Александр Кустарев Сундук мертвеца Короткий роман Александра Кустарева

Предисловие

Этот короткий роман был написан в 1983 году, опубликован в журнале «22» (Израиль) в 1987 году под названием «Разногласия и борьба», затем там же отдельной книгой вместе с еще одним коротким изделием под названием «Вальс», что издатель и вынес на обложку как название всей книжки. Затем еще раз, в 1990 году в журнале «Аврора» (Петербург) под названием «Разногласия и борьба или шестерки, валеты, тузы».

Поскольку это изделие никто не ждал и не лансировал, оно исчезло без следа в океане русской словесности, как рукопись в бутылке. Теперь я пробую использовать интернет-сеть для того, чтобы вернуть его в круг чтения просвещенной публики.

Поскольку прошло 30 лет со времени его первой публикации, у него теперь есть небогатая, но курьезная история, или, если угодно, «минус история». Я ее сейчас расскажу главным образом чтобы позабавить читателя, но заодно снабдить материалом будущих комментаторов, если они появятся…

Начать с того, что название отдельной книжки «Вальс» сразу же дезориентирует читателя, выдвигая на первый план прицеп вместо автомобиля. Кроме того, издательство не зарегистрировало книгу в универсальном каталоге и, как я догадываюсь, ни в одну библиотеку не отправило. Друзья сделали мне маленький подарок и ничего больше. Одним словом — чистый самиздат. Только хуже. Без машинописного гламура по рукам не пошло. Судя по всему, пара сотен экземпляров была отправлена на склад, а оттуда, вероятнее всего, в макулатуру. Так что теперь это издание, подобно бракованной серии почтовых марок должно высоко цениться у снобов-коллекционеров. У меня есть еще несколько экземпляров, и если какой-то чудак захочет один экземпляр приобрести, я продам, хотя предупреждаю — цену заломлю несусветную.

Откликов на роман почти не было. Правда, один из них представляет собой тоже коллекционную ценность как подлинный шедевр suigeneris. Наверное, единственный в своем роде. Это был «минус отклик» в виде демонстративного умолчания. Сигнал, который могли заметить буквально с полдюжины заинтересованных лиц, а практически два человека: автор этого «минус отклика» и я сам, хотя вероятность того, что я его замечу была на самом деле тоже исчезающе мала. Рецензия, где мое изделие должно было упоминаться bydefault, но именно не упоминалось, была опубликована в журнале, который я никогда не читал, как, впрочем, и все другие. То, что номер журнала с неупоминанием моего изделия попал мне в руки, было абсолютно случайно. Дело было так. Я сидел в одной редакции и кого-то ждал. На большом журнальном столе были разбросаны разные журналы. И среди них — пара номеров журнала «Время и мы». От нечего делать я стал перелистывать один из них и — бинго! Так что обозреватель (подписавшийся инициалами) либо наивно предполагал, что я этот журнал регулярно читаю, либо сделал это «минус-упоминание» исключительно для собственного морального удовлетворения. (Я подчеркиваю, это не было простое замалчивание, каких на литературном поле несть числа и которые отчасти объясняются естественной слепотой, либо инстинктивным нежеланием обращать внимание на социально чуждого, что типично для любого читателя: как я уже заметил, я сам никогда не читал советские толстые журналы). Это был редкий, если не уникальный случай агрессивного (даже садистического) неупоминания наверняка прочтенного изделия в контексте, где, повторяю, мое изделие должно было упоминаться автоматически в силу рецензионного ритуала. И тот, кто должен был его в своем тексте упомянуть, построил свой текст так, чтобы получить от этого неупоминания особое удовольствие.

Этот текст — обзор двух номеров журнала «22», где публиковалось мое изделие. Публиковалось на первом месте как головная проза, как гвоздь программы, как trademark журнала. Так вот, в рецензионном обзоре были педантично упомянуты все (именно все) авторы номера, кроме меня. Это могло быть сделано только по специальному умыслу. Это очевидно и так, но этому есть и дополнительные подтверждения.

Помимо двух номров журнала «22», в обзор был включен номер журнала «Синтаксис», где тоже было опубликовано мое изделие — крошечный пародийный фельетон. Так вот, в этой части обзора я был назван по имени и жестоко обруган за бездарность и глупость. И почему-то еще за «подражание то ли Померанцеву, то ли Зинику», что для меня полная загадка: эти двое ofallpeople??

Подобьем бабки. Автор обзора включил в свой текст номера двух разных журналов, между которыми не было ничего общего, кроме одного: и там, и там помещались мои изделия. Одно изделие было слоном, а другое мухой. И автор обзора игнорировал слона и накинулся на муху. Не говорите мне, что это было случайное совпадение. Все в этом обзоре было умышленно-искусственно. И весь он был сконструирован только ради этого.

Публикация в «Авроре» как будто бы должна была привлечь к моему изделию больше внимания. Но это тоже оказался холостой выстрел. Я понял почему значительно позже. В конце 90-х годов я пару лет поддерживал отношения с Самуилом (Саней) Лурье. Это не были близкие отношения, но вполне взаимно-уважительные и не лишенные некоторой содержательности (для меня по меньшей мере). Я дал ему почитать свое изделие (в первом израильском издании). Он отозвался, хотя и без восторга, но вполне одобрительно, и было видно, что эта вещица никак не оставила его равнодушным. Попутно он, внимательно следивший по долгу службы за «литературным процессом», выразил некоторое удивление, что она не попадалась ему на глаза. Он спросил, была ли она опубликована где-то еще. Я сказал: в журнале «Аврора». Ага, сказал он, теперь я понимаю, почему я это не читал. Из чего я понял, что «Аврора» не была журналом, который полагалось читать тем, кто принадлежал к литературному эстаблишменту. Voil?. Еще одно подтверждение тому, что выбор чтения сильно зависит от социальных симпатий и антипатий к авторам. Так работает литературный базар.

Первым на мое изделие откликнулся Юра Колкер. Мы не были тогда знакомы, хотя и принадлежали к одной и той же клике (тусовке) вокруг журнала «22» во главе с Ниной и Сашей Воронель, Рафой Нудельманом и Мишей Хейфицем. Затем еще один израильский еженедельник (не помню название) поместил рецензию. Но ее написал мой тогдашний (и до сих пор) лондонский друг-приятель Эдуард (Эдик) Гурвич, а редактором еженедельника была тоже тогдашняя моя подруга Нелли Гутина. И еще один отклик удалось протолкнуть в «Литературную газету» Екатерине Ушаковой. Нетрудно заметить, что все это происходило, как говорится, «между друзьями и родными кролика» (А. Милн), то есть по блату. Что поделаешь, так работает литературный базар.

И если уж этот «базар» упомянут, то вот еще один красочный пример его практики. Роман «Разногласия и борьба» имел в русской литературе конца 90-х неожиданный неслабый, но необъявленный отзвук. Автор другого романа Анатолий Найман читал мое изделие, и я могу показать пальцем в его тексте три-четыре детали, которые определенно на это указывают. Но даже без этих полновесных улик это бросится в глаза любому, кто не поленится прочитать оба изделия. В них изображена одна и та же социальная среда, что само по себе тривиально, поскольку мы оба в ней выросли и оформились. Хотя мы были едва знакомы, то есть были представлены друг другу в абсолютно формальной ситуации и имели двухминутный разговор, общих друзей-приятелей у нас было множество (один из них, Фима Славинский, и указал мне на роман Наймана; без него я никогда бы о нем не узнал). Но оптика у нас была совершенно разная и результат разный. А. Найман не поднялся выше брюзгливого сведения счетов со своими братьями по классу и близкими друзьями, назвав даже по именам несколько человек, Миша Мейлах (со слов того же Славинского) за это даже дал ему прилюдно по морде. Поделом. Найман написал фактически обыденный мемуар. А я нарисовал чисто графический портрет всей среды, то есть всего «класса», или лучше сказать сословия, не имея в виду никого конкретно, или, если угодно, имея в виду всех, включая самого себя. И не сказал ни одного плохого слова в адрес главных персонажей своего повествования. В результате сочинение А. Наймана — заготовка, наполненная ничтожным компроматом, а мой текст — ювелирное изделие. От более подробного сопоставления этих двух текстов я воздерживаюсь, так как это займет много времени и лишит пытливого независимого читателя-критика удовольствия самому сделать это сопоставление.

О других пбличных откликах на мое изделие я ничего не знаю, хотя до меня доходили слухи, что в питерской прессе оно несколько раз упоминалась, но скорее всего односложно.

Тем более ценными были для меня устные отзывы. Не только потому, что они были комплиментарны, что, конечно само собой, а потому что очень точно уловили именно то, чем я сам гордился. Мой старый друг Саша Раппопорт, живший тогда еще в Москве, заметил, что мне удалось увидеть фактуру одновременно изнутри и снаружи. Скажу без обиняков, что это именно так и есть и что стилистика моего повествования есть достижение именно с помощью этого трюка. Близкое к этому замечание сделал (много позже) мой редактор в журнале ProEtContга Саша Стариков. Он не читал «Разногласия и борьба», по моей нерадивости я не успел подарить ему эту книжку. Но я упомянул в разговоре название книги, и он как утонченный меломан и виртуозный фотограф тут же отреагировал, «звучит как Джейн Остин». Интересно, что мне самому это не приходило в голову. Но когда он это сказал, я понял, что это действительно так и релевантно не только в отношении названия, но и всей фактуры текста. Я думаю, что знаю, как это получилось. Я ведь сочинял этот текст (точнее, конечно, его схему) в уме в самом конце 70-х годов. К этому времени в столицах стали продавать английские книги, и мы с моей женой Женей накупили целую библиотеку классики, включая и несколько романов Джейн Остин. И я их одновременно читал. Сказать, что я просто ситуативно попал под их влияние, мало. Я видимо почуял не очевидное, но многозначительное сходство фактуры ее романов и фактуры, которую я как раз собирался живописать. Саша Стариков это и заметил. Это важное наблюдение тоже один из ключей к адекватному прочтению романа.

И еще один отклик я вспоминаю с благодарностью. Однажды (вероятно, в 1990 г.) меня в Лондоне навестил приехавший из Нью-Йорка Ося Чураков. В конце 70-х я всего один раз пересекся с ним у Саши Раппопорта в Москве. Позднее мы вспомнили о нем в разговорах с Воронелями — они его знали лучше. Мне жаль, что наши отношения не превратились в дружбу главным образом из-за моей врожденной пассивности, обремененности трудной работой и не совсем здоровым образом жизни. Ося был, как говорят англичане, remarquablecharacter. Из патрицианской московской семьи, чрезвычайно и по-европейски просвещенный с прекрасным английским. С эффектно наигранным декадентским шиком, вполне оправданным снобизмом и хорошо рассчитанной мерой само-иронии. Он что-то темнил насчет своих полусекретных ролей и занятий, и понять, сколько в этом было правды, было невозможно. Так вот, он сразу же признался, что он горячий поклонник моего романа и что так же он привел в восторг поэта Александра Межирова, с которым он в те годы тесно общался, и что Межиров даже собирался о моем романе что-то написать. Мы с ним обсуждали несколько часов в пабе на Португальской улице (между Олдвич и Линкольн-инн) московскую высшую интеллигенцию, упражняясь в злословии по адресу ее чемпионов, перипетии (тогда еще самой ранней) перестройки, и он тогда сказал по ходу разговора, что я дескать увидел в московском культур-бомонде конца 70-х всю нехитрую суть этого зигзага российской истории… Именно всю, сказал он с ударением, больше о ней сказать нечего. Я согласился. Разумеется, спектакль перестройки был намного красочнее благодаря ее карнавальным и зловещим эпифеноменам, но суть вся умещалась на одной ладони. К ней я еще вернусь.

Теперь же я должен с благодарностью упомянуть тех, кто пытался мое изделие лансировать. Первым был Игорь Померанцев, с которым мы в конце 80-х годов тесно общались и можно сказать дружили. Он отправил мою книжку своей знакомой итальянской славистке (не помню ее имя), а она подсунула ее издательству, которое даже заключило со мной договор и заплатило 1000 баксов аванса. Но потом она мне сообщила, что издательство отказалось от идеи издать мой роман, поскольку не нашлось переводчика. Игорь тогда сказал: пожалели денег на хорошего переводчика. Но я думаю, что авторитетные переводчики просто не захотели связываться с неизвестным автором без красивой антисоветской биографии. Я их понимаю. Так работает литературный базар.

Публикация в «Авроре» состоялась благодаря посредничеству моего главного петербургского друга и покровителя Юры Клейнера. Он тогда еще не был профессором лингвистики в Петербургском университете, но зато был хорошо знаком с Е. Ушаковой (с ней я был знаком сам как с Леной Невзглядовой, хотя и мельком) и Сашей. Кушнером, а они заправляли тогда «Авророй». Они в свою очередь пытались уговорить смотрящих авторитетов в более тяжеловесных конторах вроде «Нового мира» и «Октября», но из этого ничего не вышло да и не могло выйти. Культурный эстаблишмент не был готов съесть то, что было сказано не для него, а про него. С товарно-рыночной точки зрения мой текст не мог котироваться в этих кругах. Они тогда занимались разоблачениями ужасов тоталитарного общества, а тут — ни слова ни про лагеря, ни про гэбуху, ни про страшных советских бюрократов. А если так, то о чем это вообще? Никакой чернухи, значит автор не иначе как тайный «совок». Не наш человек.

Е. Ушакова мне позже рассказывала, что пыталась завербовать в мою пользу Лидию Яковлевну Гинзбург. Но та не клюнула и проявила подчеркнутое отсутствие интереса.

Вероятно, как мы догадались, она приняла на свой счет один мой иронический пассаж и даже, может быть, думала, что я именно ее имел в виду. Случайное совпадение пары портретных деталей ввели ее в глубокое заблуждение. Полгорода, если захотят, могут принять мое изделие на свой счет, помешать им я не могу. Повторяю еще раз: мое повествование сугубо безлично. Я не романтик, я классицист. Люди меня не интересуют. Меня интересуют роли, которые они исполняют на рыночной площади.

Году в 2010 или 2011 я однако сам попробовал организовать еще одно издание своего изделия. Я хотел сделать это для очистки совести, чтобы не укорять себя, что я совсем уж ничего не предпринял для самоутверждения. Все вокруг, можно сказать, землю носом роют, что правильно, а я, урод, палец о палец не ударил? Взбодрив себя таким образом, я наведался в пару издательств. Я принес текст на флешке в издательство Захарова, которое мне было рекомендовано как благожелательное к не совсем обычным изделиям. Барышня (не помню как звать), занимавшая, видимо, высокую ступеньку в этом цеху, выслушала меня и пообещала внимательно ознакомиться с моим изделием. Я сказал, что у меня только одна просьба: сообщить мне, что они решили в любом случае. Она с гордостью отвечала, что мы дескать отвечаем без исключения всем приславшим свои рукописи. Но мне они не ответили. Видимо, решили сделать все-таки для меня исключение. Я мог это истолковать по-разному и предпочитаю считать, что мне оказали особую честь.

С другим издательством вышло совсем смешно. Это было специфически интеллектуальное заведение, совмещенное с клубом и чем-то вроде форума в Москве. Называется ОГИ. Я помню и фамилию лэди, с которой имел односложную переписку, потому что девичья фамилия моей жены та же самая (неважно какая). Я послал им рукопись по электронной почте и тут же получил ответ: большое спасибо, завтра же ознакомимся. Я написал обратно, что дескать зачем же уж так уж и завтра, не так уж и к спеху. Мне казалось, что я элегантно поддерживаю таким образом непринужденный разговор взаимно заинтересованных сторон. После этого, однако, я от них ничего больше не слышал. Надо было, наверное, продолжать интрижки с другими издательствами, но я поленился. Все это было предсказуемо, и мне не хотелось обивать пороги капризных и заблатненных издателей, доказывая им, что я верблюд.

Ну а теперь после детального, но вынужденно короткого мемуара я скажу пару слов о самом изделии. Может быть, это некоторый моветон — подсказывать читателям, на что они должны обратить внимание, но, как говорил персонаж Эриха Кестнера, в дурном обществе следует вести себя адекватно дурно. Я сделаю две подсказки.

Итак, роман «Разногласие и борьба», он же «Шестерки, валеты, тузы», он же теперь «Сундук мертвеца» (я готов придумать ему еще с дюжину названий) на самом деле беллетристический набросок очерка в области политической экономии. Мои благожелатели (кроме, может быть, Оси Чуракова) об этом не подозревали, конечно. Ушакова и Кушнер, Колкер, Межиров и примыкающий к ним Раппопорт — поэты. Им показалось, что я нарисовал язвительный портрет тех, кто на них, как они искренне убеждены, паразитирует — литературоведы, критики, редакционные крысы и иже с ними. Это, конечно, совсем не так. Вся эта братия, конечно, безосновательно корчит из себя элиту, что раздражает, но это вполне достойные труженики на ниве «арт-индустрии», и насмехаться над ними я себе не позволил. Моя задача была другая. Я зафиксировал «генеральнукю линию» эволюционной трансформации советского общества, а именно, возникновение капитализма в недрах социализма. Мы видим ресурсную базу этого капитализма и ее владельцев — агентуру. Эта ресурсная база — культура, а эта агентура — привилегированные неформальные сословия, уже ставшие протобуржуазией рядом с партийщиной, министерщиной, культурщиной и гэбуховщиной. И борьба между ними — единоборство и стенка на стенку — шла на подступах к потенциальному рынку и сфере капиталистической мобилизации любых доступных конвертабельных ресурсов.

Этот процесс пробивал себе дорогу уже с конца 30-х годов, но упорно блокировался высшим жречеством советского общества. Но не только потому, что они продолжали верить в святость социализма и даже не потому, что боялись потерять власть. Как мы увидели потом, они-то и преуспели больше всех, конвертируя свою власть в частную собственность или высшие позиции в новом эстаблишменте. Они сильно задержались с этим конвертированием отчасти из-за войны, а потом из-за того, что панически боялись неизвестности, поскольку совершенно не понимали, что собственно происходит, то есть куда несет их поток, в котором они барахтаются.

Когда я делал в уме наброски в самом конце 70-х годов, я не был способен артикулировать свои наблюдения и соображения в виде рационального дискурса, как сделал только что. Я все это не столько понимал, сколько чувствовал. И выразить это мог только приблизительно, иносказательно, образно. Пример такой примитивной артикуляции — стихотворение, которое я сочинил в начале 70-х годов. Оно называется «Мебель». Вот оно.


Мебель (1974 год)


Из всех вещей, что предвещают гибель,

Для нас страшней всего, пожалуй, мебель.

С каким нечеловеческим трудом

Ее вносил ты в свой просторный дом,

Дрожал над нею, пыль стирал любя,

И вот здесь нет уж места для тебя.

Зачем ты отдал мебели в усладу

Свою двухкомнатную анфиладу?

Без Сталинграда и без Фермопил

Пространство жизненное уступил?


Отдать без боя личный Lebensraum

есть Schmach und Schande, просто стыд и срам!


А мог быть бой. Когда бы ведал ты,

Что, мебель притащив в свою квартиру,

Хотя и приобщен ты ныне к миру,

Зато лишен блаженной пустоты.

Ты мог ходить в квартире, мог летать,

Как Красная стрела туда-обратно,

Ты мог бы собственной квартирой стать,

Объем свой увеличив многократно,

А ныне ты лишь вещь среди вещей,

Как плащ хозяина среди чужих плащей.


А был бы бой. Когда бы ты взглянул

В трюмо, вносимое столь осторожно,

Ты понял бы: нет, это невозможно,

И грузчиков обратно б повернул.

А те, уже достаточно устав,

Роняли бы на следующих шкаф,

И нижние носильщики тахты

Бессильно подогнули бы колени

И рухнули б с огромной высоты,

Считая лбами грязные ступени.

Туда, где горделивый плыл буфет

В сопровожденьи боязливой горки,

Раскинувшей гостеприимно створки,

Чтобы сказать хозяину привет.


Вот был бы бой. Вот это был бы бой.

Смешался б с треском вой и с лязгом стон,

И кровь струилась бы как Тихий Дон,

Обломки стульев унося с собой.

Вот был бы бой и страшный супостату,

И мы пришли б к другому результату. А?


Но был же бой. В семнадцатом году

Из наших комнат выносили мебель.

Носильщиками были Маркс и Гегель,

Сказав, что мебель косна, злостна, гибель,

Не ей хвала и слава, а труду.

Она всего лишь тягостная груда,

А труд — блаженство, таинство и чудо.

И что ж?


А ничего. Так, может быть, и было

Да сплыло, а теперь другое всплыло.

Ведь время — лучший санитарный врач.

Наделав бед, оно умчалось вскачь

В сопровожденьи молнии и грома

(как будто все произошло во сне),

Оставив нас с тобой наедине

С остатками всеобщего погрома.


О юность наших дедов и отцов!

Не будем осуждать энтузиастов

Не посещавших музыкальных классов

И свято ненавидевших спецов.

Но вы простите, деды и отцы,

Мы сами как никак теперь спецы

И классовой науки глубина

Нам лучше и по новому ясна.


Какое счастье, что живем мы тут,

Где с мебелью навеки слился труд,

Где мебель — наполнитель пустоты,

Где ты со стулом, как с женой, на ты,

А рядом спящие серванты и шкафы

С тобою и с женою как милиция на вы.

Не гардероб ли наше божество?

Не рай ли этот кажущийся ад?

Не храм ли этот тесноватый склад?

Не это ли, товарищ, торжество

Самим собой опознанного духа?

Такой, казалось, безнадежный крах,

Все как один остались в дураках,

Но, как известно, дуракам — везуха.

Пока они ни уха и ни рыла,

Природа к счастью их приговорила.


Теперь ликуй, наследник Красной Пресни,

Ликуй и пой лирические песни,

Спеши в кругу друзей торжествовать,

Сажай их на диван, клади в свою кровать,

Вокруг стола пускай шумит веселье!

И пусть твои друзья твои враги

Твои употребляют пироги,

Чтоб поутру их дома изблевать.


Дух мебели справляет новоселье.


Готовьте водку, режьте колбасу.

Не меч, не мир, но мебель вам несу.


Но поэзия, как учил Платон, есть низшая форма сознания. Более высокая форма — проза, не так ограниченная форматными обязательствами и поэтому более инструментальная. Так возникает роман. Виртуозы этого рода дискурса вроде Бальзака и Золя или Томаса и Генриха Маннов достигали очень больших познавательных результатов. Однако все-таки рациональный дискурс — самый познавательно эффективный, даже в руках масс-доктора масс-наук. Потому что он не внушает, а убеждает, и потому что он совмещает понимание и объяснение; он универсален, однозначен и позволяет передавать знание из рук в руки.

Поэтому как только мне удалось приобрести некоторый инструментарий рационального дискурса, я бросил литературные упражнения. Говорят, что графоманы пишут романы. На самом деле не все. Некоторые пишут эссе. Это мой случай.

К концу 80-х годов, после нескольких лет в другой семиотической среде, я был уже гораздо лучше вооружен. Я быстро присвоил уже появившиеся в английском гипертексте понятие «символический товар» или «неосязаемый товар» (intangiblegood), стал употреблять клише «культтовары» не в торгово-инвентарном, а в политэкономическом контексте (смысле) и придумал понятие «культур-буржуазия» и «культур-пролетариат». Я двигался в том же направлении, что и Пьер Бурдье. Он вырос и формировался в совершенно других условиях, начал намного раньше и преуспел гораздо больше. К несчастью, или наоборот к счастью, я подзадержался с чтением его Homo Academicus и смог внимательно читать эту и другие его работы только около 2000 года. Понятие «социальный капитал» я, конечно, заимствую теперь у Бурдье. Но сама идея особого варианта первоначального накопления в сфере культуры — моя собственная, будет она когда-нибудь признана инструментальной или не будет. И с начала 90-х годов я эту идею муссировал в нескольких эссеях (очерках, заметках) и статьях, хотя только один раз построил более или менее систематический, но очень краткий текст на эту тему для журнала «Неприкосновенный запас». Склонность к поэтическому бормотанию у меня оказалась сильнее, чем мне хотелось бы, и видимо врожденной; мне так и не удалось от нее до конца избавиться. Это не помогает построению правильного систематического текста. И при всей моей тяге к абстракции и казуистике я все-таки не теоретик, а эмпирик-наблюдатель, и если делаю какие-то высказывания с претензией на теоретичность, то всегда adhoc.

Теперь вторая подсказка. Название «Шестерки, валеты, тузы» достаточно просто прочитывается как номенклатура социальной иерархии. В переводе это будет значить: прислуга, секретари, боссы. Но она также отсылает и к формуле «тройка, семерка, туз», всем памятной по изделию Пушкина «Пиковая дама». К нему же отсылает буквальная цитата в середине моего изделия. Юра Колкер, знающий русскую литературу насквозь, конечно, это заметил и озаглавил свою рецензию на мое изделие «Пиковая дама, или Москва накануне перестройки», за что я ему безмерно признателен. А теперь спрашивается: что означает эта аллюзия? Я оставлю этот вопрос без ответа из чистого азарта. Как сказал бы мой учитель Козьма Прутков, «читатель, если хочешь быть литературоведом, будь им!».

А теперь — к самому тексту романа.

Загрузка...