесь.
— А зачем звал-то?
— Молния друга зашибла! Помогай! Заваливай!
— Погоди, — не понял я. — Молния? А где ж друг-то?
— Да вот он, — сказал Грошев и ткнул под ноги, наклонился, ухватил земли в пригоршни.
Землёю он покрывал человека. Торчала наружу из холмика голова, и ясней лица видны были круглые картофелины, вырытые из земли. Страшным, обугленным показалось мне это лицо, и я не решался направить на него фонарик.
— Насмерть?
— Да не знаю я! — испуганно закричал Грошев. — Как молния лопнула, зашипел и лежит, а я-то в сторонке был, у сосенок.
— Что ж ты его хоронишь? Может, он жив?
— Так полагается. Полагается землёй засыпать. Посвети-ка.
Он нагнулся, и захлюпала земля под его руками, чмокнуло что-то в ботве.
— Это верно, дядь, — зашептал Генка. — Земля молнию из человека обратно высасывает.
— Засыпай, засыпай скорее, что стоишь!
Я скинул куртку, бросил ружьё, ковырнул ладонями землю. Взрыхлённая ливнем, она легко расступалась под руками, выламывалась жирными тяжёлыми комьями. Генка захлестнул овечью верёвку петлёй на руке и быстро-быстро стал выгребать землю из-под кустов картошки.
— Коля, вставай! Коля! — бормотал Грошев, обращаясь, как видно, к человеку, лежащему в земле.
Мгновенно прошиб пот. Я не видел в темноте, куда бросаю землю, и не разбирал, где земля, где картошка. Генка прерывисто дышал рядом, и подпрыгивала овца на соседней меже.
Горстями, комьями безостановочно кидали мы землю. Грошев сгибался-разгибался, как колодезный журавель.
— Давай, давай! — подгонял он и тут же сбивчиво начинал объяснять, как было дело: — Кругом блестело, кругом. Ну гроза! А я-то в сторону глядел. Вдруг смотрю — лежит… Куда она ударила? В голову или нет?
— Земля молнию высосет, — шептал Генка и вдруг громко кричал: — Дочк, Дочк, Дочк!..
«Э-э-э-э-э…» — отвечала Дочка и дёргала верёвку, рвалась домой.
— Хватит, — сказал я. — Толку нет. Так мы его землёй задушим.
Со стороны я осветил фонариком лицо лежащего. Оно было черно, неподвижно. И глаза были закрыты. Надбровные дуги, вобрав свет, казались особо выпуклыми.
От сполохов свинцом блестела вокруг картофельная ботва. Было б странно, если б из неё поднялась сейчас живая птица с перьями, клювом, глазами.
— Надо сердце послушать.
— Какое сердце! — раздражённо закричал Грошев. — Пускай ток в землю уйдёт.
— Видишь — не уходит.
— Что ж делать? Что ж делать? В деревню, что ль, бечь! Сынок, беги в деревню, зови врача! Куда я дену-то его, если не встанет?
Я наклонился и стал разгребать грязь с груди лежащего. Засветилась медная военная пуговица. Так холодно показалось прижимать к ней ухо, безнадёжно — слушать под ней, как слушать отпиленную чурку.
Я прислонил ухо, но не услышал ничего: ни боя, ни толчка — всхлипывала, пищала дождевая вода, пропитывая землю.
— Дядь, дядь! — закричал Генка. — Ведь он одетый!
Одежда не пускает ток!
— Фу, чёрт!.. Разгребай, разгребай скорее… Надо раздеть…
Я схватился за пуговицу, рванул… Где нож?
— Как же я забыл! — стонал Грошев. — Раздеть надо… Где нож? Режь, разрезай китель.
— Ген, посвети… Да нет, сюда свети!
Намокшая одежда выскальзывала из рук, растягивалась, как резина, коробилась, как жесть, и нож был туп, не резал нитку.
— Оставь сапоги… Сюда свети.
Мы разорвали, разрезали одежду, узлом сложили под голову Николая и снова стали закидывать его землей.
Сейчас, сейчас, ещё немного, и всё будет в порядке, земля высосет молнию, высосет, выпьет, вберёт в себя вместе с дождевою водой.
— Надо железо приложить!
— Какое железо? Где оно? Засыпать полагается.
— Дядь, дядь, ружьё, оно железное.
Я поднял ружьё, грязное и мокрое, разрядил. В замках его влажно заскрипела земля. Положил стволами на грудь Николая и стал водить по груди, по лицу.
— Хорошо, хорошо, сейчас оживёт, — говорил Генка. — Оживает, оживает…
— Поздно, — сказал Грошев. — Беги, сынок, в деревню. Зови мужиков.
— Води, дядь, води, он оживёт, вот увидите…
— Беги, Ген, в деревню.
— Да ещё не поздно. Води ружьём, дядь.
Голос Генкин дрожал, он хватал меня за локоть, подталкивал, торопил. Видно, в голове его не укладывалось то, что в моей уже уложилось. Я бросил ружьё.
— Дядь, дядь, надо что-то придумать. Придумай, дядь! Ну, скорее!
— Надо искусственное дыхание, — сказал я.
— Какое дыхание! — раздражённо вдруг крикнул Грошев. — Засыпать полагается! — И тут же обмяк. — Ну, делай, делай дыхание-то.
— Да я и сам не знаю, как его делать.
— Руками же надо разводить! — умоляюще сказал Генка. — Быстро-быстро!
Ткнув руку под затылок, я приподнял с земли голову Николая, а другой рукой надавил на грудь, отпустил, ещё надавил, отпустил.
Генка схватил его руку и принялся быстро раскачивать её к груди и обратно, и Грошев подхватил другую руку.
— Сейчас оживёт, — убеждал Генка. — Ещё, ещё…
— Раз-два… — стал приговаривать я.
— Раз-два… Раз-два… — поддержал Генка. — Дыши, дыши…
Мы сами дышали сильно и шумно, как будто хотели увлечь, заразить своим дыханием человека, лежащего на земле. Сколько же времени прошло, как кончилась гроза?
— Вставай, дядь, вставай, — приговаривал Генка.
— Землёй надо засыпать, — бормотал Грошев. Он отставал, сбивал с ритма.
— Раз-два… раз-два… — твердил Генка и не давал нам остановиться.
Наконец Грошев отпустил руку Николая, снял шляпу.
— Что я бабе его скажу? — спросил он.
— Тише, тише… Он дышит!
В голосе Генки прозвучала такая уверенность, что мы замерли, затаили дыхание, а он склонился, прислушиваясь, к самым губам Николая.
Где-то далеко на шоссейной дороге за рекой заворчал автомобильный мотор. Шумно вздохнула овца. Последние, особенно тяжёлые капли падали на землю с листьев картошки.
Генка потрогал меня за руку, чуть-чуть прижался ко мне. Мы с ним были уже вроде родственники — вместе прятались от грозы, ловили овцу.
— Придумай что-нибудь, — попросил Генка. — Придумай, дядь. Он оживёт.
— Можно воздух вдуть, — нерешительно сказал я.
— Вдувай! Вдувай! — сразу обрадовался Генка. — В нас воздух живой. Он войдёт в него и оживит.
— Да уж поздно.
— Вдувай, дядь, — просил Генка, обнимая мою руку, гладил рукав, как будто я был человеком, способным вдуть живой воздух.
Грошев настороженно слушал нас. Овца легла на землю, задёрганная верёвкой.
— Ну, посвети.
Я отдал фонарь и наклонился над человеком, пластом лежащим на земле. Огромной картофелиной казалось в свете фонаря его лицо. Ладонями я сжал его щёки, вздохнул глубоко, будто собираясь нырнуть. И Генка вздохнул за моей спиной. Медленно приблизил я губы к его рту, прижал и с силой выдохнул весь воздух, нажал локтями на грудь.
Гак! — вылетел вдутый мной воздух и рассыпался, как пыль.
Николай дрогнул, повёл рукой. Приоткрылись его глаза, хлипнуло в горле:
— Чтой-то?
Час прошёл или больше, как кончилась гроза?
У палатки горел уже костёр. Дым от него шёл влажный, утяжелённый, особенно горький. Он уплывал к полю, смешивался с ночным туманом.
Николай лежал в палатке, накрывшись мокрыми плащами. Он высунул к костру заляпанное землёй лицо, тяжко дышал, закашливался дымом.
Грошев снял брюки и размахивал ими над огнём.
Генка сидел у костра, обхвативши за шею овцу, которая бессмысленно пялилась в огонь.
— Я прямо не верил, что всё обойдётся, — весело сказал Генка.
Он восхищённо глядел на Николая, не мог отвести глаза, будто боялся, как бы снова чего не случилось.
— И папиросы-то намокли, — хрипло сказал Николай, ни к кому особенно не обращаясь.
— А мы их посушим! — обрадовался Генка.
Николай вяло махнул рукой — дескать, ладно, чего там.
Я снял куртку и стал помахивать ею над костром, сушить.
Под взмахами загудели сучья, располыхались. Лопались и скрючивались в жару сосновые иголки.
— Сбоку молния ударила или как? — спросил я Николая.
— Прям под ноги.
— Тогда б ты не встал. Она тебя тряхнула только и об землю бросила, — возразил Грошев.
— Говорю я — под ноги, — повторил Николай.
— Ух, жара! — сказал Грошев, отскочил от костра. — Ташкент!
— Это ещё не Ташкент, — ответил Генка, протягивая к огню руки. — Сейчас-сейчас, разгорятся…
— Генка-а-а! — послышалось недалеко. — Гена-а-а-а!
— Батя! — испуганно вскочил Генка. — Батя меня ищет!
Он дёрнул овцу за верёвку и побежал в темноту, сразу позабывши нас.
— Иду-у-у! — закричал он.
— Идёшь? — слышался сердитый голос. — Ты куда провалился, а?
— Эй, дядя Паша! — крикнул я. — Иди к огню!
— Тебя мамка ждёт или не ждёт? — закричал дядя Паша, не обращая на меня внимания. — Ты где был, а?
В голосе его звучала такая гроза, что я схватил фонарь и поспешил за Генкой.
— Мамка кричит, что тебя молния убила! Ты думаешь об ней или нет?
— Бать, бать… — толковал в темноте Генка. — Я думаю… Правда думаю…
— Эй, дядя Паша, да погоди ты! — сказал я, догнавши их на тропинке.
— Тебя мамка ждёт или нет? — кричал дядя Паша. — А ты костёр жгёшь! Я те дам костра!
Тут дядя Паша действительно дал костра и добавил овечьей верёвкой. Генка сразу, не сходя с места, заревел басом.
— Да погоди ты! — закричал я, ослепляя дядю Пашу фонарём. — Генка не виноват. Тут человека молнией зашибло, а он помогал!
— Чего? — кричал дядя Паша, не признавая меня. — Тебя не спрашивают! Если тебя не ждут, так ты жги костёр, а парня не приваживай!
— Да тут несчастье случилось!
— А ну пошли домой! Тебе мамка даст! Все глаза проплакала!
— «Проплакала»! — неожиданно возразил Генка. — Небось телевизор смотрит.
— Ты поговори, поговори! — кричал дядя Паша и быстро потащил и Генку, и овцу его в темноту. — Костёр они жгут! И так весь лес спалили!
Я остался на месте и долго ещё слышал, как дядя Паша ругал сына:
— Тебя мамка ждёт или нет?
Почему-то он особенно напирал на то, что Генку ждала именно мамка, а он вроде бы и не ждал.
— Бать, бать… — послышался в последний раз Генкин голос. — Я больше не буду…
Грошев всё махал брюками над костром.
— Я-то в сторону глядел, — объяснял он Николаю. — Потом смотрю — тебя нет. А ты в картошке лежишь!
— Пыхнула только, — ответил Николай. — А дальше не помню.
Грошев махнул брюками — с костра взлетел пепел, закружились его хлопья, словно моль, серые мотыльки. Сосновые искры потянулись в небо, остановились высоко над костром.
— Дома, — сказал Грошев, — я б сейчас телевизор включил. Семечек насыплю в блюдо и весь вечер сижу.
Он махал брюками и отскакивал от костра, когда искра попадала на голые колени.
— Ну гроза была! Только пыхнула — тебя нет! А ты в картошке лежишь.
— Прям под ноги ударила, — добавил Николай.
— Я давай тебя засыпать. Сыплю, сыплю, а ты не отходишь. Тут этот прибежал с фонариком. Искусственное дыхание, говорит, надо. Ты не врач, а?
— Китель бы мне зашить, — сказал Николай.
Я залез в палатку, устроился рядом с ним, подложил под голову рюкзак.
Грошев перестал махать брюками, надел их, присел на корточки у костра.
— Ну и денёк сегодня был! — сказал он. — Ну и денёк! И ведь утром всё началось. Кудлатый какой-то выскочил из тумана — прямо на меня! Руками машет и кричит: «Леший я, леший!» Морда страшная!
— Да, — вспоминал Николай, — верно. Утром всё началось.
— Что ж, — спросил я, — и ты, Николай, видел лешего?
— Видать-то не видел. Слышал только, как он рычит.
— А я видел, — зашептал Грошев и оглянулся тревожно на тёмный за спиною лес. — Кудлатый, белый. Прямо на меня выскочил. Я хотел врезать ему с правого ствола — осечка! С левого — опять осечка!
Николай, засыпая, дёргался, будто колола его под локти и под колени электрическая искра. Жар костра доходил до палатки, горячил лицо.
— Леший! — всё вспоминал Грошев, глядя в огонь. — Да что же это такое, а?
— Так, — ответил я, уже задрёмывая. — Так, наверное, явление природы.
Ночью задул листобой — холодный октябрьский ветер. Он пришёл с севера, из тундры, уже прихваченной льдом, с берегов Печоры.
Листобой завывал в печной трубе, шевелил на крыше осиновую щепу, бил, трепал деревья, и слышно было, как покорно шелестели они, сбрасывая листья.
Раскрытая форточка билась о раму, скрипела ржавыми петлями. С порывами ветра в комнату летели листья берёзы, растущей под окном.
К утру берёза эта была уже раскрыта настежь. Сквозь ветки её текли и текли холодные струи листобоя, чётко обозначенные в сером небе битым порхающим листом.
Паутина, растянутая в ёлочках строгим пауком-крестовиком, была полна берёзовых листьев. Сам хозяин её уже скрылся куда-то, а она всё набухала листьями, провисая, как сеть, полная лещей.
Найда
Найда — это имя так же часто встречается у гончих собак, как Дамка у дворняжек. Верная примета: гончая по имени Найда всегда найдёт зверя.
Когда я приезжаю в деревню Стрюково к леснику Булыге, у крыльца встречает меня старая Найда, русская пегая. Её белая рубашка расписана тёмными и медовыми пятнами.
— Ей скоро паспорт получать, — шутит Булыга. — Шестнадцать осеней.
Не годами — осенями отмечают возраст гончих собак. Лето и весну они сидят на привязи, и только осенью начинается для них настоящая жизнь.
Про молодую собаку говорят — первоосенница. Про старую — осенистая.
Найда немало погоняла на своём веку и заработала на старости лет свободную жизнь.
Молодые гончие Ураган и Кама на привязи, а Найда бродит где хочет.
Да только куда особенно ходить-то? Всё исхожено. И Найда обычно лежит на крыльце, приветливо постукивая хвостом каждому прохожему.
В октябре, когда грянет листобой и начнётся для гончих рабочая пора — гон по чернотропу, — Найда исчезает.
Целый день пропадает она в лесу, и от дома слышен её глухой голос — то ли гонит, то ли разбирает заячьи наброды.
Заслышав её, Ураган и Кама подхватывают, воют, рвутся с привязи, раззадоренные гонным голосом Найды.
К ночи возвращается Найда, скребётся на крыльце, просится в дом.
— Куда-а? — хрипло кричит от стола Булыга. — В дом? Там сиди!
Но после всё-таки открывает дверь, впускает Найду.
Покачивая головой, кланяясь, она переступает порог и, прихрамывая, идёт к печке. Мякиши — так называют подошвы собачьих лап — сбиты у неё в кровь.
Найда ложится в тёплом углу у печки и спит тревожно, дёргается, лает, перебирает лапами во сне — гонит, видно, осенистая.
Гонит, гонит…
По чернотропу
— Эй, давай-давай! Догоняй-добирай!
Мы с Булыгой бежим по лесу, кричим-поём, разжигаем собак.
— Где он? Где он? Где он? — на высокой ноте стонет Булыга.
— Вот он! Вот он! — поддерживаю я.
Собаки уж и сами разожжены. Огромный камнелобый Ураган проламывается по кустам, глаза его приналиты кровью; узкокостная, извилистая Кама носится вокруг и нервно дрожит, фыркает, припадая к палому листу.
Вот Кама подаёт голос, короткий, неуверенный. Эту первую фразу гона даже и нельзя назвать лаем. Это возглас. Так охнула бы женщина, уронившая кувшин с молоком: «Ой!»
— Ой-ё-ё-ё-ёй! — сразу подхватываем мы с Булыгой, и где-то в кустах хрипло рявкает Ураган, прочищает горло, утомлённое летним глупым, безгонным лаем.
Кама заливается сплошной трелью, голос её возвышается с каждой фразой, к ней подваливают старая Найда и Ураган — звенит, бьётся, колотится меж ёлок, разливается по чернотропу, по застывающему предзимнему лесу голос гона.
— Напересёк! — кричит Булыга.
— Напересёк! — отвечаю я и бегу куда-то, уж и сам не знаю куда: напересёк, на поляну, на просеку, в березняк, где таится в кустах, где мчится мне навстречу взматеревший осенний беляк.
Веер
На рябине, что росла у забора, неведомо откуда появилась белка.
Распушив хвост, сидела она в развилке ствола и глядела на почерневшие гроздья, которые качались под ветром на тонких ветвях.
Белка побежала по стволу и повисла на ветке, качнулась — перепрыгнула на забор. Она держала во рту гроздь рябины.
Быстро пробежала по забору, а потом спряталась за столбик, выставив наружу только свой пышный, воздушный хвост.
«Веер!» — вспомнил я. Так называют охотники беличий хвост.
Белка спрыгнула на землю, и больше её не было видно, но мне стало весело. Я обрадовался, что поглядел на белку и вспомнил, как называется её хвост, очень хорошо — веер.
На крыльце застучали сапоги, и в комнату вошёл лесник Булыга.
— Этот год много белки, — сказал он. — Только сейчас видел одну. На рябине.
— А веер видел?
— Какой веер? Хвост, что ли?
— Тебя не проведёшь, — засмеялся я. — Сразу догадался.
— А как же, — сказал он. — У белки — веер, а у лисы — труба. Помнишь, как мы лису-то гоняли?
Лису мы гоняли у Кривой сосны.
Лиса делала большие круги, собаки сильно отстали, и мы никак не успевали её перехватить.
Потом я выскочил на узкоколейку, которая шла с торфяных болот, и увидел лису. Мягкими прыжками уходила она от собак. В прыжке она прижимала уши, и огненный хвост стелился за нею.
— А у волка хвост грубый и толстый, — сказал Булыга. — Называется — полено.
— А у медведя хвостишко коротенький, — сказал я. — Он, наверное, никак не называется?
— Куцик.
— Не может быть!
— Так говорят охотники, — подтвердил Булыга. — Куцик.
Этот куцик меня рассмешил. Я раскрыл тетрадку и стал составлять список хвостов: веер, труба, полено, куцик.
На рябину тем временем вернулась белка. Она снова уселась в развилке ствола и оглядывала ягоды, свесивши свой пышный хвост — веер.
Был конец октября, и белка вылиняла уже к зиме. Шубка её была голубая, а хвост — рыжий.
— Мы забыли зайца, — сказал Булыга.
А ведь верно, список хвостов получался неполный. Зайца забыли.
Заячий хвост называется — пых.
Или — цветок.
Ночлег
В деревне Гридино живёт старая бабушка по имени тётя Нина. У неё совсем нет зубов, а глаза голубые, как васильки.
Раз охотой я проходил мимо да и остался переночевать.
Тётя Нина задула лампу и полезла на печку. Я лёг на сундук.
Только улёгся, слышу: на потолке кто-то зашевелился, зашуршал, стал чего-то скрести и грызть. Потолок был обклеен газетой. От времени, как видно, обклейка отошла, и между газетой и досками потолка получился коридорчик. Там кто-то ползал и корябался.
— Машка зашевелилась, — послышалось с печки.
— Какая? — не понял я.
— Мышь Машка. Свет задуешь — давай топотать.
С шорохом и треском топотала Машка по пересохшей накрахмаленной газете. Она шмыгала и кувыркалась.
Я не мог заснуть. Казалось, газета треснет — и Машка свалится прямо на голову.
Вдруг у самого уха раздалось громкое жужжание. Кто-то пилил бревно — вжи, вжи, вжи! — и звук этот разносился по всей избе.
— Как жука-то звать? — спросил я.
— Какого?
— Какой бревно пилит.
— Женя, — с уважением сказала тётя Нина.
Я закурил, раздумывая, не пойти ли ночевать у костра.
«Нельзя. Обижу тётю Нину. Да что волноваться — это ведь Женя и Маша, свои ребята».
Я успокоился и скоро уснул.
Били на стенке ходики. Женя пилил неутомимо, и Машка как ненормальная скакала на потолке, а я спал крепко и спокойно. И не боялся, что появится какой-нибудь клоп Костя.
Ночные налимы
С первыми холодами в Оке стал брать налим.
Летом налим ленился плавать в тёплой воде, лежал под корягами и корнями в омутах и затонах, прятался в норах, заросших слизью.
Поздно вечером пошёл я проверить донки.
Толстый плащ из чёрной резины скрипел на плечах, сухие ракушки-перловицы, усеявшие окский песчаный берег, трещали под сапогами.
Темнота всегда настораживает. Я шёл привычной дорогой, а всё боялся сбиться и тревожно глядел по сторонам, разыскивая приметные кусты ивняка.
На берегу вдруг вспыхнул огонь и погас. Потом снова вспыхнул и погас. Этот огонь нагнал на меня тревогу.
Чего он там вспыхивает и гаснет, почему не горит подольше?
Я догадался, что это деревенский ночной рыбак проверяет удочки и не хочет, видно, чтоб по вспышкам фонаря узнали его хорошее место.
— Эй! — крикнул я нарочно, чтоб попугать. — Много ли наловил налимов?
«Многолиналовилналимов…» — отлетело эхо от того берега, что-то булькнуло в воде, и не было больше ни вспышки.
Я постоял немного, хотел ещё чего-нибудь крикнуть, но не решился и пошёл потихоньку к своему месту, стараясь не скрипеть плащом и перловицами.
Донки свои я разыскал с трудом, скользнул рукой в воду и не сразу нащупал леску в ледяной осенней воде.
Леска пошла ко мне легко и свободно, но вдруг чуть-чуть напряглась, и неподалёку от берега возникла на воде тёмная воронка, в ней блеснуло белое рыбье брюхо.
Пресмыкаясь по песку, выполз из воды налим. Он не бился бешено и не трепетал. Он медленно и напряжённо изгибался в руке — ночная скользкая осенняя рыба. Я поднёс налима к глазам, пытаясь разглядеть узоры на нём, тускло блеснул маленький, как божья коровка, налимий глаз.
На других донках тоже оказались налимы.
Вернувшись домой, я долго рассматривал налимов при свете керосиновой лампы. Их бока и плавники покрыты были тёмными узорами, похожими на полевые цветы.
Всю ночь налимы не могли уснуть и лениво шевелились в садке.
Шакалок
Около клуба мне повстречался уличный деревенский пёс по прозвищу Шакалок. Он радостно кинулся ко мне, подпрыгивая от восторга.
Я дал Шакалку кусочек хлеба и пошёл по своим делам, а Шакалок побежал за мною.
Мы прошли чуть не всю деревню и встретили почтальона дядю Илюшу. Дядя Илюша отдал мне газету «Труд», и мы распрощались. Шакалок побежал теперь за почтальоном.
Дядя Илюша заходил в каждый дом, а Шакалок терпеливо ждал его на улице. Скоро им повстречался завскладом Колька Кислов, и дядя Илюша остался без собаки. Шакалок бежал теперь за Колькой.
Так целыми днями Шакалок менял хозяина и бегал то за тем, то за другим. А когда не бывало на улице человека, Шакалок торчал у магазина, поджидая кого-нибудь, за кем можно побежать. Шакалок был пепельно-рыжий пёс, с розовым носом и разными глазами. Бегал он вприпрыжку.
Но вот в деревню Стрюково приехал новый учитель. Он покормил Шакалка городской колбасой, и тот не отставал теперь от учителя ни на шаг. Даже поджидал его у школы.
Раз я встретил учителя на улице. Он торопился в школу, а за ним деловито бежал Шакалок. Мы поздоровались, и я порадовался, что Шакалок нашёл хозяина.
Я пошёл дальше и вдруг почувствовал, что кто-то лизнул мне руку.
Шакалок-то бежал за мною.
Колышки
Ночью в лесу у костра на меня напал страх.
Я глядел в огонь и боялся поднять голову: казалось, кто-то смотрит на меня из темноты.
Костёр медленно загасал. В лесу было тихо. Только вдруг в тишине слышался тоненький треск и короткий шёпот. Кто-то шептался обо мне, и казалось, я даже разбираю одно слово: «ко-лы-шки…»
«Какое дикое слово! — думал я. — К чему оно?»
Взяв топор, я обошёл вокруг костра. Тень двигалась по стволам деревьев, а за спиной кто-то шептался, шушукался.
— Эй! — закричал я. — Чего вы там шепчетесь! Идите к огню…
Испугавшись громкого голоса, надо мной в верхушках деревьев кто-то зашуршал, отпрянул, и не скоро я понял, что это шевелится там и шепчется листобой.
Снежурá
Листобой пригнал снеговую тучу.
Не доходя деревни, улеглась она на верхушки ёлок, раскинула пятнистые лапы, свесила серую рысью морду. Потом загребла лапой — из лесу посыпались на деревню листья, а с ними одинокие большие снежинки.
В полете снежинки слепливались друг с другом и падали на землю, как узорные блины.
Туча цеплялась за верхушки деревьев, а листобой подталкивал её, гнал, торопил.
Нехотя подползла туча к деревне — густыми волнами повалил снег. Сразу накрыл он огороды, крыши домов.
Несколько антоновских яблок, которые случаем остались на дереве, превратились в белые пухлые лампы.
Прошла туча, и показалось, что наступила зима.
Но уже через минуту снег стал таять. Проступили под ним жёлтые лужи, выползла дорожная грязь, увядшая картофельная ботва.
Побелевшее было поле опять запестрело, и через полчаса кое-где только остались снежные пятна.
Я побежал из дому, нагрёб под берёзой снегу и слепил первый в этом году снежок.
Найда вышла на крыльцо поглядеть, что я делаю.
— Эй, Найда, Найда, лови! — закричал я и хотел залепить в неё снежком, а он уже растаял. В руке от снежка осталось несколько берёзовых листьев.
Октябрьский снег — это ещё не снег. Снежурá.
Кони в кармане
Долго я ждал письма. Ходил на почту и друзей посылал. Но вот дождался. Пришло письмо. Я его прочитал и положил в карман. А в кармане лежала махорка. И так уж получилось — полезу за махоркой и достану письмо. Закурю и почитаю.
— Опять он письмо читает, — посмеивался Булыга. — Про что хоть там пишется?
— Почитай.
Булыга взял в руки письмо и сразу улыбнулся.
— Какие лихие кони! — сказал он.
В письме и правда были нарисованы кони. Письмо написала мне дочь Юлька и в конце пририсовала коней — синих, красных, зелёных. Они скакали, брыкались, катались по траве.
— Помню, у меня тоже лошадь была, — вспомнил Булыга. — Звали её Алма-Ата.
— А я и верхом-то никогда не ездил, — признался я. — Один раз залез на лошадь, а она меня сбросила.
— Ничего, — сказал Булыга, — не огорчайся, теперь у тебя полный карман коней. Эти не подведут.
И верно, Юлькины кони никогда меня не подводили. Забреду куда-нибудь в глушь, в чащобу, в гиблые места, заблужусь, устану, но не слишком печалюсь. В кармане-то у меня — кони. Они уж выручат, подхватят, легко донесут до самого дома.
Тельняшка
Часа два проплутав в незнакомом лесу, я решил возвращаться домой по своим следам. Но снег, выпавший утром, к вечеру растаял. И следы растаяли вместе с ним.
Я упал духом, даже покричал что-то вроде «Ау-ау». На лес навалилась влажная туманная тишина, в которой расплывался даже стук дятла.
В который раз стал я припоминать свой путь и вдруг вспомнил способ, как выйти из леса, если заблудился.
Снял куртку, свитер, осталась тельняшка. Снял и тельняшку, вывернул её наизнанку и снова надел. Я слыхал, что это — верное дело. В голове тоже должно что-то перевернуться — тут и выйдешь к дому.
Одевшись, я прислушался к самому себе. В голове вроде ничего не изменилось. И лес остался таким, как был, — чёрные осинки, пятна утреннего снега. В глухой тишине слышался только шелест листьев.
«Но листья давно опали, — подумал я. — Что же это шелестит?»
Прошёл немного вперёд и оказался на берегу лесной речки. Её студёная вода шелестела на мелких местах.
Не знаю, откуда, не знаю, куда текла эта речка, — она вывела меня из леса, показала огни деревни и снова ушла в лес.
А с тельняшкой я не расстаюсь и сейчас. Бываю, пишу рассказ, блуждаю в словах, никак не могу добраться до конца. Сниму тогда тельняшку, выверну её наизнанку да и поставлю точку.
Лось
Кукла, белоснежная лайка, нашла в чернолесье лося.
Гончие сразу подвалили к ней и, когда мы выскочили на поляну, уже обложили лося кругом, заливались, хрипели, исходили яростью.
Наклонив голову к земле, он мрачно глядел на собак и вдруг выбрасывал вперёд ногу — страшное живое копьё.
Один удар пришёлся в берёзку — она рухнула, как срубленная топором.
Мы с Булыгой долго бегали вокруг, ругались, трубили в рога, но никак не могли оторвать собак от лося.
Этого лося хорошо знают деревенские жители. Они боятся его, считают, что он «хулиган», «архаровец». Когда-то он будто погнался за молодой бабой, нападал на коров, приходил много раз в деревню и подолгу стоял у Миронихина дома. Чуть ли не спрашивал: «А где Мирониха?»
Один раз он и меня сильно перепугал.
Затаившись, ждал я на лесном болоте уток, когда вдруг услышал в орешнике треск сучьев и тяжёлое дыхание «архаровца».
Багровый на закате, огромный, ободранный, тонконогий, он вышел на поляну и стал в десяти шагах, глядя на меня.
Я поглубже ушёл в ёлку, а он всё глядел на меня, раздувая ноздри, шевеля тяжёлой губой. Чёрт его знает, о чём он думал.
Листья
К утру иногда затихнет, но к вечеру снова расходится и свистит, шастает по деревьям, швыряется листьями надоедливый листобой.
Берёзки на опушке давно уже сдались ему; без листьев сразу стали они сиротливыми, растерянно стоят в пожухлой траве.
А осины совсем омертвели. Вытянув крючья веток, они ловят чужие листья, как будто никогда не имели своих.
Я поднял осиновый лист. Обожжённый бабьим летом, лист горел, как неведомая раковина. Огненный в центре, он угасал к краям, оканчивался траурной каймой.
В глубине леса нашёл я клёны. Защищённые ёлками, неторопливо, с достоинством роняли они листья.
Один за другим я рассматривал битые кленовые листья — багряные с охристыми разводами, лимонные с кровяными прожилками, кирпичные с крапом, рассеянным чётко, как у божьей коровки.
Клён — единственное дерево, из листьев которого составляют букеты. Прихотливые, звёздчатые, они ещё и разукрасились таким фантастическим рисунком, какого никогда не придумает человек.
Рисунок на листьях клёна — след бесконечных летних восходов и закатов. Я давно замечаю: если лето бывало дождливым, малосолнечным, осенний кленовый лист не такой молодец.
Кувшин с листобоем
Сырой землёй, опятами, дымом с картофельных полей пахнет листобой.
На речном обрыве, где ветер особенно силён, я подставил под его струю красный глиняный кувшин, набрал побольше листобоя и закупорил кувшин деревянной пробкой, залил её воском.
Зимним вечером в Серебряническом переулке соберутся друзья. Я достану капусту, квашенную с калиной, чистодорские рыжики. Потом принесу кувшин, вытащу пробку.
Друзья станут разглядывать кувшин, хлопать по его звонким бокам и удивляться, почему он пустой. А в комнате запахнет сырой землёй, сладкими опятами и дымом с картофельных полей.
В деревне Власово, слыхал я, есть Стеклянный пруд. «Наверно, вода в нём очень прозрачная, — думал я. — Видны водоросли и головастики. Надо бы сходить, посмотреть».
Собрался и пошёл в деревню Власово. Прихожу. Вижу: у самого пруда две бабки на лавочке сидят, рядом гуси пасутся. Заглянул в воду — мутная. Никакого стекла, ничего не видно.
— Что ж это, — говорю бабкам, — Стеклянный пруд, а вода — мутная.
— Как это так — мутная?! У нас, дяденька, вода в пруду сроду стёклышко.
— Где ж стёклышко? Чай с молоком.
— Не может быть, — говорят бабки и в пруд заглядывают. — Что такое, правда — мутная… Не знаем, дяденька, что случилось. Прозрачней нашего пруда на свете нет. Он ключами подземельными питается.
— Постой, — догадалась одна бабка, — да ведь лошади в нём сейчас купались, намутили воду. Ты потом приходи.
Я обошёл всю деревню Власово, вернулся, а в пруду три тракториста ныряют.
— Опоздал, опоздал! — кричат бабки. — Эти какое хошь стекло замутят, чище лошадей. Ты теперь рано утром приходи.
На другое утро к восходу солнца я пошёл в деревню Власово. Было ещё очень рано, над водой стелился туман, и не было никого на берегу. Пасмурно, как тёмное ламповое стекло, мерцал пруд сквозь клочья тумана.
А когда взошло солнце и туман рассеялся по берегам, просветлела вода в пруду. Сквозь толщу её, как через увеличительное стекло, я увидел песок на дне, по которому ползли тритоны.
А подальше от берега шевелились на дне пупырчатые водоросли, и за ними в густой глубине вспыхивали искры — маленькие караси. А уж совсем глубоко, на средине пруда, там, где дно превращалось в бездну, тускло вдруг блеснуло кривое медное блюдо. Это лениво повёртывался в воде зеркальный карп.
Издали этот дом мне показался серебряным.
Подошёл поближе — и серебро стало старым-старым деревом. Солнце и ветер, снега и дожди посеребрили деревянные стены, крышу и забор.
За забором ходила среди кур старушка и покрикивала:
— Цыба-цыба-цыба… Тюка-тюка-тюка…
— Хорошо-то как у вас, — сказал я, остановившись у забора.
— Что тут хорошего, аньдел мой? — сразу отозвалась старушка. — Лес да комары.
— Дом красивый, серебряный.
— Это когда-то он был красивый, сто лет назад.
— Неужели сто? А вам тогда сколько же?
— И не знаю, аньдел мой, не считаю. Но ста-то, верно, нету. Да ты заходи, посиди на стульчике, отдохни.
Я вошёл в калитку. Мне понравилось, как старушка назвала меня — «аньдел мой».
Она тем временем вытащила на улицу и точно не стул, а стульчик, усадила меня, а сама не присела. Она то спускалась в сад, к курам, то подходила к забору и глядела вдаль, то возвращалась ко мне.
— Посиди, посиди… Цыба-цыба-цыба… Отдохни на стульчике… Отец-то мой, батюшка Орехий Орехьевич, этот дом сто лет назад построил. Вот тогда был дом золотой, а уж сейчас — серебряный… А больше нету ничего… комары да болота.
— Как звали вашего батюшку? — переспросил я.
— Орехий, так и звали — Орехий Орехьевич.
— А как же вас звать?
— А меня — Орехьевна… Ты посиди, посиди на стульчике, не спеши… Цыба-цыба-цыба… Тюка-тюка-тюка… А так ничего хорошего, аньдел мой, — лес да комары…
Заспорили дед да баба, на кого похож их внук.
Баба говорит:
— Алёша на меня похож. Такой же умный и хозяйственный.
Алёша говорит:
— Верно, верно, я весь в бабу.
Дед говорит:
— А по-моему, Алёша на меня похож. У него такие же глаза — красивые, чёрненькие. И наверно, у него такая же борода большая вырастет, когда Алёша и сам вырастет.
Алёше захотелось, чтоб у него выросла такая же борода, и он говорит:
— Верно, верно, я больше на деда похож.
Баба говорит:
— Какая борода большая вырастет, это ещё неизвестно. Но Алёша на меня куда сильнее похож. Он так же, как я, любит чай с мёдом, с пряниками, с вареньем и с ватрушками с творогом. А вот как раз самовар поспел. Сейчас посмотрим, на кого больше похож Алёша.
Алёша подумал немного и говорит:
— Пожалуй, я всё-таки сильно на бабу смахиваю.
Дед почесал в затылке и говорит:
— Чай с мёдом — это ещё не полное сходство. А вот Алёша точно так же, как я, любит лошадь запрягать, а потом на санках в лес кататься. Вот сейчас заложим санки да поедем в лес. Там, говорят, лоси объявились, сено из нашего стожка щиплют. Надо поглядеть.
Алёша подумал-подумал и говорит:
— Знаешь, деда, у меня так странно в жизни получается. Я полдня на бабу похож, а полдня — на тебя. Вот сейчас чаю попью и сразу на тебя похож буду.
И пока пил Алёша чай, он точно так же прикрывал глаза и отдувался, как бабушка, а уж когда мчались на санках в лес, точно так, как дед, кричал: «Но-ооо, милая! Давай! Давай!» — и щёлкал кнутом.
Мокрый берёзовый лес. С голых веток стекают капли тумана, падают глухо на землю.
За тёмными берёзами я увидел рыжее пятно — и медленно, неслышно вышла на опушку оранжевая лошадь. Она была такая яркая, будто вобрала в себя всю силу осени.
Опавшие листья вздыхали под её шагами. Верхом на лошади сидел человек в ватнике, в сапогах.
Лошадь прошла мимо, скрылась в глубине леса, и я понял, что скоро зима…
Не знаю почему, эта встреча весь день не выходила у меня из головы. Я вспоминал оранжевую лошадь, уносящую в глубину леса остатки осени, и в конце концов стал даже сомневаться: да видел ли я её вообще? Или придумал?
Но человека в ватнике я, конечно, видел. Это был возчик Агафон, с которым мы каждый четверг паримся в бане.
Я вошёл в дом и застыл на пороге.
По полу разливалось молочное озеро. Вокруг него валялись осколки чашек, бутылка, ложки.
— Кто тут?! Кто тут, чёрт подери?!
В комнате всё было вверх дном. Только букет стоял на столе, целый и невредимый. Среди разгрома он выглядел как-то нагловато.
Показалось, что это букет во всём виноват.
Заглянул под печку, заглянул на печку — ни на печке, ни под печкой, ни в шкафу, ни под столом никого не было. А под кроватью я нашёл бидон, из которого вытекал белоснежный ручеёк, превратившийся в озеро.
Вдруг показалось: кто-то смотрит!
И тут я понял, что это на меня смотрит букет.
Букет — подсолнухи, пижма, васильки — смотрел на меня наглыми зелёными глазами.
Не успел я ничего сообразить, как вдруг весь букет всколыхнулся, кувшин полетел на пол, а какой-то чёрный, невиданный цветок изогнул дугой спину, взмахнул хвостом и прямо со стола прыгнул в форточку.
В деревне Тараканово живёт лошадь Тучка, рыжая, как огонь. Её любят галки.
На других лошадей галки внимания не обращают, а как увидят Тучку, сразу садятся к ней на спину и начинают выщипывать шерсть.
— У неё шерсть тёплая, как у верблюда, — говорит возчик Агафон. — Из этой бы шерсти носки связать.
Прыгают галки по широкой спине, а Тучка посапывает, ей приятно, как щиплются галки. Шерсть-то сама лезет, то и дело приходится чесаться об забор. Набрав полный клюв тепла, галки летят под крышу, в гнездо.
Тучка лошадь мирная. Она никогда не брыкается.
Возчик Агафон тоже добрый человек. Задумчиво глядит на лошадиный хвост. Если б какая нахальная галка села ему на голову, он небось и глазом бы не моргнул.
Рядом с нашим домом лежит старое, трухлявое бревно.
После обеда вышел я посидеть на бревне, а на нём — бабочка.
Я остановился в стороне, а бабочка вдруг перелетела на край — дескать, присаживайся, на нас-то двоих места хватит.
Я осторожно присел с нею рядом.
Бабочка взмахнула крыльями и снова распластала их, прижимаясь к бревну, нагретому солнцем.
— Тут неплохо, — ответил ей я, — тепло.
Бабочка помахала одним крылом, потом другим, потом и двумя сразу.
— Вдвоём веселей, — согласился я.
Говорить было вроде больше не о чем.
Был тёплый осенний день. Я глядел на лес, в котором летали между сосен чужие бабочки, а моя глядела на небо своими огромными глазами, нарисованными на крыльях.
Так мы и сидели рядом до самого заката.
Поздней осенью, с первой порошей пришли к нам из северных лесов снегири.
Пухлые и румяные, уселись они на яблонях, как будто заместо упавших яблок.
А наши коты уж тут как тут. Тоже залезли на яблони и устроились на нижних ветвях. Дескать, присаживайтесь к нам, снегири, мы тоже вроде яблоки.
Снегири хоть целый год и не видели котов, а соображают. Всё-таки у котов хвост, а у яблок — хвостик.
До чего ж хороши снегири, а особенно — снегурки. Не такая у них огненная грудь, как у хозяина-снегиря, зато нежная — палевая.
Улетают снегири, улетают снегурки.
А коты остаются на яблоне.
Лежат на ветках и виляют своими яблочными будто хвостами.
Заболело у меня горло.
Стал я его лечить горячим молоком и мёдом, паром разварной картошки.
— А ты в лес сходи, — сказала Пантелевна. — Стань на поляне да и крикни изо всех сил: «Лес, лес! Возьми мою глоть!» Может, и возьмёт. Только сильней кричи-то и рот пошире открывай.
Обулся я, оделся потеплей, пришёл в лес. Стал на поляну, разинул рот и крикнул изо всех сил:
— Лес, лес! Возьми мою глоть!
Не шелохнулся лес, и я не понял — взял он или не взял.
Стал я снова кричать, и орал ужасно, и рот разевал, чтобы лес мог поглубже в меня проникнуть.
«Ну и глоть у тебя, брат», — думал, наверно, лес, глядя на мои старания.
Вернулся я домой, залез на печку греться, а сам всё думал: «Взял он или нет?»
Давно это было. И теперь я живу в городе, и горло у меня не болит. И ничего у меня не болит. И вообще я здоров как бык.
Весело гуляю среди каменных домов, а про себя всегда думаю: «Лес, лес! Возьми мою глоть!»
Мы были в саду, когда в рогатых васильках, что росли у забора, вдруг объявился заяц. Русачок. Увидевши нас, он напугался и спрятался в рогатых васильках. Да и мы все замерли и только глядели, как блестят из рогатых васильков заячьи глаза.
Этот русачок родился, как видно, совсем недавно. Таких зайцев и называют «травник» — родившийся в траве.
Русачок-Травник посидел в рогатых васильках и пошёл по саду. Шёл, шёл и дошёл до Николай Василича. А Николай-то наш Василич как раз в рогатых васильках лежал. Русачок-Травник подошёл поближе и стал глядеть на Николай Василича.
Николай Василич и виду не подал, что он Николай Василич. Он спокойно лежал, как может лежать в рогатых васильках поваленная берёза.
Русачок-Травник вспрыгнул на Николай Василича и, устроившись у него на спине, почистил лапой свои усы. Потом слез на землю и вдруг увидел пушистые малиновые цветы. Обнюхал каждый цветок, пролез через дырку в заборе и скрылся.
Тут уж Николай Василич зашевелился, потому что он был всё-таки не поваленная берёза, а живой человек. Но только, конечно, особый человек — по которому зайцы «пешком» ходят.
Ни весною, ни летом не выходит на небо Орион.
Да ведь летом и без Ориона неплохо: тепло, на деревьях листья и цветы.
Осенью, когда наступают долгие и тёмные ночи, наконец-то восходит Орион.
Три звезды, наклонённые к земле, это — пояс Ориона, на котором и висит его меч. Четыре звезды по бокам — его руки и ноги.
Орион — небесный охотник, и за ним идут по ночному своду два верных пса — Большой и Малый. А где-то внизу, под ногами охотника, спряталось маленькое созвездие — Заяц.
Не знаю почему, но мне в моей жизни важнее всего Орион.
Сколько в небе созвездий! И Большая Медведица, и Северный Крест, и Волосы Вероники, а я всё жду, когда же появится Орион.
Нетрудно подождать два часа, если ждал целое лето.
Вот пройдут два часа, погашу в комнате свет и увижу в окно, как горит и сияет над нами вечный небесный охотник — Орион.
Мне кажется, что сирень и рябина — сёстры.
Сирень — весенняя сестра.
Рябина — осенняя.
Весной — за каждым забором кипящий сиреневый куст. А плодов у сирени и нет никаких, так, стручочки ржавенькие.
Рябина тоже весной цветёт, но какие у неё цветы?..
Никто их не замечает. Зато уж осенью — за каждым забором рябиновые гроздья.
Кисти сирени и гроздья рябины никогда не встречаются. Кто думает весной о рябине?
Кто вспомнит осенью сирень?
Редко, очень редко вдруг в августе снова зацветёт сиреневый куст. Будто хочет поглядеть — хороша ли нынче рябина?
Срублю себе дом и посажу у крыльца сирень и рябину.
Справа — сирень, слева — рябину, а сам посерёдке сяду.
— Пылшыкы пришли, — сказала Орехьевна.
— Кто? — не понял я.
— Ты что, оглох, что ли? Пылшыкы.
«Что за жуть такая? Что за пылшыкы?» — подумал я и выглянул в окно.
По деревне шли два здоровенных мужика в телогрейках, перепоясанных верёвками, за которыми торчало по топору. Один нёс на плече двуручную пилу.
— Эй, матки-хозяйки, — сипло покрикивали они, — кому попилить-поколоть?
— Спасибо, батюшки пылшыкы-колшыкы, — отвечали хозяйки, — всё попилено-поколено.
— Сейчас весна, — говорили другие, — на лето много ли надо дров? Осенью приходите.
— Жалко пылшыков, — сказала Орехьевна. — Работы нету. Ладно, пускай у нас пилят. А я им картошки наварю. Будете за картошку пилить, батюшки пылшыкы?
— За картошку попилим, за капусту поколем, — торговались пильщики.
Полдня возились они и ладно работали, попилили-покололи у Орехьевны все дрова. Сели картошку есть с квашеной капустой.
— Я уж вам капусту постным маслом полью, — хвалилась Орехьевна.
Долго ели пильщики, а потом полезли на сарай и легли на крыше передохнуть.
— Пылшыкы на крыше спят! Пылшыкы на крыше спят! — кричали ребятишки, бегая под сараем.
— Эй, пылшыкы! — кричали им прохожие. — Вы чего это на крыше спите?
Пильщики не отвечали. Им, видно, с крыши не было слышно.
— Пригрелись на солнышке — вот и спят, — отвечала Орехьевна. — Сейчас весна, самое время на крыше спать, на земле-то — сыро.
— Да ты бы их в доме положила.
— Вот ещё! Может, им и перину вспучить?!
Отдохнули пильщики и пошли в другую деревню пилить-колоть, а я полез на крышу, на их место.
Хорошо, тепло было на крыше. Пахло старыми сухими досками и почему-то мёдом.
«Да, — думал я, задрёмывая, — не дураки были пильщики. Наелись картошки — и на крышу!»
Пошла по воду Орехьевна, но тут же воротилась.
Грохнула в угол коромыслом, брякнула пустыми вёдрами.
— Ну, аньдел мой, сам иди!
— Что такое?
— Он опять сидит.
— Кто?
— Шатало чёрное.
— Ну и что? Сидит, никого не трогает.
— Ну да! Не трогает! Я только к колодцу, а он передо мной дорогу перебежал.
Я взял вёдра и пошёл к журавлю-колодцу.
В белой рубашоночке, которая сияла из-под чёрного костюма, Шатало и впрямь сидело на дороге.
Заприметив меня, Шатало выгнуло дугой спину, томительно потянулось и сказало: «Мррру я, мррру…»
— Врёшь — не умрёшь, — сказал я, — сиди спокойно, дай воды набрать.
«О, мррру я…» — ответило Шатало и, лениво поднявшись с места, пересекло дорогу перед моим носом.
Волей-неволей я остановился — переходить Шаталью тропу не хотелось. С другой стороны улицы Шатало внимательно глядело, что я буду делать.
— Плевать я на тебя хотел, — сказал я, — не верю в кошачьи приметы.
И я пересёк невидимый путь Шаталы и пошёл к журавлю-колодцу. А колодец у нас и вправду чистый журавель. Так всегда наклонится, что достанет носом в самую середину земли. И всегда принесёт воды чистой, сладкой, средиземной.
Повесил я на нос журавлю ведро, нырнул журавель в глубину земли, а вынырнул без ведра.
— Тьфу ты пропасть… провались. Ну, Шатало!..
Оглянулся я — а Шатало сладко потягивается.
«Мррру я, мррру…» — мрёт от удовольствия.
Сбегал я домой за «кошкой», привязал её к носу журавля. Шарил-шарил в глубине земли — нашарила «кошка» ведро. «Кошка»-то моя — это три стальных крюка.
Понёс я воду домой, да по дороге поскользнулся — воду расплескал, с полведра осталось.
А Шатало уж на крыльце встречает, к ногам моим ластится: «Ой, умррру я, умррру…»
Глаза у него сияют, усы торчат, рубашонка белая горит из-под пиджака. Веселится Шатало, молока хочет.
Орехьевна вынесет ему, бывало, молока — пей, Шатало бродячее!
Напьётся Шатало и сгинет, день не приходит, два, а после опять сидит у колодца, добрым людям дорогу перебегает.
Пойдёшь за водой, положишь ему нарочно окунька, чтоб не перебегал, так он, хитрый, вначале перебежит, а уж после к окуньку возвращается.
Как-то объявились у нас в деревне заезжие рыбаки. Покормили Шаталу и взяли с собой на лодку.
— Он нам счастье принесёт, — прощались они.
Не знаю уж, принёс он им счастье или нет. А мы теперь по воду легко ходим, без задержки. Да что-то вроде вода не та стала. Или чай не такой? Не заваристый, что ли?
Иногда бывает — загрустишь чего-то, запечалишься. Сидишь вялый и скучный — ничего не видишь, идёшь по лесу и, как глухой, ничего не слышишь.
И вот однажды — а дело было раннею зимой, — вялый и скучный, грустный и печальный, шёл я по лесу.
«Всё плохо, — думал я. — Жизнь моя никуда не годится. Прямо и не знаю, что делать?»
«Клей!» — услышал вдруг я.
— Чего ещё клеить?
«Клей! Клей!» — кричал кто-то за ёлками.
Вдруг я заметил под ёлкою снежный холмик. Я сразу понял, что это муравейник под снегом, но в муравейнике зияли отчего-то чёрные дыры. Кто-то нарыл в нём нор!
Я подошёл поближе, наклонился, и тут из норы высунулся серый длинный нос, чёрные усики и красная шапка и снова раздался крик: «Клей! Клей! Клей!»
И, размахивая зелёными крыльями, вылетел из муравейника наружу Муравьиный царь.
От неожиданности я отпрянул, а царь Муравьиный полетел низом между деревьями и кричал: «Клей! Клей! Клей!»
«Тьфу ты пропасть! — думал я, вытирая пот со лба. — Клей, говорит. А чего клеить-то? Чего к чему приклеивать? Ну и жизнь!»
Между тем Муравьиный царь отлетел недалеко, опустился на землю. Тут был другой муравейник, в котором тоже чернели норы. Царь нырнул в нору и пропал в глубине муравейника.
Тут только я понял, кто такой Муравьиный царь. Это был зелёный дятел.
Не всякий видывал зелёного дятла, не в каждом лесу живут они. Но в том лесу, где много муравейников, обязательно встретишь зелёного дятла.
Муравьи — любимое блюдо зелёных дятлов. Зелёные дятлы очень любят муравьёв. А муравьи зелёных дятлов терпеть не могут.
«А мне-то как быть? — думал я. — Я люблю и тех и других. Как быть? Как в этом во всём разобраться?»
Пошёл я потихоньку домой, а вдогонку мне кричал Муравьиный царь: «Клей! Клей! Клей!»
— Ладно, ладно, — бормотал я в ответ. — Буду клеить! Буду! Короче — постараюсь.
Я выглянул в окно узнать, какая погода, и не понял, что там на улице — снег или дождь?
Мутным, серым был воздух, и с неба летело на землю что-то непонятное. Были видны и дождевые капли, и вялые снежинки.
— Снегодождь. Опять снегодождь.
Как долго, как мучительно вставала зима в этом году. Выпадет снег — и сразу весело станет. Достанешь санки — и на горку, кататься. А пока едешь на санках с горы, снег уж растаял, пашешь носом землю.
— Что за времена? Что за зимы? — вздыхала Орехьевна. — Никогда теперь не будет настоящей зимы.
— Надоел снегодождь, — говорил я. — Нужен снегопад.
Как-то в конце декабря, ночью, вышел я на улицу.
Все зимние звёзды и созвездия были передо мной. И небесный охотник Орион, и Псы — Большой и Малый, — и Возничий, и Близнецы.
— Что же такое делается-то? — обратился я к Ориону. — Снегодождь.
И тут тряхнул Орион плечом, и с плеча его полетела на землю звезда, за нею — другая, третья. Начался настоящий декабрьский звездопад.
Затихли скоро звёзды, угасли, и откуда-то из чёрных глубин ночи явились снежинки. Звездопад превратился в снегопад.
Повалил снег валом, и вся деревня — дома и сараи — превратилась вдруг в сказочный город.
И сразу мне стало ясно, что снег этот лёг окончательно и надолго и будет лежать до тех пор, пока виден на небе Орион. Значит — до самой весны.
Холодные уже наступили времена. Тёмные настали долгие ночи. Вечерами всё сидит Орехьевна у окна, вяжет варежки и напевает:
У меня пред окном
Распустилась сирень…
— Сирени теперь долго не дождаться, — сказал я. — Про сирень — не время петь. Зима на носу. Грачи последние улетают.
— Про сирень всегда время петь. И зимой, и летом.
Она отложила вязанье, глянула в потолок и вдруг запела:
— Снеги бéлы выпадали.
— Охотнички выезжали! — подхватил я.
Так мы пели и глядели в потолок, — наверно, потому, что откуда-то оттуда, из высот запотолочных, ожидали мы снега.
А наутро, когда я проснулся, Орехьевна сказала:
— Накликали мы с тобой, зазвали, наманили…
Необыкновенно светло было в избе. Серебряный, снежный свет шёл из окон.
Я надел валенки, выскочил на улицу.
Первый снег этого года ровно и плотно лёг на землю. Всё покрыл: и крыши, и дорогу, и дальние лесные поляны.
Сосед наш, Ляксандрыч, вышел на улицу, и тоже в валенках.
— Вот теперь и считай, — сказал Ляксандрыч. — Через сорок дней ляжет настоящий снег, а это — первая пороша. Она скоро растает.
С утра багряное, днём лимонное, стало к вечеру зимнее солнце цвета ягоды морошки.
Но тепла морошка-ягода, а зимнее солнце — прохладно. Чуть скользят его лучи по деревьям и крышам домов, скользят-пролетают по снежным сугробам.
Ослабело зимнее солнце, никак не может согреть снег, растопить, привести поскорей весну. Быстро склоняется солнце за лес, уходит с небесного склона.
Солнце и снег вроде бы не такие уж большие друзья. Всю зиму старается солнце растопить снег, да ничего не выходит.
Как-то вечером шёл я по лесной дороге, смотрел, как сверкает снег под последними солнечными лучами, и вдруг понял, что солнце вовсе и не старается растопить снег. Оно ласкает снег утром багряными, днём лимонными, а вечером лучами цвета ягоды морошки.
Ласкает его, балует. Ладно уж, полежи, брат, полежи в лесах до весны.
Скрытые от глаз, в глубине леса прячутся чёрные ёлки.
Если случайный человек забредёт в черноельник, он и не заметит, куда попал. Вроде бы все ёлки зелёные, а они-то — черны.
Точно так получается и с берёзами. Люди давно привыкли, что берёзы белы, и не замечают, что среди них много розовых.
Глубокой зимою, в оттепель, наткнулся я на чёрные ёлки. Ветки их были завалены снегом, и я не сразу понял, что они черны. И вдруг увидел, как зияет под снежными шапками странная чернота.
Стало как-то не по себе.
Я и раньше слыхал про чёрные ёлки, но думал, это так — болтовня.
Огляделся.
Чёрных ёлок было немного. Они стояли поодаль друг от друга и всё-таки окружали меня кольцом. Тут стало совсем неприятно, что ёлки кольцом, а я — в середине.
«Окружают, — подумал я. — Сейчас двинутся, и мне — конец».
Но ёлки не двигались. И ничто не двигалось, не шевелилось в глубоком зимнем лесу.
Тронул я чёрную ветку, и тут же обрушилась на меня с макушки снежная лавина, завалила снегом, снег набился за воротник.
— Ладно, ладно, — сказал я. — Не буду я вас трогать, не буду.
В руке у меня остались три еловых иголочки. Они были чёрные как уголь, а пахло от них обычной зелёной смолой. Я спрятал их в спичечный коробок.
Присел на пенёк, посидел, посмотрел.
Лес был завален снегом, но здесь, в черноельнике, было особенно глухо и темно. Совсем мало дневного света проникало в эту глухомань, а ёлки вбирали в себя свет, прятали под ветки, прижимали к стволам.
— Ну вот, — сказал я Орехьевне, вернувшись домой. — Видел чёрные ёлки. Три еловых иголочки принёс.
— А Дедку-то видел?
— Какого Дедку?
— Ну как же. Там, в глубине леса, стоят кольцом чёрные ёлки, а посредине Чёрный Дедко сидит. Там прячутся самые чёрные силы, таятся под ёлочками. Как же ты Дедку-то не видел?
— И не знаю как.
— Да ты вспомни. На пенёчке не Дедко ли сидел?
— На пенёчке я сам сидел.
— Ну-ну, — сказала Орехьевна и внимательно оглядела меня, — ты вроде пока не дедко. Только глаз у тебя темноват. Смотри уж — не сглазь никого.
— Да что ты, что ты, — заволновался я. — Не буду.
— Тогда брось эти иголки в огонь.
Я достал чёрные еловые иголочки и бросил их в печку.
Они скрючились, вспыхнули и сгорели.
Вороны, вообще-то, очень умные птицы.
Идёшь, к примеру, без ружья и всегда подойдёшь к вороне близко, а уж если идёшь с ружьём — до вороны никогда не дойдёшь.
А тут у нас вдруг одна глупая ворона объявилась. С чем угодно к ней подойдёшь — хоть с ружьём, хоть с пушкой.
Но, вообще-то, к ней особенно и подходить никто не собирался. Все люди заняты, у всех заботы — не до ворон.
И тогда эта глупая ворона сама надумала к людям подходить. Подойдёт к трактору и смотрит, как тракторист гайки крутит. Или подлетит к магазину, сядет на крылечко и глядит: кто чего в сумке несёт — кто хлеб, а кто постное масло.
И особенно ворона привязалась к одной нашей деревенской бабе — Кольки-механизатора жене. Куда она идёт — туда и ворона летит. И уж если увидишь — глупая ворона крутится, значит здесь где-то рядом и Кольки-механизатора жена.
Ребятишки, конечно, веселятся, да и взрослые дразнятся:
— Эй, привет! Воронья невеста!
— Да не воронья я невеста, а Кольки-механизатора жена!
Вот однажды пошла жена Колькина на колодец. Набрала воды, оглянулась, а ворона рядом на снегу сидит, глядит на неё вороньим глазом. Тут жена эта схватила ведро и окатила ворону с головы до ног. Обиделась ворона. Сидит на снегу мокрёхонька, глядит вслед глупой бабе.
Тут все в деревне напугались: замёрзнет ворона. А ворона залетела в магазин, уселась там на прилавке, обсохла кое-как. А потом снова полетела Кольки-механизатора жену искать.
— Да что же это такое! — сказал я. — Чего она к ней привязалась? Ну, привязалась бы ко мне. Я бы её водой не обливал, я бы ей хлеба накрошил.
— И ничего особенного тут нет, — сказала Орехьевна. — У Кольки-то механизатора жены по две серьги в каждом ухе. Да и на шее побрякушки висят. Вороне нравится, как они блистают, летает за ней, побрякушку хочет. Вот и отдала бы вороне серьгу, небось не обедняла бы.
Не знаю уж, правильно сказала Орехьевна или нет. Но только если б за мной ворона летала, если б меня любила, я бы ей крошки хлебные сыпал и побрякушки дарил, а водой бы никогда не обливал. Но не меня полюбила ворона. Полюбила она жену Кольки-механизатора. Вот всё-таки какая глупая бывает на свете любовь!
Да что это такое! Куда ни пойдёшь — всюду заячьи следы.
А в саду не то что следы — настоящие тропы натоптали беляки между груш и яблонь.
Стал я считать по следам, сколько зайцев приходило ночью в сад.
Получилось одиннадцать.
Обидно мне стало — всю ночь спал как убитый, а зайцы мне и не снились.
Надел я валенки и пошёл в лес.
А в лесу заячьи тропы превратились в дороги, прямо какие-то заячьи шоссе. Видно, ночью беляки да русаки табунами тут ходили, в темноте лбами сталкивались. А сейчас ни одного не видно — снег, следы, солнце.
Наконец заметил я одного беляка. Он спал в корнях поваленной осины, выставив из-под снега чёрное ухо.
Я подошёл поближе и говорю тихонько:
— Эй, вы!
Ухо чёрное высунулось ещё немного, а за ним и другое ухо — белое.
Это другое ухо — белое — слушало спокойно, а вот чёрное всё время шевелилось, недоверчиво склоняясь в разные стороны. Как видно, оно было главней.
Я шмыгнул носом — и ухо чёрное подпрыгнуло, и весь заяц вышел из-под снега.
Не глядя на меня, он боком-боком побежал в сторону, и только ухо чёрное беспокойно оглядывалось — что я там делаю? Спокойно ли стою? Или бегу следом?
Всё быстрей бежал заяц и уже нёсся стремглав, перепрыгивая сугробы.
Ухо его чёрное замелькало среди берёзовых стволов.
А я смеялся, глядя, как мелькает оно, хотя уже и не мог разобрать — ухо это заячье или чёрная полоска на берёзе.
Как только встал на реке крепкий лёд, я прорубил в нём пешнёю прорубь.
Круглое окно получилось во льду, а через окно, сквозь лёд, выглядывала чёрная живая вода.
Я ходил к проруби за водой — чай кипятить, баню топить — и следил, чтоб не зарастала прорубь, расколачивал ледок, выросший за ночь, открывал живую речную воду.
Соседка наша, Ксеня, часто ходила к проруби бельё полоскать, а Орехьевна ругалась на неё через стекло:
— Ну кто так полощет?! Тыр-пыр — и в таз! Нет, не умеют нынешние бабы бельё полоскать. Ты полощи подольше, не торопись. К телевизору-то поспеешь! Вот я, бывало, раньше полоскала. Личико у меня от мороза — красное, руки — синие, а уж бельё-то — беленькое. А теперь всё к телевизору торопятся. Тыр-пыр — и в таз!
Как-то раз пошла вместе с Ксеней на речку дочка её маленькая Наташка.
Пока мать полоскала, Наташка стояла в сторонке, а к проруби подходить боялась.
— Подойди, не бойся, — говорила мать.
— Не… не пойду… там кто-то есть.
— Да нету никого… кто тут есть?
— Не знаю кто. А только вдруг выскочит да и утащит под лёд.
Отполоскали соседки свои простыни и рубашки, пошли домой, и Наташка всё оглядывалась на прорубь: не вылезет ли кто?
Я подошёл к проруби поглядеть, чего она там боялась, не сидит ли и вправду кто-нибудь подо льдом.
Заглянул в чёрную воду и увидел в воде два тусклых зелёных глаза.
Щука придонная подошла к проруби подышать зимним, звонким, свободным воздухом.
Всю зиму прожили вороны в грачиных гнёздах.
А весной вернулись грачи. Тут-то и начался на старых берёзах крик да грай.
— Прочь! — кричали грачи.
— Это мы строили! — врали вороны.
В одном месте, над старым кладбищем, случился настоящий бой. Вороны и грачи сталкивались в воздухе — перья прочь!
— Правы грачи, — ворчал дядя Пантелей. — Вороны — воры. Вон как она, жизнь, устроена. Один — строил, другой — живёт. Я — за грачей! Они любят свои старые гнёзда. Вот я, например. Дай мне новую шапку — ни за что не возьму. Я к своей старой шапке привык. Так и грачи. Подавай им старое гнездо.
— Верно говоришь, Пантелеюшко, верно, — согласилась Орехьевна. — Только у тебя шапка и вправду на воронье гнездо похожа. Пора бы уж сменить.
— Ни за что! — кричал дядя Пантелей. — У меня новых шапок два сундука! Дети и внуки из города привозят. А на кой мне новая шапка? Да мне моя шапка дороже, чем гнездо грачу! Я в этой шапке сорок лет торчу! Я её на голове сорок лет верчу!
Всю ночь держался мороз. За крыши держался, покрытые снегом, цеплялся за сосульки, да не удержался. Сорвался с крыши, укатился в северные овраги.
И сразу потекло всё кругом — потекли сосульки, поползли с крыш снежные шапки. Появилась оттепель.
В поле снег пока не поплыл, но вздрогнул и вздохнул. А в лесах закапали с ёлок мутные капли — настала мартовская капель.
Только облака мартовские, ещё серо-снежные, ещё ледяные, не таяли никак, держали в себе холод, равнодушно плыли над подтаявшей землёй.
«У вас там тает, а нас это не касается. Мы — облака морозные, зимние».
Но тепло от земли тянулось к облакам, и понемногу закапало с их краёв пухло-серых. Начался пухлый и серый дождь.
— Ох, косточки ноют, — говорила Орехьевна. — Ох, ломят. К весне и я растаю вместе со снегами. Растаю, растаю, как снегурочка.
— Какая уж тут снегурочка! — смеялся я. — Самая настоящая Бабушка Мороз.
— Не говори, аньдел мой, не смейся. Что-то на сердце тянет, что-то там тает, чего-то не хватает.
— Эй, Орехьевна! — крикнул с улицы дядя Агафон. — Поедешь на рынок-то?
— А как же, аньдел мой? Картошку-то надо продавать! Иди-ко помоги мешки таскать.
Загрузили мы в сани два мешка картошки, отправилась Орехьевна на рынок в район.
— Ох, тает всё, тает, — говорила Орехьевна. — Вот и мы с тобой скоро растаем. Растаем, растаем, Агафоша.
Не спеша тянула Тучка сани по раскисшей дороге, а навстречу им промчался конь именем Гром.
Неподалёку от деревни Лужки есть висячий мостик.
Он висит над речкой Истрой, и, когда идёшь по нему, мостик качается, замирает сердце и думаешь: вот улетишь!
А Истра внизу беспокойно течёт и вроде подталкивает: хочешь лететь — лети! Сойдёшь потом на берег, и ноги как каменные — неохотно идут, недовольны, что вместо полёта опять им в землю тыкаться.
Вот приехал я раз в деревню Лужки и сразу пошёл на мостик.
А тут ветер поднялся. Заскрипел висячий мостик, закачался.
Закружилась у меня голова, и захотелось подпрыгнуть, и я вдруг… подпрыгнул, и показалось — взлетел.
Далёкие я увидел поля, великие леса за полями, и речка Истра разрезала леса и поля излучинами-полумесяцами, чертила по земле быстрые узоры. Захотелось по узорам полететь к великим лесам, но тут послышалось:
— Эй! — (По мостику шёл какой-то старик с палкой в руке.) — Ты чего тут прыгаешь?
— Да летаю.
— Тоже мне жаворонок! Совсем наш мостик расшатали, того гляди, оборвётся. Иди-иди, на берегу прыгай!
И он погрозился палкой.
Сошёл я с мостика на берег.
«Ладно, — думал я. — Не всё мне прыгать да летать. Надо и приземляться иногда».
В тот день я долго гулял по берегу Истры и вспоминал зачем-то своих друзей. Вспомнил и Лёву, и Наташу, вспомнил маму и брата Борю, а ещё вспомнил Орехьевну.
Приехал домой, на столе — письмо. Орехьевна мне пишет: «Я бы к тебе прилетела на крылышках. Да нет крыльев у меня».
— Герасим Грачевник грачей пригнал! — закричали на улице соседские ребята, и я выскочил на крыльцо — поглядеть, в чём дело.
По дороге ходили грачи — прилетели наконец.
А никакого Герасима видно не было. У нас и в деревне-то нет ни одного Герасима.
Это день сегодняшний так назывался — Герасим Грачевник. Не какой-нибудь понедельник или четверг, а — Герасим. Весь день — и раннее утро, и будущий вечер, и небо, и лужи на дорогах, и подтаявший снег, — весь день был Герасим. А взошедшее солнце было его головой.
Грачи походили по дороге и полетели к берёзам, где остались у них прошлогодние гнёзда.
Не знаю, почему это грачи так любят берёзы? Наверное, тянет их, чёрных, светлая кора. И ведь не только грачей тянет к берёзам. А иволги-то? А чижи? Да и меня-то самого тоже тянет к берёзам.
Заведу-ка я себе ручного грача и назову его — Герасим.
В тумане ольховый лес.
Глухо в лесу, тихо.
А я бегу — боюсь опоздать на утренний клёв.
«Тии-вить, — слышится слева, — тии-вить».
«Почин! — думаю я на бегу. — Ну сейчас начнётся!»
«Пуль,
пуль,
пуль,
пуль,
пуль!»
Пулькает! Здорово пулькает!
«Клы,
клы,
клы,
клы,
клы!»
Клыкает! Во как клыкает!
«Плен,
плен,
плен,
плен,
плен!»
Пленкает! Неплохо пленкает! Умеет!
Некогда мне, некогда, я бегу — боюсь опоздать на утренний клёв. Когда я пробегаю мимо певца, который спрятался в средине ольхи, он замолкает на миг, но тут же начинает разгоняться: «Тии-вить».
И летят мне вдогонку соловьиные колена и кольца:
пульканье,
клыканье,
пленьканье,
дробь,
раскат,
колокольца,
летний громок
июлиная стукотня.
А я бегу, бегу — не опоздать бы на утренний клёв.
А впереди уж встречает новый соловей.
Быстро приближаюсь к нему и слышу затихающего певца сзади и нового, свежего, сочного, — впереди.
Да что же это — голова крýгом!
Впереди — пульканье.
Сзади — клыканье!
Впереди — дробь,
Сзади — раскат!
А где-то там, совсем-совсем впереди, — третий соловей, до которого я ещё не добежал.
«Чулки! Чулки! — поёт он. — Где вы? Где вы?»
Пока доберусь до озера, соловьи передают меня из рук в руки.
А черёмуха-то цветёт, осыпается на чёрную дорогу, ворочаются в озере язи, бьют в прибрежной траве зеленовато-рябые щуки.
Вытаскиваю из кустов лодку и — быстро к шестам, вколоченным в дно озера. А новый певец, приозёрный уже,
пулькает-булькает,
клыкает-клокает,
пленькает-плинькает
да вдруг как рассыплет по поверхности озера сразу с полтысячи бус! Так холодом и ошпарит.
А я-то леща тащу.
Боком-боком-боком, разинув розовый рот, выпучив придонный глаз, идёт лещище к лодке.
А за спиною — снова разом по воде с полтысячи бус!
Ну и соловей!
Я зову его Хрустальный Горошек.
Поздним вечером ранней весной я шёл по дороге.
«Поздним вечером ранней весной», — складно сказано, да больно уж красиво…
А дело правда было поздним вечером ранней весной.
Весна была ранняя, соловьи ещё не прилетели, а вечер — поздний.
Так что ж было-то поздним вечером ранней весной?
А ничего особенного не было. Я шёл по дороге.
А вокруг меня — и на дороге, и на поле, в каждом овраге — светился месяц.
Иногда я наступал на него — и месяц расплывался вокруг моей ноги. Я вынимал ногу из лужи — на сапоге блестели следы месяца.
Капли месяца, как очень жидкое и какое-то северное масло, стекали с моего сапога.
Так и шёл я по дороге, по которой ходил и ясным днём, и тусклым утром, и — так уж получилось — поздним вечером ранней весной.
По влажной песчаной тропе ползёт Медведица кая.
Утром, ещё до дождя, здесь проходили лоси — сохатый о пяти отростках да лосиха с лосёнком.
Потом пересёк тропу одинокий и чёрный вепрь. И сейчас ещё слышно, как он ворочается в овраге, в сухих тростниках.
Не слушает вепря Медведица и не думает о лосях, которые прошли утром. Она ползёт медленно и упорно и только ёжится, если падает на неё с неба запоздалая капля дождя.
Медведица кая и не смотрит в небо. Потом, когда она станет бабочкой, ещё насмотрится, налетается. А сейчас ей надо ползти.
Тихо в лесу.
С веток падают тяжёлые капли.
Сладкий запах таволги вместе с туманом стелется над болотом.
По влажной песчаной тропе ползёт мохнатая гусеница Медведица кая.
— А ты видел когда-нибудь воздух? — спросил меня умный мальчик Юра.
Я подумал и сказал:
— Видел.
Юра засмеялся.
— Нет, — сказал он. — Ты не видел воздух. Ты видел небо. А воздуха нам видеть не дано.
А ведь, пожалуй, и вправду: мы видим воздух, только когда смотрим на бабочек, на парящих птиц, на пух одуванчика, летящий над дорогой. Бабочки показывают нам воздух.
Пух одуванчика — чистое воздухоплавание, всё остальное — полёт.
Самолёт в небе никак не даёт ощущения воздуха. Когда глядишь на него, только и думаешь, как бы не упал.
— А парашют? — спросил меня Юра.
— Мне даёт.
— И мне тоже. А бумажный самолёт?
— Конечно даёт. А ещё лучше — голубь.
— Давай сделаем бабочку из бумаги. Капустницу или крапивницу?
— Давай махаона!
И мы сделали махаона. С огромными крыльями!
Ведь само слово «махаон» — с огромными крыльями.
И оно даёт ощущение воздуха.
Мы отпустили махаона с крыши и, затаив дыхание, долго смотрели, как летит он и показывает нам воздух, которого нам видеть не дано.
Белым-белы, говорят, были воды озера Киёво.
Даже и в безветренные дни шевелились и двигались они и вдруг белою волной взмывали в небо.
Чайки, чайки — тысячи чаек жили на озере Киёво. Отсюда разлетались по ближайшим рекам. Летели на Москву-реку, на Клязьму, на Яузу, на Сходню. Все чайки, которых мы видели в Москве, выводились на озере Киёво.
Вначале озеро Киёво было далеко от Москвы. Но потом оно делалось всё ближе, ближе. Озеро-то не двигалось, но рос огромный город, и он хотел быть всё огромнее, огромнее. И чем больше становился город, тем меньше становилось озеро. Меньше талой воды приходило сюда весной, пересохли ручьи и подземные ключи.
Ссохлось озеро Киёво. Морщины островов и заливов раскололи водное зеркало. Почти все чайки ушли на вольные места, а многие стали жить на земле, на пашне.
«Киёво» — это, конечно, необыкновенное слово. Слово ещё осталось.
Остались на озере и редкие чайки.
С последними чайками остались и мы.
Когда в лесу кричит сойка — мне кажется, что огромная еловая шишка трётся о сосновую кору.
Но зачем шишке об кору тереться? Разве по глупости?
А сойка кричит для красоты. Она думает, что это она поёт. Вот ведь какое птичье заблуждение!
А на вид сойка хороша: головка палевая с хохолком, на крыльях — зеркала голубые, а уж голос, как у граблей — скрип да хрип.
Вот раз на рябине собрались три сойки и давай орать. Орали, орали, драли горло — надоели. Выскочил я из дому — сразу разлетелись.
Подошёл к рябине — ничего под рябиной не видно, и на ветках всё в порядке, непонятно, чего они кричали. Правда, рябина ещё не совсем созрела, не красная, не багряная, а ведь пора — сентябрь.
Ушёл я в дом, а сойки опять на рябину слетелись, орут, грабли дерут. Вслушался я и подумал, что они со смыслом трещат.
Одна кричит:
«Дозреет! Дозреет!»
Другая:
«Догреет! Догреет!»
А третья кричит:
«Тринтрябрь!»
Первую я сразу понял. Это она про рябину кричала, — мол, рябина ещё дозреет, вторая — что солнце рябину догреет, а третью не мог понять.
Потом сообразил, что сойкин «тринтрябрь» — это наш сентябрь. Для её-то голоса сентябрь слишком нежное слово.
Между прочим, сойку я эту заприметил. Слушал её и в октябре, и в ноябре, и всё она кричала: «Тринтрябрь».
Вот ведь глупая: вся-то наша осень для неё — тринтрябрь.
Бывают в августе душные вечера.
Ждёшь восхода луны, но и луна не приносит прохлады — тусклая восходит и вроде тёплая.
В такие вечера приходит ко мне в избушку большой ночной павлиний глаз. Он мечется у свечки, задевая лицо сухими крыльями.
Пожалуй, он не видит меня и не понимает, откуда я взялся, что делаю тут и зачем зажигаю свечу.
Он летает над свечой, как хозяин, а я боюсь, что опалит крылья. Но поймать его никак не могу. Да и в руки его брать отчего-то боязно. Как это так — взять вдруг в руки жаркие, да ещё на крыльях, глаза!
Я задуваю свечу, и уходит в окно большой ночной павлиний глаз искать другие окна и свечи.
Из моей избушки далеко ему лететь до открытых окон, и не видно никаких огней — только душная луна над лесом.
Отгорел закат, кончилось ячменное поле, отстали от меня ласточки-касатки, когда я подошёл к незнакомой деревне.
Смеркалось.
Печальной показалась мне деревня. Я шёл по улице, а не встретил ни души. Присел на крылечке какого-то дома передохнуть, а никто и не выглянул в окно. Тут я увидел, что почти все окна заколочены, а на дверях висят замки и замочки. Люди из деревни ушли.
«Зачем это? — думал я. — Зачем ушли? И куда? Наверно, в город. Вот чудаки — думают, что в городе жизнь лучше, а ведь это не так. Буду новую книжку писать — обязательно напишу про эту деревню».
— И про нас напиши! — послышался вдруг близкий и хриплый голос.
Я вздрогнул.
— Юра, Юра, про нас напиши, — снова явственно проговорил кто-то.
Голос слышался за углом дома.
Я заглянул за угол — никого не было. Лежали перевёрнутые кóзлы, стоял под засохшей яблоней сломанный стул, валялась безногая кукла.
Обошёл дом вокруг — никого не встретил.
Совсем стемнело — стало мне не по себе, и я ушёл в поле.
— Напишу, — крикнул я напоследок, — обязательно про вас напишу!
Вот я и написал про них, а кто они такие — не знаю.
Меня не любит чайник.
Тусклыми латунными глазами целый день следит он за мною из своего угла.
По утрам, когда я ставлю его на плитку, он начинает привывать, закипает и разъяряется, плюётся от счастья паром и кипятком. Он приплясывает и грохочет, но тут я выключаю плитку, завариваю чай, и веселье кончается.
Приходит Петрович. Прислоняется к шкафу плечом.
— Неплатёж, — говорит Петрович.
Это неприятное слово повисает в воздухе между чайником, мною и Петровичем.
Мне непонятна реакция чайника. Нравится ему это слово или нет? На чьей он стороне? Со мною он или с Петровичем?
— Длительный неплатёж, — говорит Петрович.
Холодным взглядом чайник окидывает меня и отстраняется. Если он не с Петровичем, то и не со мной. Висящее слово его не беспокоит. Ему наплевать на мои затруднения. Он и без меня проживёт.
— Когда заплатишь? — спрашивает Петрович.
— Понимаешь, — объясняю я, — меня не любит чайник.
— Кто? Это который вчера приходил? Чего это вы орали?
— Чайник, Петрович. Который вот он здесь стоит. Вот этот, латунный.
— А я думаю, чего они орут? Наверно, деньги завелись. Дай, думаю, зайду. Пора за квартиру платить.
— У меня с ним странные, очень напряжённые отношения, — жалуюсь я. — Он постоянно следит за мной, требует, чтобы я его беспрерывно кипятил. А я не могу, пойми! Есть же и другие дела.
— И колбаса осталась, — удивляется Петрович, глядя на стол, не убранный с вечера. — До двух часов орали! Я уж думаю, как бы друг друга не зарезали.
Я включаю плитку, и чайник сразу начинает гнусавить.
— Вот слышишь? Слышишь? Погоди, ещё не то будет, — говорю я.
Петрович меня не слышит. Он слушает свой внутренний голос. А внутренний его голос говорит:
— Чего слушать? Надоело! Плати или съезжай!
Чайник отчего-то замолкает, бросает гнусавить и, тупо набычившись, прислушивается к нашему разговору.
У Петровича я снимаю угол, в котором несколько углов: угол, где я, угол, где краски, угол, где чайник, угол, где шкаф, а сейчас и Петрович со своим внутренним голосом, который легко становится внешним:
— На колбасу деньги есть! Колбаска, хлеб, культурное обслуживание, орут до четырёх утра! А нам преподносится неукоснительный неплатёж!
Почему молчит чайник? Делает вид, что даже и не слыхивал о кипенье.
— Молчит, — поясняю я Петровичу. — Нарочно молчит, затаился. И долго ещё будет молчать, такой уж характер.
— А то сделаем, как прошлый раз, — намекает Петрович.
Ну и выдержка у моего чайника! Плитка электрическая раскалилась, а он нарочно не кипит, сжимает зубы, терпит и слушает. Ни струечки пара не вырывается из его носа, ни шёпота, ни бульканья не доносится из-под крышки.
А в прошлый-то раз было сделано очень плохо. За длительный трёхмесячный неплатёж Петрович вынес мои холсты и рисунки во двор, построил из них шалашик и поджёг. Опалённый и осыпанный пеплом, метался я и не знал, что делать. Выход был один — Петровича убить.
— Слушай, что с твоим чайником? Чего он не кипит? — говорит Петрович.
Нервы у чайника натянуты до предела, он цедит сквозь носик тонкий, как укус осы, звук.
Я отодвигаюсь подальше. Знаю, что с моим чайником лучше не связываться, он беспредельник. Может выкинуть любую штуку.
— Или плитка перегорела? — говорит Петрович и подходит к чайнику.
— Осторожно, — говорю я. — Берегись!
Петрович отдёргивает руку, но поздно.
Крышка срывается с чайника. Раскалённые ошмётки пара, осколки кипятку летят в Петровича. Он ослеплённо воет и вываливается на кухню, суёт голову под кран.
Чайник веселится, плюётся паром во все стороны, приплясывает, подпрыгивает и победно грохочет.
Надо бы, конечно, выключить плитку, посидеть и подумать, как же мне жить дальше. Как жить дальше — неизвестно, а чайник, ладно, пускай пока покипит.
Посвящается М. К.
Был серый, тусклый, был пасмурный, был вялый день.
С утра шёл снег. Он ложился на землю и лежал кое-как, с трудом сдерживаясь, чтоб не растаять.
Еловые ветки были для него слишком живыми и тёплыми. На них снег таял, падал на землю мутными хвойными каплями.
Скоро после обеда снег перестал, и я подумал, что пора возвращаться домой. Огляделся — и не узнал леса, окружавшего меня. Всегда узнавал, а тут растерялся. Забрёл, видно, далеко, в чужие места.
Передо мной была заснеженная поляна, которая подымалась пригорком или, вернее, гривкой. Я решил взойти на неё, ещё раз оглядеться и, если не узнаю леса, — возвращаться к дому по собственным следам.
Перейдя поляну, я поднялся на гривку, огляделся. Нет, никогда я не видел этих ёлок и вывернутых пней, этой травы с пышными седыми метёлками.
— Белоус, — вспомнил я. Так называется трава. А местечко-то гиблое. Не хочется лезть в чащу, в эти перепутанные ёлки. Надо возвращаться назад, по своим следам.
Я оглянулся назад, на поляну, и обмер.
Прямо через поляну, поперёк, был отпечатан мой след, след — по которому я собирался возвращаться. Он пробил снег до земли. А сбоку его пересёк другой след, такой же чёрный и чёткий.
Кто-то прошёл у меня за спиной, пока я стоял на гривке.
Человека с яблоком в кармане я почуял издалека.
Я надеялся, что его пронесёт мимо, но он шёл прямо на меня.
В нескольких прыжках он вдруг круто свернул в сторону, поднялся на гривку и встал.
Этого человека я знаю давно. Сейчас немногие ходят по лесу, жмутся ближе к деревням. В общем-то, ходят трое.
Тот, первый, который гоняет зайцев.
Тот, второй, кто лает по-собачьи.
И этот — с яблоком в кармане.
Кто-то прошёл у меня за спиной, пока я стоял на гривке…
И ёлки чёрные, и серое меж ёлок — всё посветлело у меня в глазах и всё обесцветилось — только след чужой чёрным и чётким остался в глазах.
Как же так? Почему я не слышал? Кто это прошёл только что бесшумно за спиной? Я ещё не знал, кто это прошёл, и уже точно знал, кто это. Знал, а про себя как-то не мог назвать, не решался.
Готовый попятиться, спустился я с гривки и осторожно пошёл к месту пересечения следов. Для чего-то и пот полил с меня.
Я посмотрел на следы. На свои, на чужие и на их пересечение.
Чужой след был много больше моего, шире, мощней, и спереди отпечатались кривые когти. Когти эти не были распластаны по снегу, они были подобраны.
В том месте, где следы наши пересеклись, он — прошедший за спиной — остановился. Он постоял, подумал и вдруг поставил свою лапу на отпечаток моей ноги. Он как бы проверил — у кого больше?
…И этот, с яблоком в кармане.
Никогда он не подходил ко мне так близко. Раньше, когда он приближался, я всегда отходил в сторону. Не хочу, чтоб меня видели, неприятно. И на людей нападает ужас.
Человек с яблоком в кармане подошёл ко мне слишком близко. Надо было вставать.
Поднявшись, я вышел на поляну и увидел его спину, наверху, на гривке, в шуршащей траве.
И хотя я знал, кто это, — всё-таки подошёл понюхать его след.
От следа пахло тяжело — порохом, табаком, мокрой резиной, коровой и мышами. В деревне у них есть и крысы. А яблоко точно было в кармане.
Не удержавшись, я наступил на оттиск сапога. Я и прежде делал это, да он не замечал — на мху, на траве, на мокрой глине. Уж на мокрой-то глине мог бы и заметить.
Он всё не оборачивался, и я ушёл с поляны. Из ёлочек глядел я, что он делает.
Он как бы проверил, у кого — больше?
Его след был значительно больше — шире и мощней. И спереди отпечатались кривые когти.
Судорожно озираясь, я ковырялся в патронташе — есть ли пули? Пули были. Две. Круглые. Подкалиберные. Шестнадцатого калибра. А у меня двенадцатый, но оба ствола — чеки. Шестнадцатый подходит как раз. Я перезарядил ружьё. Прислушался.
Ни вздоха, ни треска сучка не слышал я, но слышал: он — пересёкший след — рядом.
Я как-то всё позабыл. Что-то надо было вспомнить. Что? Ах вон что — я ведь заблудился, я ведь заблудился и взошёл на гривку, чтоб оглядеться. Я ведь решил возвращаться обратно по своим следам.
Расхотелось. Возвращаться обратно по своим следам расхотелось.
Но и подниматься на гривку к шуршащей траве, искать дорогу в незнакомом лесу казалось безнадёжным.
Я стоял на месте пересечения следов и пытался сообразить, что делать.
«Всё это случайность, — торопливо думал я. — Случайно я его поднял, и он вышел на поляну за моей спиной. Он лёг здесь, в буреломе, среди выворотней-корней, но крепко ещё не заснул. Куда уж тут заснуть! Господи, какая зима! Мокрая, вялая, тепловатая… Сиротская зима… Сиротская… так говорят, потому что тепло в такую зиму сироте. Не так жутко, не так холодно в старом дырявом пальто. Но что-то ещё есть в этих словах — „сиротская зима“… Случайно я его стронул, и он вышел на поляну за моей спиной, постоял, примерил лапу к моему следу. Зачем? Может, пошутил? Вон, мол, какая у меня лапа. Пошутил и пошёл своей дорогой. А я мог идти своей, возвращаться домой по старому следу. Не на гривку же снова лезть!»
Немного успокоившись, я перешёл поляну и точно по старым своим следам ступил под густые ёлки.
Здесь было мрачно, и я пошёл скорее, чтоб сразу подальше уйти от опасного места.
Я не глядел по сторонам, но видел всё. Все кусты, все стволы деревьев, все капли, падающие с веток, и свой чёрный след.
В тёмных, древних, обомшелых стволах чудилась угроза, хотелось поскорее выбраться из-под ёлок — я ускорил шаг и даже побежал.
Я выбежал в осинник на светлое место. Перевёл дыхание и тут же его затаил.
Теперь уже не справа, а слева пересекали мой след когтистые оттиски. Как в первый раз, на поляне, он снова наступил на отпечаток моего сапога, словно проверяя — у кого же всё-таки больше?
Из ёлочек глядел я, что он делает.
Он обернулся и сразу заметил мой след. Я думал — не заметит.
Человек с яблоком в кармане долго стоял у моего следа и всё удивлялся, что моя лапа больше. Я видел, как он то подымал ногу, то опускал и ставил её на мой след. Он даже не понимал, какую ногу примеривать — правую или левую?
Щёлкнув ружьём, он вдруг пошёл прямо на меня. Ещё бы два шага, и я поднялся бы навстречу, но он вдруг свернул в сторону и побежал.
Человек с яблоком в кармане бежал, цепляясь за ветки. Иногда он останавливался, хотел спрятаться, затаивался. Спрятаться от меня невозможно. Даже если б он стоял, прижавшись к ёлке спиной, стоял, чуть дыша, мне хватило бы яблока у него в кармане.
В осиннике я снова наткнулся на его старый след. Много он напетлял по лесу. Чего искал?
Тот, кто гоняет зайцев, в такую глушь не забирается. Зайца больше на опушках.
А тот, другой, кто лает по-собачьи, по лесу ходит смело. Иногда только охватывает его ужас. Когда он чувствует, что я рядом.
— Дамка! — кричит он. — Дамка! Ко мне!
И лает по-собачьи.
Нарочно, чтоб я подумал, что он не один в лесу. Боится, что я на него нападу. А ведь и вправду как-то неловко нападать на того, кто лает по-собачьи.
— У кого же всё-таки больше? Господи, ясно у кого… Но на человека они нападают очень редко. В крайнем случае. Только скотинники или инвалиды. Но, может, это и есть крайний случай? Ведь я его стронул, разбудил… Кажется, я и раньше видел эти следы на мокрой глине.
Я стоял у второго пересечения следов и думал, что же ждёт меня впереди…
Дважды пересёк он мой след и теперь бродил рядом, забегал вперёд, подстерегал. Рядом он, совсем близко, я это чувствовал. А запах? Какой странный запах! От влажных ёлок будто от собачьей шерсти. И ещё что-то… Да ведь не осина же… Вроде валенки… Чёрт, что ещё за валенки?..
Чужим и равнодушным стал окружающий лес. Всегда терпеливый ко мне, он вдруг отдалился, распался на отдельные деревья, охолодел. Мёртво стоял лес вокруг меня.
Старый мой след, хотя бы и дважды пересечённый, был теплее. За него можно было держаться.
«Нельзя стоять, — почему-то подумал я. — На месте стоять нельзя. Надо двигаться».
Я пошёл вперёд, придерживаясь старого следа. Вот-вот ожидал я увидеть багровую башку, а сбоку и сзади вздрагивали красные и серые ветки, двигались деревья, дрожали кусты. Рыхлый зеленоватый снег шуршал под сапогами, я пошёл быстрее, быстрее — и побежал.
Скоро я оказался у лесного оврага, заросшего дудником и бересклетом. Старый след вёл вниз, на дно.
«Гнилой овраг, — думал я. — Гиблый. Уж если ему нападать — здесь. Придётся спускаться. Выбора нет — надо держаться старого следа. Если нападёт спереди — это бы ещё и ничего…»
Хватаясь за ветки и мелкие деревца, не таясь, с треском спустился я на дно оврага.
Ветка бересклета хлестнула в глаз. Стало так больно и горько, что хлынули слёзы. На какой-то миг я полуослеп, а когда проморгался, отёр глаза — сразу увидел на склоне оврага чёрные борозды, разодравшие и снег, и землю под снегом.
На дне оврага борозды превратились в огромные следы, в третий раз пересекающие мой путь. На этот раз он не мерил, у кого больше. Это было вроде бы уже ясно.
А ведь и вправду как-то неловко нападать на того, кто лает по-собачьи.
Но этот не лаял. Только всегда яблоко носил в кармане.
Можно или нельзя?
Можно нападать на того, у кого яблоко в кармане? Наверное, можно.
Я стоял на краю оврага, прислушивался. С треском, ломая ветки, он скатился в овраг и сразу затих. Спрятался.
И вдруг спереди, из глухариных болот, потянуло яблоком. Что такое?
Этот в овраге не шевелился, а из болот тянуло яблоком. Неужели их двое? Два человека с яблоком в кармане? Один спереди? Другой сзади?
Нет, он один — с яблоком в кармане. Он напетлял по лесу, и мне кажется — их двое. А может, он взял с собой того, кто лает по-собачьи? И просто второе яблоко положил в чужой карман?
Нет, это совсем разные люди, они не могут сговориться. А вдруг сговорились? Однажды они сидели вместе на берегу реки и варили уху.
На этот раз он не мерил, у кого больше. Это было ясно.
Господи, какая зима! Вялая, серая, тепловатая!
Зимние дни поздней осени, когда так длинна ночь, когда мало дано человеку небесного света, я живу плохо. Хвораю, тоскую, места себе не нахожу.
Особенно тяжело бывает в городах — стеклянных и электрических.
А в деревне-то ночи ещё длинней, ещё бесконечней.
Конечно, и ему плохо сегодня, и ему тяжелы глухие дни, беспросветные беззвёздные ночи. Но я-то тут при чём? Не я управляю светом небесным, не я гоню в лес ночь и мокрый снег.
А свету сегодня осталось совсем немного — полтора-два часа, а там стремительные сумерки и сразу — ночь. Надо выбираться из оврага и бегом — домой.
Я глядел на чёрные борозды, разодравшие снег на склонах оврага. Он, видно, спешил забежать вперёд, перехватить меня, кое-как ставил лапу, вспарывал снег, выворачивал землю и опавшие листья.
Я смотрел на его следы и вдруг неожиданно пересчитал их: шесть на склоне, шесть на дне, шесть на другом склоне.
Шесть, шесть и шесть!
Шесть на склоне, шесть на дне, шесть на другом склоне!
Боже мой! Как же я раньше не заметил! Шесть, шесть и шесть! А надо — восемь, восемь и восемь!
Сухолапый!
Однажды они сидели вместе на берегу реки и варили уху. Тот, что лает по-собачьи, размахивал руками и кричал. Он показывал рукой на то место, где его подобрали. А этот, с яблоком в кармане, не двигался. Потом он достал из сумки много яблок.
Я отошёл от них, не люблю того места.
Сейчас-то уж яблок нигде не найти.
Сухолапый!
Речка Муньга — утлый ручеёк летом, разливается вёснами широко и бурно. Сверху, из дальних мест, еловых боров, сплавляют по ней строевой лес.
Хорошему плоту по Муньге и весной не пройти, и брёвна, не связанные в плоты, тупо плывут по течению, тычутся рылом в крутые берега, застревают на перекатах, громоздятся на отмелях. Молевой сплав.
Мужики из окрестных деревень, когда начинается сплав, занимаются этим отхожим делом — «ловят хлыста», приворовывают бревно-другое, кто на баньку, кто избу подрубить.
Туголуков подрядился срубить баньку и целую неделю «ловил хлыста».
Как-то утром с багром и топором он отплыл на лодке и только вышел на плёс, увидел, что по реке плывёт ком земли.
— Торф, что ли? — подумал Туголуков. — Торф плавучий?
Он подплыл поближе, вглядываясь в тумане в чёрную и багровую глыбу на воде. На плеск весла глыба разворотилась, и Туголуков увидел, что это не торф, а горболобая голова с прищуренными глазками.
То ли слишком сильно махнул Туголуков веслом, то ли течение Муньги хитро извернулось, но только голова и лодка сблизились.
И Туголукову показалось, что голова плавучая лезет по воде прямо на него.
— Ты куда, холера?! — крикнул Туголуков и ткнул голову багром. Оттолкнуться, что ли, хотел?
Дальше всё произошло просто.
Багор отлетел в сторону. И летел, как копьё, и ещё не успел вонзиться в воду — а страшная торфяная голова оказалась у борта лодки. Пятипалая лапа легла на борт.
Туголуков ударил по ней топором и вылетел из лодки, и лодка встала на дыбы.
Течение Муньги дотащило Туголукова до отмели, на которой громоздились брёвна. Разбитую лодку нашли далеко внизу.
Туголуков долго болел, у него были сломаны рука и два ребра, а в окрестных лесах явился Сухолапый.
Сейчас уж яблок нигде не найти.
В заброшенных деревнях есть несколько одичавших яблонь, да они морозом побиты, чёрные стоят и летом, кривые. Редкая ветка зазеленеет, сбросит на землю два-три яблока.
Есть хорошие дички на овсяном поле. Когда поспевает овёс, люди с ружьями делают на тех дичках тайники, прячутся в ветках. Мелкие яблоки-дички, а сладкие.
А те яблони, что за заборами в деревнях, до тех мне не добраться.
Интересно, когда же он съест своё яблоко? Где бросит огрызок?
Я помню, один раз он даже и не съел его, так и протаскал весь день по лесу и домой унёс. Неужели забыл про яблоко? Я в тот день близко к нему не подходил.
Теперь-то я понял, что он в лесу один.
Старый запах мешал мне. Старый запах был спереди, а он-то был сзади. Он сам шёл навстречу себе, раньше прошедшему. А мне показалось, что их двое — два человека с яблоком в кармане.
Я вернулся немного назад и увидел, как он стоит на дне оврага.
Он стоял неподвижно и рассматривал мои следы. Если б поднял голову — увидел бы меня и, конечно, сразу бы выстрелил.
Я видел, что он готов стрелять сразу, и на всякий случай убрал голову. Скоро стемнеет, совсем скоро.
Я решил пройти по его старому следу и тут услышал его голос. Раньше никогда не слыхал.
Тот, кто лает по-собачьи, частенько кричит. Тот, что гоняет зайцев, кричит и трубит собаке, а этот не говорит ни слова. А тут — заговорил.
Яблоко по-прежнему лежало у него в кармане.
…Явился Сухолапый.
Конечно, это он. В одном прыжке — три следа, а нужно четыре. Два прыжка — шесть, а надо восемь.
— Восемь надо, — сказал вдруг я. — Не три надо, а четыре, не восемнадцать, а двадцать четыре.
Меня поразила эта неожиданная арифметика, и некоторое время я как-то тупо и вслух повторял эти числа: три, четыре, шесть, восемь…
Быстро темнело, неумолимо быстро, стремительно.
Собравшись с духом, я вылез из гиблого оврага и сразу же положил костёр.
Я не выбирал сушняка, а валил в кучу всё — мокрые сучья, гнилушки, — всё, что попадало под руку. Только нижние бесхвойные ветки ёлок положил под гнильё. Они-то, вечно сухие, выручали. Помогала и береста. Я драл её с берёзок, и тяжёлый дегтярный дым охватывал мокрые сучки и коряги, вспыхивала живая хвоя, наваленная в костёр. Дым нехотя поднимался к небу, но неба не достигал, здесь оставался, в еловых верхушках.
— Сухолапый… Правая передняя у него перебита. Усохла. Сколько же лет прошло с тех пор? Четыре года. Четыре года с сухой лапой. Сохатого не взять… Ягоды да овёс.
То, что Сухолапый скотинничает, заметили давно. Корову взять куда легче, чем сохатого. Но где корова-то? Где её найдёшь? А в стаде два пастуха да четыре быка. Редкую заблудшую дуру-коровёнку Сухолапый брал сразу.
Исчезали шавки и шарики, но и волков развелось много. Десять лет не видали волчьего следа, и вдруг волк объявился. И много сразу — не одиночные, стаей.
Шавки и шарики — волчья, видимо, совесть, а вот Николай Могилёв — неизвестно чья.
Мёртвого, с разодранным горлом, с перебитым хребтом нашли его грибники. Натоптали вокруг грибники, всюду понамяли траву, наследили, а там и дожди начались, и неизвестно было, на чьей совести Николай Могилёв, только метрах в трёхстах заметили и след Сухолапого. То, что это зверь, а не человек, решили все и разом. Я-то не видел, ничего сказать не могу, но думал — рысь.
Родственники Николая Могилёва накинулись на Туголукова.
Тогда, вынесенный с переломанными рёбрами на берег, Туголуков рассказал, как ударил топором по корявой лапе, и с тех пор всякая заблудшая коровёнка шла Туголукову в зачёт. Встал за его спиной и Николай Могилёв.
Били бедолагу Туголукова, деньги с него брали за коров, и он давал. Говорили про него, что он хотел эдак запросто добыть в воде гору мяса и накинулся с топором. Туголуков оправдывался, дескать, он думал, что это торф плавучий, и только оттолкнулся багром. Молчать бы ему, дураку, про торф, про багор, про башку плавучую. Никогда, ни в коем случае никому нельзя рассказывать про то, как плавает по воде торфяная башка.
Совсем плохо стало Туголукову после Николая Могилёва. Тогда он затеял ходить в лес, искать Сухолапого. Он громко кричал на всю деревню, зачем идёт в лес, кого хочет встретить, с кем посчитаться. Но, говорят, он лаял по-собачьи. Кто-то проследил и подслушал, как лает Туголуков. Такая уж была ерунда и ерундой бы осталась, Бог с ними, с коровёнками, но был и Николай Могилёв с разодранным горлом.
Яблоко по-прежнему лежало у него в кармане.
Зачем он говорит? Сгрыз бы яблоко. Не люблю, когда люди в лесу говорят. Говорить они должны в деревне, а в лесу — кричать. Они всегда в лесу кричат или шепчутся.
Он говорил недолго и скоро замолчал, и я вдруг вспомнил тот крик. Тогда кричал случайный человек, на которого прыгнула Сосновая Собака. Тогда был такой крик, что все разбежались, а кое-кто пошёл на крик. И я пошёл. Близко я не подходил, но знал, что случилось. Сосновая Собака прыгнула на случайного. Она оказалась тогда у нас, она приходит редко, а тогда оказалась.
Она лежала над тропой на сосновой ветке и поджидала кого-нибудь. Все знали, что она там лежит, и никто не пошёл по тропе. Она лежала несколько дней и думала, что все позабыли, что она ждёт. Но все помнили.
Тогда и появился случайный, и Собака не выдержала. Прыгнула.
На меня-то не прыгнет, но я всё равно никогда не пойду туда, где лежит Сосновая Собака.
Сосновая Собака прыгнула на случайного и потом сразу ушла. Он долго лежал в лесу, и туда никто не подходил. На всякий случай и я ушёл на Цыпину гору, а когда вернулся — его уже не было.
Но был и Николай Могилёв с разодранным горлом.
Говорили, говорили, что ходит Сухолапый за людьми, что за следом одиночным не раз видели и след Сухолапого. Ходит за спиной и вперёд забегает. А зачем?
Ладно, хватит мне бегать. Теперь уж я не сдвинусь с места. Буду ждать у костра.
Сухолапый шёл за мной и вперёд забегал. Он ненавидел меня. Не только Туголукова, а всех вообще, любого человека. И меня. Он вперёд забегал и ждал темноты.
Прижавшись к ёлке спиной, я глядел на костёр. Он горел мелко, жалобно. Синие и жёлтенькие язычки лизали мокрые сучья, и несуразный дым стелился над маленьким огнём.
— Яблоко! — вспомнил я. — Что ж я его таскаю целый день?
Я достал из кармана яблоко. Это была крепкая скуластая антоновка, с зеленцой.
Никогда в жизни я не был особенным любителем яблок. Я знаю людей, которые только и думают, как бы яблочка куснуть, а я к ним спокоен. По случаю купил полмешка и день за днём — яблоко по яблоку — выбирал свои полмешка. Говорят, если каждый день съедать по яблоку, будешь потом когда-нибудь очень здоров.
Я куснул яблоко и услышал где-то невдалеке — скрлллл… — так скрипит надломленное дерево — скрлллл…
Скрип заглох, и я задумался — куснуть ли ещё разок, и снова — скрлллллл…
Бог мой, неужели скрллл?..
Скирлы, скирлы? На липовой ноге?
Скрипи, моя нога,
Скрипи, липовая.
И вода-то спит,
И земля-то спит,
И по сёлам спят,
По деревням спят…
— Сходи, старик, сходи по дрова.
И пошёл старик по дрова. А навстречу — медведь.
— Давай, старик, бороться.
Стал медведь старика ломать, а старик взял да и отрубил ему топором лапу.
Напугался медведь, что старик его всего порубит, и убежал в лес.
А старик принёс медвежью лапу домой:
— Сварим, старуха, суп.
Содрали они с лапы кожу и сварили суп. А медведь надумался и сделал себе липовую ногу. Пошёл в деревню.
Скрипи, моя нога, скрипи, липовая…
Напугались старик и старуха и спрятались под чёрные рубахи.
Спрятались под чёрные рубахи.
…А когда вернулся — его уже не было.
На дне оврага снова послышался треск, и я увидел, как человек с яблоком в кармане сквозь кусты продирается ко мне. Я отошёл, а он вдруг начал ломать ветки, резать ножом берёзу. Потом появился дым.
Ветра не было, и дым передавался по каплям, мельчайшим каплям, которые пронизали воздух. Не люблю мокрый воздух. Вроде и дышишь, и пьёшь.
Снова заныла лапа, не от дыма, конечно, а сама по себе, и всё это вместе — мокрый снег и сырой дым, боль в лапе — раздразнили меня.
Не ожидал я этого дыма. Человек с яблоком в кармане редко раскладывал костёр — и то на опушке или у реки, а в глубине-то леса кому нужен огонь? Наверно, это огонь против меня.
А я не боюсь огня. Конечно, неприятно, если тебе в морду сунут горящую головешку. Но попробуй-ка сунь. Это ещё надо успеть сунуть мне в морду горящую головешку.
В несколько прыжков приблизился я к костру, да зацепился случайно за скрипящую осину. Давно уже упала она и держалась на ветках сосны. Под ветром они раскачивались вдвоём — сосна и осина — мёртвая и живая, тёрлись боками, и нудный такой, тоскливый звук раздавался в лесу.
Мне этот звук приятен. Я бы давно вывернул и сосну, и осину, если бы мне не нравился звук. И лапа ноет, и осина скрипит, — это как-то связано.
Я зацепился — и заскрипела осина. Раньше я не думал, что можно так дёрнуть ствол — и осина заскрипит. Я думал, это может только ветер.
Я попробовал ещё раз, дёрнул — и она заскрипела.
Зря я так скрипел — ясно ведь, что ветра нет, и всё-таки я ещё поскрипел немного.
Потом осторожно пошёл к огню.
Огонь был слабый, а дым огромный. Иногда за дымом даже не мелькало пламени.
Человек с яблоком в кармане стоял, прижавшись спиной к ёлке. Он достал из кармана яблоко и жевал его. Ружьё стояло у ёлки стволами вверх.
Сейчас ни ружья схватить, ни головешки сунуть он не успеет.
Спрятались под чёрные рубахи.
А медведь нашёл их, взял да и съел.
Скрлллл… осина скрипит. Это не липовая нога, это — осина, гнилая дуплистая осина, которая упала, но не достигла земли, зависла в сосновых ветках. Я видел её раньше и слыхал, как скрипит она под ветром.
Только сейчас-то к чему осине скрипеть? Ветра-то нет. Неужто Сухолапый?
Скирлы, скирлы на липовой ноге и, главное, чёрные рубахи, под которыми надо прятаться. Да ведь не спрячешься от ужаса под чёрную рубаху.
Костёр разгорался туго, но жар его охватил моё лицо, пар пошёл от мокрой телогрейки.
Я отставил в сторону ружьё и стал доедать яблоко. Из головы никак не выходила осина, скрипящая без ветра. Что-то ещё в этой осине было, кроме скрипа, а что, я не мог понять или вспомнить.
Боже мой, да ведь я давно знаю эту осину. Где же я заблудился? От осины с полкилометра до опалённых бугров, а там рядом и кишемская тропа.
Я даже засмеялся. Заблудился! Где я заблудился? Осина-то вот она. Пошёл обратно по своим следам! Это, конечно, зима такая — тупая голова.
Если б я не поворотил с гривки назад — и не увидел бы следов Сухолапого.
Постой, как же так? Как Сухолапый догадался, что я блуждаю? Как он узнал, что я пойду обратно по своему следу? Нет, он не знал, он никак не знал, что я поверну назад. А может, он вовсе и не преследовал меня, а, напротив, от меня убегал?
Я его стронул, поднял, и он пошёл туда, откуда я пришёл. Там было тише, спокойней.
Шагов через двести он снова случайно попал на мой старый след, и в этот момент я уже шёл обратно. Не шёл — бежал!
Он услышал, как хрустят сучья у меня под ногами, — и сам побежал от меня. Неужели он побежал от меня?
В овраг он скатился на полном ходу — иначе не было бы таких глубоких борозд. Зачем ему спешить? С тремя лапами овраги надо пересекать осторожно. Убегал!
Хорошо, что я положил костёр, теперь-то Сухолапый понял, что я успокоился. Сейчас он, наверное, спокойно возвращается на гривку, туда, поближе к берлоге.
Костёр? А зачем мне костёр? Мне он теперь не нужен.
Я быстро разбросал дымящиеся ветки, затоптал, завалил снегом головешки.
Закинув за плечо ружьё, отошёл от костра.
Сейчас уж ни ружья схватить, ни головешки сунуть он не успеет.
Он стоял по-прежнему у ёлки и протягивал к костру то одну руку, то другую. Вдруг он засмеялся и замахал руками. Схватил горящую ветку, отбросил в сторону, потом другую схватил ветку, сунул в снег. Пар и дым смешались, запахло мокрой гарью. Ногами разбрасывал он костёр.
Схватив ружьё, он отошёл от костра. Он шёл быстро, спокойно и уверенно и шёл прямо на меня. Я бы мог отойти в сторону, успел бы, но я не отошёл.
Я встал на задние лапы, выпрямился. Он увидел меня и должен был сейчас стрелять. А яблоко-то своё он всё-таки успел сгрызть. Глупо это — таскать целый день яблоко в кармане и ни разу не откусить.
Закинув за плечо ружьё, я отошёл от костра.
Я шёл прямо к скрипящей сосне и вдруг увидел Сухолапого. Кажется, я заметил его первым.
Нет, не багровой в сумерках была его голова. Мне она показалась тёмно-зелёной, а глаза светлыми. Жёлтенькие, что ли?
Сухолапый вздрогнул и поднялся на дыбы.
Я тут же оборотился к нему спиной и пошёл к скрипящей осине. Было всего несколько шагов. Раз, два, три, четыре… я дошагал до осины. Я не знал, остановиться мне или нет.
Я остановился. Тронул осину рукой. Нет, не скрипит. Привалился к ней плечом, и слабо, слабо скрипнула где-то наверху её макушка.
От осины я пошёл дальше к опалённым буграм. Я не оглядывался.
Сумерки всё тянулись, когда я оказался на кишемской тропе, и, только когда вышел из леса, в поле настигла меня ночь.
Я уже перешёл поле, когда услыхал далёкий осиновый скрип.
Глупо это — таскать целый день яблоко в кармане и ни разу не откусить.
— Сумасшедший идёт, надо дверь запереть, — сказала Алёна, но дверь запереть не успела, и сумасшедший вошёл в дом.
Он был в болотных броднях-сапогах, в свитере, в шапке с помпоном.
По морозу, по промозглости, которая была на улице, по ветру, дующему с Онего, — сумасшедший должен быть пронзён и смертельно болен насквозь. И рваный свитер, и шапка, и помпон — всё было мокро на нём и обледенело. Лицо — фиолетовое, белое и синее. Он, естественно, дрожал.
Минуя Алёну, окостеневшую у печки, он направился прямо ко мне.
Я сидел у стола и рылся в своих бумагах. Делая строгий вид, что я безумно занят, я тем не менее встал, протянул ему руку и сказал:
— Юра.
— Женька, — ответил сумасшедший и сжал мне ладонь.
Я сел на место. Сумасшедший стоял передо мной у стола. Разговор надо было как-то продолжать.
— Ну ты чего, замёрз, что ли? — сказал я.
— Да нет… разве это мороз? Вот через месяц начнётся.
— Ты бы хоть плащ надел какой, а то, ей-богу… пневмония… тоже, знаешь…
— Плащ у меня есть там, в одном месте. — И сумасшедший кивнул за окно. — Да я мороза не боюсь. Я на медведя с ножом. Вот с этим! Восемь медведей взял. У меня и ружьё есть там. — И он снова кивнул за окно, но в какое-то другое место. — А вот пуль мало. Так что я с ножом.
— Ну что ж, — сказал я. — Нож — это верное.
Женька протянул мне нож — широкий и мутный какой-то тесак. Алёна тревожно глядела от печки. Я потрогал пальцем лезвие и отдал нож сумасшедшему.
— Убери и никому не показывай, — сказал я.
Женька послушно кивнул, сунул тесак куда-то под свитер. Алёна облегчённо вздохнула.
— Рассказывай, парень, — сказал я.
— Чего рассказывать?
— Как чего? Рыбу-то ловишь или нет?
— Какая сейчас рыба — ветер да волна. Хариус только берёт на кораблик.
— Ладно тебе, ей-богу, врать. Медведи — ладно, а насчёт хариуса не ври, не люблю.
— Как же… Восемь штук вчера поймал на кораблик…
— Ладно, не ври, — сказал я, вставая. — Ты зачем пришёл?
— За солью.
— Отсыпь ему, Алён.
Алёна ворча отошла от печки, отсыпала из пачки соли — не на засол, на пропитание. Положила кулёк на стол. Сумасшедший схватил соль и сунул за пазуху. Плохо свёрнутый кулёк за пазухой должен был неминуемо развернуться. Но это было не моё дело. Просил соли — получил.
— Юрка, — сказал сумасшедший, — мне спичек.
Под медвежье какое-то и неудовлетворительное ворчанье Алёны я дал сумасшедшему спичек, хлеба, чая, сахару, пачку сигарет.
— Слушай, — сказал сумасшедший. — Хочешь я тебе кораблик принесу? Сам будешь хариуса ловить. Завтра принесу. Знаешь, такой кораблик, бежит по волнам, а к нему мушки приделаны. Хариус на них хорошо берёт. Завтра принесу… Слушай, а что бы немного вина? А?
Алёна у печки напряглась. Лицо её окаменело. Она внимательно глядела на меня, ожидая, что я скажу.
— Алён, — сказал я, — Женька верно говорит, а что ж вина?
— Какого вина?
— Ну, сама знаешь какого.
— Вина! — прикрикнула вдруг Алёна. — Какого вина?!
— Ну, того. Какое ты спрятала.
Алёна хлопнула дверью, яростно протопала по крыльцу и вылетела на улицу. В доме стало тихо. Я потёр лоб и сел за стол.
— Ладно, Женька, — сказал я. — Меня здесь не понимают… Иди…
Прижимая к груди собственную пазуху, за которой находились спички, соль, чай, сахар, хлеб и сигареты, сумасшедший попятился к выходу.
— Завтра будет кораблик, — бормотал он.
— Завтра меня не будет дома. Приходи послезавтра.
Сумасшедший вышел на улицу. В окошко я видел, как идёт он вдоль покосившейся изгороди к озеру. Ветер был жуткий, и сумасшедший кренился под его порывами, поворачивался к ветру плечом.
Дверь хлопнула. Вошла Алёна.
— Теперь он к нам повадится, — сказала она.
Алёна осуждала меня, и я не знал, как ей возразить.
Вечером вернулся с охоты Вадим. Сели ужинать.
Ветер выл за окном, мелкий снег с мелким дождём хлестал в стекло.
— Теперь-то сумасшедший к нам повадится, — говорила Алёна, выставляя на стол то самое, о чём я намекал ей совсем недавно.
— Неужели это так? — сказал Вадим. — Неужели ты бы выпил с ним наш последний припас?
— Ну уж не знаю. Во-первых, Алёна никогда бы в жизни сумасшедшему вина не поставила. А если бы и поставила — немножко можно.
Выл за окном ветер. Лампочка над нашим крыльцом болталась и скрипела, и видно было через стекло, как мечутся электрические сполохи, как высвечивают подбитую снегом землю и изгородь с висящими на ней изжёванными ветром тряпками, как пытаются пробить черноту, досветить до близкого леса, и действительно неприятно было знать, что в черноте этой, в промозглости и сырости бродит где-то около дома сумасшедший. Манят его освещённые наши окна и тёплый ужин.
— С ножом на медведя — это он, конечно, врёт, — усмехнувшись, сказал Вадим, — и насчёт хариуса врёт, и никакого кораблика он тебе не принесёт. А завтра снова придёт чего-нибудь просить. Так что с сумасшедшими дружбу лучше не водить.
— Позволь, — сказал я. — А в чём заключается его сумасшествие?
— Да как же, — ответил Вадим. — Дело ясное.
Откуда появился здесь, на берегах Онежского озера, Женька — неизвестно. То ли приехал он из Медвежьегорска, то ли из Кондопоги. Кому-то он вроде рассказывал, что дочка его вышла замуж, а муж-то Женьку из дому прогнал. Вот он и приехал сюда строить себе избушку. Жить негде. История хоть и не совсем обычная, но житейская, и состава сумасшествия в ней пока не было.
Было одно — избушку он начал рубить, не получив никакого согласия и не спросив ни у кого разрешения. Это, конечно, некоторое помешательство, но не полное же сумасшествие. Места глухие. В тайге, на берегах озёр, не одна стоит охотничья избушка без особых на то разрешений и согласий.
Избушку свою Женька начал рубить неподалёку от берега озера, в лесу. Но это был ещё не настоящий, не матёрый лес. Это была узкая прибрежная полоса, что отделяла озеро от шоссе на Великую Губу. Признать такую избушку за охотничью было невозможно. По всем охотничьим идеям, по всем промысловым статьям рубить избушку в таком месте — полное сумасшествие. С одной стороны — шоссе, с другой — озеро, настоящей дичи нет. За глухарём или за куницей идти далеко.
Рубить избушку Женька начал в августе, а в конце сентября объявились к нему лесники. Стали составлять протокол. Женька упал на землю, скорчился и выпустил пену:
— Рублю домик… зять выгнал… с ножом на медведя…
Лесники отступились.
Приехала милиция в малом составе. Опять были слёзы, крики и пена. Милиция в малом составе отступилась — глухие всё-таки места.
— Не вижу состава сумасшествия, — сказал я. — Корчи и пена — ерунда. Прикинулся перед властями.
— Бог с ней, с пеной, — сказал Вадим. — Но скажи, какой охотник будет рубить избушку в таком месте? А ты видел, как она срублена? Там у него между брёвнами такие щели — кулак можно просунуть.
— Холод, ветер, — добавила Алёна. — А он в свитере драном.
— Не вижу в драном свитере состава сумасшествия, — сказал я.
На другой день отправились мы с Вадимом на Хрыли.
Веселят меня эти слова — «отправились на Хрыли». Что-то есть дурацкое в этих самых «Хрылях».
А между тем Хрыли — это глухое лесное озеро, на берегу которого и жил, наверно, когда-то некоторый хрыль.
С красной скалы, нависшей над озером, ловили мы на Хрылях чёрных и горбатых окуней.
— Приходил твой друг, — сообщила Алена, когда мы вернулись домой.
— Какой друг?
— Сумасшедший. Взял ещё хлеба и соли.
— Кораблик принёс?
— Ничего не принёс. Сидел всё, ждал тебя на крыльце.
День уже шёл под вечер, уже закат распластался над озером. Я взял ружьё и пошёл глянуть на избушку, которую рубил сумасшедший.
Подходя к лесу, я вдруг заприметил Женьку. Он шёл впереди меня шагов за сорок. Как-то получилось, что меня заслонили кусты, когда он оглянулся.
Осмотревшись тревожно, не заметив меня, он вдруг наклонился и спрятал что-то под ольховый куст, закидал пожухшими ветками. Выпрямился, огляделся, опять не заметил меня и ушёл по тропе в лес.
Я подождал немного и пошёл следом.
Под ольховый куст не заглянув, я вошёл в лес и, метров пройдя с полторы сотни, увидел сруб в три венца. Начат был венец четвёртый.
Внутри сруба, облокотись на бревно, стоял Женька в свитере и помпоне.
— Ну ты и хвощ, — сказал я с некоторой приветливостью. — А где ж обещанный кораблик?
— Да вот же он, — стал извиняться Женька, достал из-под бревна кораблик с рваными крючками, перепутанными мушками.
Я оглядывал сруб. Меж брёвен и вправду были щели, не в кулак, но порою в ребро ладони. Внутри сруба тлел костёр, валялись перья рябчика и крылья тетёрки. В углу примитивная — на жердях — постель из рваных одеял и кусков толя, над нею какая-то полукрыша-полубалаган из тех же кусочков толя на жердях.
— Закурить бы, — сказал Женька.
— Тетёрку грохнул?
— Куропатку, а вчера рябчика.
— Это не куропатка, — сказал я. — Тетёрка. Их бить нельзя.
— Э, парень, чего ни кинь — всего нельзя. Мне тут и избушку рубить мешали. С милицией приезжали. После-то отступились, потому что и у меня права есть.
— Какие же права?
— Свои люди в районе. Они и заступились. Теперь только крышу до холодов успеть.
— Какая крыша! У тебя между брёвен щели с кулак.
— Щели? — удивился Женька. — Подумаешь, щели. Девятое додавит. Вот видишь, рублю четвёртый венец, ещё бы пять, и хорош. Шёл бы ко мне в напарники. Мы бы с тобой и медведя нашли. Я с ножом, ты — с ружьём.
— Пошёл бы, да баба у меня в городе.
— А баба там пускай и живёт, ты к ней в гости будешь ездить. Так даже удобней. Многие эдак-то с бабой не живут, а в гости ходят.
— Не могу, Женька. Мне уезжать скоро.
— Когда скоро-то?
— Завтра.
— Эх, жалко. А как бы хорошо зимой в избушке. На улице мороз в тридцать градусов, а у нас свет, тепло. Муки бы пуд — так можно самим и хлебы печь. А ночью над лесом звёзды да луна, а в избушке огонёчек горит. Надо бы мне напарника.
— Ты торопись, Женька, — серьёзно сказал я. — Скоро морозы, а у тебя только четвёртый венец.
— Успею, парень.
Темнело, я поспешил домой и попрощался с Женькой. Вышел из леса и у ольхового куста не выдержал, наклонился, пошарил в траве. Интересно было, что он там прятал. Там лежал заваленный пожухшими ветками оранжевый мотоциклетный шлем.
— При чём здесь, чёрт подери, мотоциклетный шлем? — сказал Вадим. — Кто прячет шлем в ольховый куст. Зачем шлем без мотоцикла? Сумасшедший, конечно. У него, видно, повсюду вокруг избушки захоронки.
— Не вижу в мотоциклетном шлеме состава сумасшествия, — сказал я.
На следующий день мы уехали, и перед отъездом, разбирая продукты, наткнулся я на лишнюю пачку макарон. Хотел было отнести её Женьке, да ведь и в Кондопоге были друзья, которым лишняя пачка макарон никак не повредит.
По дороге мы всё с Вадимом спорили, есть состав сумасшествия или нет.
— Не вижу такого состава, — рассказывал я друзьям в Кондопоге, которым пачка макарон и вправду не повредила. — По-моему, он не сумасшедший, а просто неприспособленный к жизни человек, наивный романтик и доходяга.
— Это ты наивный романтик и доходяга, — сказали мне друзья из Кондопоги. — Какого размера сруб?
— Три на четыре.
— Это вовсе не охотничья избушка. Он рубит баню.
— Какую то есть баню?
— Обыкновенную. Рубит он рядом с дорогой. Верно? Брёвна толком не подгоняет. А как только срубит да выпадет снег, пригонит машину из Медвежьегорска, вывезет баньку и продаст. Вот и все дела. Так многие делают. А сумасшествие — для отвода глаз.
Меня поразила эта неожиданная логика, выгнала сомнение и жалость. Печальный образ сумасшедшего в шапке с помпоном посреди кривого сруба под снегом и дождём поблёк и пропал. Рубит баньку на продажу. Нет, куда ближе и понятней человек, который рубит избушку, чтоб обогреться, вернувшись с охоты, чтоб хлебы пеклись и огонёчек светил.
В Москве среди разных суетливых городских дел я вдруг вспоминал порою Женьку.
Я видел, как стоит он в шапке с помпоном, как засыпает снегом его сруб, и гадал, сколько ещё венцов успел он срубить. Опять объявлялась в душе бессильная тревога.
— Да ведь он рубит баньку, — успокаивал себя я. — Наверно, уже вывез и продал.
Потом я узнал, мне рассказали, что Женька так и остановился на четвёртом венце. Четвёртый венец оказался его пределом. Пятого он не начинал.
Выпал снег. Настали холода, а у него всё четвёртый венец, постель из рваных одеял и кусков толя.
Снега заваливали берега озера. В рваном свитере и в шапке с помпоном Женька бродил по дороге, просил соли и спичек.
Глубокой зимой приехала милиция в полном уже составе, и Женьку куда-то отвезли.
Сруб в четыре венца простоял до весны, а весною на плоты растащили его туристы.
В бестолковых моих скитаниях по вечновечерним сентябрьским полям встречались мне и люди с ножами.
Этот подошедший в сумерках к моему костру ножа при себе не имел.
— Картошечки пекёте? — спросил он, подсаживаясь в сторонке от огня.
— И уху варим, — добавил я во множественном числе, хотя и был один, без товарища, на двести вёрст кругом.
— Я и говорю: рыбоуды. Такой дым у костра — рыбоудский. Я, как издали увидел, так и говорю: рыбоуды… А где же товарищ ваш?
Отвечать правду отчего-то мне не захотелось.
— Товарищ-то?.. А там товарищ, — кивнул я в сторону реки.
С реки и вправду доносились какие-то звуки: голоса женщин или крики чаек? Вполне было возможно, что там, в этих голосах, находил место и мой какой-то товарищ.
— А что он, товарищ-то ваш, рыбку удит?
— Да нет, — ответил я, прикидывая, какой такой там, в дальних звуках, мог быть у меня товарищ, и пытаясь его себе представить. — Товарищ-то мой, он… нож ищет.
— Нож?! Потерял, что ли?
Не знаю, откуда я взял этого «товарища» и почему сказал, что он ищет нож. Это был бред, внезапно возникший в голове.
Надо было отвечать и проще всего сказать, что «товарищ мой» нож потерял. Однако отчего-то мне не захотелось, чтоб «товарищ мой» терял свой нож.
— Да нет, не терял он нож, — сказал я, отмахиваясь от дыма, вылавливая ложкой картофелину из котелка. — Он с этим ножом…
Тут я замолчал, потому что не знал, что он делает, «товарищ-то мой», с этим ножом. Сидит, что ли, на берегу и точит об камень?
— …вообще носится как с писаной торбой, — закончил я не понятную никому ворчливую фразу. Я как бы серчал на своего «товарища», который надоел мне со своими глупостями и особенно с ножом.
Подошедший к костру как-то по-своему меня понял, придвинулся к огню поближе. Это мне не понравилось. Навязчивый очень к ночи. Никакого доверия и дружбы не вызывал этот сумеречный, худощавый, как тень, человек. Что бродит он по чужим кострам?
— У вас тоже хороший нож, — сказал он, кивнув на мою финку, облепленную чешуёй подлещиков, которая валялась у костра.
— Да это так… финка, — ответил я, намекая, что у моего товарища ножичек похлестче. Вот только что же он с ним сделал? Почему ищет?
Может, он его метал? Куда метал? В дерево? Зачем? Совсем дурак? Возможно.
Нет, мне не хотелось, чтоб товарищ мой был таким дураком, который мечет ножи в деревья. Может быть, он мечет его в рыбину, вышедшую на поверхность? В жереха? А ножик на верёвочке?
Неплохо. Редкость, во всяком случае, — товарищ, который мечет нож в жереха, вышедшего на поверхность реки! Такой мне по нраву.
— Финка… у меня тоже когда-то была… — сказал сумеречный человек и взял в руки мою финку, пощупал лезвие подушечкой большого пальца. — Вострая…
— Положь на место.
— Что ж, и потрогать нельзя?
— Нельзя… Это нож… моего товарища.
Товарищ мой мифический, кажется, обрастал ножами. Один он метал в жереха, второй — валялся у костра.
— У него что ж — два ножа?
— Больше, — ответил я. — Я точно не считал. А у вас есть нож?
— Отобрали, — махнул он рукой.
— Отобрали?
— Когда брали — тогда и отобрали… а нового не успел завести…
Вот так. Его, оказывается, брали. Я это сразу почувствовал. Сумеречный человек молча смотрел в огонь. Кажется, вспоминал задумчиво о том славном времени, когда у него ещё не отобрали нож. Интересно, что он делал этим ножом? Похоже — ничего весёлого. Разговор о ножах мне нравился всё меньше и меньше.
— А зачем товарищу-то вашему столько ножей?
— Андрюхе-то? — переспросил я.
Мне казалось, что «товарищу моему» пора получить какое-то имя. И оно возникло легко и просто: Андрюха. Рыжий, большой, даже огромный Андрюха, немного лысоватый. Метнул нож в жереха, да не попал. Нож хоть и на верёвочке, а утонул, и вот теперь Андрюха ныряет посреди реки, ищет нож. Мне ясно было видно, как ныряет огромный Андрюха посреди тихой реки, шарит по дну пальцами.
— Что ж он делает с ножами-то? — отчего-то хихикнул сумеречный. — Солит, что ли?
— Мечет, — лаконично ответил я. И всё-таки добавил, пояснил: — В жереха!
Человек, у которого отобрали нож, задумался, вполне напряжённо размышляя, каким образом Андрюха может метать нож в жереха. Работа эта проходила с трудом, и я, чтоб поддержать усилия, добавил:
— Он у нас… вообще… ножевик.
Это слово особой ясности не внесло, и я отошёл немного от костра и покричал в сторону реки:
— Андрюха-а-а… Андрюха-а-а…
С берега никто не ответил. Голоса женщин или чаек давно уже там утихли.
— Как бы не утоп… — пробормотал я себе под нос.
— Да не утопнет, — успокоил меня человек, лишённый ножа, — сейчас подойдёт.
— Пора уж, — ворчал я на Андрюху. — Уха готова… ладно, пускай пока поостынет.
Я снял с огня котелок, отставил в сторону. Пар от ухи не стал смешиваться с дымом костра, встал над котелком отдельным пенным столбом. Человек сумеречный к ухе не придвигался, но сидел прочно, поджидая, как видно, Андрюху.
— Ладно, — сказал я, — остывает… похлебаем, пока нет Андрюхи. А ему оставим.
Я протянул ложку сумеречному:
— Ну, давай, пробуй.
— Да уж дождись товарища-то, — сказал он, встал и быстро пошёл от костра в сторону деревни.
— Эй, да погоди ты, постой. Попробуй ухи, тут на всех троих хватит…
— Да ладно, — не оглядываясь, махнул он рукой. — Чего мне уха?
Быстро надвигалась ночь, и фигура его пропадала, удаляясь от меня в поле. Скоро её уже не было видно.
Я хлебнул ухи, подсолил, поперчил. Потом отошёл немного от костра и снова крикнул туда, в сторону реки:
— Андрюха-а-а-а… Андрюха-а-а…
Совсем уже стемнело, когда я услышал издалека:
— Иду-у…
Завёрнутая в крафт, натёртая крупной жёлтой солью, в рюкзаке моём лежала нельма.
Было жарко, и я часто развязывал рюкзак, принюхивался — жива ли?
Кроме нельмы, в рюкзак вполне вмещался небольшой корабельный штурвал. Нельма и штурвал да несколько этюдов — достойные приметы путешественника, возвращающегося домой из плаванья по северным озёрам.
Билет на поезд до дома был куплен заранее, оставалась ночь в чужом полупортовом городе. Денег не осталось. Я наскрёб мелочи, купил полбуханки хлеба и пошёл в инспекцию рыбоохраны. Рабочий день кончился, но в условленном месте мне припрятали ключ.
В инспекции было пыльно. В углу, как жучок, скрежетал репродуктор. Пристроившись под графиком отлова судака, я вынул из рюкзака штурвал.
Старой он был работы, шоколадного с зеленцой дуба и в медных заклёпках. Одна рукоятка обломалась, вероятно, от напряга капитана, и штурвал списали на берег. А я как раз стоял тогда на берегу и обогрел старого морехода.
Я ел хлеб и смотрел на штурвал. Пробовать нельму мне пока не полагалось. Я хотел привезти её в Москву и показать друзьям, которые в глаза не видывали нельм. Я заранее веселился, представляя нельму в кругу друзей, и сочинял стихи про штурвал.
Когда-то я скотину пас,
Сажал в садах фасоль.
Теперь держу в руках компас,
Держу в руках буссоль…
Пожалуй, с «буссолью» я поторопился. В ней было мало корабельного, да и желаемый штурвал не попадал в балладу. Сомневаясь, промеряя варианты, одиноко усмехаясь над своей поэзией, я коротал скучнейший вечер в конторе.
Когда-то я скотину пас,
В лугах ромашку рвал…
Почему-то никак не мог я отделаться от этой «скотины», которую якобы пас.
Скрипнула дверь, вошла уборщица — белобрысая девка с ведром и тряпкой в руках. Поставила ведро, бросила тряпку и стала подтягивать и подтыкать платье, прямо надо сказать, довольно-таки высоко.
Я пока не ввязывался в дело и тихо ел хлеб. Она ворчала и бурчала про себя, осматривая пол конторы, заляпанный глиной с рыбацких сапогов.
— Скотный двор, — сказала она и тут заметила меня.
Туповатое напряжение сковало её лицо. Она, видно, соображала, откуда я мог взяться. Напряжение не приносило плода, взяться я ниоткуда не мог. Полноватая светлоглазка, она была, как говорят, немного сырая, что вполне соответствовало профессии.
Я ел хлеб, не собираясь особо разговаривать. В конторе я ночевал незаконно, и меня легко было выставить на улицу.
Скромно и незаметно, без натуги, двумя пальцами она опустила подол.
— Хочешь огурчика малосольного? — спросила она.
Эти слова звучали, кажется, неплохо. Открывать, однако, рот не захотелось, и я кивнул: дескать, давай. Почему-то я решил быть строгим.
Она вышла в коридор и тут же вернулась. Огурцы в трёхлитровой банке ожидали её, оказывается, за дверью.
— Сама солила? — спросил я. Толково спросил и строго. Для начала разговора это был нужный вопрос.
— Сама, — кивнула она и присела к столу.
Я выудил огурец.
Посол оказался умеренным. Какой-то тихий посол, женский. В нём чувствовалась близость северных озёр и влияние девятнадцатого века.
— У тебя что — денег нет? — спросила она.
Завязался всё-таки разговорчик, и она продолжила его остро. Надо было ответить со строгостью хотя бы средней силы. Я долго думал, играя с огурцом.
— Есть, но не здесь и мало.
Некоторое время она молчала, переваривая предложенную мною кашу.
— Дать трёшку?
Я отвлёкся от огурца. Она улыбалась. Кажется, она простирала ко мне нечто материнское. В серебряных её глазах заключалась и печаль с оттенком лукавства. Хотя в серебре ни лукавства, ни печали прежде нами не наблюдалось. Она ожидала, клюну ли я на трёшку, как клюнул на огурец.
— А ты что, кому попало даёшь? — грубовато нашёлся я.
— Кому попало, — вздохнула она.
— Тогда не надо.
Разговор забрёл в кривое русло, которое могло свернуть и в сторону неудачной семейной жизни. Она могла свободно начать рассказ, как были не правы те, кому она давала трёшки. А они, конечно, были не правы. И я буду не прав. Надо было поворачивать штурвал разговора на несколько румбов правее.
— Вот! Посмотри, что я везу! — сказал я, поворачивая разговор в сторону штурвала и указывая на него.
— Руль?
— Лурь, — передразнил я. — Это штурвал. С Белого озера. А вот послушай песню.
Я взял штурвал, завертел его перед собой и слегка припел:
Когда-то я скотину пас… и т. д.
Пел я весело, полагая, что она вполне достойна моей новоиспечённой мореходно-пастушьей песни. Это было как бы наградой за возможную трёшку и реальные огурцы. Во всяком случае, когда поёшь песню и не берёшь трёшку — это большая человеческая правота.
— Я бывала на Белом озере, — сказала она, не замечая правоты и пасомой мною скотины. — Плавала там с детьми на теплоходе.
— А я прошёл Белое озеро вдоль и поперёк. Понюхал белозерского снетка.
— И знаешь, что я там видела? Затопленную церковь… Дети бегают и радуются! Домик! Среди воды! Вот бы в таком пожить, прямо из окошка рыбу ловить! А взрослые грустно смотрят. Когда подплыли поближе, и дети перестали кричать. Окна мрачные и пустые… Дыры, а не окна.
Это место на Белом озере, которое называется Крохино, я, конечно, знал. Затопило там деревню — уплыли дома, а церковь осталась стоять. Странно, что её не взорвали.
— Я-то вначале думала, что кто-то нарочно построил церковь прямо в воде, чтоб рыбаки подплывали на лодках или прятались от бури.
Она отвернулась в этот момент и смотрела в окно. Я не видел, что там делается в её серебре, какие возникли новые детали.
— Неужели так и думала?
— А что? Разве это невозможно?
— Сейчас невозможно. И нет таких людей, которые так думают.
Она повернулась ко мне, и я понял, что серебро потускнело, блеск ушёл в глубину.
— А может, есть?
— А если и есть — нет у них силы построить.
— А у тебя была бы сила — ты бы построил?
— Храм посреди волн?
Я задумался. Слишком углубиться в эту идею мне не удавалось. Только что писал стихи про штурвал, ел огурцы, и тут же строить храм средь волн было нелепо. Пожалуй, в этот момент я был способен на скромное строительство, не шире шалаша, и желательно на суше.
— А как тебе песня? — спросил я, уходя в сторону от строительства храма. — Сам сочинил.
— А когда ты коров-то пас?
— Не коров! Не коров! Скотину!
— Телят?
— Да вообще всякую скотину… понимаешь?.. скотину вообще.
— И долго ты пас-то?
— Два года, — неожиданно ответил я.
— Прирабатывал?
Нет, это было невозможно.
— Ладно, — сказал я, — я не пас никакой скотины.
— И фасоль не сажал?
— Сажал, — снова неожиданно ответил я. — Но редко, только в крайних случаях.
Она тихо задумалась, соображая, в каких таких крайних случаях люди сажают фасоль.
— Бывало, как построю храм на воде, — сказал я, — сразу фасоль сажаю, так что скотину пасти некогда.
Она всё-таки улыбнулась. Материнские струны снова звякнули в серебре.
— Смеёшься?
— Не смеюсь, но скажу честно: строить храм мне не по силам. Скотину я не пас и фасоль не сажал. И штурвал-то крутил всего два часа. Но сейчас я тебе кое-что покажу. — И я достал из рюкзака нельму.
Бечёвка, которой был завёрнут свёрток, оказалась жирной на ощупь и, видно, тоже просолилась. Крафт-крафт — я развернул рыбину.
От соли чешуя нельмы ещё потемнела, пасмурно засветились её бока. Цельная, неразрезанная, нельма была бы уместна на старом столовом серебре. Нож, которым я взялся её разрезать, выглядел откровенной железякой, жидкой и белёсой.
— Боже, что это? — спросила она, как видно, не находя в нельме признаков рыбы.
— Нельма. Рыбаки мне подарили.
— Такое кому попало, наверно, не дают, — сказала она, глядя на меня с уважением.
Нельма жирно вздрагивала под ножом, выскальзывала из-под лезвия, и я водил им деликатно, как скрипач смычком. Я как бы играл «Элегию» Масне.
Нельма уже просолилась. Мясо её было полупрозрачным с лёгким перламутровым отливом. Сквозь ломтик нельмы можно было разглядеть тусклое инспекционное окно.
— Смотри-ка, — сказал я. — Сквозь неё окно видно.
Она взяла в руки кусочек нельмы, посмотрела в окно, отведать рыбы она не решалась.
— Меня зовут Нина, — неожиданно сказала она.
Я попробовал нельму и, показалось, совершил что-то незаконное.
Нельма была наивна. Вкус её, неясность и прозрачность заключались в слове, тающем на губах, — «нельма».
— Ешь, — прикрикнул я. — Чего ты тянешь?
— Не знаю, наверно, мне нельзя… Такая рыба. Не для меня.
— Хватит валять дурака. Ешь! Вот смотри! Это не нож — это смычок! А нельма — скрипка.
Отрезая следующий кусок, я играл уже «Танец с саблями» Арама Ильича Хачатуряна. Пока я наяривал на скрипке, она всё-таки съела свой кусок нельмы, и я протянул ей второй.
— Значит, ты тоже даёшь кому попало? — спросила она, не принимая рыбу из моих рук.
— Что даю?
— Деньги и рыбу.
— Ты не кто попало, ты сама — нельма.
— Нельма?
— Конечно нельма, поглядись в зеркало.
— Не надо больше. Я не стану есть. Мне кажется, я у кого-то ворую.
— Нина, что с тобой? Ты ненормальная? Бери и ешь, чёрт тебя подери! Ешь, когда угощают, и не порть мне игру на скрипке.
— Не надо мне больше. Хватит.
Она встала из-за стола, пошла к умывальнику, который висел в углу, заглянула в зеркало. Кажется, она действительно проверяла, похожа ли на нельму.
Я отложил нож, завернул остатки нельмы в бумагу, перевязал бечёвкой. Потом подошёл к умывальнику, сполоснул пальцы и тоже заглянул в зеркало. Моё обветренное лицо вполне уместилось рядом с её серебристыми глазами.
— Когда-то я скотину пас, — сказал я и обнял её.
— Сегодня я, кажется, пол мыть не буду, — улыбнулась она.
— Это всё не важно, — объяснял я. — Пол, огурцы, нельма… Что-то есть, конечно, важное, но что — я сейчас забыл.
— Да ты помнишь, — говорила Нина, прижимая мои руки к своей огромной белой груди. — Конечно помнишь… Храм на воде.
Тогда-то, в феврале, на набережной Ялты, в толпе, которая фланирует меж зимним зелёным морем и витринами магазинов, я увидел впервые этого человека.
В шляпе изумрудного фетра, в светлом пальто с норковым воротником, очень и очень низенького роста, в ботинках на высоких каблуках, он брёл печально среди толпы, опустив очи в асфальт, а толпа вокруг него бурлила и завивалась. Особенно любопытные забегали спереди, чтоб осмотреть его, другие шли поодаль и глаз с него не спускали. Причиною такого любопытства была кукла, огромная, в полчеловека кукла, которую он влёк за собою, обхватив за талию.
Кукла склоняла свою русую голову к нему на плечо, и он шептал ей что-то, не обращая на толпу никакого внимания.
Изредка маленький печальный господин останавливался у какого-нибудь лотка с бижутерией или у газетного киоска, разглядывал товары, советовался со своей спутницей и восклицал:
— Это совсем недорого!
Спутница во всём с ним соглашалась.
И он покупал что-нибудь для неё. Я сам видел, как он купил янтарное ожерелье, накинул ей на шею, покачал восторженно головой:
— Это вам к лицу!
Кукла сделана была хорошо. Я отметил про себя и русые волосы, и розовые щёчки, цветастый плащ и ботики с розовыми бантами. Но слишком уж приглядываться казалось мне неудобным. Иногда стыдно глазеть вместе с толпою. Я прошёл немного за человеком с куклой, стало мне за себя неловко, и я отстал.
В ту зиму каждый день ходил я на этюды. Удивлял цветущий в феврале миндаль, увлекали узкоголовые кипарисы, рассекающие море. Особенно полюбил я старый город с его белокаменными переулками и ржавыми отвесными стенами, укрепляющими и подпирающими горные склоны.
Как-то, ближе к закату, я писал в старом городе сосну. Начинающийся закат яростно мешал мне, бил в холст и в глаз. Мешали и прохожие, которые останавливались за спиной. Я старался не слушать шуток и замечаний, боролся с цветом и закатом, топтался и курил.
— Смотрите, Генриэтта Павловна, — послышалось за спиной, — красная сосна… Вам нравится?
Генриэтта Павловна, слава богу, промолчала.
— А какое, вообще-то, вы любите дерево? Берёзу? Ну, Генриэтта Павловна, это — обычно. Берёзу любят все. Как только увидят берёзу, так и лезут к ней целоваться. Я терпеть не могу берёзу. А сосна — гордое дерево.
Я ненароком оглянулся. Это был он — господин с куклой. Они сидели позади меня на невысокой каменной стеночке, предохраняющей от падения с дороги в обрыв.
— Пишите, пишите, — замахал мне шляпой человек, прижимая к себе куклу. — Мы вам не помешаем. Посидим, посмотрим… Какой закат!
Кукла Генриэтта Павловна отчуждённо глянула на мой этюд пластмассовыми глазками.
На коленях у неё стояла сумка, набитая продуктами.
Я пытался писать дальше, но уже не получалось. Было неприятно, что какой-то сумасшедший сидит с куклою за спиной. Чётко представилась неловкая композиция, составленная из четырёх фигур: красная сосна на холсте — я — печальный господин — и Генриэтта Павловна. Та сосна — основная, главная, живая сосна, которую я писал, — в этой сцене участия не принимала. Она стояла, вечная и великая, поодаль и не протягивала к нам ветвей. Я помазал ещё немного и стал складывать этюдник.
Оглянувшись, я не увидел господина с куклой. Закат раскачивался над морем, два военных корабля таранили закат, выпрыгивая с линии горизонта. На каменной стеночке, предохраняющей от падения с дороги в обрыв, стояла бутылка хереса. Нигде — ни по дороге вниз от сосны, ни вверх, к каменным стенам — не было видно человека с куклой. Я даже, грешник, заглянул со стеночки вниз — не свалились ли? Некоторое время постоял я, озираясь, и решил всё-таки предохранить херес от падения в обрыв, сунул бутылку в сумку.
На другой день начался шторм, прошёл снегопад. Волны хлестали через набережную, и пена морская подносила к витринам магазинов пробки от шампанского и водоросли.
Вечером я зашёл в «Ореанду». Народу штормового в этот вечер собралось там немало, мест не было, и все волей-неволей замечали свободный столик, стоящий в уголке, за который официанты никого не сажали.
— Стол заказан, — поясняли они публике.
В какой-то момент официанты оживились. Через стеклянные двери я заметил в гардеробе некоторое столпотворение. Мелькнули русые волосы, и я узнал Генриэтту Павловну. С неё, кажется, снимали пальнто[20]. Через минутку печальный господин с куклой вошли в зал и сразу направились к заказанному столику. Господин усадил куклу в кресло, и два официанта завертелись вокруг них.
Зал зашушукался, заоглядывался, некоторые тыкали, к сожалению, пальцами.
Кукла сидела ко мне спиной, но я видел, что она в чёрном вечернем платье. Сам же печальный господин — в сером костюме и галстук имел бабочку в горошек.
Официанты, конечно, его знали, быстро накрыли стол на две персоны, расставили приборы.
Зал совершенно разволновался, какой-то малопомятый даже подскочил к столу с куклой, замахал рукавом, но официанты быстро вывели его из зала. Как видно, дело у господина с куклой было поставлено в «Ореанде» надёжно. На волнения в зале он внимания не обращал, общался только с куклой, подливая ей понемногу в фужер минеральной воды.
Загремел оркестр, столики ринулись танцевать, табачный дым, как остатки фейерверка, стелился над графинами. Гром оркестра и дым табаку приглушили свет люстр. Человек с куклой сидели тихо-тихо, лица их и силуэты размылись в дыму, и мне даже казалось, что они оба детские куклы и хозяин их спит где-то в дальней комнатке, а их позабыл за игрушечным столиком на взрослом разнузданном пиру. Я долго наблюдал за ними и вдруг случайно встретился глазами с печальным господином. Как-то получилось через дым и гром. Щель, что ли, в дыму образовалась? Я кивнул в эту щель, и мне кивнули в ответ.
— Сильно чокнутый, — шепнул бармен. — Приехал откуда-то с Севера. Только с куклой и ходит. Денег — тьма!
Расплатившись, я встал и, направляясь к выходу, слегка поклонился маленькому господину:
— Херес помог живописцу.
— А я боялся, что вы не заметите, — улыбнулся он. — Это был мой привет Красной Сосне. Присядьте на минутку. С Генриэттой Павловной вы, кажется, знакомы?
— Немного, — сказал я и, усаживаясь рядом с куклой, чуть поклонился ей. — Добрый вечер.
Генриэтта Павловна потупилась.
— Она у нас молчалива. Но, должен признаться, я не люблю, когда дамы кричат и хохочут. — И он кивнул в сторону столика, за которым визгливо и безнравственно всхохатывали.
— Молчание — не порок, — согласился я. — Сейчас слишком многие много говорят, а я не всегда и слушаю. Бывает, и пропускаю что-нибудь мимо ушей. Потом — так неловко.
— Не обращайте внимания, — посоветовал мне печальный господин. — Уши наши вполне разумны, ничего важного они сами не пропустят.
— Вы знаете, я писал и чёрные берёзы, и синие осины, но только красная сосна получила приз.
— Я люблю сосну. Правда, ваша сосна — крымская, а я работал когда-то там… где корабельные… Как же они падали! О, как падали… Но за чёрную берёзу?.. Немного хересу, а?.. Недолюбливаю берёзы. Вот Генриэтте Павловне только берёзу и подавай, ей бы только мечтать и вздыхать.
Генриэтта Павловна помалкивала, уткнувшись в минеральный фужер. К сожалению, она немного сползла с кресла и могла вот-вот нырнуть под стол. Хотелось ей помочь, но я не знал, как это сделать. Неловко, чёрт подери, хватать спутницу другого человека и усаживать её на стул попрямей. Я старался не шевелиться, опасаясь полного сползания Генриэтты Павловны.
Оркестр немного поутих, зазвучало танго, и я хотел уж откланяться, как вдруг господин с бабочкой сказал:
— Геточка, ты помнишь это танго? Хочешь потанцевать?
— Извините, — сказал он мне. — Мы немного потанцуем.
Он обошёл меня, подхватил куклу и, прижимая к груди, стал пританцовывать возле столика.
Мне сделалось очень неловко. Посетители «Ореанды» растаращили свои налитые дымом глаза, некоторые наивно-восторженно разинули рты, глядя на танец с куклой. Разглядывали и меня с изумлением, дескать, это ещё что за такое?
Я сидел тупо, как волк, не решаясь почему-то уйти. Наверно, хересу было много. А чего-то другого мне не хватало. Чего? Неужели Красной Сосны? Но сосны не ходят с нами по ресторанам. Не помню ни одного художника, который водил бы по ресторанам сосны… А с нею было бы спокойней. Этот с куклой, я с сосной…
Вокруг танцующего господина в зале образовалось пространство. Его обходили, не задевали. Генриэтта Павловна влеклась за ним спокойно и, скажу вам, чудесно. Он мог, конечно, вертеть ею как угодно, но не делал этого, уважая танго, и она простосердечно склоняла голову ему на плечо.
— Вы знаете, о чём говорила Генриэтта Павловна, пока мы танцевали? Ни за что не угадаете. Ха-ха! Вы ей понравились! Поздравляю! Это — редкость, обычно она сдержанна. Хотите с нею потанцевать? Она приглашает. Белый танец, а?
— Я — танцор никудышный… А Генриэтта Павловна и вправду грациозней здешних дам.
— А ваша дама? Красная Сосна? Неужто?
— В какой-то мере, — сдержанно ответил я. Меня всё-таки смущала Генриэтта Павловна, я как-то стеснялся слишком уж при ней болтать.
— А семейная жизнь? Неужто не удалась?
— Да нет, почему же…
— Ну, это не важно… а мне, знаете, иногда хочется потанцевать с какой-нибудь посторонней. Да вон хотя бы с той, что так противно хохочет… Подите, подите сюда, — поманил он меня к краю стола, — я шепну вам что-то, чтоб не слышала Генриэтта Павловна.
Он пригнулся к столу:
— Я вам открою секрет. Вы очень удивитесь, только никому не показывайте виду. Сидите спокойно, как сидели. Так вот, моя жена Генриэтта Павловна — она кукла. Понимаете?
Беззвучно смеясь, он откинулся на спинку кресла. Он подмигивал и кивал в сторону Генриэтты Павловны.
— Она-то думает, что она… а она уже кукла! Посидите с нею ещё немного, она ведь не знает, что вы знаете. А я пойду приглашу эту толстуху.
Тут он поморщился:
— Конечно, она дура и в подмётки не годится Генриэтте Павловне. Может, не приглашать?
— Ерунда, — сказал почему-то я, совсем, видно, охересевши. — Хочется — приглашайте.
Не знаю, не знаю, зачем я так сказал, надо было, конечно, его останавливать. И он, пожалуй, удивился. Кажется, он ожидал, что я стану отговаривать.
Нерешительно он было отошёл от стола, но тут же вернулся.
— Стесняюсь почему-то, — сказал он, снова шагнул было и снова как бы вернулся.
— Обычно я не решаюсь оставить её одну, а сегодня вы рядом. Поговорите с ней о чём-нибудь, развлеките немного. Только хересу ей не наливайте… боржоми.
И он окончательно отошёл от стола.
Я подлил боржоми Генриэтте Павловне, нацедил себе хересу и сказал соседке:
— Ну вот мы и одни. Должен сказать, что вы мне тоже сразу понравились.
Генриэтта Павловна смущённо стала сползать на пол, и я уже довольно бесцеремонно подхватил её за талию и поплотнее усадил в кресло.
— Откровенный разговор, — продолжал я, — всё-таки лучше вести вдвоём. Нет, мне нравится ваш спутник. Очень милый и добрый, я это сразу понял. Дело не в хересе, но всё-таки бутылка, подаренная сосне, — это жест. Иной-то прохожий может и за задницу, простите, ущипнуть или ножичком в спину, а тут всё-таки… Но главное не в этом… вот, к примеру, сейчас я беседовал с барменом, ну только буквально что… и каждое слово как будто в пустоту или в вату. Не люблю я вату… Вы знаете, я уж тут подумал, не пригласить ли мне в ресторан Красную Сосну. Это вы с вашим другом навели меня на такие мысли.
Генриэтта Павловна изумительно молчала. Огромнейшие её ресницы были предельно добродушны, никакого намёка на тёмную мысль не мелькало на её слегка подкрашенном лице. Чего я отказался с нею потанцевать?
— Тут зашёл разговор о семейной жизни, — продолжал я, склоняясь к плечу дамы. — Всё-таки главное — понимание и, я бы сказал, ласковая терпимость. Именно ласковая терпимость — основа долголетней любви.
Я размахивал, кажется, немного руками, поясняя свои мысли, и даже показывал на пальцах, что такое «ласковая терпимость». Почему-то эта самая «ласковая терпимость» казалась огромной находкой моего практического ума.
— Надо отметить ещё и другое, — настаивал я, чувствуя, что Генриэтта Павловна согласна со мной не во всём. — Во-вторых… надо отметить…
Отметить я более ничего не успел. За столиком, где сидела невнятная толстуха, вызрел скандал.
— Отойди! — выкрикивала она.
Мужчина же, пришедший с нею, какой-то вроде мотоциклиста без шлема, что-то яростно шептал печальному господину, который топтался у их столика.
— Вы печалите, — внятно говорил маленький господин. — Вы печалите меня. Огорчаете душу.
— Отойди!
— Не обращайте внимания, — шепнул я Генриэтте Павловне. — Сейчас это как-нибудь уляжется. Хотите хересу?
— Вы нарочно унижаете меня, — слышался голос маленького господина. — И зря, зря… Ладно, я уже сам расхотел танцевать с вами, буду танцевать со своими ботинками.
Тут он быстренько скинул свои лаковые с высокими каблуками штиблеты, прижал их к груди и заскользил в носках по паркету. К сожалению, он плакал.
— Господи, — вздохнула Генриэтта Павловна. — Ну, дитя же, дитя…
Подбежали два официанта. Бесцеремонно, но… демонстрируя всё-таки ласковую терпимость, стали подталкивать его к столику. Подскочил и я.
— Эта женщина, — жаловался он, упираясь и бровью показывая на толстуху, — она не понимает и не может понять…
— Генриэтта Павловна скучает, — уговаривал я.
Оглянувшись, я вдруг заметил, что какой-то человек подошёл к Генриэтте Павловне, дёрнул за волосы и, засмеявшись, отскочил в тёмный угол.
Он нуждался в немедленном наказании, и я побежал поскорее в этот тёмный угол, оставив на миг плачущего господина. Но я не мог найти этот угол. Весь зал состоял из таких тёмных углов, и в каждом смеялись и ели люди, вполне способные дёрнуть куклу за волосы.
— Отпустите, отпустите меня, — говорил официантам господин с бабочкой. — Отпустите, а то я упаду.
Официанты твёрдо держали его за локти.
— Отпустите, — жёстко приказал я.
Они отчего-то послушались, и маленький господин быстро и ловко надел штиблеты.
— У меня закружилась голова, — рассмеялся он, беря меня под руку. — Давно не танцевал.
Мы поспешили к столу, где маялась Генриэтта Павловна. Несколько минут посидели молча.
— Не люблю, когда меня хватают за руки, — объяснил он мне и кивнул в сторону Генриэтты Павловны. — Она знает. Понимает это.
— Генриэтта Павловна вообще на редкость разумна, — заметил я. — У неё нет сестры или подруги?
— Она — сирота, — серьёзно ответил он. — …Когда меня хватают за руки, я отчего-то сразу начинаю падать, очень кружится голова. Я бы и сейчас, наверно, упал, да вспомнил вашу сосну. Вы знаете, что я вам скажу? Надо быть сосною. Вот уж кто крепко стоит на земле! И как держится за небо!.. Но я, конечно, видел… видел, как падают сосны. Невыносимое зрелище.
Подошли официанты. Почему-то к этому столику они ходили вдвоём, к остальным всё-таки поодиночке. Нутром, наверно, или чутьём чувствовали в кукле опасность.
— Угодно кофе? Мороженое? — спросил один, склоняясь к господину.
— Нет, неугодно, счёт.
Официанты отошли к рабочему столику и принялись щёлкать на счётах.
— Человек ходит не с человеком, — послышалось мне.
— Окажите любезность, — сказал маленький господин, вынимая бумажник, — возьмите деньги и отнесите им туда. У меня кружится голова, когда они подходят.
Я взял деньги и рассчитался. Господина с куклой нагнал в гардеробе и успел ещё подать пальто Генриэтте Павловне. Официанты выскочили следом, стали прощаться, кланяться, приглашать.
Мы вышли на набережную. Шторм не утихал. Мельчайшие капли моря пронизывали воздух. Одинокие фигуры маячили под туманными фонарями.
— Ну что ж, — попрощался со мной маленький господин. — Привет Красной Сосне.
Я поцеловал руку Генриэтте Павловне, постоял ещё на набережной, послушал, как шуршит и грохочет галька под подошвой волны.
Ялта ведь вообще славится своей галькой. Круглая, укатанная, голубиное яйцо, тигровый глаз, лилипутский баклажанчик — вечно шелестит она, пришёптывает и звенит.
Господина с куклой я больше не встречал, хотя часто гулял по берегу, разглядывал прохожих, собирал гальку. Некоторые, особенно интересные, полосатые и клетчатые камешки, клал для чего-то в карман. Многие люди, между прочим, собирают зачем-то такие морские камни. Что они потом делают с ними — не знаю.
Чужой и рыжий на крыльце моего дома спал огромный кот. Разморенный солнцем, он привалился к двери спиной и посапывал. Я кашлянул. Кот приоткрыл глазок. И это, доложу вам, был жуткий глазок, вполне бандитский. Изумруд и лазурь горели в нём.
Оглядев меня, облив лазурью, обдав изумрудом, глазок закрылся.
— Позвольте пройти.
Кот не шевельнулся.
— Вы не правы, — как можно мягче заметил я. — Ну, согласитесь, это мой дом, приобретённый недавно по случаю. Вы спросите, откуда у меня такие деньги? Я работал, уважаемый. Работал ночами, над-ры-ва-ясь! Позвольте же пройти мне в свою собственность.
Пока я нёс эту белиберду, кот отворил оба глаза, слушая меня с интересом. На слове «над-ры-ва-ясь» он встал, потянулся и отошёл в сторону, освобождая проход. Я открыл дверь.
— Прошу, — сказал я. — Пожалуйста, заходите.
Пропустив меня вперёд, кот вошёл следом. Он вёл себя разумно, интеллигентно, но всё-таки это был опасный кот. Его благородство было окрашено в рыжий пиратский цвет. Неслышно ступал он за мной, но я чувствовал за спиной его рыжее пиратство. Вошли в комнату.
— Располагайтесь, — предложил я. — Вот печь, вот табурет.
Гость оглядел печь и табурет и, заметив на полу солнечное пятно, падающее из окна, лёг под солнце и задремал.
Я отрезал кусок колбасы, которую берёг для гостей, положил поближе к его усам. Он повёл носом и отвернулся.
— Ну, это уже неправильно. Угощаю чем могу. Обидно.
Кот выслушал моё замечание, кивнул и опять задремал.
— Не понимаю, — сказал я. — В чём дело? Неужели не нравится колбаса? Странно. Многие любят. Вы сыты? Ночь, полная пиратств? А? Неужели птички? Скажите честно, это так? Птички?
На слове «птички» котяро замурлыкал.
— Не могу приветствовать! — сказал я. — Не одобряю!
Пират с наслаждением развалился в солнечном пятне. Мотор мурлыканья работал ровно и мощно. Странно было, что при таком моторе кот никуда не ехал. Он грохотал, как большой мотоцикл с коляской.
Я сел к столу и занялся каким-то делом, скорей всего писательским скрипучим застольным трудом. Но дело не клеилось. Огненный и грохочущий бандит на полу отвлекал мысли в рыжую сторону. Отодвинув скрипучий свой труд, я достал кисть и акварель.
Кот приоткрыл глаз.
— Один набросок… приподнимите голову.
Гость приподнял голову, и я стал его рисовать. Солнечное пятно двигалось по полу к закату. Кот пятился, перемещался вслед за пятном, за ним пятился и мой рисунок.
Солнечное движение не мешало мне. Рыжий сохранял позу, не опускал голову. Похоже, он понимал, что рисование котов — дело ответственное в наше время, важное дело.
Когда пятно солнечное полезло на стенку, я кончил работу.
— На сегодня хватит.
Кот поднялся на ноги, размялся, потянулся, мельком оценил рисунок, что-то муркнул, вроде «неплохо», и, не прощаясь, вышел. Пожалуй, отправился пиратствовать.
Просыпаясь иногда ночью, я слышал в палисаднике треск сирени, мягкие тёмные прыжки, кошачьи вздохи.
Наутро кот снова поджидал меня на крыльце.
— Ну, как прошла ночь? Пиратство совершилось?
Котяро замурлыкал на полную мощь, и я понял: да, совершилось.
Я впустил его в комнату, и кот улёгся в солнечное пятно на полу. Оно ему явно понравилось. Кажется, у меня в пятне ему было неплохо. Никто не трогал, не приставал.
Так и повелось у нас. Каждое утро кот приходил, ложился на пол, дремал и мурлыкал, а когда пятно солнечное залезало на стенку, отправлялся пиратствовать.
Однажды он не нашёл на полу солнечного пятна. Весьма недовольно поглядел на меня.
— Помилуйте, батенька, — сказал я. — Дождь на дворе. Пасмур. Откуда же взяться солнечному пятну? Переждём, лезьте на печку.
Кот вслушивался в мои слова, но не желал понять и постукивал когтями в пол, требуя пятна.
— Не могу, — разводил я руками. — Не в силах… Пасмур!
Неожиданное слово подействовало. Кот перестал метаться в поисках пятна, глянул мне в глаза.
«И у вас пасмур? — задумался он. — Нехорошо».
Изумруд и лазурь потускнели в его глазах. Не прощаясь, кот вышел.
«Да что же это такое! — возмущённо подумал я. — Разве я виноват? Ведь не я же укладываю на пол солнечные пятна!»
Начались долгие дожди. Серые капли колотились в тусклые стёкла. Пасмур! Пасмур! Проходили ночи, полные дождя.
Но вот дождь рассеялся, вчера выглянуло и солнце. Скоро, наверно, объявится рыжий пират. Во всяком случае, солнечное пятно у меня на полу опять наготове.