Ханс Кристиан Браннер
Супружество

В первый день я почти не думал о моей беде, а просто шагал по дорогам, вцепившись взглядом в собственные ботинки, и только слышал скрип мокрого гравия под каблуками. Но вот в одном из поселков, в витрине булочника, я увидал, как мимо бредет мое тело, согбенное под тяжестью рюкзака. Страх охватил меня, я споткнулся и бросился бежать. Скорей, приказывал я себе. Но мало-помалу, убаюканный монотонной трусцой, я снова впал в забытье. Смеркалось, я сильно устал, но ноги еще долго двигались, как заведенные, пока я не набрел на постоялый двор, где мне отвели комнату. Есть я не мог и сразу же забрался в постель. Спать, говорил я себе. Но спать я тоже не мог. Тогда я перевернулся на спину, чтобы обдумать беду. Но думать о ней я не мог. И всю ночь я думал о другом.

Чуть только рассвело, я встал с постели, оделся. Увидел в зеркале свое лицо – и снова накатил страх. Беги, сказал я себе, скорей прочь отсюда. Ныли ноги, одеревенелые, стертые до крови, но утренний воздух взбодрил меня, я задышал глубже, смакуя сырые запахи поздней осени, умиротворенно обнимая взглядом бурую пашню. Вот теперь я обдумаю все, сказал я себе. Буду шагать, оглядывая поля, и спокойно обдумаю все. Господи, в самом деле, не конец же света настал, в первый раз, что ли, двое расходятся, к тому же мы ведь и не решили еще, словом, еще есть время подумать… Для того и пустился я в путь, чтобы все обдумать. Я громко разговаривал сам с собой, шагая мощеной дорогой, и палка моя в такт шагам постукивала по камням. Вот, шагаю и думаю о разводе, сказал я себе. Смотрите, я уже в силах шагать и думать об этом.

Но безмолвие вновь обступило меня, и снова меня захлестнул страх, оттого что я видел безмолвие. Видел, как всякий раз смыкался за мной строй деревьев – два нескончаемых ряда немых стволов тянулись у меня по бокам; видел, как пашня обращалась в море окаменелых волн и волна за волной уходила от меня к горизонту; видел рассветное солнце – желтое безумное око безмолвия. Мне негде было спрятаться и некуда было идти. Я замедлил шаг, потом остановился. Поплачь, сказал я себе. Но рыдания застряли у меня в горле, я стоял и с дурацкой ухмылкой разглядывал одеревенелые ноги. Как же все это случилось? – спрашивал я себя. Всего лишь мгновением раньше я был другим существом – легким, женоподобным, светлым; как могло статься, что я вдруг очнулся здесь взрослым сорокалетним мужчиной? Бреду по дороге и думаю о разводе. Последняя большая беда уже настигла меня, теперь я шагаю навстречу поре ничтожнейших огорчений, навстречу холодным звездам, навстречу созвездию Рыб, вся жизнь моя отныне пойдет под знаком Рыб. Так как же все это случилось?

Дорога сделала виток, и чуть поодаль я вдруг увидал лес, а ведь этот лес все время был у меня перед глазами. И снова прервалась нить моих мыслей. Я вступил под сень леса и, сойдя с дороги, опустился на пень, посидел немного, передохнул, и здесь, в кольце спящих деревьев, среди чар поздней осени, я снова впал в забытье. В сухой листве под кустами зашуршал черный дрозд, он вспугнул меня, и я заспешил дальше. Он живой, говорил я себе. Быстрый, теплый, живой. Его блестящие черные глазки преследовали меня неотступно, я никак не мог их забыть.

Весь день я шел лесом и только в сумерках вышел на тропку, огибавшую озеро. Развиднелось; тихий и ясный воздух дышал предзимьем, и вдалеке на западе плыли по небу багровые тучи. Я пошел навстречу багровым тучам, и в бездонном просторе за каждой далью открывалась мне новая даль. Там, на горизонте, былое сливалось с грядущим. И если уйти совсем далеко, там уже не будет развода.

Выглянула молодая луна, а над черной каймой леса уже давно тлели звезды, когда тропа вывела меня к знакомому постоялому двору. Как-то раз мы с женой ночевали здесь. А этой ночью меня сразу сморила усталость, и я уснул, но под утро мне вновь приснилось, будто я учусь в школе. Сон этот и прежде не раз снился мне, я узнал его и сквозь дрему приветствовал кивком: я снова вместе с малышами учусь в первом классе, хоть сам я уже взрослый; с трудом протискиваюсь я за низкую парту и втайне всего этого стыжусь. А малышам тоже за меня стыдно, они дивятся, что я, такой большой и старый, ни писать не умею, ни считать, даже учитель и тот старается не глядеть на меня. И тут вдруг звенит звонок…

На другое утро я уже твердо знал, что навещу родной город. Увижу дом, в котором жил, и все те места, где играл ребенком, и, конечно же, непременно зайду в мою школу. Я думал: может, потом легче будет принять решение насчет развода.

Назад я шел лесом, день был ясный и солнечный, трава сверкала росой, но к полудню на небо набежали тучи, мягкая дымка заволокла простор, а ближе к вечеру зарядил дождь. Я обрадовался дождю, я видел, как он плотными струями сечет по полям, и казалось, мое лицо заливают слезы. Только о дожде я и думал теперь, а он шипел, булькал, плескал. Под конец он уже падал такой густой стеной, что я ничего не различал вокруг, но мои ноги знали дорогу домой. Я шел туда с тайной надеждой в сердце, словно прятал под пальто огонек, способный рассеять тьму.

В мокрых зеркальных сумерках я вышел к городку и, миновав виадук, стал спускаться к вокзалу. От парка надо было свернуть влево. Но я дошел только до угловой лавки – и замер. Так уютно ложился на улицу свет витрины, я сразу узнал его и узнал витрину со всем, что было в ней выставлено. Потянуло войти в лавку, купить что-нибудь.

Затренькал дверной звонок – и колдовство свершилось: я снова школьник, мальчишка. Долго брел я в сумерках под дождем и вдруг ввалился в лавку, в слепящий блеск ее света, в пряный пар ее запахов. На мне ранец, я продел пальцы под ремни и сразу ощутил у себя за спиной груз учебников и пенала. При всем том я отлично помнил, что я взрослый человек и женат. Обе ипостаси мои мирно уживались друг с другом, знание же это было иного рода, приметой иного времени. Ведь сколько лет я пропадал на чужбине. Только сейчас наконец я нашел дорогу домой – и вот стою на пороге лавки, оглядываю себя. Ботинки в грязи, пальто окостенело от влаги. Мне стыдно шагнуть от порога: в лавке толпятся люди и за прилавком прежний хозяин– старик. Нет, оплошал я, за прилавком– молодой хозяин, сын прежнего, узнаю давнюю его привычку: мигом вытащив из-за уха карандаш, торопливо записывать что-то, потом, быстро взглянув на клиента, снова писать, писать… Просто он выглядит стариком. Хорошо, что молодой за прилавком, старый хозяин был любитель брюзжать и клиента заставлял мигом решать, что он хочет купить. А я ничего еще не решил. Онемевшими пальцами я расстегнул пальто и зашарил по карманам в поисках денег. Я надумал купить шоколадных конфет – большую коробку с этаким шелковым бантом. И отвезти конфеты домой. В углу лавки был застекленный прилавок, где лежал шоколад, – я подался туда.

В том конце лавки, чуть поодаль от прилавка, как и я, стоял человек. Внезапно я узнал его: это же мой учитель истории! Удирать было поздно: он заметил меня. Да и теперь я уже не боялся его.

– Здравствуйте, господин Брёндум, – сказал я и поклонился ему.

Он вздрогнул, попятился – ведь стоял, напряженно размышляя о чем-то. Лицо его, серое, как школьный ластик, странно подергивалось. Он завел глаза к потолку, выкатил белки.

– Что? – выкрикнул он. – Вы кто такой?

– Я – Йоханнес, – ответил я. – Вы не узнали меня, господин Брёндум?

– Йоханнес? – Он уставился на меня, серые складки лица заколыхались. – И правда Йоханнес! Теперь я узнал тебя. Конечно, Йоханнес. Здравствуй, Йоханнес, как поживаешь?

И подал мне руку. Я неловко схватил ее – не ожидал этого жеста. И снова отвесил ему поклон. А рука у него была мясистая, вялая. Будто мертвая.

– Ты где живешь теперь, а, Йоханнес? Да что ты говоришь – в Копенгагене? – (Словно Копенгаген – самая отдаленная точка земного шара!) – Так как же ты сюда-то попал?

– Пешком пришел.

– Пешком! Но ведь матушка твоя здесь уже не живет.

– Моя мать умерла.

– Умерла?

Серое лицо его погасло. Он покачал головой, еле заметно.

Стоит человек в лавке, в ослепительном свете лампы, и качает головой оттого, что прошлое рассыпалось и пропало, а перед ним– ученик, который сбежал из дома и так долго околачивался на чужбине, что за это время его мать умерла…

– Стало быть, ты живешь в Копенгагене совсем один?

– Нет, не один, я женат.

– Женат! – Брёндум теперь уже сильнее затряс головой: супружество, мол, еще хуже смерти. Перед ним его ученик, женатый школьник, который, хоть он и женат, в сумерках, под дождем, с рюкзаком на спине бродил один-одинешенек по дорогам и вымок до нитки.

– Господи, Йоханнес, детка, неужто ты вправду женат? Голос его рассыпался, как ком земли.

– Вам то же, что и всегда, господин Брёндум?

Засунув за ухо карандаш, старый молодой хозяин в буром рабочем халате двумя руками оперся на прилавок.

Брёндум угрюмо кивнул, и хозяин протянул ему бутылку в оберточной бумаге. Она уже давно дожидалась его. Брёндум сунул бутылку во внутренний карман пальто и застегнул пуговицы. Он долго возился с этим, все время опасливо озираясь по сторонам, но теперь в лавке уже не было никого, кроме одной-единственной девчушки. Стоя на цыпочках, она тщетно силилась заглянуть через край прилавка.

– Это крошка Биргит,-сказал Брёндум. – Живет по соседству со мной. Что, Биргит, будешь сегодня мятные леденцы покупать?

– Нет, – звонким детским голоском ответила Биргит. И показала листок, на котором мать записала ей, что надо купить.

– Раз так, я сам куплю мятные леденцы, – сказал Брёндум. – Дайте-ка мне леденцов на двадцать пять эре!

Втроем мы смотрели, как хозяин взвешивает товар. Потом Брёндум спрятал красный бумажный кулек в карман пальто. Биргит робко поглядывала то на карман, то на лицо учителя, но тот, словно уйдя в свои мысли, хмуро глядел в одну точку. Вдруг он хмыкнул злорадно:

– Хе, хе, думаешь, я купил леденцы для тебя? Глупая девчонка! Нет уж, сначала мы Йоханнеса угостим, он постарше тебя!

Биргит глядела, как он угощал меня леденцами. Затем и ей тоже выдали леденец. После этого Брёндум снова спрятал кулек. Биргит следила за движением моих губ, и я смотрел, как она работает ртом.

– Ты грызешь свой леденец, – сказала она, – а я нет. Вот, гляди, мой совсем еще целый! Видишь? – Она вынула изо рта леденец, потом быстро сунула его назад.

– Это еще что? – неожиданно вскрикнул Брёндум. – Куда подевались мои леденцы? – Он поискал в карманах, но так и не нащупал кулька. В конце концов он отыскал его в корзинке у Биргит. – Это еще что за новости? Никак, ты забрала мои леденцы?

Девочка рассмеялась:

– Да не брала я их. Ты сам подбросил их ко мне в корзинку.

– Какая нахальная девчонка! Ладно, раз уж ты отняла у меня кулек, так оставь себе. А у меня теперь, значит, ничего нет…

Голос его затих, он стоял, как нищий.

– Что ты, – сказала Биргит, протягивая ему кулек. – Да не брала я у тебя леденцы! На, возьми. Они же твои.

– Нет! – сурово отрезал он. – Теперь я их не возьму. И слушать не хочу. Оставь их себе.

Но девочка обхватила его руками и прижалась щечкой к его пальто.

– Ох ты,– сказала она,– всегда ты даришь мне леденцы! За что ты мне их даришь?

И опять он грозно выкатил белки, как взбесившаяся кобыла.

– Пусти! – сказал он. – Отстань! – Брёндум оттолкнул девочку. Отряхнул пальто. – Возьми свои леденцы и убирайся.

Биргит перепугалась, личико ее задергалось.

– Плакать-то к чему? – сказал Брёндум. – Совершенно незачем плакать.

– А я вовсе и не плачу! – упрямо возразила девчушка.

Мы молча постояли у прилавка. Хозяин складывал покупки в корзинку Биргит. Кулек с леденцами оказался сверху. Мы смотрели, как снуют руки лавочника. Приняв от него корзинку, Биргит быстрым движением отбросила красный кулек назад на прилавок.

– А ну возьми леденцы! – приказал Брёндум.

– Нет, – сказала девочка. – Не возьму.

Брёндум скрипнул ботинками. Занес над головой ребенка грозную длань.

– Возьми леденцы, я сказал!

Биргит пригнулась, ожидая удара, но удара не последовало. Грозная длань, однако, по-прежнему висела над ней. Девочка медленно сморщила личико и зарыдала. С громким ревом сдернула она с прилавка кулек и, испуганно втянув голову в плечи, худенькая, тонконогая, выбежала из лавки.

– До свиданья, Биргит,– сказал Брёндум, но она не ответила, лишь прощально затренькал дверной звонок. Тоненькая фигурка с высоко поднятыми остренькими плечиками нырнула во тьму.– Ха! – сказал Брёндум. – Вот шальная девчонка.

Но теперь он снова смотрел кротко и, казалось, не мог даже пошевельнуться в своем тяжелом черном пальто, оттопыренном на животе поверх бутылки.

– Нда, – наконец спохватился он, – мне, пожалуй, пора…-Но все так же не уходил и смотрел, как я покупаю коробку шоколадных конфет, большую белую коробку с голубым шелковым бантом. Он стоял, разглядывая коробку.

– Ты что, домой ее повезешь, Йоханнес? – спросил он.

– Да, – сказал я. – Я отвезу ее домой.

Он вновь покачал головой, отрешенно и безнадежно. Было ясно: я веду себя все глупей и глупей, заваливаю по глупости тот экзамен, где он, увы, бессилен мне помочь. Что такое коробка с голубым шелковым бантом, как не ошибочный, жалкий, нелепый ответ на очень трудный вопрос? Я и сам это понимал. Торопливо уложив конфеты в рюкзак, я завязал его.

– Как ты думаешь добираться домой?– спросил Брёндум. – Уже последний поезд ушел.

– Придется в гостинице заночевать, – ответил я.

Он задумался над моим ответом, а я тем временем расплачивался за покупку. Я заметил, что он оглядывает меня с головы до ног.

– В таком виде тебе нельзя в гостиницу, – сказал он, – ты же промок насквозь. Лучше уж пойдем ко мне, у меня и просушишь одежду.

– Спасибо,– сказал я и снова поклонился ему,– с удовольствием. Я все ему расскажу, думал я, расскажу ему про развод. Надо же мне

хоть с кем-то об этом поговорить. Наверно, он ужас как рассердится на меня, но ничего, пусть сердится…

Такие мысли проносились у меня в голове, когда мы вдвоем выходили из лавки под треньканье звонка. Но Брёндум тут же повернул назад и захлопнул дверь.

– Это Йоханнес,– сказал он хозяину про меня, – представляете, он женат и живет теперь в Копенгагене. Вы помните, конечно, Йоханнеса?

– Нет, – сказал хозяин, – господина этого я не помню.

– Господин, говорите вы! – воскликнул Брёндум. – Какой он господин – просто глупый мальчишка. Он же у меня в школе учился – когда еще под стол пешком ходил!

И показал рукой, какой я был маленький.

– Понятно, – сказал хозяин лавки.

Брёндум снова распахнул дверь, и звонок затренькал. Учитель замешкался у порога, уйдя в свои мысли, а звонок дребезжал, дребезжал…

– Представляете, – гнул свое Брёндум,– мальчишка этот, Йоханнес, пешком сюда пришел. Под проливным дождем. А сейчас он пойдет ко мне – просушит у меня одежду.

– Понятно, – сказал хозяин.

Когда мы вошли в парк, дождь почти совсем перестал, и в макушках высоких черных деревьев гудел ветер. Я узнал этот долгий, протяжный гул, созвучный необузданным моим надеждам; гул летел через моря, через все города и страны, созвучный грядущим моим летам, победоносным летам мужчины. Казалось, лишь мгновение назад слушал я этот гул – и вот сорокалетним школьником семеню за учителем, этакий пай-мальчик в свой чуть ли не смертный час.

Я все ему расскажу, снова подумал я, расскажу, что с недавних пор вместо людей вижу рыб. Хожу по улицам и везде вижу рыбьи глаза, в гостях сижу и смотрю в свой бокал, гляжу, как со дна поднимаются пузырьки, слышу, как позвякивают кусочки льда, и сквозь стекло мой взгляд проникает в рыбий мир: здесь черные рыбины и белые, полосатая рыба-тигр, здесь плавает, извиваясь, рыба-телескоп с выпученными глазищами, – теперь и у меня самого кожа белая, как рыбье брюшко.

А по утрам мы с женой оба молчим. Прежде мы болтали и смеялись, смеялись, а теперь вот молчим. Так у нас теперь повелось. И в разгаре дня мы все так же молчим, сидим вдвоем за столом и не пророним ни слова, а встретимся взглядами – будто искра безумия полыхнет, но ведь когда-то в наших жилах бурлила кровь и мы с ней были одно. Но теперь у нас зашла речь о разводе. Развестись ли мне, господин Брёндум? Или обратиться в рыбу и говорить по-рыбьи и по-рыбьи смеяться и поедать других рыб?

– А ну, Йоханнес, – вдруг заговорил учитель, – назови-ка мне годы правления Вальдемара Победоносного!

– Не помню, – признался я. – Мы так давно это проходили. Но я непременно все выучу, господин Брёндум!

– Ладно уж, Йоханнес, – отозвался учитель, – ты и прежде был не из шустрых, хоть и славный парнишка. Потому-то я всегда защищал тебя на наших учительских советах. «Йоханнес совсем не глуп, – говорил я, бывало, – просто он думает не спеша. Я его классный наставник, мне ли его не знать». Запомни, Йоханнес: я всегда тебя защищал.

– А я и так помню, – сказал я. – Помню, в самый первый раз когда пришел в школу, я не смел войти в зал, где ученики хором пели псалмы. Я остался за дверью, совсем один. Но тут появились вы, вы взяли меня за руку и ввели в зал. И все время, пока другие пели, вы стояли рядом и держали меня за руку. Помните?

– Правда? – удивился он. – Нет, этого я не помню. Совсем-совсем не помню. Значит, говоришь, я за руку тебя держал?

Он добродушно бубнил, казалось, рядом со мной бредет во тьме косматый медведь и под лапами его шуршат сухие листья. Он рос у меня на глазах, раздавался и вширь и вверх, а я смотрел на него, закинув голову, смотрел на серое его лицо. Как тогда за утренней молитвой. Я и теперь с радостью уцепился бы за его руку, только не смел.

Парк поредел, вдали за стволами деревьев мерцал красноватый отсвет. Это догорало мое детство, неизжитое, но уже далекое. Снова меня сморила усталость. Из тьмы выступил черный силуэт школы. Господин Брёндум жил прямо напротив школы, и тихим проулком мы прошли к его дому. Старый домик этот весь зарос плющом, и на фронтоне серым крестом среди черных квадратов виднелось глухое окно. Однажды в новогоднюю ночь под этим самым окном нас собралось трое мальчишек, мы долго шушукались: затеяли снять с петель калитки в садах и утопить их в парковом озере, но, как дошло до дела, среди нас не нашлось охотника снять калитку учителя Брёндума. Мы долго шепотом препирались во тьме, но так и не исполнили своей затеи. Все это разом вспомнилось мне, когда я вошел в ту самую калитку и свет уличного фонаря выхватил из мрака глухое окно.

Брёндум долго перебирал связку ключей, отыскивая тот, который был ему нужен. Я не понимал, зачем ему столько ключей. Потом мы вошли в кромешный мрак коридора. Не зажигая света, Брёндум звякнул ключом у очередной двери.

– Входи, – сказал он.

– Но как же с ботинками – они грязные!

– А, наплевать, заходи.

Он зажег свет. Поспешно втолкнув меня в комнату, запер дверь. Затем поставил на стол бутылку, подошел к кафельной печи и, опустившись на колени, присосался к ней взглядом. Снова в глазах его блеснула белая ярость.

– Чертовка! – прошипел он, и кочерга заходила в его руках. – Чертовка проклятая!

Лампочка, свисавшая с потолка, резким холодным светом поливала четыре совершенно голых стены. Прежде на них были картины: на выцветших обоях там и сям виднелись темные прямоугольники. В углу, точно понурая кляча с торчащими из-под кожи ребрами и костями, стояла старая кушетка. Из-под кушетки выглядывал ящик с постельным бельем -стало быть, ночь за ночью господин Брёндум спал на спине этой тощей клячи. А за столом, в холодном свете лампы, он ел и работал: здесь лежали книги и школьные тетрадки и здесь же стояли грязные чашки и грязная тарелка и валялись объедки; вся столешница была в чернильных пятнах. А на стульях, вверху на большом шкафу и повсюду вокруг на полу кипами громоздились книги, старые газеты, вещи в тюках, перевязанных шпагатом, покрытых плотными ватными клочьями пыли. В мрачной духоте комнаты они жили своей затхлой мохнатой жизнью, ползали по полу без лапок…

– Чертовка! – снова воскликнул Брёндум, обращаясь к закопченной кафельной печи. – На полчаса и то от тебя не уйти!

В наказание он вторгся в ее утробу, казнил ее кочергой, выгреб на пол золу. Внезапно он замер, так и не поднявшись с колен.

– Тсс! – прошипел он.

Еле слышное шарканье донеслось сверху, потом вдруг сразу стало подозрительно тихо, словно кто-то, затаив дыхание, подслушивал наш разговор.

Брёндум прыснул и вроде бы снова повеселел. Вмиг зажег он дрова, и в узких квадратных глазницах печи взметнулось красное пламя.

– Ну что, дурища, – сказал он и похлопал по кафелю, – ничего, ты у меня еще молодцом.

Небрежно отряхнув пальто, он тут же снял его. Я сразу же узнал старый синий костюм, который он носил еще в мою школьную пору, только ткань лоснилась теперь еще больше. Да и галстук с вечным узлом был все тот же, и те же были белая манишка и негнущиеся манжеты, они срывались с рук и летели в класс, стоило ему распалиться гневом. Все было прежнее, только еще больше обносилось и обтрепалось.

– Ну, Йоханнес, – начал он, – язык у тебя, что ли, отнялся? Давай-ка сюда пальто! Да, пожалуй, и ботинки сними.

– А они сухие внутри, – сказал я.

Я уже не решался их снять. Меня снова обуял страх. Я жалел, что пошел к Брёндуму. Жалел, что вообще встретил его.

Брёндум пододвинул к печке стул и развесил на нем для просушки мое пальто, потом стал перекладывать книги, чтобы можно было усесться на стулья, освободил край стола. Затем он снял с бутылки обертку.

– Мне нечем как следует угостить тебя,– сказал он, – но мы можем согреться рюмкой портвейна. Брр, уже зима на дворе! Непременно надо по маленькой пропустить, не то закоченеем.

Он ввинтил в пробку штопор и коленями стиснул бутылку. Пробка вылетела с громким хлопком.

– Тсс! – прошептал он – да так и застыл в этой позе, с бутылкой между колен.

Снова послышалось то же мягкое шарканье; потом нависла напряженная тишина.

Брёндум злорадно ухмыльнулся.

– Дверь она приоткрыла,– зашептал он,– стоит на лестнице, подслушивает. Она не знает, что и думать: у меня ведь никогда не бывает гостей.

– Кто подслушивает? – спросил я. – Кто там?

– Спрашиваешь, кто там? – Серая рука медленно опустила бутылку на стол. – Господи, Йоханнес, неужто ты не знаешь, что у меня есть жена?

– Я знал, конечно, что вы были женаты. Но, если честно, я полагал, что…

– Что полагал? Говори!

– Я думал, жена ваша давно умерла.

Мгновение я боялся, что он меня ударит. Он снова яростно вывернул белки глаз и, кажется, уже занес руку. Но тут же вновь обрел благодушие и осел этакой благодушной серой громадой.

– Как мог ты такое подумать, Йоханнес? Умерла – как бы не так! Кто только тебе такое наплел? Да не умирала она! Где уж там – такая же живая, как мы с тобой!

– Да, но…

– Погоди!

Он подкрался к двери, приложил к ней ухо.

– Ну вот, теперь она ушла к себе… Так… так… может, и ты винишь меня во всем, что случилось? Неправда, нет на мне вины. Я все ей отдаю, что положено. Половину жалованья отдаю да еще пенсию. И весь дом ее, кроме вот этой комнаты. Так, значит, и до тебя дошел слух, будто я ее угробил?

– Ничего такого я не слыхал, – сказал я. – Никто ничего мне не говорил.

– Уж я-то знаю: толкуют, будто я голодом ее морю. Только отвернусь – люди за моей спиной шепчутся. А стоит войти в учительскую… Вот почему я ни с кем не разговариваю. И ни с кем не вожу компании. Правда, сейчас ты у меня сидишь, но ты-то другое дело. Твое здоровье, Йоханнес!

Он наполнил обе рюмки, мы чокнулись и выпили. У портвейна оказался резкий вкус спирта.

– Так ты, значит, слыхал, будто она умерла? Нет, уж будь спокоен: она жива. Она вообще никогда не умрет. И уж наверняка надолго переживет меня. Хоть люди и думают, что я голодом ее морю. А что знают люди? Когда она носится по городу и мелет языком, по ней ведь не видно, что она… Ладно уж, не будем об этом говорить.

Он снова наполнил рюмки.

– Твое здоровье, Йоханнес! Что ж ты вино не допил? Давай, мальчик, пей до дна! Нам с тобой согреться надо.

Брёндум шагнул к печке, подбросил в нее дров. Вернулся к столу и снова наполнил рюмки.

– Подумать только, как ты вырос, Йоханнес! А в школе ты был маленький, робкий парнишка. Нелегко давалось тебе ученье, а все же ты был славный мальчонка. И я всегда тебя защищал. Твое здоровье, Йоханнес! Понимаешь, ты на сына моего похож, на Якоба моего. Нет, нет, ты не знаешь его, он теперь в Америке. Но ребенком он был такой же, как ты. И я ребенком был такой же, как ты. Узнаю себя в тебе. В былое время и меня вроде тебя угораздило бы бродить по дорогам! В молодости я мечтал о собственной школе для детей, которым трудно дается ученье. Других учеников я и не стал бы принимать. Потому что – ты уж поверь мне – я в детях и вправду души не чаял.

Откуда-то из недр дома донесся протяжный вой. Вой нарастал, казалось, из трубы дымовым столбом рвется отчаяние, но столь же внезапно все стихло.

Брёндум взглянул на часы.

– Это она себе воду вскипятила для чая, – пояснил он. – Раз по десять на дню кипятит воду. То же и по ночам. Каждую ночь она будит меня этим воем. А после пьет чай с сухарями. В чай окунает их, чтобы размочить. О настоящей пище она и думать забыла. Не моя в том вина, я ей столько денег даю, что на жизнь с лихвой хватит. Но она все на книжку кладет, для сына. Думает, придет день – и он вернется домой, нищий, голодный, а ведь он там, в Америке, совсем неплохо устроен. И помощницу по дому себе брать не хочет, сама со всем управляется. Изо дня в день встает в пять утра и начинает хлопотать по хозяйству, слышно, как шлепанцами шаркает. Представляешь? Огромные костлявые ступни в разношенных шлепанцах, шарк-шарк. И шваброй тычет туда-сюда: бум-бум! А я из-за этого лежу без сна и будто вижу ее – эти выпученные глаза, эти синие зубы, эти длинные тощие ноги в узелках вен, брр! А вены у нее такие оттого, что она весь день мечется как угорелая. Стоит ей присесть хоть на пять минут, как она сразу начинает слезы ронять. Потому-то она такая тощая. Я-то тут при чем? Вроде бы и работы по дому не так уж много, но она днями напролет мечется как безумная. В комнатах прибирает или посуду моет. Даже чистую посуду и то всякий раз заново перемывает. Я к ней на кухню и зайти не смею. Сам видишь, как мне устроиться пришлось. А в гостиной даже книги нельзя оставить – еще заладит каждый день их с полки снимать и выбивать из них пыль, постукивая одной об другую. И за одеждой моей я тоже сам должен смотреть, не то она и одежду мою испоганит. К чему бы она ни прикоснулась -больше я этой вещью не пользуюсь. Вот и приходится мне, уходя из дома, свою дверь на ключ запирать: если хоть раз она войдет в комнату, я больше здесь жить не смогу. Придется куда-нибудь отсюда переселяться. А куда переселяться? Да и ей одной без меня не прожить… Ладно, хватит об этом. Твое здоровье, Йоханнес! Что-то ты бледный какой. Надеюсь, не захворал?

– Я просто устал,– сказал я. – Я очень долго шел сюда. И ничего не ел.

– Срам, конечно, что мне нечем как следует тебя угостить. Но, боюсь, в кухне, кроме сухарей, все равно ничего нет. Да я и не смею туда войти. Она если увидит, что я туда заходил, так сразу в слезы. Так вот она и держится со мной: чуть что – в слезы… Но ты лучше о себе расскажи. Чем ты занимаешься теперь?

– Я же книги пишу,– сказал я. – Вы совсем не знаете моих книг?

– Нет. Я ни одной из них не читал. И не слыхал о них. Вообще-то я совсем перестал книги читать. Я даже не припомню, чтобы мне попадалась на глаза твоя фамилия. А ты не печатаешься в газетах?

– Бывает, – отвечал я. – Да только редко.

– Ах вот как? А то ведь у меня все газеты есть. Вот, гляди, у меня собраны они здесь за много лет. Я, знаешь, люблю старые газеты читать. Вот где можно набраться ума. Хочешь в будущее заглянуть – читай старые газеты. Там-то все и узнаешь. Кстати, скажи-ка мне, Йоханнес, что ты думаешь насчет войны? Будет она?

– Не знаю, – сказал я. – Но боюсь, что будет.

– Ха, а я точно знаю: война будет. И даже знаю, когда. Все можно вычитать из старых газет. Но мыслимо ли понять это? Никогда! Подумай только: убить человека! Погляди на меня – я и мыши убить не в силах. Даже паука ботинком раздавить – и то не смогу. И ты точно такой же, знаю, знаю. Мы с тобой одного поля ягода. Но неужто все остальные люди по-другому устроены? А война все равно будет. Понимай как можешь!

Он бережно разлил по рюмкам остаток спиртного, даже бурый осадок и тот разделил поровну. Я послушно выпил, хотя меня чуть не вырвало. Боялся, что он опять выкатит белки. Скорей, думал я, скорей бы уйти отсюда. Но если встану – меня вырвет. Все время я глядел на Брёндума, боясь отвести глаза: вдруг начнется головокружение… Я увидел прореху у него на рукаве, он собственноручно кое-как ее залатал. Я увидел, что он потучнел и раздулся, нависая надо мной как гора, страшной громадой лежал на столешнице его разбухший живот. Я медленно умирал, а могильщик Брёндум сыпал словами, будто пригоршнями черной земли – на мой гроб. Он снова заговорил о сыне.

– Мой сын Якоб… – начал он. -Я сам велел ему уехать. Что хорошего могло ждать его дома? Скажи, Йоханнес, разве я не был прав? А теперь я уже много лет его не видал. Но у меня есть снимки. Хочешь посмотреть на последний снимок, который он мне прислал?

Он порылся во внутреннем кармане и отыскал снимок. В руках у меня оказалась маленькая фотография: молодой человек у автомобиля. Обыкновенный молодой человек у обыкновенного автомобиля на обыкновенном проселке где-то далеко-далеко отсюда, в Америке.

– Это его собственная машина. Что, каково? А она-то себе в голову вбила, будто он там голодает. Без конца пишет и пишет ему, чтобы он вернулся домой. Я писем ее не читал, но знаю: она зовет его домой. И доводы знаю, какие она приводит. Но я-то не могу правду ему написать. Я только пишу: не вздумай срываться с места! Как бы тебе там ни приходилось, домой не приезжай!

– Почему? – спросил я. – И какая она – правда?

– Да ты что, Йоханнес, детка! Не могу же я написать сыну, что его мать свихнулась! Знаю ведь: именно это она пишет ему про меня. Вернись домой, Якоб, пишет она, твой отец помешался… Да, да, мне все известно. Мало того что она сыну такое пишет – она твердит это всем, кто только готов ее слушать. И они верят ей, Йоханнес, боже правый, они ей верят! Понимаешь, когда она толкует с людьми, по ней не видно, что она не в своем уме, кажется, будто она в столь же здравом рассудке, как, к примеру, ты или я. Вроде бы все складно у нее выходит. Но люди же не слышат, как она ночами по дому шныряет, громко разговаривая сама с собой, один я лежу без сна и все слышу. Вот они и принимают ее слова на веру. Весь город верит, что я рехнулся, даже дети. Прежде я хоть с детишками мог поговорить, теперь они боятся меня. Видел ведь ты, как вела себя крошка Биргит… А сам я ничего не смею сказать, каждое мое слово она тут же обернет против меня. Уж я знаю: она только и ждет такого, что можно против меня обернуть. Лучше уж мне ничего не говорить. Ни слова не говорить, никому! Хоть у меня нет и минуты покоя. Хоть я и вынужден ночь за ночью прятать под подушку письма сына, не то она проберется сюда и выкрадет их!

– Выкрадет письма?

– Тсс! Погоди!

Мы умолкли и стали прислушиваться. Мягкое шарканье теперь было еле слышно, но раза два на лестнице скрипнули ступеньки и заскреблось что-то, зашуршало. Потом все звуки пропали. И тихо закрылась дверь.

– Она только что спускалась сюда, – зашептал Брёндум. – Ей страсть как хочется подслушать наш разговор. Должно быть, решила, что ты к нам прямиком из Америки. Вот, понимаешь, что она вообразила. У меня ведь никогда не бывает гостей. Вот она и думает: не иначе, кто-то из приятелей Якоба приехал. Ну и пусть думает. Пусть думает сколько душе угодно…

От смеха он затрясся на своем стуле. Один глаз его скрылся в серой складке лица. Другой вздулся и побелел – белый рыбий глаз смотрел на меня.

– Прошу прощения, – сказал я, – но, кажется, мне пора.

– Она даже не тронула дверную ручку: знает, что я всегда запираю дверь. Вот ключ! – Он разжал руку и показал мне ключ. – Я всегда теперь запираю комнату на ночь и перед сном прячу письма сына под подушку. Должен же я сберечь его старые письма, не то она и их тоже выкрадет у меня. Понимаешь, Йоханнес, я давно смекнул, что она ворует письма Якоба. Раньше их всегда приносили в полдень, когда я в школе, и она брала их себе. Но в прежние времена она, бывало, как прочтет письмо, так сразу и оставит для меня внизу, а потом она перестала это делать, теперь она просто втихую прячет от меня письма. Я обо всем догадался, потолковав с почтальоном. Но, само собой, ни слова не сказал ему про наши дела, можешь не сомневаться! Ни слова – никому! Просто по утрам я взял привычку делать крюк и заходить на почту и всякий раз сам забирал письма сына. Вот гляди, здесь у меня четыре письма…

Он быстро вытащил их из внутреннего кармана, дал мне мельком на них взглянуть и так же быстро снова спрятал их.

– Но, понимаешь ли, она знает, что они у меня. Она пробралась ко мне в комнату, искала их. Поэтому я никогда с ними не расстаюсь. Ночью я кладу их к себе под подушку. И всякий раз перечитываю их перед сном. Ты даже не представляешь, как я счастлив, что письма эти не лежали у нее на кухонном столе, рядом с ее чашкой чая, что она не мусолила их пальцами и не окропляла слезами. Это мои письма, Йоханнес, и только мои! Правда, теперь это уже давнишние письма, сын летом их прислал. А после, понимаешь, она на новые уловки пустилась. На почту ходила, с почтмейстером шушукалась. Все, все я знаю. Теперь на почте мне всегда говорят, что писем нет. Но я-то знаю, что письма есть. Почтари переглядываются, посмеиваются, думают, я не вижу. «Ну-ну, – сказал я им, – только не забывайте: есть еще в Копенгагене Главный почтамт!» Вот туда-то я и написал. Но мне не ответили. Почему – яснее ясного: почтмейстер женину сторону держит. Словом, хочу спросить тебя, Йоханнес… Ты человек приезжий, скажи: ты-то, надеюсь, не веришь, что я не в своем уме? Неужто веришь?

Он грузно налег на столешницу. Глаза его сверлили меня. Я растерялся. «Не знаю», – хотелось мне ответить. Или еще: что вообще все люди чуть-чуть тронутые. А может, и так: «Да я и сам боюсь, как бы не свихнуться». Но меня пугали его глаза, белая ярость в них.

– Разумеется, вы в своем уме, господин Брёндум, – проговорил я.

Грузное тело рывком откинулось назад, к спинке стула.

– Слава богу,– сказал он. – Я боялся, может, и тебе уже что-нибудь наплели. Или, может, она и тебя на свою сторону перетянула… Послушай, Йоханнес, окажи-ка ты мне услугу. Я напишу сыну, чтобы отныне он слал письма тебе, на твой копенгагенский адрес. Конечно, я не открою ему всей правды, уж я найду какую-нибудь причину, вполне вразумительную. А ты запечатаешь его письма в конверт и перешлешь мне заказной почтой. А в углу напишешь: такому-то в собственные руки. Тут уж, сколько бы ни старалась старуха, почтарям придется мне их отдать. Потому что так положено по закону. Сделаешь для меня это, Йоханнес?

Он снова навалился на стол, настороженно сверля меня взглядом: огромный, страшный, он грозно дышал мне в лицо. Я оцепенел от страха, я помертвел и в предсмертном озарении увидел его. Увидел его с гребнем и плавниками, увидел, что он весь оброс мхом. Свет падал ему в глаза, высвечивал пасть, а серая дымка вокруг была точно мгла аквариума, и где-то далеко позади мерцали стеклянные стенки. Повсюду вокруг множилось его отражение, и со всех концов плыла на меня его тень. Брёндум-рыба, обезумевший карп, свирепо сверлил меня взглядом и все жевал, жевал: он уже пожирал меня. Я отчаянно трепыхался, силясь хоть на миг отсрочить конец.

– Отчего вы не попробуете поговорить с женой? – спросил я.

– Поговорить? Йоханнес, детка, никак ты сказал – поговорить? Да ты знаешь ли, что мы перестали с ней разговаривать, когда я еще был в твоих годах? С той самой поры мы не перемолвились ни единым словом. А ты хочешь, чтобы я с ней поговорил! Да я лучше язык себе отрежу…

– Хотите, я сам с ней поговорю? – спросил я. – Мне, как постороннему, может, легче…

– Хе, хе! Значит, тебе все же что-то наплели! Так ведь, Йоханнес? Да я уж и так об этом догадывался… Значит, и ты тоже думаешь, что я спятил? Лучше уж признайся: ты так думаешь!

– Нет, – сказал я, – я так не думаю.

– Тогда… согласен ты мне помочь?

– Да, рад буду помочь. Правда, не таким способом, как вы просите. Этого я не могу. Но зато я с удовольствием попытаюсь… Нет уж, теперь вы помолчите! Дайте же мне сказать!

Он с грохотом отодвинул стул и встал. И я тоже встал.

– Да, да, помолчите! – крикнул я ему. – Вы что, не знаете, зачем мужчина и женщина посланы друг другу? Чтобы мы не свихнулись от одиночества!

Он вскинул руку.

– Вон! – крикнул он. – Вон отсюда сейчас же!

Я попятился и опрокинул стул, схватил пальто, но никак не мог попасть в рукава. Брёндум уронил руку, он стоял рядом и глухо бубнил:

– Это еще что такое… Что за вздор ты несешь… По-моему, ты спятил, Йоханнес. Совсем, совсем спятил…

Я надел на плечи рюкзак. Брёндум лязгнул ключом в замке первой двери и сразу же вслед – второй. Звякнули и загремели цепочки. Я вышел во тьму.

– Прощай, Йоханнес! – крикнул он мне вдогонку, но я не успел ответить, так быстро захлопнулась дверь.

Первым же утренним поездом уехал я в Копенгаген, расположился в углу купе и уснул. Потом я стоял в проходе, глядя, как из багровых туч встает солнце. Защищаясь от буйства света, я смежил веки: усталость ножами искромсала тело, усталость страшная, но живая. За окном торопливо убегали от меня дома, поля.

– Не покидай меня, – шептал я, прижимаясь губами к стеклу, влажному от росы, – только не покидай меня.

Загрузка...