Отошло лето, от шелестел золотым листопадом сухой и ветренный сентябрь. Небо все чаще одевалось тучами. Подолгу моросил мелкий обложной дождь. Длиннее и глуше становились черные, тревожные ночи.
По утрам выходила Федора Карнаухова во двор, стоя у калитки, подолгу смотрела в задернутое осенней мглой займище.
Все заметнее пустела ее жизнь. Хата, построенная Егором тридцать лет назад, все глубже врастала в землю, маленький окна почти касались земли. Камышовая крыша во многих местах прогнила и провалилась; напрасно Федора старалась прикрыть ее новыми пучками камыша. Стропила подгнили, подломились, слабо прикрепленный камыш смахивало ветром.
Некому было теперь чинить хату. Со времени мятежа Аниська не показывался в хуторе. Носились слухи, будто бы он тайно живет в городе. Другие говорили, что ушел с Липой в рыбачьи ватаги на Каспий. Третьи уверяли, что потонул в море в шторм, спасаясь от есаула Миронова.
В церкви Федора молилась о сыне, как об умершем, но когда говорили ей, что Аниська жив, она верила и этому.
Случай убедил ее, что Аниська и в самом деле жив и может навестить ее с минуты на минуту. Однажды жену Панфила Шкоркина, Ефросинью, вызвали к атаману и вручили письмо. В письме сообщалось, что Панфил пятый месяц сидит в новочеркасской тюрьме.
В тот же день Ефросинья выехала в Новочеркасск и там виделась с мужем. Вернулась домой странно молчаливая и как бы напуганная чем-то. На вопросы хуторских баб отвечала невнятно, дрожа тонкими сухими губами. А Федоре таинственно топотом сообщила, что видела в городе Аниську.
Просил он передать матери поклон и никому не рассказывать о нечаянной встрече.
С этого времени надежда на свидание с сыном укрепилась в душе Федоры.
Бурное время с небывалой быстротой перемещало людей. Уехал в Новочеркасск под знамена генерала Каледина Дмитрий Автономов. Емелька Шарапов подался в Ахтари, потом неожиданно появился в хуторе, осунувшийся, злой. Из облезлой шапчонки его торчали клочья ваты, пиджак пестрел рыжими заплатами, но попрежнему бойко бегал Емелька по промыслам, снаряжал пиратский дуб для заезда в заповедные воды. Но люди плохо сдавались на его уговоры. Все заметнее редели его ватаги, и к осени надолго поник у берега черный парус пиратского дуба, а сам Емелька недели две гулял в Таганроге, пропивая с прасолами последнюю воровскую долю.
В середине ноября приехал из города Григорий Леденцов, тихонько сообщил тестю:
— Ну, папаша, в Питере революция…
— Опять?! — побледнел Осип Васильевич.
— Опять. Только теперь уже держитесь. Большевики — это, знаете, «долой капитал!» и тому подобное… Понятно?
Прасол сидел, ввалившись в кресло, опустив лысую голову. Ему казалось, что Леденцов шутит или нарочно пугает его.
— Ты, Гришенька, всегда меня расстраиваешь. Когда это было видано, чтобы люди супротив капиталов шли! Каждому ведь хочется капитал нажить. Ведь я простой рыбалка был, у меня ломаной копейки на праздник не было, а я все-таки думал, как капитал этот нажить. И вот нажил. Бог помог. И так каждому охота, поди.
Леденцов, презрительно усмехаясь, смотрел на прасола.
— Вы, папаша, как малое дитё рассуждаете или придуриваетесь. Забыли вы, как мержановцы громили нас на море? Из-за какой милости, как по-вашему?
Прасол молчал.
— Да вы, папаша, близко не принимайте к сердцу. Большевики придут ли сюда, еще не известно. Генералы Каледин и Алексеев собирают сейчас войско из казаков, чтобы не пустить большевиков на Дон. Авось, бог помилует.
За последние дни прасол совсем осунулся, одряхлел, аккуратная его бородка побелела, точно покрылась инеем.
В ту ночь совсем расхворался Осип Васильевич. До самой зари в голубом доме слышались стоны, суетились люди, желтел тревожный свет.
…Был конец декабря. Над Ростовом сгущались туманные сумерки. Выдавший с утра снег растаял, к вечеру легкий морозец сковал жидкую грязь улиц. Тонкий хрупкий ледок, намерзший на панелях, звонко похрустывал под ногами пешеходов.
Выбирая наиболее темные места, Анисим Карнаухов шел по одной из глухих улиц. Завидя впереди фигуру в военной форме, он незаметно переходил на другую сторону. Грязный подол солдатской шинели хлестал по голенищам его сапог. Серая солдатская папаха была надвинута на глаза, прятала их угрюмый блеск.
Перейдя железнодорожные пути, Аниська поднялся по скользкой глинистой тропинке в гору. Нырнув в огороженный дощатым забором двор, постучал в ставень маленького домика. Дверь скрипнула, послышался женский голос. Согнувшись почти вдвое, Аниська шагнул через порог.
Сняв шинель, он присел к столу, затемнив своей широкой тенью маленькую комнату. Липа смотрела на него тревожно, вопросительно.
— Иван Игнатьевич не приходил? — спросил Аниська усталым голосом.
— Нет… А ты разве его не видал?
Аниська поднял на нее блестящие глаза:
— Вчера с Чекусовым встретился — оказывается, устроили ему и Панфилу побег из тюрьмы. А нынче едем в Рогожкино.
— Уже едете? — грустно откликнулась Липа.
Лицо ее стало печальным, руки упали на колени.
— Ждать нечего, — хмурясь, сказал Аниська. — И так много прождали… Знаешь, кого я нынче видал? Автономова… Чуть было с ним не столкнулся нос к носу на улице. Весь начищенный, подлюка, шпорами дилилинькает.
Переодеваясь в рыбацкую одежду, он рассказывал обо всем, что случилось с ним за последние дни в городе. Липа слушала, пугливо расширив глаза.
Переодевшись, Аниська подошел к ней, обнял. В полушубке, опоясанном кушаком, в ватных шароварах и треухе он выглядел намного старше.
— Береги себя, Анисенька… для него, для крохотки нашего. Чуешь?
— Неужто скоро будет? — Аниська смущенно потупил взгляд.
— Кажись, к масляной… Уже ворошится.
Аниська крепче прижал к себе жену, нежно гладил ее по голове. Глаза Липы светились радостью, щеки горели.
В дверь постучали. В комнату вошли Павел Чекусов, Панфил Шкоркин и Иван Игнатьевич.
— Чорт! Опоздали, — шумно отдуваясь, проговорил Иван Игнатьевич.
Он был в потертом извозчичьем тулупе, в меховой высокой шапке, в валенках.
— Ну, как? — он весело сощурился, поворачиваясь перед Аниськой, помахивая кнутом.
— Здорово! — похвалил Аниська.
— Ничего не поделаешь. Еду сейчас мимо вокзала, когда вдруг — облава. А у меня, знаешь, в санях гостинцы. Пришлось нахлестывать конька да объезжать по Темерницкой…. Ну, ты, сударь, готов?
— Час жду.
— Ну, ну, не волнуйся. Все готово. Проедете мост — держите влево, к Гниловской.
— Знаю, — отмахнулся Аниська. — Винтовок-то сколько?
— Штук сорок.
— Маловато.
— Хватит с вас. Жадны здорово.
— Поехали, поехали! — нетерпеливо засуетился Чекусов и закашлялся. Кутаясь в воротник шубы, он дышал хрипло, со свистом.
Иван Игнатьевич ласково потрепал Липу по щеке:
— Не тужи, молодка, — и вышел из комнаты.
Задержавшись на мгновение, Аниська подошел к Лиме.
— Гляди же, береги себя!
Торопливо поцеловав жену, выбежал.
На другой день по хутору Рогожкино уже расхаживали партизаны. Это были рыбаки, ничем не отличавшиеся от остального населения. Они жили тут же в хуторе, ловили рыбу, занимались хозяйством. Но у каждого из них на полатях была спрятана винтовка, и по первому зову они могли сбежаться к условленному месту.
К половине января 1918 года положение на Нижнем Дону резко определилось. Генерал Каледин после первой победы над ростовскими большевиками стягивал к Новочеркасску боевые силы. С севера, от Харькова уже двигались большевики. Офицерские части под командой полковника Кутепова быстро откатывались к Таганрогу. Уже дрожал над Приазовьем орудийный гул, огневыми отсветами озарялось пасмурное зимнее небо.
19 января калединская армия отступила из Таганрога. Разбитые офицерские части, теснимые отрядами Сиверса, цепляясь за приморские селения, отходили к Ростову. Грозная рука революционных казаков и иногородних часто поднималась с тыла. Каждую ночь в приазовских степях полыхали пожары. Это горели разгромленные помещичьи имения. Пламя войны быстро отодвигалось к гирлу Дона.
Анисим Карнаухов кочевал с места на место. Сегодня его видели в Рогожкино или в Кагальнике, завтра — на Приморье, потом он исчезал на много дней, и никто не знал, под чьей крышей коротает он ночи.
Его отряд, весь почти состоявший из бывших ватажников, рассыпался по займищу и упорно бил по отступающим кутеповским частям. Стоило отойти какой-либо команде от железной дороги и попасть на пустынную тропу, как камыши начинали потрескивать нечастыми, но меткими выстрелами.
Стрелки оставались невидимыми и, как все невидимое, казались грозной силой. Командиры белогвардейских частей, выслушивая донесения разведчиков, решали, что с тыла движется мощный отряд большевиков, и сознательно сужали фронт, боясь отдалиться от железной дороги.
Ночами в займище горели огни. Это грелись у костров партизаны. Отряд увеличивался с каждым днем. Все провинившиеся или подозреваемые в большевизме казаки и иногородние бежали в камыши. Каждый день приходили новые люди.
Прибежал в одно тревожное утро Иван Журкин. На спине его кровавились свежие рубцы. Не захотел он быть проводником калединскому офицеру, и за это выпороли его шомполами. За Журкиным пришел, шатаясь на распухших ногах, Илья Спиридонов. Больной и промерзший, он еле двигался. Товарищи отогрели его у костра, уложили в камышовом шалаше, а на третий день взял Илья Спиридонов винтовку и пошел вместе с товарищами в разведку.
Партизаны скоро обжились в займище, одичали, обросли дремучими бородами. Ночами они ловили рыбу, пробирались в хутора, добывая у знакомых рыбаков хлеб, спички, соль, табак. Воды Нижнедонья впервые принадлежали ватажникам без всяких откупов и платежей. Кордонники разбежались, а начальник рыбных ловель командовал одним из офицерских калединских батальонов.
Орудийный гул становился все слышнее. Каждое утро Аниська взбирался на камышовый стог, подолгу смотрел в бинокль на северо-запад.
Аниську подмывало желание поскорее соединиться с красными войсками, перейти фронт, но Донской комитет большевиков удерживал партизан от этого шага, да и товарищи не хотели уходить из займища.
На двадцатые сутки пребывания в гирлах Аниська не выдержал — темной ночью пробрался в хутор. Перейдя по мокрому льду Мертвый Донец, вступил на кочковатый берег, пригибаясь, заскользил вдоль прибрежных левад и чернеющих на снежном фоне вишневых садов.
По-весеннему влажный, тянул с юга ветер. С серого неба сыпал мокрый снег. Во дворах выли собаки. С улицы доносились перестук колес, цоканье копыт, лошадиное пофыркивание. Звуки затихали в восточной части хутора. Отступала какая-то белогвардейская войсковая часть.
Аниська осторожно направился к дому. Долго ходил вокруг хаты, прислушиваясь. Маленькие покосившиеся окна были темны, двор казался неузнаваемым. Аниська постучал в окно.
Бледный большеглазый овал лица приник к стеклу.
— Кто такой?
— Это я, маманя…
Аниська рванулся к двери. В сенях он подхватил высохшее тело матери, на руках внес в хату.
Федора тихо плакала, хватая сына за голову.
— Думала, в живых, нету, сыночек…
Аниська сидел на лавке, грузный, обросший густыми волосами, как медведь. От него пахло дымом костров, зимними холодными ветрами. Сняв сапоги, он развесил на печке, еще хранившей тепло, мокрые онучи.
Федора подсовывала ему отваренные куски рыбы, черствые лепешки. Аниська ел, часто припадая к окну, слушал торопливый рассказ о событиях в хуторе.
— Полякины нонче выбрались на степные хутора. Дома остались только, работники. Прасола обгрузились скарбом и уехали. Подвод, мабуть, десять… А война была нонче совсем близко. Как затарахтит вот тут, за хутором! И начали юнкера из хутора бежать в степь…
Федора передохнула.
— Ну, ну… — торопил ее Аниська.
— А у Полякиных штаб и белогвардейцев уймища. Там и батюшкин сын. Нонче видала — по хутору на коне скакал, как оглашенный… А батюшка сказал вчера в церкви, что большевики от дьявола и всех православных христиан будут резать… Правда этому чи нет, Анисенька? — допытывалась Федора.
— Выдумки, маманя! Большевики только супротив богатых. Нам, бедным рыбалкам, от них худа не будет, наоборот — они за нас воюют.
Посидев еще немного и порасспросив кое о чем, Аниська стал собираться в путь.
Федора в последний раз обняла сына, сунула ему в руку небольшой узелок. Потом проводила до ворот и там, чуть придержав за руку, неожиданно спросила:
— Слыхала я — с Липой Аристарховой живешь.
— Живу, маманя. Жена она мне.
— Не венчавшись, живешь? — не то спросила, не то упрекнула Федора.
— Некогда венчаться, маманя. Да и нету зараз такого попа, чтобы с краденой казачкой обкрутил… Ну, прощай!
Аниська поцеловал мать, скрылся за калиткой. Через полчаса он был далеко в займище.
Тихий тусклый день 5 февраля 1918 года был по-весеннему влажен и тепел. Над займищем плыли налитые свинцовой синью облака. Орудийные удары, с самого утра сотрясавшие степь, напоминали о майском громе.
К вечеру канонада усилилась. Бухающие удары трехдюймовок раздавались на конце хутора, у гребня балки. На пасмурном фоне неба вспыхивали белыми облачками высокие разрывы шрапнелей. Над безмолвными хатами, вспарывая с режущим свистом воздух, летели снаряды.
Накрапывал дождь. Синело, набухало предсумеречной мглой притаившееся за хутором займище.
На улицах — ни души. Даже собаки попрятались неведомо куда. Ставни окон закрыты наглухо. На многих дверях — замки.
С воем пронесся снаряд, и в то же мгновенье тишину улицы потряс оглушительный взрыв.
Грязной дымовой завесой окутался угол крайней хаты. Запахло пороховой гарью.
В полминуты улегся дым и хата осталась зиять развороченным углом, в котором были теперь видны закоптелая, исцарапанная осколками печь, вздыбленная кровать с изорванными тлеющими подушками, разбитая на мелкие черепки посуда.
На расщепленном полу валялись раздавленные иконы: снаряд угодил в «святой» угол.
По улице проскакал конный белогвардейский отряд. Тощий, забрызганный грязью юнкер, поминутно оглядываясь, показывал нагайкой куда-то вперед, крича по-бабьи визгливым голосом:
— К штабу, к штабу, чорт вас побери!
Во двор Осипа Васильевича. Полякина ежеминутно врывались забрызганные грязью всадники. Оставив у крыльца взмыленных лошадей, забегали на короткое время в дом, выскакивали оттуда и снова мчались со двора.
Прасольский дом был неузнаваем: перила крыльца обломлены, на лесенке, выставив тупое дуло, стоял пулемет. На крыльце — толстый слой грязи, патронные ящики, кучи соломы, седла; в комнатах — тучи папиросного дыма, штабная сутолока…
На веранде, где летом обедала прасольская семья, а Осип Васильевич любил договариваться с крутиями, толпились офицеры, дудел полевой телефон, панически кричал в трубку телефонист.
Помахивая плеткой, влетел во двор на храпящем жеребце есаул Миронов. У крыльца спешился, торопливо вбежал на крыльцо. Звеня шпорами, растолкал плечом столпившихся на веранде юнкеров, вошел в кабинет командира западной группы полковника Вельяминова.
Вельяминов, сухой седеющий человек, уже натягивал на себя сизую помятую шинель и, не попадая в рукав, торопливо диктовал дежурному офицеру последние приказания.
Тот кричал что-то в трубку, потом бросил ее на стол:
— Все! Кончено! Вероятно, оборвали связь.
Вельяминов взглянул на Миронова мутными, усталыми глазами.
— Вы откуда, есаул?
— От третьего батальона, господин полковник, — бойко начал Миронов. — Мои молодцы заняли железнодорожную будку…
Полковник устало махнул рукой:
— Какая там будка! Что вы, голубчик! Отступайте… Уводите людей.
Полковник еще раз махнул рукой, быстро вышел из комнаты.
Миронов кинулся на веранду, но полковника уже и след простыл. От крыльца отъезжала последняя двуколка. За Мертвым Донцом разорвалась шрапнель; металлический град осколков загремел по звонкой крыше прасольского дома.
Миронов сбежал с крыльца и во дворе столкнулся с Автономовым.
— Просвирня! Да неужто это вы?! — удивленно крикнул есаул.
Лицо Автономова было бледным, губы дрожали.
— Это вы… вы? — испуганно залепетал он.
— А как по-вашему?.. Вы куда?
— Право, не знаю… Мои казаки разбежались, а сам я…
В это время во двор влетел верховой; не слезая с коня, подал Миронову пакет. Миронов, не читая, засунул его за обшлаг шинели.
— Ладно, скачите. Я еду сам! — сказал он безусому пухлощекому юнкеру и, обернувшись, крикнул Автономову: — Слушайте, просвирня, я вижу, вы не знаете, что вам делать!
Автономов с ужасом оглядывался по сторонам.
— Где ваша лошадь? — спросил есаул.
— Лошадь я оставил тут. Ее, очевидно, увели…
— Эх, вы! — Миронов матерно выругался, перекинул через седло полную, в грязном сапоге ногу. — Бегите же на улицу, чорт вас возьми! Там едет батарея. С нею и поезжайте! — Миронов ударил жеребца шпорами. — Прощайте! Я — через свои заповедные воды. Где-нибудь встретимся…
Есаул скрылся за воротами.
А Дмитрий Автономов втянул в плечи голову и, воровато оглядываясь, побежал со двора на улицу, откуда доносился грохот отступающей артиллерии.
В этот же час отряд Аниськи и Павла Чекусова подходил к дрыгинскому кордону. Дождливые сумерки затягивали займища. Пресный запах камышовой прели, талого болота был по-весеннему крепким. Со стороны хутора все еще доносился пулеметный перестук.
Есаул Миронов с двенадцатью пешими юнкерами подошел к кордону раньше Аниськи. Измученные, потрепанные в бою люди, забыв об опасности, бросились к старой хижине, надеясь развести в очаге огонь и обсушиться. Но в это время с трех сторон на хижину бросились партизаны. Юнкера, вообразив, что их окружил целый неприятельский полк, кинулись кто куда.
Пули Аниськиных ватажников настигали юнкеров у самой грани камышей. Есаул Миронов, вскочив на своего измученного коня, метнулся было вдоль берега. Еще минута — и непролазная стена камышей надежно укрыла бы его, но меткая пуля Павла Чекусова вырвала его из седла, повалила на мокрую прошлогоднюю осоку.
Раскинув руки, лежал между кочек начальник рыбных ловель. Холеное, немного одутловатое лицо его с черными дугами бровей и полными чувственными губами синело, как лицо утопленника.
Хижина кордонников была пуста. В ней не жили уже месяца два. На полу валялась полусгнившая солома. Окна были выбиты. В очаге чернела давно остывшая зола.
Аниська ходил по хижине, как бы ища следов старого. Все здесь напоминало ему о прошлом: голая деревянная пирамида, на которой совсем недавно стояли винтовки, дощатые топчаны, ржавый, никуда негодный фонарь, висевший над дверью, негодные, полуистлевшие сети, сваленные в углу.
Промокшие партизаны разжигали в очаге огонь. Пантелей Кобец достал из мешка кусок мокрого хлеба, осторожно поджаривал его на огне.
Илья Спиридонов, по-медвежьи кряхтя, разбивал на дрова топчаны.
Взгляд Аниськи упал на железный бидон, стоявший под топчаном. Злорадное чувство обожгло его. Он многозначительно подмигнул Пантелею Кобцу, крикнул:
— Ребята, выходи из мироновского гнезда! Зараз палить буду!
— Жги! — ответили ватажники.
Аниська, схватив бидон, выбежал на крыльцо, обильно полил керосином стены, углы, подоконники. Насгребав соломы, подложил под крыльцо, зажег. Тяжелое пламя медленно обняло хижину, как бы нехотя стало облизывать сыроватые, смоченные керосином бревна, выросло до самых облаков, распушилось там пышной багрово-рыжей вершиной. Весело трещали и шипели доски, от них веяло летним зноем, смолистым запахом соснового клея.
Ватажники ходили вокруг пожарища, потирая руки, и деловито переговаривались:
— Славно горит старый режим.
— Жгет добре. Только подкладывай…
Через полчаса пышное дерево костра увяло. Подточенная огнем, рухнула крыша хижины. Метель золотисто-красных искр взметнулась к небу, осыпаясь на камыши. А еще через час на месте старого кордона остались только груды дымящейся золы да закоптелых кирпичей. Густой сумрак, на время потревоженный пожаром, снова опустился на займище.
Партизаны входили в хутор ночью. Никем не занятый хутор был тих и безлюден. Ни одного огонька не теплилось в окнах. После продолжительной отлучки ватажники врывались в родные хаты нежданно-негаданно. Напуганные и обрадованные жены висли на шеях мужей. Визжала и прыгала вокруг отцов детвора.
Успокоив мать, Аниська снова ушел из дому и целую ночь, не выпуская из рук винтовки, бродил по улицам. Он все еще ожидал возвращения калединцев, но калединцы не возвращались.
На рассвете дождь перестал, с чистого предвесеннего неба пахнуло морозной, покалывающей щеки стынью.
Обессиленный Анисим вошел в хату. Не раздеваясь, он присел на полу, у теплой печки, и незаметно уснул. Федора любовно подложила под голову сына подушку, уселась у изголовья. Так просидела она до восхода солнца. Анисим спал, откинув руку. Тут же, прислоненная к печке, стояла его винтовка.
Разрисованные морозом окна порозовели, потом заиграли пламенем. Занимался погожий февральский день.
Мимо окон промелькнула тень. Федора вскочила, заслоняя собой сына, настороженно встала у двери. По стуку костыля, доносившемуся из сеней, она узнала Панфила Шкоркина и успокоилась.
Панфил, с почерневшим от бессонно проведенной ночи лицом, но с веселыми искорками в глазах, вошел в хату.
— Егорыч, вставай живей, большевики идут! Скорей! Уже подходят к станции! — закричал он, тряся Анисима за плечо.
Анисим вскочил, схватил винтовку. Партизаны выбежали во двор. На станции уже собралась вся ватага. Павел Чекусов, Панфил Шкоркин, Максим Чеборцов, Илья Спиридонов стояли на путях, всматриваясь в туманную даль утра.
Встречать большевиков сбежались мужики, детвора, бабы. Подкатило несколько подвод, груженных пшеничными хлебами, вяленой рыбой, ситами с салом, пирогами.
На одной из подвод стоял седобородый и прямой, как гвардеец, Иван Землянухин, смотрел из-под ладони на тянувшийся вдоль железнодорожных путей проселок. Ему было поручено вручать входившим большевикам подарки. В помощь ему были назначены наиболее бойкие женщины хутора — Маринка Полушкина, Лушка Ченцова, Федора Карнаухова, Ефросинья Шкоркина. Они стояли у подвод, с нетерпением поджидая гостей.
Павел Чекусов построил партизан на перроне станции в две шеренги. На правом фланге встал Анисим с самодельным знаменем в руках, сшитым женой Чекусова из куска поношенного кумача. Анисим сжимал ясеневое древко, все больше волнуясь, вглядывался в сторону, откуда должны были появиться советские войска.
Наконец в солнечной дымке показались всадники. Они спокойно рысили прямо по железнодорожным путям, направляясь к станции.
— Едут! Едут!.. — пронеслось по рядам партизан и по толпе.
Бабы, набрав полные руки калачей и пирогов, кинулись на пути. Румяная черноокая красавица Маринка, одетая в праздничную кофту, выступила вперед, высоко подняла над головой блюдо с пирогом.
— Маринка, сатана! — кричала ей завистливая некрасивая Лушка. — Ты завсегда вперед окорока свои выставляешь. Вот он секанет тебя палашом!
— Ну и пусть! Может, нового муженька себе среди большевиков найду, бабоньки! — звонко, засмеялась Маринка. — А то от старого и досе с фронту ни слуху, ни духу. Я уж и так ссохлась без мужчины, побей бог.
Разъезд приближался. Чекусов хотел встретить его по всем правилам военных церемониалов, с отдачей рапорта и соответствующих приветствий. За время действительной, а потом фронтовой службы он хорошо изучил все мелочи строевого устава и теперь был готов ради торжественного случая со всей серьезностью блеснуть перед товарищами-партизанами своими знаниями.
Он еще раз строго осмотрел ватажников, круто повернулся и быстро пошел навстречу конникам.
Впереди отряда, на забрызганном грязью жеребце, ладно слившись с седлом, ехал всадник с растрепанным изжелта-русым чубом и окладистой светлой бородкой. Он еще издали заулыбался Чекусову, и в этой улыбке было что-то неясно знакомое. Павел Чекусов сделал еще несколько шагов и остановился. Он приложил руку к краю серой папахи, поднял глаза — и замер, раскрыв рот. Прямо над ним ухмылялось лицо казака Андрея Полушкина, с которым он служил в начале кампании в одном полку, а потом, после ранения, потерял из виду.
— Андрюшка! — сразу забыв о церемониале, воскликнул Чекусов и бросился к полчанину.
Послышалось несколько бессвязных приветствий, Андрей, свесившись с седла, обнял Чекусова, приподнял от земли.
Ватажники покинули строй, бросились гурьбой к конникам. За ними повалили бабы с подарками. Конные разведчики смешались с партизанами. Маринка рванулась к Андрею, смеясь и плача, повисла у него на шее.
— Ну, дождалась-таки своего… не чужого… — недобро и завистливо скривила тонкие губы Лушка.
Анисим, не выпуская из рук знамени, бегал от всадника к всаднику и пожимал руки. Все лица, обветренные, обросший бородами, казались ему давно знакомыми. Веселый говор, женский радостный визг, плач, смех стояли над путями. Увлекая за собой конников, толпа повалила к станции.
В первый же день немало рыбаков, до войны работавших у прасола Полякина, пришло с большевиками. Пришел из Сибири Яков Малахов, с фронта вернулись Игнат Кобец и Васька Спиридонов, спутник Аниськиной юности. Васька возмужал, раздался в плечах. Левая раненая рука его была забинтована, висела на перевязи. Широкое лицо обросло светлорыжей бородкой.
Два года не был Васька дома, и за это время фронтовая жизнь наложила на лицо его жестокий след: оно потемнело, покрылось ранними морщинами, как степной камень под ветрами и непогодью.
Аниська и Васька встретились на улице и долго сочувственно разглядывали друг друга. Васька не обнаружил большой радости при виде старого приятеля. Глаза его остались усталыми и равнодушными.
— Что, небось, обломало на фронте-то? — добродушно усмехаясь, спросил Анисим.
— Как видишь… — нехотя ответил Васька, зябко запахиваясь в потертую шинель.
— Чего делать будешь теперь?
— Воевать-то уж не стану и с прасолами драться. Довольно. Пускай тот воюет, кому охота.
Анисим насмешливо щурился:
— Забыл старое… За кого же ты теперь?
— Ни за кого — ни за белых, ни за красных, а сам за себя.
— Ну и дурило ты! Не образовала, видать, тебя солдатская житуха, — с досадой сказал Анисим.
Васька молчал, глядя куда-то в сторону. Анисим напомнил:
— Гляди, Василь. Жизнь на свое место поставит. Не то время, чтобы на печи отсиживаться. Отсиживаться станешь, кто-нибудь другой с печки стащит.
— А ежели я не хочу? — вдруг злобно оживился Васька и ткнул под нос товарищу согнутую на перевязи руку. — Вот это видишь?
Анисим сплюнул, пошел, не оглядываясь.
На площади собирался митинг. Много жителей еще не вернулось из отступления, и толпа, облепившая крыльцо хуторского правления, была не особенно густой. Больше всего было красногвардейцев из отряда Сиверса. Среди серых, вымоченных дождями шинелей и полушубков пестрели платки женщин.
На крыльце стоял сам командир большевистских войск — Сиверс. Он был в серой смушковой папахе, в кожаном, перепоясанном желтыми ремнями пальто, с деревянной кобурой маузера на поясе. Ветер играл его светлыми, спадающими на лоб ребячьими вихрами. На впалых щеках цвел розовый нежный румянец.
Рядом с Сиверсом, неуклюже переминаясь с ноги на ногу, сняв шапку, почтительно стоял председатель гражданского комитета Парменков. Из-за его спины робко высматривали члены комитета — старик Леденцов и другие. Самого главного, Гриши Леденцова, прасольского компаньона, не было на крыльце. Он уехал из хутора неизвестно куда.
Широкое, одутловатое лицо Парменкова выражало испуг и подобострастие, как будто стоял он перед новым, грозным хозяином и еще не знал, чем угодить ему, боялся, что тот потребует у комитета строгого отчета.
Малахов сжимал локоть Анисима, щуря умные, с веселой хитрецой глаза, бормотал на ухо:
— Гляди-ка, эта шатия, комитетчики, как поджали хвосты. Теперь мы за них возьмемся!
Студеный ветерок разносил по площади обрывки медленной, с латвийским акцентом речи.
— Товарищи казаки! Генерал Каледин обманывал вас! (Ветер отнес несколько слов, заглушил). Солдаты, рабочий класс и беднейшее крестьянство идут с нами. Среди вас уже есть люди, которые помогали бить калединцев. Вот они! — Сиверс протянул руку к стоявшим у крыльца партизанам. — Эти люди пойдут с нами и дальше. За землю, за мир, за советскую власть!
После Сиверса выступил его помощник Трушин, бледнолицый бородатый матрос Балтийского флота. Он говорил сиплым басом, широко расставив ноги, потрясая кулаком. Он с какой-то особенной страстью и силой выговаривал незнакомое хуторянам волнующее слово «братишки», бил себя в грудь кулаком, откалывал такие соленые словечки, что громкий смех прокатывался по рядам слушателей.
— Братишки! — сипел матрос, и цейсовский морской бинокль прыгал на его обтянутой бушлатом груди. — Контра уже смазала пятки! Мы ей штаны полатали… Всякую кадетскую бражку мы поскидаем в Черное море… Братишки! Долой капитал и всяких буржуазных пауков!
Матрос разошелся вовсю. Сиверс наклонился к нему, что-то сказал.
— Кто хочет, братишки с нами, — пишись в отряд. Скорей доконаем контру! Я кончил! — выкрикнул напоследок матрос.
— Ну, как? — дернул Малахов Анисима за рукав. — Будем вступать в отряд аль нет?
Анисим, возбужденный речью матроса, молчал. Еще сегодня утром он думал передохнуть дома — и вдруг…
— Решайся, хлопче, — настаивал Малахов. — Я поступаю.
— А ты как думал? Я разве отстану? — сказал Анисим.
Стуча костылем о землю, Панфил Шкоркин выкрикнул:
— Вот молодчина моряк! А? Ребята, зараз же поступаю в отряд. Куда вы, туда и я, братцы…
Отговаривая его, Малахов добродушно шутил:
— Там одноногих не принимают, Шкорка. Твое дело теперь на печи лежать да бока греть.
— Да будь оно проклято, чтоб я сейчас на печи лежал! — негодовал Панфил. — Что ж я, ребята, под бабий бок полезу? Бартыжать по кутам не с кем, чего же я буду делать, люди добрые? Мотню сушить? Так я, кажись, не маленький и не… — и Панфил отпустил такую забористую шутку, что толпа грохнула раскатистым хохотом.
Оживленно разговаривая, ватажники повалили с митинга прямо в штаб Сиверса.
Ночью грозно, предостерегающе шумело море.
У береговых отмелем высились ледяные валы — «натёры»; это на них, нагромождая осколки взломанного льда, со свистом и шумом наскакивал визовый ветер.
По старой рыбацкой привычке следить за переменой погоды Анисим вышел во двор. Ветер еще не успел разыграться со всей силой. Он шел полосой, охватывая займище. Анисим посмотрел на небо. Низкие и темные, с пепельными краями тучи, гонимые подоблачным воздушным течением, наперекор ветру, двигались с верховьев. Срывался мелкий колючий снег.
«Конец оттепели, — подумал Анисим. — Скоро оборвется низовочка. Добре напирает сверху. На завтра ударит мороз».
Он присел на завалинку, закурил. В голове кружились обрывки пережитого за день: встреча советских войск, митинг, речь Сиверса, выборы ревкома…
Как все быстро изменилось! Еще два дня назад в гирлах стоял охранный кордон, оберегавший установленные атаманской властью и прасолами границы заповедных вод, — теперь на его месте груды пепла, и только ветер посвистывает над застывшим пожарищем. Еще вчера в хуторском правлении рядом с прасольским гражданским комитетом властвовал атаман, а теперь он сидит в той же кордегардии, в которую запирал своих непокорных станичников. А в прасольском доме — ревком, и председателем в нем Павел Чекусов, а его помощником — он, Анисим Карнаухов…
Анисим вспомнил дни мержановского мятежа, дни тревог и сомнений, поражений и побед, — все это ему казалось далеким.
«Слабые мы были тогда, безоружные — вот и сломали нас, — думал он. — Теперь у нас — сила. Отгоним подальше этих гадов. Вернусь с войны, заберу из города Липу и заживу как следует быть».
И Анисим стал рисовать себе будущую мирную жизнь без атаманов, полицейских и прасольской неволи. Он так размечтался, что забыл обо всем, потерял ощущение времени, ходил по двору, прислушиваясь к шуму камыша в займище, испытывая возбуждение при мысли о том как пойдет вместе с товарищами в новый решительный бой.
Так и не пришлось Федоре Карнауховой порадоваться долгожданному возвращению сына. Анисим успел только прибить в сенях новые дверные петли, починить порог да набросать на прогнившую крышу хаты с десяток камышовых снопов.
Через два дня после занятия хутора большевиками, он и его друзья вошли в пополнение заново сформированной особой дружины, а на рассвете третьего дня Федора провожала сына в новый дальний путь.
Молча она поцеловала его в чубатую голову, перекрестила, деловито поправила на плече котомку с харчами и выпроводила за калитку.
Морозило. Падал легкий, словно чистый гусиный пух, снежок. Над туманной далью донских гирл ярко горела рдяная полоска зажженного солнцем неба.
В то же утро ушли вместе с красными войсками и остальные ватажники: Максим Чеборцов, Сазон Голубов, Василий Байдин, Яков Малахов. Павел Чекусов остался в хуторе во главе хуторского ревкома. Хотел было примкнуть к дружине и Панфил Шкоркин, но командир строго осмотрел его уродливо согнутую в коленке ногу, велел тотчас же убираться домой. Нельзя было обременять отряд людьми, хотя бы и ловко ходившими на костылях.
Придя домой, Панфил выместил свое огорчение на ни в чем не повинных горшках, — хватил костылем по загнетке, и посыпались на земляной пол глиняные черепки. Ефросинья молча, не сердясь, собирала черенки.
— Слава тебе, господи, — шептала она, — заспокоится теперь хромой чорт. Хоть в запретные воды перестанет шнырять… Не с кем.
Но Панфил не успокоился. Несколько дней ходил злобный и мрачный, ни с кем не разговаривая.
Слоняясь по хутору и не встречая многих своих старых сподвижников, он сердито стучал костылем; взойдя на высокий обрыв, тоскливо глядел на займище, на льдисто-голубой простор моря. Оттуда все еще доносился глухой гул, точно где-то с огромной высоты обрушивались горные скаты. Прислушиваясь к орудийному грому, Панфил чувствовал лютую обиду и, как никогда, досадовал на свою искалеченную ногу.
Прасол Осип Васильевич Полякин вместе с домочадцами укрывался от большевиков в дальнем приморском селе, верст за сорок от фронта.
Пасмурными сумерками в прасольский двор въехали грубо сколоченные сани, запряженные тощей коротконогой лошаденкой. На них горбился прасол. В рваном овчинном тулупчике, в подшитых кожей валенках, в облезлом треушке он походил на обнищалого рыбалку. Сани подъехали не к дому, а к кухне. Из кухни вышел работник Иван и не сразу узнал хозяина.
— Осип Васильевич! Господи сусе! — крестясь, воскликнул он.
— Молчок! — тихо сказал Осип Васильевич и, слезая с саней, шепнул: — Распряги коня, только сбруи не снимай.
Работник выпряг лошадь, завел ёе в конюшню и, кинув в ясли сена, поспешил на кухню. Прасол сидел у окна впотьмах, не раздеваясь. Желтый свет мерцал в окнах горницы. Тусклые его отблески озаряли исхудалое, обросшее всклокоченной бородой лицо Осипа Васильевича. В кухне бродил застарелый запах сбруи, кислого хлеба и махорки.
— Как же это вы не боялись ехать? — приглушая голос, спросил Иван.
— Гирлами прошмыгнул. Дна раза нарывался на антихристово войско, да бог миловал, — дрожа старческими губами, ответил прасол и, не отрывая жадного взора от огней горницы, добавил:
— Хозяйничают, значит, квартиранты? Много награбили?
— Вроде бы сумлеваются. Сарайчика два почистили. Подвод пять свезли. А ныне ревком запретил самовольно брать имущество. Потому — берет кто попало.
Осип Васильевич подозрительно покосился на работника.
— Ты-то много нахапал?
— Побей бог, ни порошинки.
Хозяин и работник подавленно помолчали.
— Рассказывай, что случилось? — строго приказал прасол.
Иван заговорил тихим, таинственным голосом:
— В курене вашем — ревком. В народе кажут: власть советская — нашинская. Рыбалкам вспомоществование здорово делают. А насчет беспорядка в хозяйстве — верно. Сено потравили, из кладовых добро позабрали… И кто же? Свои, хуторяне, Ерофей Петухов, Илья Спиридонов. В курене грязища, дым, бонбы прямо на полу валяются — боязно шагу ступить. Вчера атамана забрали, хотели прикончить, казаки всем обществом отстояли, взяли на поруки. Вы бы, хозяин, остерегались. Про вас тут рыбалки недоброе судачут. Поехать бы вам обратно, пока народ утихомирится.
Прасол сидел, горбясь, сухонький и жалкий, слушал.
Когда Иван кончил рассказ, Осип Васильевич встал с лавки, прошептал внятно:
— На то его святая воля… Имущество — дело нажитое. А народ не только терпел от меня обиду, но и добро. Верю во Христа и силу его…
Он опустился на колени перед чуть видным в сумраке образом.
Работник с изумлением смотрел на хозяина, бьющего истовые поклоны. Помолясь, прасол встал с пола, снял тулупчик, тихонько распорядился:
— Коня накорми, напой, Ваня. Я останусь ночевать.
Далеко за полночь Осип Васильевич встал со скамьи, на которой лежал, не смыкая глаз, вышел в чулан. Иван храпел на печи. Осип Васильевич, боясь разбудить его, шагал осторожно. В чулане он зажег заранее приготовленный фонарь, запахнув его в полу тулупчика, крадучись, прошел в примыкавшую к кухне кладовую.
Озаренная мутным колеблющимся светом, кладовая показалась прасолу огромной. Он не узнал ее, опустошенную чьими-то ненавистными руками. Тоска и страх охватили его. Движения стали вороватыми и поспешными. Подойдя к широкой русской печи, он осветил фонарем гладко оштукатуренную, обращенную в темный угол стену. Стена казалась нетронутой, но беспокойство все больше овладевало Осипом Васильевичем. Еще раз воровато оглянувшись, он, быстро орудуя ножом, выковырнул из стены кирпич. Из темной печурки пахнуло затхлой горечью сажи.
Осип Васильевич вытащил из печурки старинную ореховую шкатулку, направляя на нее свет фонаря, отомкнул крышку крошечным медным ключиком, висевшим на шейном грязном шнурке вместе с крестом.
Новенькие империалы заиграли червонным манящим блеском. С минуту прасол стоял не двигаясь, опустив седую голову, точно задумавшись.
Он как бы подсчитывал в уме сбережения последних месяцев, — самое ценное, что осталось у него. Крупные суммы, лежавшие в ростовском банке, не принадлежали теперь ему и не представляли никакой ценности.
Оставлять шкатулку в печи было рискованно. Узкая лестница вела из кладовой в глубокий подвал, где недавно хранились дорогие цимлянские вина и бочки с соленьем.
Осип Васильевич взял лопату, спустился в подвал и при мигающем свете фонаря закопал шкатулку в углу, поставив, на свежевырытую землю бочку с огурцами. Поело этого он почувствовал успокоение.
Возвратись в кухню, лег на скамейку и лежал долго с открытыми, устремленными в одну точку глазами.
Вся жизнь медленно проносилась теперь перед ним. Он как бы смотрел на нее со стороны.
Он снова хотел представить себя несчастным, забитым рыбалкой, каких были тысячи вокруг него. И снова ему казалось, что только нечеловеческим трудом и изворотливостью достиг он своего богатства, а люди, восставшие против него, были сами повинны в своей бедности.
Иногда он вставал со скамьи и смотрел в окно на молчаливую тень дома.
Тоска сжимала сердце. Дом теперь не принадлежал ему. Куда повернуть свою жизнь? Как поступить, чтобы люда забыли старые обиды?
На рассвете Осип Васильевич разбудил работника. Прасол выглядел спокойным, говорил тихим, смиренным голосом.
— Возьми ключи от двух неводных сараев и пойдем со мной, — приказал он работнику.
Иван взял ключи, молча последовал за хозяином.
Несмотря на ранний час, на промыслах уже были люди. В морозной дымке утра стояли бревенчатые лабазы, на берегу лежали опрокинутые дубы и каюки. Двери некоторых лабазов были распахнуты; из глухой их темноты веяло пустотой и разорением.
У одного из сараев, где хранилась особенно ценная фильдекосовая нить, лежала вербовая карча, а на ней, подернутые инеем, — клочья изрубленных сетей: в пылу дележа кто-то порубил прасольское добро, — ставшее предметом нечаянного раздора.
Осип Васильевич молча прошел мимо карчи, стиснув зубы. Рыбаки увидели прасола, и удивленный говор пробежал по промысловому двору.
— Глянь-ка, братцы, никак, сам Поляка… Вот так оказия! Не добро ли свое приплыл спасать?
— Осипу Васильевичу доброго здоровья! — насмешливо закричал Панфил Шкоркин, снимая шапку и низко кланяясь. — Никак, из отступа пожаловали?
Осип Васильевич, будто не слыша издевательских слов, степенно поклонился, начал, как всегда, шутливо:
— Здравия желаю, братцы! А чего же мне из отступа не возвращаться? Большевики разве звери какие что ли? Мне их бояться, братцы, нечего. Кажись, и я одной с вами породы. Нехай буржуи их боятся, а наше рыбальское дело — известное, крестьянское…
Кто-то насмешливо хмыкнул. Прасола окружили рыбаки. Подошел, поскрипывая костылем, Панфил и с ним еще несколько человек из ватаги Анисима Карнаухова.
— Какую песню нам теперь проспеваешь, Осип Васильевич? — ехидно спросил Панфил.
— А вот услышишь, — чуть бледнея, сдержанно ответил Полякин и шагнул к неводному, запертому на два чугунных замка сараю.
— Открывай! — громко, с отчаянной решимостью в голосе приказал он работнику.
Иван снял с дверного заржавевшего прута тяжелый замок. Прасол скинул с головы треух, ударил им о землю, заговорил, не глядя на разинувших рты рыбаков:
— Я, братцы мои, вот чего порешил. Хочу я поступить перед обществом по-божески. Порешил я раздать вам частицу своего имущества. (По негустой толпе рыбаков прокатился недоверчивый шум). Наживал я, братцы, капиталы свои с божьей помощью. Так и всяк из вас мог нажить. Теперь заявилась к нам власть, чтобы сделать всех равными, как проповедовал сам Исус Христос. А я не супротив божеского дела, братцы.
Осип Васильевич на секунду запнулся, губы его заметно дрожали.
— Так, значит, так, — закончил он срывающимся голосом. — Прошу брать имущество. Вы тут кое-кто посовестились брать, а теперь берите. Пользуйтесь!
Осип Васильевич подхватил с земли треух, посадив его на порозовевшую лысину, провел по глазам рукой, будто слезу смахнул. В это время стоявший позади всех Панфил Шкоркин протиснулся наперед, с размаху воткнул в оттаявшую землю костыль, язвительно спросил:
— Ты это что же, Осип Васильевич? Высосанную кровицу обратно хочешь подарить нам, никак?
Прасол, видимо, не ожидал столь смелого отпора, оторопел, но тут же быстро овладел собой. В глазах его вспыхнул злой огонек.
— Тебе, мабуть, Шкорка, мало того, что ты вчера награбил? Так бери больше. Я знаю, тебе надо больше всех, — чуть слышно ответил прасол и пошел прочь от сарая.
— Не скандаль, Шкорка, — остановил Панфила степенный Землянухин. — Раз человек по-хорошему хочет с нами да миром, — не надо скандалить. А насчет имущества нам, стало быть, ребята, надо подумать… Как же это так: ни с того ни с сего — брать? Да что оно — наше, что ли? Как же это, братцы? Вроде бы грабеж, что ли? Ну, вчера погорячились, кое-кто гребанул, а уж ноне надо бы остановиться. Нам чужого не надо, не так ли, ребята?
— Верно. Ведь свой человек. Сколько лет вместе по-соседски жили, — раздались голоса. — Ведь потом в глаза человеку будет совестно смотреть.
Панфил Шкоркин, быстро закидывая костыль, первый кинулся за Полякиным. Обросшее клочковатой щетиной, с ввалившимися щеками, лицо его подергивалось. Догнав прасола, он вцепился ему в рукав, рванул к себе.
— Ты… ты… народ хочешь купить? Иуда! — прохрипел он, заикаясь и тряся головой;.
Панфила теснили поколебленные прасольской речью ватажники.
— Брось, Панфил! Не затевай шуму. Отойди!
— Братцы, он хочет замазать нам глаза! Не верьте ему! Либо вы забыли про старое? — кричал Панфил.
Прасол смотрел на него спокойно.
— Ты вот, Панфил Степаныч, кричишь, а скажи: что я тебе должен? Кажись, ничего, — Полякин, будто не понимая, за что нападает на него Панфил, пожал плечами. — Я тебе, Панфил Степаныч, приготовил особую снасть. Иван, ну-ка, доставай фильдекосовую. Хочу самолично подарить Панфилу Степанычу.
— Не надо мне твоей фильдекосовой! — закричал Панфил, тыча костылем прасолу под ноги. — Не надо! Придет время — мы с тебя спросим все, что брал от нас всю жизнь!
Панфил еще раз злобно ковырнул костылем землю, растолкал плечом товарищей, отошел в сторону. Часть ватажников отошла вместе с ним.
Работник тем временем уже выносил из сарая рыболовецкое имущество. Жгуты сетной шелковистой дели[39], уже готовые селедочные неводы, связки новеньких балбер, мотки веревки, ящики со смолой — все это соблазнительным ворохом выросло перед разгоревшимися глазами рыбаков. Осип Васильевич стоял тут же, у дверей сарая, в позе человека, щедро раздающего милостыню, и, широко помахивая рукой, говорил:
— Вот, братцы, все нажитое! Иван, дай вон ту пасму дели Ерофею… Ерофей, возьми дель, чего же ты? Бери, не совестись! Макар, а ты чего не берешь?
Всегда голодный, ходивший в рваном, вылинявшем до белизны ватнике, Макар Байгушев несмело подошел к сараю. Осип Васильевич подал ему две тяжелые связки шелковистой нити. Вслед за Ерофеем и Макаром потянулись другие, и каждый уже, не дожидаясь уговоров прасола, брал, что нравилось.
Люди набрасывались на снасти, как голодные на хлеб.
— Ну, Осип Васильевич, ты уж не обижайся теперь, ежели сам дозволил, — сказал, простодушно улыбаясь Ерофей Петухов.
— Бери, бери, не сумлевайся, — поощрял прасол и нервно поглаживал бородку.
Прослышав о раздаче снастей, на промыслы сбежались рыбаки со всего хутора. Не устоял против соблазна вставший было на защиту прасола Иван Землянухин. Он взял ящик смолы, селедочную сеть и пару мотков веревки. А прасольский работник продолжал равнодушно выбрасывать из сарая новые партии снастей.
Илья Спиридонов и Панфил Шкоркин издали наблюдали за раздачей имущества.
— А чего мы стоим, с какой радости? — спросил, вдруг Илья, — Что, мы хуже других, а либо — богаче? Панфил Степаныч! Глянь-ка, люди набрали себе добрища. Пойдем и мы возьмем чего-либо.
— Я не пойду, — решительно заявил Панфил.
— Чудной ты! А я думаю так: мы свое возьмем. Ведь он, сука, все одно нам должен остался. Пойдем, пойдем! — тянул Илья Панфила.
Илья не стерпел, рванулся к сараю. Панфил посмотрел ему вслед, ожесточенно сплюнув, поковылял от промыслов к дому.
Работник вытаскивал из сарая последние связки дели. Оставалось еще два лабаза, самых больших, хранивших основное богатство прасола, и на них Осип Васильевич взирал с надеждой. Он понял теперь: опоздай он с возвращением в хутор на один день и не возьмись за раздачу имущества сам — не осталось бы и этих сараев, которые: могли послужить в будущем основой для нового накопления в хозяйстве. Теперь он решил отстоять их любой ценой. Когда имущество было роздано, Осип Васильевич сказал:
— Ну, а теперь, братцы, давайте жить мирно. Я отдал вам самое лучшее и, истинный бог, никогда от вас не откажусь. Ведь сколько лет мы с вами прасолили.
Рыбаки взволнованно загудели:
— И чего ты, Осип Васильевич! Разве мы не понимаем? И никто супротив тебя теперь не пойдет. Да разве мы… Чего!.. Эх!
«Ну, теперь меня не арестуют, как атамана, — думал Осип Васильевич, — бог сохранит от всяких напастей, а там — поживем — увидим».
В тот же день Осип Васильевич ходил по рыбацким хатам и закреплял свою победу. Смиренный и кроткий, в неизменном драпом тулупчике, он заходил во двор и осторожно стучал вишневой палочкой в ставлю. Его иногда не узнавали, принимали за попрошайку, а узнав, впускали. Осип Васильевич крестился на «святой» угол и степенно начинал:
— Здорово дневали, милые люди.
— Час добрый.
— Живем — шевелимся?
— Ничего, слава богу.
— Ну, дай бог. Теперь жизнь настоящая начинается. Сын-то твой, я слыхал, и партизанах? — осторожно осведомлялся Осип Васильевич у хозяина-старика.
— С Сиверсом пошел на юнкерей.
После незначительного разговора о том о сем прасол напоминал:
— Ты же, добрый человек, не забудь. Не дай в обиду. Боюсь, как бы дом мой большевики не отобрали. А где же мне тогда приют искать, старому человеку? Ты уж подпишись вот под этим прошением. А я тебя не оставлю своей милостью…
И Осип Васильевич подсовывал смущенному хозяину замусоленный лист с длинным столбцом подписей и закорючек. Хозяин ставил свои каракули. Осип Васильевич шел в следующий двор.
Через два дня прасольская семья со всем скарбом въехала во двор. Гражданский комитет, не прекративший еще своей деятельности, удовлетворил просьбу общества и добился в ревкоме освобождения половины полякинского дома.
Вместе с Аниськой в особой красногвардейской дружине состояли и его бывшие друзья, рыбалившие когда-то в одной ватаге — степенный Яков Малахов, Максим Чеборцов, злобный и мрачный Сазон Голубов и тихий, молчаливый Лука Крыльщиков.
Как и в былые дни выездов на рыбную ловлю, сошлись жизненные тропы этих людей.
Вот уже десять дней носились ватажники по степным ярам и балкам, по придонским займищам и опустелым хуторам, ночуя под чужими крышами, греясь у чужих очагов.
В конце февраля особая дружина вслед за головным отрядом вошла в станицу Гниловскую.
Смеркалось.
После продолжительной оттепели снова кружил лютый северо-восточный ветер, порошила сухая поземка. В узких переулках лежали высокие, с закрученными хребтами сугробы, уныло насвистывал ветер. На безлюдной площади валялись брошенные калединцами сани и двуколки. В опустелых дворах выли собаки. Окна куреней отпугивали молчаливой чернотой. Только в одном из домов, вблизи железнодорожной станции, неровно мигал свет: там уже расположился штаб головного отряда.
Завтра предстояло войти в Ростов, и Анисим, чувствуя усталость после дневного боя, с надеждой думал о передышке. В последние дни он все чаще вспоминал о Липе, от которой не получал вестей уже два месяца, и тревожился.
Получив указание квартирьера, дружинники направились к дому рыбака-казака на самом берегу Дона. В зажиточной, на вид, горнице дрожал маленький огонек. Когда бойцы, отряхиваясь от снега и стуча сапогами, ввалились в дом, вся семья — женщины и дети — испуганно жались друг к другу у печки.
Дряхлая старуха с древним, желтым, как воск, лицом, шевеля бескровными губами, смотрела на вооруженных, осыпанных снегом людей со страхом.
Молодая женщина, склонясь над подвешенной к потолку колыбелью, кормила грудью ребенка. При входе дружинников она поспешно спрятала полную смуглую грудь в кофточку, закрыла личико ребенка платком.
— Вы, бабочки, не пугайтесь, — успокоил женщин Малахов, — мы свои люди. С тутошних хуторов рыбалки. Отогнали кадетов, теперь вот зашли отдохнуть да чайку попить.
Бойцы, кряхтя, стягивали с себя полушубки, ставили в угол винтовки, отстегивали от поясов гранаты. Горница наполнилась холодом, запахом махорки и мокрой овчины.
Анисим снимал задубелые сапоги (он забыл, когда разувался в последний раз), нетерпеливо поглядывая на печь. Надрывно кашлял, хрипел легкими, как прорванными кузнечными мехами, Максим Чеборцов. Он совсем ослабел, охваченный жаром, еле держался на ногах.
В последние дни Максим ежеминутно и, как никогда, страшно сквернословил, и теперь его товарищи беспокоились, как бы он не загнул без всякой причины во всех богов и царей. Особенно боялся этого добродушный и всегда спокойный Крыльщиков. Поддерживая Чеборцова, он пробормотал ему на ухо:
— Ты, Максим, остерегись, пожалуйста. Не кроши, за ради бога. Супротив баб и детишек неловко.
К всеобщему удивлению, Максим покорно кивнул головой.
— Нет, братцы, не до матюков мне. Довоевался я… В грудях у меня от германских газов что-то истлело. Ночью, кажись, отойду, — и, пьяно качнувшись, не устоял на ногах, свалился прямо на пол у печки.
Дружинники бережно укрыли товарища полушубками.
— Лежи теперь, знай, а к утру вскочишь, навроде как с похмелья, — попытался улыбнуться Малахов.
Не прошло и минуты, как Чеборцов в беспамятстве заорал:
— Р-рота, в цепь! Германскую кавалерию в штыки!.. Рассыпайся!..
— Свят, снят… спаси и сохрани! — истово закрестилась старуха, а детишки пугливо захныкали.
Послали за фельдшером. Тот явился не скоро; вылив в рот Максима лекарство, ушел так же молча, как и появился. Молодая казачка, тем временем успокоенная мирным видом бойцов, их знакомым рыбацким говором, смотрела на них доверчиво, с ласковым участием.
— Хозяин-то твой где? — спрашивал у нее Малахов.
— Забрали кадеты в провожатые, а остальные казаки в займище поубегли, прячутся по камышам, — рассказывала женщина. — Плетями да шомполами били моего муженька, силком потащили в подводчики.
Казачка склонилась на край колыбели, заплакала.
— Убьют они его, люди добрые, убьют… Что мне делать тогда с малыми детьми?
— Ты, бабонька, не кричи, — утешал ее Малахов, — дальше Батайска они его не повезут. А ежели муж твой не дурак, — он завтра ровно на зорьке до дому явится!.. Ты скажи, где камышец у тебя. Чайку бы согреть.
Хозяйка вытерла платком смуглое миловидное лицо, засуетилась. Весело затрещал в камельке камыш, зашумел на плите чайник. Красногвардейцы доставали из котомок промерзший хлеб, консервы.
Поужинав, улеглись спать. Хозяйка набросала на пол пуховиков. Анисим долго не спал, перебирая в памяти пережитое, думая о завтрашней встрече с Липой. Рядом кашлял и бредил Максим Чеборцов. Потом и он затих. Слышно было только, как тяжело дышали измученные люди, шелестела за окном нестихающая метелица да скучно поскрипывала неплотно прикрытая ставня. В печурке дотлевали кизяки, отбрасывая багровое сияние на сумрачную заставу икон в углу.
Ночью громкий стон разбудил Анисима. Он окликнул Максима и, когда тот не ответил, а застонал громче, вскочил, зажег спичку.
Чеборцов лежал на спине, запрокинув голову. Расширенные глаза его были темны и неподвижны. Он силился что-то оказать, но не мог.
Анисим разбудил товарищей. Дружинники окружили Максима. Сокрушенно вздыхая, Малахов склонился над ним.
Стоя на коленях, Анисим держал слабеющую ладонь товарища. Максим лежал черный и страшный, точно истлевший на медленном огне.
— Б-братцы… подымите меня… — вдруг выговорил он.
Анисим и Малахов приподняли Максима. Он дышал все чаще, прерывистей.
— Покурить дайте, — попросил он немного погодя и, выругавшись заплетающимся языком, вздохнул: — Эх, как не хочется помирать, братцы! Только добились волюшки и вот…
Красногвардейцы засуетились, доставая кисеты. Анисим быстрее всех свернул цыгарку, раскурил ее, сунул в рот товарища.
Собрав последние силы, Максим затянулся. Едкий дымок подействовал на него возбуждающе. Максим вдруг забеспокоился, застонал, торопливо стал расстегивать одеревенелыми пальцами воротник суконной рубахи. Все так же умоляюще смотрел на товарищей, словно просил помочь ему.
— Чего тебе, Максюша? Душно, что ль? — спросил Анисим. — Давай, расстегну…
— Скорей… братцы… скорей… — задыхался Максим.
Анисим рванул воротник, пуговицы отлетели. Слабеющей рукой Максим стал шарить за пазухой и наконец вытащил оттуда подвязанный на веревочке рядом с железным крестиком почернелый от пота мешочек.
Сделав последнее усилие, он сорвал его со шнурка и, протягивая боевым друзьям, по-детски беспомощно кривя губы, торопливо зашептал:
— Вот, братцы… Бабка навесила еще маленькому… чтоб счастливому быть…
Склонив набок голову, Максим беспомощно водил глазами.
— Будь оно проклято, это счастье, ребята! Возьмите его. В огне спалите — так, как оно меня спалило…
Войны молчали, угрюмо потупив головы.
Анисим чувствовал, как постепенно тяжелеет тело Максима, как все слабее становится его дыхание.
— Ну, вот и царствие небесное рабу божию Максиму. Еще один крутий отвоевался, — сказал Малахов. — Лука, сбегай, доложи командиру, — и, обернувшись к Анисиму, добавил: — Так-то, Анисим Егорыч. А ну, дай-ка сюда Максимова счастье — какое оно…
Повертев в руке талисман, Малахов с пренебрежительной улыбкой вернул его Анисиму, сказал:
— Действительно, чепуховина. И носил же человек… Эх, темнота наша рыбальская! Верили люди, что счастье можно, как щуку, поймать. Дед мой тоже на рыбальство ехал, какие-сь кости в шапку зашивал. А всю жизнь в одних шароварах ходил да гнилой сеткой раков ловил. Нет, братцы, счастье надобно пулей добывать, как искру из кремня! Вот как!
Анисим разорвал мешочек. Труха, птичьи перышки, рыбья чешуя высыпались на ладонь.
«Вот оно, счастье…» — подумал Анисим и горько усмехнулся.
Утром партизаны уложили тело Максима на низкие рыбацкие сани, чтобы отправить в хутор. Они торопились: за станицей и на левом берегу Дона наперебой выстукивали пулеметы. Начался обстрел белогвардейских частей, засевших на подступах к Ростову, у полотна железной дороги.
Яков Малахов выпросил у казачки кусок кумача, разорвал на широкие ленты, обвил ими перекладины саней. Максим лежал словно в огромной, увитой кумачом траурной раме, костлявый и длинный, одетый в полушубок, в надвинутом на желтый лоб треухе. Длинные ноги его, обутые в стоптанные сапоги со стертыми подковками, свисали с саней. Черные руки покоились на впалом животе.
Редкие снежинки, лениво кружась, падали на восковое лицо Максима и не таяли, а оседали на бороде и ресницах холодным прозрачным пухом.
Малахов первый натянул на озябшую голову шапку. Красногвардейцы, избегая глядеть друг на друга, проводили сани до ворот.
Возница подхлестнул лошадь. В это время пулемет затрещал совсем близко, в морозном воздухе тоненько и злобно на ныли пули. Подхватив винтовки, бойцы побежали со двора.
Особая красногвардейская дружина, в большинстве своем состоявшая из горловских шахтеров, должна была двигаться по правому берегу Дона, чтобы, завладев железнодорожным мостом, отрезать путь к отступлению белых на Батайск.
Уныло хмурилось над левобережьем Дона пасмурное небо. Пригородные глинистые балки с серыми хребтами сугробов и сам город, громоздившийся на взгорье, были окутаны зловещей мглой: от этого день напоминал тяжелые осенние сумерки. В балках вспыхивал клекот пулеметных очередей, тяжко бухали бомбометы. Иногда наступало напряженное затишье; мгла, казалось, становилась еще синей и угрюмей, и вдруг где-либо за пустынным бугром раздавался орудийный удар, эхо его тяжело катилось по настороженному, белому от снега займищу.
Анисим Карнаухов и Яков Малахов вместе с цепью осторожно пробивались по железнодорожному откосу вдоль донского берега. Неожиданно из котлована моста четко застучал вражеский пулемет. Низкорослый, похожий на подростка красногвардеец не успел отбежать за прикрытие, упал. На мгновенье Анисим увидел его старенькую, вымоченную окопной сыростью шинель, белобрысую вихрастую голову с кровавой точкой на виске.
Резкий крик оглушил Анисима:
— За мной! Вперед, братиш-шки!
Анисим узнал выбежавшего из-за железнодорожной насыпи матроса Трушина, вскочив, кинулся за ним.
Резкий толчок отбросил левую руку Анисима. Под рукавом ватника стало мокро, но Анисим тут же забыл о ранений. Он знал, — белогвардейские пулеметчики прятались под мостом. Если пробежать короткое расстояние по железнодорожному полотну, то можно напасть на них сверху.
Сделать это казалось очень легко. Анисим потянулся рукой к гранате. Он с нетерпением ожидал случая пустить ее в дело и часто вспоминал, как хорошо послужила такая же жестяная штучка в решающую минуту рыбацкого мятежа.
Анисим, выбежал на полотно, бросился к мосту. Пули взрывали под его ногами мерзлый балласт, четко вызванивали о рельсы. Расстояние до моста быстро сокращалось. Полотно было безлюдным, на нем скрещивались пули обеих сторон.
Не добежав до моста шагов девять, Анисим метнул гранату под мост и упал, прижавшись лицом к оснеженной земле. Из-под моста вырвался столб снега, что-то тяжелое и тупое ударило в спину. Пулемет замолчал. Слабые, казавшиеся очень далекими, разноголосые крики «ура» послышались справа.
Вскочив, Анисим увидел впереди себя широкую спину Трушина.
Матрас стрелял из маузера под мост, не переставая при этом ругаться. Потом он и Анисим сбежали вниз… Возле пулемета лежали двое юнкеров. Шинель на одном из них, тлея, дымилась. Другой, с обындевелым пушком на губе и отвисшей окровавленной челюстью, слабеющей рукой направлял наган на матроса. Трушин выстрелил ему в голову. Вода в кожухе пулемета еще кипела, выбрасывая пар.
Широкое лицо матроса, обрамленное густой каштановой бородой, было бледным, рот судорожно подергивался.
— Ну и молодчага ты! — хлопнув широченной ладонью Анисима по плечу, сказал матрос. — Здорово, ты их накрыл! Какой части?
— Сводной дружины, — ответил Анисим, тяжело дыша.
— Ай, братишка! Ну и парень!..
Трушин выхватил из-за пояса новенький наган, подбросив его на широкой ладони, точно любуясь им, протянул Анисиму:
— Держи! За боевое отличие дарю тебе, братишка! От помощника Сиверса, моряка Балтийского флота, понял? Бери!
Анисим взял револьвер, бережно засунул за пазуху ватника.
Трушин, заметив на рукаве Анисима кровь, спохватился:
— Э-, братишка, ты ранен… Давай, перевяжу.
Достав из кармана бушлата пакет с бинтом, Трушин ловко перевязал руку Анисима повыше локтя.
Они вылезли из-под моста. Красногвардейские цепи успели уйти далеко вперед. Винтовочная стрельба становилась все реже и глуше, удаляясь в сторону города.
— Ну, братишка, ты можешь топать дальше? — спросил Трушин.
Анисим пьяно кивнул головой. Трушин добродушно и вместе с тем покровительственно подмигнул ему. Зачерпнув в горсть снега и запихивая его в пересохший рот, Анисим бросился вслед за матросом догонять красногвардейские цепи.
День все еще хмурился, когда советские войска вошли в Ростов, Но невзрачная погода не могла омрачить радостного настроения рабочих. Они толпами выходили навстречу своим избавителям.
Уже сутки Темерник и Олимпиадовка были в руках местных большевиков. По опустошенным улицам и переулкам бродили остатки озверелых корниловцев, из-за каждого угла встречали красногвардейцев обстрелом. Из окон многих домов все еще сыпались пули, слышался звон разбиваемых стекол.
Дружина, в которой сражались Анисим и Яков Малахов, заметно поредела; свернутой колонной она проходила станционные пути. Пробежали пустынный вокзал. Широкие выбитые окна дышали холодом разрушения. В первом классе — едкий запах пороха, горелого тряпья. На грязных плитах пола — обломки мебели, вороха расстрелянных гильз, пулеметных лент.
На привокзальной площади — опрокинутые извозчичьи экипажи, двуколки, тачанки, снарядные ящики. Стаи ворон с шумом поднялись с площади, закружились с голодным карканьем в сумрачном небе.
Перед мостом через зловонную речушку Темерник колонна остановилась. У моста на трамвайном столбе покачивался человек. Подавляя в себе дрожь, Анисим подошел. Столб был невысок, ноги повешенного болтались на сажень от мостовой.
Это был пожилой мужчина, одетый в ластиковую засаленную блузу и такие же потертые на коленях, запачканные столярным клеем штаны. Круглая голова отсвечивала иссиня-белой лысиной, от нее обегали к затылку жидкие седоватые волосы. Длинные руки свисали вдоль рыхлого, по-старчески тучноватого тела. На костлявых пальцах Анисим в одно мгновенье разглядел знакомые пятна лака. Это был Иван Игнатьевич…
…Бой затих только к вечеру.
Получив в штабе пропуск, Анисим поднимался по безлюдной, тонувшей в сумерках улице Темерника. Город был безмолвен, как кладбище. Ни одного огонька не светилось в окнах домов.
Анисим шел быстро. Сердце учащенно билось. Наконец-то он увидит жену, отдохнет после двухнедельной боевой жизни… Левая рука, заново перевязанная в полевом госпитале, при каждом шаге, отзывалась болью. Голова гудела.
Анисим толкнул ногой калитку, вошел в тихий дворик. Окна флигелька, в котором жил Иван Игнатьевич, были темны.
Флигелек выглядел теперь еще ниже, невзрачнее. Анисим представил маленькую комнатку, верстак, развешанные на стене столярные инструменты, вспомнил всегда приветливое лицо хозяина, дружеские сборища, на которых не раз слышал слово Ленина, — и почувствовал, как горло сжимают горячие спазмы.
На стук никто не ответил. Постучал еще раз. Молчание….
Тогда он бросился к двери и нащупал замок. Только тут подумал о том, что со времени последнего свидания с Липой прошло около двух месяцев, и за это время могло случиться многое. Но он тут же отогнал мысль о несчастье и, еще раз выйдя за калитку, вернулся к флигельку, присел на подгнившие деревянные ступеньки, решив, что Липа могла уйти куда-нибудь и скоро вернется.
Прошло не менее часа. Каждая минута казалась Анисиму утомительно-длинной. Он снова вышел за калитку и встретился с закутанной в шаль маленькой женщиной. Это была Василиса Ивановна, жена Ивана Игнатьевича. Она не сразу узнала Анисима и некоторое время невпопад отвечала на его вопросы. Она походила на безумную.
Анисим и Василиса Ивановна вошли во флигель. Дрожащей рукой женщина зажгла лампу, осветившую пустую нахолодавшую каморку, аккуратно прибранный верстак, пилочки, отборники, развешанные по стене. Василиса Ивановна опустилась на табуретку, сжала на коленях маленькие сморщенные руки. Анисим не находил слов утешения, молча, выжидающе смотрел на нее.
— Не узнала я вас, милый человек, извините. Горе затуманило мне глаза, — сказала Василиса Ивановка, — Сколько вас собиралось к Игнаше… Да и изменились вы очень.
Василиса Ивановна подняла на Анисима опухшие от слез глаза и вдруг всплеснула руками, воскликнула:
— Ах, милый человек! Чего же я не скажу вам, где Олимпиада Семеновна. Уехала она от нас. Такая была уважительная да славная молодаечка.
Привстав с табуретки, охваченный тревогой, Анисим спросил:
— Где же она, тетенька, говорите скорей?
— Увезли ее. Налетели корниловцы, прибежал какой-то казак и уволок ее, сердешную. Даже одеться не дал толком. А ведь она, милый человек, в положении. Только и успела крикнуть, что уезжает в Рогожкино, А уж как плакала она да убивалась. Жалко было смотреть. А теперь вот нету ее. И Игнаши нету… Завтра их всех хоронить будут, — и Василиса Ивановна зарыдала.
— Не надо так. Успокойтесь, — только и смог сказать Анисим. Он чувствовал, что каждую минуту может разрыдаться.
— Пойду я, Василиса Ивановна, — вдруг заторопился он, здоровой рукой натягивая на голову шапку. — Вы уж меня извиняйте.
— Куда же вы, милый человек? Посидите, погрейтесь. Я самоварчик поставлю… — вытирая слезы и всхлипывая, спохватилась Василиса Ивановна.
— Я после зайду, тетенька. После…
И не успела Василиса Ивановна что-либо ответить, как Анисим рванул дверь, выбежал на улицу.
Узнав в штабе, что дружина задержится на несколько дней в городе, Анисим получил отпуск и ранним утром был уже на пристани.
Там он встретил знакомых рыбаков и на одной из санных подвод по донской ледяной дороге в тот же день добрался до хутора Рогожкино.
Смеркалось, когда, простясь с подводчиками, Анисим берегом направился к Сидельниковым. Вдали, примыкая к Дону, по-зимнему неприветливо чернел голый сад. Одиноко, заброшенно мерцали огни хутора. Но несмотря на глухомань, близость фронта ощущалась и здесь. Кой-где во дворах стояли подводы, раздавались оживленные голоса. В хутор недавно вошла какая-то красногвардейская часть.
Анисим ускорил шаг. Сердце стесненно билось. Досадной тяжестью обвисала поддерживаемая перевязью левая рука.
Лохматый цепной кобель во дворе Сидельниковых встретил Анисима бешеным лаем. Анисим старался обойти его, но вдоль крыльца была протянута проволока, по ней скользило кольцо цепи, и кобель свободно бегал от сарая к куреню. Прорваться к крыльцу не было никакой возможности.
Цепь громко лязгала, пес надрывался от лая, но из дома никто не выходил; только в освещенном окне показалось чье-то бородатое лицо и в ту же минуту скрылось.
Быстрым взглядом Анисим окинул просторный, очищенный от снега двор. Все здесь говорило о зажиточной, нерушимой годами жизни. Добротная конюшня, каменные пристройки, ледник, сетной лабаз, дом на высоком фундаменте, расписанный в зеленую и голубую краску, резное с железными петушками крыльцо, большие светлые окна…
Гнев перехватил горло Анисима. Не помня себя, Анисим выхватил из кармана ватника наган и хотел было уже пристрелить разъяренного пса, но в это время дверь куреня отворилась, и на крыльцо вышел высокий седобородый старик в синем, окантованном красными шнурками чекмене.
— Кого надоть? — по-хозяйски строго спросил он.
Еле сдерживая себя, Анисим спросил:
— Максим дома?
— А ты что за человек? Отколь?
— Сначала убери собаку, дед, а потом будем балакать. Иначе я ее прикончу. Убери, говорю! — Анисим угрожающе поднял наган.
Старик медленно сошел с крыльца, оттянул рвущегося волкодава к закуте, сказал с ненавистью:
— Грабить пришел, анахвема? Так тут уже были и без тебя…
Анисим взошел на крыльцо, ударил ногой в дверь. Старик забежал наперед, загораживая собой вход в горницу.
— Убивай, анчихрист!.. Тьфу! Кто ты, нечистый?
— Про Анисима Карнаухова не слыхал, дед Антон? Да не трясись ты, тебя я не трону. Где Липа, дед, скажи, да не виляй хвостом!
Старик не ответил.
Анисим оттолкнул его плечом, вошел в горницу. В просторной комнате царил беспорядок. Валялись на полу снопы камыша, стояли раскрытые сундуки, домашней рухлядью был завален угол. Половина стены увешана староверскими, древнего письма, иконами, перед коричневым ликом Иисуса, вытянувшего кверху два тонких перста, жарко горит лампада из розового стекла.
— Где Липа? — схватив старика за воротник холстинкой рубахи, спросил Анисим.
Дед Антон молчал. Упав на колени перед божницей, он стал класть поклоны шепча:
— Сохрани и помилуй… Отойди от врага — сотвори благо. Не оскверню уста поганым словом супротив врага своего…
Белая борода старика мела грязный пол.
Тихий плач послышался за запертой на замок дверью, ведущей в спальню. Анисим бросился к ней, рванул. Замок вместе с железными петлями упал на пол. Навстречу из затхлой спальни выбежала бледная, в изорванной кофточке, Липа. Волосы ее были распущены.
Анисим неуклюже обхватил ее здоровой рукой.
— Анися! — зарыдала Липа. — Что они со мной сделали? Они убьют меня… Максим сейчас приедет. Уходи, Анися, они и тебя убьют.
— Что ты такое говоришь? Чудная ты! Кто нас теперь убьет? Теперь наше право. Большевики пришли, Липонька.
Анисим тормошил Липу, как бы стараясь разбудить ее от тяжелого сна, торопил:
— Одевайся скорей. Уедем отсюда. Пока — в город. Теперь нас никто не остановит.
В передней все еще молился старый Сидельников. Когда Анисим и Липа уходили из горницы, он послал им вслед еще одно проклятие.
Через час знакомый Анисиму рыбак мчал его и Липу на легких санях в город.
Уже вторую неделю жил Анисим в Ростове. Случайные часы отдыха проводил на временной своей квартире, во флигельке Ивана Игнатьевича.
Липа дохаживала последние дни беременности.
Часто она сиживала одна-одинешенька у окна и тосковала по хутору. Город и раньше угнетал, пугал ее. Особенно пугал он ее теперь, когда походил на военный шумливый лагерь. Ростов все еще был на чрезвычайном положении, ночами улицы были темны и тихи, и тишину нарушали изредка тревожные выстрелы.
Невольно мысли Липы уносились туда, где уже зеленели бугорки, подсыхали тропинки, ночи были полны звона ручьев, невнятных шорохов бурно наступающей весны. Прислушиваясь к требовательным толчкам в животе, ожидая пугающего часа родов, она тайком плакала, посылала мужу неосмысленные упреки.
В одно из солнечных утр в конце марта, когда Анисим, придя очень поздно домой, крепко спал, его кто-то с силой тряхнул за чуб. Вскочив, он быстро протер глаза. Перед ним, скаля щербатый рот, стоял Павел Чекусов. В окно прямо на кровать падали теплые лучи. Было слышно, как хлопотливо чирикали на дворе воробьи.
— Здорово, крутек! — смеялся Чекусов.
— Глянь-ка! Не ждали, не гадали… — бормотал спросонья Анисим.
Он вскочил с кровати, натягивая армейские штаны, осторожно и медленно двигал левой, все еще забинтованной рукой.
— Ехать надо тебе и Малахову в хутор, — сказал Чекусов.
— Теперь — как велит партийный комитет, — пожал плечами Анисим.
— Мы сделаем так, что велит. Тут и без тебя народу хватит, а там… сам знаешь, покрепче надо людей. Хутор раскололся надвое. Казаки есть такие замышляют недоброе. Прасола да купцы свою шайку втихомолку гуртуют. Того и гляди атамана посадят.
Чекусов вытащил из кармана солдатской фуфайки полустертый газетный листок и, хитро подмигнув, сунул Анисиму.
— Читай-ка вот…
Анисим развернул газету и, медленно шевеля губами, как все не очень грамотные люди, прочитал:
«С упразднением старой, отжившей власти, не отвечающей интересам трудящихся, Донской казачий военно-революционный комитет предписывает всем округам, станицам, волостям, хуторам и поселкам немедленно приступить к организации советов на местах, согласно нижеприведенной инструкции. В советы не могут быть избираемы и избирателями лица, не стоящие на защите трудового народа: попы, купцы, старые полицейские, жандармские чины и офицеры, не состоящие в рядах революционной армии…»[40]
— Понял? — оскалил щербатый рот Чекусов, когда Анисим опустил газетный лист. — Что скажешь, Егорыч?
Анисим встал с кровати, подняв на Чекусова ясные, блестящие глаза, сказал со вздохом:
— Я и сам тут измаялся, Паша. Каждый день нюхаю воздух и чую, — кипит все в гирлах. Солнышко-то тут не такое, как у нас. Так, кажись, и манит на море, так и припекает… Покоя нет.
Чекусов вскочил.
— Идем в Донком. Собирайся!
— Да вы хоть позавтракайте, — слабым голосом скачала пошедшая со двора Липа.
— Некогда, бабонька, некогда! — заторопился Чекусов и сорвал с вешалки шапку.
— Ну, ты хоть стаканчик чайку выпей, — остановил его Анисим.
Чекусов неохотно отложил шапку, сел за стол. Обжигаясь, схлебывая с блюдца чай, он беспокойно поглядывал в окно. Липа умоляюще смотрела на Анисима. Временами бледность заливала ее утомленное лицо, на висках выступали бисеринки пота. Приступы боли стали резче и чаще. Она готова была вскрикнуть, но, сделав усилие, закусила губы.
С самого утра она почувствовала: то пугающее и неизбежное, чего ожидала с часу на час, началось. Но из-за стыдливости перед чужим человеком ничего не сказала мужу. Анисим же ничего не замечал — он весь был занят предстоящими делами.
Накинув на плечи шинель, он вышел из комнаты вслед за Чекусовым. Липа была готова кинуться за ним, шатаясь, вышла в сени. Сдавленный стон вырвался из ее груди, но Анисим не услыхал его. Громко звякнула щеколда калитки, Липа, обессиленная болью, опустилась на пол.
На минуту ей стало легче. Она встала и пошатываясь, цепляясь руками за стены, пошла в комнату. Лихорадка била ее, из глаз катились слезы, губы шептали бессвязные слова молитвы.
Все, что происходило с ней, было так ново, страшно и незнакомо. Она не знала, что делать, хотела одного — чтобы никто не пришел, не увидел ее мук.
Войдя в комнату, она с трудом добралась до кровати и, вскрикнув, упала на спину, теперь уже беспрерывно корчась, пронзительно вскрикивая и почти теряя сознание от боли…
Вечером, покончив с делами в городе, Анисим, Павел Чекусов и Яков Малахов возвращались домой.
Анисим вошел в сени, ведя за собой товарищей. Дверь распахнулась, и на пороге встала Василиса Ивановна, повязанная косынкой, помолодевшая и сияющая. Она замахала руками, таинственно зашептала:
— Нельзя, нельзя, милый человек… Идите ко мне во флигель, а сюда нельзя.
— Что? Что такое случилось? — смертельно бледнея, спросил Анисим.
— С сынком тебя поздравляю, — улыбнулась Василиса Ивановна.
Сложное чувство радости, страха и смущения перед товарищами охватило Анисима.
«Не ко времю пристигло. Эк ее…»— на мгновенье блеснула мысль, но в ту же минуту, оставив товарищей в сенях, он оттеснил старуху грудью и со словами: «Мне можно», — вошел в комнату.
Пропахший лекарствами воздух ударил в нос. Анисим подбежал к кровати, на которой лежала Липа, бледная, осунувшаяся. Из полумрака счастливо светились ее глаза.
— Не тревожь ее, милый человек, — оттянула его за плечи Василиса Ивановна. — Погляди, сын-то какой…
И она поднесла что-то завернутое в белые пеленки, сунула в руки.
— Ты подержи-ка! Чего стыдишься? Эх, ты, отец!
Анисим совсем смутился, неловко взял легонькое тельце. Ему казалось, — сейчас войдут товарищи и посмеются над ним. Но где-то в глубине души уже пробуждались гордость и жалость к живому комочку. Такое чувство он испытывал в детстве, когда держал в руках махонького пушистого птенца, взятого из разоренного галочьего или воробьиного гнезда.
Анисим отдал Василисе Ивановне ребенка, вновь наклонился к жене:
— Больно?
— Думала — смертынька придет… Дай мне его… — протянула Липа руки.
— Ведь нам ехать надо в хутор, а ты вот… — упрекнул Анисим, но в упреке этом было столько волнения и радости, что Липа благодарно и стыдливо улыбнулась мужу.
Анисим поцеловал ее в прохладную щеку, вышел к товарищам. Они все еще стояли во дворе.
— Ну, братцы, — торжественно сообщил он, — поздравьте меня! Крестины будем справлять.
Малахов крепко сжимал руку Анисима.
— Поздравляю, Анисим Егорыч! Первенец. Да еще сын. Ради такого случая не грех и полбутылочки. Эх, не дождался Егор внука…
До полуночи Анисим, Павел Чекусов и Яков Малахов тянули разбавленный спирт, вполголоса пели песни, подносили стаканчик и Василисе Ивановне. Та отказывалась, отмахивалась руками, но потом, сдавшись на уговоры, пригубливала. К концу столь неожиданного и торжественного ужина она развеселилась, а потом вдруг склонила на стол седую голову, горько заплакала:
— Родные вы мои… Нету моего Игнаши… Он тоже бы порадовался…
Наутро Анисим, Павел Чекусов и Малахов уехали из города. Липа осталась у Василисы Ивановны, чтобы оправиться после родов.
Отгремели над Приазовьем первые бои. Холодными вешними водами смыло по балкам и займищам людскую кровь, талыми ветрами унесло к верховью Дона и в просторные стеки Кубани гарь пожарищ.
Один за другим возвращались домой старые воротилы в рыболовецких делах, слетались, как стая бакланов, в опустелые на время гнезда.
Емелька Шарапов и Андрей Семенцов, боясь расплаты за старые грехи, все время боев прятались в отдаленных приазовских хуторах, в степной глухомани, и вернулись домой, когда умолкли на Нижнедонье последние выстрелы.
Компаньон прасола Полякина, Григорий Леденцов, не торопился следовать примеру своего тестя: он жил в Таганроге, примкнув к компании мелких городских прасолов, пробавлялся случайной скупкой и перепродажей рыбы. Дела шли вяло. Торговал Леденцов без охоты — потерявшие всякую цену керенки не возбуждали в нем стремления к барышам. Прослышав о возвращении Полякина в хутор, о раздаче им имущества, он долго смеялся над хитростью тестя.
Приехал он в хутор вечером и тотчас же пошел к Полякину.
Осип Васильевич и Гриша Леденцов встретились на веранде, где так любил старый прасол обдумывать свои промысловые дела. Но теперь веранда выглядела неуютной и грязной, а сам Осип Васильевич, казалось, давно не был хозяином ее. Одетый в рваный пиджачишко, в надвинутом на глаза порыжелом суконном картузике сидел он в своем деревянном кресле в уголке веранды и, щурясь, смотрел на задернутое вечерней закатной дымкой займище. Ничего не осталось в нем от прежнего, властного и полного достоинства хозяина. Он сидел здесь, как чужой и случайный гость.
— Папаша, вас и не угадаешь. Забились в уголок, как сыч, и не приметишь сразу, — сказал Леденцов, поднимаясь на веранду. — Здравствуйте!
— Здравствуй, Гришенька, здравствуй, сынок, — обрадованно закряхтел Осип Васильевич. — Довелось-таки свидеться. Думал, что в такой суматохе живого не повижу.
Прасол привстал, обнял зятя.
Гриша осмотрелся, наклоняясь к тестю, спросил вполголоса:
— Слыхал я, — у вас тут ревком расположился. Что-то не вижу…
Полякин замахал рукой.
— Бог с ним! Сначала попужали, заняли дом, а потом перебрались в комитет. Общество, спаси Христос добрых людей, отстояло меня. Да и то сказать, надо подчиняться. Несть власти, аще не от бога.
— Ну, папаша, бросьте Лазаря петь! Слыхал я, — отчебучили вы штуковину.
— А как же ты думаешь? Под чью дудку нам надо танцевать теперь, а? Скажите-ка… Кажись, не забыл ты, из какого мы теста. Мужики. Хохлы. Какими были, такими опять стали. Вот как.
— Так ли? — насмешливо сощурился Леденцов.
— Так, так, Гришенька, — оживляясь, забормотал прасол. — Какой я тебе капиталист, а? Я — крестьянин Курской губернии, Обояньского уезда, Михайловской волости, — вот кто я. Я рыбалка. Сам починал свое дело вот этими руками. Все мы из мужиков, из крестьян. А большевики разве супротив мужиков идут?
Гриша смотрел на тестя так, будто не узнавал его или потов был расхохотаться.
— Ну, вы, папаша, и ловкач! Не в обиду будь сказано, политику играете ловкую. Желаю успеха! — с приказчичьей галантностью изогнулся Леденцов. — Лавируйте… А я предпочитаю идти напрямик. Мне никто не поверит, что я теперь крестьянин. Крестьянами мы были, а теперь мы — кожелупы. Кажется, так нас тут в хуторе прозывают. И ежели общество вас пока не трогает, как и моего папашу, так это пока. Слабовато они еще стоят. Укрепы нет. А ежели бы дать им эту укрепу, они бы вас поделили еще не так…
— На то божья воля, — вздохнул прасол.
— Во-во! Божьим именем ловко прикрываетесь, папаша, Вы — прямо артист.
— Бог с тобой, Гришенька! — обиделся Осип Васильевич. — Ты, может, скажешь еще, что я жулик… Помилуй бог!
Осип Васильевич и Гриша замолчали. Оранжевый свет тихого вечера постепенно угасал, веранда окутывалась сумраком. Между голых ветвей дикого винограда, еще цепко державшегося за перила и резные столбики, просвечивали спокойные отблески заката. Пахло горьковатой цветенью верб, из займища несло резкой прохладой. Было так тихо, что слышен был сонный, спокойный плеск недалекой реки.
— Благодать-то какая! — сказал прасол.
— Погодка самая рыбная, — заметил Гриша. — Как тут старые ватажники — рыбалить не собираются?
— Без нас базар плачет, — сокрушенно вздохнул Полякин. — И охраны нет никакой. Лови, где хочешь, а пустуют гирла. Ты, Гришенька, не думаешь ли за дело взяться?
— Нет, папаша. Я большевикам не помощник. В город обратно поеду. Дождусь своих, тогда открою дело, а сейчас нет интересу. На какие денежки починать дело? Денег нет настоящих, а есть бумажки, — только, извиняюсь, до ветру с ними ходить.
Прасол и Леденцов вошли в дом.
Увидев любимого зятя, Неонила расплакалась, заохала… Она совсем постарела, сморщилась, часто окуривала затхлые покои ладаном, все время шептала молитвы и ожидала конца мира.
— Сыночек… зятечек, надолго ли? — стонущим голосом опросила она, заглядывая Грише в глаза.
— Я, мамаша, наездом, — ответил солидно Гриша. — Мне теперь в хуторе нет интересу проживать. Я человек коммерческий, а коммерция сейчас, сами знаете, какая.
Гриша важно прошелся по горнице, поскрипывая наваксенными шагреневыми сапогами. Одет он был просто и опрятно — в сатиновую косоворотку и пиджак, — лицо бритое, усики аккуратно подстрижены.
«Аккуратист… — подумал Осип Васильевич, любуясь зятем, и тут же усмехнулся про себя: — Тоже вырядился, под фабричного, а сам говорит — иду напрямки. Нет уж, напрямки пойдешь — голову враз сломишь».
Сели пить чай и не успели выпить по стакану, как за окном раздался стук. Все испуганно переглянулись. Блюдечко задрожало в руках Осипа Васильевича. Горничная Даша, все еще служившая у Полякиных, выбежала в сени.
— Без спросу не впускай! — прошипела вслед ей Неонила Федоровна. — Гришенька, ты бы в спаленку пока…
— Мамаша, я прятаться не намерен, — высокомерно поднял голову Гриша.
Дверь в сени распахнулась, и в горницу вошел Андрей Дмитрич Семенцов. У всех сразу отлегло от сердца. Прасол заулыбался навстречу гостю.
— Проходи, Андрюша, садись. Мы думали, — кто чужой.
— Свои, свои, — бормотал Семенцов. — Я по сурьезному делу.
Не снимая лоснившегося от смолы ватника, он сел на подставленный табурет, завертел в руках смушковый треух. Только самый внимательный взгляд мог отметить в наружности Семенцова следы тяжелых переживаний. Все еще крутые плечи его заметно сутулились; в мелких колечках волос, по-прежнему густых и курчавых, как шерсть только что появившегося на свет ягненка, проступала седина. Маленькие карие глаза смотрели озабоченно. На правом виске розовел неглубокий шрам, след чьего-то ловкого удара в рыбацком мятеже.
— Вы ничего не слыхали? — спросил Семенцов.
— Бог миловал… Говори — что, Андрюша? — забеспокоился Осип Васильевич.
Леденцов смотрел на прасольского приказчика с пренебрежением.
Андрей Дмитрич почесал в курчавом затылке, сказал:
— Возвернулся в хутор Анисим Карнаухов… Приехал нынче из города с Чекусовым. Только и всего.
— Новость не страшная, — усмехнулся Леденцов. — Пострашней слыхали.
— А это как сказать… — пожал плечами Семенцов. — Слыхал я, — издан приказ поразогнать гражданский комитет, а вместо него поставить новый совет. От самого Донского совнаркома, кажут, бумагу привезли. То был ревком, а теперь будет совет, а в совете — все беднейшее сословие, будь то казаки, а либо хохлы, все едино. Анисим Карнаухов, кажут, комиссарских пачпортов, чи как их… мандатов целую кучу привез. И кричит: «Только с беднотой разговаривать буду!»
— Политику ты разводишь, Андрюша, — недовольно буркнул прасол. — Ревком нас не трогал, а совет зачем будет трогать? Мы же не буржуи какие-нибудь, не капиталисты…
При этих словах Леденцов насмешливо покосился на тестя.
— Я обществу почти все имущество раздал, — воодушевляясь, продолжал прасол. — За меня общество теперь горой встанет.
— Слыхал я, — дома будут у богатых отбирать и подворья всякие, — со смешанным чувством равнодушия и злорадства сообщал Семенцов. — Земля и заповедные воды — чтоб были народные. Паи у казаков отберут под чистую.
— Слыхали? — подмигнул Гриша.
Лицо прасола побледнело, на висках выступил пот.
Чаепитие расстроилось. Самовар остывал. Никто больше не дотрагивался до чашек. Все сидели подавленные, опустив головы.
— Пойду я, — вставая, равнодушно промолвил Семенцов.
— Куда же ты, Андрюша, посиди еще, — просительно обратился к нему Осип Васильевич. — Может, посоветуешь чего-нибудь…
— А чего мне советовать? — пожал плечами Семенцов. — Мое дело батрацкое. Отслужил я у вас слава богу, по крутийскому делу двадцать годков, а теперь надо свою стежку шукать. Куда люди — туда и я…
— Подмазаться хочешь, Андрей Дмитрич, к новой власти? — спросил Леденцов. — Только не забудь, кто тебя в прошлом году чуть в море не утолил.
— Не утопили, слава богу, а взять у меня сейчас нечего. — Семенцов натянул на курчавую голову треух. — Прощевайте, люди добрые. Извиняйте, что побеспокоил… Да, чуточку не забыл: завтра митинг. Декрет о земле зачитывать будут.
— Лисовин чортов! — злобно выругался Гриша, как только затворилась за Семенцовьм дверь. — Крутит хвостом: и нашим и вашим.
— Откачнулся от нас Семенец… Эх, — вздохнул Полякин. — Отвернулись от меня все, кому справлял я дубы да снасти. Забывается старая хлеб-соль. А было время, когда я на ноги поставил не одного крутия. Того же Анисима из нужды вызволял не раз.
Уходя, Гриша попытался успокоить старика.
— Не падайте, папаша, духом. Теперь нам нужно точить зубы, а не плакать. Не замазывать друг другу глаза, что мы, дескать, праведные и всю жизнь людям только добро делали. Не будет нам теперь милости от людей, так и знайте. Поднимаются сейчас супротив нас все, а ежели так, то Лазаря петь некогда.
— Что же делать, Гриша? — слабым голосом спросил Полякин. Разговаривали они в прихожей, залитой колеблющимся светом жестяной коптилки, по углам качались беспокойные тени.
— Вооружаться и бить их в спину! — с глухой злобой проговорил Леденцов. — А там придут наши — видно будет.
— Негожий я для этих делов, Гришенька, — кротко проговорил Осип Васильевич. — Я уж свое придумаю что-нибудь. Ты скажи, белые-то далеко?
— Войска генерала Алексеева уже под Новочеркасском, а с Украины немцы подбираются, — убежденно ответил Гриша.
— Немцы? Враги-то наши? Это как понимать?
— Теперь, папаша, это не враги, ежели от большевистского ига хотят Россию освободить.
Прасол молчал. Когда шаги Леденцова затихли, он вернулся в дом и, упав перед божницей на колени, зашептал:
— Господи, пронеси! Спали их негасимым огнем. Ниспошли на них погибель и белое воинство. Не допусти до разорения!
В горнице стояла стерегущая враждебная тишина. Было слышно, как потрескивал огонь в висевшей на трех медных цепях тяжелой хрустальной лампаде. От нее разбегались волны красноватого таинственного света, таяли по углам. В спальне вздыхала Неонила Федоровна.
Прасол долго молился, потом встал и вдруг почувствовал, что Гриша прав в своем осуждении его за пустословие.
«Бог-то бог, да сам не будь плох», — вспомнилась прасолу старая пословица. Наедине с собой притворяться и вздыхать не было смысла; нужно было решать, как уйти от надвигающейся грозы.
«Может, спалить все к идоловому батьке, чтобы не досталось голодранцам. Спалю промысла, дом, а сам уеду на Каспий, — раздумывал Осип Васильевич, но тут же отвергал эту страшную мысль. — Нет, повременю еще. Может, ничего не случится и полажу с обществом. В хуторе много людей и не все встанут за карнауховскую компанию…»
Утром загудел старый хуторской колокол. Не великопостный, унылый звон тронул отзывчивую тишину, а частый, зовущий набат.
По улице мчался всадник. Он останавливался у каждого двора, стучал длинной хворостиной в ставни и доски заборов, зычно выкрикивал:
— Товарищи-гражданы, пожалуйте на сход!
Это был казак Андрей Полушкин. Алая фуражка, лихо сдвинутая набок, каким-то чудесным способом держалась на его правом ухе. Кудрявый пепельно-русый чуб выбивался из-под нее. Поравнявшись с невзрачной на вид хатенкой, Полушкин придержал коня. У порога хаты, щурясь на солнце, стоял Андрей Семенцов.
— Чего прислушиваешься, Семенец? — усмехаясь, сказал Полушкин.
— А я чего? — отвечал Семенцов. — Не такой, как все?
— То-то, говорю, мигом явись на сход. Рыбалки заждались уже… — намекающе подмигнул Полушкин и ударил каблуками в бока нестроевого мерина.
«Ишь ты, подковыривает, чига чортова!» — подумал Семенцов и, надвинув на глаза треух, неторопливо направился к базарной площади.
Заслышав звон, вышел на веранду и Осип Васильевич Полякин. Прежде чем идти на митинг, он по старой своей привычке положил перед иконой три усердных поклона и, прошептав: «Ну, господи, благослови… Что будет, то будет», — взял вишневую палочку, засеменил со двора.
Площадь уже рябила бабьими платками, алыми околышами фуражек, рыжими треухами. Колокол перестал звонить, а люди продолжали подходить.
Солнце подымалось все выше, затопляя площадь весенним сугревом. Люди снимали ватные пиджаки. С юга тянул теплый ветерок, приносил из приречных садов густой запах вербовой цветени. На тополях, стоявших у церкви, шумно кричали галки, поправляя старые гнезда. Иногда они поднимали такой шум, что в нем тонул беспокойный людской гомон.
У входа в бывшее хуторское правление колыхался алый флаг. На крыльце стоял стол, накрытый вытертым кумачом. Тут же робко сгрудились члены гражданского комитета во главе с председателем — Федором Парменковым. Старый Леденцов и еще кое-кто из зажиточных волокушников стояли у перил крыльца, повернувшись к толпе спиной. Они выглядели явно растерянными, избегали смотреть на людей.
Осип Васильевич, тыча палочкой в землю, как слепой, пробирался сквозь толпу. Многие рыбаки, завидя прасола, снимали шапки, уступали дорогу.
Протиснувшись наперед, к самому крыльцу, Полякин остановился. Тут стояло большинство иногородних. Нелюдимой кучкой обособились невдалеке зажиточные казаки: Павел Пастухов — его бельмастый глаз смотрел особенно зверски и сумрачно — и юркий благообразный Савелий Шишкин. Позади них, как древние патриархи, белея пышными бородами, стояли особенно непримиримые в своей ненависти к иногородним старики, не раз державшие атаманскую насеку и ходившие в выборных.
Толпа все больше волновалась.
Анисим Карнаухов, Чекусов и Панфил Шкоркин советовались в бывшей атаманской комнате, с чего начинать сход.
— Надо теперь же уволить гражданский комитет, чтоб и не вонял он тут, — сказал Анисим. — Они еще кой на кого рассчитывают, и надо эту лавочку прикрыть.
— Я тоже так думаю, — твердо согласился Чекусов. — Надо немедля разъяснить казакам, что советская власть пришла не отнимать землю, а, наоборот, давать ее тем, кто не знал даже, где она, эта землица лежит. Советская власть пришла мирить хохлов с казаками. С этого надобно и начинать.
— Кто первый будет говорить — ты либо я? — заметно волнуясь, спросил Анисим.
— Я думаю, — первому мне как казаку надо речь держать, чтоб шатающихся казаков на место поставить, — сказал Чекусов и встал из-за атаманского стола. — Пошли, ребята!
Запахнувшись в рыжую фронтовую шинель, Чекусов пошел из атаманского кабинета. За ним двинулись Анисим и Панфил Шкоркин.
Появление их на крыльце заставило толпу притихнуть. Павел Чекусов, не глядя на Федора Парменкова, бесцеремонно оттолкнув его плечом, встал у перил, вцепившись в них красными узловатыми пальцами. Громкий голос его загудел над площадью:
— Товарищи трудовые казаки и иногородние! Сейчас нам надо решить промежду собой очень серьезные и важные дела. Перво-наперво — вопрос о советской власти в хуторе, о казаках и иногородних. Второе — о земле и рыбных ловлях и прочем народном достоянии. Теперь некому нам накидывать на шею шворку да сажать в тюгулевку за правильные слова. Кажись, нету ни полицейских, ни заседателя, ни атамана.
— Паша, ты посмотри, они вон возле тебя стоят. Это же первеющие атаманские помощники. Чего они там досе отираются? — крикнул из передних рядов Ерофей Петухов.
— Ладно! — сказал Чекусов. — О них тоже будет речь. Пусть постоят — места на крыльце хватит.
Федор Парменков, багровый от смущения, подступил к Анисиму.
— Товарищ Карнаухов, мы представители общества…
— Кто должен руководить сходом? — поддержал Парменкова старый Леденцов. — Вы или мы?
Скулы Чекусова налились кровью.
— Я председатель хуторского военно-революционного комитета, и веду сход я! — твердо и раздельно отчеканил он. — А ежели вам неугодно слушать, можете удалиться. Не препятствуем.
— Это насилие над народными представителями! — вскричал Парменков.
— А-а… Так? Ну, мы вас поставим на свое место! — угрожающе проговорил Чекусов. — Анисим, зачитай бумажку окружного ревкома.
Анисим придвинулся к перилам крыльца, развернув помятый листок, при общем молчании, на минуту охватившем сход, запинаясь, прочитал:
— «Окружной военно-революционный комитет постановляет: гражданские комитеты, как орган отжившей власти, не отвечающие интересам трудового казачества и крестьянства, с момента вступления большевистских войск считать распущенными. Власть в селах, станицах и хуторах впредь до избрания советов переходит к ревкому».
— Теперь слыхали? — спросил Чекусов.
В толпе закричали:
— Правильна! Пусть уматываются! Не надо нам такого комитета!
Насмешливый голос Ерофея Петухова, все время будораживший толпу, снова зазвенел из передних рядов:
— Где они были, когда мироновские казаки лупили рыбалок на море? Гони их, Чекусов, к чортовой матери!
Под общий свист и улюлюканье Парменков и старый Леденцов сошли с крыльца.
Рыбаки теснили растерявшихся прасолов. Осип Васильевич старался пробраться к знакомым ватажникам, чтобы укрыться под их защиту. Кто-то наступил на его палочку, сломал.
Иван Землянухин и тут подоспел на помощь прасолу, загородил его.
— Ребята! Либо вы осатанели совсем? — загремел он. — Отслонитесь!
— Откачнись, Иван! Дай поблагодарить Поляку за его милость! — рванулся к прасолу Сазон Голубов и занес над его головой огромный, выпачканный в смолу кулак.
Землянухин и Илья Спиридонов во-время придержали Голубова.
— Сазон Павлыч! Опомнись!
— Братцы! Не простим им старое! Они над нами всю жизнь измывались. Вспомните, кто убил Егора Карнаухова, Данилу Чеборцова… Кто?! А?
Голубов вдруг вырвался из рук Землянухина и, неожиданно подскочив к Емельке Шарапову, размахнулся, как кузнец молотом, со страшной силой ударил его в висок. Емелька, выронив изо рта цыгарку, рухнул на землю.
Чекусов, размахивая наганом, спрыгнул в толпу.
— Сазон Павлыч, — обратился он к Голубову, которому уже успели связать кушаками руки. — Ты погорячился, придется тебе посидеть трошки в атаманской. Отведите его, — приказал Чекусов Илье и Ивану Землянухину.
Голубова увели в атаманскую комнату.
Чекусов снова поднялся на трибуну.
На Емельку вылили ведро воды. Он пришел в себя, встал, пошатываясь, рукавом стирая с виска смешанную с грязью кровь.
Затравленно озираясь, Полякин поискал глазами старика Леденцова, Парменкова, Андрюшку Семенца и, не увидя их, совсем оробел, съежившись, стал незаметно выбираться из толпы. Вслед ему неслись глухие раскаты страстной речи Чекусова.
Сердце прасола сжималось. Трусливо оглядываясь, он расталкивал рыбаков, наступал на чьи-то ноги, спешил. На Осипа Васильевича вдруг напал такой страх, что он бегом кинулся по улице…
Слухи о новом большевистском декрете о земле давно носились по хуторам. Весть о том, что декрет будет зачитан на сходе, одних обрадовала, других встревожила.
Большинство шло на сход, точно на праздник.
Илья Землянухин, всю жизнь свою копавшийся на леваде, как подшучивали — длиной в сорок куриных шагов, даже принарядился по-праздничному: надел чистую бумазейную рубаху, смазал дегтем сапоги.
Илья Спиридонов, все чаще прихварывавший после скитания по зимнему займищу в партизанской дружине и тяжело передвигавший сведенные ревматизмом ноги, был уверен, что кончилась теперь воровская крутийская жизнь, и заживут малосеточные рыбалки без страха перед пулями царской охраны.
И многие, кто работал прежде у прасолов за голодный пай и ездил по их указке в заповедные воды, думали так же, как Илья.
Слова о заключении мира вызвали одобрительный гул всего схода. Потом, когда речь зашла о земле, все притаились. В задних рядах становились на цыпочки, вытягивали шеи, стараясь не проронить ни одного слова.
Только слышен был сиплый голос Чекусова да крик суетливых галок на тополях.
— Сейчас, товарищи трудовые казаки и иногородние, мы зачитаем вам декрет о земле, — передохнув, сказал Чекусов.
Анисим Карнаухов и Панфил Шкоркин, выставивший из-за спины Чекусова свою ощипанную, как куриный хвост, бороденку, взволнованно переглядывались. Чекусов развернул газетный лист, передал Анисиму. Тишина стала торжественной и напряженной. Было слышно, как дышали люди.
Анисим, прокашлявшись, начал:
— «Помещичья собственность на землю отменяется немедленно без всякого выкупа. Помещичьи имения, равно как все земли удельные, монастырские, церковные, со всем их живым и мертвым инвентарем, усадебными постройками и всеми принадлежностями переходят в распоряжение волостных земельных комитетов и уездных советов крестьянских депутатов…»
Ясный голос Анисима становился все громче, увереннее. Теплый ветерок трепал его смоляной чуб. Сотни людей не шевелились. Только изредка нарушали тишину сдерживаемый кашель да чей-нибудь одобрительный возглас.
Прочитав четвертый пункт декрета, Анисим возвысил голос, закончил:
— «Земли рядовых крестьян и рядовых казаков не конфискуются», — и опустил, газетный лист.
Сход с минуту молчал. И вдруг прокатилась буря аплодисментов. Теперь смешались казаки с иногородними.
— А как же паи?! — недоумевающе выкрикивал пожилой, изможденного вида казак, — Говорили — паи у казаков отбирать будут, а оно вон чего…
— То-то и оно, полчанин, — разъясняли казаку. — Отберут землицу у тех, кто ее у казаков скупал да тыщи десятин имел. Ты думаешь, наказной атаман тоже паи получал? Ха-ха! Как бы не так! У него свои паи были не таковские. Вот у него-то да у таких скупщиков, как Леденцов, землицу отберут да всему обществу и отдадут.
Только среди зажиточных старых казаков хранилось сдержанное молчание. Оттуда несло холодом враждебности, там велись свои приглушенные разговоры.
Павел Пастухов, озлобленно моргая выпученным белым глазом, нашептывал подходившим к нему казакам:
— Вам меду подлили, а у вас и слюни потекли. Эх, вы! Кто этот декрет придумал? Хохлы, хамы, чтобы себя донской землей ублаготворить, а нас, казаков, с Дону спихнуть. Ишь, придумали конфискацию какую-то. Спокон веков такого не было…
Высокий и прямой, как глубоко ушедший корнями в землю тополь, стоял у крыльца Иван Землянухин. Рядом с ним сутулился, опираясь на палку, Илья Спиридонов.
— Илья Васильевич, слышишь? Наша теперь землица-то, а?.. Наша кормилица! — растроганно сказал Землянухин.
Сход закончился избранием нового хуторского совета и земельного комитета. В совет вошли: от иногородних — Анисим Карнаухов, председатель; члены: Ерофей Петухов, Илья Спиридонов, Иван Землянухин, Панфил Шкоркин; от казаков — Павел Чекусов, Иван Журкин, Андрей Полушкин.
Сход расходился медленно. У здания хуторского правления, а теперь — совета, до самых сумерок, возбужденно разговаривая, бродили казаки и иногородние, обсуждая новый закон о земле. В окне бывшего атаманского кабинета до глубокой ночи блестел свет: там, разбирая хуторские дела, заседал новый совет.
Далеко за полночь пришел домой Панфил Шкоркин. Он развязно ударил костылем в дверь и, когда сонная Ефросинья отворила ее, важно посмотрел на жену, прошел в хату. Ефросинья недоумевала: давно она не видела Панфила таким. Она решила, что муж под хмельком, и уже хотела осыпать его зычными упреками. Панфил остановился посредине тускло освещенной хаты, игриво подмигнул жене, ударил себя кулаком в грудь.
— Хозяин хутора! Я — хозяин хутора, это тебе не чорт собачий! Слыхала?
— Опять хлебнул, антихристова душа! — возмутилась Ефросинья. — Опять, наверное, связался с Голубом и поминаешь старое.
— Цыть, Фроська! — беззлобно прикрикнул на нее Панфил. — Чего ты понимаешь, бисова баба! Ты разумей: я — член советской власти.
Панфил подошел к старому, засиженному мухами зеркалу, подбоченясь и отставив хромую ногу, с ребячьей, простодушной гордостью вгляделся, в свое неясное отражение.
— Панфил Степаныч, здравия желаю! — обратился он к самому себе и поклонился. — Панфил Степаныч Шкоркин, ты — хозяин хутора. Управитель хутора… И-и, Панфил Степаныч, и до чего ты дожил, а?
Панфил засмеялся, покрутил лохматой головой.
Ефросинья смотрела на мужа так, будто окончательно решила, что он спятил с ума.
Проснулся Котька, сын Панфила, подошел к отцу в одной рубашонке, смотрел на него заспанными испуганными глазами.
— Папаня-я, — жалобно протянул он, думая, что отец выпивши и сейчас начнет буянить.
Но Панфил вдруг подхватил сына на руки, с давно невиданной нежностью прижал к себе, покалывая его щеки своей жесткой бородой, заговорил:
— Чудные вы, сынку с матерью! Вы думаете, ваш хромой батька выпил? И у него нету совсем ума? Эх, вы… Избрали вашего батьку в хуторской совет. Вон какие дела, сынок… Оказывается, есть у вашего батьки ум. Хотели его атаманы да полковник Шаров пулями истребить, да не вышло. Все общество сказало: «Панфил Степаныч, вот ты, голодраный рыбалка, садись в совет и держи крепко в руках наше право».
У Ефросиньи отлегло от сердца. Но ей все еще не хотелось верить. Она сердито сказала:
— Как же! Так тебя там и послушали и вместо атамана посадили! Обдурили тебя.
Новая мысль вдруг испугала ее.
— И чего ты лезешь не в свои сани? Или забыл про тюрьму? Давно ли тебя этапным порядком гоняли? А теперь опять захотелось?
Панфил долго, настойчиво успокаивал жену, против обыкновения не злобился на нее за упрямство.
— Молчи, Фроська! Теперь мы заживем по-новому. Вот справлю дуб и буду рыбалить. Землю получу: огороды, бахчи будут, хлебушка посеем…
Ефросинья постепенно сдавалась. Лежа в постели, она рисовала себе сытую жизнь. Все будет теперь у нее. Вот и леваду под огород надо будет в совете выпросить, и корову купить, и хату поправить.
Яркие мечты уносили ее далеко из сумрачной хаты, еще хранившей следы нужды и недавнего горя. Теперь Ефросинье тоже казалось, — горе и нужду можно было вымести из хаты, как ненужный, надоевший хлам; у дверей, как нарядная счастливая невеста, стояла светлая жизнь, и надо было впустить ее уже в чистую, просторную хату…
Утром, едва забрезжил рассвет, к промыслам Полякина стали сходиться рыбаки.
Панфил Шкоркин с несвойственным для него проворством еще с вечера обошел рыбачьи дворы и слово в слово, и кое-что прибавив от себя, передал о решении хуторского совета реквизировать имущество прасола.
Безлюдный до этого, заглохший промысловый двор снова ожил. В прохладной синеве утра вспыхивали красноватые огоньки цыгарок, слышались сиплый кашель, веселый смех.
Обеспокоенный необычайным сборищем, старик-сторож подошел к рыбакам, выставив из воротника тулупа белую бороду, спросил:
— За чем добрым пожаловали, граждане рыбаки?
Ерофей Петухов, после избрания его в члены совета проявлявший необычайную смелость, придвинулся к старику.
— Иди, диду, к хозяину и скажи: общество пришло устраивать реквизицию. Так и скажи — реквизицию.
Дед вытаращил опухшие спросонья глаза:
— Яку-таку реквизицию? Ты, Ерофей, задиристым стал. Не по росту голос.
— Ну-ну, диду, не растабаривай! Да дай сюда погремушку. Теперь она тебе ни к чему.
Под общий добродушный смех Ерофей хотел было взять из рук деда колотушку, но дед оказался не из податливых, резко отдернул руку, злобно замахнулся на Ерофея.
— Иди, чортово хамло, а то я тебе так и раскрою сопатку! Геть отсюдова все к идолу! — освирепел дед.
В это время подошли Анисим, Павел Чекусов и Панфил Шкоркин.
— Не горячись, дед Трофим, — спокойно сказал Анисим, — Без пользы быть тебе цепной собакой. Ребята, оставьте его.
Узнав Анисима и Чекусова, заметив, что некоторые рыбаки были с винтовками, дед сразу умолк, опустил колотушку. Он сжимал ее старческой, вздрагивающей рукой, как беспомощное оружие, боязливо озирался.
— Ерофей, и ты, Панфил Степаныч, — все так же спокойно приказал Анисим, — сходите к прасолу и возьмите ключи от главных лабазов. Ежели не даст, будем ломать запоры.
Плюясь и ругаясь, старик отошел в сторону — и вдруг загремел колотушкой с лихим остервенением. Тревожная дробь долго разносилась по объятым тишиной промыслам.
Осип Васильевич проснулся весь в холодном поту. Отдаленный, но явственный стук колотушки проникал через окно в полутемную, уставленную иконами спальню. Прасол прислушался: колотушка гремела все настойчивее, предвещая беду.
Прасол вскочил, стал торопливо одеваться.
Проснулась, заохала Неонила Федоровна. В ставню кто-то застучал требовательно, сердито. Осип Васильевич, накинув пиджак, вышел в сени.
На пороге стояли Ерофей и Панфил Шкоркин. Оба были с винтовками.
— Чего вам, братцы? — робко спросил прасол, холодея при виде оружия.
По важным и строгим лицам рыбаков прасол понял: колотушка гремела не напрасно.
Панфил стукнул винтовочным прикладом о пол крыльца.
— Господин Полякин, дозвольте получить у вас ключи. Совет постановил…
— Братцы! Что же это такое? — не спуская глаз с винтовок, забормотал Осип Васильевич. — Помилуйте, братцы! Я же вам, что было, ссудил… Ерофей, я же тебе новые сетки…
Прасол возвел кверху заслезившиеся глаза. Холодный взгляд Панфила был беспощадно строг.
— Общество приказало немедля отдать ключи, — повторил Шкоркин.
Прасол понял: уговаривать рыбаков бесполезно. Сердце его словно оборвалось.
— Я сейчас, братцы. Я супротив общества не иду, — заговорил он и кинулся в дом.
— Берите, братцы, — вернувшись, проговорил Осип Васильевич и отдал Панфилу связку литых гремящих ключей.
— Вот это дело! — с суровой веселостью сказал Панфил и усмехнулся. — Это настоящий откуп за паи. Зараз мы снарядим дубки и поедут рыбалки в гирла наловить рыбки. А то ведь завалялись у вас снастишки без дела, а рыбалки маются. А мы слыхали, — вы не супротив советской власти, Осип Васильевич.
Восковая желтизна заливала давно не бритые щеки Полякина, острая бородка дрожала. Дерзость Панфила, этого когда-то ничтожного человека, лишила Полякина самообладания.
— Ладно, грабители! Пользовайтесь! — не помня себя от ярости, с хрипом выкрикнул он. — Подавитесь! Пускайте все на распыл!
— Но, но! — оборвал Панфил и угрожающе поднял винтовку. — Только без бунту. А то мы и посадить можем.
Панфил и Ерофей сошли с крыльца. Осип Васильевич стоял в сенях, слушая, как удаляются их шаги и глохнут ненавистные голоса. Ноги его тряслись в коленях. В глазах мелькали красные круги…
Промыслы тем временем были объяты давно не виданной суетой. Люди торопливо открывали обомшелые двери лабазов, вытаскивали новые, еще не бывшие в употреблении неводы, бродаки, вентеря, мелкие сети. Анисим, приладившись тут же, на ящике со смолой, заносил в опись прасольское имущество. Посреди промыслового двора подымался пахучий смолистый дым: это рыбаки уже варили в огромном чугунном котле смолу, готовились смолить волокуши. В другом месте чинились и штопались широкие, скованные железными обручами чаны; с веселым уханьем рыбаки подкатывали их к приемочным лабазам. В бондарне стучали молотки, визжали пилы.
А у берега, на дубах уже натягивались широкие паруса, шпаклевались и заливались смолой рассохшиеся днища объемистых калабух и легких каюков. Павел Чекусов руководил сбором ватаг, назначал заводчиков, выдавал рыболовецкие снасти.
Веселый говор, шутки, смех разносились по промыслам.
Анисим стоял на берегу и чувствовал гордость за близких, знакомых ему с детства людей. Но привычным, внимательным ко всему глазом он тут же подмечал в ватагах не полное единодушие. Было заметно, — некоторые рыбаки из бывших прасольских ватаг принимались за дело вяло, недоверчиво помалкивали, опасливо брались за реквизированные снасти, как будто новенькие невода и кленовые весла жгли руки.
Колебаниям рыбаков помогали нашёптывания бывших приспешников прасола. Анисим видел, как в отделившейся толпе колеблющихся рыбаков, безучастно наблюдавших с берега за приготовлениями ватаг, мелькала облезлая шапчонка Емельки Шарапова.
Застучали, заскрипели в уключинах весла, надулись под ветром смоляные паруса. Ватаги отчалили от берега.
Ночью к прасольским промыслам причалили десять полных дубов. Часть улова была оставлена на берегу, в пользу ватажников, большая же доля отборной свежей добычи в водаках ранним утром отправлена в город.
Вместе с водаками уплыли в город и двадцать добровольцев новой революционной армии.
Весенние дни текли бурно и хлопотливо. После продолжительной растерянности, внесенной сумятицей боев в жизнь хутора, люди набрасывались на работу с небывалой горячностью. Это была первая путина, свободная от прасолов. Ватаги рыбалили на своих Дубах, забрасывали свои неводы. Улов сбывался в город и на соседние украинские хутора.
Прасолы попрежнему отсиживались в своих горницах, вели себя тихо и замкнуто, как будто никогда не занимались скупкой рыбы. Стоя по утрам на обветшалой веранде, Осип Васильевич Полякин наблюдал, как смело, по-хозяйски двигались по промыслам рыбаки, а к берегу подваливали дубы. В них, как слитки серебра, блестела рыба.
Осип Васильевич не понимал, как могли люди работать без помощи его рубля, и утешал себя надеждой, что большевикам недолго осталось хозяйствовать, и рано иль поздно вся карнауховская компания обратится к нему за деньгами. Но новая хуторская власть оказалась гораздо упрямей, чем думал прасол. Тогда Осип Васильевич стал надеяться на другое. Каждый вечер он обходил богатых казаков и лавочников и в беседах вылавливал слухи о наступлении немцев, о том, что где-то под Новочеркасском формируются белые войска. Но, несмотря на эти слухи, на сердце Осипа Васильевича лежало бремя. Дни в доме тянулись тоскливо. Унылая тишина сторожила сумрачные покои, в спальне неугасимо горела лампада.
Много небывалого внесли большевики в жизнь хутора. Иван Землянухин впервые супряжно с казаком Полушкиным вспахал и посеял десятины две бывшей войсковой, ходившей в многолетней аренде, земли. Он совсем отбился от рыбаков, с утра и до ночи, как крот, рылся в земле. Панфил Шкоркин тоже получил землю и уже задумывался, как бы покрыть свою хату новым камышом. Ходил он по хутору так важно, так разумно разговаривал со всеми, что многим не верилось, что это тот самый, запуганный атаманами Панфил, который всю жизнь работал на прасольских тонях.
Заметно мужал как руководитель и Анисим Карнаухов. Председателем он был всего вторую неделю, но в общественных делах вел себя так, будто давно был знаком с ними. В решении их он был порывист, горяч, а временами излишне крут. В те дни запутанные хуторские дела решались на месте и так, как казалось это справедливым большинству бесправных прежде людей.
Многого еще не знали сами Анисим и Павел Чекусов, но крепко было посеяно ими в людях полезное, стирающее застарелую вражду.
Часто Анисим ломал голову над решением какого-нибудь трудного вопроса. За ответом приходилось обращаться к жизни. А жизнь ошеломляла новым разворотом событий, охватить и понять их становилось все труднее. Как никогда, в хуторе появилось много незнакомых людей. Они именовали себя то меньшевиками, то правыми и левыми эсерами, то анархистами. Вели они себя так, будто никто другой, а только они одни могли дать народу все блага. Их многословные, красивые речи, произносимые на сборах, раздражали Анисима, как бы окутывали мозг липкой плесенью.
— И чего этим языкатым надо? — жаловался в таких случаях Анисим Чекусову. — Кто их просил сюда? Всякий учит — делай по его, и все друг друга ругают. Путают они нас, будто мы без них не знаем, чего нам нужно.
Особенно раздражал Анисима один приезжий, юркий и тонкий, ходивший в щеголеватых сапогах и чистеньком, ладно обтягивающем узкое туловище, френче. Прилизанные волосы его блестели, как напомаженные, а глаза были быстрые, нагловатые. Приезжал он в хутор, как только назначался сход. Он откровенно ругал большевиков за разгон Учредительного собрания, за подписание Брестского мира.
Речи его встречались по-разному: то сочувственно спокойно, то враждебно.
Анисиму и Павлу Чекусову приходилось часто выравнивать настроение схода. Иногда нехватало слов, и тогда Анисим хватался за кобуру нагана. Сход ревел, оратор поспешно скрывался. Не улавливая до конца смысла речей бойкого оратора, Анисим чувствовал к нему все большую неприязнь. Приезжий всегда останавливался на квартире у Леденцовых.
«Прасольский прихвостень, по всему видать», — решил Анисим, с ненавистью вспоминая нападки приезжего на большевиков.
В один из холодных дней начала апреля был созван хуторской сход. Дул пронизывающий северо-западный ветер. Солнце то выглядывало из-за белых, как снеговые глыбы, облаков, то снова пряталось. По земле бежали тени, иногда на нежную зелень травы сыпалась частая колючая крупа и тут же таяла. Хуторяне кутались в пиджаки, глубже надвигали шапки, ежились.
Приезжий комиссар говорил о положении на фронтах, о предстоящем съезде Советов Донской республики. Сход закончился избранием делегатов на первый съезд Советов. Были избраны Анисим Карнаухов, Павел Чекусов и Ерофей Петухов.
Наутро Анисим проснулся чуть свет. Он оделся в самую лучшую одежду, прицепил к поясу наган — подарок Трушина, Чувствовал он себя взволнованным, как бывало в детстве, перед поездкой с отцом в город. Волнение Анисима не ускользнуло от внимания Федоры. Перед уходом сына на станцию, она, вручая ему узелок с харчами, осмелилась спросить:
— По какому делу в город, сынок?
— Будем утверждать советскую власть всенародно, казаки и иногородние. Вот как на сходе. Только миру там соберется не меньше тысячи, — важно ответил Анисим.
Федора посмотрела на сына с уважением. Все, что делал он, воспринималось ею теперь как нечто неоспоримо нужное и справедливое.
На станцию делегатов провожали ватажники. Пожимая им руки, они наказывали передать съезду все, чем жил хутор в последние бурные дни.
Еще с вечера к зданию, в котором должен был заседать первый областной съезд Советов, стали сходиться делегаты. Тут были казаки из отдаленных верховых станиц, степенные и важные бородачи, веселые черноволосые низовцы, медлительные хлеборобы из украинских хуторов, тяжелые, угрюмоватые, приехавшие на своих дубах рыбаки-приморцы.
Кто не имел в городе знакомых и не хотел идти в гостиницу — располагался тут же, у стен здания, и дремал до утра на своей дорожной сумке с домашними харчами.
Анисим и Павел Чекусов приехали в город к полудню. На улицах толпами расхаживали вооруженные люди, обряженные в самую разнообразную форму. Тут были казачьи фуражки и лампасы, обыкновенные порыжелые до желтизны солдатские шинели, разноцветные галифе, синие венгерки и отороченные мехом дубленые драгунские полушубки, заломленные на затылок курпейчатые серебристые папахи. Звенели шпоры, бряцали о мостовую длинные кривые, оправленные в серебро, шашки — предмет особенного щегольства командиров многочисленных анархических отрядов.
От войскового люда на улицах стоял гомон, как на ярмарке.
Анисим и Чекусов, оглушенные необычной толчеей, не заметили, как очутились у здания съезда. В кулуарах уже толпились делегаты. Неподвижно стоял сизый махорочный дым. Было чадно и душно.
У перил лестницы, на подоконниках и прямо на полу у залоснившихся стен сидели люди в пиджаках, шинелях, полушубках, солдатских фуфайках.
В коридоре Анисим, встретил знакомых рыбаков и среди них Федора Прийму. Вислоусый добродушный украинец схватил Анисима, за плечо:
— Здорово, крутий! И не узнает. Кажись, лет пять не встречались, а взаправду тилько в прошлом году ты мержановских прасолов так налякал, що вони и досе тебя вспоминают.
— Плохим либо добрым? — прижмурился Анисим.
— Таким добрым, шо батьке твоему, мабуть, на том свити икается…
Анисим еще не забыл о колеблющейся позиции Приймы в мержановском мятеже, насмешливо спросил:
— А ты, дядя Федор, с каких выборов на съезд пожаловал? Помню, ты при Керенском в гражданском комитете стенки обтирал.
Прийма добродушно засмеялся.
— А чертяка его разбере. Був я и в гражданском комитете. А зараз зибрали мене в исполком. Мини шо? Куды люди, туды и я. Гарнише цей власти для мене и в свити нема. Рыбалю и зараз потрошку. Про Керенского и вспоминать не хочу, хай ему бис! Ох, и сука оказался цей Керенский.
Прийма подмигнул, громко расхохотался, блестя ровными желтоватыми, как кукурузные зерна, зубами. От плечистой фигуры мержановца веяло такой силой, весельем и здоровьем, что Анисим невольно вспомнил дни крутийского разгула, удалых разъездов по заповедным водам. Сыроватый запах моря, сетей исходил от Приймы, от его ладного, опоясанного красным кушаком ватника, от жирно смазанных дегтем высоких сапог.
Анисим, с восхищением глядя на мержановца, спросил:
— И теперь крутишь, дядя Федор?
— Да яке зараз крутийство? Сказывся, чи шо? — хохотал Прийма. — Охраны нема, ни якого начальства нема, хиба це дило? И рыба якась чудна стала: гуляе там, де зроду ее не было. Як не стало запретных тычек, так вона, бисов ни батька, разбрелась из гирлов, не знаешь, де ситки сыпать… — Прийма приглушил голос, лукаво щурясь, спросил: — Ты мне скажи, хлопче, долго ще так буде? Щоб не было охраны?
— Управимся с белыми, сами воды охранять будем, — сказал Анисим. — Другая сейчас забота. Дойдет черед и до вод.
— Мини и так ничого… — шепнул Прийма. — Мини нехай, шоб николы не було охрани, да тильки расчету ж нема зараз ловить рыбу. Гроши таки погани, шо за них ничого не купишь. Якись другие гроши треба. Надо казать новой власти, шоб установила нови гроши, шоб расчет був рыбалить.
Лицо Приймы стало озабоченным.
Как только Анисим очутился в зале, волнение его усилилось… Вид сотен таких же, как сам он, людей вызвал в нем знакомое ощущение уверенности и силы.
Расхаживая по кулуарам, он увидел вертлявого незнакомца — частого посетителя хутора. Окружив себя делегатами-рыбаками, он с жаром что-то доказывал. Голос его резко звенел, выделяясь из общего хора басовитых голосов. Анисим подошел к плотному кругу, подтянулся на носках, прислушался.
— Товарищи! — выкрикивал оратор. — Мы за действительную свободу! Вы, рыбаки-казаки, привыкшие пользоваться плодами трудов своих, вы сейчас брошены в горнило братоубийственной войны! Вас натравливают друг на друга. А мы, товарищи, против анархии, мы за единство!
Анисим растолкал притихших слушателей, дернул вертлявого, увлеченного своей речью оратора за рукав френча.
— Как ты сказал, господин? С кем это объединяться? С атаманами, что ли?
Оратор, озадаченный грубостью Анисима, посмотрел на него с удивлением.
— Разве я говорил про атаманов? Товарищи, я, насколько мне кажется, ничего не говорил про атаманов.
Но делегаты, подзадоренные словами Анисима, насмешливо зашумели:
— Хо-хо… Вот так поддел, станишник! Ай-да молодец!.. Как же не говорил! Объединяйся, говорит. А с кем? Ха! Нет, товарищ, припаси свои слова для кого-нибудь другого.
— Я говорил об Учредительном собрании, — начал было оратор. — Широкая демократия могла бы…
Его прервали грубые голоса:
— Брось, не агитируй! Стара присказка. Обанкротилось твое собрание. Зараз у нас советская власть, а ты об учредиловке. Припозднился трошки.
Анисим чувствовал, как подымается в нем острый гнев. Он оглянулся и, заметив сочувствующие взгляды, осмелел, стал высказывать наболевшее.
Вертлявый презрительно улыбнулся, пожал плечами:
— Вас, товарищ, трудно слушать. Для вас решение вопроса там, где больше обещают. А много обещают большевики…
Кровь ударила в голову Анисима. Сжав кулаки, он шагнул к оратору, но в это время раздался звонок, и делегаты повалили в зал занимать места. Эсер воспользовался этим, поспешно и трусливо нырнул в толпу делегатов. Их поток увлек Анисима. Поискав глазами прилизанную голову и не увидев ее, Анисим протиснулся в зал.
«Ладно, я еще с ним поговорю», — подумал он, с ненавистью вспоминая нагловато-звучный голос..
Он с любопытством стал рассматривать зал. От развешанных на стенах и на полутемной сцене аншлагов с лозунгами, от красных знамен, казалось, исходили возбуждающие токи. Анисим медленно перечитывал лозунги, и каждое слово волновало его, все сильнее заставляло биться его сердце.
Съезд открылся торжественным хором духовых труб, игравших Интернационал. Анисим стоял, сжимая в потной руке шапку, широкими глазами смотрел на сцену. Там, под знаменами, стояли незнакомые люди. Они имели такой же простой, в большинстве солдатский вид, и Анисиму хотелось помахать им шаткой, как на хуторском сходе.
Точно теплые волны поднимали его. Такое ощущение он испытывал впервые.
Оркестр умолк. Послышались выкрики:
— Серго Орджоникидзе — ура!
— Ура Подтелкову!
Делегаты приветствовали руководителей съезда. Анисим все с большим напряжением смотрел на сцену, стараясь выделить из общей среды тех, кому кричали «ура».
Но вот на трибуну вышел плечистый человек в кожаной куртке; светлосиние, заметно потертые седлом шаровары вольным напуском ниспадали на голенища запыленных сапог. Скуластое, широкое лицо в окладистой коричнево-рыжей, с выцветшими на солнце прядями бороде было мужественным; чуб непокорно торчал над виском, узкие глаза смотрели из-под насупленных бровей то строго, то по-детски добродушно.
— Подтелков… Подтелков… — зашушукались в делегатских рядах.
Чекусов толкал Анисима в бок, восхищенно сверкая глазами, хрипел:
— Богатырь человек… Гляди-ка… Хо-хо!
— А це ж кто сыдыть… бачишь? — перегнулся к Анисиму с заднего ряда Федор Прийма. — Ей-бо, сдается на моего батьку, як вин молодым був… И уси таки, и очи орлячьи… Ты подывись… — толкал Прийма Анисима в спину.
— Про кого ты буровишь, дядя Федор? — недовольно оборачивался к мержановцу Анисим.
— Да вон, про того, шо пид знаменем… Хлопцы, ей-бо, на моего батьку скидается.
— Чудной ты. Это и есть товарищ Орджоникидзе. Он из Москвы от самого товарища Ленина приехал, — пояснил кто-то.
Анисим не сводил глаз с накрытого кумачом стола. Его внимание привлек теперь человек с высоким открытым лбом и черными, чуть обвисшими усами. Он сидел за столом, весело посматривая на Подтелкова.
Имя Ленина, избранного почетным членом президиума, вызвало длительную овацию.
Съезд снова встал, опять играл оркестр.
Потом наступила тишина, и Подтелков, широкой ладонью поглаживая бороду, начал речь.
Все, о чем говорил он, было знакомо Анисиму. Но Подтелков говорил об объединении казаков с иногородними как-то особенно проникновенно и просто. Его обращения: «Отцы и товарищи!», его неловкие, неправильно выговариваемые слова, то добродушный, то по-солдатски строгий взгляд маленьких глаз, его широкая мужичья борода, которую он как-то особенно важно и бережно поглаживал, — все это придавало знакомым словам особенную вескость и убедительность.
«Добрый казак и говорит правду. Такой человек брехать не станет», — думал Анисим. Ему становилось все приятнее слушать то, о чем привык он думать каждый день.
При последних словах Подтелкова он привстал, подняв кулак, выкрикнул.
— Правильна! Беднейшие казаки уже с нами идут!
По всем углам зала загремели такие же возгласы, рассыпались дружные хлопки.
— Казаки с нами! Да здравствуют трудовые казаки!
— Ура казакам-большевикам!
Под нарастающий шум Подтелков неторопливым развалистым шагом сошел с трибуны. На трибуну взошел Серго Орджоникидзе. Одет он был просто — в черный: пиджак, косоворотку и брюки, заправленные в сапоги. Сверкающие глаза его точно кого-то выискивали в рядах делегатов. При его появлении шум перешел в овацию.
Особенно восторженно приветствовали появление Серго все, кто знал его по подпольной работе.
— Я думаю, что не будет преувеличением, сказать, — с приятным акцентом медленно и внятно начал Серго, когда шум утих, — что, сегодняшний день есть день торжества советской власти! Здесь собралось трудовое казачество. — Серго широко повел рукой, как бы пытаясь обнять весь зал. — Совет народных комиссаров верил, что трудовое казачество не пойдет против власти Советов, и в этом Совет народных комиссаров и вся трудовая Россия не обманулись. Подтверждение этого — настоящий съезд, на котором почетным членом избран товарищ Ленин (Анисим еще больше вытянулся, затаил дыхание). Еще 25 октября Керенский, когда он пошел против трудового народа, обратился за помощью к казакам, казаки отказались от борьбы с рабочими. Мы им сказали: идите домой и расскажите, как вас хотели надуть господа царские генералы и помещики. Мы знали — казачество станет на путь трудового народа. Съездом в станице Каменской трудовое казачество показало, что на Дону нет власти буржуазии. Этот съезд положил конец банде, глава которой, Каледин, принужден был покончить самоубийством… По всей России советская власть побеждает! Знамя Советов поднимается все выше и выше! — Серго подался вперед всем туловищем, поднял руку.
Теперь Анисим видел только орлиный профиль его смелого лица и все более стремительные взмахи руки.
Голос Серго звучал все громче. Анисим видел, как по всей России, которая как бы раскрылась перед его воображением, вспыхивали яркие огни. К этим огням подбирались черные тени, пытаясь затушить их. Тени врагов двигались с запада, юга и востока, закрывая небо. А огни горели все ярче, отметая тьму, разрывая ее, как молнии разрывают громаду туч.
И среди необъятной широты мерцал маленький огонек — это был родной, заброшенный в приазовские степи рыбацкий хутор. Он также посылал свой уверенный свет навстречу тьме; в нем также бились горячие сердца людей, жаждущих справедливой, счастливой жизни.
Серго кончил и быстро пошел к столу президиума. Вал рукоплесканий и криков покатился ему вслед.
Анисим исступленно хлопал в ладоши. Глаза его влажно сверкали.
— Да здравствуют Советы! Долой контрреволюцию! — кричал он во все горло, не обращая внимания на толчки в спину Федора Приймы и его гудящий смешок.
— Ты дывысь — расходывся Егорыч! Тю, скаженный… — гудел мержановец.
Съезд приступил к обсуждению вопроса о Брестском мире.
После утомительно-длинной речи вождя эсеров Камкова Анисим с тяжелым чувством негодования вышел в коридор. Многое из речи Камкова приводило его в ярость. Ясно было, она уводила его куда-то далеко в сторону на вязкую дорогу. Там, в хуторе, он знал, кто его враги. Там нужно было хватать за горло прасолов, атаманов и всех их приспешников, он боролся с ними, а по словам эсера выходило, что не они были врагами новой жизни. Большевики дали народу землю, воды, возможность зарабатывать хлеб, — он сам читал хуторянам декрет о земле, о мире, а по словам эсера выходило, что все это неосуществимо. Анисим ходил по кулуарам, всматриваясь в лица делегатов, искал вновь приобретенных друзей, чтобы поделиться своим возмущением против предателей, вроде Камкова.
Вдруг к нему подошел вчерашний знакомый оратор. Он как-то снисходительно хлопнул Анисима по плечу, сказал своим неприятно-резким голосом:
— Слыхал, товарищ? Речь Камкова это — настоящее глубокое понимание революционного процесса. Это — подлинно ваша, крестьянская программа.
Анисим порывистым движением сбросил с плеча узкую ладонь, остановил на лице своего противника сумрачный взгляд.
— Вот что, господин, — медленно заговорил он. — Вот этими руками я бил под Ростовом кадетов. Понял? И буду еще бить их и всех, кто с ними. И буду слушать того, кто скинул с меня атаманское да кожелупское ярмо… А ты не лезь! Отойди, говорю! — Анисим грозно блеснул глазами.
— Ослепленный вы, товарищ, — натянуто покривил губы эсер. — я знаю, как вы рубите топором там в станицах. Лес рубят — щепки летят, знаете. А за крик и угрозу можно вас и со съезда удалить. Могу вызвать коменданта.
— Попробуй! — еще грознее сдвинул брови Анисим и стал рвать кожаную покрышку кобуры.
На крик сбежались делегаты. Прибежал Павел Чекусов. Кто-то схватил Анисима за руку.
— Угомонись, станишник! Товарищи, разведите их!
— От-то, скаженный… — тянул Анисима в сторону Прийма. — И чого ты счепывся. Та нехай воны, шо хочут, то и кажуть. Я уже такый, що ихать да дому. Нехай им сатана!
Анисим все еще гневно озирался, кособочил чубатую голову. Ему хотелось еще что-то досказать, хотя он и чувствовал, что сказал самое важное…
В последующие дни съезда Анисим жил как в угаре.
Заседания часто прерывались — президиуму и делегатам приходилось решать боевые вопросы. Фронт приближался… Иногда заседания затягивались до полуночи. Анисим и Чекусов приходили на Темерник к Василисе Ивановне усталые и голодные. Они долго не могли уснуть, обсуждая все слышанное на съезде.
Утром, наскоро позавтракав, Анисим шел на заседание с острым желанием увидеть человека, который, как рулевой, вел съезд к одному маяку. Анисим с неослабной жадностью ловил каждое слово Серго.
Обстановка на фронтах тем временем становилась все напряженнее. Вместе с гайдамаками к Дону приближались немцы, несмотря на Брестский договор, вторгнувшиеся в пределы неокрепшей Советской республики. На третий день съезда белогвардейский отряд полковника Фетисова занял Новочеркасск и двинулся на подступы к Ростову. Многие делегаты взялись за оружие, ушли в бой…
Съезд вынужден был прервать работу. После избрания исполнительного комитета, оставив многие вопросы хозяйственного строительства неразрешенными, делегаты покинули зал съезда. Гул боев докатывался уже до предместий города. В ближайших станицах и хуторах бродили белогвардейские разъезды.
Не дождавшись утра, Анисим и Чекусов на дубе Федора Приймы уплыли домой в хутор.
В полночь в окно куреня казака Савелия Шишкина кто-то постучал. В глубине двора, захлебываясь, лаяли собаки.
Трусливый Савелий долго переговаривался с гостем через дверь:
— Кто такой?! Га? — с излишним усердием переспрашивал он. — Вот чортова псина брешет — ничего не слыхать… Цика! Будь ты проклята! Кто? Митрий Петрович?! Господи, помилуй! Да неужто батюшкин сынок? — ахнул Савелий и от испуга не сразу открыл дверь.
— Заходите, заходите. Откуда в такое время?
Дмитрий Автономов — это был он, — не отвечая хозяину, прошел в горницу, прошептал на ходу:
— Не шуми здорово… Я тайно… У тебя чужих нет?..
— Никак нет… Все свои…
Маленькая жестяная лампа дрожала в руках Савелия. При свете ее он с трудом распознал в приезжем щеголеватого подхорунжего. Одетый в рыбацкую фуфайку и ватные штаны, в сыромятных сапогах и треухе, он ничем не отличался от хуторских рыбаков.
— Обрядились-то вы как! — изумленно прошептал Савелий. — Вовек не узнал бы. Совсем обличие переменили.
— Тише. Я из Новочеркасска от самого атамана Краснова. Ты умри, будто нет меня у тебя, никому ни слова, понял?
— Слушаю, ваше благородие, — почтительно вытянулся Шишкин, выставив вперед желтоватую реденькую бородку.
Автономов опустился на стул, спросил:
— У батюшки все благополучно? Говори. Да потуши ты эту чортову лампу! Не нужна она совсем, — рассердился он.
Савелий поспешно задул огонь.
— У батюшки все как было, бог миловал. Потрепали его тут трошки за вашу милость, да старики вступились, отстояли. Благовещенскую литургию служили. Только убиваются за вами здорово.
— Погоди, — остановил Автономов. — Ты сначала выслушай, что я тебе скажу. Верные Тихому Дону казаки заняли столицу Войска Донского… Новочеркасск…
— Слава тебе, господи! — сморкаясь, всхлипнул Савелий.
— Я знаю тебя, Шишкин, — торопливо шептал Автономов. Я доверяю тебе и к первому к тебе заехал. Я знаю — в хуторе осталось немало верных Дону казаков.
— Множество таких, — выдохнул Савелий.
— Так вот, я приехал сюда, чтоб напомнить казакам и первому тебе о том, что генерал Краснов ждет верных своих сынов к себе.
Автономов даже в такой неудобный момент старался говорить высокопарно и торжественно. Савелий слушал почтительно.
— Надо собрать казачью сотню и отправить ее под Новочеркасск, в станицу Кривянскую, — шептал Автономов. — Там будет ожидать их моя сотня.
Савелий вздохнул:
— Много молодых казаков откачнулось, ваше благородие, с истинного пути.
— Повернуть их надо! — резко закончил Автономов. — Я надеюсь на тебя, Шишкин. Через два дня я жду сотню.
Савелий с минуту молчал, потом ответил:
— Слушаюсь, ваше благородие. Снарядим казаков, так и быть. Я же говорю — немало таких, что рвутся супротив большевиков.
Автономов ушел. Савелий тотчас же побежал к Пастуховым, передал соседу все, что слышал от поповского сына.
К утру десять казаков были в полном боевом снаряжении и ждали следующей ночи, чтобы проскользнуть под прикрытием темноты балками и ярами.
А у Автономова, помимо поручения командования, были и свои планы. Забежав на полчаса домой и больше напугав, чем обрадовав хворого батюшку, отца Петра, и всех домашних, он простился с родными и ушел к прасолу.
Осип Васильевич, по обыкновению, мучился старческой бессонницей, когда пришлось выбежать в сени на стук и впустить гостя. Полякина даже холодный пот прошиб от столь неожиданного посещения.
Дрожа и заикаясь, он стоял перед Автономовым в одном белье и не знал — радоваться ли гостю или готовиться к бедам, еще более страшным. Наконец объяснения Автономова помогли ему успокоиться.
— Батюшка… Митрий Петрович… Избавитель мой… — бормотал Осип Васильевич, вглядываясь в Автономова. — Слыханное ли дело? Проведать нас в такую часину…
Автономову пришлось прервать поток прасольских излияний, сразу же приступить к делу.
— Я тороплюсь, милейший Осип Васильевич. До утра мне надо быть вне хутора. Большевистской власти недолго осталось существовать. Самое большее через неделю с помощью немцев мы очистим хутора и станицы от этой швали.
— Дай-то бог! Разорила дотла нас жулябия. Чего только делают! Заводики мои разгромили. Гольтепа всякая издевается над добрыми людьми, истинный Христос…
— Оставим это, — холодно прервал Автономов. — Мне нужны имена большевистски настроенных рыбаков. Вы их знаете, Осип Васильевич, больше, чем кто-либо. Мне нужен список самых видных большевиков.
— Я сообщу, в аккурат сообщу, — заторопился, ерзая на стуле, Полякин. — Как же! Кому и знать, как не мне. Я их всех заприметил.
Автономов сел на подставленный прасолом стул, достал из кармана фуфайки лист, наполовину заполненный фамилиями, и стал сосредоточенно записывать. Подслеповато светила наполовину прикрученная лампа. В дверях спальни стояла, скрестив сморщенные руки, бледная, с пухлым, точно пораженным водянкой лицом, Неонила Федоровна.
Когда список растянулся чуть ли не до конца листа, Осип Васильевич умолк, вытер рукавом исподней рубахи потную лысину.
— Еще кто? — спокойно спросил Автономов.
— Кажись, все, — ответил Полякин. — Всех, какие были в ватагах на море и громили мои снасти, назвал.
Автономов аккуратно сложил список, сунул в карман.
Осип Васильевич проводил Автономова со двора, иудиной семенящей походкой вернулся в горницу.
…Ветер внезапно затих, как это часто бывает ранним утром. Непоколебимая тишина разлилась в посвежевшем воздухе. Где-то в займище, за Мертвым Донцом, крякали дикие утки, размеренно ухала птица бугай.
Анисим шел вдоль берега, задумчиво опустив голову. Тишина точно баюкала его. Тело гудело от усталости.
С мыслями о предстоящей работе Анисим подошел к своему двору. Расслабленный бессонной ночью, словно опьяненный пахучим воздухом, он присел на бревенчатой кладке старого причала. Когда-то отсюда отваливали крутийские дубы.
Теперь одна мысль о хищничестве коробила Анисима. Недавняя жизнь с обманами, хитростью, вечным страхом за свою судьбу, казалось, ушла навсегда. Ведь не стало тех, кто толкал на эту жизнь. Не стало атаманов, полицейских, начальника рыбных ловель, а прасол притаился в своей горнице, будто и не было его на свете.
У причала стоил «Смелый». Голая его мачта косо накренилась над водой. «Надо досмолить дубок да еще хоть разок с Панфилом и Ильей в гирла, — подумал Анисим. — Вот и кладку надо бы починить», — разглядывал он гнилые, покрытые зеленым мхом, столбики и бревна. Он нагнулся и отодрал от мостика сопревший кусок бревна, выкинул на берег.
Наклоняясь к воде, Анисим услышал неясный, будто идущий со дна реки гул. Он выпрямился, прислушался. Было по-прежнему тихо. Где-то перекликались женские голоса, скрипели отворяемые ворота.
Анисим вновь наклонился, и вновь тяжелые, точно подземные, удары коснулись его слуха.
Он поспешно вошел во двор. На завалинке сидел Панфил Шкоркин. Лицо его было озабоченным.
— Егорыч! — вскочил он с завалинки. — Беда! Савелий Шишкин собрал казаков и в полном боевом свел под Черкасск, к белым.
Анисим спросил:
— Откуда ты знаешь?
— Знаю. У баб языки длинные.
— Кто ушел?
— Семен Чеботков, Василий Ирхин, Корней Быков, Савелий Шишкин… Всех можно проверить.
— Ладно. Шагай сейчас же в совет и собирай ребят, я следом приду, — сказал Анисим глухо.
Панфил ушел. Анисим толкнул дверь, вошел в сени.
Привычные запахи смоляных сетей пахнули в лицо. Родимая, многими годами обжитая обстановка! Развешанная на выбеленных мелом глинобитных стенах домашняя утварь. Старый, еще отцовскими руками сплетенный вентерь, пучок серой нити, сточенный резак, каким косят на Нижнедонье камыш, полочка с расставленными на ней кувшинами, коромысло, обтертое материнскими плечами, погнутые железные ведра нивесть какой давности! Сколько прожито трудных лет! Сколько раз Анисим покидал родимую хату и вновь возвращался в нее, а она все такая же, убогая, неизменная… И вентерь, и коромысло, и источенная червем полочка с кувшинами — все те же.
Громкий плач ребенка послышался за дверью. Анисим распахнул ее, вошел в хату.
Липа, сидя на кровати, кормила маленького Егорку грудью.
— Жива-здорова? — ласково спросил Анисим.
Липа грустно поникла головой.
— А чего мне станется? За тебя вот душой выболела. Всю ноченьку глаз не сомкнула. Слух по хутору носится — казаки собираются тебя и всех, что в совете, прикончить.
Липа вздохнула. Егорка выпустил изо рта смугло-розовый материнский сосок, откинул черноволосую головку, уставил в отца голубоватые бусинки глаз, пуская молочно-белую слюну.
Анисим засмотрелся на него, улыбаясь и чмокая губами, стал щекотать корявым пальцем шейку сына.
— Ах ты, рыбалочий отросток. Чего уставился? А? Сынага моя! — страстно и умиленно приговаривал он. — Ничего ты не понимаешь… Немцы наступают… Слыхал, а? Слышь, за морем пушки гремят? Большевиков хотят истребить. А ты большевик, а? Большевик? — Анисим тыкал сына пальцем в розовый животик.
Егорка ежился, недовольно, сердито ловил ручонками воздух.
Липа, улыбаясь, смотрела на сына.
— Того гляди, смеяться зачнет, — проговорила она с нежностью.
Анисим взял Егорку на руки, стал целовать. Тягостное предчувствие, словно перед скорой разлукой, охватило его. Надо было идти в совет — там ожидали дела, но хотелось побыть дома еще хоть минутку, насытиться домашним мирным теплом.
— Ну, пойду я, Липа, — заторопился Анисим. — Засиделся я совсем.
Липа приникла головой к его груди. Анисим, схватив шапку, выбежал.
Багровый восход охватил полнеба. Что-то зловещее было в этом море огня. Анисим на секунду остановился. Два орудийных удара явственно потрясли воздух. Анисим надвинул на глаза шапку, быстро зашагал по улице.
В атаманской комнате сидели Павел Чекусов, Панфил Шкоркин, Яков Малахов, прискакавший верхом из хутора Недвиговского.
— Анисиму Егорычу доброго здоровья! — вставая с табуретки, поздоровался Малахов. — Ты чего тут сетки сушишь? Немцы да дроздовцы наступают. Сейчас вернулся из Таганрога мой дядька, говорит — немцы уже в Таганроге. Вчера весь день рабочий полк отбивался от них, а к вечеру пришлось отступить. Нынче, слыхать, немцы уже на Приморке. Атаман Краснов продал Дон Вильгельму, только бы спасти от большевиков свою шкуру и всю белогвардейскую сволочь.
— Неужели придется надолго покинуть отвоеванное? — спросил Анисим.
— Все может быть, — ответил Малахов.
Через полчаса помещение совета стало неузнаваемым, сюда сносили винтовки, ручные гранаты, старинные тяжелые шомпольные ружья и берданки, штыки и сабли. А Ерофей Петухов притащил мешок, пуда в два, пироксилиновых шашек, украденных еще у калединцев и припрятанных на чердаке.
— Было два мешка, так один, чортова баба, спалила в печке. Кизяки разжигала — здорово горят эти штуковины, — простодушно ухмыляясь, объяснил Петухов.
— Была бы тебе подпалка, если бы не в пламя кидала, — хмурился Чекусов. — Чортова голова, ежели искру дать в эти марафеты, знаешь, чего получится? Крышу с твоей халупы на версту бы подняло.
Ерофей, испуганно разевая рот, бормотал:
— А кто ж их знал, чего оно такое? Я думал — порох, и ладно.
Партизаны проверяли оружие. В сходской звякали винтовочные затворы. На крылечке стоял ободранный, с согнутым щитом «Максимка», оставленный еще белыми и припрятанный Чекусовым. Возле него суетились Анисим и Панфил.
Павел наспех объяснил товарищам правила обращения с пулеметом. Панфил неумело отводил затвор, нажимал лапку спуска. Судя по всему, пулемет должен был действовать хорошо, но неопытных пулеметчиков смущало одно немаловажное обстоятельство — не было лент с патронами. Тут же было решено обратиться к командиру проходивших через хутор красных частей с просьбой дать несколько коробок пулеметных лент.
Для переговоров были выделены Анисим и Павел Чекусов. Штаб красных войск, под командованием Родионова, находился на станции, и туда направились депутаты.
Патроны, хотя и не сразу, были получены.
Надвинулась ночь. В окнах хат брезжили желтые огоньки. Был канун пасхи, и бабы пекли куличи и пироги. В воздухе носился запах сдобных караваев.
В хуторском совете не спали. После долгих споров и переговоров со штабом красных войск было решено только в самый последний момент отступить в займище и оттуда открыть партизанские действия.
За чертой хутора, на гребнях балок, стояли дозоры партизан. У рыбных промыслов с поднятыми парусами покачивались дубы. На одном из них, возле пулемета, неотступно дежурил Павел Чекусов.
Казак Андрей Полушкин то и дело скакал на своем мерине от хуторского совета на станцию, привозил из штаба сведения о положении на фронте.
Скоро стало известно — штаб Родионова снимается и уходит к Батайску, оставив немногочисленный отряд для прикрытия линии железной дороги.
После падения Таганрога и нажима немцев с севера на Ростов удерживать прилегающую к морю и низовью Дона линию было не только бесполезно, но и бессмысленно. Но не так думали об этом в рыбачьем хуторе, не так думал Анисим Карнаухов. Он все еще считал необходимым держаться. Отступление ему казалось непозволительным, постыдным.
Он задумчиво шагал по атаманской комнате. На столе, чадя, еле блестела лампа. На скамье в углу, зажав между ног костыль и по-ребячьи согнувшись, спал Панфил Шкоркин. Из сходской доносились приглушенные голоса партизан.
«Вот придут завтра немцы и опять за этим столом будет сидеть атаман, — с горечью думал Анисим. — Будут искать большевиков и чинить расправу за раздел земли, за реквизицию прасольского добра, за то, что люди хотели свободной жизни. Вот Панфил Шкоркин… Куда ему отступать с одной ногой? Неужели и над ним измываться будут?»
Анисим вспомнил о матери, Липе, Варюшке и маленьком Егорке. Ему стало страшно. Увезти их, спасти, переправить на дубе на ту сторону моря, но куда?
Нет, невозможно уйти из хутора! Нужно оставаться до последней минуты.
Анисим быстрее зашагал по комнате. Теперь он упрекал себя в трусости. Значит, он никуда не уйдет от семьи, ему дорого только свое, родное, а до товарищей нет никакого дела? И разве большевики только здесь, в хуторе? Они по всей России и, чтобы защищать революцию, не может быть своей и чужой стороны. И зачем тащить за собой семью? Что станется с ней? Ведь не у него одного мать, жена, ребенок. В хуторе остается больше половины людей, видевших от советской власти только добро…
Анисим остановился посреди комнаты, тряхнул чубом. Решено! Надо отступать! Да и как знать, может, завтра белогвардейцы и немцы будут отброшены, и партизаны снова вернутся к родным хатам.
День пришел погожий, солнечный. С моря веял теплый ветерок. Над изумрудно-зеленым займищем дрожало марево. Легкая, как дрема, тишина пронизывала воздух. Глухой удар на секунду потрясал ее, напоминал о близких боях. Потом орудийный гул затихал, и опять безмятежной казалась распростертая над хутором небесная синева.
Сверкающее взморье было пустынным, и это нарушало впечатление мирной, трудовой жизни. Не белели паруса, не начала в тишине зорь команда ватажных заводчиков, не скрипели в уключинах весла. Напуганные близостью фронта, отсиживались рыбаки по хатам.
После полудня первый немецкий разъезд появился недалеко от хутора. Со станции отошел последний эшелон красных войск. Отступая, подрывной отряд взрывал водоливные краны и мосты. Частые взрывы дрожали над хутором. Жалобно дребезжали и лопались оконные стекла в хатах. Полупудовый осколок рельсы со свистом врезался в камышовую крышу карнауховского сарая, оставив зияющую дыру, вошел на пол-аршина в землю.
Дрожали стекла в окнах прасольского дома. В спальне, вздрагивая, мерцала лампада. При каждом взрыве огонек ее ровно подмигивал. Осип Васильевич нервно вышагивал по своим покоям, поглаживал лысину.
Иногда он осторожно высовывался на веранду, быстро обегал взглядом пустынную улицу.
Беспокойно, как зверь, захваченный облавой, вел себя Емелька Шарапов. С утра он велел замкнуть на стальные запоры свой новенький, с резными карнизами и оцинкованной крышей дом, строго-настрого наказал домашним не показываться на улице. А сам, нахлобучив на глаза дырявую шапчонку, влез на чердак и из слухового окошка осторожно смотрел то на ясное, охваченное солнечным сверканием взморье, то на синеющую за хутором степь.
С неменьшим нетерпением, чем Полякин, ждал он — вот-вот появятся из-за гребня балки белогвардейские части. Только немцы нагоняли на него робость, приводили в недоумение. Как встречать их? Все-таки, недавние враги, — попробуй-ка, сговорись с ними. Ведь они, пожалуй, и русского языка не знают толком.
Один Андрей Семенцов спокойно, с видимым равнодушием относился к событиям. Видел — не на шутку взыграло людское море, и надо было приноравливаться к его бурной и грозной зыби.
В последний раз собрались в помещении хуторского совета партизаны. В комнате было так густо накурено, что дым не успевал вытекать через открытое окно на улицу.
В окно изредка врывался теплый, насыщенный ароматом вишневого цветения ветерок. Сладостно-манящим и грустным был этот запах, напоминал он о весне, о молодости и мире.
Анисим сидел за столом, рассеянно поглядывая в окно. Лицо его было бледным, на впалых щеках темнела жесткая щетина. Вот он встал, пошел к выходу. Угрюмо оглядел помещение ревкома, плакаты, лозунги на стенах, усталым голосом проговорил:
— Посымаем все это, Шкорка, заберем с собой. А то гады еще надругаться станут. Портрет товарища Ленина сыми, флаг.
Панфил бережно снял лозунги, портрет, тщательно свернув все это. Странно было видеть его с костылем подмышкой, с кавалерийской винтовкой за плечами и гранатой у пояса.
«Вояка», — с горечью подумал Анисим.
Ему давно хотелось сказать Панфилу, чтобы тот остался хуторе, но боязнь обидеть товарища и мысль, что немцы могут, невзирая на его хромоту, жестоко расправиться с ним, удерживала.
— Ну, ребята… пошли! — сказал Анисим.
Василий Байдин помог Панфилу снять вылинявший кумачовый флаг, висевший у входа. Анисим с грустью следил, как подламывается древко и вяло никнет развеваемое ветром полотнище флага.
С флагом впереди партизаны пошли к промыслам. Они шагали по улицам, и взгляды, то враждебные, то сочувственные провожали их. Так опустел хуторской совет, в течение семидесяти дней бывший опорой и защитой всех обездоленных людей.
В помещении совета и в сходской остались разбросанные на полу винтовочные гильзы, клочки измятых газет. На стене висел серый бумажный лист с криво выведенными буквами:
«Мы еще придем! Смерть немецким варварам и белым гадам! Да здравствует советская власть и свобода по всей земле!»
У промыслового причала грудилась негустая возбужденная толпа. В ней мелькали платки женщин, прибежавших проводить мужей в новый неизвестный путь. Между взрослыми шныряли дети, хватаясь за юбки матерей, испуганно смотрели на отцов.
Ефросинья Шкоркина старалась поймать в толпе Панфила, цепляясь за его ватник худыми, жилистыми руками, всхлипывала. Панфил отталкивал жену, опираясь на костыль и поправляя за плечом винтовку, грубовато покрикивал:
— Ну-ну, не хлюпай. Никто тебя тут не тронет, кому ты нужна? Мы скоро вернемся.
— Говорила тебе, окаянному, не садись на атаманово место, так не послушался, — продолжала хныкать Ефросинья. — Куда тебя понесет, чертяка, с хромой ногой?
Тут Панфил так посмотрел на жену, что она сразу смолкла.
— Ты гляди! — пригрозил он и крепко прижал к себе сына.
— Папаня, и я с тобой пойду, — потирая грязным кулачком глаза, просил Котька.
— Ну, ты еще! — недовольно пробормотал Панфил и, опусти в сына на землю, кинулся к дубам.
Но Ефросинья все же успела догнать его у самого берега, сунула ему в руку узелок с теплыми лепешками. Панфил обернулся, махнул рукой.
Анисим и Павел Чекусов отдавали последние распоряжении. Малахов даже находил время уговаривать рыбацких жен, весело подшучивать:
— Не тужите, бабочки, ненадолго отчаливаем. Советскую власть теперь не задавишь. Крепше тут держитесь друг за дружку, да языками лишнего не болтайте. Будут вас беляки да немцы за языки тянуть, так вы только помалкивайте. А самое главное — друг друга не выдавать.
Ефросинья недружелюбно косилась заплаканными глазами на Малахова, на Анисима, ворчала:
— Взбаламутили народ, аспиды. Посманивали людей, все жизню какую-то сулите, а где она, эта жизня? Окромя горечка, ничего не видно.
Стоя на дубе, Анисим увидел на берегу мать, Варюшку, Липу с Егоркой на руках. Он спрыгнул на берег, подбежал к ним. Он все время собирался зайти домой, чтобы проститься с семьей, но сейчас, на виду у ватажников, смутился при мысли, что придется, подобно Панфилу, уговаривать жену.
К немалому его удивлению, Липа не плакала.
Анисим посовестился при всех обнять ее. Он только пожал ее руку и поцеловал прильнувшего к ее груди Егорку. Встретившись взглядом с потухшими глазами жены, попытался улыбнуться.
— Не горюй, Липа. Мы будем недалеко, в камышах, — сказал он и вернулся на дуб.
— Отгребаемся, что ль? — крикнул с кормы Павел Чекусов.
В эту минуту, саженях в ста от берега, на гребне бугра, в прогалине переулка, сбегавшего вниз, к Мертвому Донцу, появилась группа конных. Всадники сразу поразили всех своим чужеземным видом. Их каски мутно отсвечивали под солнцем. Толстозадые кони, сдержанные на резвой рыси, нетерпеливо перебирали ногами. Появление немцев было столь внезапным, что партизаны, начавшие было отгребаться от берега, на мгновенье растерянно опустили весла.
Немцы тоже не сразу поняли, в чем дело. Толпа женщин и детей на берегу, мирные рыбачьи баркасы не внушали ничего воинственного. И только винтовки за плечами партизан заставили драгунского офицера-баварца повнимательнее присмотреться в бинокль.
— Ребята, да ведь это же германцы! — крикнул Павел Чекусов.
Щеголеватый вид всадников, так хорошо знакомый ему по не забытым еще картинам германского фронта, вдруг разгорячил кровь.
— Ложись к бортам! — скомандовал он лихо. — По немецкой кавалерии пальба взводом!
Партизаны, залегая у корм и бортов, не слушали команды, открыли беспорядочный огонь.
Бабы и детвора с визгом кинулись под прикрытие промысловых строений.
Только теперь немцы поняли, в чем дело. На секунду они смешались. Один всадник свалился с седла, лошадь взвилась на дыбы. Переулок был узким и мешал всадникам развернуться, принять боевой строй.
Лежа у кормы, Анисим видел, как немецкий командир выхватил шашку, — она ослепительно блеснула на солнце, — круто повернул коня. Разъезд скрылся за хатами, но не прошло и минуты, как с бугра, из-за каменной изгороди, ограждавшей чью-то леваду, рассеивая по хутору раскатистое эхо, застрекотали выстрелы. Немцы стреляли, засев в леваде. Пули свистели над головами партизан, с булькающим звоном взрывали воду.
Павел Чекусов судорожно рвал из коробки пулеметную ленту, всовывал в медную горловину пулеметного замка; Анисим помогал направлять ее, руки его дрожали. Неторопливо застучал старый «Максим». Чекусов, горбясь, деловито щурил глаз, держась за деревянные ручки магазинной части, нажимал лапку спуска.
Дубы уже успели отойти за деревянные лабазы, стоявшие у самого берега. Свинцовый град, осыпавший тихую реку, прекратился.
— Никак, отступили? — сказал Чекусов и выпустил ручки пулемета. — Ну, теперь, ребята, надо живее уходить. Разъезд отбили, теперь навалится целая сила.
Дубы ускоряли бег. Гребцы все чаще взмахивали веслами. Рядом с дубом Анисима шел дуб Малахова. Анисим, глядя бинокль в сторону удаляющегося берега, увидел камышовую крышу своей хаты, торчавшую из зелени садов, представил хозяйничавших в ней врагов, и сердце его болезненно сжалось.
Прикрыв глаза согнутой в желобок ладонью и выставив в дверь седую бородку, Осип Васильевич осторожно наблюдал за тем, что делается на промыслах, у облепленного людьми причала.
«Так и есть, — угоняют мои дубки, гольтепа проклятая», — вздохнул прасол и не стерпел, — вышел на крыльцо, чтобы хоть погрозить кулаком отъезжающим ватажникам.
Но не успел он поднять руки, как со стороны реки захлопали выстрелы. Осип Васильевич так и присел на месте, не в силах двинуть ногами. Откуда-то с горы послышался такой же треск, по железной крыше дома зазвенели пули. Осип Васильевич на четвереньках пополз обратно в дверь веранды, растянулся на полу. Боясь шевельнуться, он лежал, закрыв глаза. Стрельба прекратилась, но Осип Васильевич все еще не вставал с пола.
Вдруг дверь веранды распахнулась. Осип Васильевич осторожно приподнял голову и увидел над собой зятя. Гриша Леденцов стоял в солнечном просвете двери, недоуменно расширив светлые насмешливые глаза. Он шагнул к тестю, стал поднимать его, торопливо спрашивая:
— Папаша, что с вами? Что случилось? Чего вы валяетесь тут?
— Гришенька, сынок… — заохал прасол, хватаясь за зятя дрожащими руками и всхлипывая, — Откуда ты? Господи милостивый! Ты скажи — живой я чи не, а? Скажи, Гришенька…
Прасол стоял, качаясь на трясущихся ногах, оглядывая и ощупывая себя, бледный, с растрепанной бородкой. Силы вдруг покинули его, — он склонился на широкую грудь Гриши, обхватил его руками.
Гриша увлек тестя в дом, всполошил всех своим неожиданным появлением.
— Я прямо из Таганрога. Прибыл с войсками генерала Дроздовского, — рассказывал он, шагая по комнате. — И знаете, кого я встретил на Приморке? Самого Дмитрия Петровича Автономова. Его карательный отряд пробрался обходом навстречу немцам, соединился с ними под Приморкой и вот-вот будет в нашем хуторе.
— Ну, вот и слава богу, вот я хорошо. — говорил прасол, стоя посредине горницы и растерянно улыбаясь. — А мы уж тут заждались совсем.
— Все слободы и хутора встречают дроздовцев и немцев хлебом-солью, — возбужденно хвастал Гриша. — Вот я и забежал наперед, чтобы честь-честью соорудить встречу. Соберемся все, батюшку возьмем и встретим за хутором.
Когда Гриша ушел, Осип Васильевич задумался, не рано ли ликовать и готовиться к встрече. Чего доброго, вернутся большевики, и тогда — беда! Хоть в землю живым зарывайся.
Он предусмотрительно обошел двор, выглянул за калитку.
Переулок был безлюден, хутор придавила необычная тишина. Казалось, во дворах не осталось никого живого.
Прасол немного постоял у калитки и засеменил к конюшне, намереваясь приказать работнику, чтобы тот немедленно запрягал лошадей.
Запыленная, давно не крашенная прасольская линейка, запряженная сытой парой, подкатила к навесу леденцовского магазина. Делегация, собранная Гришей для встречи немецких и белогвардейских войск, с нетерпением ожидала Осипа Васильевича. На крыльце стояли Емелька Шарапов, старик Леденцов и батюшка в полном облачении. Скоро подъехала и другая линейка. На ней сидели бельмастый Пастухов и церковный причт с иконами и хоругвями в руках.
Было решено выслать на главную дорогу верхового казака, чтобы тот в случае приближения белых войск мигом известил об этом почетную делегацию. Седой и благообразный старик Леденцов, одетый в суконный жилет и длинный праздничный сюртук поверх чесучовой рубахи, вышел на крыльцо, держа в руках широкое блюдо. На блюде высился кулич, с белой сахарной шапкой, окруженный крашеными яйцами. Гриша Леденцов суетился больше всех, рассаживая на линейке депутатов, беспокойно посматривал вдоль широкой, уходившей в степь улицы. Он торопился: с минуты на минуту войска генерала Дроздовского могли показаться за околицей хутора.
Торжественный и прифрантившийся, как шафер на свадьбе, он вдруг ахнул, ударил себя ладонью по лбу:
— Господа! Как же быть-то, а? Ведь к нам жалуют не только офицерские части генерала Дроздовского, но и немцы.
— Ну и что же? Никак, германцев пасхой надумал встречать? — строго спросил сына старый Леденцов.
— А как же, папаша, иначе? Никак невозможно.
Делегаты всполошились: действительно, надо ли встречать немцев с куличом или с обыкновенным хлебом-солью? Если надо, то кого первого — дроздовцев, родных, можно оказать, русских воинов, или неведомых чужеземцев? И кто первый вступит в хутор?
После недолгого спора решили приготовить другой кулич, поменьше и не такой пышный, и, водрузив на него солонку, вручили Полякину. Осип Васильевич стал отказываться от высокой чести, но его уговорили. В душе его снова ожил страх: мысль о возможности возвращения большевиков все еще глубоко сидела в голове.
Обе линейки быстро выкатили за хутор, остановились на выгоне в ожидании высланного вперед вестника. Скоро с далекого кургана сорвался всадник и, пыля по дороге, помчался к месту, где стояли линейки.
Казак подскакал, круто осадил храпящего коня.
— Идут! — выкрикнул он таким голосом, будто возвестил о пожаре.
— Кто идет? — нетерпеливо спросил Григорий Леденцов.
— Известно кто — белые… Издали разве разберешь? А может, и немцы. Чорт их знает!
Потное лицо вестника было недовольным, сердитым.
— Поехали, господа! — скомандовал Гриша.
Лошади мигом вынесли линейку на гребень бугра.
И тут все увидели — из ближайшей балочки на изволок неспешной рысью трусил отряд немецких драгун. Их серо-синие мундиры холодно, незнакомо темнели на фоне залитой солнцем степи. Впереди отряда спокойно ехали три офицера.
Вид немцев на минуту смутил делегацию.
— Вот вам! — сердито забубнил старый Леденцов. — Не я ли говорил — русских супротивников придется крашеными яйцами встречать.
— Папенька, замолчите! — гневно прикрикнул на него Гриша, — Сейчас они не супротивники, а избавители.
Он быстро развернул прибитую к древку белую скатерть, высоко поднял ее, вышел вперед. За ним, млея от страха, выступил Осип Васильевич. Блюдо со сдобным куличом и яйцами заметно подплясывало в его руках. Тут же беспорядочно столпился церковный причт во главе с отцом Петром.
Батюшка смешался и не знал, каким песнопением встречать немцев, и велел только повыше поднимать хоругви в знак приветствия.
— Гляди, еще стрелять будут, — предостерег кто-то из причта.
Но белый флаг, высоко поднятый Гришей, безукоризненно выполнял свое назначение. Немцы подъезжали не торопясь, ничем не обнаруживая своего удивления или признательности за столь любезный прием. Из балки с ревом вынырнул запыленный автомобиль, остановился возле кургана. Знойный майский ветерок доносил до ушей Осипа Васильевича непонятную гортанную речь.
Сердце его холодело, невольно сжималось. Он вдруг подумал о том, что надо будет сказать германским офицерам, и совсем растерялся.
Щеголеватый немецкий лейтенант, сидевший в седле прямо, как манекен, первым подскакал к делегации. Приложив к каске с позолоченным императорским орлом затянутую в серую перчатку руку, он растянул в улыбке розовощекое, выбритое до глянца, холеное лицо. Голубые выпуклые глаза его смеялись, нафабренные усики загибались острыми кончиками к носу.
— Добрый здравия, господин козак! — коверкая русский язык, приветствовал делегацию немец.
Гриша Леденцов согнулся в три погибели, склонил к ногам древко с белой скатертью. Осип Васильевич, не помня себя, вышел вперед, неся блюдо. Старик Леденцов, Емелька Шарапов, Пастухов смотрели на лейтенанта со страхом в любопытством. Отец Петр нервно теребил епитрахиль.
— О-о-!.. — протянул лейтенант, наклоняясь к прасолу. — Дас руссиш клеб-золь? Как эти любезно!
— Ваша высокородия! — заикаясь от волнения, заговорил Осип Васильевич. — От хуторских жителев… иногородних и казаков… ото всех… Спаси вас Христос — избавили нас от большевиков…
— О-о!.. Я, я… блакотарю, блакотарю… Русский клеб-золь. Карашо, — улыбаясь и принимая блюдо, сказал лейтенант и, обернувшись, помахал стэком, крикнул, что-то по-немецки двум подъехавшим офицерам.
Отряд драгун остановился тут же, невдалеке от места встречи. Лейтенант передал кулич ординарцу.
В это время старик Леденцов неосторожно вышел вперед с большим куличом в руках, предназначенным для дроздовцев. Лейтенант поманил его к себе, и когда старик несмело подошел, протянул руку к куличу.
— Гебен зи клеб-золь, герр козак! Не стесняйсь! Ха!.. Ай-ай, зер гут! Ну, ну!.. — нетерпеливо заторопил он, когда оробевший от неожиданности лавочник хотел было вывернуться из-под руки немца и не выпустить поддерживаемого полотенцем блюда.
— Не тебе это! Не трожь! Это не тебе! — забормотал старый Леденцов, отступая от лейтенанта.
Другой офицер спрыгнул с лошади, по-своему понял недоброжелательный леденцовский жест, настойчиво отобрал у старика блюдо.
По рядам делегации пробежал оторопелый шумок. Старик Леденцов, к всеобщему ужасу, подбежал к офицеру, стараясь вырвать у него из рук блюдо. На помощь отцу кинулся Гриша. Кланяясь лейтенанту, отчаянно жестикулируя и ломая; неизвестно зачем язык, стал просить:
— Ваша высокородия, позвольте… Это хлеб-соль не вам… Мы будем давать генераль Дроздовский… Эта большой пасха для генераль Дроздовский…
— Что?! — вдруг, повысил голос лейтенант, и голубые глаза его подозрительно и холодно посветлели. — Вас ист дас генераль Дроздовский? Ти не хочет давать клеб-золь германский арме? Ти большевик? — грозно ткнул стэком в Гришу лейтенант.
Гриша оторопел от столь незаслуженного подозрения, бледнея, отступил.
Слишком ли смелый, развязный вид Гриши, его нахальное лицо не понравились немцу, или вырвавшееся имя кичливого казачьего генерала задело самолюбие немца, но только дело сразу приняло скандальный, ошеломивший всех оборот.
— Где большевик?! — багровея и выкатывая глаза, орал лейтенант, — Середь вас имейт большевик? Марш его, сюда! Кто не давайт руссиш клеб-золь?
— Ваше благородие, это — пасха… Мы хотели… — окончательно сконфуженный, лепетал Гриша, беспомощно озираясь на товарищей.
— Молчайт!!
Хлесткий удар стэком угодил Грише в лицо.
— Взять этого человека! — по-немецки приказал лейтенант драгунам.
Старый Леденцов хотел было броситься на помощь сыну, но двое драгун оттеснили его. Делегация шарахнулась к стоявшим неподалеку линейкам. Фыркая, подкатил автомобиль. Кое-кто из причта бросился бежать, увлекая за собой запутавшегося в ризе отца Петра.
Делегация опомнилась от страха, только когда Гришу Леденцова усадили в автомобиль и увезли. Отряд драгун резво прорысил к хутору.
Подавленные происшедшим и униженные делегаты кое-как уселись на линейки. Никто и не помышлял теперь о встрече дроздовцев. Осип Васильевич только кряхтел, усиленно тер лысину. Старик Леденцов вдруг разрыдался, орошая патриаршую бороду слезами обиды и страха за сына.
— Это недоразумение. Этого не может быть. Немцы культурный народ, — уговаривал лавочника батюшка. — Григорию Семеновичу ничего не будет.
Отец Петр оказался прав. Узнав, что Гриша — видный в хуторе прасол, немцы угостили его в штабе шнапсом, сигарами и отпустили.
Примкнувший к бригаде генерала Дроздовского карательный отряд под командой хорунжего Автономова получил приказание войти в рыбацкий хутор первым. Дмитрий Автономов торопился поскорее воспользоваться заранее подготовленными списками хуторских большевиков. Но войти в хутор первым ему не удалось: немцы опередили его.
Когда сотня галопом влетела в хутор, немецкие связисты уже тянули кабель от прасольского дома, где расположился штаб, к станции. Автономов утешил себя мыслью, что все же список был в его руках, и еще раз похвалил себя за предусмотрительность. Мысль, что придется чинить расправу в хуторе, где его знали с малых лет и где жил его отец-священник, на минуту покоробила и даже испугала его. Но честолюбивое желание увенчать себя новыми лаврами и тем заслужить более высокую честь у командования заглушило эту мысль.
Его не смущало то, что он, по существу, выполнял волю германского командования, и старался убедить себя, что действует по указанию ставки Краснова.
Измученный долгим переходом и бессонными ночами, запыленный и помятый, он остановил сотню у здания школы.
Никто не встречал победителей. Улицы были безлюдны.
Отобрав пять наиболее свирепых карателей, он приказал своему помощнику вести сотню к площади.
Одетый в старую слинялую до голубизны венгерку, кривоногий казак спрыгнул с коня, подошел к начальнику.
— Дозвольте, господин хорунжий, и мне поехать с вами, — взяв под козырек, обратился он к Автономову. Огненно-рыжая, чуть ли не до пояса, борода его, какими щеголяют на Нижнедонье старообрядцы, скрадывала наполовину лицо.
— Ты что, Сидельников? — точно не расслышав вопроса, холодно спросил Автономов.
— Разрешите, господин хорунжий, поехать, — бабьим, жидким голосом попросил казак. — Хочу проведать родичей.
— Ладно, поезжай, — сухо ответил Автономов и развернул лист.
Первым в списке значился Карнаухов, за ним — Павел Чекусов и Яков Малахов. Команда, густо пыля, въехала в узкий проулок.
Напуганные появлением немцев, перестрелкой их с отступавшими ватажниками, Липа, Федора и Варюшка, запыхавшись, прибежали домой. Липа пугливо металась по хате, прижимая к себе ребенка. Она то подбегала к окну, всматриваясь в займище, то обращала взор к дощатой иконе в углу. Боязнь за жизнь маленького Егорки и Анисима окончательно лишили ее мужества.
Одна Варюшка не обнаруживала страха и поминутно выбегала во двор. Ее подмывало детское любопытство.
Вдруг из переулка, огибавшего рыбные промыслы, вырвалась группа всадников. Варюшка притаилась за калиткой, смотрела в продранную в камыше щель.
Дроздовцы подскакали к воротам, спешились, срывая из-за спин винтовки.
Варюшка отскочила от калитки. Пятеро карателей оцепили двор. Варюшка бросилась бежать, но у самой двери хаты ее настиг бородатый вахмистр, схватил за воротник кофточки, поднял, как котенка, швырнул на землю. Варюшка тоненько взвизгнула, схватившись за голову, поползла на четвереньках к сараю. Ее снова настиг вахмистр, толкнув в сени, предостерег:
— Ты, девка, сиди тут и не пикни, а то голову оторву!
Автономов и Сидельников вскочили в хату. Автономов сжимал в руке наган. Но того, кого искали, давно не было. Прямо перед Автономовым, бледная, с широко раскрытыми глазами стояла Федора. У полутемной божницы, прижав к себе Егорку, сидела Липа.
Сидельников сунул шашкой под кровать, перерыл в спальне убогие лохмотья и даже заглянул в печь, поковырял в трубе.
— Отставить! — резко прикрикнул на него Автономов. Он уже понял — дичь улетела, и решил действовать более рассудительно.
Федора стояла у печки молча, скрестив на груди руки. Она сразу узнала своего врага. Появление Автономова ошеломило ее только на секунду. Теперь она понимала, зачем явились к ней эти люди и в чем виноват перед ними ее сын. Теперь не было нужды хитрить и что-то скрывать перед Автономовым.
— Ну, здравствуй, хозяюшка, — иронически улыбаясь, сказал Автономов.
Федора молчала.
— Ты даже не отвечаешь… — покривил пухловатые губы Автономов. — Хорошо. Надеюсь, ты окажешь, где Анисим Карнаухов, председатель хуторского совдепа. Так, кажется, он прозывался у вас?
Автономов поморщился. В нем начинало закипать бешенство.
— Молчишь, Карнаухова? Ладно! Было бы лучше, если бы ты что-нибудь сказала. Сидельников, — обернулся он к вахмистру, — обыщите двор. Перерыть все на чердаке и в погребе.
Взяв под козырек, Сидельников вышел из хаты.
Из сеней выбежала заплаканная, с окровавленным носом Варюшка. Автономов толкнул девушку в спину, Федора сорвалась с места, вцепилась в грудь Автономова, как кошка.
— Не трожь дитя, проклятый выродок!
Тяжелый удар рукояткой нагана свалил ее. Федора упала, опрокинув табуретку, стукнулась головой о стенку. Глухо вскрикнула Липа. Автономов отпихнул Федору сапогом, выбежал из хаты. Раздирающий Варюшкин вопль несся ему вслед.
Сидельников с двумя карателями рыскали по двору, переворачивали в сарае все вверх дном. Пылили срываемые с перекладин сети, как будто и вправду в них мог скрываться тот, кого искали, с треском ломались старые доски.
Когда каратели обыскали все уголки и вернулись к начальнику, осыпанные камышовой трухой и пылью, Автономов разразился руганью, потом, подозвав Сидельникова, сказал тихо:
— Теперь сам знаешь, что делать. Понял?
— Слухаюсь, господин хорунжий! — приставил Сидельников к козырьку багровую и широкую ладонь. — Спички у нас еще не перевелись, — и, прижмурив разбойничьи глаза, угодливо добавил: — Я так думаю, господин хорунжий, в займище тутошних большевиков надо шукать. Потому, кроме как в займище, им некуда.
— Это я без тебя знаю. Будете дежурить здесь до утра. Может, кто заявится на огонек.
Каратели покинули двор. Конский топот затих за соседними дворами, только долго еще бунтовали собаки.
Максим Сидельников с нетерпением ожидал минуты, когда можно будет поговорить со своей прежней женой. Но он боялся выдать себя перед Автономовым и тем лишить себя возможности насладиться возмездием. Мысль, что Анисим ушел с красными, ускользнул от кары, приводила его в ярость и чуть не выдала его.
Получив, наконец, разрешение, он бегом кинулся в хату.
Федора очнулась от удара, сидела на полу у печи, прикладывала к голове мокрое полотенце. Возле нее на корточках сжалась Варюшка.
Липа сидела на кровати, не выпуская из рук Егорки. Карие блестевшие глаза ее с ужасом смотрели на Максима. Появление его было для нее самым тяжелым испытанием.
— Не узнала? — нехорошо ухмыляясь, спросил Сидельников. — С преддверием господнева праздничка, Олимпиада Семеновна! Теперь уж вы от меня не уйдете.
— Максим… откуда ты? — все больше бледнея, пробормотала Липа.
— Дороги, Олимпиада Семеновна, часто крест-накрест лежат. Вот и довелось встретиться. Здравствуй, Карнаушиха!
Максим злорадно усмехнулся, сел на табуретку, играя куцой черной плеткой.
— Вы не пужайтесь, — сказал он. — Я бить никого не буду.
Эти спокойные слова были особенно страшны, и Варюшка снова заплакала.
— Выйдите отсель! — приказал Максим Федоре и встал.
Задвинув дверь на засов, он вернулся в хату. Липа продолжала сидеть на кровати, судорожно всхлипывая.
Максим сел возле нее, положил руки на эфес шашки.
— Будем беседовать, Олимпиада Семеновна. Няньчишь, значит, большевистского выродка?
— Убей меня, Максим, сразу, а дитя пожалей, — тихо попросила Липа.
— Зачем мне тебя убивать? — жестко усмехнулся Сидельников. — Ты — моя законная жена. Ты будешь теперь со мной жить. А краснопузое отродье в Донец бросишь.
— Никуда я не пойду и дитя никуда не кину, — так же тихо и решительно ответила Липа.
— Не желаете, значит, жить со мной? — спросил Максим и встал с кровати.
Медленно отведя кулак, он ударил Липу в лицо. Женщина коротко простонала, выронив Егорку, свалилась на пол.
В дверь с воплями ломилась Федора. Сорвав задвижку, она с нечеловеческим криком вбежала в хату. Ничто не могло остановить ее. Она, как бы забыв обо всем, заметалась по хате. Схватив Егорку, выбежала.
Словно торопясь наверстать упущенное и заглушить в себе проблески раскаяния и жалости, Сидельников принялся сокрушать убогую домашнюю утварь: рубил шашкой столы и деревянные кровати, сек глиняную дешевую посуду, превращая в груду черепков чашки и кувшины, вспарывал подушки, окутываясь пухом. В заключение с остервенением изрубил шашкой маленькие оконца, когда-то призывно светившие из тьмы возвращавшемуся с рыбной ловли хозяину.
Когда разрушать было нечего, Сидельников, схватив за косу, выволок из хаты пришедшую в сознание Липу, отвел ее к Савелию Шишкину, заранее предупредив:
— Попробуешь убечь — предам смерти.
И Липа, избитая, окровавленная, спотыкаясь, закрыв лицо руками, вошла в чужой двор, как в могилу.
Как огромный сухой костер, запылала хата Анисима Карнаухова. Сидельников поджег ее сразу с двух углов. Смеркалось. Пламя быстро поднялось к небу, багрово осветив улицу, сожрало камышовую крышу в четверть часа. На окружающие, облитые белым цветом вишневые сады огненными пчелами осыпались искры. Река отсвечивала так, точно не вода текла в ней, а кровь. Смолистая удушливая гарь разносилась по хутору. Но не звонил набат, ни один человек не прибежал тушить пожар.
И только прасол Осип Васильевич стоял на крыльце, смотрел на огромное, увядающее во тьме пламя и набожно вздыхал…
Руками предателей немцы творили кровавую расправу.
До полуночи не смолкали над хутором вопли, детский плач, глухая дробь конских копыт.
Дмитрий Автономов все еще рыскал по хутору со своим отрядом. Человек двадцать арестованных уже сидели в атаманской кордегардии, но список был далеко не исчерпан.
Все, кто не ушел с карнауховской ватагой, были выпороты шомполами тут же, возле своих хат, на глазах жен и детей, и посажены в кордегардию. Впервые задумался Васька Спиридонов, отказавшийся уходить с партизанами, над словами Анисима.
Далеко за хутором быстрым солдатским шагом шла Федора Карнаухова. На руках ее, наплакавшись до хрипоты, спал маленький Егорка. Прижимая его к себе, Федора шла все быстрее, минуя дороги, прямо через залитые полой водой грядины и канавы к хутору Мержановскому. Босая, с взлохмаченными седыми волосами и сверкающими глазами, она, казалось, потеряла рассудок. За ней еле поспевала Варюшка.
Иногда Федора оглядывалась на страшное зарево, и тогда Варюшка слышала, как вырывался из груди матери глухой стон.
Варюшка жалобно всхлипывала.
— Маманя, они спалили нашу хату. Где же мы теперь будем жить?
— Ничего, детка… Не бойся… — утешала Федора девушку. — На Мержановском есть добрые люди. Они приютят нас. Идем скорей.
И мать с дочерью, оступаясь и разбрызгивая по-весеннему студеную воду, шли быстрее. Иногда встречались места, хранившие под водой в молодой поросли острые камышовые спичаки. Они впивались в Федорины ступни, как железные гвозди. Но Федора не ощущала боли. Вся боль, казалось, вместилась в ее сердце, но глаза были сухи. В горестные минуты жизни она привыкла обращаться с немногословными молитвами к богу, но теперь она не могла молиться: жестокость человека, сына священника, у которого ей приходилось бывать на исповеди, вытравила в ней веру в божеское милосердие, наполнила душу ожесточением и ненавистью.
Новые мысли кружились в сознании Федоры. Ей хотелось уйти туда, куда ушел сын, делать то, что делал он, заслонить его и его товарищей своей материнской грудью, утешать их в трудные минуты, омывать и заживлять их раны. Но они были далеко — ее сын и все, кто ушел с ним… И только как живое напоминание об Анисиме, как горячий кусочек его сердца, оставался на ее руках маленький Егорка. Его нужно было спасти во что бы то ни стало, унести подальше от жестокости людей, чтобы дожил он до тех светлых дней, о которых так любил говорить Анисим и его товарищи…
Федора добралась до хутора Мержановского, когда еще стояла глубокая ночь. Израненные ноги ее подламывались и сочились кровью. Опасаясь натолкнуться на немецкие дозоры, Федора и Варюшка прошли песчаным сыпучим берегом к хате Федора Приймы.
Прийма встретил Федору с обычным радушием. Вся семья окружила беглецов, расспрашивая о случившемся. Жена Приймы сокрушенно охала, совала Федоре сухую юбку, теплые шерстяные чулки.
— Одевайся, боляка, грейся. Спалылы, кажешь, хату? Ну, и хай ей грэць…[41] Вернется сын, другую построит, — успокаивала она. — Злоба недолго жить буде, боляка моя.
Один из сыновей Приймы уж растапливал печь; другой, краснощекий и голубоглазый, с добродушным лицом, высунув из-за припечки голову, с участием слушал страшный рассказ о налете карательного отряда. Сам хозяин топтался по хате, размахивая руками, бодрил шуткой:
— Нехай палють, колысь и их будем палыть. Нас спалють на копийку, их будем на катернику. Оце ж, сукины сыны, яки лыхи! Таких лыхих ще зроду не було. Были юнкеря, были кадеты, якись калединцы, кат их разберэ, а це, мабуть, от самого чорта рога.
Накормив Федору и Варюшку ухой с житным пахучим хлебом, добрая женщина уложила их на теплую печь. Егорку запеленала в сухие, вынутые со дна огромного сундука пеленки, стала баюкать, прижимая к высокой груди.
— Засни, боляка моя. Заспокойся. И ты, девонька, спи, — ласково уговаривала она Варюшку, — До нас злые люди не ходят. Бояться нечего.
Под монотонную беседу двух женщин задремывала на печи наплакавшаяся Варюшка. Участие доброй женщины развеивало недавно пережитый ужас. Давившие Федору чувства прорвались вдруг, как вода через снеговую запруду, растаявшую под весенним солнцем. Склонясь на грудь Катри, Федора заплакала обильными облегчающими слезами…
Свидание с родными, отцом Петром и матушкой, смягчили Дмитрия Автономова. Болезненный и кроткий, отец Петр осуждал деяния сына, долго журил его за ребяческое, необдуманное рвение: ведь расправа чинилась над своими хуторскими людьми, которые могли не скоро забыть жестокость карателей и при возвращении большевиков припомнить старое. Дмитрий Автономов обещал отцу не омрачать праздничных дней. В некоторых рыбачьих дворах дроздовцы ограничились только обыском. Осталась невредимой и хата Панфила Шкоркина. Маринке Полушкиной пришлось пустить на постой двух карателей.
Одинаковое горе роднило партизанских жен в ту памятную ночь. Не одна морщина легла на молодые лица, немало волос засеребрилось на бабьих головах.
Прежние беды и страхи за жизнь мужей своих, когда уходили они под пули царской охраны или метались по морю, застигнутые штормом, казались теперь ничтожными. Что значили пули царских кордонииков по сравнению с шомполами карателей! Какие невзгоды могли сравниться с огнем, сметавшим беззащитные хаты рыбаков!
Поздней ночью высвободилась Маринка Полушкина из ненавистных объятий здоровенного усатого вахмистра. Громко храпя, разбросав на постели воняющие потом ноги, вахмистр крепко спал. Другой дроздовец лежал на полу, подтягивая товарищу тоненьким носовым свистом.
Маринка стояла возле кровати, прислушиваясь. Сердце ее гневно билось. Кожа на груди, исколотая вахмистровой щетиной, горела, по телу пробегали мурашки отвращения.
В хате стоял душный мрак, чуть заметно серели оконца.
Стараясь не шуметь, Маринка надела юбку и кофту, накинула на плечи шаль. Подчиняясь непонятной силе, еще раз подошла к кровати. Она уже занесла над головой вахмистра подушку, чтобы придавить его ею, но тут же, не надеясь на свои силы и вспомнив о том, кто лежал на полу, остановилась.
Взгляд ее упал на розовый огонек печурки, в которой дотлевали оставленные с вечера кизяки. Маринка на цыпочках подошла к трубе и плотно придвинула вьюшку. Приторная кизячная гарь наполнила хату.
Женщина тихонько вышла из хаты, заперла дверь на замок и побежала со двора. Из-под горы все еще притекал запах дыма, на Мертвом Донце дрожал меркнущий отсвет: это догорала хата Карнауховых.
Маринка шла все быстрее. Она не знала — куда, ей хотелось только поскорее скрыться из хутора.
Слабый одинокий огонек блеснул впереди. Маринка узнала окно в доме Савелия Шишкина и вспомнила о Липе. Она уже ничего не боялась. Ступая босыми ногами по росистой холодной траве, подошла к окну и увидела Липу.
Липа сидела на кровати в одной рубашке, истерзанная, с взлохмаченными волосами. На столике горела прикрученная лампа. Максима Сидельникова не было. Маринка легонько постучала пальцем в стекло. Глаза Липы с ужасом уставились в окно.
Маринка прижала лицо к стеклу, поманила подругу пальцем. Та, узнав крестную Егорки, подскочила к окну, распахнула створки рам.
— Маринка, кумушка! Скажи, родная, где дите? — прошептала Липа и, упав, головой на подоконник, беззвучно зарыдала.
— Тише ты… — грозя пальцем, зашептала Маринка. — Вылезай живей! Давай тикать из хутора? Слышишь?
Маринка, озираясь в сторону двора, где негромко пофыркивали отдыхавшие на постое кони немецких драгун и слышались шаги дневального, не переставала тянуть Липу за руку. Липа сначала упиралась, потом задула лампу, вылезла в окно.
Обе женщины, не говоря друг другу ни слова, побежали левадами и безлюдными переулками вниз, к рыбным промыслам. У Маринки попрежнему не было определенной цели; Липа же, ничего не соображая и помня только о том, что Максим опять сможет поймать ее и избить, слепо повиновалась Маринке.
Женщины побежали вдоль берега, мимо притихших рыбачьих дворов, выискивая у причалов каюк. На счастье, такой каюк вместе с веслами и какой-то рваной рухлядью стоял у берега. Маринка и Липа спихнули его в воду и, привычно действуя веслами, отгреблись от хутора. Через час они были далеко, у выхода одного из гирл в море.
Маринка на минуту подняла весла. Чистая зыбь звонче забила в боковину каюка.
— Вот что я придумала, — быстро заговорила она. — В хутор нам уже не ворочаться. За белогвардейцев не простят мне. Поддала я им газу такого, что долго чихать будут. А тебе, кума, и вовсе ворочаться не до кого и некуда. Так давай прибиваться к Кагальнику, а там видно будет. Дождемся своих мужиков и пойдем вместе с ними, хочешь?
— Без дитя я никуда не пойду. Мне дитя надо искать! — вскрикнула Липа. — А где они с матерью — не знаю. Неужто погорели, Мариша, скажи?
Глаза Липы вновь наполнились ужасом.
— Что ты! Что ты!! — вскричала Маринка. — Успокойся, Федора с крестником и Варюшкой спрятались где-нибудь в хуторе. Я тебе дело кажу, кума. Приедем в Кагальник и давай поступим до красных. Ей-богу! Мне теперь ничего не страшно.
Маринка сильно ударила веслом. Море застилала предутренняя мгла. На востоке ярко горела заря. Вдали, за острым мысом, на глинистом высоком берегу замаячила колокольня рыбачьей слободы Кагальник. Стало светать. Маринка нажимала на весла, оглядываясь по сторонам.
— Иди, малость погребись, погрейся, — попросила она Липу.
Та встала с кормы и пошатнулась.
— Ослабела я совсем, Мариша, — виновато и тихо проговорила Липа и села за другое весло.
Долгое время женщины гребли молча. Потом Маринка, как бы желая напомнить Липе о своем решении, сказала:
— Так и знай — приеду в Кагальник, поступлю в отряд. Решайся и ты, кума.
Но Липа ничего не ответила. Она не переставала думать о сгоревшей хате, о Егорке, об Анисиме. Будущее казалось ей беспросветным. Она попрежнему не знала, что делать и куда идти…
Утром, собирая сотню, Автономов недосчитался двух казаков и решил, что они в самовольной отлучке. Только вечером Сидельников, поглощенный поисками исчезнувшей жены и обеспокоенный отсутствием товарищей, пошел во двор Полушкиных. Замок, висевший на двери, удивил его. Он заглянул в окно и увидел своего товарища лежащим на постели.
«Перепились, сукины дети, самогону, — подумал Сидельников. — А хозяйка, видать, здорово приголубила их. Только зачем же замок? Аль побоялась, чтоб не сбежал миленок?»
Он постучал в окно, сначала тихо, потом изо всей силы, кулаком. Никто не откликнулся. Вахмистр даже не пошевелился на кровати.
Когда прибежали на зов Сидельникова другие казаки, сбили замок и вошли в хату, все стало понятным. Тяжелый, горький чад пахнул в лица. У самого порога, скрючившись, лежал на смерть угоревший казак, с восковым, выпачканным в саже лицом. Стены были черны от копоти.
Тела карателей были уже холодными. Их зарыли на другой день на хуторском кладбище.
В глубине донских гирл, в непролазной камышовой чаще, на узкой плоской грядине расположились отступившие ватажники. Дубы были укрыты в одном из самых глухих ериков. К тайной заводи, похожей на маленькую бухточку, вели через сухой камыш путаные тропы. Они расходились во все стороны, ко всем переправам и нижнедонским хуторам — Рогожкино, Обуховке, Посиделову, Государеву, Кагальнику и многим другим. Никто не знал этих троп так, как знали их Анисим, Яков Малахов и Павел Чекусов. Они могли ходить по ним с закрытыми глазами, в случае преследования завести противника в такое камышовое логово, откуда нелегко было выбраться. Помимо троп, от стойбища партизан тянулись еще узкие ерики и протоки к морю, к выходу в главное русло Дона. Ватажники рассыпались по перекресткам троп, засели у переправ.
Первая весенняя вода спала, и тропы просохли. Это делало партизан более подвижными и смелыми. Заставить их уйти из камышей мог только низовой шторм, по обыкновению затоплявший гирла водой с моря; но погода благоприятствовала, и партизаны решили держаться до последней минуты. Слухи о том, что красные войска укрепляются по линии Батайск — Азов, вселили в рыбаков бодрость и надежду на скорое возвращение в хутор.
Для Анисима и его товарищей наступили дни отчаянных вылазок, сидения в дозорах, неутомимого рыскания по камышовым зарослям. Среди непробудной тишины дня или в глухой ночной час по камышам вдруг разносился грохот пальбы. Смерть подстерегала немцев на каждой тропе, у каждого пустынного брода.
Павел Чекусов, сидя где-либо в промоине, в кустах прошлогодней куги, деловито нажимал спуск своего ободранного «Максима», выпуская часть ленты, почти в упор расстреливал немецких, углубившихся в займища, солдат. В эту же самую минуту остальные ватажники, под командой Анисима, бежали наперерез отступающим и, засев где-нибудь у самой дороги, встречали их меткими выстрелами.
На третью ночь, когда Анисим отсиживался с товарищами у переправы через ерик, из камыша вынырнули две тени.
Анисим сердито окликнул:
— Стой! Кто таков? Стрелять буду!
— Свои, братцы, свои! — послышался знакомый голос.
Анисим, Яков Малахов и Панфил Шкоркин, держа наготове винтовки, подошли к странным гостям. Вытянувшись во весь свой огромный рост, стоял Пантелей Кобец и рядом с ним — белобородый и прямой, как столб, Иван Землянухин. Партизаны с удивлением разглядывали их, радостно здороваясь. Ощупывая товарищей своими длинными руками, прерывисто дыша, Пантелей приговаривал:
— Яков Иванович! Анисим! Шкорка! Браты родные! Живы-здоровы?
— Рассказывай живей, как там дома, в хуторе? — нетерпеливо спросил Анисим.
— Сейчас все обскажем… все, — смущенно ответил Пантелей и как-то особенно тяжело засопел. — Только ведите нас сначала, братцы, в табор!
Анисим вцепился в руку Пантелея, как клещами, спросил тихо:
— Разгромили хату, скажи? Не таи, Кобец!
Пантелей ответил уклончиво:
— Все, все скажу, Егорыч. Вели собраться ватаге.
Услышав такой ответ, партизаны заволновались. За уклончивыми ответами Пантелея и в молчании Землянухина все почуяли что-то неладное, и каждый ждал теперь только нехороших вестей.
Оставив в засаде двух человек, двинулись к становищу. Иван Землянухин все время молчал, шел, опустив голову.
Гостей окружили взлохмаченные сонные люди. Последние ночи костров не зажигали, боясь обнаружения становища. Люди плавали в сером, пропахшем камышовой прелью сумраке, как рыбы в мутной, затиненной воде.
— Пантюха, как там у меня дома? Как жинка? — посыпались вопросы.
— А мои как, живы-здоровы? Не показнили их дроздовцы? Говори скорей! — торопили посланцев партизаны.
— Сейчас все скажу, братцы! — проговорил Пантелей. — Затем и послало нас общество, чтоб сказать всю правду.
Пантелей снял шапку и несвойственным ему слезным, плачущим голосом выкрикнул:
— Погибнем мы все гуртом, ежели не повернемся куда следует, Анисим Егорыч. Могу оказать теперь про твою беду! Каратели спалили твою хату. Спалили до корня. Одна труба горчит из пепла.
Над ватагой прокатился ропот. Анисим почувствовал, как тело его холодеет, точно погружается в ледяную воду, и холод этот доходит до корней волос и как бы шевелит их.
Словно сквозь дрему, слышался голос Пантелея:
— …Мать с сеструхой и дитем убегли из хутора, куда — неведомо… Олимпиаду Семеновну забрал Максим Сидельников. Он пришел с немцами…
По всегдашней привычке скрывать от товарищей свою слабость, Анисим при этом новом известии только сильнее сжал деревенеющими пальцами влажный ствол винтовки.
— А про моих ничего не скажешь? — тихо, будто издалека опросил Малахов.
— И про тебя скажу, Яков Иванович, — таким же глухим голосом сказал Пантелей. — Про всех буду казать. И твою хату собираются спалить, и Андрея Полушкина, и Панфила…
Голос Пантелея осекся, но тут же, словно боясь, что ватажники не дослушают, Пантелей стал говорить еще торопливее и бессвязнее:
— Ерофея Петухова, Илью Спиридонова и Ваську секли шомполами, а потом засадили в казематку. А вчера немцы созвали все общество, и немецкий комендант сказал: ежели партизаны не сложут оружия, то весь хутор спалют, а всех арестованных повесят середь хутора.
Пантелей поклонился:
— К тебе, Анисим Егорыч, просьба: ты, как командир, должен что-нибудь придумать, чтобы спасти наши семьи от смерти.
Анисим молчал. Чуть слышно шелестели под ветром высушенные солнцем верхушки старого камыша. В небе туманились звезды. Восток начал заметно белеть. Откуда-то донесся чуть слышный петушиный крик, напомнил о мирной домашней жизни. В соседнем ерике закрякали дикие утки.
Анисим, словно придя в себя, оглядел ошеломленных речью Пантелея товарищей, сказал внятно и твердо:
— Хорошо, Пантелей Петрович. Долго сидеть без дела в займище мы не намерены. Мы порешим, что делать. А пока — всем разойтись.
Ватажники разошлись, а Анисим, Павел Чекусов и Малахов уединились в шалаше для совещания.
— Мои думки такие, — сказал Анисим: — завтра же в ночь сделать налет на хутор, освободить арестованных и увести с собой народ, какой еще остался. Теперь, я думаю, охотников отсиживаться по хатам и ждать смерти не так много осталось.
После недолгих споров было решено до наступления утра выслать разведку.
— В Недвиговку пойду я. — предложил Малахов.
— Ты — председатель ревкома, Яков Иванович, тебе нельзя, — запротестовал Анисим.
— Поэтому мне и нужно идти, — настаивал Малахов, — Такую разведку, где должно разнюхать, какие замки на тюгулевках висят и какие немецкие часовые ходят, нельзя доверить кому-нибудь другому. Я пойду в хутор не для того, чтобы откупаться своей жизнью за арестованных, а чтобы вызволить их. Мы освободим их, ежели не вслепую будем действовать, и сделаем так, что все они будут в займище. И отряд наш станет вдвое больше. Тогда-то и можно ударить по немцам и белогвардейской сволочи.
Новый план захватил Анисима. Ему самому хотелось пойти с Малаховым, чтобы проникнуть в свой хутор, хотя бы украдкой взглянуть на разоренное карателями родимое гнездо и узнать о судьбе семьи. Он представил себе груду дымящегося пепла с закоптелой кирпичной печью посредине, озверелое лицо Сидельникова, окровавленное тело Липы. Ненависть начинала жечь Анисима.
Партизаны разошлись по дозорам, табор притих, в камышовом шалаше, прикорнув на часок, спали Павел Чекусов и неугомонный Панфил, а Анисим ходил по грядине, томясь раздумьем.
Тьма рассеивалась. Небо на востоке румянилось. Павшая за ночь роса огнисто отсвечивала на кустах поникшей осоки.
Анисим направился к шалашу и встретился с Малаховым. Бородатое лицо Якова Ивановича выглядело бледным, озабоченным.
— Ты готов, Яков Иванович? — спросил Анисим.
— Я готов, — ответил Малахов. — Сейчас ухожу.
Анисим склонил голову, задумался. Малахов положил на плечо товарища руку:
— Ты не сомневайся, Егорыч. Я лучше, чем кто-нибудь, сделаю все, что надо. Там будет нужна твердая рука ревкома. Меня люди знают и не выдадут.
— Будь осторожнее, Яков Иванович, — предупредил Аниська и по-сыновьи обнял Малахова, поцеловал в пропахшие табаком усы.
— Иди. Мы будем ждать.
Малахов ушел. Анисим, Павел Чекусов и Панфил Шкоркин проводили его до тайной займищной тропы.
Совсем рассвело, когда Малахов осторожно выбрался из камыша, присел в глубокой промоине, покрытой иссохлой прошлогодней осокой. Впереди, совсем близко, текла мутная река, за ней на взгорье лежал хутор. Малахов свернул цыгарку, закурил и стал всматриваться в знакомые переулки и дворы. До хутора было не более полуверсты, и можно было видеть, что делали люди в каждом дворе, кто подымался в гору или сходил вниз, к реке.
Несколько раз Малахов пытался подобраться к берегу и не мог: вдоль реки рыскали группы конных, у моста через реку стоял немецкий патруль. По суетливой рыси драгун, ехавших вдоль берега, было заметно, — они опасались перебираться на другую сторону реки. Потом они все-таки проскакали по мосту и скрылись в займище. На мосту остался один часовой, который совсем не был страшен. Железную дорогу можно было пересечь подальше от моста. Часовой мог и не остановить человека, одетого в рыбацкую одежду. А встретятся хуторские — разве выдадут они своего?
Оставаться же в займище, вблизи хутора, и ожидать ночи было вдвойне опасно. Ежеминутно мог нагрянуть разъезд, и человек, прячущийся в прибрежном чакане, привлечет большее подозрение. Нет, надо теперь же перебраться в хутор.
Яков Иванович привстал и еще раз внимательно быстрым взглядом окинул пустынные переулки. На гребне горы мирно белела хата Малахова. Во дворе мелькнул белый платок.
«Дочка, а либо жена», — подумал Малахов.
Он вылез из промоины и неторопливым шагом дошел до берега. Еще с ночи он высмотрел оставленный в неглубокой заводи чей-то каюк и теперь смело направился к нему.
Берег все еще оставался безлюдным, только на противоположной стороне у рыбных лабазов суетились люди.
Яков Иванович влез в каюк и через минуту был на другой стороне. Перейдя железную дорогу, тем же спокойным, уверенным шагом направился он по узкому переулку в гору.
«Если встретятся теперь дроздовцы, разве узнают они, кто я?» — мелькнула дерзкая мысль.
Как всегда, Яков Иванович верил в свою находчивость, в доброе расположение к нему хуторян.
Подымаясь в гору, он встретил рыбака Афанасия Лычкова, своего соседа. Увидев председателя ревкома, Лычков даже присел от неожиданности.
— Як… Як… Яков Иванович! — заикаясь, залепетал он. — Господи сусе!.. Живого вижу чи мертвого?..
Яков Иванович таинственно подмигнул, оглянулся, поднял палец, пошутил:
— Раньше Иисуса Христа воскрес. Христос завтра воскреснет, а я — нынче. Не пугайся, Афоня.
— Яков Иванович, — испуганно бормотал Лычков, — да чи ты в уме? Дроздовцы в хуторе… Метись отсюдова, а то нарвешься.
— Ты — молчок, что меня видел, — предупредил Малахов и, чтобы пустить по хутору бодрящую весть, соврал: — Сейчас большевики уже за Донцом — целая дивизия. Ночью наступать будут. Иди и всем расскажи об этом.
Лычков обрадованно кивнул головой.
Малахов благополучно добрался до своего двора, всполошил своим нежданным приходом домашних, до ночи отсиживался на чердаке, а в сумерки к нему уже сходились оставшиеся в хуторе верные люди. Правда, их было не так много, но это были старые ватажники — надежные ребята.
На следующую ночь немецкое командование было ошеломлено неслыханной дерзостью нижнедонских партизан. После полуночи в хуторе вдруг загремели выстрелы, начался переполох, заметался собачий брех.
Когда комендантский немецкий взвод и каратели Автономова прибежали к каменному лабазу, где, ожидая казни, томились обвиняемые в большевизме рыбаки, — то в нем никого не оказалось. Часовые были сняты, а заключенных и след простыл: все они уже были на другом берегу Донца, в займище.
В хуторе остался только Малахов: он считал свою миссию незаконченной, — надо было освободить людей и в соседнем хуторе — Синявском.
На рассвете Малахов, выйдя из хаты Афанасия Лычкова, у которого он скрывался последнюю ночь, пробирался по переулку в степь. Из церкви шли рыбацкие жены с куличами и яйцами в белоснежных узелках. Некоторые бабы узнавали Малахова, говорили: «Христос воскрес!» И Малахов отвечал полушутливо: «Воистину наши воскресли!»
Уверенность в том, что его не выдадут свои хуторяне, все больше укреплялась в нем. Вдруг из бокового переулка донесся быстро нарастающий конский топот. Малахов оглянулся, хотел было спрятаться за каменную стенку и не успел. С беспечным видом, чтобы не возбудить у карателей подозрения, Малахов вынужден был продолжать свой путь.
Пыля и сдерживая под гору взмыленных лошадей, мчались по переулку дроздовцы. Впереди, помахивая нагайкой, скакал Сидельников. Малахов едва успел посторониться. Отряд в восемь человек промчался мимо и остановился.
— Стой! — крикнул один из всадников и махнул Малахову нагайкой.
Двое белесочубых казаков — верхнестаничников порысили к нему. Загорелые лица, запыленные красные фуражки, пропитанные потом до черноты гимнастерки с трехцветными угольниками-шевронами на рукавах напомнили Малахову что-то давно знакомое, враждебное. Ему даже показалось, что в одном из казаков он узнал знакомого пихреца, когда-то служившего у полковника Шарова.
— Слышь, станичник, ты здешний? — спросил казак, подозрительно оглядывая Малахова.
— Здешний, — ответил Яков Иванович и, переведя взгляд на других казаков, почти в упор встретился с желтыми внимательными глазами Сидельникова.
И надо же было подъехать ему в эту минуту! А кто из рогожки неких рыбаков не знал Малахова? Бакланьи глаза Сидельникова мгновенно расширились, он ошеломленно разинул рот.
— Ребята! Да ведь это сам Малахов! — закричал он диким голосом.
Дроздовцы уже срывали из-за спин винтовки. Малахов выхватил из кармана штанов наган, выстрелил в Сидельникова, но промахнулся. Удар шашкой плашмя парализовал его руку.
Казаки спешились, кинулись на Малахова с шашками. Но Сидельников знал, с кем имеет дело, остановил их.
Малахова привели в светлый, стоявший неподалеку от церкви дом под железной крышей. Это был дом бывшего атамана. В просторной горнице, среди тюлевых гардин, множества фотографий и икон, сидел взбешенный бегством заключенных, не спавший всю ночь Дмитрий Автономов. На столах белели чистые скатерти, на широких блюдах высились желтые, в сахарных шапках, куличи, обложенные крашеными яйцами.
Малахов вошел в горницу первым. Он был бледен. Позади Малахова, с револьверами и обнаженными шашками, стояли конвоиры.
— Ну-с, то-ва-рищ Малахов… — протянул Автономов, но Яков Иванович резко перебил его:
— Я тебе не товарищ, ваша благородия.
— А-а, вон что… — недобро усмехнулся сын попа и закричал: — Тогда ты бандит! Сволочь! Это твоих рук дело — освобождение партизан?
Малахов молчал.
— Это ты отбирал у казаков паи и отдавал хамам?
Спокойно и твердо Малахов ответил:
— Мы отбирали землю у богатых, будь то иногородний, а либо казак, все едино. Так нам велит советская власть. А вы, белая сволочь, вместе с Красновым продали немцам донскую землю! Вы, белогвардейская шатия, и немцы помешали нам, но мы все равно добьемся своего — восстановим свободную жизнь для всех людей без разбору — будь то казак, а либо иногородний.
Автономов, дернув плечом, прошелся от стола к столу.
— И как скоро вы думаете это сделать?
— Как только уничтожим всех белых гадов и таких субчиков, как ты!
С трудом сдерживая себя и стараясь говорить как можно спокойнее, Автономов сказал:
— Я знаю, ты организовал побег партизан, Малахов. Ты что думал, мы тебя не поймаем? Где расположен отряд Карнаухова — скажи?
Он подошел к Малахову вплотную:
— Я могу тебя пощадить. Еще не поздно. Проведи мою сотню в камыши — и…
Автономов не успел закончить фразы, злобный плевок угодил ему в переносицу.
Автономов отскочил, батистовым платком вытирая лицо. Конвоиры крутили Малахову руки.
— Уведите его! — хрипел Автономов. — В расход! Сейчас же!
Малахова увели.
На краю хутора Недвиговского, у Мертвого Донца, зеленеет сочной пахучей осокой, буйным конским щавелем неширокий пустырь. Здесь, под старой одинокой вербой, грустно опустившей к земле свои гибкие ветви, расправились дроздовцы с Малаховым и четырьмя только что арестованными рыбаками.
Когда после залпа Малахов и с ним двое партизан еще продолжали жить, дроздовцы пустили в дело шашки. Но и этого им показалось недостаточно. Они сложили под вербой пять изрубленных на месиво тел в одну кровавую кучу и бросили в нее две гранаты.
На другой день Автономов должен был двинуться в займище со своей сотней, приданной взводу немецких солдат.
Ростов был уже занят немцами. Линия фронта протянулась от Батайска к Азову. Ватажники действовали теперь в тылу, нападая на немецкие разъезды. Из занятых немцами хуторов в гирла уходили новые партии казаков и иногородних. После расправы с оставшимися в хуторе партизанами остановить этот тайный поток было невозможно. Автономов понимал, что никакие списки не помогут теперь уберечь редеющие ряды верных Краснову казаков от пагубного поветрия. Не ожидал он, что столько хлопот доставит ему карательная экспедиция и желание лично расправиться с хуторскими большевиками.
Он рвался теперь за частями Дроздовского, ушедшими далеко вперед, хотел поскорее очутиться в Новочеркасске, в атаманском дворце, чтобы отпраздновать долгожданную победу. Тщеславные мечты не давали ему покоя. Ему начинало казаться, что он занялся мелкими делами, и никто не замечает его усердия.
Крайне недовольный собой, Автономов повел сотню в гирла.
Узнав о гибели Малахова, партизаны решили пробиваться к Азову на соединение с частями Красной гвардии. Целую ночь Анисим просидел у ерика, глядя на черную воду остановившимися глазами. Панфил Шкоркин подходил к нему, молча клал руку на плечо, тяжело вздыхал.
На заре со стороны Азова послышались орудийные отрывистые удары. Теперь не было сомнений, — фронт придвинулся к Дону, придонские станицы и хутора — Рогожкино, Обуховка, Елизаветовская — были в руках немцев. Прорваться к красным можно было только через фронт или гирлами в обход, с выходом в Кагальник.
На тесной, окруженной плотной стеной камышей грядине собрались ватажники. Совещание длилось недолго. Мнения разделились. Горячий и нетерпеливый Чекусов настаивал на том, чтобы тотчас грузиться в дубы и водным путем пробиваться на Кагальник. Как всегда гневный и неспокойный, он доказывал, что ожидать больше нечего.
Но пробраться через фронт, хотя бы и на дубах, днем и с малым количеством патронов, в то время, как вдоль гирл уже шныряли немецкие разъезды, было рискованно.
Партизаны решили дождаться ночи и под прикрытием темноты выйти на дубах гирлом в море, а оттуда на Кагальник.
Теплые, пропахшие болотной сыростью сумерки опустились на гирла, когда отряд Автономова углубился в займище. С востока продолжал дуть ровный весенний суховей. В меркнущей синеве неба дрожали тусклые звезды. Ветер, казалось, раздувал их, как тлеющие угольки.
Автономов решил оцепить гирла с трех сторон и двигаться вслепую, облавой. У одного из узких ериков отряд остановился. К Автономову подъехал Сидельников.
— Господин хорунжий, дозвольте совет подать…
— Говори!
Автономов не пренебрегал советами вахмистра, доверяя его сметке.
— По всему видать, — эта братия забилась в самое кодло, — сказал Сидельников. — Эти места я хорошо знаю. Ежели мы будем напролом идти, в аккурат напоремся на ихние пули. А я думаю так: ветерок сейчас в ихнюю сторону, камышек, что порох. Дозвольте побаловаться огоньком. Этак в два счета их выкурим.
— Прекрасно! Делай! — скомандовал Автономов.
Сотня вброд перешла ерик, растянувшись полукругом, оцепила таинственно шелестевший камышовый лес.
Выйдя на тропу, на которой в последний раз расстался с Яковом Ивановичем, Анисим еще раз зорко осмотрел в бинокль быстро меркнущую даль. Ветер усилился, шелест сухого камыша глушил остальные звуки.
Поглощенный мыслями, Анисим не заметил, как подошел к нему Павел Чекусов. Анисим услышал его тяжелое дыхание и обернулся. Чекусов был весь обвешан гранатами и пулеметными лентами.
Анисим отвел от глаз бинокль, тихо сказал:
— Паша, давай отчаливать.
— Уже все готово. Можно пробираться к дубам. Пулемет уже погрузили, — ответил Чекусов.
Сумерки еще больше сгустились. Внезапно на востоке, откуда дышал порывистый суховей, взметнулось широкое пламя. Над головами партизан с тревожным свистом пролетела стая уток. Издалека донеслось пугливое кряканье, шумный всплеск волн. Не прошло и минуты, как пламя размахнулось от ерика к ерику, стало охватывать многосаженные поляны высушенных ветрами прошлогодних камышей. Пахнуло зноем, займище озарилось багровым сиянием, точно непрерывные молнии заиграли по земле. Послышался сухой треск, будто лопались тысячи патронов.
Анисим и Павел Чекусов стояли несколько секунд пораженные.
— Кто-то запалил камыш! — срываясь с места, не своим голосом крикнул Анисим. — Скорей в табор.
Чекусов и Анисим побежали к скрытой в камыше грядине.
— Ребята, за мной! К дубам! — скомандовал Анисим и первый бросился к ерику.
Человек десять партизан уже сидели в дубах и выстрелами давали условные сигналы. Тропа от стойбища к заводам лежала через густое камышовое поле, шагов в двести шириной. Пламя, переносимое ветром, сразу на десятки саженей уже перерезывало ватажникам дорогу, огненным прибоем надвигалось на грядину.
Страшен пожар в камышах в засушливое ветреное повесенье! Огонь перекидывается по пушистым, вспыхивающим, как порох, муханицам с молниеносной быстротой, пожирает целые десятины. Едкий дым душит все живое, что не успевает сгореть в пламени. Воздух накаляется, как в жарко натопленной печи, искровой вихрь подымается высоко в небо, осыпается за много верст черной метелью. Вода в стоячих озерцах закипает, и в ней, как в котле, сваривается рыбья мелкота.
Узкая тропа позволяла ватажникам отступать только гуськом. Они были стиснуты плотной, непроходимой чащей. Позади Анисима, задыхаясь, увязая костылем в грязи, ковылял Панфил.
До берега оставалось не более семидесяти шагов, когда огонь пересек тропу у самой заводи. Анисим увидел, как ослепительное полотнище пламени взметнулось к самому небу. Ватажники столпились, задыхаясь от страшной жары, кашляя от дыма. Тяжелая, медлительная цапля, не успев вовремя подняться с гнезда, билась, махая обгорелыми крыльями. Унылый ее крик походил на стон. В багровом небе, дико и жалобно крича, носились бакланы.
В займище стало светло, как днем. Оглушительный треск мешал говорить. С востока с шипением катилась волна огня, от которой, казалось, уже не было спасения. Она неслась прямо к тому месту, где стояли партизаны. Воздух становился все горячее, треск громче. Анисим уже не мог слышать голосов товарищей, хотя по движению запекшихся губ, по разинутым ртам было заметно, что они о чем-то кричали ему.
Еще более узкая тропа вела в сторону, и партизаны, ломая камыш, бросились по ней.
Анисим оглянулся и увидел Панфила. Он поскользнулся на кочке, упал… Анисим и Пантелей Кобец подхватили его и, сделав несколько отчаянных прыжков, не выпуская из рук Панфила, очутились на высокой, ярко освещенной грядине.
Пламя, отгородившее партизан от места стоянки дубов, бушевало на расстоянии тридцати шагов от грядины, этого счастливого островка среди огненного моря. Партизаны сгрудились на этом островке, осыпаемые искрами. У некоторых уже начинали дымиться шапки и ватники.
Анисим оглядел товарищей. Это были его сподвижники в крутийских делах, и новые друзья, связанные одним желанием. Разговаривать было некогда и невозможно. Панфил потерял костыль и стоял, пошатываясь, опираясь на винтовку. Пантелей Кобец и Андрей Полушкин спешно окашивали резаками вокруг островка сухую прошлогоднюю кугу. Иван Журкин зажигал ее с подветренной стороны, чтобы огонь вылизал черную прогалину, на которую можно было бы отступить. Люди молча, без сговора, делали все, чтобы спасти друг друга.
Но грядина была все же недостаточно широка. Оставаться на ней было рискованно. Пламя двигалось теперь прямо к ней и могло затопить ее. Анисим с напряжением выискивал места, не захваченные огнем, мысленно соразмеряя их, соединял тропинками. Надо было пробираться к заводи во что бы то ни стало. Он уже догадывался, что вслед за пламенем крадутся немцы и дроздовцы. Эту догадку он прочитал и в глазах товарищей.
«Скорее к дубам, где есть пулемет и лежит часть винтовок и патронов! Скорее поднять паруса и плыть к своим!» — как бы говорили их взгляды.
Зубчатая стена огня, за которой напряженно следил Анисим, как бы раскололась надвое, открыв когда-то выкошенную неширокую прогалину. Одна половина пламени навалилась на самую густую и высокую заросль, через которую совсем недавно пробирались ватажники, другая двигалась вдоль берега. Путь по прогалине, через выгоревшие, дымящиеся места, освободился до самой заводи.
— Братцы, за мной — во всю мочь закричал Анисим и, махая винтовкой, ринулся в свободный от пламени промежуток. Он бежал, непрестанно оглядываясь на товарищей, несущих Панфила. По обе стороны кипело пламя, сплетаясь свистящими языками над головой. Ноги проваливались в промоины, полные жара. Шапка дымилась. В лицо бил едкий дым, слепил глаза.
Иногда, оглядываясь, Анисим терял из виду в багровом дыму товарищей, но в тот же миг они догоняли его. Он видел их измазанные копотью лица, сверкающие глаза.
Еще минута и вот ерик, флотилия дубов, с поднятыми парусами у причала.
Из глубины займищ доносится резкий перестук выстрелов. Над головой посвистывают пули. Анисим с разбегу прыгает с обугленного берега в воду, за ним один за другим кубарем скатываются ватажники.
С кормы одного из дубов начинает глухо стучать пулемет. Анисим, не помня себя от радости, кричит:
— Пашка! Сыпь по камышам! Не переставай!
Его и Панфила подхватывают дружеские руки и втаскивают на борт дуба. Паруса уже натянуты ветром, гребцы быстро взмахивают веслами. Дубы выбираются на стремя, режут носами звонкую волну.
Анисим лежит на корме, прижимая к плечу приклад винтовки, видит, как по берегу скачут всадники. Он целится в одного из них и нажимает спусковой крючок. Всадник валится с седла. Освобожденный напуганный конь скачет на фоне пламени, поднимая копытами рой искр.
Пули все еще поют над головой, дырявят туго натянутый парус:
— Ребята! Бартыжай под темный берег! Навались на весла! — кричит Анисим. — Гребь! Гребь! — командует он так, как командовал когда-то убегающим от пихры крутиям. Но не крутии сидели теперь на Дубах, а советские партизаны.
«Смелый» идет впереди. На носу его плещется ревкомовский, простроченный пулями флаг. У руля сидит Панфил. Он весь напитан дымовой гарью, бородка его осмалена, на щеке вспух большой волдырь. Обожженными, кровоточащими руками он сжимает румпелек и острыми глазами смотрит вперед, где светят огни свободной земли…
До самого Кагальника ватажники, выбиваясь из сил, работали веслами. Никогда дубы не ходили так быстро. Даже в те времена, когда шаровский катер «Казачка» гонялся за рыбалками, отчаянные крутии не отмахивали с такой яростью веслами.
К Кагальнику приблизились, едва забелелась заря. Ревкомовский флаг был замечен с берега, позволил партизанам беспрепятственно подвалить к причалу. Но на берегу их встретили довольно подозрительно, заставили остановиться. У изгородей ближних дворов стояли пулеметы, на обрыве гнездилась артиллерия. С моря с часу на час ждали подхода немцев.
Истерзанный вид партизан, обгорелые ватники красноречиво говорили сами за себя. Между красноармейцами и ватажниками скоро завязались разговоры, люди радостно пожимали друг другу руки.
Анисим и Павел Чекусов пошли в штаб бригады. Черноволосый, огромного роста, говоривший рокочущей октавой кубанец-командир встретил ватажников дружелюбной и удивленной улыбкой. Он с любопытством оглядывал прожженные пиджаки партизан, закоптелые лица и оглушительно, так, что дрожали в окнах тоненькие стекла, гремел:
— О це бисовы хлопци! Куды ж вас понесло? Ну, ну! Кажить мини все!
И Анисим рассказал ему все.
— Що ж мини з вами робыть, а? — весело загудел комбриг, когда Анисим закончил рассказ. — В бригаду до мене поступайте, чи що? Годи вам партизанить.
Анисим переглянулся с Чекусовым, сказал:
— Да мы уж так и порешили, товарищ командир, безо всяких подаваться в Красную Армию.
— Ну вот и гарно, хлопци. О це дило!
Анисим и Чекусов, очень довольные, вышли из штаба.
Навстречу им, ухмыляясь и развевая обгорелыми полами шинели, бежал Андрей Полушкин.
— Хлопцы! — закричал он еще издали. — Бабы наши тут, в Кагальнике.
— Какие бабы? — спросил Анисим. — Где? Чего буровишь?
— Да такие, будь они неладны! Твоя жинка, Анисим Егорыч, и моя в аккурат уже с неделю тут нас дожидаются.
Андрей сердито сплюнул.
— И ты знаешь, мать их за ногу, чего они устроили? Поступили в отряд санитарками. Накажи бог! Видал таких вертихвосток?
Анисим ничего не понимал, удивленно мигая. Его недоумение сменилось радостью, когда он встретился с Липой в рыбачьей хате. Он не узнал ее. Солдатская защитного цвета фуфайка облегала ее похудевшую, по-девичьи стройную фигуру. Из-под грубой суконной юбки виднелись большие солдатские сапоги. Лицо вытянулось, глаза смотрели строго.
— Ну, теперь я от тебя не отстану! — сказала Липа, прижимаясь к Анисиму и улыбаясь. — Подумали, подумали мы с Маришей, да вот и порешили — лучше в Красную Армию, чем обратно в хутор.
Анисим обнимал жену, заглядывая в милые глаза, не находил слов, чтобы рассказать о пережитом в займище. Два часа, проведенных вместе, пробежали быстро. Липа, вспомнив с Егорке, заплакала.
Анисим успокоил ее:
— Ничего, не пропадут. Пантелей Кобец сказал — убежали они из хутора. Не тужи, Липонька. Там наших друзьяков немало осталось. А мы скоро вернемся в хутор.
Но он сам не верил своим словам: он знал — борьба только разгорается. Долгие дороги лежали впереди.
В тот же день партизанская ватага, за исключением Панфила Шкоркина, влилась в сводный пехотный Социалистический полк. Панфилу опять не повезло. Помешала искалеченная нога. Но он не унывал, хотя без костыля ходить стало еще трудней. Ом опирался теперь на простую, наспех вырубленную тополевую палку.
Наутро батальон, в который были зачислены Анисим и Павел Чекусов, уходил на позиции под Батайск. Грозный орудийный грохот дрожал где-то над станицей Елизаветовской. Тучи подымались с моря. Накрапывал теплый майский дождь…
Анисим забежал в хату знакомого рыбака, в которой с вечера оставил Панфила. Панфил сидел на завалинке рядом со стариком-хозяином, посасывая изжеванную цыгарку. На опухшем лице его были видны страшные следы ожогов. Левая, больная нога была обмотана тряпками.
— Раскрутилась, проклятая, не ко времени, — болезненно жмурясь, сказал Панфил. — Без костыля промахнулся я трошки в займище, угодил в пекло и пожег… А ты, значит, Егорыч, дальше уходишь?
Анисим сдавил его костлявую узловатую руку.
— Ухожу, Шкорка. Но ты не робей — еще встретимся.
За трудные, бессонные ночи сидения в камышах Панфил еще больше состарился, опаленная бородка его совсем побелела, на опухшем лице лежали глубокие складки.
— А я, как видишь, отвоевался. Не поспею, видать, за вами на одной ноге.
Анисим неловко обнял Панфила, поцеловал в колючую щеку.
— Ну, счастливый тебе путь, — сказал Панфил и провел по глазам ладонью.
— Прощай, Шкорка! После победы над беляками встретимся, — крикнул Анисим, выбегая со двора.
— Стало быть, буду ждать! — ответил Панфил.
И пути двух друзей разошлись надолго.
Конец