Андрей Седых. Сумасшедший шарманщик. Сборник рассказов

1. Парижские рассказы

Сумасшедший шарманщик

Есть у меня старая граммофонная пластинка, напетая Вертинским. Не очень я любил его пение, слащавое и нездоровое манерничание, а вот рассказчик Вертинский был замечательный, — все в лицах, одно-два слова, мелкий штрих, — и человек — как живой. Но эту пластинку о Сумасшедшем Шарманщике я люблю до сих пор. Отличный в ней ритм: медлительно-шарманочный, заплетающийся, каждая нота словно препятствие преодолевает, и слова доходят:

Каждый день под окном

Он заводит шарманку.

Монотонно и сонно

Он поет об одном…

Плачет серое небо,

Мочит дождь обезьянку…

Должно быть, люблю я эту вещь потому, что знал Сумасшедшего Шарманщика и его старую обезьянку «с утомленным лицом». Обезьянку звали Бамбино, на ней была фетровая шляпа с павлиньим пером и зеленые штаны. Это было очень давно, в Париже. Шарманщик приходил на улицу Гобеленов каждое воскресенье, рано по утру. Сквозь сон я слышал, как он начинал играть в самом конце улицы, под окнами углового «Отель дю Нор». Шарманка играла всего две вещи, — неизбежную «Санта Лючию», в которой, как водится, не хватало нескольких самых необходимых нот, а потом переходила на «Любовь, птичку неземную», которую, оказывается, нельзя приручить. В эту минуту, верно, Бизэ переворачивался в могиле от досады, так же, как я переворачивался в постели, пытаясь натянуть на голову одеяло, чтобы не слышать мешавшую спать шарманку… Но звуки неумолимо приближались. Сыграв свои две вещи, старик тащил шарманку дальше и скоро она гнусавила уже под самым моим окном.

Сон все равно был испорчен и я невольно начинал прислушиваться. Время от времени на мостовую с приглушенным звоном падали пятаки, завернутые в бумажку. Первый пятак бросала обычно усатая старуха, целыми днями, словно часовой, торчавшая в своем окне. Старуху пожирало любопытство, она заглядывала в квартиры соседей и была прекрасно осведомлена обо всем, что происходило на нашей темной, печальной улочке. За ней бросал свою лепту ресторанный гарсон, живший напротив. У него были жидкие, гладко прилизанные волосы, склерозно-сизое лицо и кроличьи глаза. Зиму и лето я видел его в одном и том же вязаном шерстяном жилете, так что мне иногда казалось, что он далее ложась спать жилета не снимает, — с годами они как бы составили одно целое.

Обычно приходилось долго выжидать, пока раздастся звон монеты, брошенной мадам Жиру. Была она меценатка и натура артистическая, великая любительница цветов и птиц. В окне мадам Жиру висела клетка с полинялыми, анемичными чижами и стоял горшок с геранью. Кроме того, мадам Жиру рассыпала по карнизу крошки для голубей, а по вечерам кормила в подворотне кусочками печенки всех кошек квартала, — кошек было ужасно много. После того, как трудовые су мадам Жиру переходили в карманы шарманщика, нельзя было медлить: со скрежетом я вылезал из теплой постели, заворачивал два су в клочек газеты и запускал деньги вниз, норовя попасть в обезьянку, которая металась на своей тонкой цепочке.

После этого наступала блаженная тишина. Шарманщик знал, что все его обычные клиенты уже внесли свою дань. Больше нечего было ждать. Он прислонял шарманку к стене и, с Бамбино на плече, шел собирать монеты. Он был уже старый, ему было трудно нагибаться к земле и шарить между булыжниками своими заскорузлыми, несгибавшимися пальцами, но иногда ему помогали мальчики с улицы, которым льстило знакомство с Бамбино.

Собрав деньги, старик выпрямлялся, оглядывал наши окна и с достоинством бросал:

— Мерси, месьедам! Мерси бьен!

Через минуту, пройдя несколько домов, он делал новый привал и снова начинал вертеть ручку. Обезьянка печально слушала осточертевший ей мотив и время от времени, скуки ради, ловила в своей шерсти насекомых и лакомилась ими.

* * *

Продолжалось это много месяцев подряд. Шарманщик приходил на улицу Гобеленов каждое воскресенье, в один и тот же час, в жару и в стужу. Он стал как бы обязательной принадлежностью нашей улицы, ее достопримечательностью. Были у нас и другие развлечения. Иногда появлялись подвыпившие, хриплые певцы. Ужасающими голосами они пели о бедной Нанетте и о любви, но почему-то успеха не имели и после нескольких неудачных визитов навсегда исчезали. Может быть, они считали наш квартал недостаточно музыкальным.

И вдруг шарманщик показался мне ужасно поэтичным, — я был тогда молод, без памяти влюблен в Регину, окна которой были расположены как раз напротив, только этажом выше, — и от внезапного и полнейшего избытка счастья начал бросать уличному музыканту уже не медяки, а франки. Уходя, старик делал мне особенно широкий, театральный жест.

Кончилось это знакомством в угловом бистро, где я пил по утрам водянистое кофе с горячими круассанами, и куда старик заходил после работы промочить горло стаканом вина. Его звали Пьетро, он был сицилианец. И тут только я понял особую прелесть его театральных жестов и то, что обезьянку свою он назвал нежным именем Бамбино.

Бамбино обожала заходить в кабачки не меньше своего хозяина. Ей полагался всякий раз кусок сахару, а иногда даже перепадал от хозяйки, торжественно восседавшей за кассой, кусок яблока или свежей моркови.

Пьетро быстро хмелел и начинал бесконечный монолог по-итальянски, обвиняя Бамбино в чревоугодии и жуликоватости, — обезьянка, действительно, любила перехватить лишний кусок сахару за спиной у хозяина.

— Манджаре, укорял он Бамбино, манджаре… Tu mangi comme un porco!

Подружиться мы не могли, несмотря на то, что я уже тогда любил артистов. Мешал недостаток слов: кроме своего «мерси-бьен, месьедам», шарманщик все остальное говорил не то по-итальянски, не то на своем сицилианском наречьи, и так по французски и не выучился, а ведь прожил Пьетро во Франции Бог знает сколько лет! Захмелев, он пускался в длинный разговор с Бамбино, то есть говорил он один, а обезьянка только прислушивалась и смотрела на него внимательными и понимающими глазами.

Покончив с круассанами, я уходил. Хозяйка, мелькавшая за кассой спицами, на прощанье желала мне приятной прогулки. Прогулки бывали приятные. Вместе с Региной мы отправлялись под платаны на авеню Обсерватории, или ехали на берег Сены, на цветочный рынок. Около Дворца Правосудия было нечто вроде Трубной Площади, — там продавали сизых, породистых голубей, белых кроликов с розовыми глазами, вислоухих щенят, зеленых попугаев. Мы быстро пьянели, — от весеннего, немного прянного воздуха, от нашей молодости и от розовых облаков, проплывавших над башнями Нотр Дам.

Возвращались мы домой поздно вечером, счастливые и утомленные. На прощанье целовались на углу, под газовым фонарем и потом шли по разным тротуарам, уже немного чужие. Я оглядывался на Регину в последний раз входя в отель, брал ключ, висевший на доске, и справлялся о здоровьи хозяина, мсье Буассьера.

Мсье Буассьер был толстый, плохо выбритый бретонец, вечно страдавший одышкой. Летом он выносил стул на улицу и сидел весь день на тротуаре, созерцая прохожих и перекидываясь с соседним торговцем углем ленивыми фразами, — больше насчет погоды: в нем явно погибал большой метеоролог. Зимой он сидел на стуле в передней, около доски с ключами от номеров, курил ужасный табак и пил терпкое, красное вино. Ему было невыносимо скучно жить.

Закончив разговор с мсье Буассьером, я начинал восхождение по винтовой лестнице, скупо освещенной убогими лампочками. В целях экономии было устроено так, что электричество гасло на полпути. В темноте нужно было найти кнопку, нажать ее, и тогда лампочки снова загорались на минуту и приходилось ускорить шаг, чтобы добраться до своей комнаты при свете. Коврик кончался на первом этаже, около комнат, сдававшихся по часам случайным парочкам. За этими дверьми всегда раздавались странные шорохи, слышался придушенный шопот и лилась вода из кранов… Этажом выше жили люди солидные, семейные, платившие помесячно и знавшие свои права. Мсье Буассьер их люто ненавидел за то, что они тайком заменяли слабые лампочки более сильными, пользовались током для глажки, готовили у себя в комнатах и вообще всячески старались обойти отельные правила, вывешенные на дверях.

На третий этаж солидные жильцы не заглядывали, — там жил я «с товарищи» — довольно беспутная компания студентов, шумливая коммуна, не признававшая основ старой латинской цивилизации, прав частной собственности и нарушавшая основы христианской морали. Двери наших комнат всегда были открыты. Воров мы не боялись, красть у нас было нечего. В одной комнате играли на гитаре, в другой готовились к экзамену по политической экономии, в третьей любили. В коридоре вечно сновали какие-то девушки в дешевых халатиках нараспашку, при чем никто в точности не знал, в какой именно комнате девушки эти ночуют: в нашей жизни было много элементов случайности. Но о девушках я вспоминаю с нежной благодарностью. Это были настоящие подруги, они заботились о нас, варили на спиртовках некое подобие обеда, пришивали пуговицы, штопали носки и следили за тем, чтобы мы ходили на лекции. Может быть, они мечтали, что из нас выйдут инженеры, адвокаты и врачи, и что мы на них женимся. Побыв некоторое время с нами, они вдруг исчезали, так же бесшумно и незаметно, как и появлялись. Мы устраивали поминки, пили вино из плохо вымытых стаканчиков для бритья, ели колбасу, разложенную на бумажках и, закусив, уходили в монпарнасские кафэ. Регина знала об этих обитателях третьего этажа только по наслышке, — она никогда не бывала в нашем отеле.

* * *

Впрочем, при чем же тут мой шарманщик? Решительно не при чем, он был лишь частью общего декорума, некоторым поэтическим началом в нашей жизни, персонажем из «Грошевой Оперы». Не знаю, сколько времени могло все это продолжаться, но Пьетро в очередное воскресенье на улице Гобеленов не появился. Была глубокая осень, шли дожди.

Плачет серое небо,

Мочит дождь обезьянку…

Может быть, Пьетро захворал, или не решился выйти в дурную погоду, чтобы не простудить Бамбино? В следующее воскресенье я невольно проснулся пораньше и начал прислушиваться, но ни «Санта Лючия», ни бойкой арии Бизэ не было слышно… Мне стало не по себе. Поскорей оделся и примостился у окна. Пьетро не пришел. В угловом бистро хозяйка на мгновенье перестала мелькать спицами и сказала, что она тоже не видала шарманщика две недели. Все это было грустно и тревожно.

Пьетро исчез, исчез окончательно. Больше никогда в жизни я не видел моего шарманщика и Бамбино в зеленых штанах и в шляпе с пером. Я мог бы сочинить трогательную историю об обезьянке, больной туберкулезом, над которой рыдает старый итальянец. Но по моему, это уже кто-то написал, и это слишком плохо. Можно придумать другую версию: Пьетро умирает, и несчастная Бамбино дрожащей лапкой сует ему в рот свою морковку или заветный, припрятанный на черный день, кусок сахару… Нет, все это слащаво и не правдоподобно.

К сожалению, в таком виде рассказ не имеет никакого сюжета, в нем нет ни начала, ни конца. Самое обидное то, что история с итальянским шарманщиком в действительности могла закончиться весьма благополучно. Для этого достаточно было решить, что Пьетро попросту облюбовал себе другую, более доходную улицу.

Но мы до того к нему привыкли, что без шарманщика затрещали сразу все так хорошо налаженные отношения. Через несколько недель, прощаясь под фонарем, Регина сказала, что больше не может со мной встречаться, — она решила выйти замуж за положительного, серьезного человека. Я не был ни положительным, ни серьезным человеком и возражать было трудно. Она вскоре выехала в другой квартал, и я перестал смотреть в окно. Улица Гобеленов сразу мне надоела, стала узкой, убогой, и я вдруг заметил, что сюда никогда не проникает солнце, что фасады домов давно облупились и что люди, жившие в этой улице, все какие-то серые, с землистыми лицами… К весне коммуна третьего этажа разбежалась. Некоторых из моих товарищей я больше никогда в жизни не встретил. Других увидел только четверть века спустя. Они располнели, облысели и об улице Гобеленов вспоминали со снисходительной улыбкой, как о забавной ошибке молодости. Когда умер от апоплексического удара мсье Буассьер, стало совсем скучно, и я переехал в другое место.

* * *

Много лет спустя мы сидели с Вертинским в русском кабарэ на Монмартре, где он выступал за гроши перед непонимавшей его французской публикой. Вертинский был бледный, утомленный, — в этот вечер он много пил и, видимо, томился. Кто-то попросил его спеть «Сумасшедшего Шарманщика».

— А ведь я знал вашего шарманщика, сказал я, и знал его обезьянку Бамбино. Здесь, в Париже.

Вертинский взглянул на меня побелевшими глазами и, слегка картавя, сказал:

— Это был мегзавец… Он утопил обезьянку в ведре и сам повесился.

Больше он ничего не хотел говорить, замолчал, и так я и не знаю, сказал ли он тогда правду, или придумал финал от тоски и мучившей его душевной пустоты.

Образцовый камердинер

Той части парижской улицы Отель де Билль, на которой мы жили в молодости, теперь не существует. Несколько лет назад ее разрушили, а на месте горбатых, средневековых домов разбили чахлый сквер, выходящий на берег Сены. Жаль, поэтическая была улица, с каким-то налетом таинственности. Или она только казалась мне такой? В юные годы я был склонен к несколько преувеличенной романтике. Теперь я думаю, что место это в действительности было страшное: вечная сырость, рассадник болезней, и жили на этой улице всякие неудачники и люди, обиженные судьбой.

В самом начале улочки стоял в те времена «Голландский Отель», неизвестно почему так названный. Никаких голландцев в нем не было, а жили больше мастеровые, усиленно налегавшие на красное вино, торговцы овощами с тележек, женщины неопределенной профессии и бедные студенты. Наша комната была во втором этаже, навсегда пропитанном запахом кислой капусты, жареного картофеля и карболки, которой несло из общего для всех жильцов отхожего места.

Комнату снял мой товарищ Миша. Он приехал в Париж из Константинополя, опередив меня на несколько недель, был года на три старше меня и считался чем-то вроде главы семьи. В туманный декабрьский день приехал и я. От вокзала автобус вез берегом Сены, река была желтая, грязная, раздулась, и почему-то от вида ее на душе становилось тоскливо. «Неужели это и есть Париж?», думал я, волоча свой чемодан вдоль улицы Отель де Билль и разглядывая убогие фасады домов.

В конторе «Голландского Отеля» восседала дородная француженка с вязаной шерстяной накидкой на плечах. Мадам Леду была предупреждена Мишей о моем предстоящем появлении в ее трущобе и приветливо протянула руку, красную от вечных стирок. Так как в те годы я был вежливый мальчик и воспитывался в эмигрантской среде, руку ее я почтительно поцеловал.

Эффект получился необычайный.

Мадам Леду окаменела. Никто, никогда в жизни не целовал ей руки. На секунду она почувствовала себя Марией-Антуанеттой или, в худшем случае, дамой при дворе Короля-Солнца. Поняв, что перед ней — настоящий аристократ и отпрыск благородной семьи, ставшей жертвой революции, мадам Леду сделалась изысканно вежливой и даже несколько жеманной и сказала, что отель мне понравится, и я буду чувствовать себя здесь, как дома.

Покончив с церемониальной частью я потащил свой чемодан по узкой винтовой лестнице со стертыми ступеньками. Комната оказалась маленькой, темной, с каменным полом. Окно выходило на дворик, вернее, на серую стену с какими-то пятнами. В центре комнаты царила двуспальная деревянная кровать эпохи Луи-Филиппа, — гордость мадам Леду. Был еще умывальник с эмалевой чашкой и треснувшим кувшином для воды и колченогий столик. Среди бела дня было так темно, что пришлось зажечь свет, но и от тусклой лампочки в потолке не стало светлее.

Мадам Леду сказала, что это — самая лучшая комната в ее отеле. Клопов нет, соседи—люди тихие, и она надеется, что мы не будем зря жечь электричество, — это стоит массу денег. Отопления в доме нет, — за шестьдесят франков в месяц она не может топить, но в комнате камин, внизу можно купить дрова, и молодым людям вообще никогда не бывает холодно.

— Я уверена, что вам не будет холодно, — сказала она с улыбкой умиления.

Нам было холодно. Комната оказалась ужасной. Мишка во сне храпел и судорожно дергал ногой, стягивая с меня одеяло. Сосед за стеной всю ночь возился с женщиной. Женщина любила бурно и громко, и весь наш этаж, затаив дыхание, прислушивался к ее переживаниям.

Так как развлечение это продолжалось из ночи в ночь, мы под конец не выдержали и пожаловались мадам Леду. Она очень удивилась, — странные пошли молодые люди, — посоветовала нам завести своих собственных подруг и сказала: — Вот это и есть ваше отопление!

* * *

Деньги таяли с каждым днем. Питались мы хлебом, дешевыми селедками и маргарином. Была безработица, иностранцев никуда не брали, — все места были нужны для своих французов, только что вернувшихся домой после войны. Это было в общем справедливо, но очень неприятно. К концу декабря мы начали голодать. И в этот момент случилось чудо.

В русской газете Миша прочел объявление: бездетная зажиточная пара ищет в дом образцового камердинера. Людей без опыта просят не являться Хорошие условия работы, отдельная комната, приличное жалованье. Так как было еще сказано, что необходимо знание французского языка, по объявлению пошел Миша. У меня с языком дело обстояло очень слабо.

Предварительно, будущий образцовый камердинер был подвергнут тщательному домашнему экзамену: скорчил почтительно-грустную рожу, какая бывает в фильмах у преданных английских слуг, изысканно вежливо поклонился и низким голосом сообщил, что обед подан.

После чего мы уселись за колченогий стол и принялись уплетать сервированный обед.

— Мишель, — говорил я томным голосом избалованной хозяйки, — Мишель, передайте мне паюсную икру… Мерси!

И Мишка с дьявольской, чисто профессиональной ловкостью, шлепал мне на тарелку кусок ржавой селедки.

За икрой последовала неслыханных размеров индейка, салат, сыры, какое-то необыкновенное бламанже, кофе и ликеры.

К концу обеда, когда весь хлеб и маргарин исчезли, я заявил, что Миша, собственно, рожден быть мэтр д'отелем в доме первого лорда Адмиралтейства и что экзамен он блестяще выдержал.

Я оказался пророком и ясновидящим. Часа через два мой друг явился домой за вещами и сообщил, что принят на службу: триста франков на всем готовом, отличная комната и один выходной день в неделю.

— Мы с тобой теперь отлично заживем, — пообещал он. — На первые же заработанные деньги я куплю тебе новые штаны, потому что в этих ты скоро перестанешь импонировать даже мадам Леду. Начинаются золотые дни Аранжуэца!

Что, собственно, означают золотые дни Аранжуэца я понял только в ближайшее воскресенье, когда он явился на рю де л'Отель де Вилль со своей первой получкой и кульком провизии. Кухарка, обладавшая широкой русской натурой, прислала мне на разговены половину отварной курицы, банку варенья и внушительный кусок пирога с капустой. Все это немедленно исчезло. В эти годы я был удивительно прожорлив.

Друг мой сообщил, что хозяева его на редкость симпатичные люди и что в общении с ними вовсе не нужно делать почтительно-грустную физиономию. Хозяина звали Михаил Осипович. В России он был крупным дельцом, владельцем нескольких фабрик, а в Париже жил в большой меблированной квартире, не распаковывая чемоданов: весной, после падения большевиков, они собирались вернуться в Москву.

За неделю Мишка отъелся, и в обращении его со мной появился даже несколько покровительственный тон, который затем он сохранил на всю жизнь.

* * *

Прошло два или три месяца.

Однажды поздней ночью Михаил Осипович, вернувшийся из гостей домой, нашел вышколенного слугу в кресле, крепко спящим. К счастью для Мишки, он в эту ночь не храпел, — иначе вся история его жизни могла бы закончиться другим, менее блестящим образом.

— Утомился, бедняга, — сказал Михаил Осипович, и прошел на цыпочках к себе. На ходу он заглянул в раскрытую книгу, которая лежала перед Мишей. Это был учебник высшей математики. Образцовый камердинер с многолетним опытом скрыл от своих хозяев, что до революции он учился два года в Политехникуме.

Михаил Осипович ничего не сказал, внимательно посмотрел на учебник, потом на лицо спящего и, наконец, потрепал его по плечу. Когда камердинер проснулся, хозяин с ласковой укоризной ему сказал:

— Не нужно было нас ждать… Почему бы вам не пойти спать? А завтра утром, после чаю, мы поговорим.

Больше в эту ночь мой приятель не спал. Такая обида, — отличное место, много свободного времени, кухарка с широкой душой, и всего этого теперь придется лишиться из-за какой-то глупости, только из-за того, что усталый человек на минуту задремал! И опять — «Отель Голландии» и шатание по туманным улицам на голодный желудок, в поисках работы… На утро Миша сложил свои вещи, сказал кухарке, что его сегодня выгонят со службы и так разжалобил добрую женщину, что она на прощанье выдала ему двойную банку варенья и громадный кусок жареного мяса.

Собравшись с духом, он постучал в двери кабинета. Михаил Осипович сидел за столом, просматривая утреннюю почту. Мишка предстал перед ним с лицом многострадального Иова.

— Вот что, Миша, — мягко и немного смущенно сказал Михаил Осипович. — Вы работаете в нашем доме месяца два, я все к вам присматриваюсь и решил с вами поговорить. Не скрою —- слуга вы, так сказать, не очень хороший.

— Выгоняет, — решил Мишка.

С души его спал тяжелый камень. Теперь все было просто и ясно, оставалось лишь выполнить необходимые формальности. Но Михаил Осипович выглядел не очень сурово и что-то продолжал говорить. Он, конечно, понимает, что Миша не профессиональный слуга и не умеет чистить серебро или вытирать пыль. Но что-то он, вероятно, умеет делать и к чему-то в жизни стремится.

— Вот вчера вечером я случайно увидел, что вы читали книгу по математике. Вы учитесь? Студент?

Терять теперь было нечего. Раз легенды старого, вышколенного английского камердинера больше не существовало, Миша мог сказать всю правду. И он сказал, что был в России студентом, мечтал получить диплом инженера, но началась гражданская война, эмиграция, и все пошло прахом. Очень жаль, что он никак не подходит дли такой должности. Но это его первое место и, может быть, он со временем научится чистить серебро и вытирать пыль.

Михаил Осипович улыбнулся и сказал, что стать хорошим камердинером так же трудно, как получить диплом инженера. Может быть, ему лучше продолжать научную карьеру?

— Видите ли, — сказал он, — у нас был когда то сын. Единственный сын. Сейчас он мог быть приблизительно ваших лет… Но он погиб во время войны, его убили. И мы всегда с женой хотели сделать что-нибудь хорошее в его память. Теперь случай представился. Мы предлагаем вам стипендию в память нашего сына. Уезжайте из Парижа в провинцию, скажем, в Бордо или Монпелье. Там отличные университеты. Вы будете учиться, а об остальном мы позаботимся. Будем платить за правоучение и высылать вам деньги на жизнь. Каникулы сможете проводить с нами, или где хотите, по собственному усмотрению. И, конечно, вам нужно как следует одеться: зайдите к моему портному, он снимет с вас мерку. Может быть, ваша мечта осуществится и через несколько лет вы станете инженером.

На этом разговор кончился. Михаил Осипович был очень взволнован воспоминаниями о сыне, А Мишка потерял дар речи. Несколько раз он глотнул воздух, пытаясь сказать слова благодарности, но помешал какой-то предательский комок, стоявший в его горле.

* * *

Все это смахивает на скверный святочный рассказ. Но все это случилось в действительности и на этой истории я лично сильно пострадал. После отъезда Миши в Монпелье я перестал получать от него банки с вареньем и другие деликатесы. Это было очень обидно, и, кажется, именно в это время я впервые понял, что благополучие человека часто построено на несчастьи ближнего.

Впрочем, очень скоро и я расстался с «Голландским Отелем» и жизнерадостной мадам Леду. Зима была слишком холодная, а предложенный ею способ самообогревания меня в ту пору не очень привлекал. Я поселился на улице Гобеленов, в отеле мсье Буассьера, где было настоящее отопление. С этого момента началось мое восхождение по социальной лестнице: я скоро устроился во французском банке на амплуа мальчика на побегушках.

Миша учился в университете четыре года, получил диплом инженера и поступил на службу в большое коммерческое предприятие.

Теперь он не очень любит вспоминать о нашем темном прошлом. Из Мишки он превратился в Михаила Сергеевича, преуспевает в делах, имеет барскую квартиру и, кажется, начинает мечтать о камердинере.

А Михаил Осипович с женой по-прежнему живут в Париже. Они очень состарились, прожили свое состояние и окончательно разорились. Каждый месяц они получают от своего бывшего стипендиата приличный чек, — Миша аккуратно выплачивает им свой неоплатный долг. На эти деньги они теперь и доживают свой век.

Яблоки

Незнакомый американец позвонил по телефону:

— Мистер Седых, я только что приехал из Франции и привез вам подарок.

Это было очень приятное вступление. Но природный скептицизм быстро взял верх и я подумал, что, конечно, это только вступление, — никакого подарка нет, и сейчас собеседник предложит застраховать мою жизнь или купить у него новый радиоаппарат, или что-либо в этом роде. На всякий случай, я осторожно осведомился:

— Ведь мы раньше никогда не встречались?

— Никогда.

— И вы привезли мне подарок?

— Привез… Подарок не совсем обычный: два яблока из вашего сада во Франции.

Позже все разъяснилось. Американец в Париже встретил наших друзей и соседей по даче — Мурзю и Зорю. И они уговорили его взять с собой в Нью-Йорк два яблока, сорванных в моем саду.

На следующий день я съездил к американцу получить этот чудесный подарок. И вот два больших, корявых и сморщенных яблока лежат на моем столе. Время от времени я взвешиваю их в руке, нюхаю, глажу, — они очень большие, кривобокие и, как полагается французским яблокам, с червоточинкой. В американских яблоках червячка не найдешь, — они красивы, все на одно лицо, одинакового размера, безупречно-щеголеватые, — стандартные, почти машинное производство. Американское дерево не позволяет себе никаких фантазий, — родит по установленному образцу то, что ему предписано, дает урожай по заранее заготовленному плану, — это уже не садоводство, а сплошная химия, и откуда здесь появиться червяку или кривобокому яблоку?

Я никогда не пробовал яблок из собственного сада. Лет пятнадцать назад, на берегу реки Уазы был куплен домик, за серый свой цвет названный «Мышкой». Вокруг домика был пустырь, заросший травой, — здесь я рассчитывал разбить сад и огород. Купчую мы подписывали торжественно, у нотариуса, и свидетелями были два французских усатых фермера, старики в черных костюмах, черных шляпах, с зонтиками, которые они крепко держали в руках. Когда все формальности были выполнены, новый помещик пригласил свидетелей в кафэ распить бутылку вина. Фермеры пили серьезно, сосредоточенно, отпив вино слегка задерживали его, прополаскивая рот как дегустаторы, и потом солидно вытирали рукой усы.

На следующий день оказалось, что продавец меня надул. Под тончайшим верхним слоем земли оказался сплошной железнодорожный шлак. Неделями шлак этот вывозили на грузовиках, и те же грузовики привозили свежий чернозем. Когда в ворота сада въехал сотый грузовик, я начал подумывать о том, что пора объявить банкротство и отказаться от карьеры землевладельца в департаменте Сены и Уазы.

Рабочие, вывозившие шлак и насыпавшие свежую землю, брались за лопаты, поплевывали на руки, пили белое вино и уверяли, что сад будет на подобие версальского, — только без фонтанов. Из версальского сада ничего не вышло, он остался только на бумаге. Знакомый садовод-пейзажист действительно нарисовал роскошную картинку, которая до сих пор у меня хранится среди других реликвий прошлого.

Осенью на «Мышку» пришел садовник Монгадон, выпил вина и сказал, что пора садить фруктовые деревья, — не то начнутся дожди, потом утренние заморозки и нужный момент будет пропущен. На деревья решено было денег не жалеть, — брать пятилетние, самые лучшие и самые дорогие сорта, и Монгадон резонно объяснил:

— Вы эти фрукты всю жизнь будете есть. Когда-нибудь получите большое удовольствие.

Должно быть, каким то внутренним взором провидца он уже видел мои два нью-йоркские яблока.

Мы выбрали пятнадцать деревьев с таким расчетом, чтобы уж, действительно, обеспечить себя фруктами на всю жизнь. Были тут яблони, груши, слива, персиковое дерево, черешни. В конечном счете, сад должен был превратиться в ботанический ноев ковчег. В последнюю минуту откуда то появились десятки кустов малины и крыжовника, которые за недостатком места пришлось затем изгнать на огород.

Монгадон целыми днями был навеселе, так как за каждую вырытую для дерева яму ему полагалась свежая бутылки. Рыл он один, но деревья мы садили вместе, т. е. я деликатно держал деревцо за ствол, пока он орудовал лопатой и при этом мрачно бормотал:

— Разве это навоз? До войны был настоящий навоз, а теперь и люди, и лошади, уже не те…

С появлением навозных куч жена не выходила больше в сад, уверяя, что я превратил его в какое то свалочное место. Я всегда считал, что ее увлечение французскими духами к добру не приведет.

В ноябре деревья были посажены, подпорки поставлены, дорожки проложены. Я гулял по этим дорожкам, выдергивал сорную траву и хозяйским глазом поглядывал на мои тощие деревца. Основания стволов мы окружили проволочной сеткой, чтобы защищать их от кроликов, великих любителей молодой древесной коры. Пока что, сад выглядел совсем не так, как на многокрасочном рисунке моего пейзажиста. Воткнутые в землю дреколья — подпорки были толще, чем деревья. Но воображение работало обратно пропорционально действительности и рисовало будущий таинственный сад, ковер под раскидистой яблоней, и лежащего на ковре в жаркие послеполуденные часы землевладельца и помещика из департамента Сены и Уазы.

Не знаю, что испытывали в таких случаях другие, но мне тогда казалось, что моими пятнадцатью деревцами я украсил чуть ли не всю Вселенную, и что вообще жизнь прожита не даром: меня уже не будет, а тополь в глубине сада и плакучая ива по- прежнему будут зацветать ранней весной. Это, конечно, лирика, поэзия, но садоводы меня поймут.

Когда начались дожди и туманы, мы малодушно сбежали в город, бросив сад на произвол судьбы. Жизнь в нем не прекращалась, — птицы выклевывали мои осенние насаждения, кролики забирались по ночам на огород, в поисках забытой головки капусты, кроты нагло перекапывали дорожки, не считаясь с планами и чертежами садовода-пейзажиста. Все это мы обнаружили много позже, весной, когда снова начали наведываться на «Мышку». Приезжали мы не часто, — была весна сорокового года, шла «гнилая война» и теперь уже было не до сельских радостей. А жаль, сад менялся с удивительной быстротой, зацветала густая, персидская сирень, в зарослях на соседнем пустыре запели по ночам соловьи, и все это как то не вязалось с воинскими эшелонами, проходившими мимо нашего дома на Север, в сторону еще далекого фронта.

Все же, в последний мой приезд на «Мышку» я увидел, как зацвели яблони и вишни. Долго я сидел па весеннем, уже горячем припеке, любуясь моим зеленеющим клочком земли. Вокруг была великая тишина и покой, Потом откуда то издали, со стороны железнодорожного полотна, донесся гул самолетов и показались две черные металлические птицы с крестами на крыльях. Что то поблизости грохнуло, стекла в доме зазвенели, потом раздался другой удар, третий, и я счел благоразумным скатиться кубарем в подвал. Немцы сбросили бомбы на линию Париж-Бомон и улетели. Мне в моем великом озлоблении казалось, что целились они только в «Мышку» и лишь чудом ее не уничтожили.

Через час я запер дом и вышел на дорогу. С севера, в сторону Парижа, уже тянулись бесконечные обозы с беженцами. Тяжело и осторожно ступали бельгийские битюги, запряженные в колымаги. Рядом, в голову с лошадьми, шли молчаливые крестьяне. На возах, на беженском скарбе, сидели женщины, с высохшими каменными лицами и плакавшие дети.

Я в последний раз взглянул на мой серый домик, на яблони, усыпанные белым цветом, и пошел своей дорогой.

Это было много лет назад.

Потом мне писали в Нью-Йорк, что «Мышку» разграбили. Во время войны в ней жили два немецких офицера. Уезжая, они вывезли все, и с немецкой аккуратностью вывинтили даже медные краны. Оставили они в подвале только груду черных деревянных крестов, которые предназначались для могил немецких солдат, убитых в бою при переправе через Уазу.

И еще мне писали, что крыша на «Мышке», пробитая шрапнелью, дала течь, а сад зарос кустарником и травами в человеческий рост и превратился в джунгли. Но деревья окрепли, буйно разрослись за эти годы и стали давать урожай, — этим летом были чудесные черешни и персики. И я радовался. Иногда думал о Монгадоне, вспоминая, что у меня всю жизнь будут фрукты из собственного сада.

В общем, жалеть не приходится. В особенности после того, как я получил мои два яблока.

Они лежали несколько дней на почетном месте. Потом, когда яблоки начали перезревать, я почувствовал себя в роли Авраама перед закланием Исаака.

Но что же можно было предпринять для их спасения?

Яблоки были сфотографированы, — так сказать в качестве вещественного доказательства.

А затем мы их съели.

Очень прошу не смеяться и помнить, что мы, садоводы, народ сентиментальный и до крайности самолюбивый: эти кривобокие, неказистые яблоки с червоточиной показались мне самыми вкусными, самыми нежными и ароматными яблоками в мире.

Загрузка...