со временем событья улетают
как птицы в плотность облаков
и все становится на место
нелепость
непредвидимость
судьба
История русской литературы ХХ века богата именами, которые оказались скрыты от взгляда современников и потомков. Не случайно одна из первых антологий неподцензурной поэзии, выпущенная Борисом Филипповым в Мюнхене в 1961 году, так и называлась – «Советская потаенная муза». Подзаголовок этой антологии – «Стихи советских поэтов, написанных не для печати» – подчеркивал даже не столько карательный характер советской цензуры, сколько установку художника, в условиях жестких границ официального литературного поля выбирающего иной, непубличный модус письма. Для каждого автора внутренние и внешние причины, направившие его на этот путь, были разными; но даже в столь богатой на неординарные судьбы портретной галерее русской поэзии ХХ века случай Олега Сергеевича Прокофьева (1928–1998) представляется уникальным. Сын знаменитого композитора, начавший издание дневников своего отца[1]; художник и скульптор, ученик Роберта Фалька, один из «центров притяжения»[2] московской неофициальной художественной сцены конца 1950-х – 1960-х годов; поэт, чьи стихи были опубликованы в знаменитом альманахе «Синтаксис» Алекандра Гинзбурга, в конце 1950-х – ученик Игоря Холина[3], а после эмиграции в 1971 году в Англию – автор многочисленных поэтических сборников, являющих собой яркие и самобытные примеры русскоязычного верлибра… Но если как художнику и скульптору Прокофьеву удалось добиться признания, о чем говорят многочисленные персональные выставки, в том числе в Третьяковской галерее в 2010 году[4], то как поэт он до сегодняшнего дня был известен лишь по немногочисленным публикациям в эмигрантской и постсоветской периодике и антологиях, а также по единственному «официальному» двуязычному сборнику с красноречивым названием «Отпечаток отсутствия / Teh Scent of Absence» [Прокофьев 1995], выпущенному в Англии В. П. Полухиной. Мы постараемся проследить за линией жизни художника, прошедшего через целый ряд трагических потерь и переломных пунктов, но сохранившего в себе любовь к жизни и радость от нее, и понять, что могло оказать влияние на выбор им поэтического пути, с которым знакомит нас эта книга – первое представительное собрание стихотворений Прокофьева, позволяющее оценить постоянство творческой воли поэта и своеобразие ее осуществления.
О. С. Прокофьев родился 14 декабря 1928 года в Париже и приехал в СССР вместе с родителями в возрасте семи лет. В своих автобиографических заметках «О себе в словах» (1980), включенных в настоящее издание, Прокофьев подробно останавливается на факторах, сформировавших его как человека и поэта. В первую очередь отметим его отношение к русскому языку как приобретенному и, соответственно, несколько сторонний взгляд на русский литературный канон: «Равномерность, метрическое однообразие классического стиха и так называемая
“музыкальность” поэзии казались обтекаемыми и скучными и проскальзывали в сознании, не зацепляясь за память и подталкивая ко сну». Интересно, что Прокофьев вспомнит об этом в период длительной паузы в своем поэтическом творчестве, а несколькими годами спустя бесповоротно обратится к верлибру, музыкальность которого оказалась для него, выросшего в музыкальной среде, более органичной, чем мелодика силлабо-тонического рифмованного стиха. Безусловно, в ориентации Прокофьева на европейскую поэтическую традицию – в его стихотворениях мы встречаем отсылки как к поэзии французского символизма (Ш. Бодлер, П. Верлен), так и к авторам ХХ века (П. Целан, Р. Шар[5], Т. С. Элиот и другие) – значительную роль сыграла его неординарная биография. Отметим, что принадлежность одновременно к нескольким языковым средам
Прокофьев сознательно и зачастую не без самоиронии использовал в своем творчестве – как в стихотворениях, написанных одновременно по-русски и по-английски (№ 112, 113, 114)[6], так и в образовании своих характерных неологизмов, сталкивающих смыслы внутри одного слова:
о мракобрат
дремучий дерьмократ
герой дуракодрамы
бракодонок
дракобес
alterolego
Несмотря на то что русским языком Олег овладел быстро, дискомфорт ребенка-чужака в советской школе был значителен, и тем сильнее было чувство принадлежности к семье и осознание значимости личности и творчества отца: «Было непросто адаптироваться к советской жизни. Я помню, как мои одноклассники часто дразнили меня за мой акцент, за то, что манера одеваться у меня была другая. Но когда на экраны вышел фильм[7] и имя отца было у каждого на устах, подколы, хотя и продолжались, но приобрели оттенок некоторого уважения»[8]. Семейная гармония, однако, была недолгой: в начале 1941 года С. С. Прокофьев оставляет семью ради молодой комсомолки Миры Мендельсон, с которой познакомился за три года до того в Кисловодске. Дети – Олег и его старший брат Святослав (1924–2010) – остаются с матерью и проводят военные годы в Москве. Олег, окончив школу, поступает в 1944 году в Московское художественное училище, выбрав, вслед за братом, то поприще, которому останется верен до конца жизни.
Интересно на первый взгляд парадоксальное суждение Прокофьева о влиянии на его поэтический мир музыки и живописи: «Музыка моего детства выработала во мне установку на лаконизм, экономию и в этом отношении повлияла на меня больше, чем живопись, хотя я учился живописи с ранних лет и никогда не учился музыке»[9]. Эти слова многое объясняют в поэтике Олега Прокофьева, определяемой в раннем творчестве рваными футуристическими ритмами, а в зрелый период – мелодикой речи, сдержанной и в то же время глубоко эмоциональной. О роли музыки С. С. Прокофьева Олег пишет в своих воспоминаниях «О себе в словах»; боль от ухода отца чувствуется во многих его поздних стихотворениях:
отец
ты был ошибкой породившей меня
вся эта музыка
с аппетитом себя съедающая
зубастая торопливость рояля
не спрашивая сколько времени
молоточками отбивает у ничего
по кусочку
высекает совершенство конца
обычный творческий процесс
я обыкновенный ОП-ус[10]
Вторая половина 1940-х годов – начало становления творческой личности Олега Прокофьева. Занятиям живописью следует увлечение поэзией, решающий толчок которому дает посещение вечера Бориса Пастернака 27 мая 1946 года. Это выступление и последующее интенсивное изучение поэзии Пастернака летом того же года формирует у Прокофьева то представление о поэзии, о котором позднее он скажет в интервью В. П. Полухиной: «Если ты читаешь стихотворение, у тебя должно захватывать дыхание, ты должен лишиться слов. Это высочайший критерий. Но это бывает редко, даже среди классиков» [Прокофьев 1995: 13]. Среди поэтических ориентиров того времени, кроме живых классиков Пастернака и А. А. Ахматовой, – М. Ю. Лермонтов, А. А. Блок, затем ранний В. В. Маяковский и Велимир Хлебников; позднее к ним добавятся поэты, ставшие связующим звеном между экспериментами русского авангарда и неофициальной литературной сценой 1950–60-х годов: поэты ОБЭРИУ, в первую очередь К. К. Вагинов и Н. А. Заболоцкий, а также Е. Л. Кропивницкий, Г. Н. Оболдуев… В оценке Прокофьевым творчества классиков и современников представляется важным момент непосредственной встречи с поэтом – не только лицом к лицу (как это произошло с Пастернаком, которому незадолго до его смерти Прокофьев читал свои первые стихи), но и опосредованно, через поэтическое высказывание, открывающее вход в чужой, нездешний мир и позволяющее преобразить окружающее поэтическим словом, будь то чужое или свое:
Когда отсутствует поэт,
На людях (без вещей) какой-то голый отпечаток,
А вещи без людей – как люди.
Поэт, задумчивый, как дерево,
Своим движеньем их оденет
(Сам гол, как промежуток),
Укроет теплым ничего
(Сам холоден, как луч)
И каждую подробность обозначит,
Как ветер все перетревожит,
Сдунет то, что суета.
То чувство безвыходности, о котором пишет Олег Прокофьев в своих воспоминаниях, кроме обычного кризиса взросления и прощания с юношеством было усугублено еще одной трагедией: 20 февраля 1948 года была арестована жена С. С. Прокофьева Лина, мать поэта. Через девять месяцев заключения и допросов на Лубянке и в тюрьме «Лефортово» она была осуждена на 20 лет исправительно-трудовых лагерей. Свой срок она отбывала поначалу в печально известном поселке Абезь (Коми АССР), в котором в те же годы погибли философ Л. П. Карсавин и искусствовед Н. Н. Пунин, а затем в Мордовии. Олег ездил навещать мать; в первый раз один, в 1951 году, затем два года спустя со старшим братом Святославом. Лина выжила и была освобождена в 1956 году. Уже после своего освобождения она узнала, что Сергей Прокофьев за месяц до ее ареста женился на Мире Мендельсон – без развода с ней: брак Прокофьева с испанской подданной Каролиной Кодиной, заключенный в баварском городе Этталь в 1923 году без последующего оформления в советском консульстве, по указу Президиума Верховного Совета СССР «О воспрещении браков между гражданами СССР и иностранцами» был признан задним числом недействительным. В 1957 году, после отмены этого указа, Лине удалось судом восстановить свои права. Тем самым умерший в один день со Сталиным 5 марта 1953 года С. С. Прокофьев оставил после себя двух сыновей – и двух вдов: брак с Мирой Мендельсон решением Верховного суда от 12 марта 1958 года также был признан действительным. В историю советского делопроизводства этот трагикомический курьез вошел как «казус Прокофьева».
Не исключено, что события 1948 года дали дополнительный толчок в сторону категорического неприятия Олегом Прокофьевым советской действительности. Как это было свойственно ему на протяжении всей жизни, он выбирает путь не открытого противостояния (которое в конце 1940-х было бы смертельным), а поиска альтернативной дороги в творчестве: будучи уже студентом графического отделения Московского педагогического института, Олег, глубоко неудовлетворенный казенным стилем преподавания и требованиями безусловного следования канону социалистического реализма, начинает брать уроки у художника Р. Р. Фалька, в чем-то повторившего судьбу Сергея Прокофьева. Один из основателей художественного объединения «Бубновый валет», после Октябрьской революции Фальк одно время преподавал во ВХУТЕМАСе и работал в Московской коллегии по делам искусства и художественной промышленности Наркомпроса, а в 1928 году уехал в творческую командировку за границу и до 1937 года работал в Париже. Подобно С. С. Прокофьеву, Фальк в конце 1940-х годов стал объектом жесткой критики за «формализм». Именно в это время к нему приходит Олег Прокофьев и находит в методе Фалька то, что было ему столь созвучно в отношении к искусству и творчеству: помимо техники живописной работы, понимание цели искусства «не в верности, а в пробужденности ощущений»[11]. Живописное кредо Фалька, зафиксированное Олегом Прокофьевым, – «Всё увиденное само по себе – лживо. Можно видеть только одно через другое» [Мамонова 2010: 29], – оказывается шире фальковского постимпрессионизма и может считаться основой поэтического миропонимания Прокофьева: стремления к осознанию и преображению реальности в образах и поисков техники, позволяющей словам выполнять на бумаге ту же работу, которую осуществляют линия и цвет в изобразительном пространстве картины. Взаимовлияния поэзии и живописи определяют интермедиальную природу образности Прокофьева и делают его художественный мир столь неповторимо привлекательным:
облик облака был бледен
оно ползло но не летало
возможности карикатуры
висели в форме профиля
не торопясь теряли смысл
неочевидного рисунка
похожесть погружалась в спячку
где слилось все и слиплось
где образ не читается а плавает
и плавится и плачет
Представленные в настоящем издании образцы раннего творчества Прокофьева показывают, что его основной поэтической техникой на первом этапе становится футуристическая экспрессия. Литературными ее источниками была поэзия Пастернака и Маяковского, из современников – «барачная школа» Холина и Кропивницкого, а также стихотворения поэтов круга Л. Н. Черткова, в первую очередь С. Я. Красовицкого и В. К. Хромова. Уже в первом сборнике «Лирические припадки» (1959) мы находим многие темы и мотивы, характерные для раннего Прокофьева: острую социальность «барачной школы» («Инвалиды», № 25; «Вагон / Консервная квартира…», № 28), которая резко обострится к концу 1960-х годов в цикле «Голые лица»; критику приспособленчества, адресованную Е. А. Евтушенко, и позиционирование себя по контрасту как «про́клятого поэта» («Модному поэту», № 27), одиночество и безысходность («Полифония костей…», № 31). Использование короткостопных размеров вплоть до брахиколона («Бренный бред», № 23) отсылает одновременно к русскому кубофутуризму (Маяковский,
Хлебников) и поэтике «лианозовской школы». Отношение к окружающей реальности предельно ясно сформулировано в стихотворении из сборника «Молчание есть тоска» (1960–1961):
Царская пошлость:
Действительность.
Пошлина
На товар желаний,
Без контрабанды снов.
Беспечен быт в движении сонном.
Его представить бы свечением тел
И выразить одной кривой —
С улыбкой.
Не случайно описание быта в этом стихотворении требует живописных средств («представить бы свечением тел / и выразить одной кривой»): в плоскости изобразительного искусства переход Олега Прокофьева от модернизма Фалька к более радикальным экспериментам произошел раньше и был вызван многими факторами. В начале 1950-х годов Прокофьев знакомится с дочерью художника Л. Е. Фейнберга Софьей; молодые люди женятся в 1952 году, через два года рождается их сын Сергей. Дом Фейнберга, участника «Союза русских художников» и «Московского салона», стал для Прокофьева еще одним мостиком к миру русского авангарда: Прокофьев вспоминал о картинах 1920-х годов, висящих в доме, и библиотеке тестя, в которой он нашел «О духовном в искусстве» В. В. Кандинского и другие издания того времени. После окончания пединститута Прокофьев поступает в аспирантуру Института истории и теории искусств и занимается искусством Индии. В библиотеке Академии художеств он знакомится с обзорами новейших течений в искусстве в западной периодике, а в кругах московских неофициальных художников (Ю. С. Злотников, В. Л. Слепян, Б. З. Турецкий) – с современными перформативными практиками. Всё это происходит на фоне интенсивной художественной жизни Москвы конца 1950-х годов: проходят выставки художников американского авангарда А. Горки, Д. Поллока, М. Ротко, демонстрируется фильм А.-Ж. Клузо «Тайна Пикассо», в котором средствами кино показано рождение картины Пикассо в реальном времени. О схожем перформансе Прокофьев вспоминает в интервью А. В. Ерофееву:
Вечером, как заговорщики, мы собирались в полутемной комнате. Володя <Слепян> натягивал лист бумаги – я думаю, что он был промасленный, – и при сильном освещении можно было видеть, что происходит на двух сторонах. Вот один человек проводил какую-нибудь линию, штрих, рисовал какую-нибудь форму. И затем, как в игре, это подхватывал следующий – тот, кто сидел с противоположной стороны. <…> Я не думаю, что из этого получались какие-нибудь произведения, но это было интересно – как форма искусства, как диалог… [Прокофьев 1997: 600–601].
Живописная техника организации поэтического пространства прослеживается в таких ранних стихотворных циклах Прокофьева, как «Пейзажи» (№ 59–72) или «Триптих соборный» (№ 83–85). Хронологически выстроенный корпус данной книги позволяет проследить за изменениями, которые происходят в его поэтике, и сравнить их с развитием Прокофьева как художника. Так, экспрессивный почерк его ранней поэзии вступает в перекличку с кинетическими авангардистскими экспериментами начала 1960-х годов: кроме круга Злотникова, Прокофьев близок в это время группе «Движение», а вопросы соотношения произведения искусства с окружающей средой сохранят для него свое значение и позднее, во время работ с трехмерными объектами.
Большую роль в становлении Прокофьева сыграло также знакомство и многолетняя близость художника к кругу композитора и теоретика музыки А. М. Волконского. В его квартире проходят выставки неофициальных художников (в том числе Прокофьева), там же он знакомится с образцами нововенской школы (А. Шенберг, А. Веберн), современным европейским музыкальным авангардом и джазом. Некоторые поэтические опыты Прокофьева 1960-х годов можно считать отголосками впечатлений, полученных от общения с Волконским, и продолжением развития музыкальных мотивов в целом. Таковы «Четыре вариации о поэте» (№ 47–50), в которых размышления о сущности и фактуре поэтического вдохновения решаются в форме нескольких разработок одной темы, а «Две попытки предсказаний» (1961; № 45–46), объединяющие в общей сложности семь отдельных стихотворений, могут считаться своеобразной гаммой судьбы:
Кто-то уже знает все:
Кому быть отцом,
Кому заселить дом.
Я – ни то ни се,
Убежден (и боюсь),
Замах на полную горсть —
И томлюсь
С будущим вдвоем.
Верю в его грубую силу,
Предчувствую вес.
Мгновение будто застыло,
И я застыл весь.
В январе 1960 года, уже после развода с первой женой[12], Прокофьев знакомится с английским историком искусства Камиллой Грей, приехавшей в СССР для работы над книгой о русском авангарде [Grey 1962]. После нескольких лет серьезных отношений Олег и Камилла решают пожениться, но советские власти в 1963 году не дают Грей въездную визу, а Прокофьеву не разрешают выехать за границу. «Так длилось шесть лет, – вспоминал Прокофьев. – Я, конечно, кое-кого видел, у меня был свой кружок. Но все же избегал широкого общения» [Прокофьев 1997:
603]. В эти годы вынужденной изоляции и ожидания выходят два научных труда Прокофьева – «Искусство Индии» (1962) и «Искусство Юго-Восточной Азии» (1967); он участвует в групповой выставке молодых художников в МОСХе – и продолжает писать стихи. Неизвестно, является ли цикл «Вдали и рядом» прямой аллюзией на тяжелую жизненную ситуацию Прокофьева, но многие любовные стихотворения – нечастый жанр в корпусе произведений поэта – читаются как обращение к далекой возлюбленной и попытка силами искусства сделать далекое близким:
Твой образ я леплю как глину,
Единственный какой могу.
Ведь ты единожды одна,
Возникнув, раздвигаешь ночь,
Сжимаешь мысль до острия ножа
И отсекаешь все чужое.
Мне тесно без тебя
И близкое наощупь непривычно,
Далекое мне душу холодит,
Пространство хочет погубить.
Сегодня ты не для меня —
Противится рассыпанность творенья.
Паденье – мера высоты
Достигнутой.
Но тебя леплю.
Лишь в 1969 году Камилле наконец разрешают въезд. После свадьбы жизнь, казалось, начинает налаживаться: Камилла ждет ребенка, на период родов Прокофьевым разрешают выехать в Лондон, и Олег использует эту поездку для визита в Париж. После возвращения в Москву с новорожденной Анастасией Прокофьевы покупают дом в Новобутаково, на берегу Химкинского водохранилища[13]. Прокофьев занят отделкой дома,
Камилла ждет второго ребенка. В конце 1971 года Прокофьев увозит ее на Черное море отдохнуть. В Сухуми Камилла заразилась вирусным гепатитом; ни ее, ни ребенка не удалось спасти. Прокофьев получает разрешение вместе с годовалой Анастасией сопровождать гроб жены в Англию; там он останется и вернется в Россию лишь спустя двадцать лет.
В письме брату из Англии Прокофьев писал, вспоминая трагедию в Сухуми: «Всё происходящее там казалось таким нереальным – не только тогда, но и теперь. Я часто думаю, что признать, что Камилла умерла – это словно допустить, что умерла половина тебя самого, а это невозможно»[14].
судьба страшна
когда покажет
свое звериное лицо
когда схватив за волосы
влачит бессмысленно куда-то
наш перекошенный удел
судьба страшней
когда не глядя даже
толкает нас к удаче
а после без смущенья
ее постыдную изнанку
подсунет нам под нос
судьба прекрасна иногда
про наше бытие
нечаянно забыв
Переезд в Англию в прямом смысле становится водоразделом в судьбе Олега Прокофьева. Он получает стипендию (Gregory Fellowship) в университете города Лидса, которая дает ему возможность продолжать занятия живописью. В 1974 году там же проходит его первая персональная выставка. В том же году Прокофьев женится на Фрэнсес Чайлд, студентке-художнице, с которой знакомится в Лидсе; в 1975 году рождается их первый сын Габриэль[15] – позднее он станет композитором, через поколение продолжив музыкальную линию в семье Прокофьевых. В конце 1974 года разрешение уехать из СССР получает Лина Прокофьева и спустя сорок лет возвращается в Европу, которую покинула с мужем и двумя детьми в 1935 году. Олег с семьей переезжает в Лондон и ищет новых путей как художник. В период годового пребывания в Париже в 1977–1978 годах Прокофьев также впервые посещает США (Вашингтон и Нью-Йорк); после этой поездки он вновь обращается к абстракции и находит выход в третье измерение, перейдя к пространственным скульптурным объектам.
При этом в его поэтическом творчестве наступает долгая пауза. Поначалу Прокофьев не может писать: «Не переварил еще всего здешнего и своего пережитого, боюсь, на это нужны годы. Живопись – другое дело. Это всегда предмет, который делаешь», – писал он сыну Сергею в Москву в первые годы эмиграции [Мамонова 2010: 49]. Единичные дошедшие до нас опыты свидетельствуют о поиске своего языка как в малой, так и в большой форме – в частности, в поэмах 1981 года, в которых Прокофьев словно бы прощается с классическим стихом и болезненными воспоминаниями о «стране молодецкой».
Кажется глубоко символичным, что начало нового этапа в поэтическом творчестве Прокофьева знаменует еще одна смерть: в 1982 году умирает страдавший лейкемией второй сын Олега и Фрэнсес, четырехлетний Квентин. Спустя месяц после его смерти Прокофьев пишет поэту и издателю К. К. Кузьминскому: «Писал цикл стихотворений, только начатый за два дня до смерти сына. <…> Стихи все короткие, максимум строк 8–10 или короче. Название “Зерна” или “Книга Зерен”, потому что написал уже двадцать четыре, а будет еще очень много. Вроде бы нашел я свою форму»[16].
Форма действительно найдена. Из «Книги зерен» прорастает та поэзия, в которой Прокофьев окончательно находит свой язык. Сформирован круг тем, намеченный ранее, но получивший свое развитие именно в последний период жизни поэта, который продлился более 15 лет. Подобно тому как в своих «материальных подборах»[17] он находит возможности сопряжения форм разного происхождения и очертаний, его стихотворения – опыт парадоксальной образности, столкновение строк разной длины, опирающееся не на рифму и метр, а на внутренние переклички зримых образов, связанные общим лирическим сюжетом-настроением. Решительное предпочтение отдано верлибру, в котором стих обретает свободное дыхание. Этим Прокофьев ставит себя в контекст не только европейской поэзии, где отход от регулярного рифмованного стиха произошел раньше, но и схожих поисков в русской лирике, которые одновременно с Прокофьевым вели Г. Н. Айги и В. П. Бурич, А. Т. Драгомощенко и В. М. Козовой. Не случайно имена многих из них мы встречаем в стихотворениях и переписке Прокофьева.
Пространством свободного стиха, его носителем выступают самодельные сборники, которые Прокофьев делает в небольшом количестве и рассылает друзьям: кроме Кузьминского, художнику Вильяму Брую, слависту Жоржу Нива, писателю и журналисту Д. А. Тарасенкову… Кроме книги «Свеченье слов», давшей название настоящему собранию и выпущенной Прокофьевым ограниченным тиражом за свои средства, а также уже упоминавшегося двуязычного сборника «Отпечаток отсутствия» и публикаций в периодике и антологиях, поэт – вполне обладавший средствами, чтобы издавать книги за свой счет, – довольствуется теми возможностями, которые дает ему самиздат, и оставляет свою поэзию существовать в рамках приватного творчества и узкого круга друзей.
С одной стороны, возможно, прав критик, считавший, что «на периферии Прокофьеву было намного комфортнее», а «отсутствие амбиций объясняется, наверное, тем, что некоторым художникам очень хорошо в изобильных культурой странах» [Дьяконов 2010: 15]. Но думается, что нет ничего более далекого от «комфорта» и «культурного изобилия», чем трагический и прекрасный мир художника Олега Прокофьева, который теперь наконец открывается читателю в своем поэтическом воплощении.
Илья Кукуй
Чем больше вчитываешься в стихи Олега Сергеевича Прокофьева, тем больше хочется к ним возвращаться снова и снова. Открытия в них встречаются на каждом шагу. Поэт в каждой строке открывает мир для самого себя, желая поделиться, прежде всего с самим собой, в словах, тщательно отобранных и бережно прилаженных друг к другу таким образом, что нечто похожее на прозу неожиданно обращается в поэзию, точно так же, как некий набор звуков и ритмов в руках композитора вдруг обращается в музыку. Тот из нас, кому посчастливится прочесть и вникнуть в его строки, невольно поставит себя на его место и незаметно окажется внутри его поэтического мира. Можно взять наугад любое его стихотворение, и мир, который, казалось, мы так хорошо знаем, мы увидим совсем другими глазами – его глазами, например:
деревья не хотели меня узнавать
хотя в квартире моего сердца занимали гостиную
стрижи летели так низко что задевали мое самолюбие
смеясь надо мной козел шумной струей приветствовал меня
гусеница брезгливо выгнула шубку девочки
в которую я был влюблен в школе
было пусто и чудно
В этом мире, похожем на сновидение, лес становится гостиной в квартире, которая умещается в сердце поэта; низко парят стрижи, своими крыльями задевая не что-нибудь, а его самолюбие; над ним смеется козел, шумно опорожняясь, а брезгливо выгибающаяся гусеница одета в шубку школьницы, в которую он был когда-то влюблен. И этот насыщенный диковинными образами, почти что сказочный мир вызывает у поэта одновременно чувство пустоты и чуда.
Поэзию он видит везде и во всем, даже в самом себе: «Я – это поэзия, заполнившая меня и повторяющая меня наизусть», – так он пишет в своей «93-й прозе». И каждая деталь этого мира превращается в его собственные стихи:
мои стихи лежат повсюду
только собирай
вот они
хотите?..
И понимая, что, кроме него самого, до них мало кому есть дело, поэт в конце того же стихотворения иронически восклицает:
…благодарю за невнимание
я развлекусь
под видом слов
пока звенит пространство
и время горит
хорошо бы проснуться
за морем случая
где происходит улыбка
а больше ничего
На вопрос о смысле поэзии Олег Прокофьев отвечает скорее отрицательно, сравнивая стихи с дикими цветами, до которых случайному прохожему нет дела:
стихи не знают смысла
они как дикие цветы
растут
на удивление прохожих
стремящихся путем толпы…
И всё же смысл в них есть, но он так глубоко запрятан, что до него практически не докопаться – как в том же стихотворении:
смысл
как в лепестки
в себя завернут
он прячет сам себя
и с лепестками облетает
Другой вопрос – как поэту избавиться от подражания и стать независимым, то есть самим собой? Вот и рецепт:
опустоши себя как ведро
болезненно ототри от своей неподвижности
всякий жест
прочь излишки мудрости
фарс гармония
поза ритм
сторонись чужих стихов
никаких облаков внутри
ни звезд
сегодня репетиция себя
Но, кроме стихов, есть еще музыка, живопись и скульптура – ими переполнена его поэзия, ведь он – сын великого композитора и сам музыкант, играющий на флейте, а также художник и скульптор по призванию. Так, многие его стихи можно охарактеризовать как музыкально-поэтические пейзажи:
в сельской церквушке
настой тишины таков
что фразы виснут как бирюльки
и образуют фриз чудовищ
с хвостами общих мест
шероховатая стена пауз
расписана фреской молчания
где ангелы дуют в трубы
и музыка слышна
или нет
или:
как флаг
за полосою нежной
поле желтое
с наклейкой голубой в конце
хором поднятые руки верноподданных деревьев
патриотических ворон восторг
славят холодную эру
осени струится вырождение
под флейту всепрощающей зимы
Прижизненной славы практически не испытав, он смотрит на нее с ужасом:
приснилось мне что вдруг
на чай заходит слава
с длинным дурацким ножом
и режет меня на славу
пестрым глаза лохматит
зашивает суровой ниткой
бросает в море к рыбам
что кивают ракам отрыбисто
смотри
опять падла дрейфует
Но больше всего его занимает собственная смерть – от нее не увернешься, как ни старайся:
придумал я немало ухищрений
чтоб смерть свою обманом обойти
она же скрылась за спиною
и тень ее огромная как небо
была как колоссальный раб…
Что такое смерть – человеку понять невозможно, но попытаться это осмыслить – необходимо:
не жить
это быть в другом месте
а кто знает где?
камни от знания каменеют
вода от невежества течет
я заглянул в дыру себя
ужас наполнил меня как вода
до краев дыхания
то жизнь была
сильней всего
окаменелостью трещала оболочка
воспоминание хлюпало как кочка
роза по-прежнему
сощурив бесчисленные лепестки
понимающе пахла собой
Он видит будущее как землю без человека – спокойно, без эмоций, просто констатируя факт:
насекомые унаследуют планету
жужжащую поверхность льда
вытряхнутые сундуки душ
пропитают туманы как гарь
палящее презрением солнце
декорацией прикроет драму
за ненадобностью зрителя
Родившийся во Франции и многие годы проживший в Англии, он то и дело возвращается мыслью к России, где проходило его становление:
с точки зрения 100 000 лет
россия не бог весть
что относительно россии
ну чем я не козявка
в моей жизни
мгновение это пустяк
но через него я постиг щемящую мысль
что без меня
эти 100 000 лет
не стоят и выеденного яйца
или:
путь россиянина труден
он идет колокольным звоном
открывает вид на себя
через форточку в тюремный двор
где зеленого неба клочок
сияет как новенький доллар
Сконцентрировав свою мысль на самом главном, он понимает, что мысль эта проста:
я мысль одну ращу
среди нерукотворных ясеней и буков
им невдомек моя фантазия
они
величие веков
и мерят время сменою сезонов
если б двигаться могли они
величие отдав за суету
то растоптали бы меня
но я окутан их молчанием
и их всезнанием спасен
а мысль моя проста:
почувствовав величие
ничтожество как я
становится его частицей
И есть у него такие маленькие шедевры, где, кажется, приоткрываются самые главные тайны этого мира и где практически все основные темы его поэзии, концентрируясь, сливаются воедино:
таинство пары раскроется в музыке
она их поднимет
если услышат
в пространство волшебной печали
где радость одна на двоих
а двое едины раздельно
она в них разбудит
если запомнят
загадку что смерть удивительна
но жизнь куда чудней
С Олегом мы подружились с первой же нашей встречи в феврале 1992 года. За шесть лет нашей дружбы мы встречались с ним множество раз: у меня дома или у него, на концертах или художественных выставках. Ученик Роберта Фалька, он был незаурядным художником и скульптором, а его поэзию я знал по целой серии самодельных поэтических сборников, которые он дарил мне и моей жене, композитору Елене Фирсовой, чуть ли не при каждой нашей встрече. Олег был на 20 лет старше меня и на 20 лет дольше меня жил в Англии.
В один из последних своих визитов, незадолго перед смертью, он преподнес нам свой очередной сборник «Нет слова без любви» и подписал:
Любовь иногда как музыка
глубока и неуловима…
Эта надпись могла бы стать началом еще одного его маленького шедевра, который он так и не успел дописать. Смерть Олега поразила нас своей неожиданностью. Он умер 20 августа 1998 года, внезапно, от разрыва аорты, на пляже на острове Олдерней, где отдыхал с семьей. До своего 70-летия он не дожил всего четыре месяца. Мы с женой были на похоронной церемонии, которая состоялась 4 сентября в лондонской церкви Сент-Маргарет-Ли. После похорон гости были приглашены в дом Олега: картины на стенах и вся атмосфера дома создавали ощущение празднования его творчества и жизни, оборванных так трагически и внезапно. Для нас кульминацией этого дня стали два его стихотворения, прочитанные с амвона церкви сыновьями Олега, сначала Сергеем, по-русски, а затем Габриэлем, в английском переводе:
<1>
я сотрусь как рисунок
как узел распутаюсь
слова разойдутся
по своим делам
взамен не то что ничего
а ветер будет дуть слегка
и звезда лучиться
<2>
жизни осталась куча минут
объемистых пухлых минут
однако исход неминуем
свечку задуют
страхом засудят
забвеньем обидят
страшнее – разбудят
и скажут
ты не был
будь[18]
Дмитрий Смирнов-Садовский
Венцлова 2015 – Венцлова Т. Москва 1960-х. Интервью // Иностранная литература. 2015. № 3. С. 250–264.
Дьяконов 2010 – Дьяконов В. Н. Эмиграция в культуру и обратно // Коммерсант. 30 июня 2010. № 115. С. 15.
Лунина 2001 – Лунина Л. А. Дом Жилинского // Огонек. 2001. № 24. С. 29–33.
Мамонова 2010 – Мамонова О. А. Олег Прокофьев. Возвращение. М., 2010.
Прокофьев 1990 – Прокофьев С. С. Дневник-27 / Предисловие О. С. Прокофьева. Париж: Синтаксис, 1990.
Прокофьев 1995 – Прокофьев О. С. Отпечаток отсутствия – Teh Scent of Absence. Keele, 1995.
Прокофьев 1997 – Прокофьев О. С. Интервью А. В. Ерофееву // Вопросы искусствознания. 1997. № 1. С. 597–603.
Прокофьев 2002 – Прокофьев С. С. Дневник: В 3-х т. / Предисловие Св. С. Прокофьева. Париж, 2002.
Прокофьева 2015 – Прокофьева С. Л. Дорога памяти. М., 2015.
Grey 1962 – Grey C. Teh Great Experiment. Russian Art 1863–1922. New York, 1962.
Prokofiev 1991 – Prokofei v S. Soviet Diary 1927 and Other Writings. London: Faber&Faber, 1991.