Сегодняшний день строгой своей выверенностью похож на спортивные часы: с хронометром, барометром, тонометром. Мою личную программу Анна выдала мне еще позавчера. Дочь хорошо меня знает — и знает, что дай мне свободный час, и от моих собственных души и тела останется только пустая оболочка, которая тут же и заполнится людьми, о которых мне хотелось бы написать, и я унесусь неведомо куда и затеряюсь в запутанных нитях воображаемых жизней. Она боится, а не забуду ли я — хотя бы и на одно мгновение — о том, что сегодня ее день, ее история, и она эту историю раскатывает, как бархатный ковер, и нельзя, чтобы на нем была пусть даже и единственная морщинка, складочка, нельзя, чтобы хоть кто-то споткнулся, ни к чему эти затягивания, хитрые маневры, умолчания, скобки, пробелы — все, из чего на самом деле состоит моя жизнь, чем она наполнена, как и все, что я пишу. Она просит сосредоточиться сегодня на ней, именно так я и сделаю. Не хмурясь, не ропща, не брюзжа и не жалуясь, я постараюсь держаться подальше от своего компьютера, забуду на время о рукописи, которую правлю, и о письмах, которые должна написать, ну а главное — ни на шаг не подпущу к себе мысли, которые меня осаждают.
В десять я должна быть у парикмахера — вместе с Анной. Ровно в десять, минута в минуту, — так она написала в программе. Такси должно быть заказано на полдесятого, мы приедем к мастеру заблаговременно, но это необходимо — чтобы на бархатном ковре не появилась морщинка. В половине двенадцатого за нами приедет машина (за рулем Эрик, друг Алена, — он тоже заранее все расписал), и мы поедем в Эн, к замку. По дороге захватим Ива, мне еще надо не забыть свою одежду, сумочку, всякие мелочи. В тринадцать часов мы обедаем в Артемаре[14] — в местном ресторанчике заказан столик на троих — на Анну, на меня и на Ива. В шестнадцать будет гражданское бракосочетание — это простая формальность, говорит Анна, — в семнадцать тридцать венчание (религиозная церемония будет проходить во дворе замка), потом — праздник. Я ночую в замке, а завтра — ровно в одиннадцать — возвращаюсь к себе, теперь и навсегда я буду здесь одна и смогу опять вести свою жизнь, состоящую из подробностей и умолчаний. Вот такая у меня программа.
А Анна с Аленом завтра вечером уедут в Венецию, как тысячи новобрачных до них, и это заставляет меня вспомнить о групповых свадьбах в Корее, о маленьких черных и белых мышках на площади… Я бы на их месте поехала в Тимбукту, но я не на их месте, я вообще не знаю, как это — выходить замуж, не знаю, что такое медовый месяц, который длится целую долгую неделю, который дает людям возможность существовать вне времени и житейских реалий.
Я осторожно мою голубые чашки. Протираю, боясь сломать тонкий фарфор, если нажму чуть сильнее, смотрю за тем, чтобы вода была все время одинаково теплой: они же могут треснуть от перепада температуры. Пока я мою эти чашки, мне кажется, что Мэтью снова со мной, что двадцать три года без него были не двадцать три года, а двадцать три часа, и впервые думаю о том, что, может быть, была не права, когда не стала его искать, и зря не хотела на него давить, не хотела просить, чтобы остался со мной, может быть, если бы я плакала, кричала, вопила о том, как люблю его, он бы остался… Впервые думаю о том, что, может быть, он умер, давным-давно похоронен, забыт всеми, а я продолжала все это время жить — без каких-либо предчувствий, без особой грусти — с дочерью-безотцовщиной, с самой собой — сиротой без любви. Я вздрагиваю — еще немного, и раздавлю драгоценные чашки, так что лучше побыстрее их ополоснуть, вытереть и убрать на верхнюю полку. Это занятие меня успокаивает, мне мерещится в этом знак — доказательство того, что Мэтью жив. А была бы я уверена, что его нет на свете, если бы разбила чашку? С возрастом я становлюсь суеверной. Цепляюсь за приметы, утешаю себя случайными событиями, делаю себе амулеты из прошедшего времени, талисманы с синим утром — и думаю, что гроза смоет любые сожаления…
Анна у себя в комнате, она меня зовет, просит помочь с упаковкой подвенечного платья, и я вспоминаю о приготовленном для нее пакетике. Иду за коробочкой, обернутой красной бумагой, приношу, протягиваю ей и говорю: «Something old, something new, something borrowed and something blue!» Когда я перехожу на английский, Анна знает: сейчас будет сказано нечто важное, это неписаный семейный закон, своего рода договор, один из тех, что возникают сами собой, когда люди долго живут вместе. Анна садится на край кровати, рядом с платьем, она уже сняла его с плечиков, край юбки чуть завернулся, коснувшись пола, может замяться, на ткани останется след, и Анну это будет раздражать, но сейчас она держит в руках коробочку. Сначала минутку словно бы греет подарок в ладонях, благодарит меня — тихонько, оно будто с выдохом вылетело, это «спасибо», потом начинает снимать упаковочную бумагу. Делает это осторожно, стараясь подцепить кончиком ногтя скотч, который ей хочется отклеить поаккуратнее. Первое, что она видит и вынимает, — чуть пожелтевший с годами платочек. Старенький муслиновый платочек. Говорю ей, что он сохранился от моей мамы. А она спрашивает: «Бабушки-людоедки?»
Мама умерла, когда Анне было пять лет, они никогда не видели друг друга. А когда моей дочке исполнилось десять, я подарила ей наполовину заполненный альбом для фотоснимков. В нем были фотографии моей семьи. Под одной из них, портретом мамы в молодости — с таким же, как у меня, туманным, ускользающим взглядом, который выдавал такой же, как у меня обычно, страх перед камерой, — под этим снимком Анна написала: «Бабушка-людоедка». Мы тогда все время читали с ней волшебные сказки, разыгрывали их, и я брала себе роли чудовища, волка, дракона, людоеда или людоедки, злой мачехи… Подпись и сейчас вызывает у меня улыбку, потому что я совершенно уверена, что Анна и моя мама прекрасно бы спелись. Обе они достойно выдержали бы любые испытания на прочность, они одинаково прямолинейны, Анна так же, как моя мама, признает только хорошо, по правилам сделанные вещи… У мамы было мужество, мечты, о которых она не умела рассказать, и двое неблагодарных детей.
Теперь ее внучка вынимает из коробочки браслет, я говорю: «Чур, не заматывать!» — и она смеется совершенно по-детски. И вот уже соломенно-желтый браслет скользит по руке Анны, она останавливает его на запястье и рассматривает, как украшение выглядит на ее нежной, смуглой, матовой коже. А мне в эту минуту хочется сжать в руке ее запястье — точно там, где браслет, который я носила всю свою жизнь, сжать покрепче — чтобы на этой смуглой коже остался его отпечаток. Потом ей попадаются голубые трусики, и она выдыхает: «Ма-а-ам», но и тут ей смешно, пусть даже она стесняется — мне кажется, Анна покраснела… Но вот наступает черед ларчика для драгоценностей, дочка достает его с самого дна, открывает и обнаруживает пару маленьких сережек. Плечи ее слегка вздрагивают, мне становится тревожно. И не зря: Анна плачет. Мелкие слезинки скатываются по ее щекам, и я становлюсь на колени рядом с нею, губами прикасаюсь к этим солоноватым жемчужинкам, и на мгновение наши тела соединяются — так, как было, когда я носила ее в животе. Я защищаю свою дочь, без нее меня бы не существовало, мне хочется не отпускать ее, вернуть ту маленькую девочку, что склонялась над тетрадками и задавала мне тысячи вопросов в полной уверенности, что мама может ответить на любой. Я бы хотела вернуться во времена, когда ее доверие ко мне было нерушимо, когда она, сгорая от любопытства, смотрела на меня широко раскрытыми глазами, впитывала каждое мое слово и ни секунды не сомневалась, что мама всегда и все говорит правильно.
Держа в объятиях свою дочку, свою взрослую дочь, уже почти замужнюю, я чувствую себя такой старой, такой сморщенной, такой отжившей, такой безнадежно отставшей от моды… Кому я теперь нужна? Что мне теперь делать?
Анна высвобождается, и мы вместе надеваем на подвенечное платье серый чехол. «Надо будет там его погладить», — говорит она. Мы замираем над чехлом, в который упрятано белое платье, и кажется, будто никакой свадьбы нет. Целую неделю я видела это платье висящим на стене, и все вертелось вокруг него, его нельзя было трогать, рядом с ним полагалось молчать, чтобы не нарушить его покоя; реликвия, идол, памятник — вот чем было это платье, но вот взвизгнула, закрываясь, молния — и оно исчезло.
Анна чувствует, как все вдруг изменилось, смотрит на часы и говорит:
— Слушай, мы же опоздаем!
«Мы опоздаем» или «мы опаздываем» — ее любимая фраза, она произносит эти слова при каждом удобном и неудобном случае, стремясь к началу движения, действия. Я отвечаю так, как всегда отвечаю в таких случаях: «Ну что ты, что ты!» — и тут раздается телефонный звонок.
Это Ален. У него совершенно спокойный голос, он спрашивает, как я поживаю, и я уже собираюсь ответить, когда передо мной вырастает Анна и знаками — чрезвычайно выразительно — намекает, что следует передать ей трубку, сию же минуту — да-да, как можно скорее, ну!
Как тут не послушаться, я покорно отвечаю будущему зятю:
— Передаю трубку Анне, пока, Ален…
Анна принимается что-то шептать в микрофон, я слышу, как она смеется, вздыхает, говорит, что церемония пройдет быстро, слышу в ее голосе счастливое ожидание. Заканчивая разговор, она говорит: «И я тоже!» Что — она тоже? Я тоже тебя люблю? Я тоже тебя целую? Я тоже хочу прожить с тобой всю жизнь? Я тоже без тебя скучаю? Я тоже спешу? Я тоже боюсь?
Мои вещи — заранее приготовленные — лежат у меня в комнате, и, пока Анна принимает душ, я вызываю такси. Нужно набирать множество номеров, бесконечные цифры, теперь заявки принимают компьютеры, телефоны трезвонят в пустоте, потом роботы, безрукие роботы, как бы снимают трубку, но требуют-то они, чтобы ты набрал еще какой-то номер, по-настоящему! Набираю и набираю, как полная идиотка! Чуть-чуть ошибешься — и вот ты уже, оказывается, заказал такси совсем не в том направлении, и увезут тебя куда-нибудь в Везуль или в Сен-Пьер-де-Кор![15] Изо всех сил сосредоточившись на кнопках, нажав дикое количество раз на всевозможные цифры и символы — звездочки и решетки, — я наконец слышу голос, который с дурацкой интонацией сообщает мне, что такси через полчаса подъедет к дому 46 по улице дез Арше, что это будет голубой «мерседес» и что я могу повесить трубку. А если не повешу? Если останусь на линии и буду набирать еще какие-нибудь цифры, жать на разные кнопки, пока они там все не свихнутся? Чем я, в конце-то концов, рискую? Неожиданно позади меня возникает Анна и знаками показывает, что ванная свободна, так что трубку все-таки приходится повесить. Тонометр, барометр, хронометр — нет времени играть с роботами.
Голубой «мерседес» прибывает вовремя, и через пять минут мы уже стоим у входа в салон красоты. Жак Дессанж, «сегодня все должно быть роскошно», говорит Анна. Я-то в парикмахерских почти не бываю — у меня длинные волосы, и я привыкла ощущать их плечами, чувствовать их вес затылком. Волосы ласкают меня, когда я одна, они в такт шагам ударяют по спине, если я заплетаю косу, иногда я прячусь за ними — это мой способ сунуть голову в песок.
Салон на набережной Сент-Антуан весь сверкает снаружи и изнутри. На стеклянных этажерках, словно драгоценные украшения, выставлены разноцветные флаконы с шампунями и бальзамами, волшебные снадобья, дарящие вечную молодость, грааль по тридцать евро за штуку. Везде зеркала, никуда от них не деться.
Нас встречают у дверей беловолосые, сильно накрашенные девушки: вот гардероб, кофе, минеральная вода, чего изволите, мадам… «А можно кофе по-ирландски?» Эти слова вырвались у меня сами по себе, вроде икоты, я даже удивилась. Анна вытаращивает на меня глаза — опля! вот и первый промах за день! — и спешит ответить, чуть повысив голос:
— Кофе и чай, пожалуйста!
Светловолосый молодой человек усаживает нас в кресла — точь-в-точь как в зубоврачебном кабинете, высокие, черные, способные наклониться на 180 градусов, — и начинает с изучения волос моей дочери. Он говорит: «Я Жереми» — говорит так тихо и так нежно, что у меня рождается ощущение: отныне нам вменено в обязанность называть его только Жереми и никак иначе, мы должны! Вроде как трогая наши волосы и говоря с нами этим своим медовым голосом, он вдруг сделался нам близким человеком, кем-то, без кого нам уже не обойтись.
Моей дочери был заказан «пакет услуг для новобрачной», цену которого оговорили заранее, — фигурный узел, цветы, свободно висящие прядки — этакая роскошная и рассчитанная небрежность. Мне хотелось бы оставить волосы распущенными, но Анна давит на меня, настаивает на том, чтобы мне тоже сделали узел на затылке. Она наставляет блондинчика, она показывает руками, какой хочет видеть свою матушку. Жереми (о! надо же — дело сделано: я называю его по имени!) — итак, Жереми до поры до времени кивает молча, но вот он уже берет в руки мои волосы, взвешивает их на ладони и говорит, что да, да, он совершенно согласен, мадам больше всего подойдет узел на буржуазный лад.
На смену Жереми приходят две новые блондинки: одна — чтобы помыть нам головы, другая — чтобы подстричь. Жереми, наклонившись к нам, шепчет: «Ничего, если я вас покину ненадолго? Справитесь без меня?» Интересно, а что бы он сделал, если бы мы с Анной стали в ответ плакать и умолять его остаться с нами, подержать за руку?
Блондинки щебечут, обсуждая несчастный случай, который произошел сегодня утром: баржа врезалась в какой-то подземный гараж, который тянется вдоль набережной Сент-Антуан, первый уровень совершенно затоплен, машины повреждены, и, конечно же, образовалась настоящая свалка. «Представляете, какая была дыра!» — восклицает одна из блондинок. И я действительно представляю лицо страховщика в момент, когда он читает справку о происшествии: «В машину на подземной стоянке врезалась баржа»… Да уж, что тут скажешь…
Блондинкам очень хочется разговорить и нас тоже, но мы застыли в молчании — этакие снобки, гордые тем, что снобки. Анна отвечает исключительно мычанием.
— Это вы выходите замуж?
— М-м…
— Вы рады, что у вас свадьба?
— М-м…
— Венчаться будете в самом Лионе?
— М-м…
— Это ваша матушка?
— М-м…
— Вы обе такие красивые!
Тут, наконец смилостивившись, она цедит сквозь зубы:
— Псиб…
Блондинки наверняка в душе нас проклинают, ну что ж, ничего не поделаешь.
Мы выходим из салона — ни дать ни взять две куклы. Анна берет меня под руку и говорит, что мне очень идет такой узел на затылке. У нее в волосах гипсофилы — они такие нежные, такие изящные, эти мелкие, будто из кружева вырезанные белые цветочки, так красиво выделяются на ее черных волосах. А я… я хотела бы большой красный цветок гибискуса, его еще зовут китайской розой, но я хотела бы не китайскую розу, а такой гибискус, какой встречается только в наших краях, — весь раскрывшийся, я бы сунула его в волосы где-нибудь за ухом, и у меня был бы донельзя сексуальный вид. Но женщине, которая выдает замуж свою дочь, нельзя засовывать за ухо гибискус — не положено!
Мы возвращаемся домой, собираем вещи и слышим, как внизу бибикает машина. Это уже Эрик приехал — вовремя. Он поднимается, чтобы помочь нам, улыбаясь смотрит на Анну, говорит мне: «Добрый день, мадам, это вы — писательница?» — и Анна отвечает за меня: «Ну да!» Уже на лестнице, бережно неся чехол с подвенечным платьем, Эрик сообщает, что читал одну из моих книг, но точно не помнит названия, помнит только, что там рассказывалось об индейцах. У меня нет ни одной книжки про индейцев, но я вежливо улыбаюсь в ответ.
С течением времени я научилась смиряться. Волей-неволей начинаешь с одинаковой покорностью принимать и то, что многие тебя с кем-то путают, и то, что одни с ходу начинают тебе объяснять, что ты хотела сказать в своих книгах, а другие предпочитают тебе тех, кто не сходит с экрана телевизора и описывает свои появления на экране. Привыкаешь терпеливо выслушивать людей, пересказывающих тебе свою жизнь, держа в это время твою книгу как камамбер, а потом, закончив пересказ, выложив все до конца, бросают этот, уже весь вспотевший, камамбер и даже не удостаивают его взглядом. Привыкаешь улыбаться тем, кто смотрит на тебя, сидящую за столом и едва различимую за стопками собственных книг, которые надо продать, как на ярмарочную диковину. Привыкаешь постоянно сдерживаться и думать при этом, что, в общем-то, тебе повезло, раз ты можешь продолжать свою писанину. Да-да, именно так: продолжать свою писанину: находить слова, строить фразы, сочинять истории — и только в это время чувствовать себя совершенно свободной.
Мы садимся в большую машину Эрика, где легко умещаются все наши вещи, а главное — аккуратно повешено подвенечное платье Анны, оно прикрывает окошко у места, соседнего с водительским. Когда мы подъезжаем к вокзалу, я издалека вижу Ива. Он ждет нас, покуривая, и, когда садится возле меня на заднем сиденье, я, наверное, чересчур шумно вдыхаю запах его табака. Он улыбается: «Ой, как же тебе надо сигаретку-то!» Я смеюсь, прикрывая рукой рот, Ив кладет ладонь мне на затылок, под узлом, легонько массирует четырьмя пальцами шею, а большой его палец приходится уже куда-то за ухо. Мне вдруг ужасно хочется его поцеловать. Здесь и теперь, пока с его губ не улетучился аромат табака. Я тянусь к нему, мы стукаемся лбами, он говорит: «Ты сейчас выглядишь настоящей леди!» Я опять смеюсь и думаю, что, будь мы сейчас наедине с Ивом, скорее всего, впилась бы губами в его губы и нашла бы его язык своим.
— А мне, Растапопулос, мне ты ничего не скажешь?
— А-а-а, Кастафиоре! Ты что, на самом деле решила выскочить замуж? Ну и где же твои драгоценности?[16]
Автомобиль трогается с места, увозя нас троих, хохочущих во все горло, и Эрика, сосредоточенного на своей ответственности в роли шофера невесты. Двигаемся вдоль набережной. Сона далеко внизу, видны поднимающиеся над водой тростники, серые от пыли кустарники на берегах реки, остовы деревьев, унесенных волнами и застрявших у подножия моста, велосипедисты в облегающих трусах, озверело крутящие педали, ребятишки, бегающие и орущие так, словно гоняются за летом, которое слишком долго не приходит. Сейчас, конечно, для лета малость рановато, но скоро ведь наступит май, правда?
Не знаю, люблю ли я Лион, привязана ли к этому городу. У меня есть здесь свои вешки, есть свое место под солнцем, и мне этого хватает. Меня то и дело спрашивают, не грустно ли мне оттого, что приходится жить в стране, настолько далекой от моей родной… Существуют виды ностальгии, в которых я себе отказываю, чтобы не сойти с ума. Ностальгия по морю, когда оно вдруг возникает перед глазами после крутого подъема, и ты в этот момент обретаешь уверенность, что именно здесь край света. Ностальгия по летним цветам, таким нежным и ароматным. Ностальгия по чему-то такому чистому в воздухе, такому безмятежному, такому здоровому. Ностальгия по сладкому соку тростника, — соку, от которого скрипят зубы и становятся липкими пальцы. Ностальгия по низкому черному ночному небу с мириадами звезд, которые кажутся такими близкими, такими близкими, что протяни руку — и дотронешься. Нет, я, конечно, люблю Лион, как любила бы, я в этом уверена, каждый город, где у меня были бы крыша над головой, письменный стол, цветы, которые можно сорвать, и Анна неподалеку. Может быть, я вроде тех деревьев с боковыми «придаточными» корнями, едва касающимися почвы, — деревьев, которые порыв ветра может смести с земли, но после этого они быстро приживаются в любом другом месте. Иногда мне кажется, что моя земля немножечко и здесь. Здесь родилась моя дочка, здесь я пишу свои книги, здесь живут мои друзья. Тем не менее в самой глубине души, если закрыть глаза и постараться быть искренней, совсем честной, я признаю, что единственное время, когда я чувствовала себя на своем месте, у себя, — это с Мэтью. С ним я была самой собой, с ним я была примиренной с самой собой, с ним у меня появлялись та легкость и, рядом с нею, тот страх разочаровать, которые возникают, только когда есть любимые люди и дорогие сердцу края.
Вскоре мы покидаем шоссе и въезжаем в Домб.[17] И сразу вдыхаем воздух отпуска в деревне — как будто асфальт и придорожные столбы на шоссе до сих пор мешали сознанию почувствовать, что мы путешествуем. Болота осушены, но несколько цапель еще бродят в поисках рыбы, считая, видимо, что вся она попряталась в грязь. Дорога, будто льющаяся по ложбинам и пригоркам, с двух сторон обсажена деревьями — везде деревья, деревья, деревья, словно мы переселились внутрь какого-то романтического road movie.[18]
Я чувствую себя совершенно умиротворенной. Ив трещит без умолку, он никогда досюда не доезжал, он непрерывно нас дергает: «Ой, какая ферма, ой, какие лошади, Соня, ты только посмотри на этого типа, скажи, а ты видела ту цветущую вишню позади, Анна, Анна, ты меня слышишь?» Он съехал на самый краешек сиденья, он приклеился к стеклу, он ерзает от нетерпения и говорит, говорит — ни дать ни взять дитя, готовое отплыть в незнакомую чудесную страну. Иву всегда удается меня разволновать и растрогать, ему не изменяет своеобразный вид мужества — мужество очаровываться: сегодня деревней, завтра книгой, послезавтра чьим-то лицом… Ни годам, ни многочисленным испытаниям, выпавшим на его долю, не удалось свести на нет эту черту характера. И я вдруг думаю, а почему мы до сих пор никогда не занимались с ним любовью… Случаев было — не счесть: мы так часто вместе пьянели — хоть от спиртного, хоть от хорошей новости, хоть от того, что выкуривали каждый по три пачки… А еще пьянели от красоты вида где-нибудь за границей (некоторые просто пригвождали нас к месту), от классного розыгрыша, ну и не меньше от горестей — черная полоса порой затягивалась. Как, скажем, в то время, когда его жена Каролина умерла от рака.
Я поехала к нему и прожила в его бретонском доме с ним вместе неделю после похорон. Ив тогда совершенно обезумел от боли, он каждое утро стискивал меня в объятиях, он плакал у меня на груди, он гладил меня по спине и так крепко сжимал мои руки, будто боялся, а вдруг я тоже сейчас исчезну. А я знала, что в эти минуты он думает о жене, об одиночестве, с которым ему предстоит научиться справляться… В этом доме, наполненном присутствием Каролины, его милой, милой женушки, которая варила такие дивные варенья, а Ив сладкоежка, и во время поездок в Африку он неизменно объедался мерзким липким желе отвратительного розового цвета, хотя в это желе не кладут ничего, кроме сахара и красителя. Ему уже не хватало близости с Каролиной, и он страшился, что впереди только и есть, что долгая-долгая пустота.
Да, конечно, это было очень важно для них, я знаю. Ведь всякий раз, как я видела их вдвоем, нежность, близость, сообщничество прорывались в каком-нибудь жесте, и я сразу отводила взгляд, сразу чувствовала свою отдельность, непричастность, будто единогласие их тел отгораживало их от всего остального мира. Она перебирала пальцами его волосы, а он, положив голову ей на плечо, одной рукой придерживал ее локоть, а другой ласково поглаживал ее спину. Эту пару — после двадцати-то лет совместной жизни — все еще тянуло в постель! Иногда они обменивались за столом понимающими улыбками — и Каролина краснела… Кожа у нее была тонкая, напоминала шелковую бумагу, и — как я себе представляю — не только на лице, но и везде такая же: шелковистая, нежная, и вообще она была тоненькая, хрупкая, чувствительная, и думаю, если Ив сжимал ее в объятиях слишком сильно, на коже сохранялись отпечатки его объятий.
Мы с Ивом часто получали приглашения на книжные фестивали, где вечера проводили наедине друг с другом. И всегда между нами оставалась явственная линия любовной дружбы, которую никто из нас не хотел переступить. Каждый раз, как эта линия делалась зыбкой, тот, кто в эту минуту был сильнее, на шаг отступал, и назавтра мы оба были страшно довольны отсутствием перемен. Уже шесть лет, как Каролины не стало, но Ив до сих пор носит с собой в бумажнике ее снимок. В издательстве, на письменном столе, — фотография: они в горах, она впереди, он смотрит ей в спину, не в камеру. Его изображение неясное, ее — совершенно четкое, на нее падает свет, она словно сама вся светится. У них всегда было так: жена на свету, муж — как будто чуть в стороне, чуть позади, и не просто из галантности, но из-за того, что его тело и его сердце таяли от любви, и он становился слишком уязвимым рядом с ней. Когда они были вместе, его силой была она. Так я думаю. С тех пор как ее нет, он больше не ест пересахаренных африканских сластей, чересчур сильно они напоминают о потере, о том, чего он лишился.
Ив и Анна задремали. Я снимаю туфли, подбираю под себя ноги. В этой машине я чувствую себя защищенной. И — сама не знаю почему — вспоминаю фотографию моей ноги, сделанную, когда мне только-только сравнялось тридцать. Дело было в Сете,[19] городе, который я недолюбливаю, мне не нравятся отдыхающие, которые жарятся под солнцем так, будто оно вот-вот исчезнет навсегда, мне не нравятся гостиницы с почерневшими стенами, и густо поросшие шерстью мужчины с тяжелыми перстнями на пальцах и цепками на запястьях, и морщинистые дамочки с волосами морковного цвета. Но в Сете устроили книжный фестиваль, и я приехала туда читать последнюю главу «Постороннего» Камю.[20] Другие читали модных авторов — много секса, шуток, театральности в голосе и жестах…
Я поднялась на сцену — в красной юбке с белой блузочкой чувствуя себя одновременно желанной и недоступной. Я прочла эту последнюю главу «Постороннего» стоя, бестрепетно, я ощущала, как зал замирает, как концентрируется на мне его внимание, люди затаили дыхание, и вот уже нет ничего, кроме моего голоса, моей красной юбки, легко касающейся щиколоток; есть только я и ветер, ветер, ветер, уносящий слова Камю… «…Чувствую готовность все пережить заново. Как будто недавнее мое бурное негодование очистило меня от всякой злобы, изгнало надежду и, взирая на это ночное небо, усеянное знаками и звездами, я в первый раз открыл свою душу ласковому равнодушию мира… Для того чтобы я почувствовал себя менее одиноким, мне остается пожелать только одного: пусть в день моей казни соберется много зрителей и пусть они встретят меня криками ненависти».[21]
Когда все закончилось, я спустилась со сцены, опустошенная так, как не было еще никогда. Я вся дрожала, у меня были слезы на глазах, и какой-то парень подошел ко мне с большой бутылкой воды — держи, мол, успокойся.
Я устроилась под акацией, сбросила туфли, мне ужасно хотелось лечь на спину и раскинуть руки крестом… Чуть подальше стоял мужчина с фотоаппаратом, он смотрел на меня с легкой тревогой, — наверное, ему показалось, что я слишком бледная. Я закрыла глаза, чтобы вокруг меня не было никого, кроме ветра. Мне было тридцать лет, Анне десять, она осталась в Лионе у одной из моих подруг, и я чувствовала, что нет у меня не только сил, но и надежд. Когда я открыла глаза, фотограф стоял передо мной — он протягивал снимок. У него, оказывается, был «поляроид», а я даже не слышала щелчка затвора. Он сказал: «Надеюсь, я вам не помешал». Он сделал фотографию моей ноги.
Прошло больше тринадцати лет, я еду в машине, которая везет нас к замку, вокруг пейзаж небывалого спокойствия, я вытаскиваю записную книжку — там между обложкой и последней страничкой фотография. Старая, покоробившаяся, но нога — та же самая.
Левая. С напряженным подъемом и вяло лежащими пальцами. Под кожей бугрятся вены, жара, одна нога давит на другую, скоро пойдут мурашки. Ногти покрашены чуть выцветшим лиловым лаком. Недавно проявленное кокетство: лак покрывает весь ноготь, пока еще нет белой полосочки, которая мало-помалу увеличивается по мере того, как ноготь растет.
На лодыжке — татуировка. По тому, как она обрисовывает косточку и впадинки, видно, что настоящая — не из тех переводных картинок, которые приклеиваются водой, а потом, высохнув, по кусочкам осыпаются. Хороша ли, плоха ли татуировка, нет вопроса. Но вообще-то ее наличие на этой журавлиной ноге, с выпирающими, обтянутыми кожей костями, с этим выцветшим лиловым лаком… вообще-то ее наличие вызывает какое-то смутное беспокойство. На втором плане, за ногой, на фотографии высохшая трава, жара, виден носок сброшенной наспех черной туфли, она лежит подошвой к объективу, показывая приклеенную к подошве этикетку. Впрочем, все это не имеет никакого значения. Что меня потрясло в тот день, и что я вижу и сегодня: это нога взрослой женщины, и даже не молоденькой женщины, а совершенно взрослой. Взрослой — и точка. Это я увидела сразу, и мне было страшно трудно в это поверить, когда я взяла в руки фотографию. Неужели эта нога — моя…
Я и представить себе не могла, что у меня такие большие, такие сухие, такие узловатые ступни. Эти ноги находились, набегались — по твердости подошвы видно, будь на них побольше мяса, все было бы в порядке, могли бы, что называется, ввести кого-нибудь в заблуждение. Ан нет — эта левая нога была ногой женщины, и годы сделали свое дело. Это была нога женщины решительной, женщины, у которой есть муж, дети, дом, свекор со свекровью, друзья… и немножко шопинга в свободное время… Но у меня-то к тридцати годам ничего такого не было!.. Я еще не перестала быть по духу подростком, во мне все еще жила уверенность в том, что все удастся, меня все еще одолевали несвойственные взрослым порывы нежности к некоторым людям, я не умела выстраивать никаких стратегий, а если врала, то всегда по-идиотски или чересчур изобретательно. Я мечтала о месте, где не бывает больно, лелеяла безумные идеи, верила, что можно все начать сначала. С нуля. С чистой страницы.
И даже сегодня, в сорок два, я иногда целыми часами строю планы и выбираю страну, где можно начать новую жизнь. Потерянные часы, потому что не могу же я на самом деле все бросить вот так, вдруг, и уехать. Может быть, если бы я это сделала, меня бы здесь быстро забыли, меня поместили бы в разряд тех, кто необъяснимо исчез, я стала бы тенью, призраком, вроде бы умершей, но не захороненной, мои фотографии переместили бы в ящик со старыми вещами, а потом уже никто и не спрашивал бы, куда я делась, я была бы далеко, в другой стране, с другим именем и другим паспортом, я жила бы другую жизнь и больше не оборачивалась, когда кто-то окликнет: «Соня!» Но я не могу уехать, я просто теряю время, я тешусь иллюзиями, мои радости обманчивы, а в реальной жизни у меня дочь, и она меня ждет, моя дочь — частица меня самой и человека, которого я любила как могла, я любила его нежно, спокойно, этого человека, который слушал музыку моей речи и которому я позволила уехать, потому что так всегда делают, когда любят. Позволяют уехать, ждут, ничего не ждут, получают, возвращают…
Мне тогда было тридцать, и я часто думала о смерти — тоже как подросток. Но я не была так уж страшно несчастна, вовсе нет. Просто меня соблазняла идея умереть молодой. Сказать — хватит, признаться, что будущее слишком страшит, что я не знаю, как это — весело скакать каждый день, не научилась. Уже не помню, кто сказал, что мы рождаемся с напрасной верой в свое предназначение быть счастливыми на этой земле.
Знаете, какая мысль мне нравилась? Пусть другие воображают, какой могла бы быть моя жизнь, пусть они придумывают мою жизнь счастливой. Если кончает с собой молодой человек, никто не скажет, что поступок правильный и что, скорее всего, будущее его ожидало дерьмовое. Нет, все скажут: ах, что же он натворил! Прикончить юность, чтобы вернее удержать ее, вот о чем я думала. Но такой ноге такие мысли не соответствуют.
Когда я в машине, убаюкивающей нас мельканием пейзажей и рокотом мотора, смотрю на этот снимок, ко мне возвращаются те чувства моих тридцати лет, которые я испытала, первый раз его увидев. Я говорю себе, что у меня не было ни грамма удачи, этой таинственной штуки, благодаря которой все выстраивается как надо, как надо развивается, как надо двигается. Этой крохотной детальки, этого знака неба, знака времени, откуда мне знать, знака — чего… того, что помогает майонезу загустеть, и — если нарочно не портить дела — не превратиться в никуда не годную жижу… А у меня вечно найдется песчинка, которая приведет все в негодность, такая уж у меня карма. Мне было тридцать лет, я уже написала три романа, которые продавались средне, можно сказать — неплохо, и я работала в женском журнале, и только что перебралась в Лион, и одна воспитывала дочь, и вела простую, достойную жизнь, да, достойную, я могла бы быть ею довольна, и тем не менее — вот такие мысли меня одолевали… Но в конце концов, разве я стала другой — теперь, спустя тринадцать лет?
Я ношу одежду самого маленького размера, если платье с декольте, я тащу его наверх, если юбка короткая, постоянно одергиваю, чтобы прикрывала колени. Взрослая женщина так себя не ведет. Я не умею говорить «нет», я не люблю, когда люди со мной ссорятся, я не иду ни на споры, ни на конфликты. Я мечтаю о днях рождения с сюрпризами и с огромным тортом, полным крема, с гостями, внезапно выскакивающими из-за шкафов и спинок кресел, крича «СЮРПРИЗ!!!», о волшебном вечере, после которого не сразу придешь в себя… У взрослой, зрелой женщины не бывает таких мечтаний.
Глядя сегодня на этот снимок, я говорю себе, что слишком мало думаю, например, о сексе. Потрахаться, уступить низу — просто ради процесса, если для здоровья, то почему бы и нет, так ведь рассуждают? Я — никогда. А ведь в этом тоже взросление. В том, чтобы делать запретные вещи, потому что отныне ты свободен, ты в том возрасте, когда человек сам распоряжается своим телом. Нет, нет, нет, нет, это не про меня. Я, наоборот, все время запираю свое тело, строю для него дом, возвожу ограду, укладываю его под теплую перину зимними ночами, надеваю на него легкую шелковую ночнушку летом, да, иногда возникает мужчина, разумеется, он служит мне верой и правдой, но в конце концов я его покидаю, потому что не умею ввести его в свой мир, в мир с моими книгами, которые мною владеют, и моей дочерью, которую я приручаю. Никогда я не предлагала этому телу любовника на ночь, чтобы его взяли приступом, немножко по-дикарски, со стонами. Зато я не жалею для него ни своих мыслей, ни своих причуд, ни своих нелепых вопросов.
Помнится, однажды, глядя на эту ногу, я почувствовала внезапное желание измениться. Стать такой женщиной, как матери подружек Анны. Печь дочке пироги, шить ей платья, вязать ей шарфы, пришивать к изнанке выреза на спинке свитеров метки с ее именем, иногда ее ругать и никогда не заставлять ее терпеть мои многочасовые одинокие вахты над тетрадкой. Помнится, как я говорила себе, что надо приноровиться к своему телу, к годам, которые все накапливаются, к беспрестанному тиканью часов и сотворить себе в конце концов имидж, на который другие могут смотреть с удовольствием.
Ну вот… я смотрю на этот снимок своей левой ноги и рассматриваю татуировку на своей левой ноге. Я сделала эту татуировку в шестнадцать лет, тайком от родителей, и мне кажется, эта нога ошиблась принадлежностью — не от той она головы. С такой ногой полагалось бы многое знать, с такой ногой следовало бы брать на себя обязательства посерьезнее, такие, исполнение которых благотворно, с такой ногой полагалось бы иметь голову с красивой укладкой, на лице — скрывающий морщины тональный крем, и губную помаду, способную пробудить желание в каждом встречном, и тени на веках, и подведенные глаза… А у меня ничего этого нет, и мне становится грустно, и я внезапно чувствую себя никчемушной, потерянной и последней, кто это понял.
Мы едем в машине на свадьбу моей дочери, и мне вдруг словно камень сваливается на голову, и я, наверное, вздыхаю, потому что Ив берет мою руку и сильно сжимает ее в своей. Вот что мне надо было бы посоветовать дочери: завести любовника, двух, трех, наслаждаться вовсю, попасться на удочку страстной любви, командовать, управлять, высказывать свои желания, делать такое, чего она могла бы чуть-чуть стыдиться, отпустить себя на волю… Вести себя не так, как другие, решиться надеть красное подвенечное платье, целовать своего любимого посреди улицы, целовать взасос, с участием языка, и пусть другие смотрят и подыхают от зависти… Надо было ей объяснить, что до свадьбы следует познать другие тела, другие чувства, немножко пострадать, полюбить невозможно сильно, погубить себя, стать самую малость циничной, смеяться над словами, от которых отдает романтикой, волноваться, отдавать, не беречь себя, потому что вот проснется она, как я, в сорок два года, — а они как и не прожиты. Вот что мне надо было ей сказать. Я должна была посоветовать ей сделать все, чего не сделала я. После Мэтью у меня было несколько мужчин, сильно сказано — несколько, всего ничего, и они всегда принимали меня за другую, потому что я пишу книги, потому что иногда мне случается пересказывать любовь словами. Эти мужчины думали, будто у меня есть уверенность светской женщины, будто я знаю дорогу к ним. Нет, ничего такого у меня не было и ничего такого я не знала, я была просто женщиной, как все, женщиной, которая надеется, что в один прекрасный день вдруг возьмут да и обрушатся на нее союз двоих, наслаждение на двоих, несомненное благородство, явная щедрость, внезапный шепоток на ухо, а еще… а еще… что, спокойно захлопнув дверь перед миром, он и она будут всласть любить друг друга.