Вы, конечно, не забыли, что комната, в которой спал Джон Уэбстер, была угловой и располагалась на верхнем этаже дома. В ней было два окна, и в одно из них он видел сад Немца — Немец был владелец одного из городских магазинчиков, но по-настоящему в жизни его интересовал только сад. Весь год напролет он трудился в саду, и если бы только Джон Уэбстер был более живым все это время, покуда спал в этой комнате, то мог бы получать невероятное удовольствие, наблюдая соседа за работой. Немец неизменно показывался с первым лучом и еще раз — уже ближе к вечеру; он попыхивал трубочкой и орудовал лопатой, и в комнату на верхнем этаже вплывали всевозможные ароматы: кислый, едкий запах гниющих овощей, густой пьянящий запах конского навоза и потом — все лето и до глубокой осени — благоухание роз и всей марширующей цветочной процессии сменяющихся времен года.
Джон Уэбстер прожил в своей комнате много-много лет, не особенно задумываясь над тем, какая она — эта комната, в которой живешь себе и живешь и стены которой укрывают тебя, пока ты спишь, будто плащом. Это была квадратная комната, и одно из окон выходило в сад Немца, а другое — на белые стены Немцева дома. В ней было три двери: одна в коридор, другая в комнату, где спала жена, и третья — в комнату дочери.
Приходишь сюда ночью, закрываешь двери, готовишься ко сну. Две стены — и за ними двое людей, которые тоже готовятся ко сну, и за стенами Немцева дома, несомненно, происходит все то же самое. У Немца две дочери и сын. Они вот-вот отправятся в постель или уже в постелях. Будто бы здесь, в конце улицы, эдакая маленькая деревушка, все жители которой вот-вот отправятся в постель или уже в постелях.
Уже много-много лет Джон Уэбстер и его жена были не слишком близки. Давным-давно, обнаружив себя женатым на ней, обнаружил он также, что у нее имеется жизненная теория, которую она почерпнула где-то, быть может, у родителей, а быть может, просто-напросто всосала ее из той повсеместно царящей атмосферы страха, в которой живут, которой дышат столь многие современные женщины, цепляясь за нее, защищаясь ею, как оружием, от всякого, кто попробует к ним приблизиться. Она думала, или только верила в то, что думает, будто даже после свадьбы мужчина и женщина не смеют заниматься любовью, если не намерены подарить миру дитя. Эта убежденность наполняла всякий акт любви каким-то тягостным чувством ответственности. Ты не можешь свободно войти в тело другого или выйти из него, потому что это хождение туда-сюда сопряжено с огромной, тяжкой ответственностью. Двери тела ржавеют, и петли начинают скрипеть.
— Послушайте, — пускался в объяснения Джон Уэбстер потом, спустя много лет, когда ему приходила охота. — Видите ли, можно очень серьезно относиться к тому, чтобы подарить миру другое человеческое существо. Это пуританство в самом пышном цвете. Наступает ночь. Из садиков позади домов, в которых живут мужчины, доносится аромат цветов. Сады полнятся крохотными баюкающими звуками, на смену которым является тишина. Цветы в этих садах познают экстаз, на котором нет оков осознаваемой ответственности, но человек-то не цветок. Из века в век он относился к самому себе фантастически серьезно. Сами знаете: продолжение рода, род не должен прерваться во веки веков. Следует улучшать породу. К этому примешивается что-то вроде чувства долга — перед Богом, перед ближними. Даже если после долгой подготовки, разговоров, молитв достигнута некоторая мудрость, достигнуто что-то вроде непринужденности — как будто вы выучились новому языку, — все равно выучились вы чему-то такому, что глубоко чуждо цветам, деревьям и тем, кого мы зовем низшими животными, — их жизни и тому, как они продолжают жизнь.
А что до честных богобоязненных людей, среди которых жили тогда Джон Уэбстер и его жена и к которым они на протяжении многих лет себя причисляли, — они вовсе не желали знать, что нечто такое, как экстаз, возможно. Для большинства заменой ему служила холодная чувственность, сдерживаемая зудом совести. То, что в подобной обстановке вообще могла продолжаться жизнь, было сравнимо с каким-нибудь из чудес света и как нельзя лучше доказывало ледяную решимость природы никогда не сдаваться.
И вот год за годом человек по привычке входит вечером в свою спальню, снимает одежду, вешает ее на стул или в шкаф и заползает в кровать, чтобы в муках пытаться заснуть. Сон — это обязательная часть ведения жизненных дел, и перед тем как заснуть, он думает, если вообще думает, о том, как идут дела с его стиральными машинами. У него есть долговая расписка, по которой завтра он должен заплатить в банке, а денег, чтобы заплатить, — нет. Он думает об этом и о том, что можно попытаться уговорить банкира продлить срок платежа. Потом он думает о неприятности с мастером на фабрике. Тот требовал повышения жалованья, и он прикидывает, уволится ли работник, если оставить жалованье как есть, и возникнут ли еще большие трудности с поисками нового мастера.
Когда он спит, сон это тяжелый, поверхностный, и ничего яркого и интересного нет в его сновидениях. Сон, предназначенный быть сладостным временем обновления, превращается в тягостную повинность, череду исковерканных видений.
И теперь, когда двери тела Натали распахнулись перед ним, он начал понимать. После того вечера, когда они вместе стояли на коленях в темноте, ему было бы непросто прийти в конце дня домой и усесться за стол с женой и дочерью. «Нет, что-то мне это не по силам», — сказал он самому себе и поужинал в ресторане в центре города. Он так и остался в городе, и бродил по малолюдным улицам, разговаривая с Натали или храня молчание, а потом пошел с нею в ее далекий дом на окраине города. Люди видели, как они идут туда вместе, и, поскольку они даже не пытались этого скрыть, в городе полыхнули сплетни.
Когда Джон Уэбстер вернулся в дом, считавшийся его домом, жена и дочь уже лежали в постелях.
— Я очень занят на фабрике. Не удивляйся, если какое-то время буду редко появляться, — сказал он жене наутро после того, как рассказал Натали о своей любви.
Он не был намерен и дальше заниматься стиральными машинами или продолжать свою семейную жизнь. А что он будет делать вместо этого, ему было пока не очень ясно. Прежде всего, он будет жить с Натали. Пришло время для этого.
Он сказал обо всем этом Натали в тот первый вечер их близости. В тот вечер, после того как все ушли, они вместе отправились на прогулку. Они шли по улицам, а люди в домах сидели за вечерней трапезой, но мужчина и женщина и не вспоминали о пище.
У Джона Уэбстера развязался язык, и он пустился в разговоры, а Натали молча его слушала. Незнакомые горожане превратились в его пробужденном мозгу в романтических персонажей. Его воображение жаждало поиграть их образами, и он ему не противился. Они шли мимо жилых домов по направлению к пустырю за городом, и он не умолкая говорил о людях в домах.
— Видишь ли ты все эти дома, Натали, женщина моя? — говорил он, взмахивая руками вправо и влево. — Скажи мне, знаешь ли ты, знаю ли я о том, что творится за этими стенами?
На ходу он глубоко дышал, точно так, как до того в конторе, когда шел через комнату, чтобы опуститься на колени у ног Натали. Маленькие голоса внутри него продолжали говорить. Когда он был мальчиком, на него порой находило что-то подобное, но никто не понимал беспорядочной игры его фантазии, и со временем он пришел к мысли, что давать фантазии волю глупо. Затем, когда он стал юношей, произошла новая пронзительная вспышка жизни его воображения, но потом она застыла в нем, заледенела из-за страха и пошлости, порожденной страхом. Но теперь воображение вновь разыгралось как бешеное.
— Взгляни, Натали! — вскричал он, остановившись на тротуаре: он схватил ее за руки и принялся в ослеплении раскачивать их из стороны в сторону. — Взгляни, каково это. Эти дома кажутся совершенно обычными, такими же, как те, в которых живем мы с тобой, но они совсем не такие. Понимаешь, эти стены — они просто торчат себе и торчат, как декорации на сцене. Стоит подуть на них — и они опрокинутся, один язычок пламени может пожрать их за час. Готов поспорить, ты думаешь, что люди за стенами этих домов — обычные люди. Но это совсем не так. Ты ошибаешься, Натали, любовь моя. Женщины в комнатах за этими стенами — прелестные милые женщины, ты просто возьми и войди в эти комнаты. Они увешаны прекрасными картинами и гобеленами, а у женщин на запястьях и в волосах украшения. И так мужчины и женщины живут в своих домах, и среди них нет хороших людей — только прекрасные, и рождаются дети, и их фантазиям дозволено буйствовать и резвиться где пожелает душа, и никто не относится к себе слишком серьезно и не воображает, будто итог жизни человека зависит лишь от него одного, и люди выходят из своих домов на работу по утрам и возвращаются вечером, и где они берут все это богатство жизненных услад, какое у них есть, я никак не возьму в толк. Наверное, дело в том, что в мире действительно в таком избытке всякого богатства — и они это поняли.
В свой первый вечер они с Натали вышли за пределы города и побрели по проселочной дороге. Они прошли по ней с милю, а потом повернули на примыкающую к ней тропинку. Рядом с тропинкой росло большое дерево, и они подошли, чтобы прислониться к нему и постоять так, молча, рядышком.
Он рассказал Натали о своих планах после того, как они поцеловались.
— В банке лежит тысячи три или четыре долларов, и фабрику можно сбыть еще за тридцать-сорок тысяч. Я не знаю, за сколько ее можно сбыть, может, она вообще гроша ломаного не стоит. Как бы там ни было, я сниму тысячу, и мы с тобой уедем. Думаю, я оставлю жене и дочери какие-нибудь бумаги, подтверждающие право собственности на дом. Это, думаю, мне стоило бы сделать. Значит, мне придется поговорить с дочерью, заставить ее понять, что я делаю и почему. Пожалуй, я почти не верю, что ее можно заставить понять, но я должен попытаться. Я должен попытаться сказать что-то такое, что задержится у нее в голове, — чтобы она в свой черед научилась жить, не закрывать, не запирать дверей своего существа, как были заперты мои собственные двери. Знаешь, на это может уйти недели две-три — на то, чтобы обдумать, что я хочу сказать и как. Моя дочь Джейн ничего не знает. Она обычная американская девочка, самый что ни на есть средний класс, и я помог ей такой стать. Она девственница, а этого, Натали, ты, боюсь, не понимаешь. У тебя твою девственность украли боги — а может, это была твоя старая мамаша, которая напивалась и называла тебя по-всякому, а? Наверное, это-то тебе и помогло. Тебе до того хотелось, чтобы что-то сладостное, чистое произошло с тобой, что-то в самой твоей глубине, и потому ты ходила с раскрытыми дверями своего существа, да? Их не приходилось взламывать. Ни девственность, ни приличия не сковывали их засовами и замками. Твоя мамаша, должно быть, уничтожила в вашей семье всякое представление о приличиях, а, Натали? Что может быть лучше в этом мире, чем любить тебя и знать: что-то в тебе есть такое — твой возлюбленный даже помыслить не сможет о том, чтобы вести себя как дешевка, как человек второго сорта. О моя Натали, ты женщина, которую необходимо любить.
Натали не отвечала; быть может, она не понимала этого хлынувшего из него потока слов, и Джон Уэбстер перестал говорить и переместился так, что встал прямо перед ней. Они были примерно одного роста, и, когда он подошел ближе, оказалось, что они смотрят прямо в лицо друг другу. Он поднял ладони так, что они легли прямо ей на щеки, и долго-долго они стояли так, не произнося ни слова и вглядываясь друг в друга, как будто каждый не мог насытиться созерцанием лица другого. Взошла запоздалая луна, и они безотчетно вышли из-под тени дерева и двинулись в поле. Они шли очень медленно и то и дело останавливались, и он клал ладони ей на щеки, и они застывали так. Ее тело задрожало, и из глаз потекли слезы. Тогда он уложил ее на траву. Прежде у него не было подобного опыта с женщиной. После того, как они впервые занялись любовью и их пыл иссяк, она показалась ему еще краше, чем прежде.
Он стоял в дверях своего дома, и было это поздней ночью. В этих стенах так худо дышалось. Его охватило желание проникнуть в дом так, чтобы никто не услышал, и благодарность переполнила его, когда удалось добраться до своей комнаты, раздеться и нырнуть в кровать и при этом никто не пристал к нему с разговорами.
В постели он лежал с открытыми глазами и прислушивался к ночным звукам за стенами дома. Они были несколько неразборчивыми. Он позабыл открыть окно. Когда он это сделал, то услышал какое-то низкое гудение. Первые заморозки еще не ударили, и ночь была теплая. В Немцевом саду и в его собственном дворике, в ветвях деревьев, растущих вдоль улицы и далеко-далеко за городом, царила щедрая жизнь.
Возможно, у Натали будет ребенок. Это не важно. Они уедут вместе, будут жить вместе где-нибудь далеко-далеко. Сейчас Натали, наверное, в доме своей матери, тоже лежит без сна. Глубокими глотками вдыхает ночной воздух. Вот как он сам.
Можешь думать о ней, а можешь еще — о тех, кто топчется рядом с тобой. Вот Немец, что живет за соседней дверью. Повернув голову, он смутно различил стены Немцева дома. У соседа была жена, сын и две дочки. Пожалуй, сейчас они все спят. В своем воображении он зашел в соседский дом и потихоньку ходил из комнаты в комнату. Вот старик, он спит рядышком с женой, а вот в другой комнате их сын, он прижал к себе коленки и так и лежит, свернувшись клубочком. Это бледный худенький юноша. «Может, у него несварение», — шепнула Джону Уэбстеру фантазия. В другой комнате лежали в двух кроватях две дочери, и кровати были поставлены совсем близко одна к другой. Так, чтобы только пройти можно было. Перед тем как заснуть, они шушукались друг с дружкой, может, о возлюбленном, чьего появления когда-нибудь в будущем они так жаждали. Он стоял так близко от них, что мог бы выставить пальцы и дотронуться до их щек. Ему стало любопытно, как это вышло, что он стал возлюбленным Натали, а не возлюбленным одной из этих девушек. «Это вполне могло бы случиться. Я бы полюбил любую из них, если бы только она распахнула свои двери, как Натали».
Любовь к Натали вовсе не исключала возможности любить другую, быть может, многих других. «Богачу что ни день, то свадьба», — подумалось ему. Было очевидно, что возможность взаимоотношений между людьми никто до сих пор даже на зубок не пробовал. Что-то стояло на пути истинно полноводного принятия жизни. А тебе надо принять самое себя и других, прежде чем у тебя получится любить.
Что до него, то ему предстояло принять свою жену и дочь, немного сблизиться с ними, прежде чем уйти с Натали. Мысль это была трудоемкая. Он лежал в по стели, широко открыв глаза, и пытался послать свою фантазию в комнату жены. У него это не получалось. Фантазии было под силу пробраться в комнату дочери и взглянуть на нее, спящую в своей постели, но с женой все было иначе. «Не сейчас. Даже не пытайся. Нельзя, и точка. Если у нее когда-нибудь и будет возлюбленный, сейчас этому не время», — произнес голос внутри него.
«Она ли каким-то своим поступком уничтожила этот путь или я сам?» — спросил он себя и сел в постели. Не приходилось сомневаться, что взаимоотношения между людьми осквернены, изгажены. «Нельзя, и точка. Нельзя гадить на полу в храме, и точка», — сурово проговорил в ответ голос внутри него.
Джону Уэбстеру казалось, будто голоса в комнате говорят так ужасно громко, и когда он снова улегся и попытался заснуть, то был немного удивлен: как это они не перебудили весь дом.
В воздухе дома Уэбстеров, и в воздухе конторы Джона Уэбстера, и на фабрике появилось нечто новое. Повсюду вокруг него начало зреть какое-то внутреннее напряжение. Теперь, за исключением тех случаев, когда он был один или с Натали, он не мог дышать полной грудью. «Ты обидел нас. Ты обижаешь нас прямо сейчас», — казалось, говорили ему все остальные.
Его удивляло это, он пытался об этом думать. Общество Натали каждый день давало ему минутку передышки. Когда он сидел рядом с нею в конторе, то дышал полной грудью, и сжавшееся нечто у него внутри ослабляло хватку. Так было потому, что она была проста и прямодушна. Она говорила редко, а глаза ее — часто. «Все в порядке. Я люблю тебя. Я не боюсь любить тебя», — говорили ее глаза.
Но он постоянно думал о других. Счетовод избегал смотреть ему в лицо или напускал на себя расчетливую вежливость, какой раньше за ним не водилось. У него уже вошло в обычай каждый вечер обсуждать интрижку Джона Уэбстера и Натали со своей женой. В присутствии начальника он теперь чувствовал себя не в своей тарелке, и то же можно было сказать о двух старших женщинах в приемной. Когда тот проходил через приемную, младшая из трех по-прежнему иногда поднимала взгляд и улыбалась ему.
Не подлежит сомнению факт, что в нынешнем человечьем мире никто неспособен заниматься чем бы то ни было совершенно обособленно. Иногда, когда Джон Уэбстер поздней ночью шел к дому, проведя несколько часов с Натали, он вдруг останавливался и смотрел по сторонам. Улица была пустынна, во многих домах не горел свет. Он поднимал перед собой руки и смотрел на них. Совсем еще недавно эти руки держали женщину, крепко, крепко, и женщина эта была не та, с которой он прожил столько лет, а новая женщина, женщина, которую он нашел. Его руки держали ее крепко, и ее руки держали его. В этом была радость. Радость мчалась по двум их телам все время, пока длилось это долгое объятие. Они глубоко дышали. Неужели дыхание, вырывающееся из их легких, отравляло воздух, которым надлежало дышать другим? А эта женщина, которую он звал своей женой, — она желала не таких объятий, а если и таких, — все равно она была неспособна ни принять их, ни подарить. Его посетила мысль: «Если ты любишь в мире, где любви нет, то заставляешь других взглянуть в лицо греху нелюбви».
Улицы, вдоль которых выстроились дома, где жили люди, были темны. Перевалило уже за одиннадцать, но торопиться домой не было нужды. Когда он ложился в постель, то не мог уснуть. «Лучше всего будет просто погулять еще часок», — решил он и, подойдя к повороту на свою улицу, не свернул, а двинулся вперед, все дальше к окраине города — и потом назад. Его ноги отрывисто, хрипло шаркали по каменным тротуарам. Порой ему встречался человек, шагающий домой, повязанный спешкой, и, когда они сходились, человек этот смотрел на него изумленно, почти с недоверием. Он проходил мимо, а затем оборачивался, чтобы взглянуть на него еще раз. «Что это ты тут болтаешься? Какого черта ты не дома, не в постели с женой?» — казалось, спрашивает человек.
А о чем он думал на самом деле? Многие ли раздумья наполняли эти темные дома вдоль улицы, или люди просто заходили в них поесть и поспать, как всегда заходил в свой дом он сам? Фантазия быстро нарисовала перед ним видение: множество людей лежат в своих кроватях, увязших высоко в воздухе. Стены домов расступились вокруг них.
Однажды в прошлом году в доме на его улице случился пожар, и передняя стена дома обрушилась. Когда пожар уже потушили, проходившие мимо видели выставленные на всеобщее обозрение две верхние комнаты, в которых люди жили за годом год. Все слегка обуглилось и почернело, но осталось совершенно целым. В каждой комнате кровать, пара стульев, мебельный четырехугольник с ящиками, в которых можно хранить рубашки и платья, а сбоку — чулан для какой-нибудь еще одежды.
Внизу дом совсем выгорел, и лестница обрушилась. Когда вспыхнуло пламя, люди наверняка повыскакивали из комнат, как потревоженные перепуганные насекомые. В одной из комнат обосновались мужчина и женщина. На полу валялось платье, а через спинку стула была переброшена пара полуобгоревших брюк; а вот во второй комнате, где, по всему ясно, обитала женщина, мужской одежды было не видать. Это зрелище навело Джона Уэбстера на мысли о его собственной семейной жизни. «Вот как оно могло бы быть, не прекрати мы с женой спать вместе. Это могла быть наша комната, и рядом — комната нашей дочери Джейн», — думал он наутро после пожара, когда шел мимо и остановился поглазеть вместе с другими зеваками на открывшуюся наверху картину.
И теперь, когда он шел один по спящим улицам своего города, воображение торжествующе сорвало стены со всех домов, и он шагал словно бы по какому-то удивительному городу мертвецов. То, что его воображение могло так полыхать, пробегать из конца в конец целые шеренги домов и срывать с них стены, словно ветер, что сотрясает ветви деревьев, — для него это было неслыханное, полное жизни чудо. «Мне послан животворящий дар. Столько лет я был мертв, но теперь я жив», — подумал он. Чтобы дать воображению разыграться в полную силу, он сошел с тротуара и зашагал ровно посередине улицы. Дома возвышались перед ним в безмолвии, взошла запоздалая луна и разлила под деревьями черные лужи. По обе стороны от него стояли дома с содранными стенами.
В домах люди спали в своих постелях. Такое множество тел, что лежат и спят совсем близко друг к другу, младенцы спят в колыбелях, маленькие мальчики спят иногда по двое и по трое на односпальной кровати, молодые женщины спят с распущенными волосами, и волосы волнами обрамляют их лица.
Они спали и видели сны. Что им снилось? Как же сильно он желал, чтобы с ними со всеми произошло то же, что произошло с ним и Натали. Заниматься любовью в поле было в конечном счете всего лишь символом чего-то куда более значительного, нежели простои акт слияния двух тел, пересаживание семян жизни из одного тела в другое.
Великая надежда вспыхнула в нем. «Настанет день, когда любовь, будто огненное море, захлестнет поселки и города. Она сорвет стены с домов. Она обрушит безобразные дома. Она сорвет безобразные одежды с тел мужчин и женщин. Им придется отстроиться заново, и то, что они возведут, будет прекрасно», — громко объявил он. Так он шел и говорил и вдруг нежданно ощутил себя юным пророком, явившимся из какой-то далекой неведомой земли к жителям этой улицы, чтобы благословить их своим присутствием. Он остановился и, обхватив голову руками, громко расхохотался над этим автопортретом: «Можно подумать, будто я очередной Иоанн Креститель, что живет в пустыне и питается акридами и диким медом, а вовсе не владелец фабрики стиральных машин из висконсинского городка». Окно в одном из домов было открыто, и он услышал негромкие голоса. «Пойду-ка я, пожалуй, домой, пока не подумали, что я псих, и не посадили меня под замок», — решил он, сошел с проезжей части и свернул с улицы на ближайшем перекрестке.
В конторе подобные приступы возбуждения на него не накатывали. Там, казалось, все в руках у Натали. «У нее крепкие ноги и устойчивые, сильные ступни. Она знает, как настоять на своем», — думал он, сидя за своим столом и наблюдая за тем, как сидит за своим столом она.
Происходившее с ней не оставляло ее безразличной. Иногда, стоило ему взглянуть на нее внезапно, когда она этого не замечала, — и он видел что-то такое, и это что-то убеждало его: часы, которые она проводит в одиночестве, не приносят ей счастья. Появилась какая-то напряженность вокруг глаз. Ведь перед нею разверзлась собственная геенна, маленькая геенна.
И все же она каждый день выполняла свою работу, внешне оставаясь совершенно невозмутимой. «Эта старая ирландка с ее норовом, пьянством, пристрастием к красочной, забористой ругани, ловко провела дочь сквозь пору прорастания побегов», — решил он. Как славно, что Натали была так рассудительна. «Господь знает, не понадобится ли нам обоим, и ей и мне, вся ее рассудительность, прежде чем мы покончим со всем, что было в прошлом». В женщинах есть что-то такое, какая-то сила, которая понятна лишь немногим из мужчин. Им нипочем вся эта мишура. Теперь Натали работала и за себя, и за него. Когда приходило письмо, она отвечала на него, когда требовалось решение, она принимала это решение. Иногда она смотрела на него, будто бы говоря: «То, с чем тебе предстоит справиться, уборка, которую ты все еще должен сделать в своем доме, — это задача потруднее всего, что мне пришлось на себя взять. Позволь мне сейчас заняться всеми этими ничтожными мелочами нашей жизни. Так мне легче ждать».
Ничего подобного она не говорила словами, она была не из тех, кто доверяет словам, но он смотрел ей в глаза — и каким-то образом понимал, что именно она хотела сказать.
После того первого раза в поле — и все время, покуда они оставались в этом висконсинском городке, — они больше не занимались любовью, хоть и ходили каждый вечер гулять. После ужина в материнском доме, где ей приходилось сносить вопрошающий взгляд сестры, школьной учительницы, особы не менее молчаливой, чем она сама, и выдерживать огненный натиск матери, которая кидалась к двери и перед всей улицей учиняла ей допрос, и орала что-то вслед, Натали возвращалась вдоль путей и у дверей фабрики находила Джона Уэбстера, ожидавшего ее в темноте. Потом они не таясь проходили по улицам, выходили за город и, свернув на проселочную дорогу, брались за руки и брели, почти ничего не говоря.
И изо дня в день и в конторе, и в семейном кругу Уэбстеров чувство напряженности становилось все более и более явственным.
Когда он приходил в дом глубокой ночью и прокрадывался в свою комнату, то чувствовал, что они обе, жена и дочь, лежат без сна и думают о нем, удивляются, гадают, что за странная штука с ним стряслась и вдруг превратила в кого-то другого. Из того, что он видел днем в их глазах, он знал: они неожиданно осознали его существование. Он больше не был для них просто кормильцем, мужчиной, который выходит из дома и входит в него, словно лошадь, которую то выводят из стойла, то заводят обратно. Теперь, пока он лежал в своей постели, за двумя стенами, за двумя запертыми дверьми, в них пробуждались голоса, маленькие пугающие голоса. Мысли о стенах и дверях вошли у него в привычку. «Однажды ночью стены рухнут и распахнутся двери, и та, и другая. Я должен быть готов к тому мигу, когда это произойдет», — думал он.
Жена его была из тех женщин, кто, охваченный волнением, обидой или злостью, погружается в океан молчания. Пожалуй, весь город уже знал, что по вечерам он гуляет с Натали Шварц. Даже если бы эти слухи дошли до жены, она не рассказала бы об этом дочери. Просто в доме будет стоять эдакая вязкая тишина, и дочь поймет, что что-то неладно. Так случалось и раньше, из раза в раз. Дочь испугается, и, быть может, в основе ее страха будет боязнь перемен — она испугается, что вот-вот что-то случится и разрушит размеренный ход одинаковых дней.
Как-то раз, во вторую неделю с того дня, когда они занимались любовью с Натали, он шел около полудня в центр города, намереваясь зайти в ресторан и пообедать, но вместо того шел и шел прямо вдоль путей почти милю. Потом, сам точно не зная, что за порыв им движет, вернулся на фабрику. Натали и остальные — все, кроме самой молоденькой из трех, — ушли. Быть может, воздух в этом месте слишком отяжелел от невысказанных мыслей и чувств, и никто не хотел оставаться здесь, пока в работе перерыв. Стоял ясный и теплый день, золотой и багряный висконсинский день начала октября.
Он вошел в кабинет, постоял с минуту, рассеянно оглядываясь, потом снова вышел. Молодая женщина, сидевшая в приемной, поднялась. Было ли у нее на уме отпустить какое-нибудь замечание насчет истории с Натали? Он тоже застыл, глядя на нее. Она была миниатюрная, с милым, женственным ртом, серыми глазами и каким-то особым выражением усталости, сказывавшейся во всем ее существе. Чего она желала? Желала она, чтобы он продолжал идти напролом в этой истории с Натали, о которой она, вне всякого сомнения, прекрасно знала, — или желала она, чтобы он положил этому конец? «Какой будет ужас, если она попытается заговорить об этом», — подумал он и в ту же секунду по какой-то необъяснимой причине уже знал, что она этого не сделает.
Несколько мгновений они простояли так, глядя друг другу в глаза, и это в каком-то смысле было все равно что заниматься любовью. Это было так странно, и впоследствии эта минута дала ему много пищи для раздумий. Ясно как день, что в будущем его жизнь будет до самого края полна раздумьями. Вот она стоит перед ним, эта женщина, которую он совсем не знает, — и они, он и она, по-своему тоже любовники. Если бы то же самое не произошло между ним и Натали так недавно, если бы это все еще не переполняло его, то нечто похожее могло бы произойти сейчас между ним и этой женщиной.
На самом деле сцена между двумя людьми, стоявшими друг против друга и смотревшими друг другу в глаза, заняла не более мгновения. Потом она, немного смущенная, села на место, а он быстро вышел.
Теперь его наполнила какая-то особенная радость. «Какое богатство любви на свете. Многолики способы, которыми она может проявить себя. Та женщина жаждет любви, и в ней есть что-то славное, щедрое. Она Натали знает, а я люблю, и каким-то смутным образом, мне пока неведомым, она отдалась этому настолько, что в конце концов и сама едва ли не физически испытала это. В жизни тысячи вещей, которые никто не понимает правильно. У любви ветвей — как у дерева».
Он поднялся в деловой район города и свернул в квартал, который не слишком хорошо знал. Ему попался магазинчик рядом с католическим храмом, один из тех магазинчиков, куда ходят набожные католики — покупать фигурки Христа на кресте, Христа у подножия креста, с кровоточащими ранами и Мадонной, скрестившей руки на груди и скорбно потупившей взгляд, свечи, лампады и тому подобное. С минуту он постоял перед витриной, разглядывая выставленные там фигурки, а потом вошел и купил маленькое изображение Мадонны в рамке, связку свечей и две стеклянных лампадки в форме креста с маленькими позолоченными фигурками Иисуса.
Сказать по чести, Мадонна обликом своим мало чем отличалась от Натали. В ней была какая-то тихая сила. Она стояла прямо, с лилией в правой руке, а большой и указательный пальцы ее левой руки легко касались большого пронзенного кинжалом сердца. Сердце было оплетено венком из пяти алых роз.
Джон Уэбстер секунду-другую смотрел Мадонне в глаза, потом расплатился и поспешно вышел. После этого сел в трамвай и поехал к своему дому. Жены и дочери не было, и он поднялся к себе и спрятал сверток в шкаф. Когда он снова спустился, служанка Кэтрин уже ждала его.
— Могу я предложить вам и сегодня что-нибудь поесть? — спросила она и улыбнулась.
Он не остался обедать, но как славно было, что ему предложили остаться. Во всяком случае, она вспомнила тот день, когда стояла рядом с ним, пока он ел. В тот день ему приятно было остаться с ней наедине. Как знать, может, она испытывала то же чувство и ей нравилось быть с ним рядом.
Он пошел прочь из города, оказался на проселочной дороге и вскоре свернул в небольшой лесок. Два часа он просидел на поваленном стволе, глядя на деревья, вспыхнувшие красками. Ярко светило солнце, и спустя некоторое время белок и птиц стало куда меньше беспокоить его присутствие, так что звериная и птичья жизнь, которой помешал было его приход, снова пошла своим чередом.
Это было на следующий день после того, как он бродил за полночь по улицам между шеренгами домов и его фантазия срывала с них стены. «Я должен рассказать об этом Натали сегодня вечером, и еще я должен рассказать о том, что собираюсь делать там, дома, у себя в комнате. Я расскажу ей, а она ничего не ответит. Странное она создание. Если ей что-то непонятно, она просто верит. Она будто бы разом принимает этот мир — вот как эти деревья», — думал он.
Причудливая полуночная церемония начала разыгрываться в угловой комнате Джона Уэбстера на втором этаже его дома. Вернувшись в дом, он тихонько поднялся по ступенькам и нырнул в свою комнату. Затем снял с себя всю одежду и повесил в шкаф. Полностью обнажившись, он достал картинку с Пресвятой Девой и установил на комоде в просвете между двумя окнами. Водрузил он на комод также две лампадки с распятиями, вставил в них две желтые свечки и зажег их.
Он раздевался в темноте и потому не видел ни комнаты, ни себя самого, пока не зажег свечи. Он принялся ходить взад и вперед, размышляя обо всем, что ни приходило ему в голову.
«Как пить дать, я повредился умом, — говорил он себе. — Но коль скоро я безумец, безумие мое может быть исполнено смысла. Мне не по душе эта комната, не по душе одежда, которую я ношу. Теперь я снял одежду и, может статься, как-нибудь да сумею навести в комнате мало-мальскую чистоту. Что до моих шатаний по улицам, до того, что я позволяю своей фантазии играть со всеми этими людьми в их домах — настанет день и в этом тоже ничего дурного не будет, но сейчас моя забота — этот дом. Позади столько лет тупого житья в этом доме и в этой комнате. Теперь я должен продолжать ритуал; я буду обнажаться и ходить взад-вперед перед Мадонной, покуда у жены или дочери не иссякнут силы молчать. Однажды ночью они вдруг ворвутся сюда — и тогда я скажу то, что должен сказать, прежде чем уйду с Натали».
— А ты, моя Дева, — дерзну сказать, тебе обижаться будет не на что, — сказал он вслух, обернувшись и поклонившись женщине в рамке. Она смотрела на него пристально, как могла бы смотреть Натали, и он все так же улыбался ей. Теперь то, каким должен стать его жизненный путь, представлялось ему совершенно ясным. Он неспешно продумал все до самого конца. Теперь ему будет нужно куда меньше сна. Он ведь позволяет себе иногда унестись куда-то — чем же это не отдых.
И вот он ходит по комнате взад-вперед обнаженный и босой и пытается продумать наперед всю свою жизнь. «Да, я признаю, что сейчас я безумец, вся надежда только на то, что безумцем и останусь», — рассуждал он сам с собой. В конце концов, было совершенно очевидно, что окружающим его умственно здоровым людям жизнь вовсе не приносила такой радости, как ему. Вот почему он навязал Деве свое обнаженное общество и обставил ее со всех сторон лампадами. Прежде всего, свечи струили в комнату мягкий, пламенеющий свет. Вещи, которые он носил по привычке и которые научился не любить за то, что пошиты они были вовсе не для него каким-то безликим существом на безвестной швейной фабрике, — он убрал эти вещи с глаз долой, повесил их в шкаф. «Боги добры ко мне. Я уже не так молод, но почему-то не запустил свое тело, не позволил ему разжиреть или обмякнуть», — думал он, войдя в круг света, шедшего от лампад, и долго, строго разглядывал самого себя.
В будущем, когда позади останутся нынешние ночи и жена и дочь волей-неволей обратят внимание на это шатание по комнате взад-вперед и будут вынуждены, вынуждены ворваться к нему, — он возьмет с собой Натали и уйдет. Он раздобыл немного денег, им вполне хватило бы на несколько месяцев. Остальное причиталось жене и дочери. Когда они с Натали отделаются от этого города, они уедут куда-нибудь, может быть, на Запад. Осядут где-нибудь и примутся зарабатывать себе на хлеб.
Чего он сам жаждал более всего остального, так это дать волю своим внутренним порывам. «Должно быть, когда я был мальчиком и все вокруг было пронизано беспорядочной игрой фантазии, я хотел стать кем-то другим, вовсе не тем тупоголовым истуканом, которым был все эти годы. Рядом с Натали, как оно бывает рядом с деревом или в поле, я могу быть самим собой. Дерзну сказать, что мне придется время от времени вспоминать об осторожности, я же не хочу, чтобы меня объявили сумасшедшим и посадили под замок, — как бы то ни было, Натали мне в этом поможет. Вот „витаю где-то“ — эта фразочка нам обоим под стать. Она ведь тоже заперта в своей темнице. Вокруг нее тоже воздвигнуты стены.
Во мне, наверное, есть что-то от поэта, а ведь возлюбленным Натали должен быть поэт.
Правда в том, что отныне моя задача — наполнять собственную жизнь благостью и смыслом. В конце концов, ради чего-то подобного жизнь наверняка и предназначена.
На самом деле, если в оставшиеся годы своей жизни я не успею совершить ничего значительного, в этом не будет ничего ужасного. Когда подходишь к самой сути, оказывается, что успех в жизни вовсе не самое главное.
Ведь и здесь, в этом городке, и во всех других городах, больших и малых, где я бывал, повсюду царит неразбериха. Повсюду люди проживают жизнь без всякой цели. Мужчины и женщины тратят жизнь либо на то, чтобы входить в двери домов и фабрик и выходить из них, либо на то, чтобы владеть домами и фабриками, и вот они проживают свои жизни и в результате оказываются пред лицом смерти, и подходит к концу жизнь, в которой на самом деле они не прожили ни единого дня».
Он бродил по комнате взад-вперед, продолжая улыбаться себе и собственным мыслям, и время от времени останавливался и отвешивал Деве изысканный поклон.
— Я надеюсь, ты и вправду дева, — сказал он. — Я принес тебя в эту комнату и явил тебе свое нагое тело только потому, что считал тебя девой. Видишь ли, раз ты дева, то и мысли у тебя сплошь чистые.
Довольно часто Джона Уэбстера охватывал мгновенный, мимолетный страх — днем или уже после того, как начиналась полуночная церемония. «А что, если жена и дочь однажды ночью заглянут в замочную скважину и вздумают запереть меня, вместо того чтоб зайти внутрь и дать мне наконец возможность поговорить с ними? — думал он. — Дело ведь обстоит так, что я не могу осуществить свои намерения, покуда не заполучу их обеих в свою комнату. И при этом мне никак нельзя позвать их самому».
Он остро сознавал, как мучительно будет для его жены все то, что произойдет в его комнате. Быть может, для нее это будет даже невыносимо. В нем проявилась жилка жестокости. Днем он теперь редко бывал в конторе, а если и заходил, то оставался всего на пару минут. Каждый день он совершал долгую прогулку за городом, сидел под деревьями, бродил по лесным тропинкам, а вечерами безмолвно шел рядом с Натали — тоже за городом. Дни шествовали мимо в тихом осеннем великолепии. Когда чувствуешь себя до такой степени живым, в простом проживании жизни открывается какая-то новая, сладостная ответственность.
Однажды он взобрался на небольшой холм, с вершины которого мог видеть, как по ту сторону полей высятся фабричные трубы его города. Мягкая дымка окутала луга и леса. Голоса внутри больше не буйствовали, они тихонько переговаривались.
А дочку надо было во что бы то ни стало заставить осознать жизнь — если только это возможно. «Это мой долг перед ней, — думал он. — Даже если то, чему суждено случиться, будет непосильно для ее матери, самой Джейн это может вернуть жизнь. В конце мертвые должны уступить место живым. Когда давным-давно я ложился с этой женщиной, матерью Джейн, в постель, я взял на себя определенную ответственность. Ее постель была далеко не самым приятным местом на свете, но вышло так, что я лег в нее и в результате появилось это дитя, которое теперь уже не дитя, которое в своей физической жизни превратилось в женщину. Я помог ей обрести эту физическую жизнь, и теперь я должен хотя бы попытаться дать ей другую, внутреннюю жизнь тоже».
Он смотрел вдаль, поверх полей, на город. Когда работа, которую ему все еще полагалось выполнять, будет выполнена, он мог бы уйти прочь и провести остаток дней, бродя среди людей, разглядывая людей, размышляя о них и об их жизнях. Пожалуй, он мог бы стать писателем. Так могло бы получиться, пожелай того судьба.
Он встал с травы на вершине холма и спустился вниз по дороге, которая вела его обратно в город, на вечернюю прогулку с Натали. Вот-вот наступит вечер. «И все равно я никому не стану читать проповедей, ни в коем случае. Если судьба того пожелает и я в самом деле однажды стану писателем, я попытаюсь только рассказать людям о том, что видел и слышал в жизни, а остаток времени буду бродить там и сям, слушать и смотреть», — думал он.