— Ну, в таком разе меня, мальца, обряжают в дорогу. Так, мол, и так, обскажи все Корнилычу. И в кисет маненько песочку сыпанут. Непромытого, но чтоб золотишка пожирней было. Навроде мандата, для верности. — Степан Трофимович поддернул рукав фуфайки, помешал черпаком в казане.
На тайгу опустился вечер. Растворились в темноте дальние увалы, и ночь подступила к самому костру. Только Листвянка еще светилась рябью перекатов, да на западе угадывалось широкой бледной полосой небо, и на его фоне пологие горушки, ощетинившиеся сосняком, казались совсем черными. Мечется по ветру пламя костра, то прижмется к земле, то вдруг рванется вверх длинными языками. И ночь то навалится в шуршании и вздохах пихт, то отпрыгнет, и тогда из темноты выныривают лохматые ветки, лошадиные морды с фиолетовыми глазами.
— Ну а уж Корнилыч свое дело знает. Мобилизует лошадей — и айда в тайгу, — старик покрутил головой, сбил на затылок шапку с кожаным козырьком. — Оттель уж, ясно дело, с шиком. На передних тройках сами добытчики едут. С гармошкой, с бубенцами, пьяные вусмерть. Орут, базланят — знай, мол, наших! Фарто-о-овые! За ними на отдельных лошадях — лопаты, каелки, ковши — амуниция. Для куражу…
Деда слушали молча, не перебивая. Константин Ватагин, начальник поискового отряда, водил карандашом по карте — подсчитывал количество проб на Листвянке. Матвей Буранов, шурфовщик, улыбался тихо своим мыслям, крутил в черных лапищах кисет. Георгий Кольцов, худой, нескладный, выпрямился, замер, только очки поблескивают. Его жена Вера, техник-геолог, прижалась к плечу мужа, глядя в огонь.
— А уж на прииску — все как полагается, — Степан Трофимович пятерней вытер сразу нос, усы, клинышек бородки. Вздохнул. — Дым коромыслом. Винище рекой. Бабы голосят, это уж как водится, норовят свою долю для хозяйства урвать… Мужики, конечно, отвалят по пьянке где сотельную, а где колотушек. Это уж под какую руку подвернется.
— Дикость какая! — повела бровями Вера. Натянула поглубже на лоб белый беретик и, повозившись немного, положила поудобней голову на плечо мужу.
— Ага, дикость и есть, — охотно согласился Степан Трофимович. Зачерпнул из казана варево, попробовал, пожевал. — Рано ишшо!
Ватагин поставил на карте, в том месте, где сейчас их лагерь, маленький вопросительный знак. Здесь в Листвянку впадала тоненькая сонная речушка, которую Ватагин назвал Поганкой, за топкие, гнилые берега.
— Давай дальше бреши, корноухий, — попросил Буранов. Он дремотно помаргивал, лениво крутил «козью ножку».
Ватагин поморщился, посмотрел исподлобья на шурфовщика. Степан Трофимович годился Буранову не только в отцы — в деды. Правда, старик — у него от левого уха осталась лишь половинка, а ниже, по скуле, тянулся длинный белый шрам — не обижался, когда звали «корноухим». Не обижался, но расспросы про ухо, про шрам не любил. Замыкался и молчал.
— А чего дальше? Обыкновенно, — Степан Трофимович покрошил над казанком какие-то травки. — Прогужуются мужики недельки две, покеда в кармане шевелится, и в один распрекрасный день очухаются. Рожи — во! — он развел руками. — Как подушки…
Ватагин опустил голову, провел кончиком карандаша по извивам Поганки — километров тридцать будет, пожалуй. С сомнением посмотрел на синенькую рябь черточек — болото!
— Взглянут мужички друг на дружку, — старик зачерпнул похлебку, — опохмелятся напоследки и опять в глухомань, за новым фартом. — Он, вытянув губы, попробовал из половника. — Кажись, в самый раз. Готовь струмент, артель!
У костра зашевелились, потянулись за ложками. Степан Трофимович налил в чашку, осторожненько подал ее Ватагину.
— Отведай, Костянтин. Поглянется ли? Я туда, — он ткнул пальцем в сторону казана, — маненько сахарку подсыпал да кислицы положил, дык каково?
Ватагин попробовал, закатил глаза, поднял большой палец.
— Эт верно, — довольно засмеялся старик, — эт ты правду сказал.
— Дураки они, твои старатели, — решил вдруг Буранов. Он шумно хлебал, шевелил бровями. — Такое богачество найти и все профуфыкать.
— Дураки. Эт точно, — опять охотно согласился Степан Трофимович. Он накрошил в чашку сухарей, вытер холстинкой ложку, перекрестился. — Тока я так полагаю: не в их дело. Тут корень в самом золоте. Паскудный металл. Ни одному хорошему человеку пользы не сделал. Сколь народу по кабакам да по острогам распорядил. А сколь на тот свет отправил! — он зажмурился, помотал головой. — Одна пагуба… Вот взять, к примеру, Гошку, — Степан Трофимович ткнул ложкой в сторону Георгия. Тот замер с открытым ртом. И Вера насторожилась. — Хороший парень Гошка? Не сумлевайтесь. Замечательный. — Супруги Кольцовы облегченно выдохнули и наклонились над общей чашкой. — А ить тоже, — старик погрозил им пальцем, — как гнездышко-то Гошка нашел — сбесился от радости. Чуть в штаны не навалил, не к столу будь сказано. — Старик деловито и сосредоточенно принялся есть.
Буранов откинулся, разинул огромный рот и захохотал. Ватагин наклонился над миской, чтобы не увидели его улыбку.
Почти в самом начале сезона Георгий получил хорошую пробу на Листвянке, чуть пониже нынешнего лагеря. Увидев золото, взревел на всю тайгу и примчался к Ватагину. Совал всем под нос лоток, на дне которого солнечно поблескивало желтеньким…
— Вы бы хоть выражения-то подбирали! — возмутилась Вера и бросила ложку.
— Извиняйте, к слову пришлось, — Степан Трофимович приподнял за козырек шапку.
Георгий мотнул головой, пригнулся, словно хотел боднуть старика. В стеклах его очков плясали маленькие отражения костра, и казалось, что это Гошины глаза распалились гневом.
— Разве я за себя обрадовался? — выкрикнул он. — Что я, себе его нашел?! Золото — это валюта. Это станки из-за границы, оборудование! Не видал я вашего золота?!
— Видал, — подтвердил Степан Трофимович, — у начальника на зубе, — он мотнул головой в сторону Ватагина. — А нашел бы поболее понюшки, так и про станки забыл бы. Живо половину прикарманил бы…
— Да вы думаете, что говорите?! — Георгий вскочил, сшиб ногой чашку. Жена повисла у него на руке. — Я вас за такие слова в суд! А не в суд, так…
— Гоша! Гоша! Успокойся! — Вера вцепилась в мужа. Зыркнула зло на старика и тут же любовно, умоляюще заглянула в глаза Георгию. — Он же старый! Типичный пережиток!
— Отпусти! — кричал Георгий. — Отпусти!
— Прекратите! — рявкнул Ватагин. — Сядьте, Георгий Николаевич. А вы, Степан, Трофимович, думайте, когда говорите, — и покачал головой.
Старик махнул рукой, втянул голову в плечи, совсем запрятался в фуфайку, только нос да пегая бороденка торчали из-под козырька.
— Пережиток, — проворчал он. — Хе-хе. Свое я пожил, верно. И всяких видел, знаю, чего говорю… Пережиток. А вы — недожитки.
Гоша нехотя сел, повернулся спиной к Степану Трофимовичу. Вера гладила мужа по лицу, косилась, поджав губы, на старика.
— Не злись, Гоша, — Буранов икнул, достал из-за уха самокрутку, — дед по себе людей меряет. Сам утаил россыпушку, дрожит над ней и думает: все такие.
Степан Трофимович откинул назад голову, чтобы видеть лицо шурфовщика, поглядел на него обиженным взглядом.
— И-их, Матюшка, — протянул он, — и не надоело тебе бабьи побрехушки разносить?
Про эту россыпь Степана Трофимовича ходили по прииску легенды. Говорили, что еще лет двадцать назад старик нашел ее на каком-то ручье, но где тот ручей и что за россыпь — никто не знал. Сам же Степан Трофимович, когда слышал эти разговоры о россыпи, или зверел, или, посмеиваясь, божился, что вранье это, но приисковые ему не верили: нет дыма без огня.
— Какие побрехушки, — Буранов достал из костра уголек, подбросил его на ладони. — Жмот ты, корноухий. Ни себе ни людям.
— Это ты-то люди? — Степан Трофимович облизал ложку. — Да будь она всамделе, россыпушка-то, ни в жисть бы не объявился. Для твоей же пользы. Сейчас ты как-никак человек, а дорвешься до золота — пропал.
— Ты меня не отпевай, — Буранов прикурил от уголька, швырнул его в огонь. — Я не крохобор, сумел бы распорядиться.
— Я, что ль, крохобор? — поразился старик. — Да у меня, окромя шапки, всего богачества — только конский назем.
И верно, жил Степан Трофимович бедно.
Пока не призвали на действительную службу его приемыша Ванятку — сына давным-давно сгинувшего в тайге Ивана Семибратова, — старик делал все, чтобы в доме был достаток. А ушел Ванятка в армию, Степан Трофимович на свою избенку махнул рукой и даже жить перебрался на конный двор.
— Тише, тише, товарищи, — Ватагин постучал по чашке. — Спасибо, Степан Трофимович, суп был мировой. — Он опять разостлал на колене карту. — Завтра снимаемся. Пойдем в верховья этой речушки, — кивнул в сторону Поганки.
В наступившей тишине слышно было, как потрескивает костер, хрумкают травой лошади да бормочет в ночи Листвянка.
— Та-ак! — Степан Трофимович выпятил вперед челюсть, поскреб бороденку. — Вот так ягода-малина! И что же за причина, какие такие соображения?
— Объясняю, — Ватагин внимательно оглядел всех. — Вверх от нашего лагеря мы разведали. Пусто. Внизу же по Листвянке прошлогодняя партия Тихомирова имела хорошие пробы, да и у нас Георгий Николаевич получил однажды приличный результат. Вывод? Надо проверить притоки. Начнем с этого. Геология и рельеф обнадеживающие. Вопросы?
Георгий задрал голову и, сморщив нос, вгляделся в небо.
— Под снег бы не попасть…
В вышине кружились, метались по ветру первые снежинки.
— Нам до ноября полагается быть в поле, — Ватагин сложил карту, — так что это не возражение.
— А что мы за оставшиеся дни сделаем? — возмутилась Вера. — Я как геолог говорю. Наковыряем только. Лучше на тот год прийти и обстоятельно разведать…
— Площадь закрывают в этом году, — оборвал Ватагин. — На тот год искать здесь не будут. Надо взять пробы, и молите бога, чтобы повезло, — он улыбнулся, — тогда, может, разрешат зимой пройти шурфы. Ты как, Буранов?
— А мне что? — шурфовщик сплюнул в костер. — Были бы харчи.
Степан Трофимович быстро глянул на него, засунул руки поглубже в рукава, точно в муфту.
— Болотина тама, — он смотрел в огонь, шевелил губами, — топь страшенная. Ты, Костянтин, не был, а я был.
— Вот и поведете, — Ватагин спрятал карту в полевую сумку, щелкнул застежкой. — Вы не только поваром и коннорабочим нанимались, но и проводником.
Старик помолчал, посопел.
— Мне что, я поведу. — Снял с головы шапку, вытер лоб задумался и вдруг выкрикнул так громко, что даже Буранов вздрогнул: — Пойдем! Пойде-ем! Я поведу. Я куда хошь поведу, хучь к черту в пасть. Тьфу, тьфу, — Степан Трофимович перекрестился, испуганно оглянулся, — во брякнул, к ночи нечистого помянул. — Повернулся к начальнику, ткнул в его сторону, чуть не в лицо, шапкой. — Поведу! Но помни, Костянтин, я ни за что не отвечаю! Ты в ответе!
— Да что с вами? — растерялся Ватагин. Отвел руку Степана Трофимовича. — Вы ведь сами советовали здесь поискать. И не раз…
Старик неожиданно успокоился.
— Ищите, ищите, — буркнул он. Встал, кряхтя, потер поясницу, взял ведро. — А по мне, хоть бы этого золота вовек не найти. — И поплелся, шаркая, к реке. Слышно было, как он ворчит там, побрякивая ведром о камни.
Буранов потянулся, снял с рогульки чайник и замер, удивленно всматриваясь в темноту. От речки, размахивая пустым ведром, бежал, спотыкаясь, Степан Трофимович.
— Ах ты, беда! Накликал лукавого! — Старик тяжело дышал. — Идет ктой-то. По речке слышно, как покрикиват.
— А идет, так пущай идет. Как раз к чаю. — Буранов разлил чай, лег к костру. — Садись, не мельтеши. — Он с треском разгрыз кусок сахара, дунул в кружку.
Степан Трофимович посмотрел на него, тихонько присел рядом. Обхватил ладонями кружку, но пить не стал — крутил головой, прислушивался к ночи.
Уже слышно было, как кто-то шел по тропе вдоль реки, шуршал ветками, и вскоре из темноты показался невысокий кривоногий старик, а за ним два оленя: один верховой, другой с поклажей.
— У-у, нехристь! — плюнул Степан Трофимович. — Напужал как! — И тут же заулыбался, подмигнул Буранову. Крикнул бодро: — Здорово, Василий!
— Здрасита! — Василий поклонился с таким видом, словно только вчера был здесь. Разгрузил оленя, шлепнул его по спине: — Ходи, ходи, кушай!
Подошел к костру, присел на корточки.
Этого старого охотника-эвенка знали на прииске. Где он жил и откуда приходил — не интересовались. Появлялся Василий обычно неожиданно, дня два-три пил, пел песни, покупал в магазине всякие пустяковины, раздаривал их приисковым мальцам, угощал каждого встречного, лез целоваться… Потом так же неожиданно исчезал на несколько месяцев.
— Что нового, Василий? — Степан Трофимович подал охотнику кружку с чаем. — Что-то уж больно ты сурьезный.
Василий не мигая смотрел в огонь, и широкое плоское лицо его было неподвижным.
— Какие у него новости… — Буранов широко и звучно зевнул. — Он людей небось год уже не видел. Точно, Василий?
— Худо, худо, — старый эвенк сморщился, словно ему стало больно, и щелочки глаз под припухшими веками совсем исчезли, — эта война шибко худо. Николка, сын, ушел. Патрон нет, порох нет, дробь нет. Ерошка, Николкин сын, совсем один остался. Худо, вовсе худо.
У костра замерли. Даже пропустили мимо ушей, что у Василия оказался какой-то сын Николка и внук Брошка.
— Какая война? — повернул к охотнику побелевшее лицо Ватагин. — О чем ты, Василий?
Буранов осторожно поставил кружку на землю, натянуто улыбнулся:
— Он, поди, финскую вспомнил. Я ж говорю, год людей не видел.
— Слышь, Василий, — Ватагин осторожно тронул старого эвенка за плечо. — С кем война-то? Финны? Японцы?
— Не-е, другой. — Василий опять крепко зажмурился, лицо его опять собралось в складки, и из-под века мокро блеснуло. — Большой война! — Поднял руки над головой, развел их, очертив круг. — Шибко большой.
— Немцы, — тихо сказал Ватагин.
— Немеса, немеса, — закивал Василий, — она, немеса!
Все, еще не веря, посмотрели на Ватагина, потом опять на Василия. Что за война? Откуда? Следили за лицами друг друга, ждали, что вот-вот кто-нибудь засмеется, крикнет — ловко, мол, вас разыграли… Но никто не смеялся. Никто не крикнул. И все поняли — война!
— Как же так? — Георгий снял очки, торопливо протер их пальцами. — У нас ведь с ними пакт.
— Пакт не пакт, а вот… — Буранов привстал. — Мы тут сидим, а там уж, наверное, запасных призывают. Давно идет? — хмуро спросил он.
Василий пошевелил губами, посчитал. Раскрыл ладонь, прижал два пальца и протянул руку Буранову.
— Больше три месяса. Однако, июнь начало… Немеса коло Москва стоит.
— Чего? — Буранов замер, и лицо его вытянулось.
— Сколько? — придвинулся к Василию Ватагин. — Где немец стоит? — Взял старика за грудь, рванул к себе. — Три месяца?! Да мы за три месяца в Берлине уже бы тридцать три кучи наворочали!.. «Коло Москва», — передразнил он и вдруг заорал так, что на шее вздулись жилы: — Я тебе покажу «коло Москва»! — Тряхнул старика, уставившись на него бешеными, выкатившимися глазами. Потом отшвырнул. — Провокатор!
Тихонько заплакала Вера. Ватагин оглянулся на нее.
— Чего вы? Врет он все!
— Зачем врет? Зачем так говоришь, начальник? Сам врет. Больно злой… — Василий отполз в сторону, сердито смотрел на Ватагина. — Моя сам больно боится. Николка ушел… — Старик тоже заплакал, поскуливая.
— Батюшки, владычица-троеручица! — ахнул Степан Трофимович. — А у меня Ванятка должон осенью вернуться. Я и подрядился-то с вами, чтоб заробить, встретить честь по чести… Как же это, Костянтин? Не отпустят его, значит, Ванятку-то?
— Да не верьте вы, — поморщился Ватагин. — Напутал он что-то.
— Зачем путал? На, читай. Умеешь? — Василий торопливо порылся за пазухой, протянул засаленную газетную страницу.
Ватагин выхватил ее. Старая, потертая на сгибах «Правда». Почти двухнедельной давности.
Лезли в глаза ошарашивающие, непривычные заголовки: «По-боевому обслуживать нужды фронта!», «От Советского информбюро», «На защите Одессы», «Ночной бой», «Кровь за кровь!», «Стойкость, отвага, умение». Два фотоснимка: краснофлотцы у зенитного пулемета; три красноармейца с пулеметом ручным. Прочитать под ними Ватагин не мог — строчки прыгали. Газетный лист был буднично деловит, и от этой деловитости становилось особенно страшно, потому что писалось о войне не как о чем-то чудовищном, невероятном, а как о привычном, уже устоявшемся.
— Читай! — Ватагин протянул лист Георгию.
Тот начал читать глухим голосом утреннее сообщение информбюро, потом вечернее и, когда, пробормотав уныло и бегло: «После многодневных ожесточенных боев наши войска оставили Киев», не поверил, умолк и начал было снова, — Ватагин рявкнул:
— Читай все подряд!
Вера ойкнула, зажала лицо в ладошки, сдерживая плач. Буранов мрачно смотрел в землю, развязывал и завязывал тесемки кисета. Степан Трофимович, выпятив бороденку, следил за Георгием, глотал слюну, и кадык на морщинистой шее непрерывно дергался вверх-вниз.
Георгий, уже не останавливаясь, читал все подряд: радиоперекличку из Ленинграда о строительстве танков и об ополчении; радиоперекличку из Одессы — выступление секретаря Одесского обкома; корреспонденцию о таране Афанасием Мамонтовым немецкого Ю-88; о партизанах Украины. Он втянулся, начал было значительно, с выражением произносить военные термины — «действующая армия», «дивизия СС», «Северо-Западное направление», но Ватагин заскрипел зубами, и Георгий, взглянув на него, продолжал уже опять тихим глуховатым голосом.
Степан Трофимович слушал Гошу, а видел серый монотонный дождь, чавкающую под ногами жирную грязь, паутину колючей проволоки на бруствере и их, остатки шестого егерского, вжавшихся в вязкую глину окопа. Он даже почувствовал вонь от вздувшейся артиллерийской коняги, которая второй день догнивала, облепленная сизыми кишками, и сажени от окопа на ничьей земле… Представил в этом окопе Ванятку и тяжело вздохнул.
— «Ни сестра, ни жена нас не ждут у окна, — читал Георгий, — мать родная на стол не накроет. Наши семьи ушли, наши хаты сожгли, только ветер в развалинах воет».
— Да-а, германец, — негромко проговорил Степан Трофимович, когда стихи закончились. — В империалистическую Вильгельма тоже пер, но не так шустро. Дела-а-а…
Он поглядел на костер, пошевелил сапогом угли.
— Тут статья «Винтовка — основное оружие бойца». Читать? — тихо спросил Георгий.
— Вот те если завтра война, если завтра в поход. — Степан Трофимович покачал головой. — Оплошка вышла…
Георгий начал читать про винтовку.
— Аж под Москву выскочили, — поразился Степан Трофимович. — Это сколь же наших они по пути смяли?! — Он хлопнул по острому колену, растерянно оглядел всех. — Мы-то до шестнадцатого года эвон где оборону держали…
Буранов уперся руками в землю, оттолкнулся, выпрямился во весь рост.
— Ну, я пошел собираться, — и тяжело затопал к палатке.
Ватагин поднял голову, спросил без выражения:
— Куда?
— Мне в военкомат надо. — Буранов сопел, вытаскивая колышки. — И так тут три месяца колодой провалялся. — Он зло дернул веревку: — У-у, зараза! — и завалил палатку.
— Да, да. — Георгий вскочил, торопливо сложил газету, спрятал в карман. Вытер о бедра вспотевшие ладони. — Фашист Украину, Белоруссию занял, а мы тут сидим.
— Эй ты, Вильгельма! — рявкнул из темноты Буранов. — Подбрось в огонь. Ни хрена не видно!
Степан Трофимович сорвался с места, подбежал к куче сушняка, заготовленного впрок, на неделю, принялся торопливо швырять хворост в костер. Пламя метнулось кверху, загудело. Шарахнулись от огня лошади, пополз подальше, в холодок, Василий.
Вера встала, побрела к мужчинам и там остановилась, недвижная, безучастная; смотрела, не видя, как они копошатся у палатки.
— Да! Надо собираться! — Ватагин потер лоб, прикрыл ладонями глаза, замер на секунду. — Готовьте лошадей, Степан Трофимович! — Он резко встал.
Старик кивнул, побежал на заплетающихся ногах к лошадям; взнуздал ватагинского жеребца, провел его, фыркающего, косящего глазом на огонь, к палатке. Привязал. Побежал за другой лошадью.
— Что вы их прогуливаете? — раздраженно прикрикнул Ватагин. — Вьюки готовьте!
— Ага. — Степан Трофимович засеменил к куче сум.
Присел на корточки, отложил одну, другую и задумался… Потом вздрогнул, точно проснулся. Быстро принялся укладывать продукты, кухонную утварь, но постепенно движения его стали опять вялыми, замедленными, и он снова уставился в одну точку. Буранов цыкнул на него. Старик бросился помогать шурфовщику, потом метнулся к Георгию. Он бегал по лагерю, путался под ногами, на него шикали, но Степан Трофимович лишь виновато улыбался, кивал, снова кидался то к одному вьюку, то к другому и только мешал…
Когда все было упаковано, собрались у костра ждать рассвета. Ватагин присел на тюк, достал полевую книжку. Вера положила подбородок на колени, смотрела в огонь. Буранов высыпал в кружку почти цибик чая, залил кипятком. Покосился на начальника, придвинул кружку к костру. Ватагин сделал вид, что ничего не заметил. Степан Трофимович подсел к Георгию, который перечитывал газету, хмурился, вздыхал.
— Слышь, Гоша, — тихо и заискивающе попросил старик, — объясни ты мне: что ж это, неужели нонешний русский солдат слабже германца? Как же эт его до Москвы-то допустили? Не пойму я чтой-то.
— Ну ляпнул! — Буранов всем телом повернулся к нему. — Как это слабже? Думай, пустомеля, — он смазал ладонью по затылку старика.
Степан Трофимович шатнулся, шапка полетела в костер. Старик подхватил ее, натянул на голову. На шурфовщика даже и не посмотрел.
Вера, услышав опять про войну, всхлипнула.
— Дело не в солдате. — Георгий кривился, гладил жену по голове. — Техника у Гитлера сильная. Самолеты, танки…
— Ну да, ну да, это я понимаю. Как же! Знамо дело, машины, — Степан Трофимович задумался и вспомнил, как они, головной дозор, лежали в пыльной балочке и на них, погромыхивая, наползала в полнеба огромная, лязгающая махина с блестящими живыми гусеницами по всему тулову. Крутятся гусеницы, побрякивают, махина плюется дробно и чисто огнем из двух маленьких башенок, а по заднему краю балочки встают рядком серые фонтанчики пыли. Под Каховкой дело происходило, уже в гражданскую… И опять вместо себя увидел Ванятку, и аж сердце зашлось от страха. — А что, Гоша? — голос у старика осел. — У нас-то, что ль, машин нету?
— Как это нет? — возмутился Георгий. Подозрительно посмотрел на Степана Трофимовича и даже отодвинулся. — Вот! — ткнул он в газету. — «Строители советских танков». Читал ведь я.
— Хужей, что ли, нашенские? — заморгал Степан Трофимович и даже руками развел. — Никак не пойму, не обессудь. Ты не серчай, — он погладил сухонькой ладошкой по руке Георгия, — ты разъясни.
— Ну, во-первых, — Георгий прижал палец, — у них вся экономика, хозяйство, значит, поставлено на войну, а мы — мирные люди…
— Это верно, это так, — Степан Трофимович согласно закивал и заглянул Георгию в лицо, — это само собой.
— Теперь второй факт, — Георгий зажал еще один палец, — на них вся Европа работает, даже Франция. Заставили…
— Помогают, стал быть, — вздохнул Степан Трофимович. Снял шапку, почесал макушку. — Нам-то кто-нито помогает, Гоша? — он потормошил Георгия за рукав.
— Нам? — Георгий уткнулся в газетный листок. — Жалко, второй страницы нету… Англия, наверное, помогает.
— Англичане, значит, — Степан Трофимович захватил в кулак бороденку, уставился в костер и снова увидел то давнишнее железное чудище: танк врангелевцев был вроде английский. — Ничего, народ сурьезный… Видал я… Был у нас на прииске один, приезжал. Толковый мужик, но задарма ничего не сделает. Не-е. Ни в какую.
— Будем платить, — неуверенно сказал Гоша.
— Это так, это уж как водится, — согласился Степан Трофимович и до рассвета не сказал больше ни слова. Вздыхал, ворочался, подбрасывал в костер хворост. Иногда взглядывал на Ватагина, словно хотел о чем-то спросить, и снова опускал голову.
Посвистывал носом задремавший Василий. Кряхтел Буранов. Молча, словно оцепенев, сидела Вера. Ватагин полулежал на тюке, щурился, жевал потухшую самокрутку.
Едва на востоке посерел небосклон и стали угадываться в темноте деревья, начальник отряда встал, выплюнул в огонь окурок.
— Давайте вьючить!
Георгий побежал к лошадям. Буранов, тяжело поднявшись, направился за ним.
Степан Трофимович робко подошел к Ватагину, стянул с головы шапку, потискал в руках.
— Слышь, Костянтин… Петрович, — неуверенно окликнул он и отвел глаза в сторону.
— Чего тебе? — Ватагин, надсадно кхакнув, забросил тюк на спину рыжего жеребца. Конь присел, заплясал на месте. — Балуй! — ткнул его в бок кулаком начальник. — Нашел время.
— Костянтин, а туда, вверх по Гнилуше-то, не пойдем, что ли? — Степан Трофимович махнул шапкой в сторону речушки.
— По Гнилуше? — Ватагин повернулся к старику, пристально посмотрел ему в лицо.
— Ну да, — Степан Трофимович помялся. — Поглядеть бы…
— Нет. Некогда. Других туда сводишь.
— Ну да, ну да. Я понимаю. — Старик потеребил шапку, натянул ее на голову. — А ты чего ж?
— А я, брат, к военкому, — Ватагин, напрягшись, затянул подпругу, — и на фронт. Может, и не увидимся больше.
— Да, раз тако дело. — Старик потоптался, потерянно вздохнул.
Отошел к лошадям, не спеша навьючил двух. И опять задумался. Постоял, опустив голову, и вдруг решительно подошел к Ватагину.
— Костянтин, — потянул его за рукав. — Идем, идем от глаза, — зашептал торопливо. — Дело у меня к тебе есть. — Лицо старика было серьезно.
Ватагин нахмурился, посмотрел недоуменно на всех, пошел за ним.
Степан Трофимович почти бежал, тащил за руку начальника и все время оглядывался. Когда голоса у костра стали еле слышны, старик повернулся, заглянул Ватагину в глаза.
— Ты не серчай, Костянтин, что я тебя сюды, к Гнилуше-то, соблазнил. Может, по старому маршруту нас и искали, сообщение чтоб, значит, про войну сделать, а мы эвон куда махнули… — он говорил торопливо, заглатывая слова.
— Ты за этим позвал? — перебил Ватагин. — Это тоже наш участок, и, в конце концов, за маршрут отвечаю я. Ты тут ни при чем.
— Не-не, Костянтин, и мой грех есть, я ведь заманивал, фарт сулил. Не прямо, конешно, намеками, фарт сулил, — повторил он. И вдруг замер, выдохнул: — Есть россыпушка, есть! Думал, ты сам найдешь, значит, так надо — судьба. А не найдешь — тоже судьба… Потому и помалкивал. И хотел тебе фарту, и боялся. Ненавижу я золотишко, ты знаешь, а это особливо… — Степан Трофимович облизал губы. — Но тут, раз тако дело — война, надо открыться. Гошка вишь что говорил: машины для войны нужны, деньги понадобятся. Верно ведь?
Ватагин уставился на старика, пытал взглядом:
— Не врешь?
— Чего там, — Степан Трофимович сдернул шапку, хлопнул ею об землю. — Раз тако дело… Бил я там дудку. После гражданской уже. Так веришь — нет, до двух золотников с лотка снимал.
— До двух? — зрачки у Ватагина расширились и снова сузились в черные точки. — Да тебя за сокрытие надо как врага народа в энкавэдэ сдать.
— Ну уж, ты скажешь, — растерялся Степан Трофимович. Хотел улыбнуться, не получилось. Сморщил нос, часто-часто заморгал.
— Где она? — резко спросил Ватагин.
— Тама, — махнул рукой старик, — хвост-от тама, где Гнилуши начало, а голова недалеко, рядом… Верст десять. Пошли сходим. Я бы один сбегал. Принес бы на пробу в кисете. Да стар, копать не могу. И боязно… Пойдем, а? — он просительно уставился на начальника. — Протокол составишь, по форме чтоб, значит…
— Идем, — Ватагин круто развернулся. — С тобой потом разберемся. — И широко зашагал к костру.
— Валяй, разбирайся. Я свое пожил, гепеу так гепеу, — Степан Трофимович засеменил рядом с начальником, забегая то с одной стороны, то с другой. — Только с энтими-то как быть? — кивнул в сторону лагеря. — Чай, не станут ждать.
Ватагин не ответил.
Когда вышли к костру, лошади были уже навьючены. Георгий и Вера сидели на конях, нетерпеливо перебирали поводья. Василий тоже был верхом на олене и безразлично смотрел перед собой. Хмурый Буранов затаптывал угли. Увидел начальника со Степаном Трофимовичем, выпрямился, внимательно посмотрел на старика.
— Планы изменились. — Ватагин на ходу вынул из сумки блокнот. — Я остаюсь на один день… Приготовь лошадей и отбери все необходимое, — приказал он Степану Трофимовичу.
— Я уже отобрал. Бунчук и Машка, — похвастался старик и засеменил к лошадям. — Нарочно их таким макаром завьючил. Для нас чтоб.
— Старшим назначаю Георгия Николаевича. — Ватагин на колене написал записку, подал ее Гоше: — Передашь Косых, или кто там теперь за него. Тут все объяснено. — Он подошел к Бунчуку, вскочил в седло. — Мы пойдем вверх по этой речушке. Степан Трофимович обещает показать место с высоким содержанием.
Все, кроме Василия, уставились на старика. Он сердито насупился, дернул за узду Машку. Задрал ногу, всунул в стремя.
— Россыпушка? — насмешливо спросил Буранов.
— Она, Матюша, — через плечо ответил старик. Он плясал на одной ноге около лошади. — Чего зубы скалишь? Помоги лучше.
Буранов подошел, схватил Степана Трофимовича одной рукой за поясницу, другой за шиворот. Забросил старика в седло.
— Полегче, дуболом! — закричал Степан Трофимович. Уселся поудобней, подобрал повод. — Чего уставился? — наклонился он к шурфовщику. — Не достанется тебе россыпушка. Шиш вот! — и ткнул в лицо Буранову кукиш.
— Во дурной! — Буранов отшатнулся. — Да на кой леший она мне сейчас нужна? Ей-богу, дурной! Совсем спятил.
Он взобрался на лошадь и оглянулся на Степана Трофимовича.
— Дурно-ой, — повторил озадаченно и покрутил пальцем у виска.
— Трогайте, — приказал Ватагин.
Лошади одна за другой исчезли в тумане. Размытые, темные силуэты всадников растворились, растаяли, и вскоре был слышен только мягкий затихающий топот да покрики Насилия.
— Поехали и мы, — Ватагин повернулся к Степану Трофимовичу.
— Ты не серчай, Костянтин. Мы мигом, — оживился старик. — Болотко на карте видел, где старое русло Гнилуши было? Вот тамочки и есть. — Он стукнул пятками лошадь: — Но-но, дохлятина. — Оглянулся на начальника: — Самое что ни на есть золотое место. Изгибушка там была, нот и натащило.
Ватагин угрюмо смотрел перед собой.
— Давай быстрей!
— Одним моментом, как в кавалерии.
Старик чмокал, колотил Машку пятками, дергал поводья, оттопыривая локти. И лошадь наконец не выдержала, побежала.
Они ехали долго. Взбирались на косогоры, виляли между огромными бородатыми елями, спускались в низины и, поеживаясь от сырости, шли берегом речки по зыбкому торфянику.
Солнце поднялось уже высоко, лошади взопрели, тяжело водили мокрыми боками, когда Степан Трофимович въехал на небольшой увальчик и остановился.
— Здеся, — показал он рукой вниз на прозрачный березняк. — Вишь, березки высыпали? Самое верное на золото место.
Ватагин осмотрелся. Впереди лежала заросшая по краям кустарником болотистая долина. По правому краю ее жалась к горам речушка, она угадывалась по плотной стене смородинника и черемушника.
— Где твое золото? — нетерпеливо спросил Ватагин.
— Щас, Костянтин, щас, — ответил старик осипшим голосом, — не поспешай. Дай в себя прийтить…
— Некогда! — оборвал Ватагин.
— Ну, поехали, — Степан Трофимович тронул лошадь, направил ее в гору, в самую чащобу. Потом слез, осмотрелся, пригнулся и попер напрямик через подлесок. — Ишь наросло-то как, не узнаешь, — ворчал он, и вдруг Ватагин услышал его не то вскрик, не то вздох: — Есть! Тута!
Ватагин поехал на крик.
Старик стоял перед землянкой, вырытой в косогоре. Найти ее было невозможно, если заранее не знать место, — и дерн, уложенный когда-то на крышу, и весь склон густо заросли малинником — только черная дыра двери да выпирающие наружу огромные трухлявые бревна говорили о том, что тут было жилье.
— Вот, Костянтин, наша квартера, — старик вяло повел рукой, усмехнулся.
— Шурф где? — не слезая с лошади, спросил Ватагин.
— А на кой он тебе, — устало сказал Степан Трофимович. — Копай вон в березнике, где хочешь, — везде золото… Обожди-ка вот.
Он подошел к двери, перекрестился и исчез в темноте землянки. Долго возился там, погромыхивая чем-то, трещал досками. Наконец нашел, пошатываясь, залепленный грязью, прижимая к груди серый от пыли четырехгранный штоф.
— Держи, — протянул бутылку Ватагину. — Полное доказательство. И копать не надо.
Ватагин принял бутылку и чуть не выронил — тяжеленько! — не ждала рука такого веса. Он обтер штоф о штанину, поднял к глазам. В бутылке, на три четверти ее, плотно желтело, поблескивало тускло.
— А? Глянется? — Степан Трофимович потирал руки. — Это тебе не хухры-мухры, а? Может, и ероплан можно купить? Ну, ероплан не ероплан, а пушечку, таку небольшу, можно. От Степки Копырина да сынка его Ванятки суприз германцу, — заблестевшие глазки старика совсем спрятались в морщинах. — Это тебе не суп-фасоль с фрикадельками, а, Костянтин?
Ватагин покачал бутылку на руке, сдержанно улыбнулся.
— Да, это не суп-фасоль, — подтвердил он. — А теперь показывай шурф.
— Может, не надо, Костянтин? — Степан Трофимович неуверенно поглядел на него. — Как на духу клянусь, на этом вот болотке добыто.
— Мне же хоть одну пробу самому взять нужно, Степан Трофимович. Для отчета. Чтоб убедиться, чтоб задокументировать.
— Это так. Это по закону, — старик вздохнул, встал спиной к двери, посмотрел, вытянув шею, в просветы между тоненькими елочками. — Разрослись, язви ее, застят. Ну идем!
Ведя в поводу Машку, он торопливо зашагал вниз по склону. Ватагин ехал следом. Они прошли березняк, спустились почти к самой кромке болота. Степан Трофимович круто повернул, прошагал еще немного и остановился около неглубокой широкой ямы, заросшей лозняком. Посмотрел нерешительно на начальника, потоптался.
— Здесь, что ли? — Ватагин соскочил с лошади.
— Не-не. — Степан Трофимович торопливо отошел в сторону, повертел головой, осматриваясь. Постоял недолго, уронив руки вдоль тела, и, круто развернувшись, возвратился к яме. — Копай! — сказал твердо. — Здесь.
Сел на полусгнивший ствол березы, сцепил на коленях пальцы.
— Не ошибся? — Ватагин отвязал каелку, лопату.
— Скажешь, — дернул плечом Степан Трофимович. — Мне это место, почитай, кажную ночь снится… Дай-кося закурить.
Ватагин удивился — раньше старик табаком не баловался, — бросил ему кисет, спички. Поинтересовался:
— Нервничаешь-то чего? С затайкой расставаться жалко?
— Может, рядом попробуешь? — Степан Трофимович прикурил, закашлял. — Чего в старом месте-то колупаться, вдруг да я все здесь выгреб?..
— Что-нибудь осталось. — Ватагин сбросил ватник, засучил рукава. — Мне, сам понимаешь, надо проверить именно твое место.
— Понимаю, понимаю, — потерянно согласился старик. Разогнал дым рукой, поднял голову, серьезно поглядел на начальника. — Ну, с богом тогда. Помоги тебе Христос! И мне тоже…
Ватагин снял первый слой дерна. Земля, хоть и слежалась, легко бралась на лопату. Отрезалась жирными коричневыми ломтями, падала на борта со шлепаньем. Ватагин в охотку копал, увлекся и не заметил, как лопата, скрежетнув, уперлась во что-то.
— Чего там? — вскочил Степан Трофимович.
— Камень. — Ватагин нагнулся, выбросил из ямы небольшой кругляш. Выпрямился, вытер лоб. — Закапывал, что ли, чего? Переполошился-то.
— Ты копай, копай, — Степан Трофимович серьезно смотрел на него, — тут ты еще не то найдешь.
— Ну-ну, — Ватагин очистил от глины лопату, но копать стал осторожней. На глубине чуть больше метра лопата опять уперлась во что-то и, когда Ватагин поднатужился, выворотила наружу какой-то истлевший, раскисший лохмот. И сразу же сыпануло из-под него желтенькой струйкой. Ватагин двумя пальцами потянул лоскут — и из него посыпалось, потекло сверкающим ручейком. А под ним блеснула белым кость.
— Та-ак, — Ватагин присел на край ямы. — Ну-ка, иди сюда.
— Нашел уже? — испуганно спросил Степан Трофимович. Подошел, заглянул в яму.
— Что это? — Ватагин сапогом поворошил остатки кожаной сумки.
— Это Ванька-леший. Первый по тайге варнак, — пояснил старик.
— Твоя работа? — Ватагин ладонью потер шею, потискал затылок. — Дай кисет.
— Моя, — вздохнул старик. Отдал курево. — А это его, — потрогал скрюченным пальцем половинку левого уха, провел по шраму.
В яме действительно лежал Ванька, только не Ванька-леший, а Иван Семибратов, сродный брат Степана Трофимовича, мужик вроде бы тихий, спокойный, — но лишь до того, как они напоролись на россыпушку. Когда поперло золото, Ванька будто обезумел. У Степана Трофимовича до сих пор стоит перед глазами его лицо в тот последний день… Он только-только выбрался из шурфа, уже наполнив мешок, чтобы бежать на вашгерд, к Гнилуше, как его точно шибануло под дых страхом. Оглянулся. На него медведем шел Ванька, лохматый, белый, зенки красные, вытаращенные. Махнул топором, Степану Трофимовичу щеку как кипятком ошпарило, и он, падая, хватанул брательника лопатой наискось по виску…
— Тут мне делать нечего. — Ватагин ссыпал на кость землю, притоптал ее. Перевалился через борт. Встал, обшлепал ладони. — Пусть следователь разбирается.
— Оно конечно, его работа такая. — Степан Трофимович отвел глаза от ямы. — Присыпать бы… Только чего он, следователь-то, поймет. Сколь годов прошло — страх подумать.
— Разберутся, — сквозь сжатые зубы ответил Ватагин и начал торопливо забрасывать землей яму. — Все разберут, не бойся.
— Мне чего бояться, — невесело усмехнулся Степан Трофимович. — Я свое отбоялся. Кажную ночь почти ко мне энтот Каин приходил. Все стращал… — Он помолчал. Хмыкнул. — Следователь. Пущай. Мое золотишко у тебя, сколь годов я и думать о нем не хотел. Ванькино тама, в яме. Какая моя корысть в этом деле? Никакой корысти. Безгрешен я.
— Все мы безгрешные, — Ватагин утрамбовывал землю. На старика старался не смотреть. — Тихони.
— Вот ягода-малина, — Степан Трофимович развел руками. — Мне чуть голову не оттяпали, и я же виноват… Будешь еще копать? Рядышком. Может, подфартит.
— Хватит, откопались, — Ватагин рывками раскатывал на жилистых волосатых руках рукава, — отфартились. — Натянул ватник, быстро прошел к лошади. — Сперва золото утаил, а теперь и уголовщина открылась — убийство. Отфартился ты, Степан Трофимович, отфартился. — Он поймал стремя, вскочил в седло. Посмотрел с сожалением на старика. — Не мог, что ли, на два метра в сторонке указать?..
Степан Трофимович вздохнул.
— Уважал я тебя, Костянтин, а, видать, зря. Зеленый ты еще. Может, я за эти годы кажный день хотел открыться перед людьми, покаяться, хоть и чистый перед Ванькой. И нонче день тот настал. — Махнул рукой: — А, куды тебе понять…
Отвернулся, подровнял не спеша лопатой холмик, снял шапку, постоял недолго. Поклонился. Потом неторопливо подошел к Машке, привязал к вьюку лопату, каелку. Подвел лошадь к поваленной березе и со ствола ее тяжело вполз в седло.
— Прощай, Иван, — старик опять снял шапку, перекрестился. — Прости, что креста тебе не поставил. Боялся… А за сына не сумлевайся. Я ему сгинуть не дал. Пуще себя берег. Да теперь-то вот как убережешь — война, слышь ли… Но, дохлая, шевелись, — он дернул поводья.
Лошадь тяжело пошла в гору. Ватагин тронулся следом.
Он смотрел в спину Степана Трофимовича, чувствуя и злость — такая богатая россыпь, а старик так долго скрывал ее, — и усталость, и удивление, и жалость к этому щупленькому, нахохлившемуся деду. Потрогал тяжелую бутылку, оттягивающую карман ватника, опустил голову… и увидел войну. Такую, какую знал по кино. Мчатся танки, прыгают через горящие мосты, все небо густо покрыли самолеты, широкой лавой растеклась лихая конница, бегут по полю красноармейцы, орут что-то весело и зло, а среди них он, Ватагин, еще живой, с винтовкой наперевес…
А Степан Трофимович ехал впереди, отводил рукой ветки елей, пригибался, почмокивал на лошадь. Сначала он думал об Иване Семибратове, рассказывал ему про сына, потом вдруг опять увидел перед собой тот огромный, лязгающий, тяжелый и неповоротливый танк, но теперь не испугался, потому что знал — железного урода, который стал теперь не английский, а германский, непременно встретит где-то махонькая, но безотказная и меткая пушечка…
Телефонный звонок прозвучал в тишине кабинета так резко и неожиданно, что Роман Прямков даже вздрогнул. Он только что внес данные в таблицу «Температурные границы метаморфических фаций средних давлений» и, с удовольствием потянувшись, любовался на диаграмму температуры. Роман неприязненно посмотрел на белый телефон, полузаваленный схемами и чертежами, — звони, звони, мол, шефа нет, а я черта с два подойду, — и принялся переносить для сравнения данные по Винклеру.
А телефон надрывался. Роман, не выдержав, хотел было уже снять трубку, но тут в кабинет вошел шеф. Как обычно, в хорошем настроении, как обычно, улыбался, как обычно, сверкая очками, потирал ладони.
— Роман Данилович, этак вы абонента до инфаркта доведете, — благодушно пожурил он.
— Вы же сами не велели отвечать, Олег Евгеньевич, — поднял на него глаза Роман. — Да и что я скажу? Что вас нет? Сам догадается.
— Ну-ну, логично. — Олег Евгеньевич снял трубку: — Слушаю. — И, улыбнувшись, протянул ее Роману: — Вас.
— Меня? — Роман растерялся.
Звонила Марина. Оказывается, она должна задержаться, так как завтра нужно срочно сдавать шлифы по Вигорской партии, а она еще не успела закончить петрографическое описание, и поэтому он, Роман, должен взять из садика Дениску и Аленку, потом зайти за ней, а по дороге купить хлеб, и кажется, у них совсем нет сахара, так что надо заодно купить и сахар.
— Хорошо, хорошо, понял, — Роман старался поплотней прижать трубку к уху, чтобы Олег Евгеньевич не слышал, о чем говорит Марина.
Шеф делал вид, что не обращает внимания на Романа. Упершись руками в стол, он рассматривал таблицы.
— Ладно, Ну, понял я, — сказал Роман и торопливо положил трубку, потому что Марина снова начала объяснять, что пусть он не вздумает покупать детям мороженое, так как они вечером не будут есть, и что…
— Интересная получается картинка, а, Роман Данилович? — Олег Евгеньевич ткнул чистеньким ногтем в график. — Не находите? Надо бы для сравнения дать данные по Винклеру… Жена звонила?
— Жена, — Роман смутился. Он был уже семь лет женат и все равно смущался, когда говорил о Марине «жена». — В садик просит зайти. А по Винклеру я начал уже. Вот здесь. Вырисовывается какая-то закономерность.
— Действительно любопытно, — Олег Евгеньевич быстро взглянул на Романа и опять наклонился над таблицей. — Когда закрывается садик?
— Сейчас надо бы. Реветь будут, — словно извиняясь за детей, сказал Роман.
— Идите тогда, идите. В понедельник закончите. — Олег Евгеньевич, не отрывая взгляда от таблицы, обошел стол, сел на место Романа. — А я еще немного поработаю.
Роман торопливо схватил портфель, обшарпанный, разбухший, сунул в него папки, справочники.
— Да, минуточку, Роман Данилович, — окликнул его шеф.
Роман, уже в дверях, оглянулся. Олег Евгеньевич, подперев лоб ладонью, смотрел в бумаги.
— В понедельник вы должны рассказать первокурсникам о предстоящей практике. Придите, пожалуйста, в галстуке.
— Обязательно? — растерялся Роман.
— Обязательно, — неохотно подтвердил Олег Евгеньевич. — И вообще. Последите за внешним видом. Ведь вы без пяти минут научный работник.
Роман торопливо оглядел себя, увидел давно не глаженные брюки, носки рыжих пыльных полуботинок, представил ворот рубашки, почему-то всегда скомканный; не глядя на шефа, вспомнил его серый костюм, словно обливший крепенькую, кругленькую фигуру, ослепительно белую рубашку — и молча кивнул.
— И еще, — Олег Евгеньевич шевельнул страницу справочника, — не забудьте. Через месяц — ученый совет. Ваша диссертация.
— Мы же договорились перенести защиту, — со страхом, осипнув вдруг, сказал Роман.
— Мы не договаривались. Я считаю — она готова. За месяц дошлифуете.
— Как готова? Ничего не готова! — выкрикнул Роман. — А аномалия Верхнебуйского тектонического нарушения? Она же не объяснена!
Олег Евгеньевич наконец-то посмотрел на него, и взгляд этот был насмешливым. Незло, по-доброму насмешливым.
— Гипотеза, которую вы предлагаете в диссертации, меня вполне удовлетворяет, — он засмеялся. — Идите, идите, дети ждут.
Роман попрощался и вышел.
И все время, пока он бежал в садик, пока извинялся перед недовольной воспитательницей за то, что задержался, пока успокаивал хнычущую Аленку, пока покупал хлеб и сахар, пока брел с подпрыгивающими и болтающими детьми в геологоуправление и, позвонив из вестибюля, ждал Марину, лицо его оставалось расстроенным. «Скорей бы уж в поле!» — подумалось вдруг без всякой видимой связи. Роман представил, как бредет с тяжеленным рюкзаком через болтливую мелкую речушку. Вода холодит сквозь сапоги ноги, из распадка, фиолетового от сгущающейся темноты, наплывает волнами вечерняя сырость, пропитанная запахами черемушника, смородины и еле уловимым дымком костра, веселый огонек которого, точно капля, оторвавшаяся от оранжевой полосы заката, светится впереди. Только когда теперь выберешься туда, в поле?..
— Ну, чего скис? — Марина сбежала по лестнице, надевая на ходу плащ. Мельком взглянув на мужа, привычно подхватила на руки Аленку, чмокнула в щеку; поправила вязаную шапку Дениски. Зажала ему платком нос, приказала: — Быстро сморкайся!
Дениска, зажмурившись, трубно дунул в платок.
— В магазин не зашел? — поинтересовалась Марина.
— С чего ты взяла? — Роман качнул в руке разбухший портфель. — Все купил.
— Подержи-ка, — Марина сунула ему сумку, запрыгала на одной ноге, поправляя туфлю. — В чем тогда дело? С шефом поссорился?
— Через месяц ученый совет, — уныло сообщил Роман.
— Наконец-то! — Марина поглядела снизу вверх на мужа с радостным недоверием. Выпрямилась, отшвырнула ладонью прядку волос, мешавшую смотреть. — Чего же надулся? Слава богу, кончилось наше аспирантство.
Роман пожал плечами, отвернулся.
— Подожди, подожди, — Марина взяла мужа за подбородок, повернула его лицо к себе. — Опять, что ли, будешь просить, чтобы отложили? Не дури! — Роман увидел ее сердитые, потемневшие глаза, сдвинутые в прямую полоску брови. — Не дури, Ромка, — повторила она, — хватит этих бессонных ночей, этой нервотрепки. Диссертация у тебя готова, понял! Го-то-ва!
— А Верхнебуйский сместитель? Я и в аспирантуру-то пошел, чтобы разобраться с этой чертовщиной в Усть-Няргинском месторождении…
— И разобрался ведь, разобрался, — Марина снова заглянула мужу в лицо. — А Верхнебуйский — он один и далеко в стороне, через рудное поле не проходит… Я умоляю, не откладывай. Дай слово. У тебя есть еще месяц, разберешься с этим чертовым Верхнебуйским…
— Чего месяц, — Роман нагнулся, подхватил на руки Дениску. — Мне надо еще Олегу диаграмму зависимости от давления составить.
— Опять Олегу? То-то я звоню, а мне говорят, что в кабинет к Насонову перебрался. Слушай, — она хлопнула себя по бедру. — Откуда в тебе это подобострастие? А?
— Какое подобострастие?! — рявкнул Роман и покосился на вахтершу. Та поверх очков посмотрела на них, покачала головой. — Какое подобострастие? — свистящим шепотом повторил он и уставился на жену круглыми злыми глазами. — Думай, что говоришь! Мне самому интересно, и ты прекрасно знаешь, что это непосредственно связано с моей темой. — Роман снова покосился на вахтершу. — Идем, сколько можно об одном и том же…
— Идем, идем, — Марина обиженно поджала губы, пошла к выходу. — Твой Олег сделает докторскую, а ты свою кандидатскую — шиш! — И, чтобы не дать мужу возразить, деловито добавила: — Надо в хозяйственный зайти, у нас стирального нет.
Роман вспомнил, что завтра суббота, а значит, предстоит стирка, и незаметно вздохнул.
Они молча дошли до хозяйственного магазина, купили порошок, молча сели в автобус. Дети притихли, не шумели, не донимали вопросами, рассказами о садике, только Аленка, когда проезжали мимо серой бетонной громады стадиона, привычно спросила:
— Пап, а это что? Замок Карабаса?
И Роман, думая о своем, так же привычно ответил.
— Нет, это стадион. Здесь дяди в мячик играют.
Он уже ждал обычного продолжения: «Как мы с Дениской?» — чтобы ответить: «Да, только хуже», но сегодня Аленка промолчала, и Роману стало не по себе, оттого что умудрился даже детям испортить настроение. Он повернулся к Марине, боднул ее головой в плечо.
— Не сердись, — шепнул в ухо, сквозь вкусно пахнущие волосы жены.
— Я не сержусь. С чего ты взял? — Марина медленно повернула к нему спокойное лицо. — Я думаю, надо покрасить кухню. Может быть, на той неделе и сделаем, пока я в поле не уехала.
— Сделаем, — подавив вздох, мрачно согласился Роман.
Они медленно поднимались по лестнице своего дома и уже прошли площадку четвертого этажа, когда шедшая впереди Марина, ойкнув, вдруг остановилась и даже чуть отшатнулась назад. Роман выглянул из-за ее спины, и настроение у него испортилось окончательно.
Около двери их квартиры сидел на корточках Михаил. В нахлобученной по самые глаза кепке, в новенькой, блестящей болоньевой куртке. Увидев, что его заметили, он пошарил за спиной руками и тяжело поднялся.
— Здорово, начальник, — Михаил улыбнулся, и сквозь черную, жесткую даже на вид бороду блеснули белой полоской зубы.
— Здравствуй, — буркнул Роман и взял Дениску на руки.
Мальчик, насупившись, с испугом смотрел на огромного лохматого дяденьку, задышал часто и шумно — готовился зареветь. Марина тоже подняла Аленку, прижала к себе.
— Здравствуйте, Марина. — Михаил старался приглушить свой бас, но он, прокуренный, простуженный, хрипло гудел на лестничной площадке.
Марина не ответила. Не улыбнулась. Как всегда, когда была недовольна, отшвырнула от лица ладонью прядку волос.
Михаил подошел к ней и, стараясь придать лицу самое веселое выражение, наклонился к насупившейся Аленке.
— Не узнала, Алена? — умильно, а от этого сипло и фальшиво спросил он. — Не боись. Я же дядя Миша, — и вывернул из-за спины руку.
На огромной черной ладони сидела большая голубоглазая кукла, прижимая к кружевному невесомому платью пакет с конфетами.
— А это тоже Алена. На, — Михаил протянул куклу девочке.
Аленка быстро и вопросительно глянула на мать, неуверенно взяла куклу, но лицом не потеплела, не оттаяла.
— Хоть бы бороду-то сбрил, — поджала губы Марина. — Сюсюкать не пришлось бы.
— Сбрею. На тот год, помереть мне, сбрею. — Михаил повернулся к Дениске, опять медленно вывел руку из-за спины, и мальчик замер. Перед ним был самосвал — красный, большой, с настоящими маленькими покрышками на колесах и даже с веселым шофером в кабине. А в кузове — гора конфет под прозрачной пленкой.
Дениска с испуганным, счастливым и недоверчивым видом принял самосвал и чуть-чуть улыбнулся.
— Что сказать-то надо? — насмешливо спросил Роман.
— Спасибо, — тихо выдохнул Дениска, и Аленка, как эхо, повторила: — Спасибо.
— Ну вот, — Михаил перевел дух. — Приняли. Самое трудное осилили…
— Не надо было тратиться, — вежливо перебила Марина. — Деньги ведь.
— A-а, деньги, — поморщился Михаил. — Куда их? Солить, что ли? Я корешу одному эти игрушки заказывал, он к морю ездил. В Москве купил.
Марина открывала дверь, а Михаил топтался за ее спиной, дышал табачно в затылок женщине, посмеивался:
— Говорю ему: «Ну, вражина, если не привезешь что-нибудь путевое, считай — пропал!» Привез. Говорит, в немецком магазине «Лейпциг» купил…
Они вошли в прихожую — тесную, маленькую, с зимней, еще не убранной одеждой на вешалке, с разбросанными детскими ботиками, сапожками. Марина торопливо отшвырнула их ногой в угол, сдернула с Дениски шапочку, стала расстегивать на нем куртку и прикрикнула:
— Да поставь ты свой самосвал!
Но мальчик только крепче прижал машину к себе. Михаил довольно засмеялся. Скинул, не расшнуровывая, башмаки, нацепил, боком как-то, на гвоздь свою легкомысленную курточку, сверху кепку и прошел в комнату, волоча по полу рюкзак. Дениска увидел это, завизжал от восторга, затопал, и Аленка, поглядев на брата, тоже завизжала и затопала. Марина шлепнула Дениску по затылку.
— Вот, явился «бич божий», — быстрым шепотом под шуршание рюкзака прошипела она и зыркнула на мужа злыми глазами.
Тот развел руками — я, дескать, при чем? Снял с Аленки пальтишко, и она, схватив куклу, с которой не сводила глаз, убежала вприпрыжку в спальню. Марина высыпала конфеты из кузова на столик: «Получите после ужина!» — и Дениска, надув щеки, урча и гудя, умчался за сестрой.
— Миш, есть будешь? — громко спросил Роман.
— Ага, — отозвался Михаил. — Только ничего не готовьте. Так, пожевать чего-нибудь.
— Я сперва Дениску с Аленкой покормлю. Ладно? — веселым голосом крикнула Марина, а сама сердито буравила мужа взглядом.
— Валяйте. Нам особо-то ничего и не надо. Мы с начальником на балконе посидим. Сойдет легкая закусь…
Марина показала кулак Роману, муж беззвучно оскалился, сделал страшные глаза — не вмешивайся! — и вошел в комнату. Михаил стоял посредине, и его широконосое черное, словно закопченное, лицо было довольным.
— Ничо не изменилось. Портрет вот только, гляжу, повесил, — он мотнул головой в сторону большой фотографии на стене, где Роман — бородатый, в энцефалитке, с геологическим молотком в руке — прислонился к огромной сосне. — Тогда снимался, начальник?
— Нет, это на следующий год, — Роман недовольно посмотрел на снимок. — Марина повесила.
— Орел, — удовлетворенно протянул Михаил, прищурился, — сокол-сапсан! В тот-то раз ты тоже такой был. Бой-парень… Гражданин начальник, разреши-подвинься.
— Кончай ты, — поморщился Роман, — какой я тебе начальник.
Он подошел к Михаилу, встал рядом, осматриваясь. Они были чем-то похожи: оба высокие, крепкие, темнолицые, только один с дремучей бородой, сухощавый и слегка сутулый, точно сохатый, а второй с сизой щетиной на усталом лице, с растрепанными редеющими волосами, начавший уже полнеть полнотой спортсмена-тяжеловеса, ушедшего на покой.
Михаил повернулся к книжному шкафу, внимательно осмотрел разложенные за стеклом кристаллы горного хрусталя, турмалины в породе, полировки яшм, гранитов, кубы пирита. Осторожно тронул пальцем клавиш пишущей машинки и отдернул руку, когда каретка сделала скачок. Оглянулся на Романа.
— Годится, — и засмеялся беззвучно.
— Спать будешь на диване, — решительно заявил Роман, как он всегда заявлял, когда Михаил приезжал к ним. И, как всегда, Михаил решительно замотал головой:
— Не-не. — Он отвернулся, поднял одну за другой со стола книги, с уважением медленно прочитал: — «Петрография»… «Минералогия»… Я к брату поеду. И не проси.
— Хоть бы познакомил когда-нибудь с братом, — незаинтересованно, думая о другом, попросила Марина. Она вышла из кухни, в фартуке, с волосами, собранными по-домашнему в пучок на затылке.
— А чего с ним знакомиться, — Михаил сосредоточенно шевелил губами — читал названия книг: — «Геоморфология», «Палеонтология»… Вахлак он. Ни бе ни ме. Божья коровка.
Марина, не слушая, открыла дверь в спальню. Михаил торопливо положил книги, подправил их ладонью и заглянул через плечо женщины.
Дениска и Аленка лежали животами на вытоптанной дорожке среди кубиков и потрепанных книжек, катали в самосвале белокурую красавицу куклу, говорили за нее писклявыми голосами, а потом пытались гудеть басом, изображая рев машины.
— Умываться и ужинать! — приказала Марина.
Малыши надулись, но молча встали и направились в ванную.
— Слушай, — Роман, уже взявшись за журнальный столик, повернулся к гостю, — может, в комнате сегодня посидим, а?
— Не-не, — зажмурился, замотал головой Михаил. — Не ломай заведенное. Дверь мы прикроем, чтоб детям не дуло. Не, начальник, давай на балкон.
Он поспешно распахнул балконную дверь, помог Роману установить столик. Притащил два стула, поставил, полюбовался:
— Во, законно. Все путем. — Сел, положил на стол кулаки.
Солнце было уже низко, и в вертикальных полосах окон белого высокого, с голубыми лоджиями дома напротив переливающимся багрянцем дробился, растекался закатный отсвет. Ровным шумом морской волны гудел внизу двор, изредка взрываясь криками пацанов, которые гоняли мяч.
Михаил прикрыл глаза, вслушиваясь в этот гул городского двора.
— Спишь, что ли?
Роман, прижимая к груди салатницу, иронически смотрел на гостя.
— Не-а, — Михаил повел плечами, словно и впрямь отгонял сон. — Хорошо. Все как у людей… Подожди-ка, — остановил он Романа.
Торопливо, на цыпочках, пробежал в комнату к рюкзаку, наклонился над ним, развязал шнурки, позвал:
— Мари-ин! Нате-ка вот, — достал искрящиеся каждой шерсточкой унты, украшенные веселым бисером, протянул женщине.
— Опять ты за свое. Просила ведь, не надо, — Марина с укоризной смотрела на него, а в глазах уже прорезалась, уже нарастала радость.
— Ладно, чего там, — буркнул Михаил. Опять нагнулся над рюкзаком, вынул пеструю коробку с черным силуэтом Наполеона, потом сверток. Прижал их к груди и так же, на цыпочках, торопливо, вернулся на балкон.
— Во, начальник, прими-ка, — он пошоркал бородой по коробке с изображением французского императора. — Тоже кореш из Москвы привез. Из Елизаровского магазина.
— Из Елисеевского, — машинально уточнил Роман. Взял коробку, вынул коньяк «Наполеон». Ахнул: — Обалдел? Ты знаешь, сколько это стоит?
— Откуда я знаю, — Михаил отмахнулся. — Нашел о чем говорить, начальник.
Сел, откинулся к перилам, вытянул ноги и, прищурив левый глаз, изучающе, насмешливо и одновременно как-то грустно засмотрелся на Романа. Тот налил в три стаканчика, позвал жестом жену.
Марина махала за стеклом рукой, не пойду, мол, но сама уже шла с недовольным лицом — знала по опыту, что отказаться не удастся. Взяла стаканчик, на донышке которого плескался золотисто-коричневый коньяк. Понюхала, повернула бутылку этикеткой к себе, хмыкнула:
— Ты прямо как нефтяной шейх, Михаил… За тебя.
Тот жмурился, улыбался. Поднял стаканчик.
— Вы не ругайтесь, Марина. Я за начальника сперва выпью. И за пацанят, — мотнул головой в сторону комнаты. — А за вас — вторым заходом. Годится? Без обиды?
Марина передернула плечами — пожалуйста, дескать. Выпила, прижала к губам ломтик сыра, выдохнула. И ушла.
Михаил подождал, пока она прикроет двери, тяжело развернулся, строго посмотрел в глаза Роману.
— Ну, будь здоров. Долго живи, понял!
Выпил, — пожевал губами, прислушался к себе.
— Ничо. Только аптекой отдает… А ты чего не пьешь?
Роман крутил в руках стаканчик, смотрел в стол.
— Только ты, Миша, — он не поднял головы, — следи за собой. Не перебери. Маленькие ведь у меня.
— Вот, едрена копоть, — Михаил швырнул на стол огрызок сыра. — Опять двадцать пять. Я к тебе который год езжу? — он нагнулся к Роману. — Четвертый? Четвертый! Позволил хоть раз? Скажи… Нет, ты скажи?
Роман виновато взглянул на него. Михаил откачнулся.
— То-то, — выдохнул он удовлетворенно. — Договорились ведь, а ты за старое. — Он достал сигарету, прикурил, ссутулившись, прикрыв, как от ветра, всем телом огонек, хотя воздух был недвижим. — Дурак ты, начальник. — Выпустил через плечо плотную, тугую струю дыма. — Знаешь ведь, что я этого вечера целый год жду. А потом его, как кино, прокручиваю. Вспоминаю. Понял?
— Будь здоров, Михаил, — Роман поднял стаканчик. — За тебя.
Выпил, принялся с хорошей жадностью проголодавшегося человека за салат. Михаил, подперев щеку кулаком, смотрел на Романа, делал иногда неглубокие затяжки, косил глазом на дым, который ленивыми клочьями выползал из усов, и благодушно улыбался. Ему было хорошо, покойно от этого не по-майски, а по-летнему теплого вечера, оттого, что тихо догорает заря, гомонит внизу улица, а напротив сидит Роман Прямков — начальник геологической партии, в которой тогда, пять лет назад, он, Михаил, работал. Под взглядом гостя Роман поднял лицо от тарелки.
— А ты чего не ешь?.. Не хочешь? — И насторожился. — А улыбаешься чему? Ну, не обедал я сегодня, оттого и накинулся на еду.
— Нет, нет, я не поэтому… — Михаил быстро-быстро отмахнулся ладонью, — ты рубай, не смотри на меня. — Опустил глаза, но, чувствуя, что Роман не ест, что взгляд бывшего начальника становится требовательным, колючим, помялся. — Просто подумал: неужто и сейчас ты побежал бы за мной и на нож попер? Не струхнул бы?
— Ну-у, завел, — Роман бросил на стол вилку. — Что ты, в самом деле, все об одном и том же!
— Молчу, молчу, — Михаил поймал его ладонь, слегка сжал ее.
Роман выдернул руку, и по его злому лицу Михаил понял, что бывший начальник вспомнил тот день. А он, Михаил, никогда и не забывал его. Не глядя друг другу в глаза, они окаменели, подобрались — оба увидели одно и то же…
Роман — себя. Вот он, с иссохшим до шершавости, до режущей боли горлом, с разноцветными кругами в глазах, выбежал из-за густых зарослей ивняка и увидел вдруг мокрого и нахохлившегося Михаила, который сидел на желтой глине отмели. И Михаил увидел себя — вспомнил, как тупо смотрел на реку, где в черной беснующейся круговерти исчезла его резиновая лодка, пропоровшая борт о корягу. Услышал за спиной топот, хрип, повернул голову — уперся взглядом в выбегающего из-за кустарника Романа в тренировочном костюме. Под горло подкатила комом злоба — вот бежит к нему, приближается человек, который заманил сюда, не дал уехать домой и сейчас наверняка не отпустит к Клавдии, — и все острое, больное и обидное, что копилось в Михаиле со вчерашнего дня, после того, как получил письмо от Клавдии, вылилось в ненависть к начальнику.
— Ты что же это, гад! — Роман на бегу врезался в медленно распрямлявшегося Михаила.
Тот пошатнулся, оттолкнул начальника, но Роман с каким-то нелепым, затяжным поворотом всего тела размахнулся — и Михаил спиной шлепнулся в реку. Уже в воде, ослепленный бешенством, он выдернул нож, встал на колени, выпрямился, медленно пошел на начальника.
— Ух ты, — удивился Роман, переводя взгляд с лезвия на лицо Михаила, — с ножом еще… Ух ты, — повторил он и снова замедленно, как показалось Михаилу, стал разворачиваться, и снова… взбрыкнулся перед глазами лес, и через секунду Михаил опять переворачивался на отмели со спины на живот.
— Давай, давай, — хрипло просил Роман. Грудь у него поднималась часто и высоко, он со свистом глотал воздух, а глаза были белые и неподвижные, — ползи, ползи.
И Михаил полз, а потом шел на Романа и опять летел в воду, но в этот раз он успел зацепить ножом, и когда, встав на четвереньки, увидел лицо начальника — удивленно-растерянное, а потом руку, прижатую к боку, сквозь пальцы которой струйками выползало красное, он возликовал, но тут же ему стало все безразлично. Михаил почувствовал страшную усталость и сел в воду… Удивление на лице начальника сменилось брезгливостью.
— Пойдем! — приказал он.
И Михаил побрел за ним. И добросовестно отработал — притихший и виноватый — весь сезон, но смотреть в лицо Роману не мог, все время чудилось это выражение брезгливости в глазах начальника…
— Хорошо ты мне тогда врезал, — сказал Михаил, вздохнув. — Крепко.
Роман быстро и внимательно взглянул на него. Опустил голову.
— Наделал ты тогда хлопот. И себе, и мне, — он хмыкнул. — До сих пор твои фокусы у меня вот где, — с силой похлопал себя по затылку.
Михаил сказал глухо:
— Я ведь потом, после тайги, ходил к начальнику экспедиции. Глаза ему открыть хотел, чтобы тебя не виноватил, а начальник меня турнул…
— И правильно сделал. Я тебе тысячу раз объяснял — за все отвечает начальник партии, то есть я. Понял? — Роман начал злиться. — Чего ты от меня хочешь?
Михаил шмыгнул взглядом в его сторону. Насупился, заворочался.
— Только не бесись… — неуверенно попросил он. — Не заводись, ладно? — Помолчал и решился: — Может, тебе деньги нужны, а? Возьми, будь человеком, у меня их навалом, а я ведь вроде должник твой.
— С чего бы? — Роман удивленно поднял брови. — Лодку мы списали, о продуктах и говорить не стоит.
— Ну-у, — помялся Михаил, — за карабин хотя бы…
— Ха! — изумленно выдохнул Роман. — Да ты что?! Разве его деньгами оценишь?
— Знаю, знаю, но все же…
— Слушай, Михаил, — тихо, но твердо попросил Роман, — хватит одно и то же мусолить. Давай раз и навсегда договоримся: к этой теме больше не возвращаться. Мне тот карабин чуть свободы не стоил. По следователям затаскали, а ты — деньги!
Михаил, опустив голову, чертил пальцем по столу узоры.
— Хорошо, что только карабин утопил, а карта осталась, — сказал Роман и зябко поежился. — Если б еще и карта, тогда бы мне точно не открутиться.
— Сказал бы на меня. Чего покрыл? — Михаил вздохнул.
— Ду-урак, — протянул Роман. — Чтоб ты во второй раз сел? Врать не буду. Хотел я все как было доложить, да… Словом, сделал так, как считал нужным. И все! Баста!
— Ладно, начальник, замнем для ясности, — Михаил ткнул вилкой в салат. — Давай вспомним нашу первую встречу.
Они оба увидели тот далекий день.
…Михаил сидел около столовой, развалившись на штабеле старых теплых бревен, вытянув по привычке ноги, и со смешанным чувством радости и отчаяния обдумывал положение. Радости — от того, что в кармане лежала справка об освобождении и впереди, дома, ждала Клавдия, а отчаяния… Кроме справки и паспорта, в кармане не было ничего — и деньги, и билет укатили, скорей всего, с Сенькой Волдырем, который теперь, посмеиваясь, попивает пивко в вагоне-ресторане.
В это время Роман шел, насвистывая, по пыльной горячей улице, довольный, что удалось выбить вертолет, а значит, завтра можно будет вылетать в тайгу, и увидел на штабеле бревен около столовой угрюмого, заросшего щетиной мужика, уставившегося в одну точку. Роман избежал на крылечко, дернул ручку двери — закрыто. Постоял, подумал. Подошел к мужику, присел рядом.
— Давно сидишь?
Тот усмехнулся, медленно повернул голову. Посмотрел насмешливо и тяжело.
— Отсиделся.
— Я не об этом. Закрыто почему? — Роман кивнул на столовую.
— Шут ее знает. Товар какой-то принимает… Дай закурить.
— Не курю. — Роман посмотрел, прищурившись, на солнце. — Бичуешь?
— Двести шесть, часть два.
— Была или будет? — невинно полюбопытствовал Роман.
Мужик долго молчал, опустив голову, и вдруг протянул медленно и до бесконечности усталым голосом:
— Слушай, парень, отвали, а.
— Все ясно. — Роман положил на колени сумку, достал бумаги, развернул ведомость вещевого довольствия.
— Иди, — ткнул его в бок мужик. — Открыла.
Дверь столовой распахнулась, и толстая женщина в когда-то белой куртке пригласила сонным голосом:
— Заходите.
— Пойдем, — Роман собрал бумаги, уперся в колени, резко встал, точно подброшенный пружиной.
— Шагай, — мужик отвел глаза. — Я сыт. По горло.
Роман поднялся по ступенькам, но около двери посмотрел через плечо и успел перехватить такой тоскливый и голодный взгляд, что запнулся. Поразмышлял и вернулся. Ткнул мужика в плечо:
— Пойдем пообедаем.
— Отстань, — тот зло глянул исподлобья.
— Ладно, кончай, — примирительно попросил Роман. — Не воровать же тебе… Жить-то надо. Пойдем, подумаем. Честное слово, я есть хочу зверски, составь компанию.
Михаил и сейчас помнит, как ненавидел в ту минуту этого крепкого веселого парня, хотя уже тогда догадывался, что довольный собой парень ни при чем, что он, Михаил, ненавидит конечно же Сеньку Волдыря и прежде всего себя — за то, что ему, как последнему побирушке, предлагают копеечный обед, и он, Мишка, пойдет — поломается, но пойдет.
— Пошли, — Михаил решительно встал, нагло ощерился. — Только учти, жрать я здоров. Придется тебе два обеда для меня заказывать.
— Ничего, — засмеялся Роман. — Я сам голодный как волк.
…За окном, в комнате, мелькнули лица Дениски и Аленки, потом они приблизились к стеклу, расплющив носы в белые лепешки, и две пары больших глаз с любопытством уставились на Михаила. Он хотел скорчить рожу, но вспомнил про свою бороду, лохмы и, чтобы не напугать, высунул язык. Дети с визгом отскочили.
— Мама, мама, а дядя Миша язык показал. Нехорошо ведь язык показывать, да?
— Марина! — крикнул Роман. — Укладывай их спать.
— Сейчас, — отозвалась невидимая Марина.
— Хорошие пацанята, — одобрил Михаил.
— У тебя-то все еще нет?
— А-а, — протянул Михаил с таким презрением, что Роману стало неловко. — Нетель яловая… — он пристукнул кулаком по столу. — Не повезло мне с бабой. У тебя Марина — она и есть Марина, а моя…
В комнате включили телевизор, и приглушенный, мягкий, голубоватый отсвет отраженно упал на балкон, вылепил рельефно щеку гостя, нос, глубокую складку, нырнувшую в ус.
— Зря ты меня тогда догнал, — с тоской сказал Михаил. — Зря, начальник. Уплыл бы я к Клавке, может, чего и сварил бы.
— Ты что, с ума сошел? — Роман резко вскинул голову. Впервые за четыре года Михаил заговорил вот так. — Ты вспомни, какой был! Я уж не говорю о том, что…
— Все понимаю. Твоя правда, — оборвал Михаил. Потер с силой лоб, провел ладонью по лицу. Зажал в кулаке бороду. — Твоя, но не моя… Потому как с этой росомахой мне тоже не жизнь. Я ведь после того-то… ну, как с тобой схлестнулись, решил по новой все начать. Вот и построил семью с первой, которая на глаза попалась, — он усмехнулся, точно оскалился. — А на глаза что лезет? То, что наверху плавает… Усек?
— Ми-ша, — удивленно протянул Роман. — Этого я от тебя не ожидал. Захныкал?
— Чего захныкал, чего? — Михаил в упор посмотрел на Романа, в полутьме блеснули белки глаз. — Может, мне Клавка на роду была написана. Зря ты меня, начальник, догнал! — твердо закончил он. — Зря!
— Та-ак, — Роман нагнулся к нему, и Михаил увидел знакомое по тайге властное и жесткое выражение лица. — Четыре года, значит, молчал, а теперь выложил… Мало тебе, что я чуть под суд не попал, — хочешь на меня ответственность за свою жизнь взвалить? Шалишь! — погрозил пальцем, откинулся. Не мигая следил за лицом гостя. — Ты не Дениска, я тебе под носом вытирать не буду. Случись то же самое, снова вернул бы в отряд.
Встал, громыхнул стулом.
— Пойду, спать их пора укладывать. Посмотрю. — Взялся за дверь, повернул голову: — Что же ты после сезона не поехал к Клавдии, а куролесить начал? Да так, что тайга шаталась.
— Ну-ну, начальник, забудем, — Михаил заерзал. — Это я так, к слову… Было, прошло, травой поросло.
— Давай забудем, — согласился Роман.
Он ушел в комнату, а Михаил закурил. Долго следил, как догорает спичка, извиваясь и чернея в бело-желтом язычке пламени.
…В тот раз, в столовой, они просидели долго. Роман предложил Михаилу поступить на сезон в партию — заработает рублей пятьсот, все не с пустыми руками домой приедет. Написал записку начальнику экспедиции. Михаил не сказал ни да, ни нет, но записку взял — пригодится. Через час пошел к конторе экспедиции. Начальник долго крутил в руках записку, расспрашивал о житье-бытье, но на работу принял. Аванса, конечно, не дал. Но Михаил уже смирился — один черт где работать, с геологами все же лучше, чем на лесоповале. Написал вечером Клавдии письмо: так, мол, и так, приеду осенью, устроился у геологов, жди — не грусти. И улетел на следующий день вертолетом в глухомань.
Долбил разведочные шурфы, валялся по вечерам у костра, слушал байки Гриневского — долговязого и нахального юнца, который приехал в тайгу «свет посмотреть», — ждал вертолета с письмом от Клавдии. Вертолеты приходили, письма не было. Михаил не переживал. Клавдия писала ему в заключение регулярно: скоро ли выйдешь? — не испорться, люди-то там, поди, все шпана, а ты, Миша, человек неплохой, только пьяный шибко дурной, вот из-за дури своей и попал… И наконец письмо пришло.
Вертолет стоял на песочной отмели, и Михаил торопливо грузил в него ящики с образцами, бегом перетаскивал на берег привезенные коробки, тюки, а сам все время ощущал в кармане письмо. Он мог прочитать его сразу, как это сделали некоторые, но не стал — нежил, лелеял в себе предчувствие удовольствия, когда, закончив дела, сядет под сосной на солнцепеке и, смакуя, впитает строчку за строчкой Клавдины нежности и радостные причитания.
Когда отнес последний куль, отошел подальше и, убедившись, что его не видят, заулыбался. Сел под сосной, достал папиросу, тщательно размял, закурил. Вынул письмо, внимательно прочитал адрес, изучил картинку на конверте — синенькие, красненькие альпинисты лезут в гору, — перевернул, усмехнулся. По полоскам склейки с угла на угол выведено: «Привет вашему дому, а потом, как по закону, привет почтальону».
«Добрый день или вечер, Михаил. Пишет вам известная ваша знакомая Клавдия, — начал он с той же улыбкой ожидания радости, но уже кольнуло сердце, уже тревожным холодком потянуло из-под ложечки к горлу. — Михаил, я очень радая, что у вас так хорошо закончилось и что вы уже вышли и теперь работаете у хороших людей. У нас на ферме все девки, как я им прочитала, тоже радовались, а ваша мама Мария Игнатьевна так прямо расплакалась и обещалась сама вам сразу написать свое материнское слово. Все у вас теперь будет хорошо, Михаил, только я прошу вас меня не ругать, потому как вы теперь вышли и я теперь тоже навроде свободная и не виноватая, а то за эти три года прямо всю себя исказнила: из-за меня Мишка сел, из-за меня, совсем вся извелась, изревелась. А теперь все будет хорошо, и если можете, Михаил, пока к нам не приезжайте, а то вы опять начнете гонять всех, если со мной увидите, и ко мне приставать, и как бы опять чего не вышло, а я хочу начать самостоятельно жить, потому что выхожу замуж за Николая Воротникова, которого вы знаете и из-за которого у вас вышла такая беда с тюрьмой. Николай все три года ходит за мной, но я ему сказала, что если я виноватая, что так с Михаилом получилось, то буду ждать, когда он освободится, а потом уж и распишемся. Не серчайте на меня, потому что я вам ничего не сулила, а Николай парень хороший, потому прошу вас — пока не приезжайте, а то вы опять чего-нибудь натворите и попадете в беду.
Кланяется вам ваша мать Мария Игнатьевна, дядя Степан, Семен Захарович, Ефим Горякин и все наши девки с фермы. И Николай вам тоже кланяется. На том до свидания, ваша знакомая Клавдия Соснина».
Михаил торопливо прочитал письмо еще раз, прищурился, сильно откинул голову, стукнувшись затылком о дерево. Застонал, зажмурился. Тут же резко открыл глаза, ткнулся взглядом в листок. Нашел: «…я вам ничего не сулила».
— Сука, — проговорил раздельно сквозь сжатые зубы. Зло вспомнил: «…и Николай вам кланяется» — и повторил со свистом: — Сука!
Выплюнул окурок, раздавил его сапогом. Сложил письмо, старательно всунул в конверт и убрал в карман. Раскинул руки, уперся ладонями в колкую хвою, уставился, сузив глаза, вверх. «Вот небо, — думал он. — Вот облака. — Слова возникали в голове, но Михаил не понимал их смысла. — Вот ветка… вот шишка… вот сосна. Соснина. Хорошо-о-о…»
Он не слышал, как его звали, — будет ли писать ответ? — не слышал, как улетел вертолет. Вернулся в лагерь поздно. Подошел к костру, как всегда неуклюже громоздкий, спросил насмешливо: «Все слопали?» — но не слышал своего голоса, не видел лиц. Внутри у Михаила было как-то странно пусто, и, как недавно в лесу, все, что он видел и слышал, отмечалось в мозгу короткими фразами, смысл которых не доходил: «Это начальник, это костер… это каша… это чай». Он делал все механически, потому что, не отдавая себе отчета, чувствовал — надо поступать именно так, в этом его спасение, и если он будет выглядеть для всех привычно, то найдется какой-то выход…
Вошел в палатку, упал на спальник, лицом в фуфайку, и под голоса у костра, под шорохи, шумы вечерней тайги вдруг ясно представил, что Клавдия будет не с ним, всегда не с ним, а с этим беленьким худеньким Колькой Воротниковым, — и чуть не взвыл. Крутанулся на спину, уставился выкатившимися глазами в скос палатки, раскрыл рот, хватанул воздух, чтобы не заорать по-звериному от сжавшей вдруг сердце колючей, игловатой боли. «Так! — быстро и четко сработала мысль. — Надо что-то делать!» Михаил затаился, подкарауливая мысль: знал, что она вот-вот подойдет, она уже здесь, рядом, только нельзя спешить, а то спугнешь. «Тихо, ти-хо», — успокаивал он себя одной половинкой мозга, а вторая напряженно ждала: сейчас, сейчас…
— Чего это ты сбежал? — всунул в палатку ухмыляющуюся рожу Гриневский. — Спать, что ли, завалился?
— Тихо, — прошипел Михаил. Схватил напарника за руку, втянул в палатку. — Спасибо, браток!
— Чего ты? — растерялся Гриневский. — За что спасибо?
— А так, авансом. У тебя небось «Беломор» есть? Дай-ка. Вот за это и спасибо. — Михаил размял папиросу, торопливо прикурил. Он уже понял, поймал эту мысль. Как только напарник сказал «сбежал», Михаил с облегчением выдохнул — вот оно! Надо ехать, надо сейчас же ехать: на лодке по Нярге до большой реки, там внизу, километрах в двадцати, деревня, а оттуда уж — хо! — дурак доберется.
— Письмо получил? — вежливо поинтересовался Гриневский. — Чего пишет-то?
— Хорошо пишет. Пишет что надо! — торопливо ответил Михаил.
— Чудной ты какой-то сегодня, — недовольно буркнул напарник.
Посмотрел обиженно, забрался в спальник. Но долго молчать он не умел и, повздыхав, начал рассуждать о том, как прекрасно в тайге. Говорил, что только тут осталась еще первозданная мудрость, от которой веет тысячелетиями, и что не зря он так стремился сюда, потому что скоро природу убьют и на всей земле останутся только пустыни и города, в которых свежий воздух будут продавать в автоматах, как газировку, — кстати, это уже делается в Японии, — а в зоопарках будут показывать зверей на полупроводниках, их совсем не отличишь от живых, но все равно — это подделка…
Михаил слушал разглагольствования Гриневского, где надо, посмеивался, где надо, удивлялся, где надо, переспрашивал, а сам хищно прислушивался к тому, что происходило снаружи, и думал — надо, пожалуй, что-то с рацией сделать, не сломать, нет, а чуть-чуть подпортить, чтобы Женька-радист дня два провозился с ней, а то начальник сообщит на базу и могут перехватить… Вот костер прикрыла чья-то тень. По шагам Михаил догадался, что это ушел спать начальник. Потом протопал в палатку радист. У костра бубнили лишь Арефьев и Смагин, тоже шурфовщики. Гриневский бормотал уже еле слышно и скоро затих. Михаил не спеша, бесшумно собрал рюкзак, продуманно — тепло и подогнанно — оделся и стал ждать, положив голову на колени. Наконец Арефьев и Смагин, заслонив от Михаила красное пятно углей, встали. Залили костер. Ушли спать.
Михаил сидел долго и ни о чем не думал. Потом деловито поднялся. Не таясь и оттого как-то особенно бесшумно прошел к палатке начальника, вошел в нее; уверенно, будто сам поставил, нащупал карабин, так же безошибочно нашел в изголовье мешочек с патронами, наткнулся на скользкую кожу полевой сумки. «Карта, — мелькнуло в голове. — Сгодится». Решительно протянул руку, торопливыми пальцами пробежал по металлу передатчика, дополз ими до каких-то проводов и, крутанув, дернул.
Вышел. И опять у него получилось без шороха, без хруста, без шелеста. Обошел палатку, нашел металлическую нитку антенны. Намотал на руку, рванул, скривился, когда проволока резанула ладонь. Вверху, на сосне, хрустнуло, антенна обвисла. Михаил смотал ее — все делал аккуратно, не торопясь, — зашвырнул моток далеко в ночь. У смутно белевших под тентом ящиков на ощупь загрузил рюкзак сахаром, галетами, консервами; нагнувшись, прихватил насос-«лягушку» и не спеша спустился к реке. Ткнул пальцем в упругий резиновый бок лодки, обстоятельно уложил рюкзак, карабин, патроны, перебросил через плечо ремешок сумки с картой, сел на корму и оттолкнулся…
В комнате вспыхнул свет, залил балкон. Михаил повернулся, увидел краем глаза, как из спальни идет к нему Роман, недовольно хмурясь.
— Не спят? — Михаил потянулся за перышком лука и принялся меланхолически жевать его.
— Уснут. Вечная история. Мать им сказки читает. — Роман взял стаканчик, понюхал его, отставил в сторону. — Скажи Михаил, — он в упор взглянул на него, — зачем ты ездишь? Любишь старые болячки ковырять?
Михаил растерялся.
— Гонишь?
— Да брось ты, — Роман отвел глаза. — Приезжай когда хочешь, живи сколько хочешь. Только надо кончать колупаться в этом… — не договорил, покрутил в воздухе ладонью. — Было так было, ну и все. Прошло!
— Ладно, мне к брату пора, — гость встал, оправил под ремнем рубаху.
— Хочешь — оставайся. Постелю, — неуверенно предложил хозяин.
— Не-е, — замотал головой Михаил, — надо к брату.
Они прошли через комнату в прихожую. Михаил прихватил по пути рюкзак. Надел курточку, натянул ботинки, нахлобучил кепку.
— Бывай, начальник, — подал Роману руку. — Человек ты! Я тебе там, — повел бородой в сторону балкона, — подарок привез. Еле выклянчил у нашего главного геолога. Как увидел, думаю: сдохну, но выкуплю… Бывай! — повторил он, ткнул несильно Романа в плечо и вышел.
Роман прошел на балкон и, перегнувшись через перила, увидел, как черной широкой тенью прошел сквозь свет подъездного фонаря Михаил и растворился в темноте. Изредка он мелькал в полосах света из окон дома напротив, а потом исчез совсем. Роман выпрямился, взял со стола сверток, заботливо укутанный в тряпки, развернул его и ахнул. В руках у него была ржаво-коричневая жеода, словно две золотистые ладони, сложенные лодочкой, а внутри — щедро насыпаны веселые аккуратненькие кристаллы аметиста, переливающиеся, подмигивающие фиолетовыми огоньками. Роман долго любовался подарком, потом бережно поставил его на полку за стекло и прошел в спальню.
— Уехал? — сонно спросила Марина, когда муж лег в постель. — Господи, и чего он повадился.
— Я откуда знаю, — прошептал Роман. — Спи.
— И ты спи. Завтра рано вставать.
«Рано», — согласился медленно Роман и увидел завтрашний день: стирка, потом надо будет с детьми заняться — поиграть, сводить их хотя бы в зоопарк. За диссертацию опять сесть не удастся. Вдруг вспомнил довольное лицо шефа, его уверенное: «В понедельник закончите» — и разозлился: «Ничего я заканчивать не буду!» Он заворочался.
— Да спи ты, — потребовала Марина. — Вечно, как Михаил приезжает, неделю сам не свой ходишь. Опять, что ли, жизнь свою пересматриваешь?
— Чего ее пересматривать, — вздохнул Роман. — Тогда было одно, сейчас другое. Количество перешло в качество.
— Вот именно, — согласилась жена, — поэтому кончай наниматься самокопанием, самоедством. — И, совсем уже засыпая, добавила: — Снова по тайге затосковал? Не вздыхай, кандидаты наук тоже в поле ездят.
«Когда это еще будет, — тоскливо подумал Роман. Вспомнилась речка Нярга, потом Усть-Няргинское месторождение. И тут же всплыла, сначала робкая, а потом превратившаяся в твердое решение, мысль: — Буду переносить защиту, пока не разберусь с этой проклятой Верхнебуйской тектоникой».
А Михаил прокараулил около получаса такси на перекрестке — их немало проносилось мимо, но никто не хотел брать в такое позднее время огромного лохматого и бородатого мужика — и пошел было пешком, как с визгом остановились частные «Жигули», и молодой голос окликнул:
— Далеко, дед?
— На вокзал, — попросил Михаил, потому что никакого брата у него не было и надо было возвращаться домой или ехать на юг, куда он каждый год собирался и каждый год, побывав у Романа, не ехал. Посмотрел, как живет бывший начальник, — и ладно! Может быть, на следующий год Роману все же потребуется его помощь…
— Что же, я так играть должен, что ли?! — Широкоплечий парень схватил солдата за грудь, притянул к себе. — Или женись, или оставь девушку в покое! Мы тебе баловством заниматься не дадим!
Сунул под нос солдату кулак и скрипнул зубами.
— Кто, это мы? — солдат испуганно крутил головой, косился ошарашенно на кулак.
— Ребята из ее бригады, — противник гордо выпятил грудь. — Весь цех. Общественность… Ведь Вика, она знаешь у нас какая! Знаешь?! А ты… Эх ты! — Он расслабил плечи, тяжело вздохнул, махнул рукой. И насмешливо посмотрел на режиссера.
— Вот именно, Саша, вот именно, — режиссер, худощавый, нервный, суетливый, подскочил к актеру. — Так и работай, так и работай. — Он часто моргал длинными белыми ресницами, вытягивал шею, словно ему тесен был воротничок. — Ты точно нашел состояние. Помни, помни, — режиссер осторожно притрагивался сухими бледными пальцами к широкой, обтянутой тельняшкой груди актера и отдергивал, точно ожегшись, руку, — помни, что ты простая, бесхитростная душа. Цельная и ясная. Любить — так любить. Ненавидеть — так ненавидеть. Для тебя мир разделен на белое и черное. Друзья и враги, — он говорил быстро, отчего в уголках рта вскипали и лопались маленькие пузырьки. — Ты добр и доверчив. Обман и интриги не понимаешь и не принимаешь. Ты лишен этих душевных сложностей, комплексов и прочих штучек. Понял, Саша?
Александр Лукьянин недоверчиво смотрел сверху вниз на режиссера, улыбался иронически.
— Примитив какой-то. Черное, белое и никаких сложностей.
— Ну почему примитив? — простонал режиссер и, умоляюще сложив руки, прижал их ко лбу. — Опять ты за свое… Это рабочий парень, — размеренно, подчеркнуто усталым тоном начал втолковывать он, помахивая в такт словам сцепленными ладонями, — человек с доверчивым отношением к жизни, с открытой душой, неиспорченной, чистой. Поэтому всякая ложь, всякая неискренность для него чудовищны. Понял, Саша?
Актер глядел поверх его головы, и вид у Лукьянина был злой.
— Со всем, о чем говорите, согласен! — Он вздохнул и впервые внимательно посмотрел в глаза режиссеру. — Но зачем эти страсти-мордасти? Зачем эти приемчики немого кино? Первый раз видит человека, не поговорил с ним и сразу же за грудки…
— Но он же любит Вику! — в отчаянии выкрикнул режиссер. Оглянулся, словно ища сочувствия, и беспомощно развел руками. — Любит, понял? В душе. Безответно. Глубоко и чисто… Ему больно, понял?!
Лукьянин отвернулся, и весь вид его, скучающий, безразличный, говорил о том, что понять-то он понял, но с рисунком роли не согласен. Его взгляд столкнулся с насмешливыми глазами Виктора Божко, сценариста, и Лукьянин опустил голову. Божко, поглаживая аккуратную холеную бородку, с улыбкой рассматривал актера, и когда глаза их встретились — усмехнулся.
— Понял, Евгений Львович, — твердо сказал Лукьянин. — Буду играть рабочего парня. Простого и бесхитростного. Но только просьба: один раз я повыкатываю глаза, поору, а потом вы пару раз отснимете меня не вмешиваясь. Я сыграю так, как понимаю роль. Ладно?
Режиссер возмущенно оглянулся на сценариста. Тот медленно опустил в знак согласия голову.
— Хорошо, хорошо, — раздраженно согласился Евгений Львович. Он решил не портить себе нервы: все равно отберет из дублей то, что нужно, пусть уж актер потешится. — Только запомни — это рабочий новой формации. Член коллектива, часть целого. Он импульсивно, в забытьи, говорит о самом дорогом — о коллективе. — Умоляюще заглянул в глаза Лукьянину. — Понял сверхзадачу эпизода? Высшее возмущение, негодование, почти бесконтрольность вначале и недоумение, обида, проскользнувшее чувство любви к Вике после слов… Как там?
— А Вика… Она знаешь у нас какая?.. — А ты? Эх ты!
— Вот, вот, после: «А Вика, она знаешь у нас какая, а ты, эх ты», — выдохнул одной фразой без выражения Евгений Львович, резко повернулся на каблуке, властно хлопнул в ладоши:
— Приготовились! — Упал в кресло, забросил ногу на ногу, подпер лоб двумя пальцами.
Площадку залил свет прожекторов. К Лукьянину подскочила гримерша, подправила под глазами тени, припудрила лицо. Щелкнула хлопушка: «Кадр девятый, дубль второй!»
И снова Александр Лукьянин схватил за грудь маленького и безобидного солдатика, затряс его, раздул ноздри, зарычал, а потом, уронив голову на грудь, дрожащим голосом приоткрыл перед будущими зрителями тайну своей чистой и безответной любви к Вике.
Режиссер был доволен и поэтому, когда актер вопросительно посмотрел на него — разрешите, мол, сыграть по-своему? — благодушно махнул рукой: валяй!
Лукьянин обрадовался, подмигнул оператору, торопливо и незаметно для Евгения Львовича показал на свое лицо — дай крупно! — и после обязательных: «Мотор!» — «Кадр девятый, дубль третий!», медленно и устало подошел к солдату. Похлопал по карманам, отыскивая курево, и, не глядя на соперника, попросил: «Слушай, парень, оставь девушку в покое». Сказал он это с такой тоской, что партнер забыл про роль, удивленно заморгал. А когда Лукьянин, помолчав, добавил тихим, неуверенным голосом: «Или женись», — солдат откровенно растерялся.
Режиссер замер и хотя дубль был загублен партнером Лукьянина, ничего не сказал. Эту сцену отсняли еще два раза. И оба раза Евгений Львович счел нужным притвориться, будто ему все не нравится: хмурил брови, морщился, делал вид, что порывается вскочить, что-то крикнуть, но тут же, словно отчаявшись, утопал в кресле, прикрыв глаза длинной узкой ладонью. Наконец стремительно встал, обвел всех присутствующих взглядом, сухо пробормотал:
— На сегодня достаточно. Благодарю вас. Все свободны. Григорий Михайлович, пройдемте со мной, нужно кое-что уточнить.
Он опять резко повернулся на одном каблуке, сцепил за спиной руки и, ссутулившись, быстро вышел, почти выбежал из павильона.
Григорий Михайлович — второй режиссер, пожилой, с огромным желтым лбом и мудрыми глазами, посмотрел ему вслед, шепнул оператору:
— Попроще, Слава, попроще. Не надо ни стремительных наездов, ни вычурных ракурсов, никакой этой «субъективной камеры». Не мудри, будь другом, я прошу тебя.
Оператор нехотя кивнул и отвернулся.
Григорий Михайлович походя похлопал Лукьянина по плечу, подмигнул: все, дескать, отлично! Лукьянин, присевший на подлокотник режиссерского кресла, вяло улыбнулся ему. И снова задумался. Сосредоточенно нахмурившись, он смотрел перед собой немигающими глазами, не замечал, как гасли, один за другим, софиты, как уносили со звоном щиты подсветки, как осветители, поругиваясь, сматывали тугие черные кабели.
— Ты домой, Саша?.. Поедем вместе.
Лукьянин повернул голову. Элегантный Божко, разминая нехотя сигарету, разглядывал его.
Александр, словно умываясь, отер лицо.
— Подожди у проходной. Пойду переоденусь.
Они знали друг друга давно. Жили в одной комнате, когда в институт поступали. Относились друг к другу с настороженным недоверием. Божко много и красиво говорил о специфике кино, контрапункте, монтаже аттракционов, а Лукьянин посмеивался, слушая его. Он считал, что главное — талант! В свой талант Саша верил, а вот Божко казался ему позером, и Лукьянин был уверен, что Виктор не пройдет и первого собеседования. Но Божко все экзамены сдал на «отлично». Саша удивился. И Божко был удивлен, когда узнал, что Александр Лукьянин, грубоватый самоуверенный матрос, не имеющий понятия ни об Эйзенштейне, ни о Пудовкине, ни о Довженко, прошел фантастически огромный конкурс. После зачисления они впервые посмотрели друг на друга с уважением.
Божко улыбнулся, вспомнив свою первую встречу с Лукьяниным.
Сашу не допустили до вступительных экзаменов. Ему было двадцать три года. Стар… Он горячился, раздувал ноздри, косил на заведующего приемной комиссией дикими степными глазами. Заведующий, зажмурившись, выслушивал доводы Лукьянина, покачивал с понимающей улыбкой головой. А Александр напирал на него, доказывал, что не зря же он с самого Тихого океана ехал, что дайте, мол, хоть один тур пройти — у него нет дурных денег по всему Союзу мотаться и уехать, даже не проверив себя на актера. Заведующий поддакивал, соглашался со всем. И разводил руками: «Не могу. Положение».
— А мое положение вы понимаете?! — возмущался Лукьянин.
Он весь день преследовал заведующего, и тот, чтобы отвязаться, выписал направление на первый тур. Все равно не пройдет.
Но Лукьянин прошел. Держался перед приемной комиссией смело, зло. Был уверен, что против него заговор. Прочитал «На рынке корову старик продавал» с еле сдерживаемой яростью: раскатисто тянул «р», обжигал экзаменаторов бешеным взглядом. Его выслушали. Попросили прозу. Прочитал монолог Мелехова из «Тихого Дона». Предложили прийти завтра.
На следующий день по институту пополз слушок, что какой-то матрос уморил всю комиссию. И к аудитории, где проверяли будущих актеров, потянулись абитуриенты. На Сашу, в форменке, в тельняшке, посматривали посмеиваясь. Отводили глаза. Он мрачнел, стискивал зубы. Когда вызвали, вдруг решил неожиданно для себя: «А, пропади оно все пропадом! И институт, и актерство. Поступлю в сельхоз, стану ветеринаром, как мать просила». И представил доверчивые глаза коровы, полные ожидания боли родов, увидел беспомощного мокрого теленка на тонких, расползающихся, бугристых в суставах ножках. «Уеду!» — решил, но тут же разозлился на себя и уверенно вошел в аудиторию.
В комиссии сидел кто-то новый: лысый, сутуловатый, с большим шишковатым носом. К его уху наклонились, зашептали. Он поморщился, забарабанил пальцами по бумагам.
— Ну-ну, Лукьянин, что вы приготовили? — Лысый мягко выговаривал «л» и у него получалось: «Вукьянин», «приготовиви».
— «Полтава». Отрывок.
Лысый — «Видно, старший», — подумал Лукьянин — повернул голову к девушке справа. Та приподнялась.
— Вы лучше вчерашнее.
— Хорошо, — согласился Александр и, твердо глядя в лоб старшему в комиссии, отчеканил про старика и корову.
Лысый на мгновенье вонзил в него острый цепкий взгляд, но тут же погасил его, полуприкрыв глаза веками… Девушка краснела, кусала губы, ерзала.
— Прозу, пожалуйста, — попросила она.
Саша прочитал монолог Мелехова. Прочитал, лишь бы отделаться — монотонно и скороговоркой.
Лысый, упершись локтями в стол, положил подбородок на кулаки и равнодушно смотрел перед собой. Только один раз, словно нехотя, перевел взгляд на Лукьянина и снова отвел глаза… Александр закончил.
— Поете? — спросил главный.
— Пою, — с вызовом тряхнул чубом Александр.
— Спойте.
— А чего?
— Все, что угодно.
Седенькая старушка на цыпочках подошла к роялю, спросила шепотом:
— Что будете исполнять?
— «По диким степям Забайкалья».
Старушка сделала суровое лицо и бурно заиграла.
Лукьянин, не отрывая глаз от главного, громко попросил:
— Вы, пожалуйста, подождите. Я под пианино не умею. Сбивать будете.
Старушка смутилась, оборвала игру.
Тучный член комиссии, сидевший за столом с краю, фыркнул, достал платок, торопливо сделал вид, что вытирает лицо, и вышел.
Лукьянин откашлялся, переступил с ноги на ногу, набрал в легкие воздуху, отчего грудь выпятилась и фланелевка плотно обтянула ее. Взял ноту — жалобную и чуть дрожащую. Потом голос набрал силу, захватил всю аудиторию. Свободно и легко, на полном дыхании, поведал он историю о бродяге и его матери, об их печальной встрече. Пел Саша хорошо, это он знал, и пел с удовольствием.
— И пляшете? — поинтересовался лысый, когда песня кончилась.
— Могу, — Саша сделал отрешенный вид, зачастил в чечетке.
— Хорошо, хорошо, — отмахнулся лысый. — А вот покажи-ка мне, как ты выберешь арбуз, разрежешь и съешь один ломтик.
Лукьянин усмехнулся, выбрал из воображаемой кучи воображаемый же арбуз, потискал его. Сделал вид, что достал нож, разрезал арбуз, вынул ломтик и добросовестно изобразил, как ест его, не забывая сплевывать невидимые косточки в ладонь. В комиссии заулыбались.
— Ну, хорошо, идите, — сказал главный. — Только отчего это вы, батенька, сердитый такой, а? — Вопросительно посмотрел на Лукьянина. — Там настропалили?.. — ткнул рукой в сторону двери. — Ладно, идите, идите. Спасибо.
Саша вышел. Его окружили.
— Ну что?
— «Спасибо. Идите».
— Завал! — авторитетно заверил красивый мальчик и осторожно, мизинчиком, почесал голову. — По Щукинскому знаю.
— Жаль, — Божко, который стоял рядом, с сочувствием посмотрел на Лукьянина. — Пел ты классно.
Дверь приоткрылась, выскользнула девушка из комиссии — красная, счастливая.
— Лукьянин, на третий тур не приходите, — торопливым шепотом выдохнула она. — Готовьтесь к экзаменам. Смотрите, не дай бог завалите, — закатила испуганно глаза и сдвинула перед лицом розовые ладошки. — И не забудьте — послезавтра кинопробы, проверка на фотогеничность.
— Подождите, — Саша схватил ее за руку, когда она хотела уже скрыться за дверью. — А этот кто? — очертил рукой на голове лысину.
— Не знаете?! — ужаснулась девушка и даже побледнела.
…Божко улыбнулся, вспомнив и себя, и Лукьянина в те далекие абитуриентские дни — молодых, наивных, самоуверенных, — и не заметил, как подошел Александр. Тот был не один. Рядом с Лукьяниным важно вышагивал коротышка Карманов со своей знаменитой «фернанделевской» улыбкой на лице, улыбкой, сделавшей его, не имеющего специального образования, непременным участником любой кинокомедии.
— Будь здоров, Всеволод, — не глядя на него, протянул руку Карманову Лукьянин. — Меня ждут, — кивнул на Божко.
— Тоже киношник? — Карманов бесцеремонно принялся рассматривать Виктора. Представился: — Карманов, киноактер.
— Неужели? — вежливо удивился Божко и зевнул. — Не видел вас ни в одном фильме.
Лучезарная кармановская улыбка потускнела было, но тут же вновь засияла во всем великолепии тридцати двух огромных зубов.
— Шутите, — снисходительно решил Карманов. — Ну, пока, — и пошел, торжественный, кажущийся сам себе скромным и обаятельным.
— Поедем на другом автобусе, — попросил Лукьянин. — Не хочу с ним ехать.
— Подождем. Я такси вызвал.
Девочки-школьницы на остановке зашушукались, заволновались, когда подошел Карманов. Он сделал вид, будто не заметил этого, скромненько пристроился в очередь за ними. Когда подошел автобус, девочки покраснели, пропустили актера вперед. Тот почти правдоподобно изобразил смущение, прижал руки к груди и озарил своим легендарным оскалом зардевшихся поклонниц.
— Звезда, — усмехнулся Лукьянин. — Завтра у этих глупышек только и разговору будет с подружками: «Ах, мы видели живого Карманова! Ах, ах!» А осенью они, дурочки, попрутся за славой во ВГИК. И дай бог, чтобы не поступили… Ты никогда не задумывался, сколько одна Москва выпускает актеров и сколько ими становятся? А где остальные? — Он повернулся к Божко.
Виктор снисходительно глядел на него сквозь черные стекла очков. Александр увидел его лицо, отвернулся. Посмотрел скучающе вдаль.
— Ты хотел поговорить со мной?
— Ну что ты… — Божко помялся. — Хотя. Как тебе нравится роль?
— Ты уже спрашивал, — равнодушно ответил Лукьянин.
— Это было давно. А сейчас, после доработки?
— Роль как роль, — Лукьянин прикрыл ладонью сдерживаемый зевок.
— Хороший комплимент автору, — Божко принужденно засмеялся. — Что ж ты не отказался?
— Я не премьер и не могу все время отказываться, — жестко оборвал Александр. — Эта роль не хуже других, а кое в чем и лучше. Смотря как повернуть.
— Я думал, ты будешь доволен, — все еще снисходительно улыбаясь, вздохнул неискренне Виктор. — Ведь своего Николая я для тебя и с тебя писал.
— Значит, ты меня не знаешь.
— Ну, старик, ты сегодня не в духе. Нехорошо, — сценарист вяло похлопал по круглому и твердому плечу актера. Тот осторожно вывернулся из-под руки, посмотрел на Божко и увидел в его очках свое маленькое, пузатое и кривоногое отражение.
— Сними очки, — поморщился Александр. — Не могу разговаривать, когда глаз не вижу.
— Чудишь, — но очки Виктор снял и, закусив губами дужку, уставился на Лукьянина. — А чем плох мой сценарий, мой герой? Рабочая тема сейчас в почете.
— Она всегда в почете, — Александр прищурился. — Не в теме дело. Сценарий слабый… Ты уж не обижайся.
— Его же утвердили, — Божко начал злиться. — Значит, не так и плох.
— Конечно, утвердят. У тебя там все правильно. И писать ты умеешь… Но вспомни, — Лукьянин повернул расстроенное лицо к Виктору, — вспомни, сколько раз ты его переделывал! Только намекнут, что вот это положение сомнительно, эта проблема спорна, и готово — ты уже несешь вариант без спорной проблемы.
— Шедевры нужно доводить, — Божко громко, но неуверенно рассмеялся.
— Вот ты и довел, — Лукьянин вздохнул. — А диплом? У тебя же был отличный дипломный сценарий, но вокруг него поднялся шум, мнения разделились, и ты убрал его до лучших времен. Взял два рассказа Шолохова, перетасовал их, перелицевал, и пожалуйста, готово: пять баллов!
— Ты что же, против экранизаций? — рассердился Божко. Достал пачку сигарет, щелчком выбил одну. — Тогда нужна была эта тема. О гражданской войне.
— Вот именно, — согласился Лукьянин. — У тебя есть великий талант: ты всегда знаешь, когда и что нужно. И бьешь беспроигрышно.
— Тоже искусство.
— Искусство, — согласился Александр. — И большое.
Прошуршав шинами, подкатила бледно-голубая «Волга». Божко наклонился к водителю:
— По вызову? Это я вызывал. — Повернулся к Лукьянину: — Поедешь?
— Если возьмешь.
— Не дури, — Виктор отвел глаза.
Они ехали молча. Александр задумался, смотрел перед собой остановившимся сосредоточенным взглядом. Виктор выпрямился на сиденье и, поставив портфель на колени, размеренно щелкал по нему пальцами.
— Ну, и какая же ассоциация? — насмешливо спросил он, подчеркнув слово «ассоциация». Лукьянин покраснел, стиснул зубы.
— А никакой, — он закрыл глаза.
Это был давний подлый прием Виктора… Когда-то, на первом курсе, Саша случайно зашел в просмотровый класс. Сценаристам показывали «Третью Мещанскую». Герой страстно смотрел на героиню и поглаживал кошку. Кошку показали крупным планом.
— Ассоциация, — громким шепотом, чтобы все слышали, сказал Божко.
— Чего? — переспросил Саша.
Виктор промолчал. Лукьянин фыркнул.
— Ассоциация, — пренебрежительно протянул он. — Выдумают тоже… Кошка — она и есть кошка. А то — ассоциа-а-ация! — Убийственно расхохотался и вышел…
— Редакторы тоже не дураки, — вдруг громко и раздраженно заявил Божко. — Они знают, что делают.
— А ты, когда пишешь, не знаешь, что и для чего? Не знаешь, что делаешь и зачем? — насмешливо поинтересовался Александр.
— Я-то знаю, — Виктор не на шутку обозлился. — А ты? Ты знаешь? Чего донкихотствуешь? Сколько еще будешь нос от предложений воротить?
— Значит, халтурить? — Лукьянин серьезно глядел на него. — Приспосабливаться, стараться угадать. Или угодить?
— Брось ты… — Божко поморщился. — Халтурить? Тебе на четвертом курсе предлагали главную в «Стремительных годах». На четвертом! — поднял указательный палец. — Ты отказался… А фильм-то получился отличный, — добавил со злорадством. — Вот тебе и халтурить!
Шофер, пожилой, усталый, без интереса посмотрел на них в зеркальце — забавные пассажиры, сердятся друг на друга, ехидничают, жизнью вроде недовольны, а сами из киностудии, да еще на такси ездят.
— Врать не буду, — помолчав, признался Лукьянин, — иногда я жалею, что тогда не согласился. Боялся, что вцепятся в типаж — и пойду я стряпать правильных бригадиров да голубых рабочих парней.
— Что теперь и делаешь, — усмехнулся Виктор.
Лукьянин внимательно посмотрел на него.
— С твоей помощью, — уточнил он. — А роль тогда дали Февралеву.
— Сеня после этого круто пошел, — с удовольствием заметил Божко.
— Пошел, круто пошел, — без зависти подтвердил Александр.
— Ничего, — Божко вежливо потрепал его по колену, — и ты пойдешь.
— Пойду, — решительно уверил Лукьянин. — И постараюсь с твоего фильма. Роль я вытащу, там есть за что зацепиться. Лишь бы режиссер не мешал. Да и ты тоже… Ты еще поздравления получать будешь.
— Ну что ж, скажу спасибо, — сценарист слегка скривился.
— Скажешь, куда денешься, — усмехнулся актер. — Я наизнанку вывернусь, надорвусь, но сделаю твоего Николая, моего Николая, таким, каким вижу… Критики тебя с Шекспиром сравнивать будут.
— С Шекспиром? — Виктор с подчеркнутым изумлением поднял брови. — Ты стал драматургию измерять Шекспиром?
Он не забыл, как не раз встречал в институтских коридорах хмурого Сашу, который в третий или четвертый заход намеревался сдавать зачет по Шекспиру.
— А почему бы и нет? — Лукьянин сдавленно, счастливо засмеялся. — Вот, вожу с собой.
Он достал из бокового кармана пиджака тоненькую книжечку, на желтом переплете которой игривой вязью чернело: «Трагедии». Виктор равнодушно полистал тонкие, почти прозрачные страницы.
— И что ты мечтаешь сыграть? — спросил без интереса. — Гамлета?
— Ни за что, — замотал головой Лукьянин. — Рефлексия, колебания, комплексы. Не смогу… Король Лир! Отелло! Ричард Третий!
— Зачем же ты из Старого Театра ушел? — Божко, посматривая через стекло на улицу, сунул Александру книгу. — Там классику любят. И ты в фаворе был.
После дипломного спектакля мастер курса пригласил Сашу в труппу Старого Театра — там хотели поставить «Тихий Дон». В театре к Лукьянину, как к будущему премьеру, отнеслись почтительно, с уважением — еще бы, сразу после института и главная роль — да где! — но потом с постановкой что-то не получилось, ее отложили, а вскоре от «Тихого Дона» и вовсе отказались, и Саша затерялся среди статистов.
— Надо было остаться, — продолжал Виктор. — Все-таки фирма: Старый, бывший императорский, Театр!
— Мне не фирма, — разозлился Лукьянин, — мне роль нужна, как ты не поймешь?! Я актер, я играть должен — это моя работа, моя жизнь. А в Старом, кроме: «Кушать подано», ни черта не делал. Роль мне нужна, роль!.. «Коня, полцарства за коня»! — вдруг с отчаянием и яростью рыкнул он. Русый казачий чуб его упал на лоб, прикрыл правый глаз, а левый — злобный, волчий — с такой затравленностью, болью и ненавистью глянул на Виктора, что тому стало зябко.
— М-да, — поежился он. — Темперамент у тебя прямо какой-то разбойничий. Конечно, тебе в моей «Трудной любви Николая Веткина» тесновато.
— Ничего, развернемся, — Лукьянин с силой стукнул кулаком по сиденью. — Я год был в простое. Ни одного слова, ни единого выхода. Злости и желания работать скопилось на десятерых, поэтому играть буду как зверь. — Он задумался, всматриваясь перед собой. Вздохнул: — Жалко только, что годы уходят, лучшие годы. А я еще ничего не успел сделать…
Божко глянул через плечо водителя на счетчик. Виктору всегда, когда люди начинали сожалеть об ушедшем времени, становилось скучно. Человек, который вздыхал, что ничего не успел в жизни, признавался, что он неудачник, а неудачников, как людей слабых, не умеющих утвердиться, пропустивших свой шанс, Божко не любил и не жалел.
Александр медленно повернулся к собеседнику, увидел его вежливо-равнодушное лицо и тронул шофера за плечо:
— Остановите, пожалуйста. Мне здесь надо. — И полез за деньгами.
— Ты что, платить вздумал? — схватил его за руку Божко. — Не выдумывай.
— Ладно. — Александр открыл дверцу. — Если тебе показалось, что я заныл, выбрось это из головы. И не обижайся. Просто у меня сегодня настроение паршивое… День рождения.
— Ну! — удивился и обрадовался Виктор. — Что ж ты молчал. Сколько?
Лукьянин бодро улыбнулся.
— Тридцать три, — он старался говорить непринужденно, но это получилось плохо. — Возраст Христа, Александра Македонского и Остапа Бендера. Один создал учение, другой основал мировую империю, третий получил миллион, а я леплю образ Николая Веткина. Да и то по твоему сценарию. Одним словом, «земную жизнь пройдя до половины, я очутился в сумрачном лесу». Так, кажется, у Данте?
— Подожди, не хандри, — Виктор за рукав потянул его в машину. — Илья Муромец тоже до твоих лет на печке провалялся. Пойдем, посидим где-нибудь. Отметим.
— Не могу, — Лукьянин с сожалением прищелкнул языком. — Семья. Лида ждет и… — покачал на руках воображаемого ребенка. — Хочешь, поедем ко мне. Хотя тебе скучно будет. Тесть, теща. Наследница плачет.
Виктор, сосредоточенно сдвинул брови, задумался. Вспомнил, что ехать надо куда-то на окраину, представил, что весь вечер придется слушать ворчание тещи Саши на непутевого зятя, хмыканье тестя, старика сурового и властного, неискренне восхищаться грудной дочкой Лукьянина, делать умильное лицо, восторгаться фальшиво: «Ах, какая славная девчушка! Вылитая мама». Он виновато посмотрел на Лукьянина:
— Извини, старик. Не могу. Дела.
— Ну что ж. Будь здоров, — Александр хлопнул дверцей, помахал прощально рукой.
Виктор, пригнувшись к стеклу, подмигнул Лукьянину и приказал:
— Кафе «Театральное»!
Машина развернулась, и Божко еще раз увидел Лукьянина.
Тот стоял, чуть раздвинув ноги, стоял твердо, устойчиво и смотрел перед собой, слегка прищурясь, словно прицеливаясь. «Ну нет, этот не неудачник, — подумал Божко. — Этот знает, чего хочет, и добьется своего». И легкое чувство раздражения, оставшееся от разговора, сменилось радостью — не зря настоял на худсовете, чтобы именно Александру дали главную роль! Лукьянин остался Лукьяниным, поэтому за фильм можно быть спокойным.
Божко отвернулся, открыл портфель, достал из него бумаги и сразу же забыл о Лукьянине. В кафе Виктор договорился встретиться с знакомым режиссером телевидения — надо предложить тому одноактовку о строителях таежной трассы и, если материал не заинтересует режиссера, показать сценарий детективного фильма, который забраковали: можно переделать в пьесу.
Полина Ефимовна, полненькая невысокая блондинка, торопливо сняла шубку, старательно стряхнула снег с белого норкового воротника.
— Замерзли? — участливо спросила гардеробщица, принимая шубку, и улыбнулась. Ей нравилась Полина Ефимовна: такая симпатичная, общительная.
— И не говорите! — Полина Ефимовна осторожно поправила перед зеркалом прическу. — Что это за погода такая!
— Декабрь, — откуда-то из рядов пальто вздохнула гардеробщица. — Главное, ветер. Отродясь такого не видела. Если б не ветер — не беда, а ветер — вот и холодно.
— Да, да, — рассеянно согласилась Полина Ефимовна. Она внимательно оглядела себя, новый бежевый костюм, представила, как ахнут в отделе, когда увидят его, и, довольная, побежала к себе на второй этаж — не опоздать бы.
Опаздывать Полина Ефимовна не любила — не хотела привлекать внимания к своей работе. Работа была нетрудная — следить за правильностью и своевременностью исполнения приказов руководства — и занимала от силы полчаса разговоров по телефону. Но Полина Ефимовна научилась создавать впечатление, будто занята целый день: по нескольку раз переписывала карточки учета, перекладывала их в ящичке, меняя местами; с легким, но слышным всем, возгласом: «Ах, чуть не забыла!» — звонила куда-то, выясняла подробности, которые ее не интересовали и в которых она ничего не понимала. Но в глубине души Полины Ефимовны крепло чувство, переходящее в уверенность, что ее работу может по совместительству выполнить другой сотрудник, и она очень боялась, что это чувство может возникнуть и у начальства.
В кабинет инспекции, плотно заставленный столами, Полина Ефимовна вошла вместе с пронзительным звонкой, объявлявшим начало рабочего дня.
— Ну и погодка! — ища собеседников, громко сказала она. Достала ящики с карточками и деловито стала их перебирать. — Кошмар какой-то. Еле дошла.
Сергей Иванович, начальник отдела, поднял глаза от бумаг, посмотрел недовольно в окно, за которым метались, бесились на ветру сухие и, казалось, злые снежинки.
— Да-а… Морозец, как говорится, рождественский. И ветер. Прямо — пурга какая-то.
Он повернул к Полине Ефимовне длинное лицо с тяжелыми складками-морщинами и поглядел на нее глазами, в которых навсегда застыло выражение не то печали, не то обиды.
— Что-то я хотел сказать вам…
— Слушаю, Сергей Иванович, — Полина Ефимовна смотрела на начальника отработанным преданным взглядом.
— Да, вспомнил. Звонила Людмила Захаровна. Заболела она. Придется вам поработать в Бюро жалоб.
— Хорошо, — у Полины Ефимовны слегка дрогнул голос. — А как же контроль? — подчеркнуто тревожно спросила она. — По пяти приказам нужны данные.
— Я проверю, — Сергей Иванович опять уткнулся в бумаги. — Отложите карточки.
Полина Ефимовна достала нужные карточки, положила их на стол начальника и вышла, громче обычного стукнув дверью.
«Я проверю. Обрадовал, — сердито подумала она. — Бурбон! Опять, наверно, с женой поссорился…» Представила, как кричит на Сергея Ивановича его молодая — на одиннадцать лет моложе! — жена, а тот морщится, торопливо пьет чай, умоляюще глядит на свою энергичную супругу, и Полине Ефимовне стало легче. Но не надолго. Когда она получила в экспедиции толстую пачку писем, когда пришла в Бюро жалоб и прочитала первое письмо, настроение опять испортилось. Какой-то монтер из Березовского жаловался, что ему не заплатили за рацпредложение. Читая, Полина Ефимовна поймала себя на том, что на лице у нее появилась недовольная гримаса, и испугалась — могут образоваться устойчивые морщины. Она придала лицу привычное улыбчивое выражение, заложила в машинку карточку, посмотрела в окно, стараясь не морщить лоб.
На улице свистел ветер, закручивал в белые лохматые спирали снег; билась о стекло промерзшая, обледеневшая ветка тополя.
«Бытовое или производственное? — думала Полина Ефимовна. — Бытовое», — решила. Заполнила карточку, напечатала проект ответа и со вздохом вскрыла следующий конверт.
В кабинете было тихо. Только шуршала бумага, негромко бормотало радио, да настенные часы мелодично, хотя и приглушенно, отзванивали каждый получас.
Полина Ефимовна читала письма, написанные коряво или каллиграфически, неумелые или изысканно-витиеватые, ставила входящие номера, подшивала корреспонденцию в толстые синие папки, раздраженно стучала на машинке и морщилась, не замечая этого, от дум.
Неделя началась неудачно. Вчера Павел — муж Полины Ефимовны — опять допоздна засиделся у Божко за преферансом, а сегодня утром был резок и неласков: перед тем как уйти на работу, поцеловал как-то торопливо и равнодушно. И Олечка что-то капризничает, ничего есть не хочет, не простудилась ли?.. А тут еще эти жалобы! Сколько проболеет Людмила Захаровна — одному богу известно, а ты сиди здесь. Вдруг за эти дни Сергей Иванович, выполняя ее обязанности, решит, что на контроле могут прекрасно обойтись и без Полины Ефимовны. И — под сокращение! Сейчас это запросто…
Она зябко поежилась, подняла голову. И вздрогнула. В дверях стоял вахтер и виновато улыбался.
— Я, прошу прощения, стучал, но вы заработались. — Он откашлялся в ладонь. — Тут к вам, извиняюсь, гражданочка пришла.
— Ко мне? — удивилась Полина Ефимовна. — Пусть войдет.
Вахтер посторонился, и в кабинет нерешительно вошла женщина в запорошенном снегом черном плюшевом жакете-полупальто. Полина Ефимовна, не прекращая печатать, мельком глянула на нее, задержала взгляд на клетчатом платке, укутавшем по самые брови лицо женщины, покосилась на огромные, какого-то неопределенного, бурого цвета валенки и помрачнела.
— Проходите, садитесь, — с треском выдернув карточку из машинки, предложила посетительнице.
Та присела на краешек стула, распутала платок. На Полину Ефимовну женщина не смотрела, а глядела прямо перед собой ничего не выражающим взглядом, крепко, недоверчиво сжав губы.
— Слушаю вас, — Полина Ефимовна, исподлобья разглядывая посетительницу, подколола карточку к письму.
— Морозова я, — женщина медленно перевела на нее глаза. — С Завалихинского кирпичного завода.
Полина Ефимовна ждала продолжения, но женщина молчала.
— Хорошо, а по какому вы делу?
— А все по тому же, — устало сказала Морозова. — Насчет мужа я. Мы же писали вам. Два раза. Неужто не помните? — во взгляде ее мелькнуло испуганно-растерянное изумление.
— Можем и не помнить, — холодно сказала Полина Ефимовна. — У нас не одна вы. Вон сколько пишут, — показала на папки. Пододвинула ящик, стала перебирать карточки.
— И все жалуются, у всех беда? — ахнула Морозова и покачала головой.
Полина Ефимовна хотела раздраженно объяснить, что здесь не только жалобы, есть и предложения по производственным вопросам, есть благодарственные письма, но промолчала. Отыскала карточку и, держа ее за уголок двумя пальцами, спросила:
— Морозов Василий Кузьмич?
Женщина утвердительно закивала.
— Папка два, «бытовое», — громко прочитала Полина Ефимовна и внушительно посмотрела на Морозову. — Ответ руководства — меры приняты.
Морозова часто-часто заморгала округлившимися от внимания глазами.
— Повторное письмо от восемнадцатого ноября, — объявила Полина Ефимовна. — Послано директору завода — разобраться и доложить. Ответ от двадцать девятого ноября: для отмены распоряжений нет оснований.
Женщина согласно кивала головой и от напряжения, от желания не пропустить главного приоткрыла рот, наморщила лоб.
— Все, — подвела итог Полина Ефимовна. — Видите, ваши письма не затерялись, работа по ним проведена.
— Как все? — не поняла Морозова и нахмурилась. — А как же мы? Мужик, муж мой то есть, как же? Выходит, его правильно уволили?
— Я не знаю, — с раздражением ответила Полина Ефимовна. — Написано, что для отмены распоряжений нет оснований.
— Выходит, директор прав, а мы нет, — растерялась посетительница. — Выходит, если он директор, то завсегда прав? Ну, а если он не прав? — уже зло спросила она, — и лицо ее отвердело. — Если он несправедливо поступил, то все останется как есть, так, что ли?
Полина Ефимовна не ответила. Она достала папку номер два — «бытовые», отыскала переписку по вопросу Морозова и, стараясь не встречаться с ненавидящими глазами женщины, сухо сказала:
— Сейчас я позову товарища, он вам все объяснит.
Она позвонила Сергею Ивановичу и, придав голосу бархатистые нотки, попросила:
— Сергей Иванович, извините, пожалуйста. Тут женщина пришла с жалобой. Зайдите, если не трудно, поговорите с ней.
Когда пришел Сергей Иванович, Морозова не обратила на него внимания. Она выпрямилась на стуле, замерла, только руки беспокойно и непрестанно теребили зеленые, вязаные варежки.
— Здравствуйте, — Сергей Иванович прошел к столу, палил в стакан воды. — Я вас слушаю.
— Морозова я, — с вызовом сказала женщина. — С Завалихинского кирпичного завода.
Сергей Иванович вытряхнул из стеклянного цилиндрика на ладонь таблетку, бросил ее в рот. Запил, поморщился.
— Гадость какая… Продолжайте, продолжайте.
— Насчет мужа я. Муж мой, Василий Кузьмич, работал на том заводе, — громко начала Морозова, но тут же сникла и дальше уже продолжала ровным, без выражения голосом: — В прошлом годе попал он в несчастный случай, и с того разу началась наша беда…
— Та-ак, — протянул Сергей Иванович. Он читал письма Морозова, потирал лоб, кривился. — Слушаю, слушаю.
— А дело было вот как, — опять заговорила Морозова, смолкшая было после восклицания Сергея Ивановича. Она скосила глаза на переписку. — Послали их, мужиков, значит, глину возить из карьера. Это место, где глину копают, — решила уточнить и впервые посмотрела на Сергея Ивановича: понимает ли? — А дождь прошел, ну и склизко, ясно дело, и на рельсы глина, понятно, налипла. Вагонетка возьми и опрокинься, и зашибла мужика моего.
— Угу, — Сергей Иванович принял еще одну таблетку и теперь тянул из стакана воду, не отрывая глаз от бумаг.
— Ну вот, мастер и говорит: иди, мол, Василий, в больницу. Бюллетень мы тебе оплотим сто процентов, а акт давай составлять не будем. Чтоб, значит, травма вроде не на производстве. Мужик мой, дурак, возьми и согласись. Зачем же людей подводить, если они по-хорошему. Ладно, — женщина с силой вцепилась в варежки, скомкала их. — Провалялся он эдак с месяц. Заплатили, правда, хорошо, грех жаловаться. Сто процентов… Вот вышел он это на работу и говорит начальству — так больше работать нельзя: грязь, дескать, тяжело, и из карьера, и на формовку, и в печь, и из печи — все на своем пупе таскаем. Премии не плотют, потому как план не выполняется… Те сперва то да се — сделаем, мол, механизацию, условия труда лучше сделаем. А потом надоел им мужик мой, они и уволили его…
— Так сразу и уволили? — не поднимая глаз, спросил Сергей Иванович. Он читал ответ директора и желчно усмехался.
Морозова испуганно взглянула на него.
— Зачем сразу? Не сразу. Сперва его на легкий труд перевели: болен, дескать. Он и впрямь ослаб после несчастного случая. Потом во ВТЭК направили, чтобы по инвалидности, значит, уволить. Василий шуметь начал. Я, говорит, скажу, что на производстве здоровье потерял. Они, начальство-то, смеются. Говори, говори, а документа-то у тебя нету. Однако испугались и по сокращению штатов уволили.
«По сокращению!» — Полина Ефимовна торопливо взглянула на Сергея Ивановича: как бы эти слова не натолкнули его на мысль и в своем отделе произвести сокращение штатов, и так же торопливо отвела глаза. Она смотрела, по-прежнему исподлобья, на Морозову, на ее серое, рано постаревшее лицо с остреньким носом, и Полине Ефимовне было не по себе. Она встретилась со взглядом женщины и не выдержала, опустила голову — такая тоска и обида были во взоре посетительницы, точно у побитой дворняжки. Увидела руки Морозовой — красные, со вздувшимися суставами, с крупными, неженскими ногтями — представила на секунду, а что, если б и у нее были такие же руки? И испугалась. Отвернулась поспешно, посмотрела на Сергея Ивановича. Тот глядел в стол, размеренно поглаживал волосы, маскирующие лысину. Так он всегда делал, когда был недоволен.
— И вот, значит, — монотонно продолжала Морозова, — уволили его. А теперь нас из квартиры выселяют. Квартира-то казенная, заводская. Если работаешь — живи, а нет — уходи. А куда идти, зимой-то? Дали отсрочку месяц. А что месяц? Мужик мой в стройконтору ходил устраиваться, а там не берут. Видать, с завода упредили. И квартир у них пока нету…
Полина Ефимовна вздохнула, передернула плечами, поправляя огромный мохеровый шарф. Морозова увидела это, опустила глаза.
— Дрова кончились. Другой уж месяц прошу привезти — не подвозят. А у нас маленьких двое. Холодно, морозы на дворе… — Она говорила все тише и тише и вдруг всхлипнула, прижала к глазам варежки.
— Ну, ну, — Сергей Иванович насупился. — Не надо плакать. Разберемся.
— Все так говорят, — женщина крепилась, пыталась говорить спокойно, но голос ее дрожал. — Мы куда только не ходили, куда только не писали. Вам вот два раза…
Она все-таки не выдержала. Отвернулась к стене и, вцепившись зубами в варежки, пискнула.
Сергей Иванович страдальчески скривился.
— Ну полно, успокойтесь, прошу вас, — он заерзал. — Полина Ефимовна, дайте женщине воды!
Полина Ефимовна растерялась от просьбы, похожей на окрик, растерялась от тона, властного и одновременно просящего, жалобного, суетливо налила в стакан, подала его Морозовой. Та, не отрывая ото рта варежки, отодвинула другой рукой стакан, потом крепко вытерла щеки тыльной стороной ладони.
— Вы извините, — пряча глаза, сказала она глухо, — обидно стало. Над мужем смеются, кляузником называют. Что, говорят, добился своего? Ну ищи, ищи, дурак, свою правду. Рыпаться, говорят, не надо — вот и вся правда.
Сергей Иванович тяжело задышал. Лицо его побелело.
— А может, и в самом деле ни к чему он все это затеял, — потухшим голосом добавила Морозова. — Сидел бы да молчал, и все было бы ладно.
— А вот это вы зря! — рассердился Сергей Иванович.
— Устала я, — тихо ответила женщина. Полина Ефимовна даже поежилась: такая безнадежность была в голосе. — Я бы, бог с ним, и мужика, и детей прокормила бы. На трех работах работала бы, кабы с квартиры не гнали. А так — не знаю… — она вяло пожала плечами, опустила лицо.
— Ладно! — Сергей Иванович встал. — Разберемся. Я сейчас напишу вашему директору, а завтра позвоню ему. Полина Ефимовна, печатайте.
Полина Ефимовна торопливо села за машинку — слишком уж решительный голос был у начальника.
— Так. — Сергей Иванович поднял глаза к потолку. — Готовы?.. Директору Завалихинского кирпичного завода товарищу Гуриновичу эМ Пэ. Убедительно просим и настоятельно рекомендуем приостановить выселение семьи Морозова Вэ Ка из принадлежащей заводу ведомственной квартиры до прибытия нашего представителя и выяснения обстоятельств дела на месте… Подписи. Кто у нас есть? — Он почесал переносицу. — Поставьте Антона Борисовича, Ардальона Георгиевича, Валентину Павловну и меня. И титулов побольше и пополней.
Полина Ефимовна печатала с подчеркнуто недовольным видом. То, что делал начальник, было непривычно и не совсем законно.
Сергей Иванович взял письмо, хмуро прочитал его, вышел.
Вернулся он не скоро. Полина Ефимовна печатала, вздыхала еле слышно. Морозова сидела тихо и неподвижно. Только один раз она пошевелилась, осторожно пряча поглубже под стул валенки, вокруг которых расползлось на сверкающем паркете темное пятно растаявшего снега. Когда пришел Сергей Иванович и отдал ей письмо, Морозова сложила лист, перегнув несколько раз, пока не получился крохотный квадратик, и спрятала его глубоко под жакет. Она долго благодарила, слегка кланяясь, и Сергея Ивановича, и Полину Ефимовну, потом вышла. Сергей Иванович открыл ей дверь, проводил.
Минут через десять он вернулся. Полина Ефимовна с удивлением посмотрела на своего начальника. Был Сергей Иванович какой-то необычный: растерянный, взвинченный.
— М-да, жизнь, — он снял очки, протер их.
— А вам не попадет за это письмо? — с плохо скрытой надеждой поинтересовалась Полина Ефимовна.
— Что? Письмо? — Сергей Иванович близоруко прищурился. — A-а… Попадет, наверно, но не это главное… Зарвался там, понимаете ли, чинуша. Таким, знаете, князьком удельным себя почувствовал, черт-те что…
Он прошелся по кабинету, пригладил волосы.
— Ну, с ним мы разберемся. Поставим на место. Я к вам по другому вопросу. — Сергей Иванович остановился и в упор посмотрел на Полину Ефимовну. — Кассой взаимопомощи ведь вы у нас заведуете, когда Людмила Захаровна болеет?.. Дайте мне рублей двадцать. Нет, лучше — тридцать!
Он опять заходил по кабинету, горбясь и потирая руки.
— У этой Морозовой, понимаете ли, бедственное положение. Она даже не завтракала, а денег у нее только-только на обратный проезд.
— Вы для нее деньги берете? — удивилась Полина Ефимовна. — Она ведь не отдаст.
— Какое там отдаст! — Сергей Иванович махнул рукой. — Нет, конечно. Где ей взять, она ведь уборщицей работает. Я ей скажу, что это материальная помощь.
— Не понимаю, — пожала плечами Полина Ефимовна. — Давайте ей действительно оформим материальную помощь.
— А-а, — Сергей Иванович поморщился. — Вы что, не знаете, сколько это времени займет? Минимум неделю. Да она и не в нашей системе работает.
— Я вам, разумеется, дам, — холодно сказала Полина Ефимовна. — Но ведь это не выход.
— Знаю, что не выход, — выкрикнул фальцетом Сергей Иванович. — Знаю, что филантропия какая-то глупая, но ведь… Вы читали переписку по этому делу?.. Жаль. Муж, возможно, вздорный мужичонка, но ведь у них дети! — Он зажал в кулаке деньги, потоптался.
Когда начальник, неуклюже повернувшись, скрылся за дверью, Полина Ефимовна подошла к окну, кутаясь в теплый шарф. На улице ветер гнал по серому асфальту белые змейки; прохожие прятали лица в воротники, поворачивались спинами к метели, сгибались под ее ударами. Полина Ефимовна, глядя на них, зябко ежилась. Вдруг она отшатнулась: по тротуару, прикрыв лицо зеленой варежкой, шла против ветра Морозова. Вьюга свирепствовала, швыряла в лицо женщине колючий снег, завихривала вокруг нее белые струйки, трепала за плечами бахрому шали, отбрасывала назад полы жакета. Полина Ефимовна, спрятавшись за штору, смотрела вслед Морозовой и вдруг представила, как это тяжело — жить в холодной квартире, как невыносимо ждать, когда придут и выселят, как тоскливо слушать бодряческое бахвальство мужа и думать — чем же завтра накормить семью? Потом вспомнила, что у Оленьки пропал аппетит, что Павел сегодня опять уйдет к Божко на преферанс, и чуть не заплакала.
Вера Ивановна просыпалась тяжело, словно выкарабкивалась из огромной гулкой черной ямы, заполненной чем-то липким и сладким.
— Сейчас, сейчас, встаю, — сонно бормотала она.
— Ну, ма-а, просыпайся, — обиженно тянула Настенька, и маленькие ее пальцы торопливо гладили теплое лицо матери.
Вера Ивановна приоткрыла глаз, затуманенно посмотрела на разрумянившееся лицо дочки, на ее тугие щеки, измазанные ягодным соком.
— Опять небось немытые ела? — притворно рассердилась она.
— Мыла, мыла, — замотала головой Настенька и, пританцовывая от нетерпенья, снова заныла: — Ну вставай же, маленькая стрелка уже на четыре стоит. — Она выпятила нижнюю губу, сунула к лицу матери будильник. — Видишь!
— Вижу, вижу, — Вера Ивановна отвела рукой будильник. — Папка не пришел еще?
— Сейчас придет, — Настенька прижала к груди будильник и, надувшись, посмотрела на мать. — Он придет, а ты спишь.
— О, господи, — вздохнула Вера Ивановна и села на постели. — Видишь, встаю. Успокоилась?
Она, покачиваясь, посидела немного с закрытыми глазами, потом сильно потерла лицо ладонями и улыбнулась. Вставать не хотелось. Вера Ивановна прихворнула немного, но сегодня зашла в цех, хотя больничный еще не закрыли. Конечно же ее сверлильный оказался запущенным, никому не нужным и самым грязным. Она как увидела жирные, блестящие потеки, станину, покрытую пылью, точно мхом, так и ахнула. Сгоряча накричала на Зойку Лапину, подменщицу: «На весь завод осрамила, грязнуля! Сидеть тебе век в старых девах — ни один дурак такую неряху замуж не возьмет!» — но потом поостыла и полсмены, не разгибаясь, шоркала свой станок-кормилец, оттирала его до зеленого веселого блеска.
Вера Ивановна встала с постели, забросила за голову руки, потянулась. Прошла в ванную, умылась. Настенька тенью ходила за матерью, ждущими глазами ловила, искала ее взгляд.
— Не бойся, не опоздаем, — Вера Ивановна взъерошила льняные кудряшки дочери. — Иди, ешь.
Есть в такую жару не хотелось, но сегодня Настенька не стала отнекиваться и хныкать. Покорно села к столу, зажала в кулаке ложку.
Она старательно хлебала окрошку, не сводя серьезных и настороженных глаз с матери. Та, запахнув халат, присела напротив, подперла щеку кулаком, засмотрелась на дочь долгим удивленным взглядом… За окном пропел сигнал машины.
Настенька кинула ложку, сорвалась со стула, мелькнула в двери белым платьем, простучала по полу крепкими розовыми пятками.
— Приехал! — донесся с балкона ее истошный счастливый вопль. — Папка приехал! Он с дядей Федей приехал на «Жигулях»!
Вера Ивановна поморщилась.
— Тише ты! — через комнату крикнула она. — Все уши заложило.
Прошла к шкафу, открыла его.
— Идем, папка, идем! — пронзительно кричала Настенька. — Мамка уже платье выбирает, щас одеваться будет!
— Ты что?! — испугалась Вера Ивановна. Обхватила руками полные белые плечи, оглянулась, точно ее могли увидеть посторонние. — Кричи на весь белый свет, что мамка неодетая!
Настенька, навалившись на перила балкона, болтала ногами, посматривала через плечо на мать ликующими глазами.
— Вот не возьмем тебя, — пригрозила Вера Ивановна.
Дочь метнулась к ней. Повисла на шее, засмеялась, принялась целовать в подбородок, глаза, нос.
— Ну пусти, пусти, — крутила головой Вера Ивановна и тоже засмеялась. — Пусти, слышь, а то опоздаем.
Настенька побежала в коридор обуваться. Вера Ивановна оделась, повернулась перед зеркалом одним боком, другим. И, удовлетворенная собой, вышла вслед за Настенькой.
Около двадцать первой квартиры пригладила волосы, приготовила просительное лицо и нажала на кнопку звонка. Дверь открыла худощавая женщина с черными, тронутыми сединой волосами, серьезным лицом и строгими глазами. Рядом с Верой Ивановной, крупной, крепко сбитой, казалась она маленькой, тоненькой — почти девочкой.
— Елена Николаевна, — смущенно улыбнулась Вера Ивановна, — здравствуйте. Вы не передумали?
Она работала на одном заводе с Еленой Николаевной, только та — в конторе, в конструкторском бюро, поэтому Вера Ивановна немного робела перед соседкой, хотя и жалела ее, как увидит, — в прошлом году Елену Николаевну бросил муж — второй, первый-то помер, давно уже…
— А, это вы. Здравствуйте, — взгляд Елены Николаевны потеплел, лицо смягчилось. — Конечно, не передумала, что вы!
Она захлопнула дверь, погладила длинной ладонью Настеньку по голове. Та, притихшая, схватила ее за руку, подняла на соседку влюбленные глаза.
На улице изнывал от жары муж Веры Ивановны Леонид — белобрысый крепыш с синими, как у дочери, глазами. Федя, сосед из семнадцатой квартиры, друг Леонида — в одном автопарке работают — озабоченно протирал идеально чистое стекло «Жигулей».
Леонид, увидев Настеньку, заулыбался, отчего маленькие глазки его превратились в щелочки, подхватил дочь широкими, покрытыми рыжеватым пухом, руками и подбросил ее так высоко, что Настенька взвизгнула.
— Не балуй! — Вера Ивановна строго посмотрела на него. — Напугаешь.
— Ладно, мать, не ворчи, — Леонид, подкидывая дочь, подошел к «Жигулям», открыл дверцу. — Садитесь.
Женщины втиснулись в душную, прокаленную солнцем машину и застыли — строгие, чопорные. Леонид поудобней устроился, поерзав, на переднем сиденье, повернул к Настеньке веселое, мокрое от пота лицо. Подмигнул. Федя, сутулясь, обошел машину, попинал колеса. Сел за руль с хмурым видом.
— Заднее левое что-то барахлит, — удрученно покачал он головой. Включил зажигание, прислушался, вытянув шею.
— В голове у тебя барахлит, — фыркнул Леонид. — Собственник.
Федя около года назад, после долгих уговоров, упросил мать Ульяну Трофимовну переехать к нему, а деревенский дом ее и сад продал, чтобы купить машину. Недавно купил и теперь мог говорить только о своих «Жигулях».
— Собственник? — Федя ядовито усмехнулся. — Припомню я тебе эти слова, когда возьмешь наконец «Яву». Посмотрим, какой ты не собственник будешь…
— Плакала моя «Ява». Верно, Настенька? — Леонид через плечо посмотрел на дочь смеющимися глазами и громко вздохнул. Настенька проглотила слюну и молча кивнула.
— И что обидно, — повернувшись к Феде, подчеркнуто скорбно сказал Леонид, — два года копил. Лишней кружки пива не выпил.
— И еще два года не выпьешь, — отрезала Вера Ивановна и поджала губы. — Невелика печаль.
— Я что, — Леонид сильно поскреб макушку, на которой сквозь короткие светлые волосы просвечивала розовая кожа, — я потерплю. Только вот, как назло, в магазин ИЖи завезли. Не мотоцикл — картинка! Может, завернем, посмотрим?
— Я тебе посмотрю, — Вера Ивановна шлепнула мужа по круглому затылку. — Не умрешь!
Леонид в притворном испуге вжал голову в плечи, поднял руки.
У Елены Николаевны от с трудом сдерживаемого смеха мелко-мелко задрожал подбородок, и она отвернулась к окну. Настенька круглыми глазами смотрела то на отца, то на мать.
— Слышь, Федя? Не умрешь, говорит, — очень жалобным голосом протянул Леонид. — Конечно, дети — наше будущее. Цветы жизни, так сказать. Но променять мотоцикл на какой-то гроб с музыкой…
— Лучше замолчи, — громко и внятно потребовала Вера Ивановна. — Дождешься!
— Молчу, — согласился Леонид. — Что еще остается главе семьи.
— Ох уж эти женщины! — не то с осуждением, не то с восхищением вдруг громко сказал Федя.
Когда машина остановилась около салона — нового, из бетона и стекла, здания, Федя вылез из кабины, присел около заднего левого колеса. Елена Николаевна тряхнула головой, поправляя волосы, и первая пошла в магазин. За ней — Вера Ивановна, уверенная в себе, с гордо откинутой головой. Настенька так сильно вцепилась в руку матери, что ногти девочки чуть не до крови вонзились в кожу, но та этого не заметила. Леонид потоптался около Феди, спросил, посмеиваясь: «Пойти, что ли, посмотреть?» — и не спеша, вразвалку побрел вслед за женщинами. Федя хмыкнул ему в спину.
В огромном и гулком зале магазина-салона людей почти не было. Только у черного кабинетного рояля шептались две чистенькие, опрятные старушки. Одна из них изредка нажимала клавиши, сияющие холодной глянцевой белизной, и тогда раздельные звуки — чистые и ясные — заполняли магазин. Около старушек, облокотившись о рояль, чистил ногти молодой, совсем еще мальчик, бородатый продавец в синем сатиновом халате. Скучными глазами он посматривал то на старушек, то в стекло витрины.
— Молодой человек, — Елена Николаевна строго посмотрела на него. — Мы хотели бы выбрать инструмент.
— Пианино, — уточнила Вера Ивановна и гордо поглядела на продавца.
— Выбирайте, — тот вяло повел рукой в сторону зала.
— Но вы могли бы посоветовать? — Елена Николаевна нахмурилась.
— Все хорошие, все первый сорт, — бородатый юноша подул на ногти, потер их о рукав.
— Хорошо, — Елена Николаевна резко повернулась, пошла по магазину.
Около ближней «Эстонии» остановилась, откинула крышку, пробежала пальцами по клавиатуре. Прислушалась. Еще раз ударила по крайней белой клавише, отчего пианино высоко и жалобно вскрикнуло.
— Тембр глухой, — не оглядываясь, бросила она Вере Ивановне.
— Чего? — не понял Леонид. Он подошел неслышно и улыбался с видом, что все это, мол, ерунда, несерьезное дело, но глаза тревожно перебегали с лица Елены Николаевны на клавиши.
— Глухое чего-то. Звук, — прошипела Вера Ивановна.
— Ага, ясно, — понимающе кивнул Леонид и зашептал в ухо жене: — Ты ей скажи, чтоб плохое не брала, а то оставим Настеньке старое.
— Вот, видел? — Вера Ивановна сунула под нос мужу кулак. — Я тебе оставлю!
А все началось именно с того игрушечного красного пианино, которое Леонид имел в виду. Однажды он подарил его дочери, и Настенька, к удивлению всех, скоро уже отстукивала и песенку крокодила Гены из мультфильма, и «Пусть всегда будет солнце». Как-то ее увидела около песочницы Елена Николаевна, услышала игру девочки. Присела около Настеньки и долго смотрела, как та старательно тычет пальцем в клавиши.
— Нравится?
Настенька надула щеки, кивнула.
— Только мало их, — пояснила обиженно, указав на клавиши. — Не хватает.
— Верно, деточка, — обрадовалась Елена Николаевна. — Здесь всего одна октава, и та неполная.
Она увела девочку с собой, и с тех пор Настенька после детского сада все свободное время пропадала у нее или соседки Полины Ефимовны, дочка которой Оля училась играть на пианино. Но к Оле Настенька ходила, только когда Полины Ефимовны не было дома — редко ходила…
Однажды в воскресенье Елена Николаевна пришла к Вере Ивановне и заявила, что Настеньке надо учиться музыке. Вера Ивановна сначала испугалась, потом растерялась и на все уговоры отмахивалась, смеялась, прикрывая рот передником.
— Поймите, — Елена Николаевна прижала руки к груди, — у девочки абсолютный музыкальный слух и идеальное чувство ритма. Ей надо серьезно заниматься, поверьте мне. Ненавижу, когда родители делают из детей вундеркиндов, но в данном случае: не учить Настеньку — преступление.
— Это она в меня такая талантливая, — заявил Леонид, который, услышав, о чем речь, пришел на кухню. — В детстве я на гармошке играл. Страдания. — Он цапнул из-под рук жены огурец, с хрустом разгрыз его, почесал грудь. — Очень душевно играл.
— Я не шучу, — Елена Николаевна сверкнула глазами в его сторону. — Если вы лишите девочку музыки, она будет несчастна… По себе знаю.
Вера Ивановна еще поотнекивалась — какая, мол, из Настенька музыкантша! — но мысль о том, что дочке надо учиться играть на пианино, очень понравилась ей. Она посоветовалась на работе с женщинами. Те отнеслись по-разному: одни равнодушно пожимали плечами — твое, дескать, дело, другие считали затею блажью. Только бездетная Валя Сорокина принялась жарко убеждать, взмахивая рукой: «Покупай, Верка, покупай. Настя твоя — золото, пусть учится. Глядишь, в жизни, окромя работы, увидит хоть что-то. Как люди заживет, в театры ходить будет, на концерты разные, сама артисткой, может, станет… Не забудь тогда на ее выступление пригласить». Вера Ивановна тихо смеялась, и глаза ее туманились. Представить Настеньку на сцене она не могла: в концертах, где играют на пианино, не бывала, а если по телевизору показывали — переключала программу: барабанят невесть что! Но она ясно представляла, как Настенька сидит за пианино в большой комнате, сидит в коричневом платье, в белом переднике, и играет что-то трогательное, ласковое, теплое, а она, Вера Ивановна, топчется на кухне, выглядывает иногда осторожно в дверь — любуется. «Куплю!» — решила твердо. Леонида долго уговаривать не пришлось, ведь для Настеньки надо — значит, о чем разговор? «Жили без мотоцикла и еще проживем!» — заявил он после недолгого раздумья.
…Елена Николаевна проверила еще несколько инструментов. Наконец остановилась около одного пианино, пробежала гаммы. Улыбнулась. Пододвинула табурет, села. Задумалась, откинув голову. И вдруг резко бросила пальцы на клавиши. Тревожная мелодия — нервная, полная боли и отчаяния, неуверенности и скрытой, подспудной, пробивающейся силы, металась, ей было тесно в этом огромном и чистом зале с неживыми инструментами, ей хотелось вырваться, но она не могла, отскакивала от полированных крышек, холодных стекол витрины.
Старушки разом повернули головы.
— Этюд Скрябина, — прошептала одна.
Вторая серьезно посмотрела на Елену Николаевну. Кивнула, соглашаясь.
Юный бородатый продавец, обрабатывающий ногти уже на второй руке, медленно повернулся к Елене Николаевне, приоткрыл рот.
Когда Елена Николаевна оборвала игру и бережно опустила ладони на колени, продавец тихо подошел к ней.
— Вы извините, — юноша покраснел. — Я не знал, что вы… Извините меня. Попробуйте вот это, — он показал мизинцем в сторону стоящего в углу пианино орехового дерева. — Пусть вас не смущает, что это «Элегия». Вы попробуйте. Вам понравится, поверьте.
Елена Николаевна отрешенно смотрела сквозь него, но постепенно взгляд ее оттаял, она слабо улыбнулась.
— Спасибо.
Подошла к «Элегии», села. Осторожно прикоснулась длинными сухими пальцами к клавишам.
— «Лунная…» — вздохнула одна старушка.
— Да, да, — грустно улыбнулась другая.
Вера Ивановна покосилась на них, потом на мужа. Леонид, еще больше покрасневший, достал папиросу, крутил ее в пальцах, смущенно поглядывая на жену.
Настенька серьезно смотрела на Елену Николаевну большими глазами и вдруг заплакала.
— Что ты, что ты? — переполошилась Вера Ивановна. Схватила дочь, подняла на руки, прижала к себе, торопливо вытерла ладонью ее мокрые щеки. Виновато поглядела на Елену Николаевну. — Такая большая и мокроту развела. Не стыдно?
Елена Николаевна устало улыбнулась Настеньке. Встала.
— Вот этот инструмент надо брать, Леонид Васильевич, — сказала будничным голосом. Опустила голову, сцепила пальцы, хрустнула ими.
— Понятно, я мигом, — Леонид засуетился. Достал деньги, зажал их в кулаке, полубегом просеменил к продавцу.
Вера Ивановна, покачивая Настеньку, склонилась над пианино.
— Ну вот, видишь, и купили. И не надо будет больше к Полине Ефимовне ходить, кланяться… Нравится? Видишь, какое красивое, большое. И клавишев вон сколько. Черные, белые. Нравится?
Настенька прижалась щекой к матери. Мокрыми от слез глазами строго смотрела на пианино.
— Ну вот, золотая моя, — Вера Ивановна ловила губами мочку уха дочери, — придет время, и ты у нас будешь играть музыку Скрябина и этот… как его, «Лунный вальс». Будешь ведь?
Настенька сунула палец в рот и серьезно кивнула.
Егор проснулся сразу, словно кто в бок его толкнул. Что-то разбудило, но что именно — он спросонья не понял. Повернул голову, прислушался. Все спокойно: вздыхала во сне жена, похрапывал шурин, которого Егор уважительно величал по отчеству Митрий Митрич — шибко уж важным был городской брат Марьи.
Вчера, по случаю приезда Митрия Митрича, который прикатил на субботу-воскресенье поохотиться, Егор малость перепил и теперь чувствовал себя неважно: гудела, разламывалась голова, повис под ложечкой кисло-сладкий липкий комок.
«Эт, язви тя, охотник — ни ружья, ни припасу, ни лыж, — беззлобно подумал Егор, прислушиваясь к трелям шурина. — Не мог уж, зараза, беленькой, что ли, купить? Набрал какой-то отравы, вермутища поганого. Все ловчит, чтоб подешевле да посердитей, а ты хворай теперь…» Он тяжело сполз с койки, сунул ноги в остывшие за ночь валенки. Подошел, пошатываясь, к двери, набросил на плечи полушубок и вышел из избы. «Освежиться надо — авось полегчает».
На улице свирепствовал мороз. Луна, окруженная радужным кольцом, повисла в беззвездном небе, точно белый пятак, и в ее неживом свете все вокруг было ясным и четким, словно отмытым и очищенным.
Егор остановился на крыльце, качнулся от ударившего в голову студеного воздуха, пахнущего хвоей и снегом, жадно глотнул эту бодрящую благодать, поежился, когда первая волна озноба пробежала по телу, покрывая кожу шершавыми пупырьками. Огляделся.
Изба Егора стояла у самой опушки леса, с трех сторон окруженная такими же теплыми когда-то и обжитыми домами, которые все вместе носили немного легкомысленное, но веселое название Пятнышко. Но как стали укрупнять колхоз, соседи разъехались кто куда — кто на центральную усадьбу, а кто и вовсе в город — и остался в бывшей деревеньке один Егор, который, чтоб не приставало колхозное начальство, оформился лесником и, довольнешенький, докуковывал с суровой на вид, молчаливой женой оставшуюся жизнь — летом шустрил в лесу, справляя свои новые бессчетные обязанности, зимой гонял с заезжими городскими зайцев и лис или помогал мужикам вывозить дрова.
Сейчас соседние избы выглядели сиротливо, утонули под пуховиками снега, уткнулись глазками-окошками в сугробы. Егор нахмурился, вспомнив вчерашнее. После того как переговорили обо всех новостях, от международной политики до городских и колхозных сплетен, после того как похвалили-похаяли детей, которые, что у Митрия Митрича, что у Егора, жили врозь с родителями, отделились, завел шурин давнюю нудную песню, только в этот раз вовсе уж откровенно и настырно: давай, дескать, разберем избы, все равно, мол, бесхозные, да продадим — какие на дачи горожанам, какие на дрова; покупателей, говорил, уже нашел, это, говорил, беру на себя, твое, говорил, Егорово то есть, дело лишь согласие дать — хорошие, говорил, деньги получишь, да и людям, которые нужду в дачах или дровах имеют, добро сделаешь. Но Егор даже и слушать не хотел.
«Нет, не дело это, — запахивая полушубок, снова укрепился в решении он. — А вдруг хозяева приедут? Срамоты не оберешься. Чужие ведь избы, чу-жи-е!.. Ох ты, Митрий Митрич, шустряк, охотник липовый, в рот те дышло! — разозлился Егор. — Охотник… до чужого добра».
Он перевел взгляд на двор. Посмотрел на поленницу, на колоду с воткнутым в нее топором и разбросанными вокруг чурками, которые так и не собрал вчера, — очень уж приезду шурина обрадовался, на утрамбованный снег, исчерченный блестящими следами полозьев. Потеплел взглядом. Все было знакомо и привычно до мелочей, но все же что-то во дворе было не так, чего-то не хватало. Егор сморщился, прислушался, соображая. Ничего не понял и пошел посмотреть лошадей: своего вислобрюхого, старого и сонного мерина Дурачка и Ваську — откормленного красавца жеребца, на котором приехал шурин. То, что председатель колхоза отдал Митрию Митричу лучшего в районе рысака, не удивило Егора — еще бы, шуряк в Облсельхозтехнике работает, с таким дружить надо; удивило другое — Митрий Митрич, оказывается, не разучился с лошадью управляться: сильна, видать, крестьянская жилка, живуча! В ответ на изумленно-веселый взгляд Егора, увидевшего шурина в кошевке, с вожжами в руках, Митрий Митрич хмуро буркнул, что председателев «газик» сломался, и Егор еле успел спрятать улыбку: ага, ясно, посулил, поди, запчасти и обманул — получай, значит, коняжку.
Лошади вели себя странно: глухо, тревожно всфыркивал Васька, жалобно и испуганно ржал Дурачок — суетливо затопали копыта, раздался приглушенный удар, и снова коротко всфыркнул-вскрикнул жеребец.
«Что за леший! Дерутся, что ли?» — Егор удивился и захрустел по снегу, словно по капустным листьям, к сараю. И, уже подходя к двери, остановился, озадаченный. Понял, что удивило и обеспокоило на крыльце. Не было Шарика — лохматого, неизвестно какой породы и масти пса. Обычно Шарик всегда крутился во дворе, и, появись Егор днем или ночью, вокруг него всегда металось изнывающее от преданности, подпрыгивающее, чтобы лизнуть руку, падающее на спину, чтобы пощекотали живот, влюбленное в хозяина мохнатое существо с подхалимскими глазами.
«Вот вражина! — Егор сплюнул. — Забрался небось в сарай и гоняет жеребца — за Дурачка, вишь, обиделся, что потеснили его. Ну, паразит!»
Он решительно дернул ручку двери. С косяка, обросшего серебристым мхом инея, посыпались снежные кружева, беззвучно рассыпаясь в невесомую пыль. Струйка снега скользнула Егору за шиворот. Он зябко поежился, поднял глаза, а мельком, боковым зрением, успел увидеть: сероватая мгла сарая… белый столб света, пробивающийся через невесть откуда взявшуюся в крыше дыру… толстые глянцевые крупы лошадей, забившихся в угол, их взбрыкивающие ноги, взблеск подков… две пары красноватых, словно остывающие угли, непонятных пятнышек… одна пара — в дальнем углу… другая — метнулась к двери. Сильный удар в грудь отшвырнул Егора, и он, охнув, ударился затылком о поленницу.
Из сарая выпрыгнула большелобая, с подтянутым животом и злобно поджатыми ушами, собака. Отскочила в сторону, села напротив человека, оскалилась, собрав в складки кожу на морде. Следом за ней не спеша, трусцой, выбежала другая собака, поменьше — самка, наверно. Неторопливо просеменила по двору, села рядом с первой, отвернула башку в сторону.
«Волки!» — Егор похолодел.
Первый волк, задрав морду к луне, взвыл вдруг на низкой ноте, перешедшей постепенно в высокий дрожащий вопль. Откуда-то из-за сарая ему заунывно откликнулся другой зверь.
«Мать честная, да сколько же их?!» — Егор с ужасом вспомнил, что этот-то вот тоскливый, скулящий всхлип и разбудил его.
Из-за сарая серыми гибкими тенями выскользнули еще два волка и сели, облизываясь, рядом с первыми.
«Шарика сожрали», — машинально отметил Егор.
Волки сидели неподвижно, и их длинные тени черными полосами распластались на белом-белом снегу.
Егор всматривался в зверей, и вдруг ему показалось смешным и глупым все это. Дурь какая-то! В его собственном доме, у поленницы, которую он два дня назад так старательно складывал, невдалеке от крыльца, вторая ступенька которого поскрипывает, если встать на край ее, он, Егор, здоровый, крепкий, может нежданно-негаданно умереть, его не станет — навсегда, совсем не станет! — а эти дрова, эта колода, которую он чувствует плечом, эти катыши лошадиного навоза останутся, и ступенька по-прежнему будет поскрипывать и поскрипывать. Без него.
А в сарае бились, пытаясь сорваться с привязей, лошади, и глухой топот их копыт отдавался в голове Егора имеете с ударами сердца. Он хотел вскочить, рассмеявшись, и шугануть обнаглевшее зверье, но слишком уж спокойно, слишком уж уверенно сидели волки, и Егор, всмотревшись в них, в их равнодушные, немигающие глаза, попил, почувствовал, даже корешками шевельнувшихся волос почувствовал: все это явь, это серьезно, это страшно. Это смерть.
Он осторожно протянул руку к колоде и, нащупав отполированное долгой работой топорище, вскочил на ноги. И тут же первый волк бросился на него.
— A-а, гад! — закричал Егор и, выдернув топор, с поворота, плашмя ударил зверя по голове.
Удар получился сильным. Металл зазвенел, словно стукнули по мерзлому бревну. Волк, перевернувшись, шлепнулся на землю. Но два других уже повисли на Егоре. Один, вцепившись в его левую руку, с силой рванул ее, и мужик чуть не упал. Овчина полушубка лопнула, вывернулась раздерганным лохматым клоком. Другой волк, не рассчитав прыжка, клацнул зубами у шеи Егора — захватил ворот и, падая, распластал полушубок до полы. Всплеснулись по воздуху белые ленты нательной рубахи, ударил в нос Егору густой запах псины, и человек, встретившись на мгновенье взглядом с лютыми глазами зверя, закричал пронзительно и истошно. Волк, упав к ногам, прокусил валенок; Егор инстинктивно, по укусу, почувствовав-определив, где голова зверя, ударил по ней — не глядя, с широким замахом. И сразу же, снизу — под живот, в пах, тому, другому, который, пьянея от запаха пота и крови, грыз, рыча, левый рукав полушубка. Удар по нему оказался таким сильным, что волка подбросило вверх. Он, выгнувшись, рухнул набок, заизвивался, закрутился по снегу. Егор что-то кричал, матерился, брызгал слюной и бил, бил по зверю топором, даже когда зверь, дернувшись, затих.
Волчица, все это время невозмутимо сидевшая на прежнем месте, осторожно поднялась и, спрятав хвост под брюхо, потрусила не спеша за сарай.
Егор, забывший о ней, увидел краем глаза это несуетное отступление. Закричал, захлебываясь от бешенства;
— Стой, сука!
Волчица прижала уши, метнулась за угол. Егор, вложив всю силу в бросок, метнул в нее топор. Топор кувыркнулся в воздухе, ударил волчицу в бок, отскочил в сугроб. Волчица упала, но сразу же вскочила, ощерилась, сжалась в комок. Егор в два прыжка был уже около нее. Рухнул всем телом на зверя, нащупал, путаясь пальцами в шерсти, горло врага, сдавил его. Волчица успела хватануть Егора за плечо, полоснула передней лапой по боку, но мужик, оскалясь, нажал из последних сил. Хрустнули хрящи. Зверь дернулся, обслюнявил вывалившимся языком щеку Егора, а он, зарывшись лицом в сугроб, скрипел зубами и не мог разжать пальцы.
Бухнул выстрел. Егор не слышал. Когда что-то осторожно ткнулось ему в бок, он зарычал, обернулся рывком, хотел броситься на нового врага, но увидел перед собой белые, обшитые кожей бурки, отпрыгнувшие в сторону, и сразу обмяк. Поднял голову.
Митрий Митрич, с серым лицом, смотрел испуганно с высоты своего роста на Егора, и на полных губах шурина застыла растерянная вымученная улыбка. Ствол ружья, направленного на Егора, мелко дрожал. Егор вяло отвел ладонью ружье, перевел взгляд на жену. Марья, вцепившись побелевшими пальцами в воротник фуфайки, жуткими глазами глядела на мужа. Перехватила его взгляд, упала на колени, обхватила Егора, заголосила.
Боль в плече обожгла мужика. Он сморщился, скрежетнул зубами.
— Тише ты! — крикнул зло.
Жена отдернула руку и беззвучно, не вытирая слез, заплакала.
Егор тяжело поднялся на колени и вдруг почувствовал страшную усталость. Усмехнулся:
— Во дела! По нужде пошел и чуть смерть не принял…
Марья обхватила мужа за пояс, помогла встать. Подкапнула Егора к избе и запричитала, завсхлипывала. Митрий Митрич, опасливо поглядывая на волчьи трупы, Подхватил свояка с другой стороны.
Проходя мимо волка, который первым бросился на него, Егор с ненавистью пнул зверя в морду:
— У-у, падаль!
Волк дернулся, поднял с усилием голову.
— Живой?! — удивился Егор.
Митрий Митрич отскочил, приложил ружье к плечу, и не успел Егор сообразить, как грохнул выстрел.
— Чего ты? — изумился Егор.
— Волк ведь. Живой… — шурин уставился на него круглыми глазами.
Егор с недоумением смотрел на Митрия Митрича и вдруг засмеялся. Сначала тихо, потом все громче и громче и наконец расхохотался. Он согнулся, дергался, схватившись за живот, корчился, кривился от боли, но сдержать ослабляющий, изнуряющий смех не мог. Марья тоже робко, сквозь слезы, улыбнулась. Митрий Митрич обиделся:
— Чего ржешь? А если б он встал и кинулся?
Егор, постанывая от смеха, от рези в боку и плече, вытер ладонью глаза. Обнял шурина, повис на нем.
— Не сердись. Я не со зла, — и заковылял к крыльцу.
В комнате он сбросил у порога полушубок. Марья увидела его тело и то, что осталось от рубашки, прижала кулак ко рту, ойкнула и стала медленно сползать вниз по стене. Егор подхватил ее:
— Ну будет, будет… Не реви. Порвали маленько, так ведь на то они и звери. Такой у них закон жизни… Найди-ка лучше, чем перевязать.
Марья бесшумно заметалась по избе, а Егор тяжело подошел к столу, опустился, охнув, на лавку.
— Садись, Митрий Митрич. Отпразднуем, как говорится, победу Самсона надо львами рыкающими… — Засмеялся, но, неловко повернувшись, сморщился, застонал.
Митрий Митрич робко присел рядом, натянуто улыбнулся. Он исподтишка разглядывал Егора, его горбоносое, слегка побитое оспой лицо. Покачал удивленно головой:
— Однако ловко ты их, Егор, обработал. Четырех таких матерых зверюг — голыми по сути руками… Н-да-а. А ведь поглядишь на тебя и не скажешь. Я по сравнению с тобой намного крепче, здоровей, а не смог бы, пожалуй. Хотя кто знает… Пришлось бы за жизнь драться, я, глядишь, родному брату, может, глотку перегрыз бы…
Егор вежливо улыбался, но улыбка получалась кислой. Митрия Митрича он не слушал. У плеча колдовала Марья — плаксиво скривившись, промывала самогонкой раны, и Егор, окаменев лицом, сводил грозно к переносице брови, стискивал зубы, отчего на скулах вздувались желваки, и иногда, дернув головой, обжигал жену взглядом: полегче, мол. Та испуганно заглядывала ему в лицо, покрытое капельками пота, точно росой:
— Больно, Егорушка?
— Ничего, валяй, фершал… Терпимо.
Марья перевязала его, села неуверенно на лавку и, сцепив на коленях руки, уставилась умоляюще на мужа.
— В больницу надо бы…
Егор пренебрежительно отмахнулся.
— Надо, — принялась торопливо убеждать жена. — Кровяная жила не тронута, слава те господи, но порезали они тебя страсть как. Рука сохнуть будет, сухорукой станешь. — Она всхлипнула. — Скажи хоть ты ему, Митрий!
Митрий Митрич откинулся к стене, поглядел оценивающе на Егора, пожевал губами. Подтвердил солидно:
— Врачу надо показаться непременно. Может быть заражение крови. Столбняк. Не исключено бешенство.
Егор с сомнением посмотрел на него, хмыкнул, хотя уже понял, что ехать придется. Бок пылал, и рука ныла, а иногда вздрагивала, словно озорник какой дергал за жилку, и тогда заходилось сердце, боль горячей волной била в голову, и все вокруг: Марья, стол, выцветшие плакаты на стене, щекастое красное лицо шурина — расплывалось, исчезало, покачиваясь, в алом, с желтыми кругами тумане.
— Так ехать, говоришь?
— Полагаю, безусловно. Собирайтесь, я одним моментом запрягу.
Марья засуетилась, помогла одеться хакающему, фыркающему от боли мужу, укуталась наспех сама и бережно вывела Егора на крыльцо.
На улице уже светало. Бледная прозрачная луна запуталась в вершинах сосен. Белесая дымка затянула двор, затушевала сарай — только волки резко, кричаще чернели уродливыми комками на утоптанном снегу.
Митрий Митрич стоял у крыльца и, подергивая вожжами, грозно покрикивал на лошадь. Дурачок испуганно взматывал головой, перебирал ногами. Дергая замшевой ноздрей с редкими, выбеленными морозом волосами, косился выпученным глазом на мертвых зверей-врагов, и по телу мерина волной пробегала крупная дрожь.
Егор осторожно спустился с крыльца, запахнулся в тулуп и рухнул в розвальни, скосоротившись от боли.
— Чего моего-то запряг? — устраиваясь поудобней, спросил он. — Сколь Дурачок-то протрюкает…
Митрий Митрич передал Марье вожжи, потер ухо и, пританцовывая от холода, удивленно посмотрел на Егора:
— Здрасьте, я ж за жеребца головой отвечаю.
— А ты разве не поедешь с нами? — Егор заморгал пораженно.
— Зачем? — Митрий Митрич поднял непонимающе плечи и замер в такой позе. — С тобой Марья едет. А там тебя доктора, сестрички встретят. Без меня управитесь. Чего ж и выходные терять буду? Ехал в такую даль, отдых предвкушал, так сказать, — и вот тебе раз. Не резон.
Марья поджала губы, зыркнула на брата из-под нависшего над глазами платка и, неуклюжая от множества одежек, взгромоздилась в сани.
Егор подумал, согласился неохотно:
— И то верно. Разве затем ты ехал, чтоб со мной вошкаться. Отдыхай… Ну, трогай, Маня.
Марья чмокнула, с силой шлепнула вожжами по широкому лоснящемуся крупу мерина. Тот дернулся, вскинул голову, отвернувшись наконец-то от волков, и резво затрусил со двора.
Митрий Митрич вдруг хлопнул себя по лбу, побежал, спотыкаясь, за розвальнями.
— Слышь, Егор! — он замахал рукой. — С волками-то что делать?
Егор повернулся к нему, отогнул воротник тулупа. Крикнул:
— Тебе дарю, на память! — Он, закашлявшись, рассмеялся.
— Чего? — Митрий Митрич подался вперед, приложил к уху ладонь.
— Чего хочешь, то и делай, говорю, — уже издалека долетел голос Егора.
Митрий Митрич крякнул, выпрямился, развернул плечи.
— На память, говоришь, дарю? Что ж… Вот уж нежданно-негаданно привалило.
Он долго, пока видна была все уменьшающаяся и уменьшающаяся, затем слившаяся с синей полоской дальнего леса фигурка лошади, смотрел вслед сестре и ее мужу. Потом, повеселев, пошел, не спеша, по-хозяйски, во двор. Теперь уж без боязни приблизился к крайнему волку, пнул его в оскаленную пасть. Поплевал на ладони, схватил зверя за хвост и поволок его одеревеневшее от мороза, худющее тело к сараю. Потом подтащил и остальных. Аккуратно, один к одному, сложил их в сани, укутал старательно рогожей и стал запрягать жеребца.
Егор с Марьей долго ехали молча, Егор постанывал, когда сани мягко ныряли под горку, вытирал со лба липкий, едкий пот.
— Егорушка, — Марья опасливо посмотрела через плечо. — А ведь Митька-то волков, поди, сдаст.
Егор нахмурился, соображая, посмотрел недоверчиво в глаза жене.
— Не посмеет, — сказал он с надеждой и отвел взгляд.
— Митька? — удивилась Марья. — Кабы ты еще не отсулил ему их…
Егор помолчал, посопел.
— А и шут с ним. Пущай подавится.
— Оно так, — Марья вздохнула. — Обидно только. Ты пострадал, а он деньги получит… Большие деньги.
— Знамо, получит, — неохотно согласился Егор. Усмехнулся: — Может, и нам отколется… — И, разозлившись, заорал: — Да погоняй ты этого ирода! Чего он у тебя еле-еле ползет?!
Марья яростно закрутила над головой вожжами, вытянула ими мерина. Дурачок обиженно мотнул головой и сделал вид, что побежал быстрее.
Совещанье подходило к концу. Представитель треста спил очки, протер их и, близоруко щурясь, оглядел присутствующих.
— Ну что ж, — сказал он. — Ваш проект я считаю удачным, доводы разумными, о чем и доложу руководству и чем могу, — он устало улыбнулся, — постараюсь помочь.
Целую неделю рудник лихорадило. Целую неделю этот тучный, тяжело дышащий педант, который приехал на месте ознакомиться с проектом новой шахты, рылся в документах, проверял сметы, недоверчиво хмыкал, слушая объяснения, подозрительно косился на плановиков. Он все ждал какого-нибудь подвоха, искал неточность в расчетах, ошибку или недосмотр и нагнал на всех страху. Особенно досталось главному геологу. Участок, на котором предполагалось проходить ствол шахты, был малоизученный и сложный. Разведочные скважины не внесли ясности. Что ствол нужно проходить именно там, где наметили, для главного геолога было бесспорно, но в этой бесспорности необходимо было убедить и трест. И Василий Ефимович, главный геолог, терпеливо разъяснял «человеку сверху» особенности залегания даек и красичных жил, раскладывал перед ним огромные листы разрезов и планов, разворачивал длинные ленты документации скважин. В душе он боялся этого дотошного толстяка и нервничал от того, что тот бесстрастно посасывая леденец, терпеливо рассматривал все, что ему подсовывали, делал какие-то пометки в блокноте и молчал. Василий Ефимович иронически улыбался, пренебрежительно щурился и ждал вопросов.
— А что, Василий Ефимович, — спросил как-то представитель треста, — вы уверены, что структура рудного поля выглядит именно так? Там, под землей?
Главный геолог растерялся.
— Должна так выглядеть, Артем Иванович, хотя наверняка знает один господь бог. А так как бога нет… — Василий Ефимович пожал плечами и драматически развел руки.
— Ну, ну, — Артем Иванович неодобрительно поджал губы и задумчиво посмотрел в окно.
Ездили они и на местность, неизвестно зачем. Много ли там увидишь? Артем Иванович, астматически похрипывая, побродил по порыжевшей выгоревшей траве, поковырял носком ботинка сухую, рассыпающуюся в пыль глину, посмотрел тоскливо на серевшие вдали окраинные избушки рудника, на перекопанную, словно окопами, землю, заросшую чахлым кустарником. В войну все вокруг перековыряли старатели. Главный геолог стоял рядом, ссутулившись, и его лицо со впавшими щеками, с черными, обычно хитро поблескивающими, глазами было скучным.
— Место хорошее, — неуверенно сказал Артем Иванович.
— Хорошее, — согласился главный геолог.
Так и не понял он: одобряет представитель треста проект или нет?
…И вот теперь все, кажется, стало на свое место. Артем Иванович, добросовестно разобравшись, одобрил проект.
Участники совещания облегченно вздохнули, зашумели, задвигали стульями. Василий Ефимович, ликуя в душе, поднялся с безразличным видом со своего места и, пряча под насупленными бровями радостные глаза, направился не спеша к двери.
— Василий Ефимович, задержитесь, пожалуйста, на минутку, — Артем Иванович поднял глаза от бумаг, которые положил перед ним на подпись директор рудника.
Главный геолог вернулся, сел на свое место. Артем Иванович не спеша дочитал бумаги, подписал их, неторопливо сдвинул в сторону и крепко потер лоб.
— Я вас вот почему задержал, Василий Ефимович. Вы знаете, что геологическая часть — самая уязвимая в вашем проекте. Согласны?
Он выжидательно посмотрел на геолога увеличенными стеклами очков глазами. Тот мрачно ждал.
— Поэтому, — продолжил Артем Иванович, — прошу вас составить кратенькую докладную записку — приложение к проекту. В ней вы дадите обоснованный, аргументированный расчет, что потери руды в околошахтной зоне, которую нельзя разрабатывать, будут минимальными.
— Подсчет запасов в охранных целиках? — удивился главный геолог. — Но ведь это есть в проекте.
— Правильно, есть, — Артем Иванович досадливо поморщился. — Но там расчет сделан на самый благоприятный вариант залегания пород, а вы дайте на случай, если ваши прогнозы не подтвердятся.
Главный геолог хотел было возразить, но, поймав умоляющий взгляд директора, сдержался.
— Хорошо, — согласился он, — сделаем.
Артем Иванович, обдумывая что-то, невидящими глазами смотрел на него.
— Может, стоит дать образцы пород? Чтобы там, — он ткнул большим пальцем куда-то за спину, — геологи видели, чем представлено ваше рудное поле.
— Зачем? — Василий Ефимович пожал плечами. — Если мы пишем в проекте «хлориты», например, то они одинаковы и у нас, и в Бразилии, и где бы там ни было…
Артем Иванович покрутил в руках карандаш, аккуратно поставил его в стаканчик.
— Пожалуй, вы правы, — он рассеянно посмотрел на главного геолога и вдруг радостно улыбнулся, словно вспомнил что-то приятное: — Но вообще-то вы могли бы подобрать коллекцию минералов? Не обязательно большую, но интересную, чтобы видно было, чем богат седой Урал?
— Подберем! — бодро заверил директор рудника.
— Вам, я думаю, нетрудно, — Артем Иванович покосился на директора и снова посмотрел на Василия Ефимовича. — У вас есть свой минералогический музей. Это ведь ваше ведомство?
— В принципе мое, — осторожно ответил главный геолог.
— Почему в принципе? — удивился Артем Иванович.
— Там всем заправляет Ольга Владимировна — старший геолог из промразведки. А я, как английский король, царствую, но не управляю.
Артем Иванович улыбкой оценил шутку и, посерьезнев, заметил:
— Музей у вас богатый.
— Какой там музей, — отмахнулся Василий Ефимович. — Так себе, выставка, коллекция образцов.
— Не скромничай, не скромничай! — довольный совещанием директор благодушно улыбнулся и погрозил Василию Ефимовичу пальцем. Тот хмуро поглядел на него. Директор сделал страшное лицо и умоляюще уставился на главного геолога. Василий Ефимович заворочался, засопел. Нахмурившись, обдумал что-то.
— Хорошо, — твердо сказал он. — Подберем вам коллекцию. Даже полировки дадим. Пусть в тресте видят состав наших пород.
— Только вы уж, пожалуйста, постарайтесь.
— Будьте спокойны. Дадим образцы всех характерных для нас пород.
— Вот спасибо. И кстати, — Артем Иванович, помявшись, засмеялся, — совсем не обязательно характерных. Главное, чтобы они были покрасивее, поэффектней.
Василий Ефимович непонимающе заморгал.
Артем Иванович откинулся на стуле и мечтательно прищурился.
— Есть там у вас друза горного хрусталя. Прекрасный экземпляр!.. Помните, Василий Ефимович?
Еще бы не помнить. Главный геолог мог бы обидеться, если б его не напугал интерес «человека сверху» к этой друзе.
Друза появилась у них в прошлом году. Однажды главному геологу позвонила Ольга Владимировна и каким-то странным, радостно-взволнованным, голосом попросила зайти к ним в промразведку. Василий Ефимович поворчал, но к геологам в промразведку зашел. И там он увидел друзу. Она стояла на столе, неправдоподобно красивая, сказочно царственная, холодная и притягательная. Солнечный свет дробился в гранях ее кристаллов, искристо переливался, пятнал радужно стены. Огромные идеальные кристаллы властно вырывались из серо-голубого кварца, осыпанного россыпью крохотных веселых кристалльчиков. И было что-то гипнотизирующее в совершенной правильности, в хрустальной прозрачности, в сверкающей гладкости граней этих остроконечных сгустков света, солнечных зайчиков, бликов и голубого застывшего воздуха. Казалось, что, несмотря на размеры, друза невесома, что она, светясь изнутри мягким переливающимся светом, плывет над столом.
— Ого! — Василий Ефимович изумленно вскинул брови.
Ольга Владимировна заглядывала ему в лицо смеющимися глазами, и сдерживаемая улыбка пряталась в ямочках на ее щеках.
— Ну как? — не выдержала она.
— Откуда это? — Василий Ефимович осторожно провел по кристаллам кончиками пальцев.
— С пятой шахты. Третья диагональная жила. Чудо, не правда ли? — Ольга Владимировна склонила набок голову, любуясь. — Но это еще не все. — Она замерла, подготавливая очередной эффект. — Вы посмотрите, что внутри кристаллов!
Главный геолог надел очки, нагнулся над друзой и, рассмотрев ее, резко выпрямился. От удивления рот его приоткрылся. Ольга Владимировна восторженно рассмеялись, прижав к груди кулачки.
— Золото? — Василий Ефимович бережно взял друзу в руки и еще раз осмотрел ее.
В синеватой прозрачной глубине некоторых кристаллов сверкнули веселыми желтыми огоньками вкрапленники золота. Василий Ефимович знал, что встречаются кристаллы с крупицами золота, но видеть их ему не приходилось. Он, поворачивая друзу, долго и любовно разглядывал ее, потом осторожно поставил на место, отошел на шаг.
— Да-а, вот это-то и называется удачей, — сказал тихо, не отрывая глаз от горного хрусталя. — Смотрите, — он строго глянул на Ольгу Владимировну, — вы мне за этот образец головой отвечаете.
С тех пор гостям, приезжавшим на рудник и имевшим отношение к геологии, Василий Ефимович, после обязательной официальной части, говорил неизменно: «Ну, а теперь пойдемте посмотрим геологическую Каабу», — и вел к друзе. Заехавшая на рудник минералогическая экспедиция МГУ два дня обхаживала Василия Ефимовича, уверяя, что хранить здесь такое сокровище преступно, что этот экземпляр должен быть в Москве, в университете, что там друза нужней и что не понимать этого — дикость. Василий Ефимович со всеми их доводами соглашался, поддакивал даже, помог москвичам собрать огромную коллекцию образцов, но друзу не отдал. Приезжали и из Свердловска, из горного института. Поохали, поахали, но просить даже и не решились.
Об этой-то друзе Артем Иванович спрашивал главного геолога: помнит ли тот ее?
— Вот если бы вы, — продолжал Артем Иванович, — смогли дать нечто подобное. Редкостный образец.
— Подобное — невозможно. Он оттого и редкостный, что встречается редко.
— Ну что вы, — пренебрежительно, недоверчиво улыбнулся Артем Иванович. — У вас ведь тут сокровища под ногами.
Василий Ефимович желчно скривился. Вот всегда так! Все думают, что здесь, на руднике, стоит только походить не торопясь да внимательно посмотреть под ноги, и — бац! — самородок величиной с кулак или пригоршня самоцветов тут как тут, прямо в пыли валяются. Некоторые просят подарить кусок малахита, и когда объясняешь, что здесь его нет и быть не может, улыбаются иронически: рассказывайте, мол, кому другому, а мы сами грамотные — сказы Бажова читали, знаем, как бывает!
— Сокровища-то, конечно, сокровища, — раздраженно буркнул Василий Ефимович, — но вторую такую друзу мы вряд ли найдем.
— Почему? — Артем Иванович насторожился.
— Уникальный экземпляр. Геологический феномен в своем роде. Там в некоторых кристаллах вкраплено золото, а это — явление весьма редкое и плохо объяснимое.
— Вот как? Интере-е-есно, — Артем Иванович оживился, даже глаза заблестели. — Это придает друзе особую ценность. И никак нельзя… — он помялся, подбирая слово поделикатней. Но главный геолог понял его.
— Никак нельзя. У нас эту друзу кто только не просил, Всем отказали.
— М-да, конечно, раз так… — Артем Иванович сухо откашлялся.
— Ничего, придумаем что-нибудь. — Директор забарабанил пальцами по столу. — Придумаем.
Василий Ефимович зло сверкнул на него глазами, но промолчал. Директор нахмурился и, незаметно для гостя, покачал осуждающе головой.
Артем Иванович снял очки, и лицо его приняло какое-то обиженно-беспомощное выражение. Он крепко потер уставшие глаза и, снова надев очки, сразу стал строгим и официальным.
— Хорошо, — сказал холодно. — Нельзя — так нельзя, забудем об этом… Я еще на пару дней задержусь: надо в райкоме, в исполкоме побывать — узнать их мнение, возможности. Было бы желательно, — он повернулся к директору, — чтобы вы тоже присутствовали.
Расстроенный директор кивнул.
— А вас, Василий Ефимович, я попрошу не тянуть с докладной запиской. Мне надо еще здесь с ней ознакомиться, сами понимаете.
— Она уже почти готова. Мы ведь и самые бесперспективные варианты рассчитывали… Перепечатаем и принесем завтра.
— Вот и прекрасно, — Артем Иванович решительно поднялся из-за стола. — Только обязательно приложите планы и разрезы, — пожимая руку главному геологу, напомнил он и пошел к двери.
…На следующий день Василий Ефимович отправился к геологам в промразведку. Пошел пешком, хотя идти было далеко. Но он хотел сосредоточиться и обдумать по дороге предстоящий разговор с Ольгой Владимировной. Ему не нравилась затея с друзой и своя роль в этой истории.
Вчера вечером, после того как ушел Артем Иванович, директор, пряча глаза, сказал сердито:
— Отдай ты ему эту друзу.
Василий Ефимович чертыхнулся, простонал:
— Нельзя. Она действительно редкая.
Директор нервно прошелся по кабинету, остановился напротив главного геолога.
— Знаю, что редкая. Но что поделаешь, надо, надо отдать.
— Почему это?! — возмутился Василий Ефимович.
Директор улыбнулся, словно удивляясь его непонятливости.
— Ты что, маленький, что ли?.. Зачем дразнить гусей?
Он опять прошелся по кабинету и, круто повернувшись, резко провел ребром ладони по горлу:
— Нам сейчас союзники вот как нужны! Пока этот проект утвердят, у нас с тобой семь потов, если не семь шкур, сойдет… Ты вон какой худой, а к утверждению от тебя вообще один скелет останется. Тогда тебе не до геологических уникумов будет. Тебя самого можно будет сдать в музей. В анатомический… А этот Миронов — человек с весом и, кажется, толковый. Поддержит. От него много, ой как много зависит!
Василий Ефимович заморгал, соображая, и вдруг, поняв, восторженно расхохотался, хлопнул себя по колену.
— Ты чего? — удивился директор.
— Так ты ему взятку, что ли, предлагаешь? — сквозь смех спросил геолог. — Ну, голова! Я бы не додумался — взятку геологическим образцом!
— Какую, к черту, взятку! — директор обиделся. И рассердился. — Но скажи, зачем человека против себя настраивать? Зачем?!
— Ты что же, сомневаешься в проекте? — вытирая слезы, поинтересовался Василий Ефимович.
— Ни вот настолько, — директор подскочил к геологу, показал кончик пальца. — Я знаю, что проект в конце концов утвердят, но если еще и Миронов начнет палки в колеса вставлять, то инфаркт я тебе гарантирую.
— Ну-ну, не пугай, — поморщился Василий Ефимович.
— Вот вспомнишь меня… Ну что тебе эта друза! — директор в отчаянии всплеснул руками. — Хороша, не спорю, но… — тронул геолога за плечо, заглянул ему в глаза, — но пойми ты, упрямый человек, надо отдать ее. Сделай, пожалуйста, это хотя бы для меня. Хоть мое-то здоровье пожалей, если свое не бережешь.
Василий Ефимович, набычившись, рассматривал руки И соображал. Он чувствовал, знал, что отдать придется — слишком многое связывал он с будущей шахтой. Вспомнил, сколько было борьбы за проект и как этот проект создавался, представил то, что ждет впереди, увидел все будущие совещания и заседания во всех инстанциях, когда, злые, издерганные, накурившись до одури и нанервничавшись до головной боли, они с директором будут драться за каждый рубль сметы и каждый день сроков. Сколько раз в отчаянии готов будет он проклясть тот день, когда родилась идея проходки новой шахты, а назавтра с новой ожесточенностью примется доказывать, убеждать, поддакивать и не соглашаться… Директор прав. Зачем наживать врагов, да еще таких, как этот настырный Миронов? И потом, — неуверенно успокаивал себя Василий Ефимович, — ведь не куда-нибудь, а в трестовскую коллекцию попадет друза, а там ею будут любоваться умные, знающие цену этому геологическому чуду люди. Но как не хотелось, если бы только знал директор, как не хотелось расставаться с друзой…
— Ладно, — он решительно выпрямился. — Отдадим. Будем считать, что у нас ее и не было.
— Верно, — обрадовался директор, — верно! Ведь мы могли ее и не найти. Будем считать, что и не находили.
— Теперь только Ольгу Владимировну уломать, — вздохнул главный геолог и покрутил головой…
Ольга Владимировна не ждала главного. Только позавчера она была у него, приносила для трестовской комиссии дополнительные материалы по северному участку. Поэтому она удивилась, когда в дверях выросла высокая, сутуловатая фигура Василия Ефимовича.
Василий Ефимович присел к столу, осмотрелся.
— Ну, как дела? — поинтересовался вяло.
Ольга Владимировна пожала плечами.
— Тридцать вторая скважина дала интересный керн. На пятьдесят девятом метре подсекла, как мы и предполагали, жилу. Смотрите, что вырисовывается. — Она со стуком положила на стол огромный планшет, но Василий Ефимович удержал ее.
— Потом, потом… Я к вам по другому делу.
Ольга Владимировна с недоумением покосилась на него. Чтобы Василий Ефимович не обрадовался подтверждению прогнозов — такого еще не было.
— Потом — так потом. — Она сцепила на столе руки и приготовилась слушать.
— Вчера комиссия треста закончила работу. Наш проект Миронову понравился.
— Слава богу.
Василий Ефимович посмотрел на нее исподлобья.
— Завтра они уезжают. Надо подобрать им образцы наших пород. Повезут в трест.
— И только-то? Ради этого вы шли? Достаточно было позвонить, мы бы приготовили. Вы же знаете, у нас есть специальный фонд.
Ольга Владимировна улыбнулась, вспомнив, как возник фонд. Ежегодно, с первыми теплыми днями, на рудник косяками шли геологи-любители. Туристы, студенты, школьники бродили по окрестностям, ползали по отвалам, заискивали перед шахтерами, а потом шли к промразведке и слезно выпрашивали у Ольги Владимировны образцы. И она отдавала все, что можно было отдать. Возникла необходимость в постоянном запасе на эти случаи. И фонд все время пополнялся. Так что Ольгу Владимировну нельзя было застать врасплох.
— Да нет, — Василий Ефимович кисло поморщился. — Тут камешками не отделаешься. Нужны образцы люкс.
Меж бровей Ольги Владимировны легла строгая вертикальная морщина.
— Что ж, с витрины им, что ли, отдавать?
— Может, придется некоторые и с витрины. Пойдем, посмотрим, — Василий Ефимович покосился на сотрудников Ольги Владимировны.
Те делали вид, что прилежно работают, и с удовольствием прислушивались. Некоторые уже приготовили улыбки, предчувствуя схватку.
— Пойдемте, — недовольно согласилась Ольга Владимировна. Резко встала со стула и первой вышла из комнаты.
В большой светлой прихожей блестели чисто вымытыми стеклами стеллажи с образцами, зеленели на тумбочках огромные глыбы лиственита, металлически мерцали желтые кубы пирита, жирно чернели, поблескивая, куски галенита, искрились, похожие на окаменевшую икру, бледно-фиолетовые и золотистые пласты халцедона.
Василий Ефимович медленно прошел вдоль витрин, заложив за спину руки. Над некоторыми образцами наклонялся, внимательно, словно впервые, разглядывая их. Ольга Владимировна шла за главным геологом, упрямо сдвинув брови.
— Ну вот что, договоримся, — Василий Ефимович решил взять строгий официальный тон. — Ты казанскую сироту из себя не строй. В этот раз действительно надо… И никаких расспросов! Я буду показывать образцы, а ты их потом соберешь. Если есть равноценная замена — отлично, заменяй.
Ольга Владимировна поджала губы.
— Показывайте.
Василий Ефимович повернулся и зашагал вдоль витрин, тыча изредка пальцем: «Этот… этот… этот…» Ольга Владимировна, вытягиваясь на цыпочках, заглядывала через плечо и презрительно фыркала.
— Все? — спросила она.
— Все.
— Дадим половину.
— Дадим все! И никаких возражений!
— Зачем? — удивилась Ольга Владимировна. — Если это нужно к проекту, то необходимо дать характерные гранитоиды, вмещающие породы, а не эти красивые, но вовсе не типичные для нас образцы. Если в трестовскую коллекцию, то у них такие образцы должны быть. Если кому-нибудь в частную, то, бог с ним, подберем что-нибудь из фонда.
— Кончила? — иронически улыбаясь, спросил главный геолог. — А теперь приготовь все, что мы отобрали.
— Не дам!
— Это еще что за тон?! — Василий Ефимович знал, что Ольга Владимировна права, но ее настойчивость разозлила его. — Если угодно — это приказ!
— Приказ? — изумилась она.
— Да, считайте так… И знайте, что от этого, быть может, зависит судьба проекта.
— Подумать только, — язвительно засмеялась Ольга Владимировна. — И вы верите этому?
Главного геолога передернуло.
— Я не намерен обсуждать… Делайте, что приказано.
Он направился к выходу и, проходя мимо друзы, деланно небрежно ткнул пальцем в стекло:
— И это тоже.
— Друзу?! — испугалась Ольга Владимировна.
— Да, да, друзу!
— Вы шутите, — уже спокойно сказала Ольга Владимировна.
— Я похож на шутника? — Василий Ефимович повернул к ней хмурое лицо и, увидев недоуменные глаза женщины, поморщился. Он знал, что делает подлость, и в душе даже хотел, чтобы Ольга Владимировна отстояла друзу, но отстоять ее она не сможет, это он тоже знал и оттого разозлился еще больше.
— Друзу приготовьте в первую очередь! — решительно распорядился он. — Этот горный хрусталь у нас как бельмо на глазу, какое-то яблоко раздора. Так уж лучше отдать ее и больше не думать о ней, не переживать.
Ольга Владимировна натянуто улыбнулась. Она все еще не понимала, шутит Василий Ефимович или нет… Дикое какое-то распоряжение.
— Да нет же, Василий Ефимович, это невозможно, — она вопросительно заглянула в глаза главному геологу и снова с надеждой улыбнулась. — Ерунда какая-то…
— Ерунда не ерунда, — избегая ее взгляда, перебил Василий Ефимович. — А давай-ка я ее сейчас и заберу, чтобы долго не канителиться. Где ключ?
— Что за неумная шутка, — Ольга Владимировна подошла к витрине, машинально открыла ее и провела пальцем по холодным гладким граням кристалла…
Друзу эту принес Миша Сафронов, пробщик с пятой шахты. Увидев тогда его исцарапанные, все в ссадинах руки, Ольга Владимировна ойкнула. Миша улыбнулся во весь рот и подмигнул:
— Сейчас не так ахнете, Ольга Владимировна.
И, посмеиваясь, стал разматывать огромный пакет, а когда развернул, Ольга Владимировна действительно ахнула, всплеснула руками, засмеялась тихим счастливым смехом. На ее вскрик сбежались геологи, маркшейдеры, чертежницы. Окружили стол и запричитали, зацокали языками, рассматривая сверкающую, сияющую красавицу друзу. А Миша стоял в сторонке и в сотый раз рассказывал:
— Я ее, заразу, на третьей диагональной нашел, в седьмом магазине. Всю смену выковыривал, руки вот в кровь изодрал. Хотел в институт отвезти, да передумал. Пусть у нас останется.
Миша собирался поступать в горный, изредка отвозил туда образцы и был в институтском музее своим человеком.
— Мишенька, золотце, — расчувствовавшаяся Ольга Владимировна чуть не расплакалась. — Мы тебе премию выпишем, благодарность объявим…
Но ни премии, ни благодарности оформить так и не удалось. Рудник — не музей, и поставлять образцы не входило в Мишины служебные обязанности.
…Ольга Владимировна еще раз погладила друзу, словно приласкала, и решительно захлопнула стеклянную крышку-дверцу. Отрубила твердо:
— Нет, ее отдавать нельзя, Василий Ефимович!
— И все-таки придется.
— Не отдам! — Ольга Владимировна прижалась спиной к витрине и со страхом посмотрела на главного геолога. — Что хотите делайте! Хоть увольняйте!
— Да ты что? — Василий Ефимович растерялся. Переступил с ноги на ногу. — Что же мне, силой, что ли, ее у тебя отбирать?
Ему стало смешно и стыдно. «Нелепость какая-то получается, — подумал он. — Как все глупо. Она глупо защищает, я глупо топчусь перед ней. Войдет кто-нибудь, увидит — и пойдут разговоры». Главный геолог покраснел от досады и на себя, и на Ольгу Владимировну.
— Хорошо, — Василий Ефимович махнул рукой, чтобы как можно скорей закончить разговор. — Давай друзу, а остальные образцы не надо. И так будет доволен.
— Так это не в трест? Вы хотите преподнести ее в подарок этому чиновнику? — ахнула Ольга Владимировна. — И это предлагаете вы? Да как вам не стыдно! — В ненавидящих глазах женщины блеснули слезы. — Ведь ваш Миронов даже не геолог, он экономист! Что он понимает в минералогии, кристаллографии? Как он сможет оценить друзу? Ведь она для него так — красивый пустячок, экзотический сувенир… — голос ее дрогнул.
Василий Ефимович скривился, как от изжоги.
— Ну-ну, только без этих… без дамских штучек! — пытаясь выглядеть строгим, неуверенно прикрикнул он.
— Берите, все забирайте! — Пригнув голову, Ольга Владимировна выскочила на улицу.
Василий Ефимович посмотрел ей вслед, потом нагнулся над витриной, достал друзу. Она была тяжелой, и держать ее было неудобно. Острые кристаллы кололи и царапали ладонь. Василий Ефимович взял друзу под мышку, поудобней пристроил на руке и вышел. «Как вор…» — обозлился он на себя.
Ольга Владимировна стояла на крыльце, зябко ежилась. Она отрешенно посмотрела главному геологу в глаза, потом перевела взгляд на друзу и отвернулась.
— Ты вот что, — не глядя на Ольгу Владимировну, сказал Василий Ефимович. — Ты не расстраивайся, мы еще найдем, — но, чувствуя, что говорит не то, смутился и сердито закончил: — Когда успокоишься, приходи ко мне. Поговорим.
Ольга Владимировна, не дослушав, повернулась и ушла, с силой хлопнув дверью.
Вечером директор принес Артему Ивановичу докладную записку. Миронов, сложив губы трубочкой, бегло просмотрел ее, склонился над графическими приложениями.
— По-моему, весьма убедительно, весьма. Думаю, возражений в тресте не будет.
Директор облегченно вздохнул, вынул из угловато вздувшегося портфеля друзу и протянул ее Артему Ивановичу.
— Что это? — поднял тот недоуменные глаза.
— Не узнаете? — директор растерянно заулыбался. — Это же наша знаменитая друза.
Артем Иванович поморгал, соображая, и вдруг лицо его просветлело.
— Она, точно! А я уж, признаться, и забыл о ней. Раз, думаю, нельзя, значит, нельзя… — Он принял в руки друзу, полюбовался на нее. — Как это вы решились расстаться, а? Не ожидал, откровенно говоря. Ну, спасибо. — Качнул подарок на ладонях. — Однако тяжелая штуковина. Как же я ее повезу?.. Ладно, придумаю что-нибудь. Дареному коню, как говорится… — Он улыбнулся, поставил друзу на стол и, став серьезным, опять сосредоточенно принялся изучать бумаги.
А через два дня Артем Иванович, вернувшись домой из командировки, стоял, уперев руки в колени, перед сыном-пятиклассником и, загадочно улыбаясь, допытывался:
— Ну-ка, отгадай, что я тебе привез?
И вручил ему друзу. Сын поправил очки, вежливо обрадовался и умно наморщил лоб.
— Горный хрусталь? — полуутвердительно спросил он.
— Да еще какой, — довольно засмеялся Артем Иванович. — Уникальный экземпляр. Видишь там внутри крупинки золота? Это одна из загадок природы.
Сын поковырял ногтем грань кристалла и опять улыбнулся вежливо.
— Где, где золото? — заинтересовалась жена Артема Ивановича, которая со снисходительной улыбкой посматривала то на сына, то на мужа. Сверкнув кольцами, взяла друзу в руки. — И только-то… — протянула разочарованно, увидев скромные чешуйки, матово блеснувшие в прозрачной сини кристалла. Заметив тень обиды, скользнувшей по лицу мужа, сочла нужным исправить оплошность. Похвалила: — А впрочем, камень славный, красивый… Поставь его на телевизор, — приказала сыну. — Только салфетку подстели, чтобы не поцарапать.
Но практичный сын унес друзу в свою комнату.
— Будущий геолог! — гордо подмигнул ему в спину Артем Иванович. — Хотел нашему эрудиту настоящую коллекцию привезти, да подобрать не успели. Ничего, в другой раз… Ну, мать, готовь на стол. Проголодался я зверски.
Вселенские патриархи, русские и иноземные православной церкви архиереи сидели с важными, значительными лицами. Бояре и думные дьяки сонно таращили глаза, потели в собольих шубах, с трудом сдерживали зевоту, государя слушали вполслуха. На опального патриарха не смотрели — боялись глазами встретиться.
Никон, огромный, ширококостный, крепко вцепился в двурогий патриарший посох. Стоит — не шелохнется, только желтые волчьи глаза его следят за каждым из-под черного, по самые брови, клобука. Упаси Христос встретиться с его глазами — опалят! Слушает царя, губы кусает.
Алексей Михайлович переминается с ноги на ногу — устал. Тихо жалуется собору на своего патриарха. Голос скорбный, просящий. Иногда только, пропитавшись слезными нотками обиды, задрожит и тогда становится звонким. На Никона государь не смотрит, антиохийскому патриарху Макарию в лицо заглядывает, сочувствия ищет. Суров Макарий. Лицо, как лик на иконе старого письма, длинное, темное. Седая борода по груди струится. Из запавших глазниц следят за Алексеем Михайловичем черные, совсем не старческие глаза, и страшно от них государю, зябко. Он ежится, передергивает плечами, словно ему за ворот что-то попало.
— А найпаче того предерзостен, — Алексей Михайлович вильнул взглядом в сторону Никона, — великим государем себя именует, указы от своего имени издает, к нам, помазаннику божьему, пренебрежение имеет.
Царь замигал покрасневшими веками, растерянно уставился на александрийского патриарха Паисия. А Паисий и не слышал его, и не понимал, но нахмурил седые брови, головой покачал. Красное лицо его, утонувшее в белой пене бороды, стало возмущенным. Он склонил голову к плечу, и газский митрополит Лигарид зашептал перевод. Александрийский Паисий выслушал, притворно и нарочито громко ахнул.
Лигарид выпрямился, покрутил двумя пальцами черный ус — словно шляхтич какой. Посмотрел на Никона выпуклыми оленьими глазами.
— Отвечай! — потребовал властно. — Пошто великим государем звался, пошто православную церковь овдовил, патриарший стол покинув, пошто паству на многие годы сиротами сделал?
Помертвело лицо Никона. Почернела кровь в его сердце, вскипела, ударила в голову.
Давно уже, много дней, допрашивают патриарха. Все одно и то же. И притупилась было злоба Никона, поослабла. Но голос Лигарида, его холеная, красивая рожа опять всколыхнули ненависть, и опять захлестнуло патриарха волной бешенства. Даже затылок вспотел, и по спине словно ледяные мурашки побежали. Люто ненавидел Никон Лигарида. Сам когда-то вызвал его в Москву за великую книжную мудрость, думал, другом будет. А он, собака, почуяв, что охладел государь к патриарху, переметнулся, наушничать стал, «волком бешеным» Никона представил, вселенский Собор посоветовал созвать и сам первым обвинителем стал.
— Я тебе не ответчик, — чуть слышно сказал Никон и вдруг с силой ударил посохом в пол, закричал, оскалясь: — Ты пошто красную мантию надел, еретик? Тебя иерусалимский патриарх отлучил за латиномудроствования! Что тебе Русь?! Кто ты на Руси?! Мы что, сами, без вас, инородцев, в своих делах не разберемся? — Закрыл глаза, прижал, опустив голову, подбородок к груди, усмехнулся желчно. — Привыкли вы, людишки без роду, без племени, у нас в мутной воде рыбалить. Пиявицам подобно к телу государства Российского присосались. — Взмахнул вяло и пренебрежительно в сторону Лигарида ладонью. — Я его митрополитом не почитаю и отвечать ему не буду!
— О господи, — отчетливо прозвучал тихий шепот за спиной Никона.
Это вздохнул эконом Воскресенского монастыря Феодосий. Тот, который до нынешнего дня, пока не отобрали, носил перед Никоном крест, вместо арестованного клирика Шушеры.
И вздох, и скорбное «о господи» громко разнеслось по притихшей Столовой избе.
Русские митрополиты побледнели — знали нрав своего патриарха. Саарский Павел, рязанский Илларион мелко-мелко перекрестились. Новгородский Питирим пригнул бычью свою голову, потянулся было со скамьи, хотел что-то крикнуть, но его придержал за руку сухонький улыбчивый тверской Иосиф.
— Не о газском митрополите речь!
Все повернулись на голос. Думный дьяк Алмаз Иванов, усмехаясь, рассматривал свои ладони: впервые их увидел, что ли?
— Ответствуй, пошто великим государем звался, пошто стол патриарший оставил? — Он поднял на Никона равнодушные глаза. — Это тебя патриархи вселенские спрашивают, а не Лигарид.
Скрежетнул зубами Никон, задрал к потолку каштановую, перевитую серебром седины бороду, набрал в грудь воздуху.
— Этих патриархов не признаю! — выдохнул, точно в лицо плюнул.
— А-а-ах!
И сорвался с места собор. Заорали святые отцы, затрясли бородами, затопали, потянулись к Никону скрюченными, растопыренными пальцами.
— Вор! Богохульник! — визжало, звенело, рычало со всех сторон. — Расстричь его! На чепь! На чепь! В яму!
Никон насмешливо глядел на взбешенных первосвященников: растрепавшиеся бороды… потные лбы… слюнявые старческие рты… желтые зубы… выпученные глаза.
— Бога не боишься?! Гордыня обуяла?! — хрипел новгородский Питирим, пытаясь дотянуться до посоха в руках опального патриарха, и жила на лбу митрополита вздулась ижицей.
— Цыц, не лапай! — неожиданно зверея, рявкнул Никон и, как копье, взметнул посох над головой. — Кто тебя рукоположил? Я! Я тебе судья, а не ты мне!
Питирим откинулся, пискнул, рухнул, с отвалившейся челюстью, на скамью. Патриарх водил около его остекленевших глаз острым, мелко дрожащим кончиком посоха.
— Меня судить может только иерусалимский патриарх: он меня рукоположил! — Никон выпрямился, повернулся к Алмазу Иванову. — А ни иерусалимского, ни константинопольского — двух первейших вселенских судий — я не вижу. Что скажешь на это, дьяк?
— Ты же видел грамоту сих патриархов, — лениво отозвался Алмаз Иванов. — И что руку они приложили, власть свою здесь присутствующим передоверяя, знаешь.
— А может, она ложная, грамота-то? — процедил сквозь зубы Никон.
Алмаз Иванов крутил в руках огромный свиток пергамента. Приподнял бровь, засмеялся беззвучно, погрозил патриарху пальцем.
Никон хотел было рыкнуть, но встал антиохийский Макарий, огладил бороду.
— Ясно ли всякому, что александрийский патриарх есть судия вселенский? — Он важно оглядел собор.
Лигарид, щурясь, маслено улыбаясь, перевел с удовольствием его слова.
Умилились лица святых отцов, засветились сладостно их глаза.
— Знаем. Знаем то и признаем…
— Там себе и суди! — перекрыл это сюсюканье злой бас Никона. — В Александрии и Антиохии патриархов нет. Александрийский живет в Каире, Антиохийский в Дамаске.
Макарий от неожиданности икнул, покраснел.
— У вас и престолов-то своих нет, судьи! — Никон усмехнулся, широко зевнул, закрестил рот. Отвернулся, положил подбородок на посох.
Макарий засопел, насупился.
Алексей Михайлович, который все это время сидел съежившись, приподнялся и, поморщившись недовольно, попросил раздраженным голосом:
— Полно вам препираться. Святой отец, пусть он на запросы ответит!
Никон покосился в его сторону. Лицо царя не рассмотрел. Стояло в глазах желтое, золотистое пятно государевой парчи, расплывающееся, переливающееся, искрящееся каменьями, рассыпанными по бармам. Ответил, не отрывая подбородка от посоха:
— Я называюсь великим государем не сам собой, — он перевел глаза на александрийского Паисия. Тому в ухо торопливо нашептывал перевод Лигарид. — Так восхотел и повелел его величество государь. На то у меня и грамоты есть. — Говорил Никон лениво, врастяжку и с таким видом, точно царя здесь и не было.
Алексей Михайлович потоптался, сел на краешек кресла, опустил взгляд. Блеснув перстнями, поднял руку, огладил мягкую русую бородку, принялся накручивать прядь ее на палец.
— А кроме того, — голос Никона наполнился силой, — испокон две власти в мире: духовная и мирская. И как чистая душа выше грязного и греховного тела, так и власть духовная выше власти мирской. Потому-то я, духовной властью облеченный, более великий государь, нежели государь светский! — Поднял руку, готовый опять обрушить свой гнев и на собор, и на царя, но опомнился и закончил скороговоркой: — А с патриаршьего стола я ушел от государева гнева, — сказал, лишь бы что-нибудь сказать, но тут же повернулся к Алексею Михайловичу, воткнул в него тот свой взгляд, от которого женщины падали в обморок, а мужчины бледнели. — А ты, государь?! Ты на коленях меня упрашивал на стол взойти, сыном звал, а теперь против меня свидетельствуешь! Не грешно?.. Э-э, — он устало махнул рукой, — тебе не впервой словами блудить. Ты и ни роду своему неправду свидетельствовал, когда на Москве бунт учинился и люди к тебе приходили.
Алексей Михайлович закрыл лицо ладонями, но при последних словах своего бывшего друга, своего патриарха, рывком убрал руки.
— Непристойные речи говоришь. Бесчестишь меня, — глаза царя, сухие, злые, стали ненавидящими. — Бунтом на меня никто не хаживал. Народ меня любит! Молятся на меня! Приходили как-то земские люди бить челом об обидах своих, было такое, и ушли просветленные…
Никон насмешливо наблюдал за ним и вдруг громко, но весь голос, расхохотался:
— Челом бить?! За медные деньги небось ручку целовали?
И опять взорвался, завизжал, затопал, зарычал собор:
— Бога не боишься!
— Государя срамишь!
— Истину в ложь ставишь!
— Вселенских патриархов не признает! — звенел крик Лигарида. — Восточную церковь поругал!
— Еретик! Ерети-и-ик!
Александрийский Паисий хлопнул ладонями по столу, вскочил. Лицо дергается, губы кривятся — крикнул что-то, брызжа слюной.
— Судить будем. По Номоканону, — перевел-прокричал Лигарид. Подал с поклоном патриархам-судьям огромную книгу, в коже, с золотыми застежками.
— По этой судить будете? — Никон ткнул посохом в сторону Номоканона. — Греческие правила не прямые. Печатали их еретики.
— Добро! Будем судить по русскому Номоканону! — Лигарид покрутил зло головой, пододвинул к патриархам еще более толстую Кормчую книгу.
— И эта ложная, — Никон, посмеиваясь, захватил ртом ус, пожевал его. — Я ее выправить не успел. Ошибок, а посему ереси много.
Александрийский патриарх сжал губы, темное лицо его совсем почернело, стало похожим на вырезанное из дерева. Зыркнул на Лигарида. Тот торопливо отыскал нужное место. Откашлялся.
— «Кто потревожит царя и смутит его царствие, тот не имеет оправдания!» — зачитал он. Взглянул на Никона.
Никон улыбался. Одним ртом улыбался, а глаза поблескивали холодно.
— Истинно, истинно так: не имеет оправдания! — Алексей Михайлович тоже заулыбался, закивал головой одобрительно.
И духовные отцы тоже одобрительно, радостно головами замотали.
— Чего достоин Никон? — повысив голос, вопросил патриарх Паисий.
Выслушали перевод архиереи, засопели, заерзали. Морщат лбы, скребут бороды, вздыхают. Заворчали робко:
— Расстричь…
— Сана лишить…
— Отлучить…
В рот Паисию косятся, его решение угадать хотят.
— Да будет отлучен и лишен священнодействия, — твердо сказал по-гречески, а потом по-русски Лигарид. Захлопнул книгу, бережно защелкнул застежки. Выслушал бормотание александрийского патриарха, лицо которого расслабилось, стало довольным. Перевел: — Такова воля вселенских судей. Никон… — обратился к опальному русскому патриарху.
Но тот, повернувшись так резко, что ангелы, вышитые на крыльях клобука, прочертили вокруг лица смазанную белую полосу, уже шел к выходу. Не останавливаясь, прошипел желчно через плечо:
— Вы на меня пришли, как фарисеи на Христа!
Ожег собор взглядом, погасил радостные улыбки в глазах судий. И вышел.
Эконом Феодосий, кругленький, румяный, руки в рукава ряски вложены, поднял в первый раз за весь день глаза, задержал взгляд на Лигариде, но тут же спрятал его. Поклонился собору и утицей, вперевалку, побежал за своим владыкой.
На крыльце Никон остановился, глубоко вдохнул пряный морозный воздух. Благовестили к вечерне. Дробился, отскакивал от кремлевских стен говорок колоколов. Гомонили на шеломе Ивана Великого галки. Грызлись возле Царь-пушки облезлые, заблудшие собаки. Мирно, благостно!
Никон поежился, пошел по утоптанному снегу к Никольским воротам. Шел широко, выбрасывая далеко вперед посох, сбивая им с пути промерзшие звонкие яблоки конского навоза. Черной унылой цепочкой брели за ним монахи Воскресенского монастыря.
Возле крыльца покоев, отведенных ему, патриарх остановился. Посмотрел на тяжелую дубовую поперечину, которой были заложены кремлевские ворота: значит, опять припас из монастыря не привезли. Спросил Феодосия, не повернув к нему головы:
— Не отпирали?
— Не отпирали, — опередил эконома чей-то радостный голос.
Никон нахмурился, обернулся на голос.
Стрелец — веселые синие глаза, рыжая раздерганная борода — на бердыш навалился, шапку на ухо сбил, красным пухлым носом шмыгает.
— Ну?! — Никон помрачнел.
— Заперты ворота, говорю, едрена Матрена, — ухмыльнулся стрелец. Рот большой, губастый; в ряде крупных желтых зубов черные дырки. — И мост перед воротами разобран, так-то вот, святейший!
— Кто таков? Пошто дерзишь? — Патриарх пристукнул посохом.
— Ай не узнал? — удивился стрелец. — Арсений я. Ты еще меня с отцом Аввакумом в студеные края отправил как-то. Запамятовал?.. А я вот помню. Кажный день, почитай, тебя поминал, кажный день, как богу душу отдавал, с тобой по-матерному толковал. — Стрелец говорил посмеиваясь, ласково, но голос у него был нехороший. Ехидный голос. — Вспоминал тебя, когда корье жрал, когда на Байкал-море тонул, когда, иззябший, в сугробах валялся, по трое ден не емши, когда за манну небесную дохлую волчатину признавал. Ох, как сладко я тебя поминал! — Арсений крепко зажмурился, покачал медленно головой.
— А распопишка? — усмехнувшись, полюбопытствовал Никон.
— Аввакум-то? — стрелец открыл глаза и даже замер, восхищенный. — У-у-ух! — выдохнул он с восторгом. — Как ты еще жив остался после его поминок?! Куды мне с ним тягаться! И нонешним годом, когда его расстригли да в колодники определили, славно тебя благословлял. Носатый, грит, пузатый еретик, вор, блуднин сын, собака поганая, триехидна латинская… — радостно выкрикивал стрелец в лицо патриарху.
— Вижу, хорошо запомнил, — Никон поморщился. — Ну, помни меня и впредь! — Он наотмашь, с силой ударил Арсения в зубы.
Стрелец выронил бердыш, отлетел к стене, но тут же присел, изготовился к прыжку.
Никон, не глядя на него, прошел в сени. За ним, не поднимая голов, скорбными тенями скользнула монастырская братия. Арсений замычал, выплюнул в снег зуб и, взвыв, сдернул шапку, уткнулся в нее лицом.
А патриарх, пока шел узкими тесными лестницами, пока входил в свою душную келью, пока размашисто клал кресты перед черным ликом нерукотворного Спаса да отбивал поклоны, и потом, сев к столу, наблюдал, не видя, как суетится Феодосий, накрывая на стол, все думал об этом стрельце, и не о нем даже, а о бесноватом протопопе Аввакуме, которого вызвал в памяти стрелец. Когда же это было? Да, тринадцать годов назад. Время-то, время-то как летит…
…Утро никитиного дня, дня своего святого, патриарх встретил с тяжелой головой. Посидел недолго на краю постели, тупо рассматривая пол. Ничего не вспомнил. Подошел, шлепая босыми ногами, к столику и, не отрываясь, гулко, как лошадь, выпил огромный, заготовленный еще с вечера, жбан рассолу. Отдернул занавеску с киота. «Греха боится, блудница, образа закрыла», — подумалось вяло. Никон покосился на постель.
Агафья, разметав по подушке волосы, разрумянившаяся, тихо посапывала. Ее красные подкарминенные губы улыбались снам. Женщина почувствовала взгляд патриарха, поморщилась. Зашевелилась, пошарила рядом пухлой белой рукой, сонно приоткрыла блеснувшие ласковой синью глаза.
— Ты чего, золотой, сладкий мой? — она приоткрыла в улыбке белые крепкие, один к одному зубы. — Чего встал? Аль поздно уже?
— Пора мне. — Никон расчесывал бороду роговым гребнем, каждый раз поднимая его к глазам и разглядывая на просвет. — Слышь, благовестят.
Москва готовилась к крестному ходу в Басманную слободу в церковь Святого великомученика Никиты. В воздухе висело заливчатое треньканье малых колоколов, ровно стонали те, что поболее, сладкими тугими вздохами плыло буханье Ивана Великого и собора Успения.
— Ах, как лепо, — вздохнула Агафья и потянулась, — благостно как… Возьми меня с собой.
— Не богохульствуй, — Никон зевнул, — знай свое место. — Посмотрел на сытые круглые плечи женщины, потеплел взглядом: — Закройся, срамница. Ишь, растелешилась…
Подошел к ней, намотал на руку шелковистые, льняного цвета волосы, дернул небольно.
— У, бесстыжая, прикрой хоть голову-то. Опростоволосилась, обрадовалась!
Агафья выгнулась, схватила руку патриарха, прижалась к ней щекой. Никон, как кошку, пощекотал женщину за ухом.
— Ну, понежься еще. Келарь потом выведет тебя. А я пойду на врага своего Аввакумку посмотрю.
— Протопопа привезли? — Агафья вскочила на колени. — Врешь!
— У меня в темной сидит. — Никон чесал грудь и размышлял: звать ли сюда служку или самому одеться?
— Покажи! — властно потребовала женщина, и глаза ее, васильковые, любящие, стали темными, почти черными. — Покажи мне этого аспида. Хочу его в сраме видеть!
— Баба-а, — протянул Никон. — Плетей захотела?
— Покажи! — Агафья принялась колотить кулаком по подушке. — Он меня срамил, батогами бил на своем подворье, дьяволовой усладой, сукой, блудницей вавилонской кричал.
— Цыц! — Никон замахнулся на нее. — На чепь хочешь, в железо?!
Агафья упала лицом в подушку, заголосила навскрик.
— Ишь, Иродиада, — с удивлением посмотрел на нее патриарх. — Головы на блюде захотела, ай? Ласковая, ласковая, а гляди каким зверем взвыла. У-у, бесовское племя. — Он хотел сплюнуть, но опомнился, испуганно взглянул на образа и торопливо перекрестился.
Утро было звонкое и чистое. В ясном, пропитанном терпким запахом сырой листвы воздухе серебристыми нитями плыли паутинки, и в веселом трезвоне колоколов, в красном, желтом нежарком огне увядания листвы, в беготне дворни чувствовалось наступление праздника.
Никон, шурша опавшими листьями, неся на лице затаенную улыбку умиленности, пошел к темнице.
Около подвала стрелец Арсений, кривоногий, длиннорукий, притиснул к темным потрескавшимся бревнам стены черницу, похабно похохатывал, лез к ее лицу рыжей дремучей бородой. Монахиня, опустив глаза, ойкала замлевшим голосом, длинно и обещающе улыбалась, взвизгивала неискренне.
— Так-то ты службу блюдешь! — рявкнул патриарх и с замахом воткнул посох в спину стрельца.
Тот взвыл, изогнулся, хотел с разворота, не оглядываясь, двинуть полупудовым кулаком обидчика, но увидел краем глаза перекошенное лицо владыки и обомлел. Никон ударил его посохом по левой щеке. Подумал, ударил и по правой. Арсений жмурился, дергал головой. На лице его вздувались, наливаясь вишневым цветом, рубцы. Монашенка пискнула, качнулась на обмякших ногах и — бочком-бочком вдоль стенки…
— Чья? — не повернув головы, рыкнул патриарх.
— Меланья, — еле расслышал он. — Новодевичьего послушница…
— Блуда послушница, — Никон повернул к ней страшное, дергающееся лицо. — Скажешь матери-игуменье, чтоб епитимью на тебя наложила.
Послушница вжала голову в плечи, царапала в кровь сцепленные у груди руки. Патриарх раздувал ноздри, глядел на ее побледневшие, еще совсем детские губы, на остренький носик, покрывшийся, точно росой, капельками пота.
— Не скажешь, чай, — усмехнулся Никон. — Ко мне зайди вечером, сам епитимью наложу. Ступай.
Меланья боком, точно падая, побежала, спотыкаясь, к крыльцу съезжей монастырской избы. Никон смотрел ей вслед, жевал ус. Повернулся к стрельцу.
— За блуд, за святотатство, — он снова стукнул посохом Арсения, — поедешь к Пашкову, в Енисейский острог.
— Не губи, владыко! — стрелец повалился на колени, схватил край патриаршей мантии, прижал к губам. — Не губи, помилуй. Лукавый попутал.
Патриарх пнул его в плечо. Арсений опрокинулся в лужу, задрал к небу мокрое от слез лицо.
— Не губи-и-и…
— Отопри!
Стрелец на коленях пополз к двери, застучал, зачастил ключом в замке.
Никон, пригнувшись, вошел внутрь и скривился. В нос ударил тяжелый, кислый запах гнили, прелой соломы. Патриарх остановился, чтобы глаза привыкли к темноте.
— Что, Никитка, кобель борзой, аль пахнет невкусно? — по-лешачьи захохотало из тьмы.
Никон всмотрелся. Из черного угла поднималось что-то лохматое, большое. Загремела цепь, прыснули серыми комочками мыши. Одна ткнулась в сапог патриарха, и он брезгливо попятился.
Звонким малиновым бормотаньем тренькали за спиной колокола, рвалось в раскрытую дверь холодное, но яркое осеннее солнце, а в подвале, в вони и тьме, в бренчании кандалов, вырастал перед патриархом протопоп Аввакум — худой, с желтой кожей, обтянувшей лицо, с прелой соломой в спутанных лохмах и свалявшейся бороде.
— Потешаться пришел, ирод? — протопоп рванулся к Никону, но цепь дернула за ошейник, отбросила назад. Аввакум захрипел, схватил широко разинутым ртом воздух. Замельтешили руки — рвали железо на шее. — Латинист, еретик, предтеча антихристова! — Пена выступила на губах Аввакума. — Собака, немец русский! — Протопоп встал на четвереньки, пополз к патриарху. — Ну, веселись, разоряй Русь, блудодействуй над церковью.
Никон тяжело дышал ртом, носом не мог — пахло. Арсений угодливо сопел за спиной, заглядывал сбоку в лицо владыке и рванулся было к протопопу, но патриарх схватил стрельца за ворот.
— Злобствуешь? — огорченно спросил он протопопа. — Ну ин ладно. Судить тебя буду. — И слегка оттолкнул от себя стрельца. Тот пинком отшвырнул Аввакума от патриарха. Протопоп отлетел в угол, но опять встал, попытался укрепиться на ногах.
— Посмотри на рожу-то свою! — завопил он. — На брюхо свое посмотри! Как в дверь небесную вместиться хочешь, враг креста Христова? А-а-а, — вдруг отчаянно взвыл он.
Арсений, хакнув, точно дрова рубил, шибанул протопопа в грудь. Аввакум деревянно стукнулся головой о стену, закашлялся.
— Горе тебе, смеющемуся, — отрывисто, сквозь кашель выталкивал слова протопоп. — Восплачешь и возрыдаешь еще у меня!
Стрелец, оглядываясь на патриарха, торопливо бил Аввакума черешком бердыша. Все норовил в рот попасть.
Никон так сильно сжал в руке панагию, что серебро оправы и самоцветы врезались в ладонь, дернул раздраженно. Цепь больно резанула по шее. Патриарх поморщился, мотнул головой, повернулся и вышел. А вслед ему рвался захлебывающийся крик протопопа и мягко, словно дворовая девка перину выбивает, частили удары бердыша стрельца.
— Сластолюбец, пьяница, греха желатель! — догоняли Никона вопли Аввакума. — Не уйдешь от меня! Выдавлю из вас сок-от, выдавлю. Перережу, как собак… а-а-а! — всех развешу по дубью…
Патриарх, расхлестывая в быстром шаге лужи, шел прочь, и дворня, увидев его, цепенела. Страшен ликом был Никон.
Аввакума привезли в Кремль, когда Никон спешил к обедне. Он шел из Патриаршьих палат, где смотрел — ладно ли мастера Мироварню изукрасили, и увидел, как из Фроловских ворот появилась окруженная стрельцами плохонькая телега. В ней Аввакум, растянутый за руки цепями.
Протопоп задирал затвердевшую от крови бороду, щурился на золотые луковки церквей Благовещения, Ризположения, Спаса-на-бору, слезливо морщился, улыбался разбитыми, запекшимися губами. Дернул было рукой — перекреститься хотел, покосился на цепи. Арсений, позевывая, равнодушно брел рядом с телегой, подергивал вожжи, покрикивал на спотыкающуюся лядащую клячонку. Брел за телегой московский люд, скорбный, обомлевший, опечаленный. Ковыляли Христа ради юродивые, тащили на жилистых плечах медные кресты, гремели веригами. Сопели в бороды посадские, скребли в кровь макушки, крутили лохматыми головами. Обтирали рукавами слезы, старухи. Молодухи терли кулаками покрасневшие глаза, слезно поскуливали.
Никон отвернулся, вошел в гулкую полутьму собора. Хотел пройти в алтарь, приготовиться к службе, но на ходу развернулся, подошел к царскому месту.
— Привезли! — отрывисто доложил Алексею Михайловичу.
У того сморщился лоб. Государь с силой потер его ладонью.
— Лаяться будет? — спросил тихо.
— Будет, — заверил патриарх. — Почище Ваньки Неронова да Логгина. Не токмо в лицо плевать да рубахи швырять начнет, а и драку учинит.
— Ах ты, господи, в храме-то… — Алексей Михайлович вздохнул. Приложился губами к холеной руке Никона. — Ты уж, святой отец, — он просительно посмотрел снизу вверх, — ты уж, ради такого дня, помягче бы, а? Ушли его куда-нибудь, и господь с ним.
— Расстригу! — заскрипел зубами патриарх. Размашисто благословил Алексея Михайловича и ушел в алтарь.
Всю службу смаковал он картину, стоявшую перед глазами, — Аввакум с разбитым лицом, растянутый за руки… Но постепенно, как всегда, когда видел Никон склоненного перед ним государя, видел влюбленные глаза прихожан, на душе становилось сладостно, легко, светло. Он вслушивался в ангельские голоса хора, всматривался в печальное лицо Владимирской божьей матери, и знакомое радостное чувство наполняло его: вот он, Никон, пащенок Никитка, как звала его мачеха, сын смерда Мины — первый теперь после бога человек, и нет никого сильней и могущественней его. Патриарх всматривался в икону «Древо государства Российского», и казалось ему, что это он, а не митрополит Петр поливает мощное дерево — Русь, его радением и заботами набирает силы, крепнет на удивление и страх иноземцам могучий дуб — государство Российское. И пусть копошатся у его корней, подрывают их злобствующие вепри — Аввакумка со товарищи — древо государства, впитав соки истинной восточной веры, будет стоять неколебимо и вечно. Будет так, будет!
Октависто, бархатным басом гудел дьякон; строго, словно передоверяя власть, всматривался в патриарха Спас Ярое Око. Висели, тая, душистые ленты ладанного дыма, и Никон, умиляясь, с радостью прислушивался к себе и чувствовал: тает в нем, тает, как этот дым, ожидание расправы над Аввакумом, улетучивается злоба и лютость…
После обедни умиротворенный патриарх неспешно вышел на паперть. Взмахнул рукой — и отшатнулись, оттекли от Аввакума ферязи, однорядки, охабни, опашни, зипуны, кафтаны, лохмотья, пестрой, многоцветной толпой окружавшие протопопа.
Аввакум, морщась, растирал изъеденные железом запястья, чесал, постанывая, гноящиеся струпья на груди. Он подслеповато всматривался в жену. Ее, позеленевшую от горя, оттирал бердышом стрелец. Настасья Марковна послушно пятилась назад. Но ни стрельца, ни толпы не видела. Надрывался в крике восьмидневный грудняшка Корнилий, ловил красными замерзшими руками лицо матери, но та недовольно дергала головой, вытягивала шею, искала взгляд мужа.
— Протопоп! — негромко, но раскатисто позвал Никон.
Аввакум на миг повернул к нему распухшее лицо с черным заплывшим глазом и опять отвернулся.
— Протопоп! — уже нетерпеливей и властней зыкнул Никон. Стукнул посохом в камень крыльца. — Я, великий государь, старейший Никон, архиепископ Московский и всея Великая, Малыя и Белыя России и многих епархий патриарх, спрашиваю: раскаялся ли ты в ереси и признаешь ли каноны истинной православной церкви?
Аввакум медленно, всем телом развернулся. Потянул цепь, поднял к своему лицу грязную руку, осмотрел ее. Неторопливо сложил пальцы в троеперстие и, разглядывая их, втиснул большой палец между указательным и средним.
— Это, что ли, признать? — вдруг визгливо, по-юродски крикнул он и ткнул кукиш в сторону Никона. — Это?! Никогда!
Опустила глаза патриархова свита. Замерли стрельцы. Ахнула толпа.
— Не глумись, — с угрозой потребовал Никон. — Три перста есть символ трех ипостасей божьих…
— Три перста есть кукиш, клеймо антихристово! — закричал на всю площадь протопоп.
— Молчи, дурак! — Никон шагнул к нему, схватил за грудь, притянул Аввакума к себе, уперся в его расширившиеся глаза взглядом. — Тремя перстами первосвятители знамение клали…
— Никоне, Никоне, — не слушая, запричитал протопоп, кривя сухие, в черной коросте губы. Глаз не отводил, смотрел дерзко, с вызовом. — Что делаешь с православными? Пошто веру отцов и дедов рушишь? Пошто над церковью глумишься? К папе Русь прислонить хочешь?
Патриарх застонал, тряхнул протопопа. Истлевшая рубаха мягко поползла, клочья ее остались в руке Никона. Он брезгливо посмотрел на этот зловонный ком тряпья, швырнул его в лицо Аввакуму.
— Русь верой своей сильна, — звонко, по-молодому кричал Аввакум. — Дедовскими заветами сильна. На том стоим!
Колыхнулась толпа, подалась вперед.
— Ох, ох, Русь, — кликушествовал протопоп. — Чего тебе захотелось чужих обычаев? Чего тебе захотелось к немцам, к латинянам в наложницы идти?
— Опомнись, безумный! — взревел Никон. — Какие немцы? Какие латиняне? — Он обвел толпу бешеным взглядом. — Не я ли хотел православную церковь по древлим греческим законам устроить? Здесь! На Руси! И ее, неверными обесчещенную, у нас в чистоте возродить! Во всем, в самой малой малости первоапостольские заветы соблюсти — значит чистую и истинную веру сохранить! Потому и книги править велел, потому и троеперстие почитать велел, что так в греческой церкви заведено. Только очистившись от скверны вашего невежества и самочинства, можем принять мы духовный стяг из ослабших рук греческих первосвященников и утвердить его здесь, в Москве! — Патриарх раскинул руки, голос его зазвенел. — Здесь третий Рим! Здесь будет и истинная православная церковь! Единая и соблюдением законов сильная! А сильная и единая церковь народ наш сделает сильным духом. А духовно единый народ мощь и величие России придаст. И тогда Россия, аки сокол, над всеми иными странами взлетит и над всем миром могущество свое утвердит! Мир и единство несу я!
— Не мир, не мир, — закричал Аввакум, — а мор и раздор несешь ты! В чем единение ищешь? В подражании греческой церкви? Она нам не указ! Не указ нам учения иноземные! — Протопоп обвел взглядом народ, и опять колыхнулся московский люд, подвинулся на шаг к протопопу. — Мы верой святых и мучеников наших, российских, сильны и едины. И другим кланяться не будем! — Аввакум нагло ощерился. — Святые отцы наши так знамение клали! — Он поднял вверх два черных пальца, пошевелил ими. — Так нас учили, так и мы персты складывать должны!
Взвыла толпа. Заголосили юродивые, загремели веригами, потянули к протопопу медные кресты.
— Пошто латинский крыж заместо осьмиконечного на святительский клобук нацепил? — протопоп выметнул руку чуть не в лицо патриарху. — Пошто трегубую аллилуйю заместо сугубой ввел? Не лютеранство это? Не поклонение перед иными странами? Не предательство Руси? Не отступничество от дедовых да отчих заветов?
Никон, навалившись на посох, по-коршунячьи вытягивал шею, раздувал ноздри. Аввакум схватился за грудь, зашелся кашлем.
— Пошто нас, книжных правщиков, отставил? — сквозь хрип выкрикнул он, и крик получился жалобный, просящий. — Киевских латинян за правку посадил, а нас — прогнал! Пошто?
Патриарх засмеялся, расправил плечи.
— Ты — книжный правщик? Будя, не смеши, — он снисходительно постучал посохом по плечу Аввакума. — Ты со товарищи своим невежеством только пакостили, истину выявить мешали. За то и погнал вас. — Он зевнул. — Отец Епифаний выправит — зело учен, мудр. Риторство и философию знает.
— Риторство и философию?! — Аввакум задохнулся от возмущения. — Риторство и философия — блуд умствования! — Плюнул на землю, растер ногой. — Вот что есть риторство и философия! Вот что есть мудрость! — Протопоп, пошатываясь, двинулся к патриарху. Стрелец Арсений схватил Аввакума за плечи, но тот дернулся в нетерпении, толкнул стрельца. Арсений отлетел, упал спиной на телегу.
— Ах ты, шпынь долгогривый! — обозлился он и рванулся к протопопу.
Но Никон поднял руку, остановил стрельца.
— У-ух, мудрость, искус дьявольский, — зарычал, затопал Аввакум. — От знаний-то и беды все, ибо сказано, кто умножает познание — умножает скорбь. Где они, твои мудрецы, Пифагоры, Ераклиты да Аристотели? Сама память о них погибша, аки свинья, вшами изъеденная. Не знанием, — зашипел он в лицо патриарху, — не мудрствованием, а токмо верой — верой! — к истине придем и за единый аз той веры жизни отдадим!
— Зело свиреп! — Никон усмехнулся. — А ежели аз тот от невежества вписан?
Аввакум отвернулся, ссутулился, подошел, загребая ногами, к телеге, уперся в нее руками.
— Наши русские святые, учителя наши, по этому азу истину нам открыли, значит, и аз тот свят, — устало сказал он и опустил голову.
— Слепец! — загремел бас патриарха. — И святые твои, учителя твои, невежды-слепцы!
И стало тихо. Закрыли, как от удара, лица ладонями Лабы; охнув, качнулись мужики. Даже юродивые от такого святотатства и богохульства перестали поскуливать, побелели.
Протопоп рывком повернул голову, и сквозь упавшие на лоб космы волос Никон увидел его ненавидящий звериный глаз.
— Слепец! — с вызовом повторил патриарх. — Слепец слепца водит, оба в яму падут, потому как в ночи неведения ходят! — Он твердо глядел в остекленевший глаз Аввакума. — Расстригать тебя не стану. Поедешь в Тобольск… Хотел здесь тебя оставить, но лют ты. Подумай. Добра желаю.
Погас блеск в протопоповском глазу, наползло на него морщинистое желтое веко.
— Сказано: не может древо зла плод добр родить. — Аввакум упал лицом в телегу, вполз на нее, поворочался, устраиваясь, и вдруг рванул на груди остатки рубахи, закричал: — Но помни, Иуда, проклянешь и себя, и иноземную ложь, когда по твою душу судить придут. Помянешь меня!
— Помяну, помяну, — согласился Никон и приказал: — В Сибирский приказ! Сдашь дьяку Третьяку Башмаку.
Арсений сдернул шапку, подбежал, согнувшись, под благословение. Никон сунул ему руку для поцелуя, перекрестил его троеперстием. Аввакум плюнул в сторону патриарха и отвернулся.
Телега дернулась, вильнула колесами, и патриарх увидел, как раздалась толпа и сомкнулась, как потянулись к протопопу руки, как рванулась к мужу Настасья Марковна. Никон хотел благословить народ, но передумал — никто не видит его, все спинами повернулись. Посмотрел на небо — как бы дождь не начался, не испортил бы крестный ход. Но небо было чистое и ясное…
— Благослови трапезу, святой отец.
Никон очнулся, нахмурился.
Феодосий, сцепив на груди руки, улыбался смиренно — ждал похвалы. На столе — ендовы с медом, кувшины с квасом, пыльные фляги с романеей, ренским, фазаны, лебедь, обложенный яблоками, грибы, седло козы, рыба.
Патриарх вопросительно приподнял брови.
— От великого государя довольствие, — заулыбался Феодосий и поклонился.
— Вели вернуть. Не принимаю от него. Что наше?
— Стерлядка только да квас вот, — вздохнул эконом.
— Добро, — патриарх засмеялся, точно железом по железу поскребли. — Добро! — Схватил стерлядь, разодрал ее, взвесил на ладонях полутушки. — Рыба… Символ Христов… Вот так и церковь разодрали… — Он сложил вместе куски стерляди. — И не соединишь теперь… — И вдруг с размаху швырнул рыбу в угол. Понюхал руки, брезгливо вытер их о колени.
Феодосий замер с золоченой мисой в руках.
— И кто разъединил, кто разодрал?! Аввакумка со своими бесноватыми юродами! — Никон громыхнул кулаком по столу. Покатился серебряный кубок со взваром, зазвенел. — Иди! — приказал эконому. — С братией потрапезничай. А это, — патриарх сморщился, словно дурной запах учуял, кивнул в сторону стола, — немедля верни, скажи, что мне объедков не надобно. Пусть грекам дадут, для них это в сладость.
Мышью заметался Феодосий от стола к двери. Никон встал, подошел к окну, поковырял ногтем свинцовый переплет. На дворе стояла плотная, непроницаемая ночная тьма, только мерцал слабо желтый отсвет свечи в чьей-то далекой горнице.
«Мрак, мрак! Все есть мрак, — вздохнул Никон. — Накаркал распоп. Как это он кричал? Мор и раздор несу я? И мор был, и война была, и раздор — церкви раздел наступил. Но разве моя в том вина?.. Дурак, попишка, дурак! Испоганили службу, искривили писание, что молитвы, поди, и до бога не доходят, да еще за святую истину кривду свою и лжу выдают. Ах, сатаниновы слуги! — И почувствовал, как снова шевельнулась в груди старая, притупившаяся было ненависть. — Плевелы! — Патриарх разозлился. — Засорили посев господен. Мягок я с ними! Отшатнулись от истины, во тьме блуждают, а я пастырь. Пастырь должон стадо к свету правды вести. Силком, за шиворот, если людишки сами этого понять не хотят. Для их же блага стараюсь… Круче надо было с несогласными, круче! А чтоб неповадно было прочих с пути сбивать, надо было инакомыслящих в яме, как Логгина да Данилу, гноить, жечь надо было, как велел сын божий сжигать плевелы в день жатвы. В огонь их, в огонь!»
Никон торопливо подошел к киоту, открыл Евангелие, ткнул пальцем. Встретился взглядом с суровыми глазами нерукотворного Спаса, подмигнул ему и, ужаснувшись дерзости, опустил глаза. Расхохотался. Палец уперся в притчу о плевелах.
Патриарх схватил книгу и прочитал вслух:
— «Соберите прежде плевелы и свяжите их в связки, чтобы сжечь их, а пшеницу уберите в житницу мою». Вот истина! — Он потряс книгой, поцеловал ее. — Жечь надо. Жечь! — Никон повернулся к эконому и, пригнувшись, раскинув руки, пошел на него. — Жечь! Ибо сказано: уже и секира при корне дерев лежит; всякое дерево, не приносящее доброго плода, срубают и бросают в огонь!
Метались по стенам, ломались по сводам потолка черные угловатые тени патриарха, его рук, а сам Никон, страшный, с остановившимися глазами, надвигался на Феодосия.
Эконом уронил звонко задребезжавшее блюдо, перекрестился. Никон вздрогнул, удивленно посмотрел на монаха.
— Чего ты тут? Ступай!
Повернулся, упал на колени перед образами. Закрыл глаза. И видит…
…Холодные серые волны Кожозера. Камни, сосны, низкие сплошные тучи. Медленно, в затылок друг другу, бредут по берегу монахи. Никон, одинокий, гордый, поджидает их. Знает, в игумны просить идут…
…Шумная, бранчливая, суетная Москва. Царь. Глаза поблескивают слезами умиления. Шепчет: «Истинно так, заступник народный, истинно так!» А Никон, гневный, с жаром говорит об обидах людишек, о жалобах их. Алексей Михайлович слушает внимательно, улыбается светло и открыто…
…Новгород. Никон в митре, мантии — второе лицо после патриарха на Руси. Зубы стиснул так, что скулы ноют. Гудит колокол набатом. Полыхают где-то вдали амбары и лабазы, мечется, ворочается по улице черный вязкий дым… Лезут к митрополиту, заполняют все вокруг рожи, бороды, раззявленные в крике рты. Колья, вилы, дубины, шелепуги…
Никон дернулся, поднял голову. Испуганно осмотрелся. Видение было страшным. Били его тогда, в Новгороде, люто. До сих пор ребра, поломанные чернью, ноют к непогоде.
Он потянулся, крикнул Феодосия. Тот помог встать, раздел бережно и любовно патриарха, уложил в постель. Нагрел возле печки одеяло, укутал Никона, который, не мигая, глядел на негасимый огонек лампады.
Всплывало перед глазами Никона прошлое, но вспоминал он только приятное.
Как ездил, чтобы укрепить власть церкви, за мощами митрополита Филиппа в Соловки, как с горделивой радостью читал у гроба удушенного архиерея слезное, униженное прошение государя к покойному: не сердись, мол, святой старец, прости царю Ивану грех его, вернись в богом хранимую Москву… Как часто перечитывал письмо государя о смерти патриарха Иосифа, прятал улыбку, понимал намеки — его, Никона, готовят на патриарший престол. Вспоминал, как на коленях упрашивали его Алексей Михайлович и собор принять патриаршество, а он отказывался, глядя на склоненные у его ног царскую и боярские головы. «Будут ли меня почитать как архиепископа и отца верховнейшего и дадут ли мне устроить церковь?» Никон помнит, как онемела, вцепившаяся в гроб Филиппа рука, когда ждал ответа. «Будем, будем», — загудело в Успенском соборе, а новый патриарх наслаждался умоляющими глазами Алексея Михайловича, фальшиво-радостными улыбками архиереев… Вспомнил, как остался в Москве, а потом выехал с царской семьей в Вязьму, когда царь уехал к войскам под Смоленск. Был мор. И он, Никон, издавал указы, запер столицу, почти всю вымершую. Его боялись, ненавидели за крутой нрав, но любое повеление, малейшее движение бровей понимались и с готовностью выполнялись. Сладостное время!
Он, патриарх, держал в своей руке смутную, извоевавшуюся, обескровленную, выкошенную моровой язвой Русь и то слал полки на юг, то приказывал заколачивать избы и терема, сжигал зачумленных: сильных и слабых, бояр и смердов.
— Лепота, — слабо вздохнул патриарх и уснул, так и избежав воспоминаний о том, как хотел напугать царя и всю Россию, бросив патриаршество, ожидая, что с мольбами и слезами будут звать назад, и как бесился, зверел, проклиная всех и вся, когда понял, что звать, умолять не будут; как был выгнан, явившись в Москву без приглашения, и, оплеванный, с останавливающимся от стыда сердцем, должен был под конвоем, под хохот и улюлюканье стражи вернуться в Воскресенск, в свой Ново-Иерусалимский монастырь…
Утром, когда за тусклыми пластинами слюдяного окошечка только-только стало светать, Никон, сгорбившись, навалившись грудью на стол, уже завтракал. В келье — душно. Феодосий постарался, топил всю ночь. Но патриарха то кидало в жар, отчего потная испарина покрывала лоб, то окатывало холодной волной озноба — вспоминал вчерашнее судилище. Он вяло теребил стерлядь, лениво, сонно жевал. Руки мелко дрожали, и щеку иногда сводила судорога. Никон торопливо прижимал к этому месту кулак, чтобы Феодосий не заметил.
Тот стоял у двери, по привычке всунув руки в рукава рясы, шевелил беззвучно губами — молитвы читал.
— Велели поспешить, святой отец, — негромко напомнил он.
— Подождут! — рявкнул зло Никон, но трапезничать перестал. Вытер губы. Перекрестился.
Привычно встал перед Феодосием. Эконом надел на него черный клобук с белым, крупного жемчуга крестом.
На улице патриарх чуть не задохнулся от крепкого, пахучего морозного воздуха. После духоты и угара кельи голова закружилась, и Никон торопливо схватился, качнувшись, за резную балясину крыльца.
Двор Кремля затянуло белой дымкой. Смутно серели зубчатые тени стен и приземистых, кроме Спасской, бывшей Фроловской, башен.
Бояре Никита Одоевский и Юрий Долгорукий топтались у крыльца, смеялись, вспоминая вчерашний пир у государя. Пар белыми клубочками вырывался из ртов, долго не таял в воздухе. Бояре увидели Никона, сделали постные лица, припрятали в бороды ухмылки. Никон насупился, благословил. Одоевский и Долгорукий поклонились, но к целованию руки не подошли. Патриарх поджал губы, подождал недолго и пошел к Успенскому собору.
— Э-э! — неуверенно окликнул Одоевский. — Не туда.
Никон замер, оцепенел от такого обращения.
Боярин Никита оттирал замерзшее ухо, прятал глаза. Мялся, не знал, как обратиться.
— Велено… — Он высморкался. — Велено в Чудов монастырь, в церковь Благовещения.
Патриарх повернул к нему голову, и Одоевский попятился — я-то, дескать, при чем? Никон круто развернулся. Шуба упала у него с плеч. Феодосий и Долгорукий бросились к ней, подняли. Догнали патриарха, набросили на него шубу.
Церковь выглядела празднично. В желтоватом веселом мерцании свечей, блеске серебряного паникадила, сиянии окладов и риз образов ярко белели, алели шелка мантий, сверкали цветными искрами каменья митр.
Никон вошел стремительно. Оперся о посох, замер, и черная фигура его, неожиданно появившаяся в этом сверкающем многоцветье церкви, показалась всем нелепой и мрачной. Патриарх, притворяясь равнодушным, лениво осмотрел собравшихся. Прищурился. Бегло оглядел церковь еще раз. Царя не было. Никон выпятил нижнюю губу, задумался. Принял удобную позу, приготовился к расспросам и тут же понял: расспросов не будет.
Александрийский патриарх Паисий огладил бороду, поправил наперсный крест, вытянул перед собой худые коричневые руки, и новгородский Питирим всунул в них узкий лист пергамента.
— «По изволению святого духа и по власти патриархов, — дребезжащим голосом читал по-гречески Паисий, — Никон отныне не патриарх, не имеет права священнодействовать, и отныне он простой инок Никон».
Лицо Никона покрылось красными пятнами. Он опустил голову, спрятал глаза под сошедшимися бровями.
— «Призванный на собор Никон явился не смиренным образом, — монотонно продолжал Паисий, и слышно было, когда он переводил дыхание, как потрескивают свечи, — но осуждал нас, говорил, будто у нас нет древних престолов, и наши патриаршие рассуждения называл блудословием и баснями».
Никон кашлянул. Все вздрогнули, испуганно, встревоженно взглянули на него. Он улыбнулся, отмахнулся слабо ладонью: «Продолжайте!»
Паисий дочитал. Рязанский митрополит Илларион поднял лист к самым глазам и торопливо, путая слова, прочитал то же самое по-русски. Никон слушал внимательно, даже ухом к старцу повернулся. Крепился, кусал в кровь губы, но чувствовал — подкатывает под сердце, раздирает грудь страшное, неуправляемое желание взвыть, заорать, крушить все, ломать, визжать, топать, смешать с кровью и грязью это сборище. Красные, желтые круги плыли перед глазами Никона. Он видел, как в этих кругах ныряет лицо Иллариона, как шевелятся его губы, встопорщивая редкие белые усы, и казалось ему, что рязанский митрополит кривляется, подмигивает, ухмыляется, строит рожи. Никон не выдержал, гаркнул так, что колыхнулось пламя свечей.
— Если я достоин осуждения, то зачем вы, как вора, привели меня тайно в эту церковку?! Зачем здесь нет царского величества? Я принял патриарший жезл в Соборной церкви. — Он на вытянутых руках выкинул далеко перед собой посох. Голос гремел: — Принял патриаршество перед народом российским по его, царя и собора просьбе. Пусть они и судят! Туда, к люду московскому, в церковь Успения ведите…
— Там ли, здесь ли — все равно, — перебил Лигарид.
Никон оскалился, всем телом повернулся к нему.
— Дело совершается именем народа, советом царя и всех благочинных архиереев, — скучным голосом закончил Лигарид.
Александрийский Паисий и антиохийский Макарий медленно, будто плывя, подошли к Никону.
— Сними знаки святительские, — буднично пояснил Лигарид.
Никон крутил головой, заглядывал в лица вселенских патриархов. Лица были равнодушные.
— Нате, возьмите. — Он сдернул с головы клобук, начал отколупывать ногтем жемчужины. Не получилось. Вцепился зубами, дернул. Волосы разметались, рассыпались по плечам. Никон поднял голову, встретился взглядом с Лигаридом, швырнул клобук ему в лицо: — Возьми, разделишь с этими! — кивнул на патриархов. Потянул через голову панагию. Цепь запуталась в волосах, в бороде. Никон торопливо дернул ее, взвыл от боли, вырвав клок бороды. — Хватайте, делите. Достанется каждому золотников по пяти, по шести. Сгодится вам на пропитание.
Он ткнул панагию почти в лицо Макарию. Тот отшатнулся, забормотал что-то неразборчиво и зло, но иконку принял.
Александрийский Паисий снял с головы какого-то убогого греческого монашка грубую скуфейку, потянулся к Никону, чтоб надеть, но тот вырвал ее, надвинул вкривь себе на голову. Раздерганная борода торчала клочьями, из-под скуфейки выбились седые волосы, и вид у бывшего патриарха был дикий, звероватый.
— Вы, бродяги бездомные, побирушки, за милостыню не токмо правду, веру продать готовы. Хватайте, все хватайте, прячьте по кошелям…
— А определено тебе жить в Ферапонтовой монастыре, что рядом с Кирилло-Белозерским стоит, — скучающе объявил Лигарид, выждав, когда Никон задохнулся от ярости и умолк.
Никон швырнул посох, наступил на него. Хрустнули, растираясь в соль, самоцветы. Все ахнули, остолбенели от такого великого святотатства. Уставились на ногу Никона, на посох — шелохнуться боятся.
Никон вырвал у втянувшего голову в плечи, посеревшего от страха монашка палку, взмахнул ею и вдруг замер. Вспыхнуло в памяти давнее: «Проклянешь и себя, и иноземную ложь, когда по твою душу судить придут. Помянешь меня!» И с высоко поднятой палкой, не ударив, вышел он из церкви. Его поразило только сейчас понятое: надо же, он и Аввакумка — лютые враги, непримиримые, по-разному добро понимающие, а судил их один собор, один собор и расстриг: протопопишку в мае, а его, патриарха, нынче. Сравняли, стало быть, рядом поставили? Кто прав, где истина? Неужто нет ее, неужто оба ложной дорогой шли? Неужто все это суета и никому прочим до правды духовной дела нет? Неужто прочим все едино, что Никонова вера, что Аввакумова?
Лошадь, запряженная в сани, уже ждала опального патриарха. Крупно вздрагивала покрытой инеем кожей, крутила мордой, сторожко шевелила ушами. Бесились, гоготали стрельцы. Налетали по-петушиному друг на друга, согреваясь, сшибались на грудки, терли щеки, хлопали рукавицами по бедрам.
Бывший патриарх подошел не спеша к саням, рухнул на бок. Феодосий скромненько пристроился рядом.
— Псы, объедки жрущие, трутни! — выкрикнул Никон и погрозил кулаком в сторону дверей храма.
— Никоне, Никоне, буде злобствовать, — посмеиваясь, попросил крутицкий митрополит Павел. — Чего уж теперь-то горло драть.
Он и архимандрит Сергий, поеживаясь от холода, подошли к саням.
— На земский двор, — приказал Сергий.
Стрелец чмокнул на лошадь, покрутил вожжами.
— Э-эх! — Он повернул к благочинным огорченное лицо, и Никон узнал в нем рыжебородого Арсения. — А я думал, сразу — в яму, к свойственнику его Аввакуму. Думал, на чепь, в колодки.
— Успеется, — засмеялся Павел. — Будет ему и чепь, и колодки.
— Тогда ладно, — Арсений повеселел, заорал дурным голосом: — Ну, нехристь, трогай!
Лошадь дернулась, сорвала примерзшие сани, окуталась паром. Расступилась реденькая толпа, и Никон, косясь на равнодушные лица зевак, крикнул:
— Вы хотите меня, как Филиппа, удушить?! Проклинаю вас, греческие лизоблюды, холуи. Отлучаю вас от святой матери-церкви!
В толпе похохатывали, но, услыхав проклятие, перепугались, попятились.
— Никон, перестань лаяться! — потребовал Сергий. — Худо будет!
Феодосий скатился с саней, подбежал к Сергию, подбоченился. Крикнул визгливо, злым и дрожащим голосом:
— Патриарх велел сказать: если ты власть — приди и зажми ему рот!
Никон через плечо глянул на растерянное лицо архимандрита, расхохотался. Сергий вцепился в плечо Феодосия, тряхнул эконома:
— Как ты смеешь?! Как смеешь простого монаха патриархом величать?
Феодосий сорвал с плеча руку архимандрита, отскочил на шаг, раскрыл рот, чтобы облаять Сергия, но из толпы вывернулся щуплый мужичонка в рваном армяке, пьяненький и шутоватый.
— Патриаршество дано Никону свыше, — выкрикнул он пронзительно, — а не от тебя, гордого! — И победно посмотрел на народ.
В толпе одобрительно загудели, пододвинулись ближе. Но стрельцы уже подхватили мужика под руки и поволокли прочь. Мужичок расслабленно висел на руках стрельцов, волочил, не подгибая, ноги, глядел перед собой сосредоточенно и покорно. Стрельцы небольно, острастки ради, шпыняли его в шею, под ребра, посмеивались.
Никон с серьезным видом благословил мужичка. Вскинул ввысь руку.
— Блаженны изгнанные правды ради, — строго сказал он и опять покосился на зевак.
— Правда? Какая там правда, — Арсений засмеялся и покрутил головой. — Гордыня все твоя да глупство людское… Пра-авда, — хмыкнул он и зло сплюнул в снег. — Ишь чего удумал! Пра-а-авда…
Светлейший Римского и Российских государств князь и герцог Ижорский, генералиссимус, рейхсмаршал и над всеми войсками командующий, генерал-фельдмаршал, действительный тайный советник, генерал-губернатор Санкт-Петербургский, флота Всероссийского адмирал, подполковник Преображенский и полковник над тремя полками лейб-гвардии, орденов Святого апостола Андрея, Датского Слона, Польского Белого и Прусского Черного Орлов и святого Александра Невского кавалер Александр Данилыч Меншиков, сверкающий бриллиантами, золотом шитья, благоухающий и нарядный, насмешливо осмотрел членов Верховного Тайного Совета немигающими голубыми, чуть навыкате, глазами.
Канцлер Головкин, выпрямившись на стуле, подчеркнуто равнодушно глядел сквозь высокое окно туда, где холодный сентябрьский ветер с Балтики гнал по низкому небу сырые рваные тучи. Генерал-адмирал Апраксин, тучный и неопрятный, в сбившемся набок парике, сцепив на животе короткие пальцы, дремотно прикрыл глаза и лишь изредка сонно посматривал на Александра Данилыча. Князь Дмитрий Михайлович Голицын, сухой, желчный, размашисто чертил на бумаге вензеля, глаз не поднимал, чтобы не встретиться взглядом со светлейшим. Вице-канцлера барона Остермана, Елисаветы и государя не было. Но это не печаль, большая политика не для них, не они решают судьбы государства Российского.
Верховники сидели притихшие. Меншиков тоже редко бывал на заседаниях, и если уж пришел, то не к добру.
Светлейший князь усмехнулся.
— Господа! — властно и резко начал он. — Мы, члены Верховного Совета, призванные для соблюдения интересов государства и народа нашего, должны денно и нощно помнить об этом и токмо на благо отчизны должны направлять деяния наши…
«Сейчас про заветы Великого Петра краснобайствовать примется», — вздохнул про себя Головкин и покосился на Голицына. Тот понимающе поджал губы.
— Когда родина наша, — торжественно зазвеневшим голосом продолжал Меншиков, — гением Великого Преобразователя из невежества и дикости в число первейших европейских держав выведена была, мы, соратники Отца Отечества, дело его продолжили, к славе государство свое вели, ведем и вести будем. Для того токмо и живем, для того токмо взвалили на плечи свои непомерную тяжесть власти и ответственности перед народом нашим…
Он перевел дыхание, осмотрел присутствующих пристальным подозрительным взглядом. Члены Верховного Совета, придав лицам глубокомысленное выражение, согласно закивали головами. Апраксин пожевал губами, глянул пытливо на Александра Данилыча и закрыл глаза.
— Но зело трудное дело — создание государства, европейским державам подобного, — снова заговорил Меншиков. — Все иноземные страны хотели бы нас назад, к допетровской Московии, поворотить и к делам большой европейской политики не допускать. В великие войны в расходы ввели они державу нашу, и еще большие расходы понесть придется, дабы мощь свою увеличить, сильные армию и флот создав и тем самым завоеванное величие России сохранив. А посему! — Он повелительно хлопнул ладонью по столу. Верховники замерли. — Предлагаю издать указ о том, что подушная подать со всего подлого населения увеличивается на копейку.
Советники облегченно выдохнули, расслабили выжидательно напрягшиеся лица.
— Я знаю свой народ, — решительной скороговоркой закончил Меншиков и, сверкнув перстнями, побарабанил пальцами по столу. — Ради блага отечества он не токмо на копейку, но и на алтын увеличение подати с ликованием и радостью встретит. Написать сей указ и принесть мне, дабы я за государя руку приложил, — приказал Александр Данилыч через плечо кабинет-секретарю Василию Степанову.
Тот поклонился и подал двумя пальцами бумагу, шепнув что-то на ухо светлейшему князю. Меншиков поморщился, прочитал подсунутое Степановым, нахмурился. Изучающе глянул искоса на Голицына.
— Прошение фельдмаршала князя Голицына, — пояснил в задумчивости Совету, — о пожаловании украинных деревень за долгую и бескорыстную службу. — Поразмышлял, выпятив нижнюю губу и прищурясь. Решил: — Предлагаю отказать, потому как казна пуста и государевы земли сейчас дарить не след. О державе да о народе думать надо, а не о корысти своей, — напомнил внушительно и повернул к Голицыну строгое лицо. — Так и отпиши брату, князь. Да отметь еще в эпистоле своей, что ежели он и впредь к смуте против нас расположен будет, так и остатних своих деревенек лишиться может… Пусть подумает, и мы подумаем, может, что и отыщем.
Голицын побелел, глаза его зло сузились.
— Отпишу, — сухо сказал он.
— Вот и дело. — Меншиков рассматривал другую бумагу и вдруг резко повернулся к Головкину. — О зяте твоем, канцлер, мы уже переговорили. Генерал-прокурор Ягужинский поедет на Украину, так отечеству надобно. Я, граф, своего слова не изменю, и более ко мне с такой просьбой не ходи.
Головкин не ответил, не шелохнулся, только еще больше выпрямился, и лицо его с покрасневшими скулами окаменело.
— Теперь последнее. — Меншиков повернул голову к Степанову. — Пиши. Предлагаю ускорить выплату герцогу Голштинскому остатних денег из того миллиона рублев, кои герцогу за отказ от Российского престола назначены были. Принцессе же Елисавете с выплатой миллиона повременить, выдав малую толику, потому как она с нами живет и деньги ей без надобности.
Александр Данилыч встал. Верховники торопливо поднялись с мест, склонили в поклоне головы. Светлейший, прямой, холодный, пошел к выходу, но вдруг остановился, словно только что вспомнил.
— Да, попрошу побыстрее вернуть мне из казны последние двадцать тысяч из тех восьмидесяти, что как приданое дочери нашей Марии перед помолвкой с графом Сапегой внесены были, — повернувшись вполоборота, приказал он. И вышел из зала.
Едва бесшумно закрылись за ним белые с золотом двери, как верховники зашевелились, расправили плечи.
— Каков, а? — ища поддержки, повернулся к Головкину Голицын и недобро улыбнулся. — Отказал! Казна пуста! А сам хватанул за копейки лифляндские владения Принцен-Стернихи и вдовы генерала Ренна, да еще заставил нас указом утвердить, что полная стоимость выплачена. И положил деньги в карман.
Головкин слегка скривился, но промолчал.
— А Карлу Голштинскому зря ли хлопочет? Он за это получил уже от Карлова министра Басевича шестьдесят тысяч и еще двадцать намерение имеет получить…
— Знаю, князь. Всем то известно, — брюзгливо оборвал Головкин.
— Вознесся, вознесся светлейший, — усаживаясь поудобней, прокряхтел Апраксин. — Неумерен в гордыне и аппетите.
Голицын круто повернулся к нему.
— Истинно так, граф. Двадцать тысяч приданого просит вернуть. Мало ему тех трехсот сорока тысяч, что казна на содержание его дочери отпускает, так нет, ни копейки не упустит. Ну, погоди, — скрипнул он зубами, — потешимся мы над тобой. Ужо поползаешь ты, мужик, у ног наших, к памяти государя Великого взывая.
— Однако строго вы, князь, — насмешливо посмотрел на него Апраксин. — Ведь вы со светлейшим в вечной дружбе клялись. Вы да австрияк Рабутин всей империей, как своей вотчиной, правили.
— Да и вы, граф, — огрызнулся Голицын, — его первым другом считались. Вы с Ягужинским да опальным графом Толстым. Сожрал он лучшего друга Толстого, не поморщился. И нас сожрет.
Апраксин нахмурился и тяжело засопел.
А Меншиков, укутавшись в бобровую шубу, — что-то опять стало знобить, и горло разболелось, не пошла бы кровь — забился в угол кареты. Шесть белых, злых, с выгнутыми шеями коней помчали под свирепые окрики форейтора громыхающий экипаж по улицам столицы, и бросались в стороны, прижимались к стенам перепуганные прохожие: «Сам едет! Губернатор! Генералиссимус!»
«Обидел я Голицына, — лениво думал Меншиков. — Ну, не беда. Пусть братец его шею преклонит, а то предерзостно держать себя стал. Князь Дмитрий мой со всеми потрохами, мной только в Верховном Совете и держится. И братец его поворчит и смирится».
Он зевнул.
«Шипят, бесятся родовитые гусаки. Пущай себе, не страшно. Перебесятся. Ягужинский на Украине, Толстому не подняться, Петр Шафиров в Архангельске, Ганибалка в Сибири, слезные письма шлет».
Александр Данилыч улыбнулся.
«Мерзнет, поди, арап… Ничего, потерпит. Надо, чтоб даже малые людишки мою силу чуяли, а то великую амбицию иметь захотели».
Меншиков прикрыл глаза, попытался вздремнуть, но почувствовал, что не удастся. Перед глазами стояли злые, окаменевшие лица верховников, и это не нравилось Александру Данилычу. Многое не нравилось ему в последнее время. И то, как держится его зять — длинноносый прыщавый мальчишка — государь Петр Второй: дерзит, на поклоны не отвечает и даже ногой топает, волю свою проявлять пытается. Не нравится, что сблизился малолетний император с Долгорукими, лишенными после дела Девьера чинов и деревень, но вновь обласканными этим венценосным несмышленышем.
«Слава богу, что Остерман рядом с государем. Удержит. И слава богу, что Катерина так премудро завещание составила. Жаль, умерла рано, дело до конца довести не дала».
Он тяжело вздохнул, вспомнив последний разговор с ней.
…Императрица лежала одна в затененной, обтянутой игривыми французскими гобеленами спальне, пропитавшейся стойким запахом духов, пота, целительных трав и чужеземных снадобий, бальзамов, микстур. Осунувшееся лицо женщины, с резкими морщинами около рта, казалось безжизненным желтым пятном. Только глаза, черные, большие, нездорово блестевшие от болезни и возбуждения, говорили о том, что государыня жива. Меншиков, стесняясь своего огромного роста и здоровья, замер, ссутулясь, у постели Екатерины. Он с жалостью смотрел на это маленькое, с багровыми пятнами румянца лицо, запутавшееся в черных, разметавшихся по подушке волосах, и горькая, иссушающая душу обида наполняла его.
«Вот и еще один самый дорогой и нужный человек уходит, — думал он тогда. — И остаюсь я один среди старой боярской псарни, которая спит и видит, как бы безродного Алексашку снова столкнуть в грязь, в навоз. Не на кого теперь будет опереться, ничьим именем нельзя будет отныне заслониться, и придется одному пробиваться через злобу, ненависть и зависть людскую».
Меншиков вздохнул. Екатерина, измученным влюбленным взглядом изучавшая его лицо, тоже вздохнула.
— Светлейший, — свистящим шепотом окликнула она, — слышишь? Последний раз, чай, видимся. Умираю я.
— Полно, матушка, — с деланной бодростью пробасил Меншиков. — Ты еще нас переживешь.
Императрица слабо, благодарно улыбнулась и сразу же посерьезнела.
— Будет, Александр Данилыч. Не место и не время лукавить. Не о том я. Смерти не страшусь, хоть и жалко уходить. — Она с тоской смотрела на князя. Большая слеза выползла из налитого болью глаза, оставляя мокрый след на иссохшей коже щеки. — Отмучилась я, и нету во мне более страха… Я ведь всего боялась. Сперва Шереметьева, потом тебя, потом государя, потом титула своего. Все казалось мне, что кончится мой царственный сон и окажусь я снова у пастора Глюка или с гренадером под повозкой. Ты сильный, — улыбнулась вяло и как-то жалко, — ни бога, ни государя покойного не боялся, а меня так вовсе за дуру считал.
— Государыня! — укоризненно взревел Меншиков.
— Правда это, Александр Данилыч, правда! Много ты мне пакостей сотворил, да и сейчас… От меня вот отвернулся, смерть мою почуяв. К Петру Алексеевичу, внуку государеву, льнешь. Господь с тобой! Живи как знаешь. Зла я на тебя не держу, потому как люб ты мне. До сих пор люб.
Меншиков засопел, хотел упасть на колени, поцеловать желтую вялую руку Екатерины, утонувшую в золотисто-коричневой собольей опушке одеяла, но передумал.
— Спасибо, ваше величество, — церемонно склонил он голову.
Ожидание, светившееся в глазах императрицы, погасло, личико ее обиженно сморщилось.
— Грех тебе на меня обиду иметь, — отвернувшись, со слезой сказала она. — Губернатором Ингерманляндии, Эстляндии, Карелии помогла тебе стать. Андреевскую, Александровскую кавалерии добыла…
— Раб я твой, — усмехнувшись, перебил Меншиков и любовно провел пальцем по распятию на звезде Андрея Первозванного. — Однако и сам я не дурак, да и величию твоему немало способствовал, престол Всероссийский тебе добыв.
Екатерина резко перекинула голову на подушке, взгляд женщины стал жестким.
— Верно, умен ты и предан. Когда выгодно тебе. А что государю меня подарил, я не забыла. Век помнить буду, — медленно проговорила она. — Только ведь ты не обо мне, о себе прежде всего пекся. Не я ли гнев государев за твои лихоимства от тебя отводила? Не моими ли заботами ты, государем битый, опять над всеми вознесся? Смотри, князь, я жива еще и воли моей никто не ведает. Как бы тебе земель своих и городов со всеми титулами не лишиться да, как Девьеру, батогами на площади биту, на поселение в Сибирь не уйти.
Меншиков гулко глотнул слюну и в растерянности приоткрыл рот. Императрица смотрела ему в глаза не мигая, властно и безжалостно. Такой Александр Данилыч видел ее впервые. Он потоптался, неуклюже упал на колени, схватил тоненькую, с бледненькими синенькими жилками руку Екатерины, прижался к ней губами и торопливо, взахлеб забормотал:
— Прости, матушка, за дерзость, прости… Накажи пса твоего. Горе разум мой помутило. Прости…
— Полно, полно, Александр Данилыч, — растерялась императрица, — полно, голубчик. Сказала, зла не держу, и не держу.
Она осторожно провела нервными пальцами по крутому подбородку Меншикова, погладила его колючие, подстриженные под Петра Первого, усы и зашептала горячо и быстро, подставляя для поцелуев ладонь:
— Не убивайся, господь с тобой. Живи, царствуй. Цесаревен только не обижай.
Меншиков замер, скосил на императрицу радостно заблестевшие глаза.
— Подписала? — спросил осторожно.
— Подписала, — вздохнула императрица. — Велик ты и могуч. Царствуй. — Она желчно сморщилась. — Не зарвись только, шею не сломи.
Александр Данилыч поднялся с колен, тряхнул головой, оправляя локоны огромного белого парика.
— Наследником и государем оставляю я Петра Алексеевича, внука Великого Петра. Но он должен жениться на дочери твоей Марии, на то моя воля, — с усилием и неохотой, но звонко сказала Екатерина.
— Так! — пощипывая ус, согласился Меншиков.
— Ты же, дочь свою за Петра отдав, став тестем государевым, будешь до зрелости императора ведать делами государства Российского… Вкупе с Верховным Тайным Советом, — торопливо уточнила императрица.
— Та-ак, — шумно выдохнул Меншиков.
— Дочерям же нашим, Анне Петровне, за герцогом Голштинским в замужестве состоящей, и Елисавете, особые привилегии в тестаменте указаны.
Екатерина открыла глаза и посмотрела на Меншикова с обидой.
— Видишь, Александр Данилыч, лишаю дочерей престола в твою честь. А могла бы одну из них государыней сделать.
Меншиков иронически скривил губы.
— Трудно, матушка. Враги твои народ смущают. Чернь ропщет. Подметные письма находить стали. Меншиков-де, как Годунов, над царевичем расправу учинил и ставит на царство иноземного князька Голштинского Карлу. Анну, супругу Карла, никак нельзя на престол венчать. Смута великая будет. Елисавета же наперед старшей сестры помазана быть не может… Выходит, сила за малолетним Петром. И Австрия за него стоит. Оттого я и руку его держу, оттого и графа Толстого со товарищами опале подверг, хоть и друг он мой, и способствовал мне на престол тебя ставить. В многие разоры народ наш и отечество ввергнуть могли. А я, — Александр Данилыч выпрямился, гордо откинул голову, — ради народа, ради благоденствия и благополучия его не токмо друга, себя смерти предам.
Екатерина захихикала, прикрыла ладонью рот.
— Опять лукавствуешь, светлейший. Про отечество да про народ громкие речи говоришь. Будет тебе, не в Верховном Совете, никто не слышит.
Меншиков обиделся, нахмурился.
— Довольно о политике-то, Александр Данилыч, — Екатерина слабо дернулась к нему, вытянув тонкую, в дряблых складках шею. — Поцелуй меня и прощай.
Александр Данилыч наклонился, почтительно взял ее невесомую руку с длинными, загнувшимися внутрь ногтями, но Екатерина вырвала ладонь и, глядя в упор расширившимися глазами, сипло потребовала:
— В губы.
Меншиков быстро заглянул ей в глаза, помедлил секунду, потом нагнулся, крепко, по-молодому, поцеловал императрицу в горячие, сухие губы и выпрямился. Екатерина задохнулась, схватила широко открытым ртом воздух и закашляла тяжело и надсадно.
— Прощай. Живи и помни бога! — сквозь кашель приказала она.
Александр Данилыч потоптался, помялся, но императрица нетерпеливо замахала рукой.
— Иди! — зло крикнула она, прижимая к лицу белую пену огромного кружевного платка.
Меншиков дернул ленту звонка, попятился к двери, и тут же в спальню ворвался, чуть не сбив князя с ног, бледный перепуганный лейб-медик, метнулся к постели больной.
Александр Данилыч с жалостью смотрел, как бьется, корчится под одеялом тело императрицы. Глубоко вздохнул, покусал задумчиво губу, развернулся круто и вышел, не оглядываясь, твердым и решительным шагом.
Когда-то давно, когда Екатерина еще не стала царицей, а была веселой пухленькой хохотушкой Мартой Скавронской, Александр Данилыч хмелел от одного ее присутствия. Тогда даже случайно пойманный взгляд этой женщины, насмешливый и лукавый, приводил его в восторженное бешенство, и он, зверея, готов был за одну ямочку на щеке Марты искромсать палашом пол-Европы.
Потом Марта стала Екатериной, звонко смеялась, прильнув к покатому плечу царя Петра, кокетливо косилась на Меншикова. Государь фыркал, ежился, как от щекотки, глаза его становились маслеными и дикими, а Александр Данилыч, радостно повторяя про себя «вот и дивно, вот и славно», подмигивал Марте, незаметно для друга-самодержца, а потом напивался до беспамятства, орал похабные песни, лез к государю целоваться, бил себя в грудь, кричал, что ему отдать дорогому кесарю и брату названому и жизнь не жалко, не токмо что иное, бросался в дикие загулы с непотребными девками, безобразничал, буянил, а по утрам рычал, рвал зубами подушку, матерился шепотом и, заплаканный, поносил последними словами «ливонскую потаскуху».
Со временем он успокоился, женился на давно приглянувшейся девице Дарье Арсентьевой, в присутствии Екатерины не терял голову, а смотрел на бывшую возлюбленную, когда не было государя, бесстыжими немигающими глазами. Но всегда, до последних дней императора Петра, приходилось теперь Александру Данилычу следить за собой, чтобы при встрече с Екатериной не выдать вдруг осипшим голосом или блеском глаз, что видит в ней не только государыню, но и женщину.
Сейчас же Меншиков обнаружил с удивлением, что не чувствует ничего: ни любви, ни горя, только легкий, с кисловатым, желчным привкусом, оттенок досады — не вовремя ушла. Екатерина с часу на час умрет, она ничем не могла помочь ему, все, связанное с ней, — в прошлом, а назад Александр Данилыч не умел и не любил оглядываться, и он думал об императрице спокойно и равнодушно, как о ком-то постороннем, как о чем-то очень далеком. Так же думал он когда-то и о муже ее, Петре, когда тот, перед смертью, стал болезненно-капризным, подозрительным — врывался вдруг в залу в ночной рубашке, с изуродованным злостью лицом, остекленевшими глазами, и орал, брызжа слюной, вскипающей в уголках рта: «Воры! Всех в пытошную, на дыбу! Всех на плаху!» Но тогда приходил иногда страх — что-то будет без Петра; тогда распирала радость — они с Екатериной остались править империей. А сейчас не было ни радости, ни страха: пусто на душе и очень одиноко, словно оказался вдруг в голом, выжженном поле, и нет вокруг никого, только копошится под ногами что-то человекоподобное, маленькое, серенькое, невзрачное…
Карета, качнувшись, замерла у огромного каменного дворца Меншикова на Васильевском острове. Князь лениво открыл глаза, и Вольф, секретарь, подчеркнуто стремительно дернулся к дверце, но та уже распахнулась, и Яковлев, второй секретарь, торопливо доложил, отводя глаза:
— Ваша светлость, княгиня Дарья Михайловна к себе ждут.
— Чего еще? — поморщился Меншиков.
— Не ведаю. Велено передать: с княжной Марией Александровной беда.
— С Марией? — Меншиков похолодел. — Что с ней?
— Не знаю, — отшатнулся Яковлев. — Княгиня вся в слезах и большой тревоге.
— Захворала? Не уберегли? — рявкнул Александр Данилыч.
Он выпрыгнул из кареты, подвернул ногу, выругался и, прихрамывая, бросился во дворец мимо съежившегося Яковлева, мимо замершего в страхе дворецкого, мимо окаменевших, застывших на месте лакеев.
«Не дай господь сильно заболела, — в голове шумело, мысли путались, — хотя с чего бы?.. Но Дарья зря звать не осмелится, не бывало такого. Ах, Машенька, Машенька… А что, если, тьфу, тьфу… Нет, нет, не может быть. Церковь, две церкви поставлю. Итальяшке Терезину велю лучший в Европе храм сделать. Посвящу его непорочной деве Марии. Пуд золота и оклад богородице в лавру пожертвую…»
Скользя по паркету, с грохотом, пинком, открывая двери, он подбежал к покоям княгини и вдруг замер.
«А как же свадьба с Петром? Неужто не состоится? Неужто не будет Маша императрицей? Это что же, все прахом пойдет? Свят, свят…»
Он с силой распахнул дверь и остановился на пороге.
Дарья Михайловна, растрепанная, с неприбранными волосами, метнулась к нему, но Александр Данилыч отстранил жену рукой.
Мария сидела у огромного, вывезенного из Венеции зеркала и отрешенно смотрела перед собой. Она медленно повернула голову к отцу. Лицо ее с покрасневшим опухшим носиком было заплаканным, а глаза, окруженные густыми синими тенями, — равнодушными и чужими. Сейчас в ней трудно было узнать ту надменную красавицу, которая в облаке духов и шуршании шелка проплывала по императорскому дворцу, под завистливое шушуканье придворных.
— Здорова? — удивился Александр Данилыч и грозно повернулся к жене: — Пошто страху наделала?
Дарья Михайловна слезливо смотрела на него.
— Беда, Александр Данилыч. Государь Машеньку не принял.
— Как не принял? — не понял Меншиков.
— Так, не принял. Пошла она нонче с визитом, а он отказался принять.
— Что-о?1 — поразился Александр Данилыч. — Свою невесту? Мою дочь? Дочь мою отказался принять! Рассказывай! — потребовал у дочери.
Лицо Марии сморщилось, губы задрожали.
— А чего рассказывать. Вышел барон Андрей Иванович, улыбнулся эдак злоехидно и сказал, что государь-де примять не может и просит его более до особого на то разрешения не беспокоить.
Мария не выдержала, закрыла лицо руками и зарыдала со всхлипами и стоном.
Дарья Михайловна пискнула, но плакать под бешеным взглядом мужа не решилась.
— Та-ак, — выдохнул Меншиков, и губы его сжались в белую полоску. — Ай да Остерман! Ай да Андрей Иванович, хитрая лиса!
Он заметался по комнате.
— Ах ты, австрияк поганый, немчура проклятая, пес шелудивый. Я его обер-гофмейстером сделал, к государю в учителя поставил, думал — свой человек при императоре будет. А он? Мне руку лижет, ласки моей ищет, а за пазухой нож держит! На кого замахнулся?! На Меншикова! Государя, мальчишку-несмышленыша, супротив меня настраивает. И тот, царственный щенок, моим разумом государством управляет, а тоже в позу становится!
— Тише, — простонала умоляюще княгиня.
— Чего тише! — взревел Меншиков. — Кто его государем сделал? Забыл?! Кто ему уготовил державу, равной которой в Европе нет?
— Тише, Александр Данилыч, тише, голубчик, — торопливо крестилась Дарья Михайловна. — А вдруг это опала?
— Опала? — Меншиков резко остановился и повернулся к жене.
— А вспомни, вспомни, — зашептала она. — Пять ден назад на освящение церкви к нам в Ораниенбаум не приехал? А на тебя за те девять тысяч червонцев, кои поднесла ему гильдия каменщиков и кои ты у него отобрал, ногой топал? Кричал, что покажет тебе, кто есть император? А камердинера, что прогнал, назад принял? А Долгоруких, коих ты опале подверг, к себе приблизил?
Меншиков недоверчиво смотрел на нее, но ему стало страшно. Он вспомнил: когда примчался в Петергоф узнать, за что государь обидел, не приехал на освящение церкви, тот говорил с ним мало и неохотно, а когда назавтра Александр Данилыч пришел на аудиенцию, оказалось, что Петр уехал на охоту. Меншиков — к Наталье, сестре Петра, а та, словно и не великая княжна, вылезла в окно и убежала, и Александру Данилычу пришлось сделать вид, что он этого не заметил. Елисавета, семнадцатилетняя тетушка императора, боготворимая им, тоже хотела убежать, но не успела, выслушала жалобы светлейшего, не скрывая неприязни, и при первой же возможности ушла. Александр Данилыч не удивился — знал, что не любят, боятся, ненавидят, и привык к этому. Но вот вчера, когда Меншиковы вернулись из Петергофа, Александр Данилыч встревожился — оказалось, что вещи государя вывезены в Летний дворец, а ведь Петр с самого дня кончины Екатерины жил у Меншикова…
— Опала? — повторил Александр Данилыч, словно прислушиваясь к этому слову. — Да нет, не может быть. За что? За то, что сил и живота для отечества не жалею? Ничего, ничего, я сейчас поеду к государю и все выясню.
Он решительно направился к выходу, но в дверь кто-то робко постучал, створка медленно приоткрылась, и в щель несмело протиснулся Яковлев.
— Ваше сиятельство, камергер его императорского величества аудиенции просит.
Бровь у Меншикова удивленно поползла вверх.
Шестнадцатилетний князь Иван Долгорукий, красивый мальчик с насмешливыми порочными глазами, вошел нехотя, оглядел всех и с удовольствием доложил:
— Его императорское величество Петр Алексеевич повелел доложить светлейшему князю Меншикову, что отныне он, самодержец Российский Петр Второй, будет жить во своем дворце, потому как государю не пристало квартировать у вельможи. — Долгорукий помялся и нехотя закончил: — Велено передать, что гнева на князя Меншикова государь не держит и милостью своей его не оставил, — князь, не отрываясь следил за Марией и, поймав ее быстрый взгляд, радостно улыбнулся.
Меншиков тяжело задышал, стиснул челюсти так крепко, что буграми выступили желваки.
— Пошто зубы скалишь, князь? — тихо спросил он. — Не рано ли радуешься? Может, забыл, как в ногах у меня отец твой валялся?
Улыбка у Ивана Долгорукого угасла.
— Нет, ваша высококняжеская светлость, этого мы не забыли, — серьезно сказал он. — Дозвольте идти?
— Ступай.
Дверь за Долгоруким закрылась. Мария уткнула лицо в ладони, всхлипнула, Дарья Михайловна слабо заголосила. Александр Данилыч поморщился, хотел прикрикнуть на нее, но вяло махнул рукой и, ссутулясь, вышел.
Почти всю ночь просидел он, кутаясь в халат, у камина. Александра Данилыча знобило. Он смотрел на кроваво-красные угли, и в душе поднималась волна злости и ненависти к Петру — этому худому большеглазому мальчишке с ехидными, как у отца, губами. И это его повелитель! По его слову ему, Меншикову, могут отрубить голову, могут четвертовать, колесовать! Господи, как несправедлива судьба! Что сделал этот недоросль для себя, для отечества?! Какими заслугами завоевал он страшное право вершить судьбы людей?! Никакими. Родился — и все. Власть, всемогущество, даже слава пришли к нему вместе с его именем. А родись этот Петр таким же безродным, как Алексашка Меншиков, подох бы в дерьме худым мужичонкой, промаявшись в жизни оборванным, голодным, всеми битым и оплеванным — и не пискнул бы. И вот перед таким-то человечишкой должен сгибаться в поклоне он, Александр Данилыч Меншиков, своим трудом, умом, отвагой поднявшийся до невообразимых высот — даже империей правил в отсутствие великого Петра… Ах, как несправедлива судьба! Если бы не проклятый сейм — это безмозглое стадо баранов, не утвердившее его, Меншикова, Великим Герцогом Курляндским, был бы он, Александр Данилыч, сейчас сам государем, пошел бы войной на венценосного мальчишку Петра, наступил бы сапогом на его цыплячью шею, заставил бы слизывать пыль с сапог своих. Проклятое Алексеево семя! Надо было уничтожить его в малолетстве, когда избавились от его отца-иудушки… Ничего, еще не поздно. Гвардия со мной. Отпрошусь в Малороссию, в армию, и тогда пройдусь по России, как некогда прошелся по Эстляндии, Курляндии и Польше. Не опередили бы только. Не должны, Остерман предупредит, если враги замыслили что-то, да и удержит их на первых порах. Хоть и осмелел барон, дерзить начал, в последний разговор намекал на кого-то, что не его, Остермана, четвертовать, дескать, надо, а есть-де кое-кто повыше и поподлей: не я ли? Но супротив меня не пойдет, нет! Слаб, ничтожен, тени моей боится, дружбы ищет. Со временем его, конечно, надо убрать от государя, чтоб слишком не возгордился, а вот Долгоруких завтра же от Петра оторвать следует, мальчишка — тряпка, всех слушает, всем верить готов… Придется с ним поласковей быть, где надо, и поклониться. Противно, но делать нечего, придется на время затаиться, не впервой.
Он зябко поежился, закурил любимую глиняную трубку, сделанную и подаренную Петром Первым, прикрыл глаза.
«А ежели вдруг призовут все же к ответу? — думал Александр Данилыч, почти успокоившись. — В чем обвинить могут? В тайных сношениях со Швецией? В попустительстве, когда закрыл глаза на присоединение ее к Гановерскому союзу? Докажу, что невиновен. В ослаблении надзора за датской политикой? Кто это докажет? В том, что единолично указы отдаю? На то воля Петра Великого и Екатерины были. В лихоимстве? Эка невидаль. А кто не берет?! Один Петр был безгрешен, так и то потому, что у него вся Россия. Кто ж у себя же для себя же тащить будет? А прочие все хапают. Дорвутся до власти, как до кормушки, и ну набивать карманы. Так было и так будет, — он зевнул, — для того и живем. Отбрешусь», — решил Меншиков и пошел спать.
Но спалось ему плохо. Всю ночь виделся покойный император Петр, страшный, синий, оскаленный. Он хохотал, грозил пальцем и то разрастался до неба, то сжимался, делался маленьким, как карлик, и хихикал, гримасничал, корчил рожи.
Утром восьмого сентября, в пятницу, в день рождества богородицы, Александр Данилыч, невыспавшийся, злой, разбитый, угрюмо пил кофе. Светлейший князь совсем расклеился, его кидало то в жар, то в холод, жгло горло, и слезились глаза. Надо бы лечь в постель, принять рому с перцем и медом, да где там. До того ли.
«Поеду в гвардию. Следует приготовиться».
Он приказал закладывать лошадей и хотел уже вызвать камердинера, чтобы начать одеваться, но дверь распахнулась, и без стука вошел Вольф с выпученными глазами.
— Ваша светлость, — шепотом доложил он, — там майор гвардии генерал-лейтенант Салтыков пришел. Допустить требует.
«Вот оно. Опоздал!» — обомлел Меншиков.
— Зови, — тоже шепотом приказал он.
Генерал Семен Салтыков, краснолицый и важный, торжественно вошел в кабинет.
Меншиков вцепился в край стола, подался вперед. Салтыков, встретившись на мгновение с ненавидящими и умоляющими глазами генералиссимуса, смутился, неуверенно поклонился, но потом опомнился, приосанился. Достал из-за красного обшлага бумагу, облизнул толстые губы.
— Светлейшему князю Меншикову от его императорского величества указ, — Салтыков откашлялся и значительно посмотрел поверх бумаги на того, перед кем вчера еще трепетал.
В голове Александра Данилыча зашумело. Все закачалось, поплыло перед глазами. «Конец!» — равнодушно, словно речь шла не о нем, подумал он. О чем читал Салтыков, Меншиков не слышал. В памяти застряло только: «…а також из дому своего не выходить, до особого на то повеления, и предерзостных попыток к своему освобождению не чинить».
Александр Данилыч медленно, с усилием поднялся с кресла, уперся кулаками в стол и застонал, глядя налившимися кровью глазами на Салтыкова.
— Вор! Пес паршивый, за что? — прохрипел Меншиков и, заваливаясь на бок, сметая рукавом бумаги со стола, рухнул на пол.
Вольф, мелко-мелко крестясь, выскочил за дверь. Тут же появился старый медик-швед, полтавский пленник, седой, взлохмаченный, костлявый. С плачем вбежали Дарья Михайловна и Мария, упали на колени, запричитали.
Осторожно, боязливо вошли Александр и Александра, застыли, глядя не мигая на огромное разметавшееся тело отца. Александр Данилыч захрипел, лицо его побагровело.
Лекарь, поправляя падающие с носа круглые очки, проворно закатал Меншикову рукав и полоснул ножичком по черной, вздувшейся жиле на руке князя. Темная тугая струя крови ударила в зазвеневший серебряный таз. Александр Данилыч вяло открыл глаза, осмотрелся сонным взглядом.
Салтыков кашлянул:
— Дозволь, князь, оные кавалерии сдать мне, как государем велено.
Меншиков не понял, виновато улыбнулся, приказал Вольфу:
— Исполни все.
Вольф ойкнул, на цыпочках выбежал и вернулся, неся на вытянутых руках две ленты: Андреевскую и Александровскую. Салтыков сгреб их в карман. Блеснули бриллиантовые звезды, звякнули дробно и тонко. Александр Данилыч застонал и потерял сознание…
На следующий день в Верховном Тайном Совете Петр Второй, краснея и запинаясь, зачитал, испуганно поглядывая на Остермана, указ о лишении Меншикова всех чинов, званий и привилегий.
Остерман сидел скромненько, опустив глаза и ласково улыбаясь. Когда тринадцатилетний император вышел, Голицын и Головкин бросились к Остерману с поздравлениями, но барон отгородился от них руками, приглушенно засмеялся:
— Будет, будет, господа. На нас теперь лежит забота о державе. Государь молод, в вопросах политики неискушен. Поможем ему в делах управления государством, потому как только на службу отечеству и народу должны быть направлены деяния наши.
Головкин и Голицын приняли серьезный вид. Апраксин усмехнулся, вздохнул и закрыл глаза. Остерман достал лист бумаги, аккуратно расправил его.
— Первым делом вот о чем. У опального князя Меншикова по моему реестру, — он поднял бумагу к лицу, — окромя шести городов в личном владении имеются тыща двадцать три села со ста тысячами душ, около пятнадцати миллионов рублев денег, несколько сот пудов золота, серебра и каменьев, концессии, мануфактуры и прочее. Я думаю, — Остерман поднял глаза к потолку, — токмо в интересах отечества и народа нашего, необходимо разумно распорядиться сим, а также решить, как распределить должности, кои опальный князь занимал.
Головкин и Голицын переглянулись, даже притворяющийся сонным Апраксин открыл глаза и с интересом посмотрел на Остермана, потом — настороженно — на других верховников.
Рано утром, когда сырой осенний день только вставал над Санкт-Петербургом и дальние дома были еще затянуты белесой дымкой тумана, столица была разбужена странным — непрерывным и ровным — шумом. Жители высыпали на улицу.
По сонному городу тянулся нескончаемый обоз, во главе которого ехали четыре черные кареты, а за ними ползли нагруженные доверху подводы. Возчики были сумрачны и злы. Скрипели колеса, постанывали под поклажей телеги, всфыркивали лошади, заспанные гвардейцы ругали лениво ротозеев, беззлобно замахивались на нерасторопных зевак плетками.
Обыватели, столпившиеся по обе стороны дороги, делали скорбные лица, крестились, вздыхали, но глаза жадно следили за происходящим, впитывали подробности — не пропустить бы чего, будет о чем поговорить! Задние напирали на передних, вытягивали шеи, продирались поближе к дороге. На них шипели, их отпихивали локтями, толпа колыхалась, шевелилась волной. Торопливый шепот висел над людьми, говор сливался в ровный гул, разрываемый иногда всплесками сдерживаемого смеха, который сопровождал кареты, и гул этот превращался в удивленный, завистливый, злобный рокот — толпа считала подводы. Заголосила, подвывая, какая-то старуха: «Господи, сам Меншиков свергнут. Конец света! Чтой-то будет, владыка небесный, чтой-то будет!» — но на бабку зацыкали и даже в бок раз-другой двинули, чтобы не блажила, дурью не маялась.
В первой карете забились по углам Меншиков, Дарья Михайловна, ее сестра Варвара Арсентьева. Александр Данилыч постарел, подурнел. Он брезгливо смотрел на серую извивающуюся толпу черни с серыми пятнами лиц, на серые унылые дома Невской Першпективы, на серый день, и на душе у него было так же серо и беспросветно, а в голове, все повторяясь и повторяясь, журчал голос духовника, который, успокаивая Александра Данилыча, всю ночь читал книгу Екклесиаста «…предпринял я дела большие… приобрел себе слуг и служанок, и домочадцы были у меня… собрал себе серебра и золота и драгоценностей от царей и областей… и сделался я великим и богатым больше всех, бывших прежде меня в Иерусалиме; и мудрость моя пребывала во мне. Чего бы глаза мои ни пожелали, я не отказывал им… и оглянулся я на все дела мои… и вот, все — суета и томление духа. Всему и всем — одно: одна участь праведнику и нечестивому, доброму и злому, чистому и нечистому, приносящему жертву и не приносящему жертвы; как добродетельному, так и грешнику… Суета сует, сказал Екклесиаст, все — суета!»
На третьей версте от заставы обоз остановился: всю дорогу впереди забили изможденные, оборванные мужики и бабы, которых подгоняли верховые в форме личной гвардии герцога Ижорского.
— Прочь с пути, прочь! — капитан Пырский, пристав опального князя, врезался в толпу. Горячил буланого жеребца, поднимал его на дыбы, рассекая слева и справа плетью лица, рубахи, поднятые для защиты руки. — Прочь, мужичье!
— Не сметь! — молоденький веснушчатый поручик перехватил руку Пырского. Закрутился, загарцевал рядом с капитаном. — Это холопы самого светлейшего князя Александра Данилыча Меншикова! Следуют по его повелению из подмосковной деревни Черемушки на вечное поселение в Ораниенбаум…
— Светлейшего князя? — Пырский захохотал. Выдернул руку, ткнул плетью через плечо: — Твой светлейший сам следует на вечное поселение и тоже в «Ораниен…», только «…бург».
— О самочинстве сием доложено будет. — Поручик развернул коня, подскакал к первой карете и, увидев равнодушное и чужое лицо Меншикова, качнулся в седле, побелел. Докладывать не осмелился.
Александр Данилыч посмотрел сквозь него отсутствующим взглядом. Поручика не узнал и не вспомнил. «Зачем все это? Людишки какие-то. Тоже небось жить хотят, любить, детей заводить, — думал он, разглядывая синие от холода, позеленевшие от голода, почерневшие от измождения и хворей, все сплошь молодые лица баб, мужиков, парней и девок, которые ежились, стоя по щиколотку, а то и по колено в грязи болотной обочины. — Скоро и я буду такой же, как они, и даже хуже, потому как этим все равно где и как жить… Оставят мне один Раненбург, и буду сидеть там мелким вотчинником. Конец!» Со смертью Петра, даже со смертью Екатерины не было ему так отчетливо ясно, что это действительно конец всему тому, чем он жил, отдавая силы и душу во благо отечества, рядом с Петром.
И не знал он, что это только начало конца, что в первой же деревеньке отберут у него обоз, отстегнут по четверке лошадей из упряжи, в Ораниенбурге опишут все до последней ложки, чтобы после года допросов и мытарств отправить в далекий, холодный и неведомый Березов, в Сибирь. По дороге умрет, ослепшая от слез, его верная и тихая подруга Дарья Михайловна, в Березове угаснет красавица, умница, гордость его — Маша, и Александр Данилыч, сам прочитав над нею Псалтырь, похоронит ее на нищем и промерзшем, казалось, до центра земли погосте, чтобы и самому вскоре лечь рядом, всего год не дожив до встречи здесь, в ссылке, с лютыми врагами своими Долгоруковыми: князем Алексеем, сыном его Иваном и дочерью Екатериной, второй невестой императора Петра, бывшего жениха Машеньки. Не мог знать он, что этого самого Алексея Долгорукова, главу ненавистного Александру Данилычу рода, закопают через пять лет рядом с ним, а через восемнадцать — барона Остермана, ставшего к тому времени графом…
А бывшие крепостные Меншикова, бывшие крестьяне бывшей его деревни Черемушки, долго еще стояли в грязи, угрюмо пережидая, пока проползет последняя, сорок вторая, телега, и потом, подгоняемые конвоем, выбрались из чавкающей жижи на гать.
— Тятя, а тятя, — принялся теребить за руку отца белоголовый, как одуванчик, парнишка, — за что это нашего барина под ружьями повезли? Как же мы без него жить-то будем?
Отец, морщась, ощупывал черными пальцами розовый, кровоточащий рубец на щеке.
— Во, умом убогий, — он в сердцах шлепнул сына по затылку. — Возрыдал теляти, что некому с него шкуру драти.
Сын надулся, зашмыгал носом.
— Не хлюпай, не хлюпай, — отец прижал голову парнишки к себе. Нагнулся, блеснул зубами в улыбке, подмигнул: — Барина под зад — мужик только рад. Может, в черносошные припишут, а может… — он задохнулся, выпучил глаза, сам не поверив в такую возможность, — а может, вольную дадут.
— Ты что, собака?! — бросил на него коня мальчишка-поручик. — Крамольные речи?! К смуте подбиваешь? — Он незаметно и резко взмахнул плетью. Лопнула гниль сермяги мужика, черная полоса на плече тут же пропиталась красным. Мужик дернулся, обхватил сына, прикрыл его телом.
— Я ничего, я так, — угодливо улыбаясь, кланялся он, а глаза настороженно и внимательно следили за верховым. — Наше дело крестьянское: пахать, хлеб в амбары собирать, работников рожать. На том стоим! А до всего прочего — всё в руце божьей. Была бы шея…
— То-то, шея, — поручик ткнул ему в бороду кулак, затянутый в белую перчатку. — Еще раз вякнешь — повиснешь на дыбе. Не погляжу, что ты кузнец первейший. — И отъехал, покрикивая: — Шевелись, рабы божьи да княжеские!
— Была бы шея, — выпрямившись, повторил вполголоса мужик, — а уж топор-то мы сыщем. Верно, Тимоха? — и, запустив пятерню в льняные вихры сына, слегка потрепал их.