Бернару
Надо рассказывать потихоньку. Спокойно, не торопясь. Надо подождать, пока слова где-то там, внутри, отделятся, побродят немного, достигнут горла и выйдут наружу — как дыхание, как обычный выдох, как все, что делается тысячи раз в день, как нечто бесспорное. На этот раз надо рассказывать, не поддаваясь спешке, не уступая быту, сопротивляясь первому нашему утреннему побуждению: скорее, скорее, скорее заполнить чем-то жизнь, наиграться в богов, наделать глупостей.
Надо рассказать, как мы годами ждем, пока что-нибудь произойдет, пока колесо фортуны наконец повернется, пока стряхнем наконец с себя привычное оцепенение и вдруг, оглядевшись, увидим в рутине дня, похожего на все другие, то, что уже и не чаяли увидеть: вот она, здесь и сейчас, вот она, вот — другая жизнь. Только руку протяни. Но как часто, стараясь хоть чем-то заполнить жизнь, играя в богов и делая глупости, как часто мы упускаем эту минуту, даже не догадываясь, что упустили ее, даже не догадываясь, что здесь и сейчас, всего мгновение назад мимо нас промелькнула удача нашей жизни, мужчина нашей жизни, женщина нашей жизни.
Сегодня 21 апреля. Я просыпаюсь. Свет просачивается сквозь щелку между деревянными ставнями, гуляет вдоль постели. Он слева, с моей стороны. Похоже, я всегда выбираю ту сторону постели, куда солнце пробирается с самого рассвета. В любой комнате, у друзей или в отеле, везде и всегда я оказываюсь именно с той стороны кровати, где утром меня найдет солнце. А может быть, мне это просто кажется, может быть, это просто одна из множества мыслей, которые толкутся у меня в голове и в которые я верю только потому, что они тут, они есть, они всегда есть и всегда тут. Во рту помойка — наверное, потому, что снова стала курить, уже несколько месяцев.
Не знаю, что на меня нашло, но, когда все нормальные люди, приняв разумное решение, перестают дымить, я даю задний ход. И хватаюсь за пачку этих тонких длинных легких сигарет, с которыми так смешно выгляжу, говорит Анна, моя дочка, моя умная, серьезная дочь. Она смотрит на меня строго, и мне, ее матери, приходится опускать глаза, и я со стыдом запихиваю сигареты обратно в сумку. Каждая пачка оповещает всех вокруг, что я хочу умереть, что я отравляю окружающую среду, что смерть моя будет медленной и мучительной. Каждая пачка предупреждает меня о тысячах ужасных опасностей (рак, немощь, импотенция, уродство…), все это должно было бы удержать меня от курения, не пустить в мои легкие 0,70 мг никотина, 8 мг смолы и 8 мг моноксида углерода, но нет, не удерживает: моя отвага и мое сумасбродство беспредельны, я курю.
А вот моя дочь Анна — она не курит. Я очень этому рада, я могу только поздравить ее с тем, что она такая волевая, такая разумная, такая последовательная во всем, что делает, она всегда умела быть такой, но иногда я все отдала бы за то, чтобы выкурить с ней по сигаретке, молча, в тишине, когда никого вокруг, когда нас только двое и мы вдвоем тонем в голубом дыму. Мы разделили бы с ней что-то запретное, и это запретное могло бы нас сблизить, вот только о таких вещах и думать нечего. Матери так не делают. Мать — это святая, кому ж неизвестно. Мать дает мудрые советы, мать вовремя говорит то, что нужно, мать полна любви и нежности, мать умеет готовить замечательные блюда, рецепты которых оставит после себя в пожелтевшей от времени тетрадке на спирали, и рецепты будут написаны ее красивым почерком (само собой разумеется, у матери очень красивый почерк: все тут на месте, и нажимы, и волоски, буковки круглые, строчки ровные, сплошная гармония, что ни слово, прямо-таки бесконечная нежность черным по белому…), и для каждого рецепта она найдет свое название, и укажет точные соотношения продуктов, и поделится маленькими хитростями, например, как сделать, чтобы соус не слишком загустел или не остался слишком жидким, — словом, всякие мелочи, которые и делают блюдо супом или жарким «по маминому рецепту»…
Анна зовет меня «мама». Мне бы хотелось не так, мне бы хотелось, чтобы она придумала для меня прозвище, этакое специальное имечко, только мое и ничье больше, и, если бы когда-нибудь, увидев меня со спины в толпе, она вдруг позвала меня, назвала меня так, прокричала бы это имечко, самою ею для меня придуманное, я бы сразу поняла, я бы обернулась, я бы знала… Ведь в толпе, если кто-то кричит «мама!», сразу оборачиваются сотни женщин… Но Анна говорит мне «мама» — серьезно, важно, официально. Она вкладывает в это слово силу, оно состоит у нее из прямых углов, и за ним вырастают крутые утесы, а под обрывом — острые камни; она артикулирует в нем каждый звук, иногда она просто держит им на расстоянии, но чаще осуждает, упрекает. И еще, кажется мне иногда, она им требует, и в таких случаях я сразу напрягаюсь. Один или два раза вместо «мама» мне послышалось «мадам» и от этого хотелось плакать.
Анна. Моя взрослая дочь, мой единственный ребенок. Неумело, до чего же неумело я ее воспитывала, но ведь о том, как воспитывать, не сказано ни в тех книжках, которые я читаю, ни в тех, которые пишу. Анна, моя дочь… Моя дочь, мне кажется, немножко на меня похожа: у нее мои черные густые волосы, и, когда она их распускает, они доходят до лопаток, а если она вечером задумчиво накручивает прядь на карандаш, я знаю, что и этот жест наш общий. Когда Анна была маленькая, я часами смотрела на нее, изучала, исследовала, а потом удивлялась тому, что она вышла из меня. Ее руки; ее ногти такие же крепкие, как мои, никогда не ломаются; ее четко очерченные пальцы на ногах и этот едва видный ноготок на мизинчике, можно подумать, просто чуть более твердый кусочек кожи — и все; линии ее руки, которые я, нахмурясь, старалась прочесть, старалась разгадать ее будущее, радуясь, что линии такие отчетливые, — я читала, что это знак долгой и счастливой жизни, долгой, счастливой, спокойной, как река на равнине. Родинка посреди спины — темная, похожая очертаниями на крохотную грушу. Маленькие волосики, много-много маленьких волосиков там, где начинается коса, тонкие плечи, колени — красиво вылепленные, гладкие. Она, моя Анна, никогда особо не шалила, вот, скажем, она никогда не разбивала коленок, а со мной — ребенком и подростком — это случалось десятки раз.
Когда Анна была маленькая, она что ни вечер проводила пальчиком по какому-нибудь из моих многочисленных неровных шрамов и расспрашивала, а этот от чего, а этот, а этот. И я рассказывала историю каждого. Этот остался после того, как я полезла на манговое дерево за самым красным плодом, а ветка обломилась, и я упала — на мягкую землю, но хватило одного камешка, одного-единственного, чтобы вот так сильно разодрать кожу. Этот… этот… а-а-а, мы сдавали бег на двести метров в школе, мне было пятнадцать, никаких синтетических покрытий еще не существовало, я неслась по гравию в белых теннисках на резиновой подошве, и гравий отзывался на каждое касание: скррр, скррр, скррр… я упала и вскочила так резво, будто ничего и не случилось, просто я пробежала короткую дистанцию, а потом две медсестры держали меня за руки и за ноги, а третья выдирала пинцетом крошки этого самого гравия, впившиеся в красную, распухшую плоть. Кстати, если манго мне и не досталось, то соревнования-то я выиграла, но все, что случилось дальше, Анну уже не интересовало. А этот… мы с братом играли в футбол на лужайке — мокрой и грязной после дождя, нога соскользнула с мяча, я грохнулась, разбила коленку, после операции остался длинный, похожий на застежку-молнию шрам, ну и болит, когда холодно. Анна вздрагивала и — уже тогда — говорила мне: «Мама, ты неисправима».
Я любила вспоминать все это, я надеялась, она станет мною гордиться — вот, дескать, какая у меня мама, мама-сорвиголова, мама не хуже любого мальчишки, отчаянная мама, я надеялась, она станет рассказывать друзьям, что у нее за неугомонная мама, просто вихрь, но нет, она ничего не рассказывала, она меня не понимала, а иногда и немножко стыдилась. Это я точно знаю. Ведь когда к ней приходили друзья и я за ужином роняла, что была чемпионкой по спринту, я — в общем-то, писательница, женщина с длинными волосами и туманным на фотографиях взглядом, а говорила я это нарочно, чтобы поразить ее приятелей, чтобы они меньше меня с моими книгами боялись, мне хотелось их рассмешить, у меня в запасе полно забавных историй про соревнования по бегу, Анна сразу вся как-то сжималась, смущалась, бросала мне с упреком: «Мама!» — и ничего не оставалось, как мгновенно заткнуться. До чего же ей хотелось маму, как у всех, маму с идеальным телом, с гладкими коленками.
Ее детское тело, тело моей маленькой девочки, — я так хорошо его помню, умела бы рисовать, могла бы воспроизвести чуть ли не со всеми подробностями. Не знаю, каким оно стало после: едва Анне исполнилось одиннадцать, она, переодеваясь, стала запираться на ключ, на два оборота. Летом, когда она в купальнике, я потихоньку стараюсь разглядеть родинку в форме груши, мне хотелось бы, чтобы она разрешила помассировать ей ноги, мне хотелось бы пощупать ее крохотный ноготок, но она этого не любит. От слишком тесного со мной контакта, слишком большой близости Анне не по себе. Анна, моя дочка, мой единственный ребенок, отдалилась от меня совсем маленькой. А может быть, это я первая сделала шаг в сторону, занялась своими книгами… Я выдумывала целые семьи, я любила их, растила, убивала, лепила и мяла как хотела, — и, может быть, тогда я была далекой от ребенка матерью, невнимательной матерью, матерью из пепла и дыма?
Когда Анна первый раз полюбила и разочаровалась, когда горевала, она ничего не сказала мне, я слышала, как она плачет за стенкой, разделявшей наши комнаты, я заваривала ей чай, но она не пила, и чай остывал, и его поверхность затягивалась пленкой, и пленка приставала к стенкам некрасивыми пятнами. Анна выпила бы кофе, она любит кофе, но я не умею его варить, у меня получается только темная жижа без определенного вкуса. Мне так хотелось обнять ее, прижать к себе, погладить по голове, сказать, что это пройдет, наговорить нежностей, как когда она была маленькая, но нет, она не хотела, наверное, я не сумела сделать все как надо. И я подумала тогда, что, может быть, она меня не любит. Такое исключать нельзя, такое случается куда чаще, чем мы думаем, дети не обязаны любить своих родителей.
Она училась математической статистике, моя Анна. Когда я говорю, что она только и делает, что считает, она поднимает глаза к небу с типичным для таких ситуаций видом недовольной обывательницы, поджимает губы, чуть опустив уголки, тяжко вздыхает, едва приметно качает головой, медленно, обреченно роняет левую руку. Где она этому научилась? Она только и делает, что считает, считает с удовольствием, составляет сложные таблицы, графики, где кривые отражают торговый оборот, изучает теорию рынка, чтобы понять, отчего дела идут не так, а отчего налаживаются, — она занимается всем этим охотно, моя Анна. Но вот история, языки, литература — все это практически ничего для нее не значило и не значит. И все-таки я не унимаюсь и покупаю ей книги. Каждое воскресенье шатаюсь вдоль берега Соны от букиниста к букинисту. Они теперь уже хорошо меня знают, говорят мне «вы», но называют по имени, и мне приятно слышать мое имя и это «вы», его сопровождающее, мне кажется, что меня уважают, но при этом я еще достаточно привлекательна, чтобы отзываться просто на имя. Я копаюсь в развалах, и там всегда попадается книжка, которая, как я надеюсь, заинтересует Анну. Я засовываю эту книжку в сумку между теми, что уже купила для себя, а придя домой, сразу же протягиваю Анне. Она говорит спасибо, читает название, из вежливости заглядывает на заднюю обложку, притворяется, будто оценила мой выбор, но потом ставит ее на полку большого книжного шкафа, к моим книгам. А один-единственный раз я ничего ей не принесла: купила на все деньги томик Камю в старинном темно-вишневом переплете, сборник пьес, на первой странице которого кто-то написал оставляющей кляксы ручкой: «С любовью». За это я книжку и купила, за это не подписанное, неуклюжее «С любовью». И у меня не осталось ничего в кошельке на что-то еще. Когда я вернулась домой, Анна помогла мне разобрать покупки, сделанные на рынке, и ждала, стоя рядом. Поняв, что для нее ничего нет, она тихонько дотронулась до моей руки и спросила: «Мам, все в порядке? Если хочешь, можем вечером сходить в кино…» В ее голосе слышалось трогательное беспокойство, может быть, она подумала, что я сержусь на нее, и от этой внезапной предупредительности я так размякла, что едва удержала слезы. Может быть, она все-таки хоть немножечко меня любит? Может быть, в конце концов, все дело именно в таких мелочах? Привычка, раз и навсегда заведенный порядок, и вдруг — что-то случается, что-то меняется, и ты хватаешься за голову, осознав, что ты потерял.
Проснувшись сегодня утром, 21 апреля, я долго сижу в постели, подставив левое плечо под ласку теплого солнышка. По улице носятся на роликах дети, слышно, как вжикают по асфальту колесики. Наконец я встаю и тихонько, стараясь, чтобы не скрипнул паркет, двигаюсь в сторону кухни: ужасно хочется пить. На кухне уйма свертков в нарядных бумажных подарочных пакетах с шелковистыми витыми ручками, похожими на плетеные шнуры для занавесок. У меня духу не хватит их выбросить, я потом аккуратно сложу каждый и уберу за гладильную доску, где и без того уже возвышается пестрая стопка, больше похожая на колонну.
Осторожно открываю дверь в комнату Анны и подхожу к ней. Я стараюсь ступать как можно легче, чтобы не дай бог не нарушить тишины, хотя надо бы откашляться и прочистить горло. Ну и зачем я снова стала курить? Меня даже слегка в пот кидает, словно я боюсь: вот сейчас она проснется, бросит мне это свое укоризненное «мама», и придется спешно отступать. В комнате прохладно, моя дочка спит на спине, одна рука на груди, другая засунута под подушку. По подушке разметались ее черные волосы, и у меня мелькает мысль: вот бы она открыла глаза и улыбнулась мне, и я забралась бы к ней под одеяло, и мы бы подремали еще рядышком, вдвоем, сегодня можно, сегодня суббота. Но нет… она дышит ровно, она спит с полуоткрытым ртом, и видны верхние зубы, четкая красивая линия, один в один, белые, роскошные — зубы американской кинозвезды. Несколько лет назад она ходила с брекетами, и меня это сильно смущало. Мне казалось, что эти два чуть налезающих один на другой зуба делают ее улыбку более задорной, лукавой, нежной, но она отмахнулась от моих советов — только несознательная мать может быть против брекетов, где такое видано… В синеватом утреннем свете ее кожа сияет, я стою, смотрю, как она спит, я стараюсь представить себе, какие сны могут сниться принцессе, потому что она видит именно такие сны — моя дочка ведь точь-в-точь принцесса. Рядом с кроватью — вешалка, на ней спит во весь рост ее красивое подвенечное платье цвета слоновой кости.
Скоро, теперь уже совсем скоро я сделаю ей сюрприз. Something old, something new, something borrowed and something blue. Старое, новое, чужое, голубое… Я уже две недели как упаковала это: старенький, доставшийся мне от мамы носовой платочек, свой собственный золотой браслет, который очень люблю и который теперь дам поносить Анне, крохотные шелковые бледно-голубые трусики, они прошли бы в ее обручальное кольцо, такие тоненькие и гладкие, надеюсь, она не рассердится — она не любит, когда я дарю ей белье… Старое, чужое, голубое… Ну а новое… на новое — пару прелестных сережек с настоящими жемчужинками в тон платью — ушли все мои сбережения. И все это будет с ней и на ней — если она, конечно, захочет — прямо сегодня, и все это талисманы, и они должны принести ей счастье.
Платье украшает стену — как охотничий трофей. Оно замечательное… правда, мне кажется, вроде бы чересчур целомудренное… но какая разница, что кажется мне, это же не мой, это ее день, это день Анны. Сегодня, 21 апреля, я выдаю замуж дочь, и сегодня я выброшу из головы все свои бредни старой дуры, сегодня я буду такой, какой ей хочется меня видеть: достойной, отлично причесанной, с великолепным макияжем, нарядной, улыбающейся, готовой с наигранным пылом вести любые разговоры, которые не оставят ни малейшего следа в памяти, и переходить от одних гостей к другим, как мотылек перелетает с цветка на цветок, собирая свой нектар… Образцовая мать — вот кем я буду сегодня. А чтобы вдыхать дым-убийцу, куда-нибудь спрячусь…
Сегодня я выдаю дочку замуж. Смотрю на спящую Анну, а эта фраза беснуется в моей голове. Мне сорок два года, и сегодня я выдаю замуж свою дочь. Внезапно возникает ощущение, что я выскользнула из собственного тела и летаю над спящей Анной и над самой собой, и смотрю на все это сверху, как будто смотрю кино, и думаю: нет, такого не могло случиться, нет, это не со мной. Мне бы хотелось в день свадьбы дочери быть мудрой, иными словами, мне бы хотелось больше не бояться завтрашнего дня, оглядываться на прошлое с улыбкой, ждать будущего, ни о чем не тревожась, и чтобы у меня было все, о чем мечтаю, и чтобы ничему не завидовать ни при каких обстоятельствах, и чтобы рядом был привлекательный мужчина, и чтобы я была уверена в себе и могла хохотать сама и смешить других, и чтобы… Мне бы хотелось хоть иногда смотреть на себя и свою жизнь со стороны и чтобы в Анну это вселяло уверенность, но нет, ничего этого я не могу, не умею, ничего этого у меня нет.
Я выхожу из комнаты 21 апреля, раннее утро, только что пробило семь, и на пороге меня встречает вдруг наступившая старость.