Григорий КановичСвечи на ветру

Часть перваяПтицы над кладбищем

Памяти матери

I

— Поедешь, Даниил, со мной в город, — сказала бабушка, и сердце мое возликовало. Кажется, в тот день я наконец-то уразумел, зачем оно вообще дано человеку. Ну, конечно же, для радости. Руки, они даны для того, чтобы работать и есть, ноги, чтобы ходить на рынок, в лавку и молельню, голова, чтобы запоминать молитвы и всякие премудрости, рот, чтобы заставлять друг друга что-то делать и изрыгать проклятия, а сердце господь бог даровал каждому для радости. Для чего же еще?

— А что мы там будем делать? — спросил я тихо, не глядя на бабушку, потому что боялся обозлить ее своей радостью. Бабушка никогда сама не радовалась и не очень жаловала тех, кто радовался чаще, чем она. — Человек, Даниил, — поучала старуха, — приходит в мир для страданий. Кто не страдает, тот не человек.

Бабушка, конечно, хватила через край. Я, например, не страдал и тем не менее был не птицей, не собакой, а человеком. Правда, однажды — шел мне в ту пору шестой год — я испытал нечто похожее на то, о чем с таким неистовством говорила бабушка. Но страдание мое длилось недолго — день или два. Я был уверен, что мама просто притворилась мертвой, чтобы только ее унесли из бабушкиного дома — уж очень они ссорились из-за каждой мелочи, в особенности из-за меня, хотя я, как и всё в доме, кроме самой бабушки, тоже был мелочью, упрямой и непослушной. День или два я верил, что мама одумается и вернется. Ho она так и не одумалась.

Когда я подрос, то чуть ли не каждое утро прибегал на кладбище и поверял матери все свои тайны. Иногда ко мне подходил одноногий могильщик, трепал меня кривой, заскорузлой, как корень, рукой по волосам и с какой-то мрачной таинственностью приговаривал:

— Такие вот, Даниил, делишки…

Могильщик когда-то был солдатом, воевал против японского царя и потерял на войне волосы и ногу. Но он как будто не жалел о том и всех в местечке уверял, что так даже лучше, всему телу облегчение, только вот беда — за ботинки приходится платить вдвое дороже, а это куда как несправедливо, — зачем ему лишний ботинок, все равно придется выбросить на свалку, не возить же его по Литве и подыскивать для него правую ногу сорок третьего размера.

Если бабушка неистово говорила о страданиях, не оставляющих человека со дня рождения до смертного часа, то могильщик хриплым, каким-то надтреснутым голосом толковал о вселенской несправедливости: и бог несправедлив, и черт несправедлив, а уж о людях и говорить нечего. Такие вот делишки.

Я слушал могильщика и не соглашался, ибо все в мире казалось мне справедливым: и то, что могильщик вернулся без ноги (разве может быть иначе, если воюешь по-честному, с порохом и пулями?), и то, что он всякий раз вынужден выбрасывать один ботинок на свалку (разве заставишь лавочника продавать обувь порознь, не парами?).

Левая нога могильщика не раз мне снилась. Я ясно видел во сне, как она, бедняга, бредет по полю и подыскивает себе пару. Вокруг валяются оторванные головы, руки, ноги, а она все бродит и не может найти ни одной подходящей, сорок третьего размера…

Я просыпался, вскакивал с постели и, увязая в потемках, как в болоте, орал:

— Бабушка! Бабушка! Нога!

— Сейчас, сейчас, — лопотала перепуганная насмерть бабушка и, путаясь в полах длинной ночной сорочки, семенила к моей кровати. — Не бойся, Даниил!

Она дрожащими руками зажигала лампу, бормоча, как ведьма, над огнем жаркие и бессвязные слова.

— Какая нога? Покажи!

— Нога могильщика! — продирал я придавленные сном глаза. — Бабушка! Бабушка! — сквозь слезы повторял я, кидаясь на плоскую, прикрытую дырявой сорочкой грудь, пахнувшую несвежей постелью, теплом и страданием. С горящей лампой в руке бабушка напоминала большую ночную бабочку, казалось, она сейчас обожжет крылья и судорожно затрепыхается, обиженная и беспомощная.

— Тьфу! Тьфу! — пересохшим от страха ртом плевалась старуха, и мне становилось покойно от ее плевков, от дырявой сорочки, от тусклого свечения лампы и обжитого сумрака, в котором лениво — куда им торопиться! — такали стенные часы с длинным и ржавым маятником.

…— А что мы там будем делать?

Все мои мысли были о городе, о предстоящей поездке. Радость перла из меня, как простуда. Меня знобило от нее, и я даже закашлялся.

Бабушка положила мне на лоб легкую и теплую, как блин, руку и сказала:

— Ты весь горишь, негодник.

— Это у меня от радости, — ответил я и ужаснулся.

— От радости?

— Ага.

— Господи! — взмолилась бабушка. — Ты когда-нибудь слышал такое? От радости плачут, пляшут, поют, обнимаются, прыгают, с ума сходят…

И поскольку господь бог и впрямь не слышал, чтобы от радости кашляли, она продолжала с еще большим жаром:

— Если от радости кашляют, то самый счастливый человек в местечке — чахоточник, учитель Генех Рапопорт.

— Реб Генех кашляет кровью, а не радостью, — возразил я и как нарочно снова закашлялся.

— Простыл, стервец, — сказала бабушка. — А ну снимай рубаху! Сейчас я тебе банки поставлю.

Прощай, город!

Бабушка обожала банки. Она ставила их всей улице — крещеным и некрещеным, своим и чужим — лишь бы спина была. Держала она их в комоде, похожем одновременно на гроб и на надгробие, а ключ носила на груди, как крестик.

— Наутро от твоей радости и следа не останется, — ехидно сказала старуха и посадила, как рассаду в грядку, первую банку.

— Попытаемся пробраться, — сказала бабушка, накрывая меня толстым байковым одеялом.

— Куда пробраться? — спина моя полыхала, как костер из жухлой листвы, а тут еще одеяло накинули!

— В тюрьму.

— В тюрьму? — обрадовался я и чуть не вскочил вместе с прилипшими к моему телу головешками.

— Я решила перед смертью поехать, — тихо добавила старуха.

— Перед чьей смертью? — у меня пересохло в горле. Банки отваливались от моей спины и падали на постель, как спелые антоновки.

— Ты думаешь, твоя бабушка будет жить вечно?

Этого еще не хватало, чтобы она жила вечно.

Сколько я ее помнил, она все время умирала: каждый год, каждый день, каждый час. Но по-настоящему так и не умерла ни разу. У других бабушки даже очень часто умирали, а моя только меня обманывала. Иногда, когда бабушка стегала меня ремнем или колотила палкой, или таскала за ухо, я только и мечтал о том, чтобы она померла: замахнется, уронит ремень и упадет на пол, и придут за ней и унесут на кладбище к одноногому могильщику, бывшему ее жениху, бывший жених выроет под сосной яму и закопает ее, как закопал мою маму.

Бабушка сняла с моей багровой спины свои чудодейственные банки, заперла их, как денежки, в комод и сказала:

— Лежи! Я пошла на базар.

— Иди! Иди!

Она пригрозила мне сморщенным указательным пальцем, похожим на ржавый гвоздь без шляпки, накинула на голову платок с обвисшей, как дедушкины усы, бахромой, взяла большую плетеную корзину, облепленную гусиным пухом, и вышла.

Я остался один. За стеной, в другой комнате, возился с часами дед. Для часовщика он был слишком стар (так уверяла бабушка), его большие, заросшие волосами уши с каждым днем слышали все хуже, и редко кто в местечке приносил ему в починку свои часы. Бабушка уговаривала его пойти в сторожа к господину лавочнику (лавочника воры дважды обрили наголо, как злорадствовал парикмахер Дамский). Но дед не соглашался.

— Мое дело — часы. Они остановятся, и я остановлюсь…

От нечего делать дед много раз — я сам насчитал десять — чинил наши стенные часы с длинным маятником, но они шли скверно.

Не успела за бабушкой закрыться скрипучая, изъеденная древоточцем дверь, — ну что за удовольствие грызть доски? — как в комнату тихо вошел дед.

Я так и знал, что войдет. Разве он пропустит случай обругать бабушку? При ней дед был нем, как господь бог. Но стоило старухе отлучиться из дому, как он тут же появлялся, маленький, лысый, с гладким, как циферблат, черепом, и начинал поносить бабушку, как будто она вовсе и не жена ему, а так, седьмая вода на киселе.

— Банки ставила?

— Банки.

— Простыл?

— Нет.

— Чего ж ты согласился?

— Из-за тюрьмы.

Дед садится на край кровати и косится на стенные часы, долбящие своим тиканьем стену, как дятел клювом сосну.

— Даниил! Признайся!

— В чем?

— Ты ломаешь?

— Что?

— Часы, — он растерянно глядит на стену, и в его обесцвеченных надвигающейся слепотой глазах мерцает не то обида, не то недоумение.

— Я их не ломаю.

— Значит, она их ломает.

— Зачем же бабушке их ломать?

— Зачем? — дед скребет лысину, как бы пытаясь выцарапать оттуда ускользающую мысль, и, выцарапав ее, продолжает: — Твоя бабушка хочет, чтоб я перестал быть часовщиком, помогал ей набивать перины или пошел в сторожа к лавочнику. Представляешь, твой дед, часовых дел мастер, сторожит мыло, подтяжки, чулки господина лавочника. А ведь я, Даниил, всю жизнь сторожил время: чтоб ни одна секунда не убежала и ни одна назад не удрала. Ты понимаешь?

— Нет.

— Когда-нибудь поймешь.

— Все у тебя, дед, когда-нибудь: когда-нибудь поймешь, когда-нибудь получишь одну такую штуку.

— Получишь. Клянусь. Только скажи, она их ломает?

— Никто их не ломает. Они сами ломаются. От старости.

— И ты ее боишься…

— Я старости не боюсь.

— Когда-нибудь я твою бабушку застукаю и убью, — печально говорит дед. — Тогда она их перестанет ломать.

В другой день я, может быть, сказал бы деду правду, но тот день был особенный, не похожий на другие. В конце концов не так уж важно, тикают на стене часы или нет, все равно никто на них, кроме деда, не смотрит, никто не слушает. Ну что могут рассказать часы? Ничего. Если хочешь о чем-нибудь узнать, ступай на базар или в молельню, или на речку к Пранасу.

— Дед, — сказал я, жалея его. — Мы с бабушкой поедем в город, в тюрьму.

Дед совсем не удивился. Казалось, он только еще больше расстроился и стал перебирать морщины на лбу, как свадебный музыкант Лейзер струны своей скрипки.

— Я отца увижу.

— Ну и что?

— Я его никогда не видел.

— Подлец твой отец, — прошамкал дед и погладил меня по голове. — Из него мог выйти замечательный часовой мастер. Какой у него был слух! Какие глаза!

— Почему ж он подлец, если ты его так хвалишь?

Дед нашарил в кармане кисет, натряс щепотку табаку и скрутил козью ножку. Он давно бросил курить, но когда волновался, всегда совал самокрутку в небольшой, как мышиная норка, рот, и, не зажигая, долго сосал ее.

— За что же его забрали? — спросил я, заранее зная, что дед не ответит. Бабушка строго-настрого приказала ему молчать.

— За дело, — проворчал старик.

— За какое?

— В твои годы я тоже не все знал.

— Я тебе — про часы, ты мне — про отца…

Только я это вымолвил, как в сенях послышались чьи-то шаги, но вошла не бабушка, как я ожидал, а ввалился одноногий могильщик Иосиф в поношенном кожухе, который он не снимал ни зимой, ни летом. Его деревяшка провалилась в щель между половицами, и он долго и натужно вытаскивал ее оттуда, как сапожник Йонас шило из подошвы.

По праздникам дед с могильщиком встречались на богослужении и, возвращаясь, тайком от бабушки, заходили в трактир к Драгацкому выпить чарку водки и всласть потолковать о том о сем, а главное о вселенской несправедливости.

— Когда ты, старина, почиешь в бозе, — говорил, бывало, Иосиф, отстегивая в кабаке деревяшку и кладя ее, как полено, под стол, на котором сиротливо поблескивали две чарки, — я подберу для тебя такое местечко, что все от зависти лопнут. А зарою тебя так глубоко, что твоя старуха ни за что к тебе не проберется, хоть на том свете оставит тебя в покое.

— А может, ты раньше меня умрешь, — беззлобно возражал дед, хмельной от великодушия и свободы.

— Нельзя мне, старина, помирать, — убеждал деда могильщик. — Такие вот делишки.

— Почему это тебе нельзя?

— …Кто же будет мертвых закапывать? Умрет, к примеру, портной. Ну и что? Портных как собак нерезаных, приходи, они тебе все, вплоть до савана, сошьют. Или часовщик. Часовщиков в местечке больше, чем часов. А могильщик один на всех. Пока другой родится, пока его обучат…

— Могильщик — не часовщик. Его обучить недолго. Сунул лопату, показал место и сказал: «Рой, приятель!» — буркнул дед.

— Тебя послушать — каждый может быть могильщиком. Нет, старина… Есть и в нашем ремесле секреты…

— Да перестаньте вы! — сердился трактирщик. — Нашли о чем за чаркой болтать. Вы лучше за сорванцом последите. Сейчас он, Иосиф, твою культяшку подожжет. Эй, ты, Даниил, а ну вылезай из-под стола, постреленок!

Пока дед и могильщик спорили, я, бывало, сидел под столом и осматривал деревяшку. От нее несло, как от старой хаты-развалюхи, плесенью и глиной. Однажды я чуть не поджег ее, но гробовщик отнял у меня спички.

— Моя нога, Даниил, не горит и в воде не тонет. Такие вот делишки… Хочешь быть могильщиком?

— Не хочу.

— Дурак, — беззлобно заметил гробовщик. — Самая спокойная должность на земле. Никогда не услышишь ни одного грубого слова от хозяина или от хозяйки.

— А кто они, ваши хозяева?

— Хозяин — бог. Хозяйка — смерть. Такие вот делишки…

Бабушка его побаивалась. Он закопал мою маму. Но мало ли кого он за свою долгую жизнь закопал? Под соснами покоились его жена и два сына.

Каждый год Иосиф покупал в лавке новую лопату, и, пока он ее, блестящую, со свежим белым черенком, проносил по местечку, все наблюдали за ним с почтительным страхом.

— Добрый день, — поздоровался могильщик и глянул на меня с сочувствием и удивлением. — Хвораешь, Даниил?

— Хвораю.

— А я все жду, когда же ты ко мне придешь учиться. Я из тебя сделаю такого мастера, какого еще у нас в местечке не было. Тебя будут приглашать на похороны из других мест. Может, даже из самой столицы.

— Руки у меня слабые, — отнекивался я.

— Окрепнут, — сказал могильщик и протянул деду свою кривую, заскорузлую, как корень, руку.

— Ну и пол же у вас, — пристыдил он деда, когда снова увяз деревяшкой в щели между половицами.

— Садись, — сказал дед. — И сними ее, — он ткнул пальцем в культяшку.

— Ненадолго я. Не одолжишь ли ты мне…

— Ты же знаешь: все деньги у нее…

— Да мне не деньги нужны. Кошка.

— Кошка? — у деда от удивления выпала изо рта самокрутка.

— Мыши одолели. Скребутся ночами, свадьбы, что ли, справляют. Совсем обнаглели.

— Да что, в местечке кошек нет? Вон сколько бегает! — дед махнул рукой в сторону улицы.

— Они-то бегают, да вот я свое отбегал.

— От нашей кошки ни проку, ни корысти, — гнул свое дед. Без бабушки он не отваживался одолжить кошку. — Она ненамного моложе нас. У нее и нюх-то на мышей пропал.

Могильщик слушал деда с каким-то странным равнодушием, как слушают неизлечимого больного, и на его широком, как лопата, землистом лице репейником топорщилась колючая щетина, а на лбу вздувалась толстая жила.

— В твоем возрасте грешно так бояться, — сказал он деду.

— А я смерти не боюсь, — невпопад выпалил дед, все еще надеясь, что могильщик хоть в моем присутствии не станет честить бабушку.

— Смерти, может, и не боишься. А вот старухи своей…

— Прошу тебя, Иосиф… — взмолился дед.

— Всю жизнь ты ее боялся. До свадьбы, на свадьбе и сорок лет после свадьбы. Где это слыхано, чтобы мужчина сам не мог кошкой распорядиться?

— Выздоровеет Даниил, он тебе любого кота поймает, — не обиделся на могильщика дед.

— Некогда мне их ловить, — сказал я. — Мы с бабушкой в город едем.

— В город?

— В тюрьму.

Я хотел, чтоб об этом знал весь свет. Сейчас для меня на земле не существовало более прекрасного места, чем город, чем тюрьма, где неизвестно за какие грехи сидит мой отец. Пусть могильщик попросит Пранаса или Ниссона. Они ему поймают самую лучшую кошку.

— Сколько твоему арестанту осталось? — спросил он у деда.

— Еще три года.

— Десять лет… Подумать только, — почти с гордостью произнес могильщик. — Как настоящий убийца.

— Отец — убийца? Кого он убил? Кого? — вцепился я в рукав деду.

— Кого он убил? — протянул дед, как бы советуясь с могильщиком. — Твою мать… Меня… Бабушку…

— Неправда! — закричал я. — Неправда! Он вас и пальцем не тронул…

И я заплакал.

— Не плачь, — сказал могильщик. — Твой отец — не убийца. Такие вот делишки.

Слезы душили меня. Я глотал их, давясь и отрыгивая. — Никогда еще в мой желудок не попадала такая уйма слез — до чего же противных и соленых! Я часто слышал от бабушки, будто господь бог создал слезы для облегчения души. Почему же он не сделал их сладкими?

— Когда твой арестант вернется, — как ни в чем не бывало, продолжал могильщик, — пришли его ко мне. Никто его после тюрьмы, кроме меня, на работу не возьмет.

— У него есть ремесло. Он совсем не плохой портной, — заступился за сына дед.

— За десять лет он, наверно, разучился даже нитку в иголку вдевать.

— Не разучился, — проворчал я.

— По-твоему, он и в тюрьме шьет? — обратился могильщик к деду.

— А что же он там еще делает?

— Что делает? — Иосиф отстегнул деревяшку и прислонил ее к стулу. — Ест, спит и думает, как бы все изменить в мире. Хорошенькое занятие для портного! Портной может сшить брюки. Сузить. Подкоротить. Удлинить. А мир нельзя ни подкоротить, ни сузить. Он давным-давно сшит.

— Если уж ты такой умник, то ответь, почему же его тогда держат в тюрьме? — обиделся дед. — Почему на волю не отпускают? Значит, он что-то может. Значит, мир сшит не по той мерке.

— Почему на волю не отпускают? Очень просто. Раз тюрьма построена — кто-то должен в ней сидеть. Пустовать она не может.

— Живого не хоронят, невинного не сажают, — вздохнул дед. — Давай лучше про кошку… Да вот и она… Кис, кис, бездельница…

Наша кошка никогда не ловила мышей. Сам я ни разу не видел, чтобы она их выслеживала или победно носила по дому в своей острозубой розовой пасти. Вовсе не для ловли мышей держала ее бабушка. Кошка была ее единственной подругой и собеседницей. Она часами слушала старуху, хитро и льстиво поблескивая глазками, и если перебивала, то коротким и почтительным:

— Мяу!

Куда уж бедному деду было с ней тягаться. Бестолковый, вспыльчивый, упрямый, он суетился, кричал на бабушку, а та только еще больше злилась и обзывала его всякими обидными для часовщика и мужчины словами.

— Баба! Баба! — обрушивалась она на него, как будто сама не была бабой. — У кошки поучись!

— Не буду ластиться. Не буду мяукать, — храбро защищался дед.

Уж до чего бабушка меня любила, но и я не мог сравниться с нашей кошкой. Со мной старуха никогда не садилась вместе есть, а с кошкой и завтрак делила, и обедала, и ужинала чем бог послал. У кошки даже было свое место за столом — она взбиралась на табурет напротив бабушки и смотрела на нее, как бабушка в молельне на раввина.

Охотиться за мышами у кошки не было никакой надобности. Чтобы размяться и совсем не разжиреть, она иногда устраивала охоту на дедовы часы. Ухватится за длинную цепочку и давай таскать по дому. Дед вскакивал и принимался гоняться за ней, как за нечистой силой.

— Брысь! — вопил дед. — Брысь! Даниил! Помоги забрать у этой бездельницы часы господина Каганаса!

Мы гонялись с ним вместе за кошкой, но я совсем не спешил забирать у неё часы господина Каганаса. Мне было весело, а дед хватался за грудь, опускался на топчан и, тяжело дыша, произносил свои любимые слова:

— Все против меня. Все против меня.

Не было года, чтобы кошка не приносила по шесть, а то и по семь котят. Бабушка складывала их в мешок и уносила на речку.

— Скоро в нашей речке котят будет больше, чем рыбы, — ворчал дед.

— А ты их прокорми! — сердилась старуха. — Ты меня не можешь прокормить.

Кошка подошла к кровати и стала ластиться ко мне. Иосиф нагнулся, хотел было поймать ее, но та оцарапала его, и он отдернул свою кривую, заскорузлую, как корень, руку. — Ты уж, брат, не обессудь. Без старухи не могу… Погоди… Придет с базара — поговоришь… Хотя вряд ли она ее одолжит.

Дед вдруг осекся и прислушался. Его заросшие волосами уши уловили негромкие, но твердые шажки бабушки.

— Вы уж лучше побеседуйте наедине, — сказал дед и заковылял к себе в комнату.

— У меня что-то часы барахлят, — пытаясь отплатить старику за доброту, пробасил могильщик. — Я их тебе как-нибудь подброшу.

Одноногий собирался подбросить деду свои часы с незапамятных времен. Я слышал это и на кладбище, и на богослужении — они с дедом всегда молились рядом, и на берегу речки, и в кабаке. Но могильщик так и не подбрасывал их. По-моему, у него вообще часов не было. Он их просто придумал от жалости к деду. В самом деле, кому нужны на кладбище часы? Никому.

Бабушка вернулась с базара не одна. Из плетеной корзины выглядывали два гуся. Их длинные белые шеи тянулись вверх, как стебли.

— Что здесь делает мой бывший жених? — хмуро спросила бабушка и поставила на пол корзину.

Казалось, она спрашивала не у меня, не у Иосифа, а у гусей.

Гуси враждебно покосились на одноногого, на кошку и для острастки загоготали.

— Тебя жду, — ответил ее бывший жених. — Дело есть.

— Дело? — бабушка никак не могла взять в толк, что ему от нее надо. — Хочешь, чтоб я тебе перину набила?

— Не хочу, — пророкотал могильщик. — На кой ляд мне, одноногому, перина?

— Замуж я уже за тебя не пойду, — усмехнулась бабушка.

— Он пришел за кошкой, — объяснил я.

— За кошкой?

— Одолжи мне на недельку свою барышню, — ласково начал могильщик. — Житья от мышей не стало.

— Кладбищенские мыши — невкусные. Она не станет их есть, — сказала бабушка и глянула на гусей. Те громким гоготом ее поддержали.

— А ты что, их пробовала? — заступился за свое кладбище одноногий.

— Ты был грубияном и грубияном остался, — рассердилась бабушка. — Я потому за тебя и не пошла.

— Ты бы не только пошла, ты бы побежала, если бы не она, — могильщик взял деревяшку и стал раскачивать ее на руках, как ребенка. — Баю, баюшки, баю…

Когда-то, в далекую пору, когда могильщик еще в могильщики и не метил, когда были у него, как у всех порядочных людей, две ноги, он сватался к моей бабушке. Говорят, дело уже шло на лад, но тут, как назло, началась война и могильщика забрили в солдаты. Бабушка-невеста терпеливо ждала его, хотя от него долго не было ни слуху ни духу — как в воду канул. В местечке все считали его погибшим, родители, и те смирились с его гибелью, и даже отслужили заупокойный молебен, приняв на душу тяжкий грех, ибо, как позже выяснилось, они оплакивали живого. Только бабушка-невеста не верила в его смерть, и господь бог вознаградил ее за веру — вернул его живым и почти здоровым. Казалось, через месяц-другой молодые люди справят свадьбу, заживут вместе, но помешали костыли — деревяшки тогда еще у могильщика не было.

— Причем тут костыли? — заливалась слезами бабушка-невеста.

— У жениха моей дочери должны быть две ноги, — не уступала ее мать. — Все у вас должно быть поровну.

— Все у них не может быть поровну, — пытался спасти положение бабушкин отец. — Мужчина есть мужчина, женщина есть женщина.

Ничего не помогло.

Бабушка, как она сама рассказывала, долго убивалась, пока наконец ей не подсунули дедушку. Я до сих пор не понимаю, как его подсунули — через дверь ли, через окно ли, — но раз бабушка говорит, значит, так оно и было.

— Я тебе через неделю верну твою кошечку. Ничего с ней не случится, — уверял одноногий.

— А чем ты меня отблагодаришь? — спросила бабушка и бросила взгляд на корзину, где, намаявшись от гогота, дремали неугомонные гуси. Бабушка, видно, была очень довольна покупкой. В другие дни старуха долго приценивалась к птице, щупала ее, взвешивала, подбрасывала руками в воздух, выщипывала для пробы перья, поругивала хозяйку, а тут, видно, как пришла, так и купила, быстро и недорого.

— Ты же знаешь, чем может отблагодарить могильщик, — пробасил одноногий.

— Типун тебе на язык!

— С тобой и пошутить нельзя.

— Пол-лита за мышь? Идет? — спросила бабушка и засмеялась.

— Ну и цена! Захочешь сам стать кошкой, — проворчал одноногий.

— Ладно, ладно. Бери, пока я в городе буду. Даниил, помоги поймать ее. А я пойду отнесу гусей к резнику.

Я ловил кошку и во мне все пело: я поеду в город, я поеду в город.

Всю ночь я не смыкал глаз. У меня слипались веки, я зевал, проваливался ненадолго во что-то в теплое и мягкое, как нагретый мох, но просыпался, боясь, упаси боже, разбудить бабушку. Ведь я мог нечаянно закашлять во сне от радости или, на худой конец, чихнуть.

Я лежал и глядел в потолок, некрашеный, затянутый паутиной, в которой обитала трудолюбивая паучья пара, на облупившиеся стены, где за выцветшими обоями таинственной дневной жизнью жили клопы, осторожные и сметливые, терпеливо ожидавшие наступления ночи, когда можно выползти на кровавый промысел. Казалось, я слышал, как они копошатся, как договариваются, куда ползти, но я не испытывал никакого страха. Я был счастлив в ту ночь, необыкновенно смел и преисполнен доброты ко всему живому, ко всем животным и насекомым. Мне очень хотелось, чтоб каждому из них повезло: пусть паук съест муху, только дохлую, пусть клоп меня укусит (крови в моем теле много, хватит на всю жизнь), пусть наша кошка прогонит с кладбищенской земли всех мышей. Пусть! Даже гусей, на выручку от которых мы с бабушкой поедем в город, я жалел и в душе сетовал на то, что не умею добывать деньги. Если бы я умел, я бы отпустил гусей с миром.

Боже мой, боже, — думал я, — неужели завтра… ну в крайнем случае послезавтра я увижу отца…

Я не помнил, как он выглядит, я давным-давно отвык от его имени. Разве запомнишь человека, если его увели, когда тебе и года не было. «Портной может сузить брюки. Подкоротить, удлинить. А мир нельзя ни сузить, ни подкоротить», — вертелось у меня в голове. «Могильщик, возможно, не может, а портной все может», — стучало у меня в висках. Сколько я ни старался, я не мог представить, как он его подкоротит или сузит, но я верил в своего отца, как верил в господа бога.

Под утро я проснулся. Солнце стояло над пекарней Файна. В его лучах плавился железный крест костела, пронзивший легкое перистое облако. Я выбежал во двор без рубахи, простоволосый, и солнце щекотно заиграло на моей спине, усыпанной, как монетами, кружками от банок.

— Бабушка дома? — услышал я вдруг за спиной женский голос и отпрянул от бадьи.

— Дома, — сказал я и узнал тетку Тересе, мать Пранаса.

— Позови ее!

— Сейчас, — я напился холодной колодезной воды и бросился к дому. — Бабушка! К тебе гостья!

— Кто? — бабушка сидела на низком стульчике и ощипывала гуся. По комнате, как снежинки, носился гусиный пух.

— Тересе. Мать Пранаса.

— Какого Пранаса? У нас Пранасов в местечке дюжина. — Бабушка походила на сугроб — белый гусиный пух облепил ее морщинистое лицо, покрыл длинный и острый, как нож, нос, залетал в рот, и она то и дело сплевывала.

Бабушка стряхнула с себя пух и зашагала к Тересе.

Муж тетки Тересе, столяр Стасис, тоже сидел в тюрьме. Но его забрали прошлым летом. Я как раз был у Пранаса, когда пришли полицейские — один наш, местный, по прозвищу Порядок, другой незнакомый, в шляпе и галифе.

— Полиция! — предупредил, отца Пранас, но столяр продолжал спокойно смолить на берегу реки лодку. Лицо его было испачкано смолой, а со лба в зеленую, напичканную кузнечиками и мотыльками траву, капал пот, как в руки каплет сок с березы.

— Мы за тобой, Стасис, — сказал столяру наш полицейский и вытер испарину. Руки у него были совсем не полицейские — маленькие, короткопалые, поросшие скудными рыжими волосами — разве такими схватишь вора или там убийцу? Ха! И пистолета у Порядка не было. Оружие в местечке было только у господина офицера.

— Я готов, — наконец сказал столяр. — Только умоюсь.

Стасис шел медленно, положив на голый живот скованные наручниками руки, полицейские брели сзади, а мы с Пранасом бежали по бокам, заглядывали столяру в глаза. Стасис улыбался сыну и мне, взгляд его что-то говорил, объяснял, но мы оба ни черта не понимали.

На косогоре столяра поджидал черный автомобиль. Приезжий вежливо открыл дверцу, сел сам, и машина, тарахтя по проселку, уехала. Я с завистью следил за ней, пока она не скрылась за поворотом. Как приятно, — думал я, — прокатиться в таком автомобиле. Это тебе не верхом ездить. На лошадь каждый дурак может усесться, а вот в автомобиль так просто не заберешься, тут надо, чтоб ты либо в наручниках был, либо в галифе. Лучше в галифе.

— Ступай, Пранук, матери скажи, — обратился к моему дружку Порядок. Он остался с нами на косогоре, разморенный жарой, в расстегнутом мундире с выцветшими на солнце погонами и потускневшими от времени пуговицами.

— Сами увезли, сами и скажите, — сказал Пранас.

— Разве я его увез? — обиженно спросил наш полицейский. — Ты же видел.

— А кто же?

— Автомобиль.

— Вы… Вы…

На глаза Пранаса навернулись слезы. А он еще клялся, будто никогда не плакал и не заплачет. Нет такого человека на земле, который ни разу не заплакал бы. Собаки, и те плачут. Сам видел. И кошки ревут. Наша кошка, когда бабушка у нее тайком котят ворует, просто заливается слезами. Интересно, соленые ли они — собачьи и кошачьи слезы? Надо будет лизнуть.

— Порядок, — согласился наш полицейский. — Сам скажу. Если бы мне жалованье не платили, я бы никогда за ним не пришел. Но кто-то должен, ребятки, за такими приходить. Как кто-то должен ловить рыбу, мастерить шкафы, пасти скотину.

— Шли бы лучше скотину пасти, — сказал полицейскому Пранас.

— Поздно, — промолвил Порядок.

Больше он ничего не сказал, сплюнул и побрел один, а Пранас поднял с земли камень и запустил в его сторону. Но камень до Порядка не долетел. Тогда Пранас нагнулся и снова взял камень, и снова швырнул его в нашего полицейского, но камень опять шлепнулся в песок.

Бабушка хорошо знала отца Тересе, покойного дедушку Пранаса, рыбака Вацлаваса. Бабушка только у него покупала на пасху рыбу. О старике Вацлавасе по местечку ходили всякие слухи, поговаривали, будто он колдун, будто голыми руками налимов ловит: нырнет на дно и хвать рыбу за бок, будто умеет спичкой воду зажигать. Какая разница, кто он такой, защищала его бабушка, пусть будет трижды колдун, его рыба самая вкусная! У другого купишь, так обязательно что-нибудь у нее в брюхе найдешь: то фитиль от керосиновой лампы, то дратву, то червя на крючке… После смерти Вацлаваса бабушка редко у кого брала рыбу.

Погиб старик Вацлавас так же странно, как и жил. Никто толком не знал, что с ним случилось. Кто-то якобы слышал на берегу его последние слова:

— Пора и мне самому рыбой стать.

— Здравствуйте, — почтительно поздоровалась с бабушкой тетка Тересе.

— Здравствуй, — сказала бабушка, смахивая с лица прилипший пух. — Даниил, тебе нечего тут делать.

— Я на солнышке погреюсь, — попросил я.

— В другой раз погреешься, — пробурчала бабушка. — На твой век солнышка хватит.

Гневить ее было опасно. Пока она смахивала с лица всех нас кормивший пух, я юркнул за колодец и притаился. Отсюда мне было хорошо видно печальное лицо Тересе.

— У меня к вам просьба, — тихо сказала Тересе, и я насторожился.

— Проси, — разрешила бабушка. Я не видел ее лица, да у меня и не было ни малейшего желания его увидеть. Я, слава богу, на него насмотрелся — ничего доброго оно мне не сулило.

— Вы, кажется, едете с внуком в город? — Тересе умела говорить по-нашему.

— Да.

Ветер доносил до меня голоса бабушки и пушинки. Он уносил их куда-то вверх, к облакам и птицам, которых никому — ни бабушке, ни самому дьяволу не удастся ощипать.

— В тюрьму?

— Да.

— Ихние камеры, оказывается, рядом. — Тетка Тересе заложила за спину руки, чтобы бабушка не видела, как они дрожат. — Вот я и подумала, раз в город едете, может, не откажетесь… посылочку…

— Я бы ему не посылочку послала, — вспылила бабушка. — Оставил тебя, брюхатую, а сам себе отдыхает.

— Не отдыхают они там, — робко заступилась за мужа тетка Тересе. — Сами посудите, какой за решеткой отдых?

— Отдых! — воскликнула бабушка с такой силой, что на помощь прибежал наш петух, застыл рядом и впился в нее сизым и плутоватым оком. — Кто работает, тот за решеткой не сидит. Ты сидишь? Я сижу? Бездельники! Уж если их матери ничему не научили, то тюрьмы и подавно не научат.

Тетка Тересе стояла растерянная. Из-под ситцевого платья выпирал живот. Казалось, она спрятала там большой кочан капусты. Ветер трепал ее рыжие, выгоревшие на солнце волосы.

— Может, все-таки не откажете в любезности, — с отчаянием повторила Тересе и откинула со лба упавшую рыжую прядку.

— Только знай: свинины я не повезу!

— Я и не положу, — заверила тетка Тересе. — Можете быть спокойны.

— Я Даниила пришлю, — сказала бабушка.

— Премного благодарна, — встрепенулась Тересе. — Может, вам постирать чего… или полы помыть…

— Я, слава богу, сама пока и мою и стираю, — застрекотала бабушка. — Ты лучше постарайся девку родить… Девки по тюрьмам не сидят… Девки старуху мать на решетку не променяют… Будь они трижды прокляты, наши сыновья!

Тересе подавленно молчала. Она не ждала от старухи такой вспышки гнева и не знала, оставаться ей или уходить.

— Ты знаешь, зачем я к своему еду? — уставилась на жену столяра бабушка.

— Не знаю, — извинилась тетка Тересе.

— Я ему не повезу ни мацы, ни свинины. Полный рот слюней, и только, и плюну в его бесстыжие глаза!.. Твой, небось, тоже говорил: мы за справедливость, за другую жизнь… А может, мне не надо никакой справедливости? Может, мне начхать на другую жизнь?

Мне хотелось выскочить из своего укрытия и плюнуть в сторону бабушки, но я стеснялся тетки Тересе и боялся остаться дома.

Мою радость по поводу поездки в город вдруг омрачило непонятное чувство вины перед отцом, перед теткой Тересе, перед гусями и кошкой, перед всей землей, на которой не будет ни другой жизни, ни справедливости. Я не шибко понимал, что такое справедливость и что такое другая жизнь, но меня нередко тревожило смутное сознание своей беспомощности. Мне казалось, что так и должно быть, что так пребудет вечно, и я привыкал к своей тоске и беспомощности, как к своему двору, улице, речке, катившей свои чистые и ленивые воды.

— Когда же вы собираетесь поехать? — отважилась перебить бабушку Тересе.

— Бог даст, в воскресенье, — сказала бабушка и зашагала к дому, к неощипанному гусю, ко мне и деду, колдовавшему над карманными часами парикмахера Дамского, которые он чинил даром — почти никто не приносил ему в починку часы за деньги.

Я выждал, пока бабушка закрыла за собой дверь, выбежал из своего укрытия и бросился в хату.

— Бабушка, ты на самом деле плюнешь ему в глаза? — спросил я и поперхнулся гусиным пухом.

— Ты что, негодник, подслушивал? Вот почему петух кукарекал.

— Это я, бабушка, кукарекал, а петух подслушивал.

Вид у меня был жалкий. Я покаянно смотрел на бабушку, пытаясь найти в ее взгляде что-то похожее на прощение, но ничего, кроме усталости и безразличия, он не выражал. Со стульчика свисала ощипанная, длинная, как маятник, шея гуся.

— Пора тебя, Даниил, к какому-нибудь ремеслу пристроить, — сказала бабушка. — А то ты совсем разболтался.

— Дед хочет, чтобы я…

— Пока я жива, ты часовщиком не будешь, — отрубила бабушка. — Тоже мне, прости господи, ремесло!.. У одного имеются часы, другой время по солнышку определяет, третьему и вовсе нет никакого дела до того, пять часов сейчас или девять. А волосы, волосы, благодарение богу, у всех растут. Парикмахер — не часовщик. Парикмахер даже мертвому нужен. А уж о тюрьме и говорить нечего.

— О какой тюрьме?

— Парикмахер со знаменем на улицу не выйдет. Его знамя — белая простыня. Если бы тебя взял к себе господин Дамский!

— К Дамскому? — разочарованно протянул я. — Он меня бить будет.

— Всех учеников бьют. Мог бы ты, Даниил, еще и полоботрясничать, но вдруг…

— Что вдруг?

— Вдруг я, Даниил, помру.

— Дед останется.

— Дед — не кормилец.

Я был на все готов — лишь бы поехать к отцу в город.

Вечером того же дня к нам пожаловал сам господин Дамский. Он был стар, как дед, но держался молодцевато, не горбился, да и от его морщин приятно пахло одеколоном. На нем был старый, хорошо ухоженный костюм в полоску. Из верхнего кармана торчал белый носовой платок, в который Дамский никогда не сморкался. Для сморкания у него имелся другой платок, но и его парикмахер вытаскивал, как фокусник, легко и изящно, двумя пальцами с накрашенными ногтями. Аккуратно подстриженные и нафабренные усы делали толстую губу Дамского похожей на платяную щетку.

— А мы о вас сегодня говорили, — радушно встретила его бабушка, порозовев от радости.

— Плохое? — напыжился Дамский и поскреб накрашенными ногтями усы.

— Кто же может говорить о вас плохое? — заверещала старуха. — Весь день я вас расхваливала внуку.

Положим, расхваливала она его не весь день, — бабушка на похвалы день никогда не потратит. На проклятие — такое еще могло случиться. Но ей сегодня во что бы то ни стало надо было подольститься и задобрить Дамского, чтоб он не отказался взять меня в учение. Попасть к такому мастеру, как Дамский, — честь немалая. Два года он прожил в Париже, хотя по-французски знал всего три слова:

— Постричь?

— Побрить?

— Спасибо.

— Слышал, сына навестить решили? — сказал Дамский и снял с пиджака упавшую гусиную пушинку.

— Что вы! — замахала руками бабушка. — Мне просто надо кое-кого из родственников повидать, — бойко лгала старуха. — Брат у меня в городе и сестра.

Не было у бабушки ни братьев, ни сестер. Она их придумала, чтобы Дамский, не дай бог, не подумал ничего дурного.

— Раз уж вы едете в город, почему бы и не навестить сына? — поправляя замусоленную бабочку на шее, сказал Дамский. — Мне, например, в принципе нравятся революционеры.

— Кто, кто? — опешила бабушка.

— Ре-во-лю-цио-не-ры!.. Проще говоря, бунтовщики. Правда, у каждого бунта есть один большой недостаток.

Бабушка внимала каждому слову парикмахера, почти окаменев.

— Во время бунта, если он длится долго, населению некогда стричься и бриться. Одни, те, кого бьют и свергают, сидят дома и носа на улицу не высовывают. Другие, те, кто бьет и свергает, думает о чем угодно: о человечестве… о будущем… о новом правительстве, только не о своей наружности.

— Господин Дамский, — очнулась бабушка от боязливого почтения. — Я хотела просить вас о величайшей милости.

— Я, честно говоря, тоже пришел с прошением, — парикмахер вынул из верхнего кармана носовой платок и обмахнулся.

— Тогда просите вы первый, — просияла старуха.

— Нет, вы.

— Нет, вы, — не уступала старуха.

— Как говорят в Париже, даме первенство.

— Господин Дамский, — выпалила бабушка, — не возьмете ли в учение моего внука? Мой Даниил прямо-таки мечтает стать парикмахером.

Прямо-таки мечтаю!

— Прекрасная мечта! — согласился Дамский. — Ну-ка, молодой человек, покажитесь!

Я неохотно подвинулся к парикмахеру.

— Так, так, — осматривая меня с ног до головы, загадочно произнес Дамский. — Руки!

Я поднял руки вверх.

— Нет, нет. Не вверх, а протяните их ко мне, — попросил цирюльник. — Пошевелите, молодой человек, пальцами!

Я протянул и пошевелил.

— Так, так… Пальцы в принципе неплохие… Хотя…

— Хотя? — испуганно повторила бабушка.

— Меня немножко смущает его мизинец. Но с годами, думаю, все образуется.

— Мизинец? — бабушка от испуга даже охрипла.

— Да, да, — процедил Дамский. — В нашем ремесле каждый палец имеет свое назначение… С таким мизинцем можно смело стать президентом… премьер-министром… полицейским… Но парикмахером и вором — никогда.

— Помилуйте, господин Дамский, мой внук и не собирается стать вором.

— Пусть на следующей неделе придет ко мне, я дам ему упражнения для мизинца, — миролюбиво сказал Дамский.

Этого мне только не хватало — упражнения для мизинца! У меня вполне нормальный мизинец. Нечего мучить его какими-то упражнениями. Он у меня, слава богу, и шевелится и гнется. А потом, разве бритву держат мизинцем?

Старуха стояла перед господином Дамским, пришибленная его вниманием, и полной грудью вдыхала струившийся от него аромат одеколона, мыла и достатка. Коченея от обрушившейся на нее удачи, она даже забыла о просьбе Дамского и собралась его проводить, но парикмахер вытащил из внутреннего кармана пиджака, — сколько же у него в пиджаке, черт побери, карманов! — какую-то бумажку, сложил ее вдвое и подал бабушке.

— Вот вам записка.

— Спасибо, — сказала бабушка, принимая бумажку, как задаток.

— Там адрес, — пояснил Дамский.

— Господин Дамский, кто же в местечке не знает, где находится ваша парикмахерская? — затараторила старуха, давясь лестью.

— В записке адрес моего двоюродного брата. Он тоже парикмахер.

— Нет, нет, нет! К другому парикмахеру, пусть он будет и вашим родным братом, я своего внука не отдам! — заартачилась бабушка, и в ее глазах, как в глазах кошки, сверкнули искры мести.

— У моего двоюродного брата вы должны взять для меня бритву. Сам бы поехал, да нельзя, даже на день, закрывать парикмахерскую. Еще, не приведи господь, подумают, будто Дамский на ногах не стоит.

— Вы хотите, чтобы я привезла вам из города от вашего двоюродного брата бритву? — опомнилась бабушка.

— Буду очень признателен, — сказал парикмахер, высморкался в платок для сморкания и спросил: — Муж дома?

— Дома. Где ж ему быть? — тщетно борясь с желанием унизить деда, ответила бабушка. — Не приносите ему больше часов в починку.

— А почему, собственно?

— Он, бедняга, уже не видит и не слышит.

— Хороший парикмахер, если он и ослеп, бреет лучше, чем плохой, но зрячий. У ремесла, позвольте вам заметить, свои глаза и уши, — сочувственно произнес Дамский и направился в другую комнату.

Комната деда была меньше и светлей, чем наша. Из единственного большого окна падал свет на стол, уставленный всякими часами, усыпанный колесиками и винтиками, пружинками и стрелками. Здесь все тикало и копошилось, как летом в лесу. Внутренности часов смахивали на растревоженный муравейник. Муравьи догоняли друг дружку, суматошно и бестолково бегая по крохотному, придавленному дедовским пальцем кругу. В этих муравьях заключалась вся жизнь деда. Он с утра до позднего вечера, а иногда до глубокой ночи разглядывал их в свою лупу, оживлял мертвых, доверял им все сокровенное, волновавшее его старческую душу — жалобы на свою немощность, обиды на бабушку, тоску по чему-то прошедшему, промелькнувшему, как солнечный луч в пасмурную погоду.

Когда-то на окне дедовской комнаты были нарисованы (их по просьбе деда намалевал своей грубой кистью маляр Анупрас) часы, а над порогом дребезжала на ветру жестяная вывеска «Ремонт часов и прочих механизмов». Что это были за «прочие механизмы», никто в местечке толком не знал и не ломал над этим голову. Все дружно решили, что дед набивает себе цену. Должна же его мастерская чем-то отличаться от других таких же заведений.

Намалеванные на окне часы прожили недолго. Какой-то сорванец из рогатки попал в цифру «12», и стекло треснуло.

Бабушка еще пробовала заткнуть трещину тряпкой, но тряпка только отпугивала клиентов.

— Он их вам так и починит. Заткнет какой-нибудь тряпкой, и будьте здоровы, — посмеивались в местечке.

Пришлось звать стекольщика и заменять стекло. Но с тех пор о том, что дед часовой мастер, уведомляла только вывеска. Дед злился, требовал от бабушки, чтобы Анупрас снова разрисовал окно, но старуха была неумолима.

— А вдруг какому-нибудь паршивцу захочется пальнуть в одиннадцатый час? Снова зови стекольщика, снова плати деньги! Хватит!

Но дед не столько страдал из-за голого, не разрисованного окна, засиженного любознательными местечковыми мухами, не столько из-за вывески, выцветшей от времени и лишившейся всякого смысла: «Ремонт сов и ханизмов», сколько из-за сына, моего отца. В нем дед видел свою надежду и продолжение.

— Даниил!

— Что?

— Пойди послушай, о чем твой дед с Дамским толковать будет, — сказала бабушка.

В другой раз я, конечно же, не пошел бы, но с той минуты, когда бабушка решила меня взять с собой в город, она приобрела надо мной прямо-таки волшебную власть, и я подчинялся каждому ее слову и взгляду.

— Шпика прислала, — печально бросил дед, когда я вошел в его комнату.

Парикмахер приложил к своему душистому уху часы, и, пока он вслушивался в их бой, дед из уважения к своей работе молчал. Пусть господин Дамский убедится, какой он еще отменный мастер! Но как только парикмахер сунул свою луковицу в карман брюк, дед заговорил еще яростней и печальней:

— Всю жизнь мы прожили в страхе.

Господин Дамский вежливо кивнул головой.

— Но за себя мне не так обидно… Сердце разрывается из-за Саула.

Так звали моего отца. Саул.

— Сколько раз я говорил ей: пусть Саул сядет со мной за стол, я научу его своему ремеслу. Он станет лучшим часовщиком. Сперва в местечке, потом в Литве, потом в мире… Мы поедем в Америку и откроем свое дело. В Америке у каждого сопляка и молокососа часы на руке… В Америке время — деньги!

— У нас тоже, — сказал господин Дамский. Он торопился.

— Из-за нее Саул ушел в портные, — печалился дед. — А портные, они же известные болтуны. Сидят и болтают. А о чем, сами знаете… О справедливости… Нет большей справедливости, чем работа. Лодырь не может быть справедливым.

— Ваш Саул хотел людям добра, — заступился за моего отца господин Дамский, и первый раз мне и впрямь захотелось стать парикмахером.

— Добро тоже надо уметь делать, — сказал дед. — За доброе дело никто в холодную не сажает.

Дамский достал из кармашка брюк часы и, не скрывая своего нетерпения, приложил к другому, тоже душистому, уху.

— Часы идут замечательно, — сказал дед. — Дай бог, чтобы наши сердца так шли… Все она у меня отняла. Даже внука. Так и передай ей, Даниил!

— Сам передай, — огрызнулся я.

— Раньше я больше всего боялся смерти. А сейчас…

— А сейчас? — все более томясь, спросил Дамский.

— Сейчас я понял. Смерть — это праздник. Конец работы. Смерть — это бесконечная суббота. — Дед отвернулся и вытер кулаком сухие глаза. — Если с ними опять что-нибудь случится, — он ткнул кулаком и кармашек брюк, из которого, как цыпленок из скорлупы, проклевывалась головка часов парикмахера, — не приносите их больше ко мне в починку.

— А почему, собственно? — изумился Дамский.

— Не надо меня жалеть.

И дед забормотал какую-то песню. Он пел, пропуская слова, все время меняя мотив, и пение его было похоже то на стон, то на молитву.

— Ну? Старая кляча тебя отговаривала стать парикмахером? — стала допытываться бабушка, когда я вернулся.

— Нет.

— Старая кляча жаловалась на меня?

Я молчал. У меня из головы не выходила дедова песня.

— Старая кляча расхваливала свое ремесло?

— Нет, — сказал я. — Старая кляча пела.

— Он пел? — зрачки у бабушки расширились от недоверия, а еще больше от удивления.

— Да.

Бабушка ничего не поняла, да и я, по правде сказать, не мог бы объяснить причину его бессвязного и горестного пения.

— Сбегай, Даниил, к Тересе. Только смотри, чтобы они свинину не положили, — сказала она.

— Бегу!

— Постой! Запомни: никто тебя не должен видеть.

— Клянусь тебе, бабушка, никто меня не увидит. Я огородами, а потом по берегу, а потом снова огородами…

— Беги! Только смотри, чтобы свинины…

Но меня уже дома не было.

Я мчался по улице как угорелый. Ни одна собака в местечке не могла бы за мной угнаться, даже овчарка господина офицера, хотя ее и обучали где-то в городе. Ноги сами меня несли, а я даже не погонял их, как не погоняют застоявшуюся в конюшне лошадь: только выпусти ее, только прикрикни, и она полетит без оглядки, как ветер, потому что истосковалась по дороге, по свежему, пахнувшему волей и лугом, воздуху, по бесконечному голубому простору.

В моей душе с новой силой всколыхнулась радость, и мне не жалко было ею поделиться с каждым встречным и поперечным, будь то человек или скотина, дерево или птица. В тот день, как мне казалось, у меня хватало радости на всех, и, если бы я половину и отдал, ее бы все равно осталось в избытке. Ни печаль деда, ни его горестное пение, ни страхи и ругань бабушки не могли ее поколебать. Моя радость жила надо всем: над всеми жалобами и песнями, над бранью и обидами, над улицами и над местечком. Она витала высоко-высоко, там, куда, кроме меня самого, никто не мог добраться.

— Ты? — сердито встретил меня Пранас. Он сидел на бревне и штопал ячею в сети.

— Я.

— Чего явился?

— Бабушка прислала.

— За рыбой?

— За посылкой. Где твоя мама?

— Ушла.

— Скоро придет?

— Не знаю, — Пранас даже не взглянул на меня, сидел и сосредоточенно штопал прохудившуюся ячею.

Чем я мог ему помочь? Я еще сам не знал: еду или нет. Говори я по-литовски, как сам ксендз-настоятель — все равно бабушка не повезет меня, если не выручит за гусиное мясо или за перину. Билет на поезд стоит дорого. Наверно, полперины. Бабушка должна завтра отнести господину лавочнику перину. Он заказал ее для своей дочери Суламифь. Суламифь выходит замуж за какого-то богатого урода в котелке и желтых замшевых ботинках. Он ходит по местечку, высоко поднимая ноги, словно перешагивает через лужу или коровью лепешку. Будь я богатым уродом, я никогда бы не женился на Суламифь, я бы лучше купил Пранасу билет в город.

— Когда вы едете? — стараясь не выдать волнение, спросил Пранас.

— Точно неизвестно.

Я с надеждой поглядывал в ту сторону, откуда должна была прийти тетка Тересе. Но ее, как назло, не было.

— Я тоже еду, — выдохнул Пранас, и я даже присел от неожиданности.

— Ты… в город… когда?

У меня вдруг перехватило дыхание. Я сидел на песке и ошарашенно глядел на Пранаса, а он спокойно стоял надо мной, и его взгляд рассеянно блуждал по речной глади, отливавшей на солнце. Но я-то знал, что видит он совсем не реку, не изогнутый деревянный мост, маячивший в знойном мареве, как радуга, а тюрьму и камеру, по которой из угла в угол вышагивает его отец, столяр Стасис.

— Завтра, — гордо ответил Пранас.

— И мы, наверно, поедем завтра.

— Только помни: никто про меня не должен знать, — предупредил Пранас и распластался на песке рядом со мной.

Мы лежали рядом, и я слышал, как колотится его сердце. А может, это стучали сразу оба: и его и мое. Здесь, в прогретой тайной и солнцем тишине, этот стук был похож на щебет двух невидимых глазу птиц, одуревших от счастья.

— А где ты возьмешь деньги на билет? — вдруг забеспокоился я.

— В реке, — таинственно прошептал Пранас.

— Деньги… в реке… Ты их там спрятал?..

— Твоя бабушка покупала у моего деда рыбу?

— Покупала.

— Деньги платила?

— Платила.

— Теперь ты понял?

— Нет, — искренне сказал я.

— У меня три килограмма рыбы в садке.

— Вот оно что!

— Два леща… щука… усач и подузда… Отнесу вечером к аптекарю и получу на билет в город.

— А посылка?

— Что посылка?

— Посылка с тобой едет или с нами?

— С вами. Если она поедет со мной, мать сразу и догадается.

— А она туда свинины не положила?

— Конечно, положила. Отец очень ее любит.

— Мамку твою?

— И мамку и свинину.

— Свинину мы не повезем. Наш бог не разрешает.

— А почему?

— Черт его знает.

Бабушка изредка посылала меня в аптеку за каплями не то для сердца, не то для печени, а может для того и другого. Принимала их бабушка неаккуратно, иногда совсем забывала о них, но всегда помнила про свои недуги. Господин аптекарь, который спал на перине из бабушкиного пуха, то есть не из бабушкиного, а из гусиного, относился к ней с почтением и всегда на пасху заказывал у нее гуся, терпеливо выслушивал ее бесконечные жалобы на слабое здоровье, хотя сам здоровяком не был, и брал у нее за капли на пять центов меньше, чем у других.

Нигде в местечке так благовонно не пахло, как в аптеке. Здесь жили какие-то особые запахи, терпкие и пряные, как там, за облаками, в райских кущах, о которых столько рассказывала бабушка. Она говорила о них с таким восторгом, словно служила в тех кущах садовницей и приехала в местечко ненадолго, на побывку.

…Когда я вошел в аптеку, господин аптекарь открыл прищуренные глаза и даже не шелохнулся.

— Здравствуйте, господин аптекарь!

— Здравствуйте, господин Даниил!

Он всех называл господами, даже нищего Иакова.

— Я слышал, вы едете с бабушкой в город, — пришел мне на помощь сам аптекарь. — В тюрьму.

— Едем, господин аптекарь.

— Поезжайте, поезжайте, господин Даниил!

В словах аптекаря не было ни одобрения, ни хулы.

— Наши тюрьмы, конечно, ни в какое сравнение не идут с заграничными, — сказал аптекарь. — Взять, например, Тауэр или Бастилию…

— Господин аптекарь, — судорожно глотая слова, начал я. — Вам случайно рыба не нужна?

— Какая рыба?

— Два леща… щука… усачи…

— Ваша бабушка, господин Даниил, стала торговать рыбой?

— Нет, нет.

— Хотя в рыбных продуктах очень много полезного для организма, особенно для мозга — фосфора, тем не менее я за соблюдение меры. Мы позавчера уже рыбу ели. Спасибо.

В дверях я чуть не столкнулся с нашим полицейским. Порядок был без униформы. Старенький пиджак висел на нем мешковато, словно был с чужого плеча, а может, так оно и было.

— Худо, господин аптекарь, худо, — услышал я его совсем не полицейский голос.

Кому было худо, я не успел разобраться: аптекарь прикрыл за полицейским дверь.

— Ну? — грустно спросил Пранас, дожидавшийся меня на улице.

— Они, оказывается, уже позавчера ели рыбу.

В руке Пранаса о стенки садка билась щука. Она всю дорогу металась, и Пранас даже вытащил ее и дважды пристукнул булыжником. Но щука была на редкость живучая.

— К госпоже офицерше сам зайдешь, — пожалел я щуку. Я вообще жалел все живое: собак, кошек, рыб и особенно гусей. Когда бабушка приносила от резника еще кровоточащего гуся или гусыню, какая-то картофелина застревала у меня в горле, и я никак не мог ее проглотить.

Господин офицер жил в двухэтажном доме, напротив костела. Мы вошли с Пранасом в калитку и увидели их прислугу, рябую Казе, поливавшую из лейки цветы.

— Вам чего? — поставив лейку, спросила Казе. Бока у нее были толстые, как мешки на мельнице.

— Мы рыбу принесли. Госпожа офицерша дома? — выступил вперед Пранас.

— Уехала на крестины. Племянник у нее родился. В Сейрияй, — Казе откинула мужской рукой сползшие на глаза волосы.

— А господин офицер? — все еще не теряя надежды, осведомился Пранас.

— На маневрах.

— Где, где?

— На маневрах. Понятно?

— Непонятно, — сознался Пранас.

— Маневры — это война. Только без крови. Может, твою рыбу господин аптекарь возьмет или господин лавочник. Евреи без рыбы жить не могут.

— Неправда! — сказал я. — Мы евреи и живем без рыбы.

— Вы нищие евреи, — сказала Казе.

От господина офицера, как и от аптекаря, мы ушли ни с чем.

Пранас брел впереди, хмурый, раскачивая садок, а я плелся сзади, глазел на его босые, в цыпках, ноги и думал, что ему, пожалуй, не удастся поехать в город, в тюрьму — не всем подваливает такое счастье.

Когда и лавочник отказался купить рыбу, Пранас и вовсе сник.

Мы спустились снова к реке. Пранас забрел в воду и погрузил в нее садок, привязав его толстой веревкой к выпиравшей со дна коряге.

Щука ожила в воде и заметалась.

— Должно быть, мамка уже вернулась. Пошли, заберешь посылку.

Я возвращался с посылкой домой, но той радости, от которой накануне по телу разливалась сладостная пьянящая легкость, я уже не испытывал, что-то ушло, вытекло — как будто треснул кувшин, полный меда, и вязкая струйка поползла со стола вниз, просачиваясь в щели между половицами, и никакими силами ее оттуда не выцарапаешь, не выколупаешь, хоть все ногти обломай. В моей голове шмелями гудели всякие мысли, они не жалили, но от их гуда ломило в висках. Я вдруг почувствовал, что всегда бок о бок с радостью, как слепой с поводырем, ходит еще что-то, смутно угадываемое и безыменное, может быть, жалость, может быть, вина, а может быть, совсем другое. Всю дорогу я мысленно оправдывался перед Пранасом, будто обманул его или выдал доверенную мне тайну.

Все шмели мигом вылетели из моей головы, когда я заметил у нашего дома полицейского. От удивления я чуть не выронил посылку.

— Где твои старики? — осведомился Порядок.

— Дома.

— Дома их нет, — сказал наш полицейский. — Куда они запропастились?

— А вам кто нужен: бабушка или дедушка?

— Бабушка.

Все пропало. Порядок пришел за бабушкой. Слухи про город, про тюрьму дошли до него, и он решил запретить поездку.

— А что у тебя в руке? — вдруг спросил Порядок, тыча в посылку.

— Это? — у меня дрогнула губа.

— Сейчас мы проверим, — Порядок двинулся ко мне. — Может, ты, голубчик, по стопам отца?..

— Маца! Маца! — вдруг осенило меня.

— Порядок, — сказал полицейский. — Тогда попробуем.

— Она с кровью! — закричал я.

— Чепуха! Никакой крови в маце нет, — сказал Порядок.

Выручила меня бабушка. Она пришла как раз в ту минуту, когда рука полицейского потянулась за посылкой.

— Твой внук — жадюга! Я попросил у него мацы, и он мне не дал.

— Мацы! — удивилась старуха. — Маца бывает на пасху… А пасха бывает в апреле. А сейчас не апрель, а август, — скороговоркой выпалила бабушка. — Это не маца, а посылка.

Я в ужасе закрыл глаза.

— Посылка? Кому?

— Стасису… столяру… В тюрьму… Жена посылает, — на ломаном литовском языке объяснила бабушка.

— Нехорошо обманывать полицию, — сказал наш полицейский и укоризненно посмотрел на меня.

— Больше не буду, — заверил я его.

— У меня к тебе просьба, — сказал Порядок. — Век не забуду.

Ну что ты скажешь? У всех, даже у полиции, к бабушке просьбы. Не собирается ли наш полицейский попросить, чтоб мы купили ему пистолет или резиновую дубинку? У него была резиновая дубинка, но ее прямо из-под носа стащили в трактире Драгацкого. Смеха ради.

— …Мне нужны уколы, — Порядок ткнул пальцем себя в задницу.

— Я его еще и не туда пошлю! — обиделась бабушка.

— Никуда он тебя не посылает, — сказал я. — Он хочет, чтобы ты купила ему в городе уколы.

— А деньги?

— Я дам деньги, — успокоил ее Порядок. — Доктор Иохельсон говорит, что такие уколы можно достать только в городе. Внучка моя при смерти… Стасите… Век не забуду… Вот рецепт и деньги.

Теперь уж бабушка все поняла и без перевода. Она не посмела отказать Порядку, хотя именно он, наш полицейский, много лет назад увел ее непутевого сына, моего отца Саула. Но разве от этого должна страдать полицейская внучка Стасите?

— Так и быть, — сказала бабушка. — Поищем уколы для твоей внучки.

— Спасибо, — по-нашему сказал Порядок.

Он поплелся со двора, сгорбившийся, без шапки, С седыми, невесомыми, как у всех стариков, волосами, запахивая на ходу старенький пиджак, от которого пахло не властью, не бранью, а молью, табаком и потом.

— Дура! — выругалась бабушка, когда полицейский ушел. — Спросить, дура, забыла!

— Что?

— Может, он кого-нибудь в тюрьме знает. Без знакомства туда, небось, не попадешь.

Давно моя молитва не была такой жаркой и искренней, как накануне отъезда в город. Я стоял рядом с бабушкой на хорах, и мои губы шептали благодарность господу за то, что он явил мне такую милость. По правде говоря, я был не очень-то достоин ее — не я ли помогал бабушке ломать починенные дедом стенные часы, не я ли уплетал в лодке окорок и даже клянчил у Пранаса еще, до того свиное мясо мне понравилось — куда до него нашей грудинке. А может, всевышний занятый более важными делами, оставил мои грехи безнаказанными или просто не доглядел за мной. Не может же он один уследить за всеми праведниками и грешниками.

Но еще жарче и исступленнее молилась бабушка. Она просто требовала от бога, чтобы он, кроме нее, никого в молельне не слушал. Другие подождут. Сегодня ее черед. Сквозь бабушкино жаркое бормотание я уловил имя моего отца и понял, что старуха только храбрилась, ни в какие глаза она ему не плюнет, а чего доброго, первая бросится к нему на шею и поцелует. Он и безбожник и такой-сякой, но прежде всего единственный плод ее чрева, как она туманно называла его в своей неистовой и бессвязной молитве.

А еще бабушка молилась за то, чтобы вседержитель помог ей пробраться в тюрьму без особых расходов. У нее нет ни лишних денег, ни времени, она должна скорее вернуться в местечко: перина для Суламифь должна быть готова к свадьбе, ни на один день позже. А с ней, с периной, еще, боже правый, столько возни! Она уже раз носила перину в лавку, но господин лавочник забраковал ее: недостаточно, мол, мягкая не мешает, мол, еще подбавить пуху, ведь молодые собираются на ней не одну ночь проспать.

Бабушка разговаривала с господом, как со старым знакомым на рынке, то сбиваясь на шепот, то переходя на крик. На нее с упреком поглядывали другие бабушки, пришедшие в молельню тоже не любопытства ради, а с такими же, если не более важными, просьбами. Но старуха не обращала на них никакого внимания, расталкивала их в очереди к божьему престолу и во что бы то ни стало старалась пробраться первой к деснице всевышнего, полной милостей, за которые не надо было платить ни работой, ни деньгами, а только постом и молитвой.

Когда бабушка сварила в дорогу гуся, я окончательно убедился, что едет она вовсе не для того, чтобы плюнуть сыну в глаза.

— Хотел бы и я его увидеть, — сказал дед, когда бабушка разрезала гуся на ровные половины.

— Ты поедешь в следующий раз, — отрезала старуха.

— Когда?

— Когда он снова сядет. Ты думаешь, он одним разом ограничится?

— Хватит с него! Насиделся. — Старик засуетился, побрел в свою комнату и вернулся с какой-то вещью, зажатой в негрозный жилистый кулак. — Это ему от меня, — сказал он, не разжимая кулак, и заморгал бесцветными, легкими, как паутина, ресницами.

— Что там у тебя в кулаке? — насупилась бабушка.

— Подарок.

— За что же ему, бесстыжему, подарок? За то, что нас на старости бросил?

— Отвези ему, — дед разжал кулак.

— Часы? — воскликнула бабушка. — На какие деньги ты их купил?

— Я их из старых частей собрал.

В комнате стало тихо. Бабушка подошла к деду и заглянула в кулак, как заглядывают в чужое окно: стыдливо и осторожно.

— Ты думаешь, я уже ничего не умею?.. А я, как видишь, еще не так стар… Ты только послушай, как они идут! Как в мои лучшие годы…

Бабушка посмотрела на него без прежней злости, с каким-то странным участием, как на больного, смирившегося со своей немощью, закряхтела и взяла у него подарок.

— Береги себя и Даниила, — сказал дед. — Город все-таки… Трам-тарарам… — протянул старик и направился в свою комнату.

Мне вдруг, ни с того ни с сего, стало страшно за деда. Я почему-то подумал, что, когда мы уедем, он обязательно умрет, сядет на свое привычное место, возьмет лупу, приставит ее к глазу, откроет какую-нибудь заржавевшую луковицу и рухнет на стол. А вокруг его мертвой головы, как муравьи, будут сновать винтики и стрелки, что-то будет тикать, но разбудить его не сможет.

Мне даже захотелось крикнуть:

— Дед! Не умирай до нашего возвращения! Не умирай!

Но я сдержался. Я мог обидеть бабушку — ведь по ее словам она должна была в нашем доме умереть первой.

И все-таки я набрал в легкие воздух и сказал:

— Наш дед — молодчина. Он не совсем еще оглох и ослеп. Какие часы соорудил!

— Так я ему поверила! — остудила мой пыл бабушка. — Нашел чье-то старье, почистил малость и хвастает.

От нашего местечка до железнодорожной станции было версты две с половиной. Будь я один, я домчался бы до серого вокзального здания в один миг, но со мной была бабушка, а с бабушкой был деревянный сундучок с железными оковками, который она мне не доверяла, а тащила сама, охая и кряхтя, то и дело останавливаясь и поворачивая морщинистую шею — не тарахтит ли какая-нибудь попутная подвода. Но вокруг ничего не тарахтело, а если и двигалось, то, как назло, не в ту сторону.

Немилосердно палило солнце, и бабушка обливалась потом. Уже у самой станции нас догнал воз, груженный мешками с мукой свежего помола, но старуха пожалела лошадь.

— Ей и так тяжело, — сказала она, когда подвода поравнялась с нами, — а до станции рукой подать.

На станции было пусто: сегодня никто никуда не едет, что ли?

На рельсах сидели взъерошенные голодные воробьи. По шпалам расхаживал, как служка Хаим в молельне, черный грач и высматривал жука или мошку.

Мы с бабушкой встали поближе к рельсам, чтобы успеть сесть в вагон. Поезд-то на нашей станции стоял меньше минуты. Лязгнет буферами, зальется гудком, и догоняй его!

— Гляди-ка, — сказала бабушка. — Тебя провожать пришли.

Я повернул голову и увидел на перроне Пранаса. Он бежал к рельсам, крепко сжимая в руке садок, где все еще, должно быть, металась щука.

— Ты только не вздумай с ним куда-нибудь отлучиться. Я тебя искать не буду, — предупредила старуха.

— Он тоже едет, — сказал я ей.

— Куда? — спросила бабушка.

— В город.

— Зачем?

— Не знаю.

Где-то за высокой трубой мебельной фабрики послышался грохот, а чуть позже протяжный гудок паровоза. Вскоре и сам он вынырнул из леса, похожий на громадного рака, перебирающего невиданными клешнями.

На перрон вышел железнодорожник в форменной фуражке. Он остановил, как дрессировщик, флажком поезд, и мы с бабушкой побежали к своему вагону. Задирая подол юбки, не выпуская из рук сундучок, осыпая колеса поезда проклятиями, первой поднялась бабушка, а за ней залез и я.

Я примостился у окна, бабушка села напротив, прикрыв свои старческие колени сундучком. Она ни за что не соглашалась поставить его на пол; вдруг кто-то услышит тикание на дне и стащит часы вместе с гусем. Чуть поодаль смачно храпел какой-то дядя в вонючей овчине.

За окном мелькали перелески, крыши, облака, перистые и легкие — вот бы бабушке набивать ими перины, неплохо бы она заработала!

От мерного стука колес, от мелькания деревьев в окне, от теплых и вязких мыслей о скорой встрече с отцом клонило ко сну. Я, наверно, заснул бы, если бы в конце вагона не появился приземистый человек с клещами в руке.

— Господа! — объявил он. — Проверка билетов!

Бабушка завозилась, поставила рядом с собой сундучок и при всех полезла куда-то под платье, в чулок. Все ценности старуха держала в чулке, будь то деньги, ключи, налоговые квитанции и даже рецепты.

— Господа, проверка билетов, — вновь возвестил контролер и подошел к первой скамье, на которой сидели какой-то солдатик и девица.

От окрика контролера проснулся и наш сосед в вонючей овчине. Он широко зевнул, потопил в кармане руку и вынул оттуда какую-то бумажку.

— Благодарю… Благодарю, — приземистый мужчина перекусывал клещами билеты и, слегка покачиваясь, двигался в глубь вагона.

— Ваши билеты! — обратился он к бабушке, и старуха с вымученной улыбкой протянула их. Уж чего она совершенно не умела в жизни делать, так это улыбаться.

— А ты с кем? — услышал я и вдруг увидел, как контролер в глубине вагона тронул за рукав Пранаса — мы с бабушкой даже не заметили, как он проник в вагон. — Это ваш мальчик? — спросил приземистый у какого-то сонного крестьянина.

— У меня своих детей дюжина. Чужих мне не надо, господин контролер, — сказал крестьянин.

— У тебя есть билет, мальчик?

— Нет у меня билета. У меня есть рыба.

В вагоне захохотали. Громче всех смеялись солдатик и его девица.

Пранас открыл садок, и в душном вагоне вдруг повеяло речной прохладой, рыбьей чешуей и водорослями.

— Тебе придется пройти со мной, — сказал контролер. — На первой станции я тебя высажу вместе с твоей рыбой.

— Господин контролер! — взмолился Пранас, но тот и слышать не хотел.

— Пошли! Пошли!

Пранас встал и, опустив голову, поплелся за клещами.

— Не выгоняйте его! — закричал я. — Не высаживайте! Ему очень надо в город. У него отец в тюрьме.

Бабушка побледнела и снова улыбнулась приземистому своей вымученной улыбкой. На Пранаса уставился весь вагон: наш сосед в вонючей овчине, солдатик со своей девицей и две монахини в белых воротничках и с маленькими крестиками на шее.

Поезд замедлил ход. Видно, приближалась остановка. Контролер повел Пранаса через весь вагон к выходу. Я сорвался с места и бросился за ним. Бабушка даже не успела ужаснуться.

В тамбуре приземистый спросил:

— А твой отец кто?

— Столяр.

— Столяру в тюрьме нечего делать. Столяр должен столярничать, — сказал контролер.

Поезд остановился на маленьком полустанке.

— Я тебя, пожалуй, высажу в другом месте, — сказал контролер Пранасу. — Тут тебе будет скучно.

Мы стояли в тамбуре и молчали. Ветер трепал наши волосы, а мимо летели усадьбы, речушки со своими лещами и щуками, проносились леса, усыпанные грибами и ягодами, куда-то бежал проселок, а сердце снова полнилось радостью потому, что господь бог и создал его для этого. Для чего же еще?

Когда мы вышли из вагона, в нос сразу ударил запах города: пахло дымом, каменным углем и чужбиной.

На вокзальной площади томились извозчики. Они ждали ездоков, но толпа проплывала мимо, толкаясь и поругиваясь, волоча свои мешки, баулы, чемоданы, застывая на миг, чтобы передохнуть и снова торопясь куда глаза глядят. От толчеи, от сверкания крестов, от позолоты вывесок, от извозчичьих пролеток, от разнаряженных пешеходов в котелках и шляпках кружилась голова.

— Спроси, как нам пройти на Мельничную улицу? — сказала бабушка, когда мы остановились напротив булочной.

— Я зайду в булочную.

— Только быстро!..

В булочной пахло раем.

— Тебе что, мальчик?

— Улица мне нужна, — облизал я пересохшие губы.

— Улицей мы не торгуем, — рассмеялся булочник. — Какая тебе нужна?

— Мельничная.

— Мельничная? Да сразу за водокачкой, — ответил булочник. — А ты кто, приезжий? — он скучал и хотел с кем-нибудь отвести душу.

— Да.

— Откуда?

Я сказал, и добродушный булочник всплеснул руками.

— Ты там такого Переца знаешь?

— Нет.

— Видно, помер старик, — весело продолжал булочник. — Я когда-то у него работал, у окаянного. Ох, и паразит был!

Булочник еще что-то спросил про Переца, про этого паразита окаянного, но я его не знал. Я глядел на полки, уставленные всякими пряностями, кренделями и баранками, вдыхал райский запах корицы и изюма, судорожно глотал слюну и не стыдился этого. Почему, — размышлял я, — за все вкусные вещи на свете надо платить, а всякая дрянь достается тебе задарма. Булочник, должно быть, заметил, как у меня кадык ходит — ну точно поплавок удочки, когда рыба схватит наживку! — и протянул мне с полки крендель, обсыпанный сахаром.

— Мельничная улица за водокачкой, — сказал я бабушке, вгрызаясь в крендель.

— Ты попрошайка, — пристыдила меня старуха. — Теперь сбегай спроси, где эта водокачка, получишь еще один крендель.

— Ну уж водокачка — не иголка. Ее мы и сами найдем, — сказал я и обернулся.

Возле магазина, где продавали готовые пальто, взад и вперед расхаживал Пранас со своей рыбой.

— Позови его! — сердито сказала бабушка, и ее взгляд пересек улицу. — Пропадет он один в городе.

В витрине магазина торчал манекен без головы, одетый в шикарный костюм в полоску. Если бы ему приделали голову, он был бы как две капли воды похож на моего будущего учителя, парикмахера, господина Дамского.

— Пранас! — сказал я. — Бабушка знает человека, который купит у тебя рыбу.

Пранас поначалу упирался, но в конце концов пошел с нами.

Мы втроем плутали по городу, пока не наткнулись на развалины водокачки. На Мельничной улице жил единственный бабушкин родственник на свете — шапочник Элиазар, ее племянник.

— Боже! Какая радость! — такими словами встретил бабушку племянник. — Мириам! Мириам! Беги сюда! Посмотри, кто к нам приехал!

Жена шапочника, высокая грудастая женщина, встретила бабушку с такой же шумной радостью, как и он.

— Боже! Какая радость! — затрещала Мириам. — Кто это?

— Моя тетя. Ее внук. А… это? — бабушкин племянник вдруг осекся.

— Это — Пранас. Из нашего местечка, — сказала бабушка. — Он принес вам рыбу.

— Вы к доктору? — спросила Мириам у бабушки.

— К сыну, — сказала старуха.

— В тюрьму, — добавил я.

— Я и не знал, что мой двоюродный братец в тюрьме, — восхищенно сказал Элиазар и помог бабушке раздеться. Она сняла свой плисовый салоп, купленный в незапамятные времена, когда она еще была девушкой.

— Он никого не убил, — успокоила бабушка своего племянника. То ли от жары, то ли от волнения на щеках у нее заиграл румянец, и старуха показалась мне даже красивой.

— У каждого из нас своя тюрьма, — произнес Элиазар. — Он помолчал, поскреб в затылке и добавил: — Вы, наверно, проголодались?

К ужину Мириам сварила рыбу. Мы с Пранасом пожевали немного, встали из-за стола и шмыгнули на улицу.

— А деньги когда? — в упор спросил Пранас.

— Какие деньги?

— За щуку… за лещей… — сказал он и убежал.

К вечеру Пранас все-таки пришел. Мы лежали рядом на дерюге под летучими мышами. Мыши перелетали с балки на балку, шурша крыльями.

На чердаке было темно, как в преисподней. Едва светилось затянутое паутиной оконце, за которым виднелся лоскут летнего неба, усеянный крупными, как яблоки, звездами.

— Мамка, наверно, с ума сходит, — сказал Пранас.

— Догадается, — утешил я его.

— Винцас ей скажет. Винцас видел меня на станции.

Я замолк и уставился в оконце, отыскивая на лоскутке неба свою звезду. Но ее там не было.

— Домой я все равно не вернусь, — пригрозил кому-то в темноте Пранас. — Наймусь куда-нибудь на работу. Отец в двенадцать лет с фабрики первую получку принес.

— И ты будешь столяром? — почему-то мне не спалось.

— Не, — Пранас зевнул. — Я буду полицейским.

— Ого! — удивился я. — Для полицейского у тебя роста не хватает.

— А я подрасту.

— А зачем тебе быть полицейским?

— Меня тогда никто не арестует. А я смогу! Приеду в местечко и уведу, например, тебя.

— За что?

— Придумаю. Полицейскому хорошо. Его все уважают и боятся.

— А меня возьмут?

— Нет, конечно. Ты в полицейские не годишься.

— Почему?

— Сам знаешь.

— Некрещеный?

— Ага.

— А зачем полицейскому быть крещеным? Он должен быть злой.

— Полицейский должен быть злой и крещеный, — заявил Пранас.

— Давай спать, — предложил я.

— Давай.

Летучие мыши, и те притихли.

Я повернулся на бок, уткнулся в дерюгу и заснул.

Мне снилось, будто я стал полицейским. Хожу по местечку в мундире с погонами, с блестящими пуговицами и всех арестовываю. Прихожу к бабушке и надеваю ей на руки наручники.

— За что, Даниил? — спрашивает старуха.

— За гусей. За деда.

Вслед за старухой забираю парикмахера Дамского, потом господина аптекаря, лавочника, его дочь Суламифь и ее урода-жениха. Обыскиваю каждого и сажаю на хлеб и на воду…

Ночью прошёл дождь — летний, щедрый, суматошный. По Мельничной улице текли теплые и шумливые, цвета горохового супа, ручьи, а редкие деревья, умытые, как в праздник, с отяжелевшими от капель листьями возносили свои верхушки к небу, благодаря его за долгожданную щедрость.

Воздух был свеж, и эта свежесть передавалась всему: и мыслям, и крышам, и хлебу.

Мы наспех позавтракали чем бог послал, съели остаток рыбы (Элиазар сдержал слово и отсчитал Пранасу два лита). О гусе бабушка даже не заикнулась. Гусь предназначался моему отцу, а наши желудки, не измученные тюремными харчами, ее не волновали. Да и я сам не притронулся бы к гусю, если бы она даже предложила: отец мне был не менее дорог, чем ей.

После завтрака Элиазар сказал:

— Мне самому сходить к стряпчему или вместе пойдем?

— Вместе пойдем. Если уж платить деньги, то хоть знать, кому платишь.

Самое удивительное в бабушке был не злой язык, не глаза, которые замечали каждый пустяк — другой бы его и взглядом не удостоил, — не руки, надававшие мне уйму затрещин и ощипавшие такую же, если не большую, уйму гусей. А ноги! Только они, казалось, у нее не старели. С раннего утра до позднего вечера, когда язык отдыхал, когда глаза слипались от усталости, а руки покоились, как у мертвеца на тощем животе, ноги куда-то ее носили, торопили, гнали. Одно еще счастье, что бабушка родилась женщиной. Что было бы, если бы она потеряла на войне с германским царем ногу? Птице мало одного крыла, птица с одним крылом — не птица.

— По пути я за бритвой зайду и в аптеку, — возвестила бабушка.

Мы довольно долго шли по городу, пока не добрались до ратуши.

За ратушей Элиазар отыскал деревянный дом, втиснувшийся между двумя каменными зданиями, поднялся по тряской лестнице наверх и негромко постучал в дверь.

Мы с бабушкой стояли внизу и ждали.

Никто шапочнику не открывал.

Элиазар постучал еще громче. Из соседней квартиры высунулся заспанный мужчина с всклокоченными, как куст можжевельника, волосами. Он оглядел Элиазара и рявкнул:

— Ты чего, пархатый, стучишь? Чего людям спать не даешь?

— Я к господину стряпчему, — несмело произнес бабушкин племянник. — Насчет прошения начальнику тюрьмы.

Заспанный мужчина показал Элиазару кулак, и шапочник отпрянул от двери.

— Я приду в другой раз, — миролюбиво сказал Элиазар.

— Ты только посмей, ублюдок.

Он шагнул к бабушкиному племяннику, но не удержался на ногах и покатился по лестнице вниз. Падение его совсем взбесило.

Я увидел, как мужчина с всклокоченными волосами поднялся, замотал головой и вытащил вдруг из-за пояса нож.

— На помощь! — закричал Элиазар.

— Боже мой, боже мой, — запричитала бабушка. — Элиазар!

Она вдруг бросилась к каменному зданию и неистово застучала в окна.

— Помогите! Заберите у него нож, — взмолилась бабушка, когда из каменного здания вышел какой-то жилец. — Не то он его продырявит!

— Не продырявит, — успокоил ее тот и позвал: — Мариёнас!

Мариёнас поднялся на две ступеньки по лестнице и привалился к стене. Он ждал, когда бабушкин племянник спустится вниз, и с какой-то тупой игривостью манил его ножом к себе. Элиазар, обезумев, глядел на длинный нож с тусклой рукояткой и, кажется, дрожал.

— Даниил! — всполошилась бабушка. — Пойди посмотри, нет ли поблизости полицейского.

— Не бойтесь. Он никого не тронет. Я его знаю, — сказал наш спаситель и вдруг громко крикнул: — Мариёнас! Хочешь опохмелиться? У меня есть бутылка водки…

— Убью! — не унимался Мариёнас.

— Сперва опохмелись, а потом уж убивай, — посоветовал наш спаситель.

— Правильно, — пропел вдруг пьяница. — Правильно. Ты, Феликсас, дело говоришь. Эй, ты, пархатый, подожди, пока бутылку разопью, а потом… — Мариёнас провел ножом по шее и грузно зашагал к Феликсасу.

Феликсас подхватил пьяного под руку и потащил к себе.

— Спускайся, Элиазар, — сказала бабушка. — Он ушел.

Но шапочник не двигался. Казалось, он прирос от ужаса к лестнице.

Внизу Элиазар заплакал. Он тер рукавом глаза, не стыдясь своих слез, а они текли безудержно, и мне было больно и стыдно на него смотреть.

— Элиазар!.. При ребенке! — возмутилась бабушка. — Господь бог гневается, когда мужчина плачет. Не смотри на него, Даниил!

Бабушка зря ругала своего племянника. Она, если и видела нож в чужой руке, то только у нашего местечкового резника Самуила, но он же не собирался ее зарезать.

И вдруг я вспомнил Пранаса, и мне стало совсем грустно. Больше мы с ним никогда не встретимся, подумал я, ни в местечке, ни в тюрьме, ни в каком-нибудь другом месте. Пранас, конечно же, останется в городе, устроится на работу, может, даже со временем станет полицейским. По-моему, полицейским не так уж трудно стать. Надо только научиться строгости. Моя бабушка вполне могла бы быть полицейским.

Меня вдруг охватило стыдное желание. Мне захотелось, чтобы Пранаса одного без нас не пустили к отцу. Тогда он вернется. Тогда придет на Мельничную улицу и скажет:

— Ты прав, Даниил! Туда без взрослых не пускают. Придется пойти с вами.

И мы снова заночуем на чердаке, прижавшись друг к другу, как прошлой ночью, и над нами будут летать мыши, и звезды будут заглядывать в затянутое паутиной окно, и сны приснятся такие, где все тюрьмы открывают ворота и все узники встречают своих сыновей.

И еще я подумал, как легко потерять друг друга в городе. Там у нас, в местечке, все у всех на виду — если даже очень захочешь, не спрячешься, какой-нибудь голодный петух тебя всегда выдаст, а здесь… Здесь перемахнул на другую сторону улицы и поминай как звали, ищи не ищи, кричи не кричи — ничего не поможет. Река подхватит тебя, понесет, накроет волной, и только рябь останется в глазах, одна рябь, и только.

Элиазар уныло шел впереди. Он уже не плакал; но стал еще тише, чем прежде. А лицо его покрылось желтизной, какой осень метит листья. Он смотрел себе под ноги, словно надеялся найти оброненную монету или боялся провалиться в яму.

— Я побежал, — засуетился бабушкин племянник. — Ко мне за шляпкой придут…

Бабушка не стала его задерживать, и мы свернули на другую улицу.

— Учись, Даниил, — сказала она.

— Чему? — не понял я.

— Господь бог наказывает человека за доброту, если, кроме нее, у него за душой ничего нет.

— А что у него должно быть за душой?

— Сила, чтобы защитить ее.

— Душу?

— Доброту. Доброта без силы, как мужчина без женщины — ничего не родит…

Бабушка, конечно же, намекнула на своего племянника. Но мне больше не хотелось о нем думать. Мы приехали не для того, чтобы ночевать у него на дерюге и смотреть, как его убивают. Я так и выложил бабушке:

— Когда мы в конце концов пойдем в тюрьму?

— Посоветуемся еще с парикмахером.

— С каким парикмахером?

— В городе живет двоюродный брат господина Дамского. В парикмахерской все знают, как и к кому попасть, как просить, как подмазать… Вот его адрес… Совет умного человека не повредит.

Парикмахерская двоюродного брата Дамского была расположена в самом центре города и заманчиво сверкала большими стеклянными окнами. На одном окне была нарисована тонконогая женщина невиданной красоты с пышной прической и сигаретой в накрашенных пальцах, на другом — улыбающийся господин, чисто выбритый, аккуратно постриженный с фетровой шляпой в руке, а на третьем — два близнеца: мальчик и девочка.

Перед тремя зеркалами хлопотали мастера. Когда мы с бабушкой вошли в парикмахерскую, один из них повернулся и сказал:

— Мы уже, кажется, сегодня вам подавали.

— Что подавали? — спросила бабушка, пытаясь угадать, который из них и есть двоюродный брат Дамского.

— Милостыню, — сказал мастер и стал обмахивать белой салфеткой клиента.

— Я желаю видеть Дамского! — посуровела бабушка.

— Хозяин! — закричал мастер, и я слышал, как он по-литовски шепнул соседу: — Боже, какой я идиот! Я, кажется, его мамашу принял за нищенку.

— А почему его мамаша не может быть нищенкой? — ответил другой мастер. — Очень даже может быть.

Но тут из соседней комнаты вышел хозяин — двоюродный брат Дамского. Он был невероятно толст — толстый нос, толстые губы, даже уши, и те были толстые. Городской Дамский впился глазами в бабушку и сказал:

— Я вас слушаю, мадам.

— Привет вам от вашего братца, — смутилась бабушка.

— Очень рад. Очень рад… У меня для него есть подарок… Дядя из Америки ему бритву прислал.

В комнате городского Дамского тоже стояло зеркало и кресло, но принимал здесь он, видно, не каждого.

— Такой бритвой не стыдно самого господина президента побрить. Она бреет, как смерть.

Городской Дамский открыл шкафчик и достал оттуда бритву в футляре.

— Будьте спокойны. Я ее спрячу сюда, — сказала бабушка и выпятила свою плоскую грудь.

— Как он там, в глуши, поживает? — осведомился городской Дамский.

— Внука моего в ученики взял. Покажись, Даниил!

Я показался.

Толстяк похлопал меня по спине и заявил:

— Литва — Европа. А что нужно Европе?

Бабушка не знала, что нужно Европе, а я радовался, что он не стал рассматривать мой мизинец.

— Европе нужны парикмахеры, — продолжал городской Дамский. — Очень много парикмахеров, — толстяк взял пульверизатор и великодушно опрыскал мои кудри. В комнате запахло местечковым Дамским. — А вы в город, мадам, надолго?

— На день.

— Только на день?

— Гуси ждут, — сказала бабушка.

— Кто?

— Я, видите ли, перины набиваю, — сказала старуха. — А в город я приехала к сыну.

— Где ваш сын, мадам, работает?

— Он пока не работает. Он пока сидит.

— Пока сидит?

— В тюрьме он, — вздохнула бабушка. — Восемь лет не виделись. Перед смертью решила к нему съездить… внука показать… Без него вырос.

— Д-а-а, — протянул толстяк. — Все мы из-за них страдаем.

— И у вас сын в тюрьме? — посочувствовала ему бабушка.

— У меня дочь.

— Дочь в тюрьме?

— Да нет, — отмахнулся городской Дамский. — Никого у меня там нет.

— Отчего же вы тогда страдаете?

— Отчего я страдаю? Сейчас я вам скажу, — городской Дамский посмотрел в зеркало, насупил брови. — Во всем мы же сами виноваты… Да, да… Суемся не в свое дело, мадам. Сами не умеем жить, а других учим. У самих над головой крыши нет, а в чужом доме мебель передвигаем… Забираемся на бочку и произносим громовые речи о справедливости, о революции и еще черт знает о чем… Если Литве нужна справедливость, она ее и без нашей помощи добудет… Зачем нам слыть бунтовщиками, шпионами, подрывателями основ, когда мы можем спокойно прожить свою жизнь парикмахерами, портными, шорниками, лавочниками… Зачем?

От гнева хозяин парикмахерской стал еще толще — ярость раздувала его грудь и щеки. Бабушка слушала его, не перебивая, а я разглядывал в зеркале свои надушенные кудри.

— Наше дело не революции, наше дело — стричь и брить, шить и латать, ощипывать гусей и набивать перины. За это нам скажут только спасибо.

— Я в этом плохо разбираюсь, — сказала бабушка. — Но я очень хотела бы перед смертью увидеть своего Саула. Вы мне не можете помочь?

— В каком смысле?

— В парикмахерскую заходят всякие люди. Может, у вас есть знакомый начальник?

— Господин Шюпшинскас мог бы кое-что сделать. Но он заходит ко мне по вторникам и пятницам. А сегодня какой день?

— Понедельник.

— Если вы до завтрашнего дня не добьетесь свидания, — сказал городской Дамский, — я переговорю с ним. Они — не звери. С ними всегда договориться можно.

— Спасибо.

— А сыну от моего имени передайте, чтобы занялся более доходным делом, чем переустройство мира. Каким мир был, таким останется. Каким мы его нашли, так мы его и оставим. Другим он никогда не будет. Пусть местечковые Марксы зарубят себе это на носу! Привет моему брату. Желаю удачи.

Толстяк проводил бабушку до самых дверей и даже пожал ей руку.

— До тюрьмы неблизко. Наймите извозчика, — посоветовал хозяин парикмахерской. — Таскаться в такую даль да еще с ношей, — толстяк просверлил заплывшими от жира глазками деревянный сундучок. — За пятьдесят центов вас домчат мигом. Из уважения к вашей старости я оплачу дорогу.

— Мы как-нибудь сами, — зарделась бабушка. Она лучше умрет на месте, чем возьмет у него деньги. Деньги надо заработать.

— Возьмите, возьмите! Мы должны помогать друг другу.

— Я не старая, — сказала бабушка. — И ноги у меня быстрые, как у лошади.

Что верно, то верно, подумал я и посетовал, что бабушка отказалась от его денег. Я бы этого толстяка раздел до нитки, с удовольствием ограбил бы, я вынес бы из парикмахерской все: зеркала, мыло, салфетки, пузырьки с одеколоном, кресла. Я бы оставил ему только толстый живот и щеки и еще больше бы надул их, чтобы они лопнули, как мыльный пузырь.

— Если ты будешь слушаться господина Дамского, упражнять свой мизинец, ты станешь таким богатым и умным, как его двоюродный брат, — сказала бабушка, когда мы очутились на улице среди шума, сутолоки, домов, автомобилей, бесконечной вереницы окон, уставленных всякой всячиной.

Я промолчал. Зачем огорчать бабушку? Я не буду слушаться господина Дамского. Я не буду упражнять свой мизинец. У меня не будет парикмахерского заведения ни в местечке, ни в городе. Я лучше стану местечковым Марксом (а кто он такой?), залезу на бочку и буду произносить громовые речи, пока не охрипну.

У церкви бабушка присела на скамейку отдохнуть. Она поставила сундучок на землю — первый раз за два дня, до этого она всегда держала его на коленях — и почему-то стала щупать свою плоскую грудь.

— Что-то болит, холера, — сказала она тихо.

За оградой, на паперти, старухи, похожие на бабушку, продавали картинки и свечи, желтые и тонкие, как ножки водяных лилий. Я прислонился к ограде и издали принялся рассматривать поблескивавшие на солнце картинки. На них был нарисован полуголый человек в исподнем белье, приколоченный к дереву. Голова его была откинута назад, а из ран сочилась багровая, как малярная краска, кровь.

— Бабушка, кто он такой? — спросил я, когда она прогнала меня от ограды.

— Кто?

— Тот, кого они продают, — я показал на старух, мирно сидевших на паперти.

— Христос.

— А почему его приколотили к дереву?

— Ты спрашиваешь меня так, будто я стояла рядом и подавала гвозди, — проворчала бабушка и снова пощупала свою плоскую грудь. Наверно, проверяла: там ли бритва?

— Пранас говорит, будто мы его приколотили…

— Мы?

— А разве человека можно прибить к дереву гвоздями?

— С человеком все можно… Как с подошвой. Его и приколотить можно, и отодрать, и снова приколотить. А тебе, Даниил, все знать надо, — упрекнула она. — Чем меньше знаешь, тем лучше.

— Кому лучше?

— Всем. Ну зачем тебе, например, знать о том, кто его приколотил? Разве ты его с креста снимешь?

— Нет.

— Вот видишь. Разве накажешь тех, кто распял его?

— Они же давно умерли.

— Вот видишь. Разве кому-нибудь докажешь, что его прибили не мы. Что-то мне не верится, чтобы мы на такое дело силы тратили…

— Не докажу.

— Вот видишь, — сказала бабушка негромко. — Зачем же тебе знать?

Я давно не видел ее такой печальной и усталой.

— Выходит, кто больше знает, тот больше и мучается.

— Но ты же, бабушка, сама говорила: человек приходит в мир для страданий?

— Помни лучше о господине Дамском… о его двоюродном брате… о своем мизинце… А про человека на кресте забудь.

Бабушка замолкла, глянула куда-то в сторону паперти, зажмурилась от солнца и сказала:

— От жары, видно…

— Что?

— Болит.

— Может, ты бритвой порезалась?

— Нет. Там… внутри… другая бритва… О господи! — воскликнула она вдруг и побледнела.

— Тебе плохо?

— Как же я забыла? Господи! Столько протопали зря.

— Ничего ты не забыла, — сказал я. — Сундучок с тобой, бритва с тобой.

— Из-за нее нас и не пустят!

— Мы же ее не украли. Нам же ее для господина Дамского…

— А если нас обыщут? Если найдут? В тюрьму с бритвой!..

Тут и я призадумался. На самом деле, бритва из Америки могла все испортить. А вдруг мы с бабушкой решили зарезать часового? Или начальника?

— Придется топать назад к Элиазару. Как же я не подумала, дура такая!..

— Я постою с ней во дворе, пока ты будешь с отцом разговаривать, потом ты постоишь с ней.

— Нет. Надо возвращаться. Понеси-ка, Даниил, сундучок, что-то у меня сердце шалит. Город — это все-таки город.

Элиазар встретил нас так же радостно, как в день приезда. Он поднялся из-за стола, отложил в сторону какую-то шляпку, воткнул иголку в лацкан пиджака и просопел:

— Ну как? Были? Попали?

— Почти, — буркнула бабушка. — В последний момент бритва помешала.

— У вас нашли бритву? — оживился шапочник.

— Ничего не нашли. Послушай, Элиазар, можно ее спрятать у тебя до завтра?

— Ради бога, — сказал бабушкин племянник.

Сумерки упали на Мельничную улицу, как с воза сползает сено: тихо и нетяжко. Духоту сменила прохлада, остывали жестяные и черепичные крыши, окна, булыжник мостовой и лица, потные и озабоченные чем-то более изнуряющим, чем жара.

— Где у вас поблизости аптека? — спросила у племянника бабушка.

— Сразу же за углом.

— Ты себя плохо чувствуешь, бабушка?

— Я никогда, Даниил, себя не чувствую хорошо.

— Если надо, я пошлю Мириам, — предложил шапочник.

— Наш местечковый полицейский просил привезти для внучки уколы. Вот рецепт, — старуха протянула Элиазару бумажку. — Вот деньги. А вот мои деньги. Возьми что-нибудь недорогое для сердца…

— Недорогое? — опешил Элиазар.

— На мое сердце нечего больше тратиться… Если бы не перина для Суламифь…

— Грешно так говорить, — сказал Элиазар и выскользнул за дверь.

Я изнывал от жары и скуки. Мне было скучно от бабушкиного сердца, от Элиазаровой доброты, от сумерек, упавших на Мельничную улицу, от этих шляпок, насаженных на колодки, от этой тишины, в которой даже мыши не скреблись, даже часы на стене не тикали.

— Гусь протухнет, — озабоченно сказала бабушка и прилегла на топчан, поставив в изголовье сундучок.

— Чтобы не протух, его надо съесть, — подсказал я.

— Если в тюрьму не попадем, — съедим, — согласилась бабушка.

Для нее все было одинаково важно: и гусь, и мой отец, и уколы для Порядка, и упражнения для мизинца, и приколоченный к кресту Христос, и ее сердце.

А я думал о Пранасе. Неужели он увиделся с дядей Стасисом? Я вдруг представил себе, как они с отцом сидят в камере, и Пранас рассказывает, как ехал в поезде, как заступились за него монахини, какие добрые люди моя бабушка, ее племянник Элиазар и я.

Когда отворилась дверь и Пранас вошел в комнату, я нисколько не удивился.

— Где это ты целый день шлялся? — засыпал, спросила бабушка.

— Я был в тюрьме.

Бабушка равнодушно захрапела, и ее храп напоминал звук заржавевшей пилы со сломанными зубьями.

— Тебя впустили?

— Ага.

— Не обыскивали?

— Ага.

— Врешь, — сказал я и заглянул ему в лицо, но он успел отвести взгляд. — Ты его не видел… Ты нигде не был.

Бабушка проснулась и сказала:

— Все в городе извелись… Все намаялись…

В темноте она всегда добрела. Только при свете была сердитой. Боже правый, если бы все время жить в темноте, в которой можно не стыдиться ни своих слез, ни своей доброты!

— Завтра все поедем домой. Поможешь матери родить, — сказала старуха Пранасу, но он ее не очень понял.

Мы забрались на чердак, накрылись полушубком и, не проронив больше ни одного слова, заснули. Только сны и летучие мыши носились над нами.

Под утро мы услышали громкий стук в ставню.

Я выбрался из-под полушубка, дополз в потемках до чердачного оконца, глянул в него и обмер. Спросонья мне показалось, что внизу стоит Порядок, но когда я получше вгляделся, то понял, что ошибся. В самом деле, откуда взяться нашему полицейскому на Мельничной улице?

— Полиция! — прошептал я. — Там внизу… полиция… Вставай, Пранас.

— Да что, я полицию не видел? — сказал Пранас и напялил на голову одеяло.

Зачем же к Элиазару пришли полицейские?

— Откройте! Откройте! — барабанил кулаком по ставне полицейский.

Во двор вышел Элиазар в шлепанцах на босу ногу. То ли от утренней прохлады, то ли от страха его знобило, и он кутался в наспех накинутую на худые плечи бабью шаль.

— У тебя прячется такой Семашка?

— Нет, — пролепетал Элиазар. — Я никакого Семашку не знаю.

— Не отпирайся. Нам все известно.

— У меня гостит моя тетя с внуком. Но их фамилия Клейнас.

— Не прикидывайся дураком. У тебя мальчишка скрывается.

— Так вы мальчишку ищете? — воспрянул духом Элиазар. — Есть мальчишка. Живой и здоровый.

— Где он?

— На чердаке. Спит.

Я прислушался. Слышно было, как по лестнице на чердак медленно поднимаются полицейский, Элиазар и бабушка. Ее я узнал по кашлю. Уж очень странно старуха кашляет, как будто курица кудахчет. Ну чего она поперлась наверх? А еще на сердце жалуется! Ничего у нее не болит.

— Ты что-нибудь натворил? — спросил я у Пранаса, вылезшего из-под рваного полушубка.

— Часового убил, — ответил Пранас.

Полицейский налег плечом на дверь, и на чердак ввалились Элиазар и бабушка.

— Пранас Семашка! — объявил полицейский. — Следуй за мной!

— А в чем дело? — на ломаном литовском языке спросила бабушка. — Он кого-нибудь убил?

— Часового, — сказал я.

— Помолчи, Даниил!

— Живо, сопляк, — прикрикнул на Пранаса полицейский. — Ты их, сукин сын, больше не слушай. Сманили недотепу в город, а мать дома убивается.

— Кто сманил? — напыжилась бабушка.

— Вы!

— Опять мы! — не сдержалась старуха. — Мы бунтовщики, мы — подстрекатели, мы — воры, мы — жулики, мы — богатеи, мы — вашего Христа распяли, мы — в мацу кровь подливаем, мы — спаиваем, сманиваем, обманываем, грабим… Не будь полиции, мы давно бы правили миром!

Давно я не видел бабушку в таком волнении. Она как будто куда-то спешила и боялась опоздать.

— Три дня бы тебе есть не давать, в следующий раз знал бы, как из дому сбегать, — сказал полицейский Пранасу.

Я долго глядел им вслед, буравя их спины растерянным взглядом. Теперь уж я не сомневался, что Пранас станет полицейским. Тогда никто не сможет прийти за ним на чердак и забрать его, никто не отправит его в местечко в то время, когда ему позарез надо быть в городе. Когда он наденет полицейскую фуражку с околышем, он без всякого разрешения попадет к отцу в тюрьму, перед ним распахнутся все ворота. Может, Пранас и мне поможет стать полицейским. Я буду для некрещеных, а он — для крещеных. Не знаю, может ли в мире что-нибудь изменить портной, могильщик, часовщик или шорник, но полицейский — может. Если бы на свете были одни полицейские, никто не буянил бы, никто не выходил бы на улицу со знаменем, никто никого бы не грабил и не убивал, а главное — все тюрьмы пустовали бы.

Бабушка выпила какие-то мутные капли и сказала:

— Кажется, мы ничего не забыли. Уколы для полицейской внучки взяли, бритву для Дамского получили, у Элиазара погостили. Можно, пожалуй, возвращаться.

— А как же отец? — встревожился я.

— Скоро он сам вернется, — сказала бабушка.

— Через три года, — во мне что-то зазвенело, как оброненный стакан, и рассыпалось на мелкие осколки.

— Три года — как три птицы. Вспугнешь одну — все улетели.

Я готов был зареветь и заревел бы без всякого стеснения, если бы вдруг не вмешался Элиазар:

— Я прокачу тебя, тетя, — и стал быстро переодеваться. — В оба конца, туда и обратно.

Мы шли по Мельничной улице, как те странники по пустыне, о которых мне по вечерам рассказывал дед. Я уже не помню, куда они шли, но путь их, кажется, был долгим и трудным. Опираясь на посохи, они брели вперед через раскаленные пески, не чувствуя ни боли от ожогов солнца, ни усталости, и все потому, что там, у самого окоёма, их ждала финиковая роща с колодцем, а в колодце волшебная вода. Кто омывал ею свое лицо, кто съедал хотя бы один финик, тому не было смерти ни от огня, ни от стрелы отравленной, ни от хвори, тому не было конца, как не было конца самой пустыне. Дед рассказывал, будто в давние времена кто-то уронил слезу в раскаленный песок, и слеза проникла сквозь толщу земли, и забил в том месте колодец, ибо ни одна слеза на свете не проливается даром. А еще он рассказывал, будто обессиленный путник воткнул когда-то в песок свой посох, и посох стал вдруг расти, и расцвел, и вознесся до самого неба, а ветки на нем усыпались волшебными плодами, ибо посох тот был не простой, а посох надежды. Куда бы ты ни шел, говорил дед, далеко ли, близко ли, прихвати с собой не обыкновенную палку, а возьми с собой посох надежды.

Мы миновали Мельничную улицу и вышли к вокзалу, где на площади лениво хрупали лошади, а извозчики в ожидании ездоков обыгрывали друг друга в карты.

— До тюрьмы и обратно! — сказал Элиазар чернобровому детине, наблюдавшему за картежниками.

— Обратно мы своим ходом доберемся, — не желая вводить племянника в расход, воспротивилась бабушка.

— До тюрьмы так до тюрьмы. Но! — сказал извозчик.

Лошадь трусила мелкой рысцой.

— Моей лошади и мне все равно куда вас везти: в тюрьму, на кладбище или на свадьбу, — чернобровый сидел на облучке, как на троне, и, казалось, говорил не с нами, а со всем городом, да что там городом, со всем миром. — Один мой приятель тоже сидит в холодной. Убил из ревности жену. А ваш, простите, за что отдувается? За политику?

— Уж из ревности наш никого не убивал, — вспылила бабушка.

— Значит, за политику, — решил детина. — Моя лошадь и я признаем только одну политику.

— Какую же? — не вытерпел бабушкин племянник. — Если не секрет.

— «Но» и «Тпру», — пророкотал чернобровый. — Есть ездок — мы довольны правительством, нет ездока — забастовкой его не заманишь. Наш враг номер один — автомобиль. Автомобиль хуже любого антисемита.

— Но их же так мало? — вставил Элиазар.

— Кого? Антисемитов?

— Автомобилей.

— Людей поначалу тоже было немного. Адам и Ева. А теперь вон сколько расплодилось! Конечно, господь бог сотворил лошадь, а не автомобиль, и не ему, а лошади сказал: «Плодитесь и размножайтесь». Но мало ли что всевышний наговорил в жизни? Кто сейчас, скажите, выполняет его заповеди?

— Еще далеко? — одернула богохульника бабушка.

— Близко. Все равно за пять минут ничего не успеете друг другу сказать.

— За пять минут? — вскинула выцветшие брови бабушка.

— Столько длится свидание. Иногда и того меньше.

Я не поверил извозчику.

— Из-за пяти минут не стоило к нему ехать, — пригорюнилась бабушка и слезла с пролетки.

— С богом! — напутствовал нас Элиазар. — Кланяйтесь Саулу.

Бабушка кивнула, и мы зашагали в тюрьму.

Я старался идти в ногу с бабушкой. Шелест ее юбки, запах старого салопа успокаивали меня, но я все равно прижимался к ней, как маленький. В руке, как посох надежды, я сжимал посылку для отца Пранаса.

— Будь с ними вежлив. Если я, не дай бог, выругаюсь, брань мою не переводи, — сказала бабушка, и голос ее, всегда властный и неласковый, дрогнул.

— Ты ничего не слышишь? — вдруг переполошилась она. — Никакого запаха?

Я принюхался.

— Ничем вроде бы не пахнет.

— Тухлым несет.

Я потянул ноздрями воздух.

Бабушка опустила на землю деревянный сундучок, открыла его, присела на корточки и сказала:

— Господи!

— Что?

— И теперь ты ничего не слышишь?

Теперь? Теперь я услышал вонь.

— Такой гусь протух! Господи! За какие только грехи ты меня караешь?

Она чуть не заплакала.

— Выбрось его, и делу конец.

До здания тюрьмы оставалось шагов сто, а мы занимались гусем.

— Как ты легко все выбрасываешь, — рассердилась старуха и еще раз обнюхала сверток.

— Зачем он нам, протухший, — убеждал я ее.

— Кошке отвезем. Она исхудает у могильщика на половину!

Никто в местечке не умел так заглядывать вперед, как моя бабушка. Кошке так кошке, лишь бы скорей избавиться от тухлятины и очутиться там, за каменной стеной.

Бабушка сунула гуся под куст и приказала:

— Запомни это место!

Она была в отчаянии. Казалось, для нее перестали существовать и я, и отец, и тюрьма, а все вокруг протухло: и этот луг с его нескромной зеленью, и этот воздух, пронизанный лучами августовского солнца, и это небо над тюрьмой, над решетчатыми окнами, за которыми не было ни тени человека, ни кошки на подоконнике, ни захудалого полевого цветка.

Чем ближе мы подходили к тюрьме, тем больше я волновался. Мое сердце, то самое сердце, которое господь бог сотворил для радости, металось и прыгало, как ворованный голубь за пазухой, первый раз в моей жизни оно не желало сидеть в клетке, рвалось на волю, и у меня не было сил, чтобы удержать его взаперти. Еще шаг — и мое сердце продолбит грудь, вырвется из клетки, вспорхнет, как голубь, и полетит. А куда полетит, это каждому дураку ясно. Оно проскользнет между прутьями решетки в камеру и скажет отцу:

— Вот мы и приехали к тебе!

— Вам чего? — окликнул нас голос часового у ворот.

— Мы… — промямлил я. — На свидание…

— Прошу обратиться в канцелярию, — сказал часовой у ворот, и мое сердце, то самое сердце, которое господь бог сотворил для радости, сжалось и спряталось в своей клетке.

— Все разрешения выдаются в канцелярии, — пояснил солдат. — Она находится в том флигеле.

В канцелярии бабушка примостилась на лавку рядом с двумя другими женщинами ее возраста, а я уставился на дверь комнаты, куда легкой походкой вошел щеголеватый военный в застегнутом на все пуговицы мундире. Дверь захлопнулась за ним, как мышеловка.

— Спроси у старух, чего они ждут? — сказала бабушка.

Я спросил.

— Они ждут того же, — перевел я ей.

Сперва щеголеватый военный принял бабушкиных соседок, затем уже нас.

— Я вас слушаю, — сказал он.

В комнате на стене висел герб, посредине стоял стол, заваленный бумагами, а под столом сидела лохматая собака, вислоухая и совсем не злая.

Я объяснил господину офицеру, зачем мы приехали.

— О, твой отец старожил! — воскликнул щеголь. — Сейчас мы узнаем, в каком он корпусе.

— Он ищет камеру отца, — сказал я бабушке.

— Ты прекрасно говоришь по-литовски, — похвалил меня щеголь, роясь в бумагах.

— Спасибо, господин офицер.

— Не стоит благодарности. Очень сожалею, — продолжал он. — Но детям свидания запрещены.

— Что он сказал? — дернула меня за рукав бабушка.

Я подавленно молчал.

— Что-нибудь неприятное? — не унималась старуха. — Он болен? Умер?

— Нет, нет, — ответил я, уставясь в голенище офицерского сапога: по нему текли слезы.

— Что ты, мерзавец, плачешь? — разъярилась бабушка. — Что он тебе такое сказал?

— Так, так, — перебил еще щеголь. — Саул Клейнас.

— Клейнас, Клейнас, — заулыбалась бабушка.

— Его в нашей тюрьме нет.

— Как это нет? — сообразила бабушка. — Его выпустили?

— Нет, — сказал он. — Ему добавили три года за попытку к бегству и перевели в другое место заключения.

Но бабушка уже его не слушала. Она сникла, достала из кармана салопа пузырек с каплями, показала рукой на стакан, сверкавший на столе и, когда военный протянул его, капнула туда лекарство и выпила.

— А то другое место далеко отсюда?

— В другом конце Литвы, — ответил щеголь.

— Туда уж я не поеду. Мне пора собираться в другую дорогу.

— Очень сожалею, но ничем не могу помочь, — военный щелкнул каблуками.

Бабушка еле плелась обратно.

— Вот так, Даниил, живешь, надеешься, и вдруг снисходит такая ясность…

Смеркалось. С реки тянуло прохладой.

— Ты не знаешь, Даниил, зачем я столько прожила на белом свете?

— Не знаю, бабушка.

— Неужто для того, чтобы ощипать еще десяток гусей?

— Не для того, — утешил я ее.

— А для чего? — спросила она. — Может, он, — бабушка возвела очи к небу, — мне ответит?

Но господь бог, как и я, молчал.

— Бабушка! Мы прошли то место, где гусь спрятан, — наконец заговорил я.

— Он улетел, — сказала старуха.

— Протухший гусь? Улетел? — я не узнавал свою бабушку.

— Улетел, Даниил… И я скоро улечу, — она взмахнула руками, как будто и впрямь приготовилась взмыть в воздух.

Бабушка слегла, как только мы вернулись в местечко. Дед по ее просьбе, обжигаясь, поставил ей банки, но они не помогли.

— Я позову Иохельсона, — сказал дед.

— Не надо.

— Доктор пропишет лекарство, и тебе станет легче.

— Ты, — бабушка притронулась к рукаву деда, — не к Иохельсону, а на базар сходи.

— На базар? — вытаращил глаза старик.

— Купи трех гусей. Только смотри не переплати. А ты, — она прикоснулась высохшими пальцами к моей рубахе, — беги к господину лавочнику и скажи, что перина будет готова в срок.

— А с кем же ты останешься? — спросил дед.

— С богом. У меня к нему есть несколько вопросов.

Бабушка тяжело дышала. Пот струился по ее морщинистому лбу, и мне казалось, что это плачут ее мысли.

— Идите! Идите! — гнала она меня и деда. — Не бойтесь, я до вашего прихода не помру.

Дед сбегал на базар и принес оттуда трех жирных гусей, а я передал господину лавочнику добрую весть о перине.

— Разве это гуси! — проворчала бабушка. — Облапошили дурака. Всю жизнь тебя обманывают.

Дед слушал и не смел перебивать.

— Даниил! Садитесь и приступайте!

— Ощипывать живых гусей! — ужаснулся дед.

— Как? — возмутилась бабушка. — Ты не был еще у резника? Что же ты себе думаешь, лентяй ты этакий!

Дед схватил гусей и помчался к резнику. В дверях он чуть не сбил с ног парикмахера господина Дамского.

— Приболели в дороге? — пропел господин Дамский.

— Сквозняком в тюрьме прохватило, — сказала бабушка.

— Как вас встретил Саул?

— Прекрасно. Упал на грудь. Просил прощения.

— Поумнел в тюрьме, — ответил Дамский.

— И еще просил, чтобы вы про моего внука и его мизинец не забыли.

— Бабушка! — не вытерпел я.

— Достань, Даниил, из комода бритву для господина Дамского. Она бреет, как смерть.

Я открыл комод, достал оттуда подарок американского дядюшки и бережно подал парикмахеру.

— Поправляйтесь, — сказал Дамский.

— Приходите на похороны, — сказала бабушка.

— Да бог с вами! — пристыдил ее мой будущий учитель.

— Я хочу, чтоб на моих похоронах собрались самые близкие люди и чтоб кто-нибудь пришел с гусем под мышкой.

— С гусем под мышкой? — у господина Дамского поползли, как червяки, вверх подкрашенные брови.

— Пусть гусь скосит глаз в яму и простит меня, злодейку… Приходите!

Парикмахер поклонился и вышел. Бабушка закрыла глаза, и я подумал, что больше она их никогда не откроет. Я подошел на цыпочках и ущипнул ее.

— Ты что делаешь, негодник? — напустилась на меня бабушка. — Человек умирает, а он щиплется…

Скрипнула дверь, и в комнату вошел могильщик с мешком в руке. Из мешка доносилось жалобное мяуканье.

— Я принес кошку, — сказал одноногий.

Кошка выскочила из мешка, огляделась и прыгнула на кровать к бабушке.

Старуха погладила кошку и сказала:

— Ты обещал отблагодарить меня, черт полосатый?

Иосиф промолчал.

— Я как-никак твоя бывшая невеста. Где же ты меня, Иосиф, похоронишь?

— Да ты всех нас переживешь, — пробормотал одноногий.

— Послушай, — сказала бабушка. — Похорони меня где-нибудь на пригорке. Там земля мягкая и теплая, как перина. И еще оттуда виден базар.

Бабушка, видать, бредила. О каком базаре она говорит? Разве она из-под земли его увидит?

— Хорошо, — сказал могильщик. — На пригорке так на пригорке.

— И глубоко меня не зарывай. Я и на том свете хотела бы услышать, почем в местечке пух и рыба.

— Хорошо, — сказал могильщик. — Отдыхай.

Неслышно вошел дед с прирезанными гусями.

— Господин резник тебе кланяется, — сказал он.

— Спасибо. Не теряйте времени, принимайтесь за работу. Мой бывший жених вам поможет. Поможешь, Иосиф? — обратилась она к могильщику.

— Не беспокойтесь, сейчас мы их ощиплем, — сказал одноногий.

Мы сидели и втроем щипали белых гусей. По комнате носился легкий, как первый снег, пух. Он падал на пожелтевшее лицо бабушки, но она его не смахивала.

— Это я ломала стенные часы, — вдруг произнесла она и шевельнула опущенными ресницами. — Прости, если можешь.

— Ну и что? — сказал дед. — Можешь их ломать сколько заблагорассудится.

— Я тебя не любила, — почти шепотом произнесла старуха.

— Ну и что? — как заведенный повторял дед. — Мало ли кто кого не любит.

Комнату заметало пухом. В белоснежной дымке были и лица, и мысли, и тишина, какая бывает зимним утром на речке или на лесной опушке.

Кошка сидела на кровати и от скуки играла тесемкой длинной бабушкиной сорочки.

— Брысь, — сказал дед.

— Брысь, — сказал могильщик.

— Брысь, — сказал я.

Только бабушка ничего не сказала.

Ее похоронили, как она и просила, на пригорке. Там и впрямь земля была мягкая и теплая, как перина. Оттуда видна была колокольня костела и наш дом, старый и опустевший, как заброшенное гнездо аиста.

Мы молча возвращались домой: я, дед и мой будущий учитель господин Дамский.

— С завтрашнего дня займемся твоим мизинцем, — сказал парикмахер.

Казалось, ничего не произошло, все осталось, как было.

Я шел и думал: неужели ни жизнь человека, ни его смерть ничего не могут изменить на свете?

Неужели?

II

Моего первого учителя, парикмахера Арона Дамского, побывавшего когда-то в далеком и, как он уверял, большом городе Париже, разбил паралич. Стоял человек перед зеркалом, стриг дремучую бороду владельца местечковой бензоколонки Эфраима Клингмана и вдруг среди бела дня, ни с того ни с сего, выронил из старых рук машинку, искривил рот со вставными заграничными зубами и рухнул на пол, словно всю жизнь не на ногах стоял, а на деревянных ходулях.

Так на белом свете сразу стало двумя брадобреями меньше, хотя, по правде сказать, я не то что бритву — помазок в руке не держал. С утра до вечера я околачивался в парикмахерской, подносил господину Дамскому теплую воду в оловянной мыльнице, подметал чужие волосы и тяжелой мокрой тряпкой, привязанной к палке, весело бил бессовестных мух, жужжавших над ухом всякие непристойности и гадивших на зеркала и обои.

Господин Дамский лежал посреди своей парикмахерской, и в двух огромных, потемневших от времени зеркалах тускло отражалось его окаменевшее тело в белоснежном, как саван, халате.

— Хозяин! Хозяин! — бросился к нему Лейбеле Паровозник, старший подмастерье (я был младшим!), только в прошлом году переставший бить мокрой тряпкой мух и подметать чужие волосы. — Вам плохо?

— Не задавай глупых вопросов, — ответил за господина Дамского владелец местечковой бензоколонки. Он повернулся в кресле, оглядел распластанного на полу парикмахера и добавил: — Лучше подними машинку и достриги меня до конца. Если, конечно, умеешь.

— Умею, — дрожащим голосом сказал Лейбеле.

— Реб Арон полежит и посмотрит на твое искусство, — сказал Эфраим Клингман.

Лейбеле Паровозник, только в прошлом году переставший бить мух, несмело нагнулся, поднял машинку и принялся стричь дремучую бороду владельца местечковой бензоколонки, то и дело косясь на застывшего на полу хозяина и ловя его взгляд. Я готов поклясться самой страшной клятвой, но во взгляде господина Дамского не было ни возмущения, ни злости, ни укоризны. Он с каким-то изумленным испугом, почти с ревностью следил, как в руке Лейбеле стрекочет машинка, как он ловко орудует длинными, наподобие ящерицы, ножницами, привезенными лет пятнадцать тому назад из того же большого и загадочного города Парижа.

— Не спеши, — сказал Эфраим Клингман. — Когда реб Арон меня стрижет, он никогда не спешит.

И мне показалось, будто глаза моего первого учителя господина Дамского одобрительно моргнули. Я не сводил с хозяина глаз, растерянный и повзрослевший.

Когда Лейбеле кончил стричь владельца бензоколонки, мы подняли господина Дамского с полу и по витой лестнице понесли на второй этаж, как на небо.

— Горе мне! Горе мне! — запричитала жена господина Дамского Рохэ при виде мужа. Она была высокая, сухопарая, с усами, едва тронутыми сединой, и большой бородавкой, приютившейся в тени крючковатого носа и напоминавшей спелую ягоду клубники. — Что будет со мной? С парикмахерской? Арон! Арон! Почему ты молчишь? Почему?

Господин Дамский молчал. Молчали и мы.

— Даст бог — поправится, — утешил Рохэ владелец местечковой бензоколонки.

— У бога без моего Арона полно клиентов, — огрызнулась Рохэ, и Эфраим Клингман откланялся.

Я шел домой и думал о господине Дамском, о параличе, о боге, у которого, как у парикмахера, полно клиентов, и на душе у меня было пусто, словно зимой в скворечнике. Я не испытывал ни радости, ни печали. Только жалость, как мышь, скреблась в грудной клетке. Я и сам толком не знал, чего и кого я жалел. Моего первого учителя? Себя? Усатую Рохэ? Или, может, всех вместе. Даже бога, у которого, как у парикмахера, полно клиентов.

Всю дорогу у меня из головы не выходил взгляд застывшего на полу господина Дамского, полный скорбного изумления и испуга. Я вдруг представил себя таким же старым брадобреем, как он, представил, как стригу другую дремучую бороду другого владельца местечковой бензоколонки, как ни с того ни с сего роняю из рук машинку и падаю навсегда, навеки… Я с какой-то щемящей ясностью вспомнил всех мертвых и прежде всего бабушку, окатившую меня с ног до головы страданием и болью из своего бездонного ушата.

Я шел домой и думал, кому теперь достанется парикмахерская. Ну, конечно же, не Лейбеле Паровознику. После смерти господина Дамского Рохэ ее закроет, продаст загаженные мухами и взглядами зеркала, протертые грузными мужскими задницами кожаные кресла и, может быть, даже знаменитую американскую бритву. Зачем Рохэ бритва? Усы она все равно не бреет. Бритву у нее вполне мог бы купить наш резник. Лучшего покупателя и не придумаешь.

В смерти господина Дамского я почему-то не сомневался, хотя его хитрые глаза по-прежнему были живы. Но глаза, как я слышал, дольше всего и живут. Недаром покойнику их закрывают. В прошлом году паралич разбил нашего местечкового ксендза — упал во время мессы и не встал. Уж если бог своему верному слуге не помог подняться, то на что мог рассчитывать господин Дамский, служивший всю жизнь своей усатой Рохэ?

— Что случилось, Даниил? Почему сегодня так рано? — встретил меня дед.

Дед был плох. Он еле передвигался, почти не выходил из дому, с каждым днем все хуже видел.

— Господина Дамского разбил паралич, — сказал я.

— Слава богу, — пробормотал дед. — Судьбе угодно, чтобы ты был часовщиком.

Я промолчал. Ну что ему ответишь? Разве скажешь правду про его слепоту, про его уши, заваленные глухотой, как подвал камнями.

— Я тебя отведу к Пакельчику. Он единственный часовой мастер, которому я могу тебя доверить, — прошамкал дед. — Мне уж, видно, не придется…

— А я не хочу быть часовщиком.

— Кем же ты, Даниил, хочешь быть?

— Хочу быть свободным.

Дед впился костлявыми пальцами в бороду и рассмеялся. Смех его рассыпался по комнате мелко и невнятно, как крупа из мешка, и в доме стало еще неуютней, чем прежде. Казалось, из нее, как из прохудившейся камеры, выпустили воздух, и над всем повис трупный запах резины.

— Свободе у нас в местечке никто не обучает. Таких учителей в целом свете нет.

— К Пакельчику я все равно не пойду.

— Подумай, пока не поздно.

Угрозы старика, намеки о его близкой смерти меня совсем не страшили. Я привык к ним, как к его шаркающей походке, к задушенному старостью смеху, к его слепоте и кашлю, долгому и надрывному, пугавшему среди ночи клопов за обоями и шастающих по дому мышей.

— Приходили из общины, — тихо сказал дед.

— Ну и что?

— Хотят отправить меня в богадельню.

Он снова рассмеялся и снова его смех рассыпался по комнате, но на сей раз звучал он внятно и зловеще.

— А тебя — в приют.

— Меня? В приют? Но я не сирота. У меня есть отец.

— Подумай, пока не поздно, — повторил дед. — Если поступишь к Пакельчику, тебя оставят. Пакельчик — добрый человек.

— А ты, дед?

— Мне все равно. В богадельне даже веселей. Лучше всего, конечно, на кладбище… рядом с твоей бабушкой. Но на кладбище живых пока не везут.

У него слезились глаза. Но то были не слезы, а лишенные всякого смысла капли — так после дождя каплет с местечковых крыш — кап, кап, кап, пока солнце не взойдет и не высушит их. Видно, и дед ждал, когда взойдет его солнце — смерть — и высушит его глаза, но оно все не всходило.

— Никуда тебя не отправят, — пожалел я деда.

— Отправят. Не дадут умереть голодной смертью.

— Я заработаю на двоих.

— Ты добрый, — сказал дед. — Кто бы мог подумать, что я когда-нибудь оглохну и ослепну. Кто бы мог подумать?.. Господи, зачем ты даешь человеку глаза? Чтобы отнять их? Зачем ты даешь ему ноги?.. Чтобы стреножить их путами, как ту лошадь на лугу? Неужто немощные угоднее тебе, чем сильные? Господи!..

За окном распускались почки. Была весна, и в голубом небе носились первые птицы.

— Отведи меня, Даниил, на кладбище, — сказал дед. — Я хочу поговорить с твоей бабушкой. Два года как мы с ней не говорили. На дворе мокро. Я надену галоши.

Он надел галоши, купленные бабушкой у цыгана-конокрада, и его непослушные ноги неожиданно обрели прежнюю упругость, но только на одно-единственное мгновение. Во дворе они снова подкосились.

Бабушка была похоронена, как она и просила, — на пригорке, но базара оттуда не было видно. Над могилой качала ветвями старая и мудрая сосна. Только с ее верхушки виднелась рыночная площадь с неподвижными крестьянскими телегами, длинными торговыми рядами и непременными бабами, выискивавшими дешевую картошку или яйца.

Когда я был маленьким, дед рассказывал, будто на том свете, под землей, люди живут так же, как на земле: часовщики чинят часы, портные шьют штаны, торговки рыбой промышляют, только никто не ругается и никто ни на кого не кричит, потому что мертвые на веки вечные лишаются дара речи. Боже праведный, как мне тогда хотелось, чтобы все умерли!

— Ее сейчас нет, — сказал я деду, вспомнив про его рассказы.

Старик заморгал слезящимися глазами и спросил:

— Кого?

— Бабушки, — ответил я.

— Куда ж она делась?

— На базар ушла.

— Торопиться некуда. Подождем.

Дед присел на скамейку напротив бабушкиной могилы, а я стал смахивать с надгробного камня сосновые иглы, и от каждого прикосновения к нему во мне что-то вспыхивало, и дым застилал глаза, и сердце билось учащенней, и неколючие иглы мудрой сосны вонзались в него упрямо и больно.

— Слышишь? — сказал я деду.

— Что?

— Идет.

— Кто идет? — старик все забыл.

— Бабушка.

Дед встрепенулся, встал со скамейки, подошел поближе к надгробию, облизал бескровные губы и издал странный, похожий на птичий крик, звук, заменивший и вздох, и стон, и рыдание. Он молча стоял над могилой, и во всем его облике — в высохшем, заросшем не щетиной, а как бы сосновыми иглами лице, в поношенном, затхлом пальто, в потускневших, соскучившихся по лужам, галошах не было ни печали, ни горя, а только сожаление о чем-то несбывшемся и безвозвратно ушедшем. Он словно прирос к маленькому клочку земли, как растрепанный куст малины или орешины, на которой не осталось ни одной завязи.

Дед что-то шептал. Он, видно, прощался с бабушкой, просил у нее прощения за то, что вовремя не умер и не лег рядом, как ложился изо дня в день без малого пятьдесят лет. Старик, конечно же, ничего не сказал ей про богадельню, потому что бабушка и вовсе перестала бы его уважать — не место в богадельне мастеру, даже если он и часовщик.

— Поговорили? — спросил я.

— Поговорили, — сказал дед. — Она со мной согласна.

— В чем?

— Ты должен поступить к Пакельчику.

Дед похлопал меня по плечу и улыбнулся.

Над кладбищем ликовали птицы.

— Я хочу быть не часовщиком, а птицей, — сказал я.

— Ты, Даниил, сумасшедший. Первый сумасшедший в нашем роду, — беззлобно ответил дед.

— Почему бы господу не превратить всех стариков в птиц? Зачем он отнимает у вас глаза и уши? Будь я господь бог, я превратил бы тебя, дед, в голубя, например.

— В голубя? — слова мои польстили старику. От удовольствия он даже крякнул.

— Жил бы ты, дед, на крыше синагоги или под куполом костела, летал бы над местечком и никогда не попал бы в богадельню.

— Разве клюв ястреба лучше богадельни?

— Ты же, дед, мастер. Ты бы увернулся от ястреба.

— Положим, ты господь бог. В какую же птицу ты превратил бы бабушку?

— Бабушку?

— Да, да, бабушку.

Дед торжествовал. Он застал меня врасплох.

— В ворону?

И старик кощунственно захихикал.

— В гуся, — сказал я с обидой.

— Хо-хо-хо, — стонал дед. — Назавтра же ее отнесли бы к резнику…

— Перестань, — закричал я. — Как тебе не стыдно?.. Диких гусей никто к резнику не носит… Дикие гуси живут не на земле, а на озерах… Я знаю…

— Ладно, ладно, пусть будет по-твоему, господь бог!..

Мы бродили с ним по кладбищу. Дед то и дело останавливался, переводил дух, щурился на надгробия и приговаривал:

— Боже милостивый! Сколько знакомых птиц здесь зарыто!

Меня распирала злость на деда. Ну что я такого сказал, чтобы так надо мной подтрунивать и хихикать?

Разве я виноват, что я не господь бог. Хотя и он, как я успел убедиться, тоже не такой уж всемогущий. Приводит в мир человека и уводит обратно, но пока бог является за ним, человек мучается где-нибудь в парикмахерской, часовой мастерской или в богадельне, будто вовсе и не бог его создал. Мне за мои неполные двенадцать лет всевышний, можно сказать, ни разу не помог, если не считать того случая, когда я тонул. Но спас меня не господь бог, а Пранас. Бога тогда на реке не было. Бабушка, правда, со мной не согласилась и в первую же субботу поволокла меня в синагогу, чтобы воздать спасителю благодарственный молебен.

— Это он Пранаса прислал на реку, — уверяла она.

После молебна я побежал к Пранасу и спросил:

— Тебя бог послал?

— Куда?

— На реку.

— Меня послала мамка. За водой, — ответил Пранас и вытаращился, как будто видел меня впервые.

Когда мы уже уходили с кладбища, в деревянные, подгнившие ворота въехала телега, груженная тяжелыми серыми камнями. На камнях сидел Иосиф и покрикивал на плюгавую лошаденку, увязшую передними ногами в щедрой весенней грязи.

— Но, проклятая! Но!

Одноногий слез с телеги, уперся руками в тощий зад лошаденки и сказал:

— Обоих бы вас в богадельню.

— Откуда ты знаешь про богадельню? — уязвлено прошамкал дед и еще более ссутулился.

— Я все знаю, — буркнул Иосиф. — А ну-ка, Даниил, зайди-ка сзади и покажи моей уродине, на что ты способен.

Я зашел сзади, но показать его уродине, на что я способен, так и не смог. Телега была как бы запечена в грязь.

— Болтуны в общине сидят, — пожаловался дед. — Делать им нечего, вот и чешут языками.

— Ты слишком высокого мнения о себе, — сказал одноногий. — Теперь у всех есть кусок полакомее, чем ты.

— Кто же такой?

— Гитлер! Но, проклятая! Но!

— Гитлер? Гитлер? — дед задумался. — Он случайно не из Укмярге?

— Он не из Укмярге, а из Берлина.

— Ну и что?

— Замечательный человек, — насмешливо продолжал могильщик. — Первый друг евреев.

— У кого он остановился? У Клингмана или у Пьянко?

— Да ты что, с луны свалился? Гитлер — головорез, собака, сволочь последняя, — возмутился одноногий.

— То первый друг евреев, то головорез и сволочь последняя… Вот и пойми тебя.

— Гитлер первый в Германии, — подсказал я деду.

В парикмахерской моего учителя господина Арона Дамского о Гитлере судачили все, начиная с Лейбеле Паровозника и кончая тишайшим аптекарем. Даже жена господина Дамского сухопарая Рохэ спускалась со второго этажа и ввязывалась в спор. Она уверяла, будто Гитлер подкидыш, незаконнорожденный сын еврейской актрисы — «вот только фамилию забыла» — и австрийского графа, отданный на воспитание к маляру, мужлану и забулдыге. Рохэ клялась и божилась, но никто, кроме меня, ей почему-то не верил. Особенно ополчался на нее тишайший господин аптекарь. Он, как вьюн, вертелся в кресле, негодующе мотал лысой головой и выплевывал вместе с мыльной пеной изо рта не совсем аптекарские выражения. Мой первый учитель господин Арон Дамский рассказывал не столько о Гитлере, сколько о его парикмахере — «между прочим, нашего с вами вероисповедания», — о том, как у него, у того иудея, дрожат руки, когда он берется за знаменитые на весь мир усики. Я слушал и никак не мог взять в толк, за что же самый главный вождь в Германии так не любит нашего брата, если мать у него еврейская актриса, а парикмахер нашего вероисповедания.

— Но, проклятая! Но! Чтобы черти твои кишки зажарили! — бесился Иосиф, но кляча и не думала двигаться. Она смотрела своими большими глазами в небо, на облако, напоминавшее другую лошадь, и, видно, завидовала ей, неземной, не знающей, что такое весенняя распутица и брань одноногого человека.

— Сбрось один камень с телеги, — посоветовал дед.

— А кто его потом поднимет? Ты? — огрызнулся могильщик. — Пусть стоит, проклятая, пока солнце не пригреет и земля не подсохнет.

Одноногий пригласил нас к себе в избу.

В избе было голо и пусто. В углу стояла незастеленная кровать, жесткая и непомерно широкая, как плот на реке. Грубый дубовый стол был без скатерти. На нем одиноко чернела глубокая глиняная миска с двумя картофелинами в мундире. Рядом валялись какие-то кости, не то селедки, не то сушеной рыбы. Я вспомнил, как на том же столе лежала костлявая, завернутая в саван бабушка, как тихо и заученно молились десять стариков, не считая меня и деда, и как после заупокойной молитвы приказчик Гедалье желчно сказал:

— Все мы на этот стол ляжем.

Я глядел на стол, на глиняную миску, но видел совсем, другое. Я видел на столе и себя, и деда, и самого могильщика, и мне хотелось бежать отсюда на чистый весенний воздух, к реке, вздувшейся, как живот беременной Суламифь, дочери нашего местечкового лавочника.

— Чем же вас угостить? — Иосиф открыл шкаф и оглядел его содержимое. — Может, выпьем по маленькой?

— Выпьем, — сказал дед.

Иосиф поставил на стол бутылку.

— Я хочу быть пьяным, — сказал дед.

Ну и ну! Ничего подобного я от него не слышал. Дед презирал пьяниц, считал их последними людьми.

— Ты будешь пьяным, — пообещал Иосиф и налил старику стакан.

Дед выпил и сразу же захмелел.

— Я хочу быть голубем, — сказал он нетвердо.

— Ты и так голубь, — сказал могильщик.

— Нет, нет, — замахал руками дед. — Ты меня не понял… Я хочу жить на крыше синагоги и летать над местечком…

Иосиф сочувственно пожевал губами, уставился на деда, на его беззубый, обожженный непривычно крепким напитком, рот, на поникшие плечи, с остервенением осушил стакан и спокойно сказал:

— Даниила я беру к себе.

— Я не собираюсь жить на кладбище, — сказал я и поежился.

— Всю жизнь человек живет на кладбище, малыш, — сказал одноногий. — Разве мир — не огромное кладбище? Разве дома — не надгробия?

— Не отдам Даниила, — воспротивился дед.

— В богадельню он с тобой не поедет, — гнул свое Иосиф.

— Я и сам туда не поеду, — процедил дед. — Никто меня не заставит. А Даниила я завтра же отведу к Пакельчику.

— Дерьмо твой Пакельчик, — выругался одноногий и обратился ко мне. — Я слышал, ты с самим богом соперничаешь, людей и зверей из глины лепишь?

Откуда он все знает? — поразился я.

— У меня тут глины столько, сколько у нашего племени бед. На твой век хватит. Лепи себе на здоровье. А еще я тебя, малыш, научу высекать на камне старинные письмена, — уговаривал меня одноногий.

— Твои письмена — дерьмо, и глина, и камни, — пьяный дед едва ворочал языком. — Не отдам я тебе Даниила. Ни за какие сокрови…

Старик не договорил, уронил голову на стол, где стояла глиняная миска с двумя картофелинами в мундире. Гладкая и тусклая, дедова голова сама походила на прилежно очищенную картофелину со вздрагивающими голубоватыми прожилками.

Через неделю деда увезли. Старик, не желавший и слышать о богадельне, вдруг согласился. По правде говоря, я не сразу раскусил его хитрость.

Когда председатель общины, владелец бензоколонки Эфраим Клингман, принес ему билет на поезд и объяснил, как туда добраться, дед сказал:

— Одну секундочку, реб Эфраим. Я только кое-что прихвачу с собой.

— Ради бога, не беспокойтесь. Вы будете там всем обеспечены, — заверил владелец бензоколонки и погладил свою дремучую бороду.

— Сейчас, сейчас.

Дед прошел в свою комнату и вернулся с лупой.

— Лупа? — удивился Эфраим Клингман. — Зачем вам в богадельне лупа?

— Хороший часовщик, реб Эфраим, лупу с собой даже в могилу берет, чтобы не каждый паршивый червяк его кости глодал.

— Как вы можете, — поморщился владелец бензоколонки.

— Часовщик берет лупу, портной иголку, сапожник шило, а вы?

— Что я? — надулся Эфраим Клингман.

— Вы что возьмете? Запах бензина?

На станции дед сказал провожавшему его могильщику:

— Посмотри за Даниилом. Я скоро вернусь.

Когда поезд отошел от станции, Иосиф подошел ко мне и пробасил:

— Судьбу не перехитришь.

— Что?

— Ты знаешь, малыш, почему твой дед поехал?

— Не знаю.

— Богадельня там же, где и тюрьма. В том же городе. Старик решил повидать Саула.

Я стоял, ошарашенный, и едва сдерживал слезы. Бедный дед! Он, видно, забыл, что отец бежал из тюрьмы, был пойман и сослан в другой город, где-то на севере Литвы. А может, бабушка не успела ему перед смертью сказать об этом.

Вдаль убегали умытые первым весенним дождем рельсы, такие бессмысленные без поезда, без гудка паровоза и чумазого лица машиниста.

— Он сбежит из богадельни, — сказал я, глядя на рельсы и мигая, чтобы не заплакать.

— Не те ноги, — буркнул могильщик. — Ну как, малыш, пойдешь ко мне в ученики?

— Нет.

Теперь рельсы были похожи на двух пустившихся наперегонки змей.

— Настоящий мужчина не должен спешить с ответом. Подумай.

— Нет.

— Еще раз подумай. Или, может, ты соскучился по приютским харчам?

Я бросился бежать со станции и опомнился только, когда влетел во двор Пранаса.

— А Пранукас на фабрике, — пропела тетка Тересе.

— На фабрике?

— С сегодняшнего дня он на жалованье. А ты, небось, голоден?

— Нет.

— Приходи вечером. Тогда и попрощаетесь.

— А я не прощаться.

— Разве ты остаешься в местечке? Я слышала, будто тебя забирают в приют, — снова пропела тетка Тересе.

— Никуда меня не забирают, — сказал я и уныло поплелся на мебельную фабрику.

Во дворе фабрики всегда пахло стружкой, столярным клеем и тайной. Я иногда лазил туда через забор за щепками для растопки. Перелезу, бывало, упаду на стружки и слушаю, как поют пилы, как снуют стамески и гудят оконные стекла. Я забывал про бабушку, про нашу облезшую печь и затаив дыхание глядел, как широкоплечие, молчаливые парни грузят на машины или на возы полированные стулья, шкафы и даже кровати. Никогда в жизни я не сидел на таком стуле, не спал в такой кровати. Я зажмуривался и мысленно растягивался на мягком матраце, накрывался пуховым шелковым одеялом или откидывался на блестящую спинку стула и давал разные сердитые распоряжения. Но больше всего мне на фабрике нравились сами столяры. Они не были похожи ни на деда, ни на могильщика, ни на господина Дамского. Молодые и сильные, столяры порой целыми сутками бездельничали, а дед ворчал на бабушку, когда та посылала меня за щепками:

— На фабрике полиция.

— Ну и что? — как ни в чем не бывало отвечала бабушка. — Даниил же не бастует.

— Бастуй, Даниил, бастуй, — кричал дед, но я не понимал, чего он от меня хочет.

Что такое забастовка, мы с Пранасом узнали от дяди Стасиса… Почему ни разу не бастовал дед, могильщик, господин Дамский?.. Неужто они всем довольны в жизни?.. Конечно же, нет. Бабушка терзала деда каждый божий день, тянула из него, как он сам говаривал, последние соки, но ему и в голову не приходило бастовать. Куда там! Я же довольно часто устраивал забастовки и, надо сказать, успешно. Раньше я должен был с бабушкой ходить в молельню три раза на дню, а добился того, чтобы посещать синагогу только по праздникам, а после бабушкиной смерти даже в праздники перестал туда наведываться.

Тетка Тересе совсем расстроила меня. И до нее дошел слух про мою отправку в приют. Ничего удивительного, — местечко наше маленькое, и слух облетает его за полчаса, как бабочка-однодневка.

Я послонялся по двору мебельной фабрики в надежде встретить Пранаса, но его нигде не было.

Домой возвращаться мне не хотелось. После отъезда деда все в нем вдруг осиротело. Даже кошка почувствовала себя покинутой и никому не нужной. Она сидела на пороге и по-старушечьи чего-то ждала, изредка выгибая спину и мяукая на прохожих, спешивших к своим порогам и кошкам. Было время, когда я думал, что нашей кошке, кроме мышей и бабушкиной ласки, ничего не нужно, но сперва дом оставили мыши, а потом ушла и бабушка, но кошке, одинокой и беременной, некуда было деться. Из жалости я даже вылепил десяток глиняных мышей, рассовал их под стол, под топчан и под давно остывшую печку, но она недолго ими потешалась.

Нет, домой мне совсем не хотелось.

Вечерело. Местечко укутал теплый весенний туман. Он стлался низко над землей, заливая всю округу белесым козьим молоком.

Когда я вошел в синагогу, служка Хаим, зажигавший свечи, сказал:

— Правильно, Даниил. Перед отъездом тебе надо помолиться.

— Я не молиться пришел.

— В божьем доме не шьют и не бреют, — сказал Хаим.

— Мне нужен господин Пьянко.

Господину Пьянко принадлежала мебельная фабрика в местечке. Он был тихий, набожный человек, с обожженным лицом, украшенным бакенбардами. Когда-то на фабрике случился пожар, и господин Пьянко здорово обгорел.

— Реб Натан придет к самой молитве, — сказал Хаим и зажег еще одну свечу. — Все равно он тебе не поможет.

Служка оказался прав. Господин Пьянко выслушал меня и, поглаживая бакенбарды, объяснил:

— Как член общины я не могу нарушить слово. Решено тебя отправить в приют. Для моей фабрики ты еще слишком молод.

— Через год вернется мой отец.

— Через год и поговорим, — господин Пьянко погладил, как собачонку, свои баки и приступил к вечерней молитве.

Туман загнал кошку домой. Я тихонько отворил дверь и юркнул в свою комнату. Не зажигая света, я разделся и лег. Кошка выскользнула из темноты, прыгнула на кровать и свернулась у моих ног, не проявлявших доселе к ней ни должного терпения, ни справедливости. В ее незлобивом урчании мне слышались не только кошачьи жалобы на несчастную долю, но и голос бабушки, низкий, с хрипотцой, винившей во всех наших муках своего единственного сына арестанта Саула.

Я лежал и старался не думать о приюте. Я глядел то в потолок, то на рваные обои, за которыми осторожно шевелились клопы. По потолку ходил синагогальный служка Хаим и зажигал, как на небе, звезды, а под звездным сводом потолка летал дед, кувыркался, как витютень, и звезды опаляли его крылья.

Мое воображение рисовало на потолке не только деда и служку Хаима. Там совершал побег из тюрьмы мой отец, Саул Клейнас, чтобы только спасти меня от приюта.

Как я ни старался забыть о приюте, мои мысли возвращались то к нему, то к могильщику Иосифу, и тогда с потолка исчезали звезды и он нависал надо мной, как надгробный камень.

Среди ночи я вдруг услышал скрип. Вслед за скрипом раздались шаги, я вскочил с кровати и в испуге прижался к стене, как будто недружелюбные клопы за обоями могли взять меня под защиту.

— Надо на ночь закрываться, — пророкотал чей-то голос, и я узнал могильщика. Он чиркнул спичкой, и комната на мгновение осветилась неверным светом. Казалось, залетел светлячок, огляделся и выпорхнул в оконце.

Меня знобило. Мелкая дрожь пронизывала тело. Я стучал зубами, как местечковый сторож колотушкой.

Одноногий снова зажег спичку и сказал:

— Однако же ты, малыш, здорово перепугался. У тебя зуб на зуб не попадает.

Иосиф поднес зажженную спичку к лампе, и от занявшегося фитиля по комнате поплыл знакомый и жилой запах гари.

— Совсем я не перепугался, — ответил я, и меня снова заколотило.

— Да ты никак захворал?

Иосиф подошел ко мне и положил на лоб руку.

— Точно. А ну-ка ложись, малыш. Я тебя накрою, — он снял свой полушубок и, когда я лег, бросил его поверх одеяла.

— Хорошо? — спросил Иосиф.

— Да, — ответил я глухо.

Озноб сменился жаром. Так жарко не бывает даже в середине лета, на солнцепеке. У меня горело лицо, глаза, брови, и я все ждал, когда вспыхнут волосы и по комнате поплывет запах, похожий на запах тлеющего фитиля.

— Я останусь с тобой до утра, а утром позовем доктора, — пробасил могильщик. — Если тебе, конечно, не станет лучше.

Он отстегнул свою деревяшку, прислонил ее к спинке кровати, придвинул табурет и уселся, нелепый и огромный в мерцании керосиновой лампы. В душе я был благодарен Иосифу, что он пришел, но не показывал виду.

— Человек не может жить один, — вдруг пробасил могильщик. — Ты, малыш, знаешь, почему мертвых хоронят на кладбище? Потому что и мертвый человек не может один… кого-нибудь да положи с ним рядом…

Поначалу я еще его слышал, но потом кто-то закупорил мои уши, как банку на зиму, а в глаза насыпал соли. Я опустил воспаленные веки, и все вдруг завертелось, закружилось, в пляс пошла деревяшка могильщика, и кровать, и кошка, а я парил над ними, как ангел, и звезды на потолке обдавали меня своим прохладным небесным сиянием.

Я метался в бреду и не почувствовал, как рассвело.

Когда очнулся, я увидел перед собой нашего местечкового доктора Иохельсона. Он стоял надо мной, худощавый, в очках, сверкавших, как зеркала в парикмахерской моего первого учителя господина Арона Дамского.

— Так, так, — сказал доктор, велел мне снять рубаху и приставил к груди трубку.

Трубка доктора казалась мне волшебной — приставишь к груди и все о человеке узнаешь, все его мысли и все желания. Никому я в местечке так не завидовал, как доктору Иохельсону. Когда-то давным-давно в доме доктора прислугой работала моя мать, и хотя меня тогда еще на свете не было, его трубка уже обо мне все знала.

— Двухстороннее воспаление легких, — сказал Иохельсон могильщику. — Придется недельки две лежать. Как минимум.

— Как что? — опешил одноногий.

— Недельки две, по меньшей мере, — пояснил Иохельсон. Он снял очки и протер носовым платком придирчивые стекла.

— Где? — спросил Иосиф.

— Дома.

— Видите ли, господин доктор, я не зря спросил. Вы, наверно, знаете: старуха умерла, старика забрали в богадельню.

— Да, да, — насупился Иохельсон. — Я совсем забыл.

— Я мог бы, конечно, взять его к себе… на кладбище, но вы сами понимаете…

— На кладбище ему еще рановато, — вежливо заметил доктор. — Больше родных у мальчика нет?

— Нет.

— Тогда вот что, — Иохельсон снова протер свои придирчивые очки. — Привезите его ко мне.

— К вам? — засуетился Иосиф.

— Вы же знаете адрес?

— Ваш и мой все знают.

— Прекрасно. Только, пожалуйста, укутайте его потеплей. И пусть все время дышит не ртом, а носом.

— Будьте уверены, господин доктор. Он у меня будет дышать носом, — затараторил одноногий. — Превеликое вам спасибо… Когда-нибудь рассчитаемся…

— Не сомневаюсь, — сказал Иохельсон, щелкнул меня по носу и вышел.

Под вечер у нашего дома остановилась кладбищенская телега.

Завидев ее, к дому со всех сторон хлынули соседи. Бабы рыдали навзрыд, заламывали руки, проклинали свою судьбу и нашу.

— Такой мальчишечка сгорел! — обливаясь слезами, восклицала торговка рыбой Шейне-Двойре, ненавидевшая меня лютой ненавистью.

— Ша! Чтобы вы сами сгорели! — побагровел от злобы Иосиф.

Когда он вынес меня на руках из дому, толпа отступила от телеги, и та же настырная Шейне-Двойре выпалила:

— Где это слыхано, чтобы без савана… в вонючем полушубке!

— Сама ты вонючая, — отрубил могильщик и уложил меня на дно телеги.

Я лежал и не шевелился. Зевак становилось все больше.

— Евреи! — взмолился одноногий. — Дайте проехать! А ты, малыш, дыши носом!

— Вы слышали, люди? — снова вмешалась торговка рыбой Шейне-Двойре. — Он еще издевается над покойником.

— Надо забрать у него мальчишку!

— Все-таки не пес шелудивый! — послышались голоса.

— Дыши, Даниил, носом, — приказал Иосиф и подстегнул свою клячу. — Но, проклятая! Но!

— Боже праведный, он шевелится, — вдруг воскликнула Шейне-Двойре. — Он жив. Жив, люди!

И все сразу же умолкли, и слезы высохли, и брань прекратилась. Я лежал на дне телеги, дышал носом и сквозь толщу полушубка прислушивался к цокоту копыт по булыжнику, и мне было так хорошо, как никогда еще не было.

Доктор Иохельсон вместе с женой и сыном жил напротив костела, в двухэтажном деревянном доме, огороженном плетеным забором, за которым росли неказистые яблони, надевавшие по весне белоснежные пахучие ермолки. Из окна детской, куда меня поместили, были еще хорошо видны старинные костельные часы с длинными, как весла, стрелками, показывавшие все годы одно и то же время и не дававшие покоя моему деду. Старик уверял, будто издавна знает их секрет, но поскольку для починки требовалось не только согласие настоятеля, но и разрешение раввина, он предпочитал копаться в луковице моего первого учителя господина Арона Дамского или в ходиках торговки рыбой Шейне-Двойре.

Каждое утро сын доктора Шимен уходил в школу, и я оставался один, в чистой постели, среди мягких шелковых подушек, как ангел среди облаков.

Боже праведный, если бы можно было болеть воспалением легких всю жизнь!

Правда, первые пять дней я пролежал, не двигаясь и моля того же господа о смерти. Но господь бог не внял моей просьбе и поступил, пожалуй, правильно.

Как только Шимен уходил, в комнату вваливалась прислуга доктора Юзефа, застилала его постель и зычным мужским голосом спрашивала:

— Чего, пан, желает? Яичницу или манную кашу с изюмом?

— С изюмом.

— А руки, пан, мыл?

— Нет.

Юзефа приносила таз, и я окунал в теплую, как микстура, воду руки, мылил их, снова окунал и вытирал мохнатым, как громадная гусеница, полотенцем. Юзефа следила за мной с презрительным превосходством, уносила его вместе с тазом на кухню, и через пять минут я торжествующе выгребал ложкой из тарелки нашпигованную изюмом кашу.

Однажды, когда я вытирал гусеницей руки, Юзефа сказала:

— Пан естеш паразитем.

Я вытаращил глаза, и Юзефа перешла на ломаный еврейский.

— Совести у пана нет, — проворчала она. — Разлегся, пан, и лежит.

Я покраснел, оттолкнул тарелку и повернулся к стене. Прощай, мягкие, как облака, подушки, сладкий, как сон, изюм, и яичницы, и яблони за окном, надевающие белоснежные душистые ермолки.

Я вскочил с постели и бросился искать свою одежду. Мне не терпелось сбросить пижаму Шимена — меня облачили в нее в первый же день — и бежать куда глаза глядят. Я заглянул под кровать, ткнулся в шкаф Шимена, но моей рубахи и штанов не было. Тогда я открыл окно, забрался на подоконник и спрыгнул в сад на мокрую, еще студеную, землю.

Я, наверно, улизнул бы, если бы не открылась калитка и не вошел бы доктор Иохельсон.

— Кто тебе разрешил выйти на улицу? — строго спросил доктор.

— Никто.

— Сейчас же марш наверх!

— Никуда я не пойду.

Холодная земля обжигала пятки.

— Что случилось? — шагнул ко мне Иохельсон.

— Ничего. Я не паразит. Вы сами меня к себе перевезли. А пижаму я вам верну. Не нужна мне ваша пижама, и уколы не нужны, и каша…

— Пойдем-ка, голубчик, наверх. Там разберемся.

Иохельсон взял меня под руку, и гнев мой растаял, как первый ледок.

— Юзефа! — сказал Иохельсон наверху. — Согрейте, пожалуйста, воду. С такими ногами в постель нельзя, — и он показал на мои грязные ноги, на заляпанную весенней жижей пижаму. Движения его были размеренны и неторопливы, а из-под очков струилось сияние усталости и доброты, самое прекрасное на свете.

Когда Юзефа принесла воду, Иохельсон как бы невзначай обронил:

— Спасибо, пани. А теперь, будьте добры, извинитесь.

— Перед кем? — не сообразила та.

— Перед паном.

— А я перед паном не провинилась.

— Если вы не извинитесь, я буду вынужден вас уволить, — не повышая голоса, произнес Иохельсон. — У нас в доме нет паразитов. Запомните.

— Слушаюсь, пан доктор, — промолвила Юзефа и, не глядя на меня, промычала. — Прошу прощения, пан… Вода не слишком горячая?..

— Самый раз, — ответил я и забрался в постель.

Доктор Иохельсон почти не бывал дома, он целый день без передышки мотался по округе, забирался в самые глухие места и всегда возвращался, усталый и постаревший, в задубевшем дорожном пальто и чудной, из кроличьего меха, шапке. Кучера у Иохельсона не было. Он сам правил саврасой лошадью, запряженной в потрепанный возок. За саврасой, как и за всем и доме, присматривала Юзефа, она ее выпрягала и запрягала, чистила скребком и даже водила к кузнецу Пранцишкусу. В бога Иохельсон не верил, в синагогу не ходил, и потому набожные евреи редко приглашали его к себе и считали чуть ли не выкрестом.

— Поправляйся, — сказал он и добавил. — Нынче надо быть сильным.

По правде говоря, мне было стыдно перед Иохельсоном. Я чувствовал себя вполне сносно и, конечно же, мог вернуться восвояси. Но я нарочно не спешил. Меня не столько удерживала каша с изюмом или чистая постель, сколько сын доктора, мой одногодок Шимен, такой же высокий и худощавый, как и его отец, в очках на толстом, не вязавшемся со всем его видом, носу, в коротких штанишках, из которых, как стебли подсолнуха, торчали тонкие, без единой царапины, ноги.

— Ты ходишь в школу? — в первый же день спросил у меня Шимен.

— Нет.

— Почему?

— Не люблю учиться.

— Я тоже не люблю, — признался Шимен. — Но родители заставляют. У тебя есть родители?

— Отец.

— А кто твой отец?

— Портной… В тюрьме он.

— Понятно, — сказал Шимен. — Твой отец шьет им одежду.

— Кому?

— Арестантам.

— Да нет… Он сам арестант.

— Арестант? — у Шимена поползли вверх брови. — Когда я вырасту, я тоже сяду в тюрьму.

— Ты не сядешь, — возразил я.

— Сяду, — упрямо повторил Шимен.

— Доктор не позволит.

— Убью Юзефу и сяду.

— За что же ты ее убьешь?

Юзефа вечно ругалась с Шименом насчет еды и одежды: то он не то надел, то не то съел, то пришел позже, то явился раньше.

— Она со мной вытворяет всё, что хочет. Вот только к кузнецу не водит, — жаловался Шимен. — Я бы охотно с тобой поменялся, Даниил. Жил бы ты у нас, ходил бы в школу, а я пошел бы в ученики к могильщику. Первым делом я закопал бы не человека, а скелет.

— Чей скелет? — выдохнул я.

Он потащил меня вниз, в кабинет доктора.

— Чей он? — снова спросил я, стараясь не глядеть на ввалившиеся глазницы, на обглоданные позвонки, болтавшиеся, как чудовищное ожерелье.

— Папин. Чей же еще? — ответил Шимен, подошел к скелету и щелкнул по провалившемуся носу.

— Я спрашиваю… когда он был жив… — промямлил я отворачиваясь.

— А! — смекнул Шимен. — Одного антисемита. Так говорит папа.

— Антисемита? — поинтересовался я, доселе не слыхавший о такой профессии.

Больше я не отважился спрашивать. Я был уверен, что антисемит — это почти что граф или что-то в этом роде, иначе вряд ли доктор выставил бы в кабинете его скелет. И уж совсем мне было непонятно, почему Шимену так не терпелось закопать его. Не часто ведь в жизни можно увидеть графа, да еще в таком виде.

Пока я лежал, во дворе набирала силу весна. Зазеленели деревья, и за окном, как сватьи на свадьбе, засуетились ручьи. В воздухе стоял неотвратимый птичий гомон, и громче всех, словно заезжий кантор в синагоге, заливался жаворонок, маленький, серенький, с серебряным колокольчиком в горле.

Как бы соперничая с весной, набирался сил и я. На десятый день мне разрешили встать с кровати, хотя выходить на улицу доктор строго-настрого запретил.

— Во избежание компликаций…

Иохельсон частенько употреблял диковинные слона, смысл которых ускользал от меня, как рыба из прохудившейся сети.

Однажды в детскую вошла Юзефа и с насмешливой торжественностью объявила:

— К вам гости.

— Ко мне? — спросил Шимен. Он сидел напротив моей кровати и веселил меня игрой на губной гармошке.

— Кто? — растерялся я.

— Пан грабаж, — сказала Юзефа.

— Зови, — обрадовался Шимен.

Стуча деревяшкой, могильщик поднялся по деревянной лестнице в детскую. Шимен перестал играть на гармошке, предложил Иосифу стул, но одноногий не решился сесть, стоял на пороге и комкал шапку.

— Все улажено, — радостно сказал могильщик. — С сегодняшнего дня я твой опекун. Теперь, Даниил, тебя в приют не запрячут. Выздоравливай.

Он повернулся и зашагал к двери.

— Погодите, — задержал его Шимен. — В гости на одну минуту не приходят.

— Некогда. Банщик Цалэ умер.

— Скажите, пожалуйста, — осмелел Шимен. — Мою бабушку вы закопали?

— Я.

— И дедушку?

— Я, — не без гордости сказал могильщик.

— Вы все местечко зароете?

— Я хороню только евреев.

— А почему?

— Для других есть католическое кладбище.

— На католическом лучше, — заявил Шимен. — Деревьев больше. И надгробия красивее. С ангелочками и крестами. После смерти я попрошу у папы, чтобы меня там похоронили, — сказал он и засмеялся. — А ты, Даниил, на каком кладбище хочешь лежать?

— А я вообще не умру.

— Глупости, — заспорил Шимен. — Никто не живет вечно. Не правда ли? — он попытался найти заступника в госте.

— Правда, — пробормотал мой опекун.

— А я не умру. Я стану птицей.

— Так не бывает, — отрезал сын доктора. — Не правда ли? — он снова обратился за поддержкой к Иосифу.

— Почему не бывает? — вспомнил о своих опекунских обязанностях Иосиф. — В жизни всякое бывает. Если господу угодно, человек может стать и змеей, и птицей.

— Глупости, — засуетился Шимен. — Никакого господа нет. Спросите у моего папы.

— Меня покойник ждет, — сказал могильщик и, подмигнув мне, вышел из комнаты.

А Шимен никак не мог успокоиться. Он во что бы то ни стало хотел доказать мне свою правоту, ерзал в постели, долго не засыпал, и его возня, видать, напугала доктора. Иохельсон поднялся наверх, подошел к кровати сына и спросил:

— Вы почему до сих пор не спите?

— Ты только послушай, папа, что Даниил говорит, — пожаловался на меня Шимен.

— А что он говорит? — доктор сунул Шимену под мышку градусник. — Плохие слова?

— Нет. Он говорит, будто не умрет и станет птицей. Человек ведь не может стать птицей. Ведь не может, папа?

— Практически не может, — произнес Иохельсон. — Глотать не больно?

Шимен сделал несколько безвкусных глотков и ответил:

— Не больно.

— Лучше, дети, подумайте, кем вы станете при жизни. — Иохельсон вынул градусник, поднес его к свету, посмотрел и продолжал: — Температура у тебя нормальная. Спи.

Когда за доктором захлопнулись двери, Шимен прошептал:

— Слышал?

— Температура у тебя нормальная.

— Да я не про температуру, а про птицу…

— Все равно стану, — я и не думал сдаваться. — Ты будешь, Шимен, лежать на католическом кладбище, а я — взмою над тобой и зальюсь жаворонком.

— Глупости.

Мне снилось, будто я на самом деле стал птицей, будто парю в безоблачном небе над базаром и лавкой, над синагогой и кладбищем, местечковые мальчишки палят в меня из рогатки, а дылда Пейсах, ученик балагулы Цодика, кричит:

— Даниил!.. Не задавайся! Не то мы тебе сейчас покажем. Куда летишь, дурак?

Но я взмываю все выше и выше, к самому солнцу, оно обжигает мои крылья, но они не горят, только отливают черным праздничным блеском, как сапоги господина офицера, и вот уже я рею над райскими кущами, и кущи эти так похожи на сад доктора Иохельсона, только яблони повыше, и свисают с них не антоновки, не ранеты, а золотые слитки, и стая ангелов кружит над ними, и садится на ветки, и я сажусь, и ангелы заводят со мной разговор на своем небесном языке о разных разностях, расспрашивают, кто я такой и откуда, и я рассказываю им про тюрьму и богадельню, про моего первого учителя господина Дамского и опекуна-могильщика, про доктора Иохельсона и его сына Шимена, который не верит, что человек может стать птицей, и ангелы слушают, раскрыв свои непорочные рты, и диву даются, а один даже начинает всхлипывать, и слезы его, как капли дождя, падают вниз, на далекую землю, которую я никогда больше не увижу.

После того как доктор Иохельсон разрешил мне встать с кровати, я почувствовал себя в детской, как в тюрьме. Стоило только Шимену уйти в школу, как Юзефа запирала на ключ комнату, чтобы мне, не дай бог, не вздумалось бегать по дому и тревожить покой докторши. Докторша была женщина молчаливая, неприветливая, почти не выходила из дому, сидела в гостиной, читала книжки или играла на пианино. Пианино я никогда в жизни не видел и, когда Шимен показал мне его, я ужасно удивился, как будто увидел чудо. Куда до него скрипке, кларнету или даже барабану! Но пианино — чудо для одного человека, его на свадьбу не прихватишь, во дворе на нем не сыграешь, а кларнет и скрипка — чудо для всех.

Я подходил к окну детской, смотрел на ожившие яблони, на костельные часы, показывавшие все годы одно и то же время, следил за весенними облаками, спешившими бог весть куда, и думал о том, что делать, когда выздоровлю.

И тут мне в голову пришла замечательная мысль. А что, если попроситься в ученики к свадебному музыканту Лейзеру? Лейзер — не откажет, надо только достать скрипку или кларнет. С дудочкой, сделанной из бересты, к нему не явишься, прогонит.

— Послушай, Шимен, — сказал я, когда сын доктора пришел из школы. — У тебя есть скрипка?

— Есть. А что?

— Ты играешь на ней?

— Нет.

— Тогда продай.

— А у тебя нет денег.

— А я достану.

— А зачем тебе скрипка?

— Нужна.

— Сперва скажи — зачем?

— Хочу пойти в ученики к свадебному музыканту Лейзеру. Без скрипки он меня не возьмет.

— Не могу. Мама рассердится.

Каково же было мое удивление, когда назавтра пришла Юзефа и, вытирая о подол свои короткопалые, не знающие усталости руки, сказала:

— Пана зовет хозяйка.

Я спустился в гостиную, и сердце у меня заколотилось, как костельный колокол — на все местечко. В гостиной никого не было. Я стоял у софы и разглядывал снимки на стенах. На самой большой фотографии был снят старик в ермолке, видать, отец докторши. Пышная борода украшала его лицо и казалось, вот-вот, как зелень из-под земли, пробьется из-под стекла рамки.

— Шимен рассказал мне о твоей просьбе, — услышал я женский голос и обернулся. Докторша стояла в дверях, и ее неприветливое лицо светилось тусклой улыбкой.

Колокол вдруг замолк, и в сердце стало тихо и пусто.

— У тебя есть слух? — спросила жена Иохельсона и села за пианино.

— Слух у меня есть. Слух мне не нужен, — пробормотал я, глядя ей в спину.

— Проверим, — сказала докторша и добавила: — Повторяй за мной!

Докторша ударила по клавишам. Так ударяет крылом по воде потревоженная дикая утка.

— До-ре-ми-фа-соль-ля-си-до. Повторяй за мной! До-ре-ми-фа-соль-ля-си-до!..

Я не понимал, зачем ей понадобилось, чтобы я передразнивал пианино, но я разевал рот и, задыхаясь от старательности и ожидания, выводил:

— До-ре-ми-фа-соль-ля-си-до…

— Еще раз. Не спеши.

— До — ре — ми — фа — соль — ля — си — до.

Борода старика пробилась из-под стекла рамки и запрудила половину стены. А может, у меня от напряжения просто рябило в глазах или луч солнца переливался на стекле и разбрызгивал во все стороны жесткие, с проседью, волосы.

— Недурно, — сказала докторша. Видно, ей наскучило одной в доме, и она решила развлечься. Скрипку мне все равно никто не продаст. Она, наверно, куплена стариком для его единственного внука Шимена и плачены за нее большие деньги.

— Слух у тебя есть, — докторша улыбнулась той же тусклой улыбкой. — Будет у тебя и скрипка.

Мне почудилось будто старик на снимке навострил свои большие уши и поморщился.

— Может, ты со временем станешь вторым Хейфецом.

— Кем? — Я не знал ни первого Хейфеца, ни второго, ни десятого.

— Хейфецом. Великим музыкантом, — пояснила жена Иохельсона.

— А как же Шимен?

— Шимен останется Иохельсоном, — улыбка снова скользнула по ее неприветливому лицу и тут же погасла, как будто боялась света. Моя бабушка тоже улыбалась только в темноте. При свете она ходила мрачнее тучи.

— Береги ее, — сказала докторша. — Она еще почти новая. Может, когда-нибудь приедешь в Америку и я услышу твою игру. — Она направилась к шкафу, вынула из ящика скрипку и понесла на руках, как младенца из яслей.

— Но у меня нет денег, — сказал я.

— За скрипку заплачено, — сказала докторша.

— Заплачено? — удивился я. — Неужели Иосиф?

— Какой Иосиф?

— Мой опекун. Могильщик.

— Нет, — промолвила докторша. — За нее заплатил мой отец, — она взглянула на старика в рамке. — Грех, когда скрипка пылится.

Докторша замолкла, а я стоял и недоуменно смотрел то на нее, то на старика в рамке, не отваживаясь сделать шаг. Мне казалось, будто жена Иохельсона закричит: «Держите вора!», прибежит Юзефа, заломит мне руки, отнимет скрипку, свяжет бельевой веревкой, крикнет нашего местечкового полицейского, и тогда уж мне приюта не миновать.

— Иди, — сказала докторша.

Я поклонился низко, как бабушка кланялась раввину, когда принимала у него из рук плату за гуся.

— Ну, вот, — сказала мать Шимена. — Кланяться ты уже умеешь. Остается только научиться играть.

— Лейзер меня научит.

— Лейзер играл, как бог, — сказала докторша. — Его скрипка источала мед. Но пальцы его засохли, как ветки. Я слышала, будто он сечет их хворостиной.

— Сечет пальцы?

— Сечет и приговаривает: «Я вас заставлю, лодыри, работать. Заставлю». В прошлом году он приходил к нам и показывал их доктору. Иди и да поможет тебе бог.

Свадебный музыкант Лейзер нагнулся, опустил седую голову в ведро и, как усталая лошадь, стал прихлебывать студеную колодезную воду. Я подождал, пока он напьется, и сказал:

— Здравствуйте.

Лейзер не ответил. Он даже не повернулся в мою сторону, вытер о рукав мокрые губы и неторопливо зашагал к избе.

— Здравствуйте, — снова сказал я, и снова Лейзер ничего не ответил.

Я последовал за ним, вошел через распахнутые двери в избу и остановился на пороге, как нищий.

— Если тебе, кроме «Здравствуйте», нечего сказать, то «До свиданья», — проворчал Лейзер.

— Я пришел, чтобы вы меня научили, — пролопотал я, сжимая под мышкой подаренную скрипку.

— Чему научили? — спросил Лейзер.

— Играть на скрипке, — выпалил я.

— Скажи, пожалуйста, — Лейзер сел за стол и стал жевать черствую краюху хлеба. — Играть на скрипке?

— Я согласен играть даром, — объяснил я.

— Скажи, пожалуйста! Согласен играть даром? — Лейзер похрустел краюхой и покосился на футляр. — Да ты всю жизнь, голубчик, проживешь даром… Как я… Как твоя бабушка, царствие ей небесное… Как весь род людской.

Мне не было никакого дела до всего людского рода, но я не стал спорить с Лейзером и злить его. Он, видно, и так был в дурном расположении духа.

— Надо было попроситься в ученики раньше, — сказал Лейзер. — Лет эдак двадцать назад.

— Но меня тогда еще на свете не было.

— Зато был я, — сказал Лейзер. — И все учителя были живы, — он положил на стол руки и посмотрел на свои пальцы. — А теперь они, голубчик, почили в бозе.

— Кто?

— Мои пальцы. Все десять учителей.

В избе стало тихо. Только слышно было, как хрустит под желтыми зубами Лейзера краюха, и хруст ее во мне отзывался непонятным страхом и болью.

— А ну-ка, покажи мне свою бандуру.

Я протянул Лейзеру футляр. Он вынул скрипку, осмотрел ее и бросил:

— Доктор подарил?

— Докторша.

— Я у них на свадьбе играл, — вспомнил Лейзер. — Старик Левин, отец невесты, одолжил мне на вечер свою скрипку.

— Выходит, она старая?

— Скрипка, голубчик, не люди. Скрипки не стареют. Вот говорят, где-то в Германии или в Австрии есть такая, которой три с половиной тысячи лет, а звук у нее, что твой мед.

— Неужели? — усомнился я.

— Говорят, будто сам царь Соломон вместе со своими женами ее слушал. А еще говорят, будто первым скрипачом у него был старец, слепец с молодыми, как у юноши, пальцами, и слухом горлицы. Господь бог даровал его рукам и ушам вечную молодость, а все остальные члены состарил. Никто с ним не мог сравниться ни в Иудее, ни в Египте. Когда вороны, предвестницы зла, пролетали над ним, они сгорали в воздухе, и пепел их носился над шатрами.

— А от чего они, реб Лейзер, сгорали?

— От его игры. Она испепеляла зло, ибо была сильной и жаркой, как пламень… Жаль, голубчик, но ты пришел ко мне после похорон…

— Чьих похорон?

— Я же сказал: моих пальцев. Разве ты не слышал, что у каждой вещи на свете есть свое кладбище?

— Не слышал.

— А еще собираешься стать свадебным музыкантом. Музыканты, голубчик, хоронят свои пальцы в карманах или в волосах на затылке.

— Но ваши пальцы, реб Лейзер, живы.

— Нет, нет… На их похоронах было столько народу, сколько на других никогда не будет. Со всей Литвы — да что там Литвы — со всей Польши и даже Германии пришли женихи и невесты, тещи и тести, свекры и свекрови, сваты и сватьи, твоя бабушка и дедушка тоже были. Я ведь и на их свадьбе играл. Раввины произносили по моим пальцам поминальную молитву, и слезы текли у них из праведных глаз. Я, наверно, кажусь тебе сумасшедшим? — просипел Лейзер, и я отвел в сторону взгляд, потому что мог себя и впрямь выдать. — Я не могу научить тебя играть. Ты сам научишься. Меня тоже никто не учил. Я взял однажды скрипку, приставил ее к плечу и заиграл. Может, господь бог смилостивится, и ты станешь такой, как тот слепец, и все евреи будут наперебой приглашать тебя на свои веселья, и даже цари вместе с женами…

Я уже почти не сомневался, что свадебный музыкант Лейзер то ли от старости, то ли от одиночества повредился в рассудке. Шутка сказать — прожить всю жизнь бобылем, без жены, без детей и даже кошки.

— Я могу тебя научить только тому, чего музыкант не должен делать, — продолжал Лейзер.

— А чего он не должен делать?

— Во-первых, не должен завидовать другому. Разве деревья завидуют друг другу? Каждое растет и шелестит своими листьями. А чей шелест более приятен господу, не их забота.

Голос его звучал устало, как будто Лейзер говорил не мне, а кому-то другому, невидимому, единственно близкому, давно привыкшему к его мудреным речам, одиночеству и причудам. Я слушал Лейзера безропотно, как стены его избы, как старинный приземистый комод, как черствая краюха хлеба на столе, не смея его перебивать и едва дыша своими только что оправившимися от воспаления легкими.

— Во-вторых, — Лейзер хрустнул пальцами, — музыкант не должен делить любовь между музыкой и женщиной, ибо обе они ревнивицы и на половину не согласны. И в-третьих, тот, кто играет, не может быть пьяницей. Моль ест платье, а брага — душу. Плохо, очень плохо, когда скрипка плачет пьяными слезами. Ты меня понял, голубчик?

— Понял, — сказал я неуверенно. — У меня не будет женщины.

— Не зарекайся, — пробормотал Лейзер.

— И пьяницей я не буду.

— Может быть, может быть, — Лейзер встал из-за стола, подошел к комоду и сказал: — Иди сюда. Я покажу тебе свою скрипку.

Я приблизился, и свадебный музыкант Лейзер открыл скрипучую дверцу комода.

— Я держу ее взаперти, — объяснил Лейзер. — Если ты догадаешься, почему, из тебя получится славный музыкант.

— Чтоб ее не украли, — сказал я.

— Нет, нет. У меня уже никто ничего не может украсть.

Скрипка лежала на дне ящика, как в гробу, без футляра, с туго натянутыми струнами. Тут же покоился смычок, легкий, почти невесомый, который Лейзер брал двумя пальцами и заставлял летать над скрипкой, над чужим весельем и над крышами.

— Не можешь угадать? — подстегнул меня Лейзер.

— Не могу, — признался я.

— Я запираю ее, чтобы она не сбегала.

— Куда?

— На чью-нибудь свадьбу. У нее ведь еще столько сил. Я вижу, ты мне не веришь. Где это слыхано, чтобы скрипка сбежала. Ведь она не кошка, не собака, не жена.

— Не собака, — повторил я.

— Однажды она уже пыталась улепетнуть, но я был начеку и поймал ее. Вон там, за порогом… Было тихо, светила луна. Где-то стонал кларнет, ухал барабан. Она услышала и пустилась из хаты. С тех пор я ее и запираю. Но когда-нибудь моя скрипка все равно меня перехитрит. Перехитришь меня, голубушка? — обратился Лейзер к скрипке. — Не отвечает. Видно, тебя стесняется. Не стесняйся, голубушка. Этот сорванец хочет стать свадебным музыкантом. Скажи ему всю правду, без утайки.

Лейзер пробормотал еще что-то, но я уже его не слышал. От его бессвязного бормотания я вдруг весь облился потом. Он струился у меня по лбу, стекал вниз, на брови, на веки, а щеки пылали, как раскаленный утюг, и мне хотелось окунуть голову в студеную воду и держать ее в ведре до тех пор, пока голова не остынет.

Я, наверно, так и поступил бы, если бы в избу не ввалился мой опекун могильщик Иосиф.

— Я все местечко облазил, — сказал Иосиф. — А ты, оказывается, вон где…

— Тебя никто не звал, — осадил его Лейзер. — Ступай отсюда, ворон.

— Шутник ты, Лейзер, шутник… Музыканты все шутники, — объяснил он мне и добавил: — Пошли, Даниил!

— Иди, иди, — сказал Лейзер. — Он тебя научит мертвых зарывать. На кой черт тебе смычок, если на свете есть лопата?

— Я не буду могильщиком, — сказал я. — Вы меня не заставите.

— Прощай, Лейзер, — пробасил могильщик. — И больше не своди ребенка с пути истинного.

— С пути истинного? — усмехнулся свадебный музыкант. — Есть проселки, большаки, шоссе, а пути истинного нет. Нет и не будет. И не должно быть, ибо путь истинный самый короткий и никуда он, ворон, не ведет.

Он опустился на табурет и снова принялся хрустеть черствой краюхой хлеба.

— У Лейзера не все дома, — сказал во дворе Иосиф и покрутил пальцем у виска. — Его отец, царствие ему небесное, тоже был полоумный. В моряки пошел, на пароход нанялся. Нормальному еврею на море нечего делать.

— А на земле?

— Что на земле? — не сообразил Иосиф.

— Что ему делать на земле?

— Детей и деньги, — улыбнулся Иосиф.

— А если человек не хочет ни детей, ни денег, что тогда ему делать?

На пасху скончался мой первый учитель господин Арон Дамский. Как я и думал, протянул он после паралича недолго. Закрылись его хитрые глаза, успокоились неугомонные руки, а бесчисленные носовые платки сухопарая Рохэ смочила своими слезами.

На второй день пасхи, ни свет ни заря, на кладбище прибежал старший подмастерье Лейбеле Паровозник, постучался в ставню, разбудил Иосифа и, глядя на его заспанное, примятое снами лицо, сказал:

— Хозяйка прислала задаток.

Он вытащил из кармана две серебряные монеты, протянул их моему опекуну и добавил:

— Рохэ просила выбрать для него место.

— У меня все места хороши, — Иосиф спрятал за пазуху монеты и поплелся из хаты на кладбище. — Положим его рядом с Исааком Файнблюмом.

— Только не с Файнблюмом, — запротестовал Лейбеле Паровозник. — Не любили они друг друга. Как псы, цапались.

— Помирятся, — сказал мой опекун.

— Нет. Только не с Файнблюмом.

— Тогда положим его возле Енты Аронсон.

— А где же ляжет Рохэ? — заметил Лейбеле Паровозник. — Не может же господин Дамский лежать сразу с двумя женщинами.

— Послушай, Паровозник. На тебе задаток и не морочь мне голову. Может, реб Арона вообще не трогать? Пусть себе лежит дома.

Солнце позолотило кладбищенские сосны, редкие, с обрубленными ветками, и даже вороны под его лучами начались жар-птицами со сверкающим и нежным оперением.

Мой опекун и Лейбеле Паровозник долго бродили по кладбищу, останавливались то в одном, то в другом месте, судили, рядили, но так ничего и не решили.

— Пусть Рохэ сама придет. Ты меня, Паровозник, замучил, — не выдержал Иосиф.

Мне было странно, почему они торгуются из-за места, как будто не все равно, под каким кустом, на каком клочке земли зароют моего первого учителя господина Арона Дамского, на солнце ли, в тени ли. Я отстал от Иосифа и побрел на могилу бабушки, прислонился к сосне, уставился на бугорок, на голое надгробие, и мной внезапно овладело желание вылепить базар, корзину с желтым глиняным гусем и старуху, щупающую его своими недобрыми руками.

Я вернулся в хату, взял ведерко и отправился в овраг за глиной.

В овраге было еще сыро. То тут, то там догнивали прошлогодние листья, и сладковатый запах тления плыл в прогретом воздухе, уступая место запаху лопающихся почек, перистых весенних облаков, подожженных лучами осмелевшего солнца.

Я замесил глину и первым делом принялся лепить бабушку и гуся. Бабушка долго не получалась, а гусь вышел сразу — заносчивый, длинношеий, с багровыми лапками. С базаром я справился быстро. Особенно легко мне дались телеги. Я сорвал несколько листьев, устлал ими дно возов и поставил их сушить на солнце. Оно припекало все сильнее, и вскоре бабушка, гусь и базар высохли.

— Даниил! — послышался голос Иосифа. — Где ты запропастился? Даниил?

Я не отзывался.

Завтра, думал я, попробую вылепить деда. Пусть и он стоит на надгробном камне. Они как-никак с бабушкой прожили без малого пятьдесят лет. И кошку бы не забыть, ее любимицу и собеседницу. А если хватит на надгробии места, кое-кого можно привести и в гости. Например, моего первого учителя господина Арона Дамского. Погостит денек и вернется на свою могилу. Перенести глиняного парикмахера — сущий пустяк. Только бы Рохэ договорилась с Иосифом насчет места.

— Завтракать пора, — подошел к могиле Иосиф. — Картошка стынет.

— Пусть стынет, — сказал я.

Мой опекун оглядел бабушкину могилу, насупился и прохрипел:

— На надгробия гадишь?

— Я не гажу. Разве вы не видите?

— Что?

— Это бабушка.

— Ишь ты, — посветлел могильщик. — Похожа! Особенно нос.

— А это гусь.

— Ишь ты, — Иосиф вперил взгляд в фигурку. — А почему он такой?

— Какой?

— Желтый. Гуси бывают белые или серые.

— А он ощипанный, — сказал я.

— Ощипанный? И впрямь ощипанный, — обрадовался Иосиф. — Ай да Даниил! Ай да хват! Может, ты и меня изобразить можешь?

— Вы не мертвый.

— А ты что, только мертвых лепишь?

— Живых лепить неинтересно.

— Почему?

— Живые обижаются.

— Чудной ты, Даниил, — могильщик снова покосился на надгробие и сказал: — Картошка стынет.

Мы сидели с Иосифом за столом и, обжигаясь, ели рассыпчатую картошку, макая ее в густой селедочный рассол. За окном неистово каркали вороны, и от их карканья подрагивали стекла. А может, ветер раскачивал ставню. Если бы не вороны, на кладбище еще можно было бы жить. Я вспомнил рассказ свадебного музыканта Лейзера. Вот бы научиться играть так, чтобы они сгорали в воздухе, и пепел их носился над шатрами.

— Ты знаешь, Даниил, — неожиданно сказал Иосиф. — У меня есть деньги. Слышишь?

— Слышу.

— Когда-то я хотел купить себе ногу.

— Почему же вы ее не купили?

— То была особенная нога. Из кожи и железа. Только ехать надо было за ней аж в Америку. Может быть, я бы и махнул туда, да жаль было расставаться.

— С кем?

— С кладбищем.

Иосиф обмакнул в селедочный рассол картофелину, надкусил ее и продолжал:

— Может, отвести тебя в город?

— К отцу?

— Город — не местечко. Каких там только мастеров нет! Подучишься, вернешься обратно и будешь на католическом кладбище ангелов лепить. За ангелов, малыш, недурно платят.

Он глянул на меня в упор, ожидая ответа, а я сконфуженно опустил голову, вперил взгляд в тарелку, и в рассоле тускло и искаженно отразилось мое лицо, колыхнулось и исчезло. От неожиданной доброты Иосифа у меня перехватило дыхание, я закашлялся, и могильщик догадался о моей растерянности.

— Подожду, пока отец вернется, — сказал я Иосифу.

— Как знаешь, малыш, как знаешь, — сказал он равнодушно, но его морщины сбежались к переносице, и в коричневых глазах, прикрытых твердыми, как кора, веками, затеплилась благодарность. Уж очень не хотелось ему остаться одному с мертвецами.

— В четверг поедешь за своим первым учителем, — сообщил он. — Я буду яму рыть, а ты его привезешь. Вот тебе монета.

— Не надо, — воспротивился я.

— Ты сейчас имеешь право на половину заработка.

— Я похороню своего учителя даром, — сказал я и оттолкнул денежку.

Странный нрав был у лошади Иосифа. Могильщик мог ее оставить в другом городе или местечке, она отовсюду возвращалась назад, на кладбище. Пытался Иосиф ее продать, даже покупателя нашел, балагулу Цодика, но пришлось вернуть все денежки до последнего цента. Как только Цодик на минуту оставлял кладбищенскую клячу без присмотра, она трогалась с места и понуро плелась со всем грузом, будь то пшеница или песок, яблоки или мука, на кладбище.

Я стоял внизу, у парикмахерской моего первого учителя господина Арона Дамского и сторожил нашу клячу, чтобы она, не приведи господь, не вздумала сорваться с привязи и направиться порожняком к месту вечного упокоения. Не понесешь же в такую даль господина Арона Дамского на руках.

Первым со второго этажа слетел старший подмастерье Лейбеле Паровозник. Он тащил с собой три огромных пуховых подушки.

— Хозяйка против вашей соломы, — затрещал Лейбеле.

— Против чего?

— Она говорит, что господин Дамский никогда не лежал на соломе и в последний свой день тоже не ляжет.

Старший подмастерье Лейбеле Паровозник сбил подушки и выстелил дно телеги.

— Моя бабушка их набивала, — похвастался я.

Лейбеле вдруг забрался на телегу, растянулся во весь рост и объявил:

— Мягко.

— Слезай. Не то мне достанется от Иосифа.

Старший подмастерье Лейбеле Паровозник нехотя соскочил с телеги и уставился на окна дома.

— Ну чего они возятся? Видно, Рохэ снова упала в обморок. Ну сколько можно падать? Парикмахерская третий день на замке.

— Кому она теперь достанется? — спросил я у Лейбеле.

— Как кому? Мне. Я женюсь на ней.

— На парикмахерской?

— На Рохэ.

— Но она же старая…

— Тем лучше, — сказал старший подмастерье Лейбеле Паровозник и хмыкнул.

Наконец из открытой двери дома на улицу прорвался плач, и я понял, что бывшие клиенты моего первого учителя господина Арона Дамского подняли его, застывшего на необтесанной погребальной доске, и понесли вниз, к телеге. Рохэ была вся в черном. Она шла, шатаясь, не видя перед собой ни улицы, ни лошади, ни солнца. Мужчины погрузили завернутое в саван тело, и Лейбеле Паровозник скомандовал:

— Поехали.

Я дернул вожжи, и кладбищенская лошадь зашагала привычной трусцой по булыжнику. Я ковылял сбоку, впереди телеги, и думал о пуховых шелковых подушках, о необтесанной погребальной доске и никак не мог взять в толк, почему сухопарая Рохэ, жена моего первого учителя господина Арона Дамского, так ополчилась против нашей соломы.

Зеваки провожали телегу взглядами, и мне казалось, будто они смотрят не на вдову, не на покойника, а на меня и жалеют меня больше моего первого учителя господина Арона Дамского, потому что я стал могильщиком. Первый раз в жизни я увозил человека туда, откуда ему не дано возвратиться. Но, странное дело, я не испытывал ни стыда, ни муки, как будто погонял не кладбищенскую клячу, а битюга балагулы Цодика. Запах конского пота, давно не чесанной гривы, стертых до крови копыт наполнял все вокруг жизнью, заглушая чужую боль и горе. Нет, я совсем не чувствовал себя гробовщиком. Мне чудилось, будто я пахарь, будто иду по свежей борозде, усыпанной малиновыми червями, которой нет ни конца и ни краю.

Когда мы выехали из местечка, Рохэ вдруг сделалось дурно. Она опустилась на придорожный камень, схватилась за сердце и чуть слышно прошептала:

— Боже, как далеко!

— Уже совсем близко, — утешил ее старший подмастерье Лейбеле Паровозник. — Вон, уже сосны видны.

Рохэ не вставала с камня, и я не знал, что делать: то ли остановить лошадь, то ли двигаться дальше.

— Может, в телегу? — несмело предложил вдове Лейбеле. — Реб Арон подвинется.

Жена моего первого учителя господина Арона Дамского вздрогнула, отрешенно посмотрела на старшего подмастерья, поправила черный платок, встала и примостилась у ног покойника.

Телега подпрыгивала на рытвинах, тело сползало с погребальной доски, и ноги моего первого учителя господина Арона Дамского тыкались в костистые бока Рохэ. Так она просидела весь остаток дороги, и я боялся оглянуться на нее, как будто был виноват перед ней за смерть мужа, за тряский проселок, и жалость сушила горло, и теперь уже мне хотелось бросить вожжи, пуститься наутек, потому что вдруг не стало ни пахаря, ни бесконечной борозды, пахнущей конским потом и усыпанной малиновыми червями, а перед глазами маячили только рытвины, рытвины и костистая Рохэ.

Пока моего первого учителя господина Арона Дамского отпевали в избе могильщика, я сидел на горе мокрой глины возле выкопанной Иосифом ямы и разглядывал ее голые стены. Почему, думал я, в доме, где живет человек на том свете, так сыро и голо? Почему на стенах нет ни одной фотографии, ни одного зеркала, ни одного гвоздя?

Я спрыгнул в яму, в будущий дом моего первого учителя господина Арона Дамского, и принялся хворостиной чертить на стенке зеркало, и бритву, и помазок.

— В яме кто-то есть, — сказал Лейбеле Паровозник.

— Ты чего туда, малыш, забрался? — спросил Иосиф. — Вылезай.

— Сейчас. Я только нарисую старшего подмастерье Лейбеле Паровозника и себя.

— Какое кощунство! — возмутился шорник Тевье, постоянный клиент моего первого учителя господина Арона Дамского.

— Вылезай, малыш.

Я вылез из ямы и не стал дожидаться, пока туда опустят на необтесанной погребальной доске моего первого учителя господина Арона Дамского. Пусть они сами смотрят. Я свое дело сделал. Будь жива бабушка, она, ей-богу, меня похвалила бы. Разве не она говорила, что учителям, даже самым строгим, надо руки целовать.

Было уже лето, когда местечковый почтальон Эустахиус пришел к Иосифу и принес письмо.

— Письмо? — удивился могильщик.

— Письмо, — сказал Эустахиус. — Но не тебе, а внуку старика Клейнаса.

— От кого же? — Иосиф взял у него конверт и стал разглядывать неразборчивый почерк.

— Я разношу письма, а не читаю, — ответил Эустахиус и распрощался.

— Эй, малыш, — кликнул меня Иосиф. — Тебе письмо. Принеси-ка мне мои окуляры, — сказал могильщик.

Я принес ему очки. Иосиф вскрыл конверт, извлек оттуда четыре листка, исписанных мелким почерком, и, с трудом складывая буквы, прочитал:

— «Дорогой мой внук Даниил, если тебя не забрали в приют, а если да, то пусть письмо снесут на кладбище Иосифу».

— От деда, — разочарованно протянул я.

— Слушай дальше, — сказал Иосиф и продолжал — «Никогда мне в жизни не везло, но, слава богу, я еще жив и чувствую себя не как в богадельне, а как дома, хотя они меня здорово подвели, и я, старый дурак, попался»…

— Ничего не понятно, — сказал я.

— Это он о тех… из общины, — пояснил Иосиф. — Не перебивай. Где же я читаю? Ага. «Теперь мы с тобой, Даниил, оба сироты, но бог справедлив и когда-нибудь еще о нас вспомнит. Отца твоего, сына своего Саула, я так и не повидал, прямо со станции меня повезли без всяких разговоров в богадельню, а я просился в тюрьму и показывал билет. К счастью, богадельня большая и есть знакомые. Например, Файвэл Кравец из Жагаре. Он приходится двоюродным братом Шлейме Рубинштейну, а Шлейме Рубинштейн женился на нашей Брайне, а Брайне после смерти Шлейме вышла второй раз замуж за Мейше-Янкла, а Мейше-Янкл служил со мной в Бобруйске. Я его хорошо знаю». Да-а-а, — протянул Иосиф. — Что, что, а память у твоего деда отменная.

— Он там просто свихнулся, — сказал я.

— «Есть еще один выкрест из Кедайняй Мотл Петух, совсем недавно он снова стал евреем, хотя у него под подушкой спрятан крест. Я сам не видел, потому что подушку у него украли. Еще мне здесь нравится, что я единственный часовщик. Файвэл Кравец — портной. Портных в богадельне как собак нерезаных, а шить им нечего, латают друг друга и довольны. Дорогой мой внук Даниил! Обращаюсь к тебе с главной просьбой в моей жизни. Если тебя не забрали в приют, то пришли мне маленькие плоскогубцы, они лежат в нижнем ящике, а еще два пинцета, а еще бензин в пузырьке, кажется, я закрыл его, а может, и не закрыл. К тому же пришли все часы, кроме ходиков, ходики оставь себе. Часы мне здесь нужны для работы, так как ни у кого их нет. Все это пришли через Рувима Столярского, еще в позапрошлом году его собирались отправить в богадельню. И скажи ему, чтобы он ничего не растерял по дороге и чтобы у него ничего не украли. Если тебя не забрали в приют, сходи на кладбище к Иосифу», — могильщик перевел дух и воскликнул: — Наконец и про меня вспомнил! «Сходи к Иосифу, и он от моего имени тебе все прочитает. Только пусть он не смеет из тебя делать могильщика. Храни тебя господь! Остаюсь твой дед из богадельни».

— Все? — спросил я, когда Иосиф замолк.

— Все, — сказал могильщик.

От письма деда, сбивчивого и печального, на меня повеяло чем-то щемящим и близким. Я вдруг устыдился своей мысли о его безумии. Вспомнил наш дом, в котором, кроме ходиков и мышей в подполье, не осталось никакой жизни. (Кошку мы забрали с собой на кладбище.)

— Рувим Столярский давно перебрался в Кибартай. Там у него отыскалась дочь от первого брака, — пробормотал Иосиф. — Съезжу-ка я к твоему деду сам.

— А если кто-нибудь умрет?

— Не умрет, — сказал могильщик. — В жару люди редко умирают. Ты только не забудь покормить нашу клячу и отвести ее с утра на водопой.

— Может быть, дед вернется с вами обратно?

— Может быть, — сказал Иосиф.

Он уехал в субботу, когда никого не хоронят, сложил в деревянный сундучок несколько пар заржавевших часов, плоскогубцы, купил в булочной Файна пирог с изюмом — нельзя же в гости ехать без подарка, — и я на кладбищенской телеге отвез его на станцию.

Когда я возвращался со станции, меня вдруг окликнул сын доктора Иохельсона Шимен.

— Ты почему не заходишь? — он забрался в телегу и придвинулся ко мне. — Моя мама спрашивает, где твоя благодарность?

— Какая благодарность?

— За скрипку. Обещал пойти в ученики к свадебному музыканту, а стал гробовщиком.

— А я не гробовщик.

— Кто же ты такой?

— Никто.

— Неправда. Ты уже кого-нибудь зарыл?

— Никого я не зарывал. Отстань.

— Все надеешься стать птицей? — не унимался Шимен.

— А тебе какое дело?

— Да ты не сердись. И я бы с удовольствием стал птицей. Думаешь, человеком быть приятно. Человеком быть очень даже тяжело. Одна Юзефа чего стоит — ворчит и ворчит. Но от нее мы скоро избавимся… А учителя! А мама? Правда, я узнал одну важную вещь…

— Какую вещь?

— Все птицы живут недолго. Кроме ворона. Ворон живет триста лет. Но вороном быть стыдно. А воробей, тот всю жизнь в навозе копается, а аист ест лягушек.

— А я бы мог.

— Ну да?

Мы доехали до мебельной фабрики. У ворот толпились люди.

— Война, — сказал Шимен. — Передавали по радио.

— Где?

— В Испании. Папа сам слышал. Немцы напали на испанцев. У испанцев только винтовки, а у немцев танки и самолеты. Ты когда-нибудь видел самолет?

— Не видел.

— А танк?

— Нет.

— А я видел. В городе. На параде.

Я остановил лошадь, поднялся во весь рост и разглядел с телеги парня, рубившего кулаком воздух и выкрикивавшего непонятные, похожие на выражения доктора Иохельсона, слова:

— Фашизм…

— Фаланга…

— Республика…

— Поехали отсюда, — сказал Шимен, — тут совсем неинтересно.

Толпа слушала парня и молчала.

Кладбищенская лошадь равнодушно прядала ушами, пощипывала примятую, росшую вдоль забора траву, над нечесанной холкой жужжали тощие мухи, а Шимен ковырял пальцем в веснушчатом носу, и все было, как прежде, кроме кулака, рубившего воздух, и голоса, полного гнева и тревоги.

— Разойдись! — вдруг послышался другой голос, и я увидел нашего местечкового полицейского. Порядок подбежал к парню и взял его за руку, чтобы тот не смел рубить кулаком воздух — воздух нашего местечка, в котором никогда не звучали такие слова. Но парень продолжал их выкрикивать, и крик его подхватывало эхо и относило куда-то за реку, к лесу, а может, и еще дальше, к этим испанцам и немцам.

Наконец парень умолк. Толпа разошлась, и я стегнул кладбищенскую лошадь.

— Ты за кого, Шимен? — спросил я у сына доктора.

— Я как папа: за больных и бедных.

— А испанцы бедные?

— Бедные.

Мы подкатили к реке, разделись донага и стали плескаться в теплой, пропахшей тиной и рыбой, воде.

— А теперь, — сказал Шимен после купания, — я тебе открою главный секрет.

— Какой секрет?

— Мы отсюда уезжаем.

— Насовсем?

— Насовсем.

— В город?

— Еще дальше.

— Куда же еще дальше? Неужели в Испанию?

— В Америку.

— Врешь.

— Ей-богу. Папа уже договорился с господином офицером.

— Он вас туда везет?

— Нет. Господин офицер покупает у нас дом и сад.

— А почему вы уезжаете?

— В Америке нет Гитлера.

— Но у нас в местечке его тоже нет.

— Пока его нет, но он там, за рекой, — Шимен махнул рукой в сторону моста. — Гитлер убивает евреев.

— И испанцев?

— Кажется. Он и нас убьет, если мы отсюда не уедем. Так говорит папа. Папа знает. Он учился в Германии.

— А кто будет лечить?

— Кого?

— Всех.

— Приедет другой доктор. Мама не согласна. А я согласен. Папа очень хвалит Америку. Он говорит, будто там поезда под землей ходят, а дома такой вышины — прямо с крыши на небо попадаешь. Поедем вместе!

— Нет. Я буду ждать.

— Кого?

— Своего папу. Может, еще останетесь? А вдруг эти испанцы побьют Гитлера? — Мне было жаль расставаться с Шименом.

— Если папа решил, так оно и будет. Приходи к нам в гости, Даниил!

— Как-нибудь забегу, — сказал я, выпряг из телеги клячу, взял ее под уздцы и повел к воде. Лошадь забрела в реку и стала медленно и жадно пить, поднимая мокрую морду и оглядывая тонущую в белесом мареве окрестность.

Прошла суббота, наступило воскресенье, но Иосифа все еще не было. Не случилось ли с ним что-нибудь в городе? Я лежал на жесткой кровати и со страхом думал о том, что будет со мной, если мой опекун не вернется, кто будет сторожить кладбище, рыть могилы, ухаживать за клячей. Не бросишь же все и не сбежишь к часовому мастеру Пакельчику.

Звезды заглядывали в окна хаты, крупные и светлые, и от их сияния становилось еще страшней. Казалось, тысячи глаз следят за тобой и испытывают твое терпение. Как-то Иосиф сказал, что звезды — это глаза мертвых праведников, попавших в рай, никуда от них не скроешься, ничего от них не утаишь.

Я встал с кровати и задернул занавеску, но и сквозь тонкий ситец в избу просачивался их свет, да тут еще луна сияла, как надраенная до блеска кастрюля, в которой бабушка варила на зиму варенье.

— Кис, кис, — позвал я кошку, чтобы заглушить страх, и она вынырнула откуда-то из темноты и уставилась, грешница, на меня своими звездами. — Хочешь, я тебе сыграю на скрипке?

— Мяу, — согласилась кошка.

Я сыграл ей песенку, которую иногда напевала бабушка, о пастушке и его ягненке.

Кошка слушала меня затаив дыхание, и в ее глазах-звездах было столько сострадания, сколько, видать, бывает и у праведников.

Когда часы на стене пробили двенадцать, я перестал играть и принялся толковать с кошкой о ее грехах.

— Ты сегодня опять растерзала птаху, — пристыдил я ее.

— Мяу, — ответила кошка. Она день-деньской носилась по кладбищу, ловила пернатых, а иногда усаживалась на какое-нибудь надгробие и плотоядно следила за их полетом в небе. Если бы кошки летали по небу, что бы делали птицы?

— Разве птица вкуснее мыши?

— Мяу, — подтвердила грешница.

— Ты попадешь за свои грехи в ад.

Кошка прыгнула ко мне на колени и виновато замурлыкала.

— Почему ты не кидаешься на ворон? Боишься? Бабушка тобой недовольна. Понимаешь? Вороны каркают над ее могилой и не дают ей спокойно уснуть. Лови ворон!

— Мяу, — согласилась кошка. Она знала, где похоронена старуха, приходила на ее могилу, терлась о надгробный камень и жаловалась на свою несчастную долю, на меня, на Иосифа и на птиц, которые почему-то летают в небе, а по земле ходят только для того, чтобы злить ее.

Под утро приехал Иосиф. Он вошел в избу, глянул на меня, потом на кошку и спросил:

— Никто не умер?

— Никто.

— Не отдают твоего старика, малыш, — повинился Иосиф. — Такие вот делишки… Я их там и так и эдак уламывал. Не отдают. — Он грузно опустился на лавку. — Задержался я малость. Пожар тушил.

— Пожар?

— Живет с твоим дедом в одной комнате какой-то пожарник Ицик. Притащил ворох соломы, положил под кровать и поджег.

— Почему?

— Никто ему не верил, что он когда-то взбирался на самую высокую крышу. Вот и решил доказать.

Мой опекун помолчал, покосился на окно, за которым алела ранняя летняя заря, и вздохнул. — Хотя, как подумаешь, может, было бы и лучше, если бы все сгорело.

— И дед?

— Может, было бы и лучше. На старости человек слишком долго тлеет. Ты не забыл напоить нашу уродину?

— Не забыл, — ответил я. — Доктор Иохельсон уезжает в Америку.

Иосиф как будто не расслышал. Он сидел на лавке и молча смотрел на окно, подсвеченное зарею, и в его глазах, как в глазах кошки, не было ничего, кроме усталости и сострадания.

Через две недели к кладбищу подъехал возок Иохельсона. Доктор слез с облучка, высадил жену и Шимена и с какой-то медлительной торжественностью направился к избе Иосифа.

— Мы приехали попрощаться, — сказал Иохельсон.

— Милости просим, — пробасил могильщик. — Мы с Даниилом на прошлой неделе привели обе могилы в порядок.

Доктор Иохельсон в скорбном молчании проследовал к могиле своего отца.

— Присматривайте за ней, реб Иосиф, — попросил он тихо.

— Если сам не уеду, — пробасил мой опекун.

— Неужто и вы собираетесь в Америку? — удивился Иохельсон.

— Моя Америка вон там, под кусточком, — Иосиф показал рукой на пригорок.

— Я оставляю вам в знак благодарности лошадь и возок, — сказал доктор.

— Спасибо, — растрогался могильщик. — За Иосифа… За Даниила… За всех…

В том же скорбном молчании Иохельсон пробрался между надгробиями к могиле своего тестя. Докторша вытерла носовым платком глаза.

— Господин доктор, — обратился Иосиф к Иохельсону, — что будет, если все разъедутся: кто в Америку, кто в богадельню, кто в тюрьму? Кладбище живо, пока его хоть один человек посещает.

— Кто-нибудь останется, — сказал доктор и с той же медлительной торжественностью зашагал к выходу.

— В возке, — сказал он у ворот, — есть кое-какие вещички для Даниила. Они с Шименом одного роста… Не обижайте мальчика. Постарайтесь его пристроить к какому-нибудь делу. Помогите ему стать человеком. На свете нет большего счастья.

— Нет, — сказал могильщик. — Но разве от меня что-нибудь зависит?

Иохельсоны прошли мимо возка, и мой опекун воскликнул:

— Куда же вы?

— На станцию. Мы уже все уложили и увезли.

— Зачем же вам в такую даль пешком плестись?

— А я хочу, — ответил доктор, — уйти отсюда так, как двадцать лет назад, после похорон моего отца, когда у меня ничего не было — ни жены, ни сына, ни возка, ни сада. Ничего, кроме боли. Будьте счастливы.

Они вышли на проселок, и мы долго смотрели им вслед: могильщик, я и докторская лошадь. Но ни лошадь, ни Иосиф не испытывали в ту минуту такой обиды, какую испытывал я, на жизнь, на Америку, а особенно на Гитлера, изгнавшего из местечка самого лучшего человека на свете.

— Разве Гитлер такой сильный? — спросил я у Иосифа, когда Иохельсоны скрылись из виду.

— А я с ним в цирке не тягался, — улыбнулся Иосиф. — Давай лучше посмотрим, что за барахлишко тебе оставили Иохельсоны.

Но меня не занимало барахлишко, которое мне оставили Иохельсоны. Я сперва хотел узнать, за что нас убивают.

— Спроси меня о чем-нибудь полегче, — сказал могильщик. — Кому, скажем, мы продадим нашу клячу?

— Гитлеру, — обиделся я.

— Ты слишком много думаешь, малыш. И думы у тебя каверзные, как у отца твоего Саула. Есть господь бог на небе, пусть он и думает. О чем бы он ни подумал, за решетку никто его не упрячет. А мы, Даниил, смертные. В отличие от господа бога мы думаем вслух.

— Ну и что?

— Вслух думать накладно.

— Но вы же думаете. Например, о кляче.

— О кляче можно.

— А о чем нельзя?

— Мало ли о чем. Что из того, скажем, если я день-деньской буду думать о Гитлере? Если всевышнему угодно, чтобы нас убивали, так оно и будет. Подумаем, Даниил, о кляче. Такие вот делишки.

Клячу мы продали водовозу Аницетасу.

Аницетас долго торговался, уверял Иосифа, что одно дело возить мертвых, другое — воду, что иной покойник весит меньше, чем пустая бочка, особенно ежели его хоронят без гроба, на необструганной доске, а на телегу надо погрузить не пустую бочку, а налитую до краев, причем не одну, а две, и что десять литов — красная цена такому одру.

Наконец Иосиф и водовоз сошлись на двенадцати литах и отправились к Драгацкому пропустить стаканчик.

— Разницу пропьем, — сказал Аницетас. — Тогда никто не будет в обиде.

В трактире Драгацкого у Иосифа было свое место, у окна, за которым виднелся горб на реке — тряский деревянный мост и маячила бензоколонка Эфраима Клингмана. Время от времени мой опекун приходил к Драгацкому, чтобы, как он сам выражался, из окна взглянуть на большую дорогу жизни, на снующие возы и машины, а главное на реку, напоминавшую ему собственную долю, тихую и непостижимую. Но сейчас столик Иосифа был занят.

— Беженцы, — объяснил трактирщик, когда мой опекун покосился на незнакомцев.

Беженцы встали и поклонились могильщику, водовозу и мне.

— Жилье ищут, — продолжал Драгацкий.

— У меня, как тебе известно, для живых нету места, — сказал Иосиф. — Принеси нам с Аницетасом бутылку водки.

Беженцев было трое: рыжеволосый мужчина в клетчатом, похожем на городской тротуар, пиджаке, худенькая женщина с огромными, захватившими все лицо глазами и опрятно одетый мальчик, постриженный под бобрик.

— Я подумал, может, к ним, — сказал Драгацкий и кивнул в мою сторону. — Дом все равно пустует. — Он поставил перед Иосифом бутылку.

— Кто они? — спросил могильщик.

— Он — немец, она — еврейка.

— А что они умеют?..

— Он — часовщик, она — домохозяйка, а сын гимназист, — нараспев, как считалку, произнес Драгацкий.

— Часовщик? — я ошарашенно уставился на беженца, на его длинные руки с тонкими и острыми, как иглы, пальцами, на распахнутый пиджак и аккуратно повязанный галстук, свисавший, словно застывший маятник. — Часовщик?

— Яволь, — закивал рыжеволосый мужчина. — Их бин айн урмахер. Урмахер… — повторил он, удивляясь моей растерянности.

— Его дед, — сказал могильщик, — тоже айн урмахер. Будем здоровы, — и чокнулся с Аницетасом.

— Дас ист вундербар, — зачастил немец.

— А я могильщик, — представился мой опекун.

— Вас, вас?

— Могильщик!

Женщина что-то шепнула рыжеволосому, и ее огромные черные глаза еще больше расширились.

— О! — воскликнул беженец. — Яволь… Майн фрау — Сарра… Майн зон — Вильгельм…

— Ишь ты, по кайзеру назвали, — сказал захмелевший могильщик.

— Яволь, — закивал немец. — Майн намен ист Герман… Герман Ганценмюллер…

— Даниил, — сказал я. — Пока отец не вернется, живите!..

Беженцы шли по местечку за мной и хватившим лишку Иосифом, понурив головы, как бы стыдясь своего непонятного говора, опрятной одежды и сиротства. Они упорно молчали, и в их молчании было что-то от надгробного камня — загадочное и неизбывное.

Еще в трактире мой опекун Иосиф пытался растормошить рыжеволосого вопросами, но беженец ограничивался восторженными «Яволь».

— Никто не задает на свете столько вопросов, как мы, — сказал трактирщик Драгацкий. — Иногда мне кажется, будто господь бог осыпал нас с ног до головы вопросами, а ответы роздал другим.

— Яволь, — заранее согласился беженец и замолчал.

Всю дорогу меня так и подмывало задать рыжеволосому единственный вопрос: кто такой Гитлер и почему его так все боятся: и они, и доктор Иохельсон? Пусть рыжеволосый ответит. Не может же быть, чтобы человека преследовали просто так, ради забавы. В чем вина доктора? Чем провинился этот часовщик со странной фамилией, его жена Сарра и их сын Вильгельм, названный в честь самого кайзера.

— Реб Иосиф, спросите у них, кто такой Гитлер, — сказал я, когда мы подошли к нашему дому. — И за что он нас убивает?

Но ни рыжеволосый Герман, ни глазастая Сарра, ни постриженный под бобрик Вильгельм не обратили на вопрос внимания. Может, они не поняли Иосифа, а может, даже тут, в нашем местечке, боялись того, о ком мой опекун у них спрашивал. Беженцы глядели на захмелевшего могильщика, на его волосатые пальцы, в которых, как рыба, скользил ключ от дома, где я родился и вырос.

Когда мы вошли в хату, я почувствовал, как откуда-то сверху, с потолка, на мою голову посыпались пух и перья, завьюжили мое лицо, мои руки и ноги, мою спину и грудь. От каждого перышка и от каждой пушинки вдруг так невыразимо печально повеяло бабушкой, ее бранью и лаской, что я закусил губу, чтобы сдержаться и не окликнуть ее по имени.

— Располагайтесь, — сказал Иосиф, и я выбрался из сугроба воспоминаний.

Беженцы оглядели хату.

— Чем богаты, тем и рады, — сказал могильщик, открыл комод и пошарил в темноте рукой.

— Ничего там нет, — сказал я.

— Посуда у вас есть? — обратился к черноокой женщине мой опекун Иосиф.

— Нет, — сказала она. — Мы взяли с собой только необходимое для работы, — беженка показала на махонький кожаный чемоданчик, приластившийся к ногам часовщика, как дворняга.

— Не беда. Вещи-дело наживное, — сказал могильщик. — Разве в них счастье? Я, например, всю жизнь без вещей.

— И счастливы? — тихо спросила Сарра.

— День — счастлив, другой — несчастлив. Человека не надо баловать. Счастье только его портит.

— Счастье портит?

— Ну да, — выдохнул Иосиф. — Счастливому на все наплевать. Даже на бога.

— Яволь, — закивал рыжеволосый. — Готт блайбт готт. — Бог есть бог… — Он метнул взгляд на ходики.

— Стоят, — сказал Иосиф.

Беженец что-то объяснил жене, и Сарра перевела его слова могильщику:

— Герману не нравится, когда часы стоят. Часы, говорит Герман, всегда должны ходить. Даже в пустом доме. Он просит у вас разрешения починить их. Это, говорит Герман, будет его первый заказ на новой земле.

— Пусть чинит, — сказал мой опекун.

— Пусть, — сказал я.

— Данке шён, — сказал Герман.

Он залез на табурет и, задыхаясь от пыли, отодрал от стены наши ходики.

— Клопы! — ужаснулся названный в честь кайзера Вильгельм. — Клопы! — И показал белой рукой на стену.

Я смотрел на переполошившихся клопов, на разодранные вылинявшие обои и думал о том, что клопы не скоро привыкнут к чужому говору в доме, не скоро выползут из своих сокровенных щелей и отведают чужой крови, а если и отведают, то она вряд ли покажется им такой вкусной, как наша. А еще я думал о мышах в подполье. Если они не подохли с голоду, то благословят и меня, и Гитлера: его за то, что он выгнал беженцев из Германии, а меня за то, что я их приютил.

Я стоял посреди хаты и в душе давал клятву топчану, на котором столько лет спал, полу, по которому ходил, столу, за которым не раз хлебал из миски мутный, как весенний ручей, гороховый суп, всему, даже клопам за разодранными вылинявшими обоями, что мы еще вернемся: и я, и дед, и мой отец Саул, сосланный за свои крамольные мысли.

В ту же ночь мне приснился сон.

Явился к нам в местечко Гитлер, прилетел на самолете, спустился вместе со своими солдатами прямо на рыночную площадь, привязал самолет к коновязи, как лошадь, и отправился гулять по базару. А тут как раз базарный день, у возов толкутся бабы, переругиваются с крестьянами и друг с дружкой.

— Карпы! Свежие карпы! — кричит торговка рыбой Шейне-Двойре. — Не проходите мимо, добрый господин, — обращается она к Гитлеру и выуживает из корзины жирную и скользкую рыбу.

А Гитлер ей отвечает:

— Вон, проклятая, с базара! Вон!

Обошел базар и нагрянул на кладбище. Подходит к Иосифу, высекающему имя моего первого учителя господина Арона Дамского на надгробном камне, и говорит:

— Всех я из местечка выгнал. Почему ты, проклятый старик, до сих пор не удрал?

— А мы с Даниилом, — отвечает ему Иосиф, — мертвых сторожим.

— А я и мертвых выгоню, — говорит Гитлер.

— Мертвых никто не может выгнать, — отвечает ему Иосиф.

— А я могу! Эй, солдаты! Приказываю выгнать всех мертвых!

— Яволь, — отвечают ему солдаты, бросаются к могилам, сдвигают ломами надгробия, роют лопатками землю и орут во все горло:

— Вон, проклятые! Вон!

И мертвецы бегут с кладбища, перепрыгивают через сдвинутые с места надгробия, спотыкаются, падают, снова встают и мчатся куда глаза глядят: к реке, к лесу, а вслед несется улюлюканье:

— Вон, проклятые, вон!

Вот бежит тесть доктора Иохельсона — старик Левин, и ветер рвет его пышную бороду, и волосы плывут в воздухе, тонкие и седые, как паутина.

Вот мчится мой первый учитель господин Арон Дамский, забыв про свою парикмахерскую, паралич и усатую Рохэ.

Вот и бабушка. Остановилась, глянула в мою сторону и зачастила:

— Чего ты ждешь, Даниил! Хватай кошку и бежим!

— Стойте! Стойте! — кричит мой опекун могильщик Иосиф, но мертвые его не слушают, бегут без оглядки, и я просыпаюсь в холодном поту и плачу, и плач мой заглушает утро и вороний грай за окном.

В середине лета мой опекун Иосиф привел на кладбище Генеха Рапопорта, учителя местечковой школы, угрюмого, болезненного человека в поношенном сюртуке, пропахшем плесенью и мелом. Махонькая помятая ермолка прикрывала его продолговатый, заросший патлами и премудростью череп. Было Рапопорту около пятидесяти, но выглядел он намного старше, как и подобает чахоточнику и мудрецу.

— Реб Генех обучит тебя письму, чтению и счету, — сказал Иосиф. — Через год тебе стукнет тринадцать. Ты сам будешь отвечать за свои грехи, и, чтобы их не множить, надо, малыш, кое-что знать в жизни. Такие вот делишки.

— Знать надо вовсе не для того, чтобы не множить грехи, а для того, чтобы платить за них как можно меньше, — процедил Рапопорт и добавил: — Ежели не возражаете, мы будем заниматься на свежем воздухе.

— Не возражаю, — пробасил могильщик. — Занимайтесь, ребе, на здоровье.

— На здоровье? — усмехнулся Генех. — Мои легкие напоминают решето. Пропускают все, кроме хвори. С чего же мы с тобой, дружочек, начнем?

— Не знаю.

— Прежде всего, выломаем палку, — сказал Генех и ленивой походкой поплелся к лозняку.

— Мы же с вами договорились, ребе, — забеспокоился мой опекун Иосиф.

— Договор остается в силе. Но может случиться так, что разок-другой я его и ударю.

Рапопорт спокойно выломал палку и неожиданно признался:

— Меня в детстве каждый день колотили. Человеку от битья только польза. Ступайте, реб Иосиф, и будьте спокойны: зря я вашего малыша не трону.

— А я и не дамся, — меня прямо-таки затрясло от обиды. — Я тоже выломаю палку.

— Ваш малыш мне нравится, — сказал Генех. — Что же, выломай, я подожду.

Он сел на заросшее травой надгробие и принялся перочинным ножом срезать с палки сучки.

— Ну?

Я стоял и не двигался.

— Даниил пошутил, — заступился за меня мой опекун Иосиф.

— Жаль, — буркнул Рапопорт, — жаль.

Он снял на мгновение ермолку, подставив ветру заросший седыми патлами и премудростями череп, глубоко вздохнул в дырявые легкие воздух и замахнулся палкой на ворону.

— Побойтесь бога, ребе, — испуганно пробормотал могильщик, — за что же вас бить?

— За что? — Рапопорт задумался и выдавил: — Да хотя бы вот за его отца… Саула…

— За моего отца? — я уже пожалел, что не выломал палку. — Что вы ему сделали?

— Развратил его мозг. Научил читать и писать.

Рапопорт оперся на палку, поднялся и снова замахнулся на ворону, но та сидела неподвижно, как бы дразня его и глумясь над его бессилием.

— Учителей надо гнать со двора, спускать на них собак, ибо они даруют человеку не радость, а сомнения. Горек, ох, как горек мед познания!.. Если тебе, дружочек, хочется отведать этого меда, начнем. И начнем, пожалуй, со счета. Главное в жизни научиться вовремя считать. Сколько будет дважды два?

— Не знаю.

— Ты никогда не будешь Ротшильдом. Ротшильд уже во чреве матери знал, что дважды два — это четыре золотых. Впрочем, я зря о нем толкую, ты, должно быть, и слыхом не слыхал про него?

— Не слыхал.

— И не надо, — сказал Рапопорт. — А вдруг тебе захочется стать богатеем?

— Я хочу стать птицей, — сказал я дерзко.

— Прекрасное желание. Я, например, в детстве мечтал стать мышью. Да, да, мышью… А все от того, что меня каждый день колотили. И почему-то не по заднице, а по спине. Каталкой, кочергой, кулаками. Чем попало. Будь я мышью, отчим не отбил бы мне легкие и я бы сейчас не харкал кровью. Ты, должно быть, заметил, какая у мыши крохотная спина. Меньше моей ермолки.

— Заметил.

— Оказывается, ты не такой простак, дружочек.

Рапопорт закашлялся, сплюнул и долго разглядывал розоватый плевок на траве.

Откуда-то из оврага, через дыру в ограде на кладбище забрела корова. Она пощипывала траву между надгробиями, и ее тяжелое набрякшее вымя колыхалось беззвучно, а соски были похожи на набухшие побеги.

— Пусть пасется, — сказал Рапопорт, перехватив мой недовольный взгляд.

— Потом весь день убирай лепешки, — сказал я.

Я прогнал корову и вернулся к Генеху, по-прежнему разглядывавшему свой плевок на траве.

— Чье надгробие на кладбище самое большое? — осведомился Рапопорт.

— Старого раввина.

— Пошли, дружочек, туда.

Мы медленно зашагали к могиле старого раввина. Рапопорт шел впереди, и я глядел на его спину, и мне казалось, будто сквозь поношенное сукно, между лопатками, отчетливо проступает багровый след от кочерги или каталки.

— Годится, — сказал Генех, оглядев надгробие. — Почти как школьная доска.

Он вытащил из кармана сюртука мелок и что-то начертал на камне.

— Это твое имя, Даниил! Смотри и запоминай!

Я впился глазами в огромные буквы.

— Завтра его сам сто раз напишешь. А сейчас я его сотру.

Генех сорвал пучок травы, стер с надгробия надпись и сказал:

— На сегодня, дружочек, хватит.

Азбуку я одолел быстро, но над счетом Генех Рапопорт бился со мной долго, пока я наконец не уразумел, что это за штука число, от которого, как он сам уверял, все зависят: дурак и умный, богатый и нищий.

— Вон на той ветке качаются две вороны, — говорил Рапопорт. — Ежели к ним прилетят еще две, сколько их будет на ветке?

— Две, — отвечал я без запинки.

— Не спеши. Подумай.

— Две.

— Почему?

— Потому, что те две, которые качаются на ветке, либо прогонят их, либо сами улетят.

— Да-а, — скреб в затылке Рапопорт. — Возьмем другой пример. В том ряду шесть надгробий. Ежели мы два отнимем, сколько останется?

— Все останутся.

— Неправда.

— Правда. Надгробия нельзя трогать.

— О, господи, — потел Генех Рапопорт. — Разве я предлагаю их трогать? Я предлагаю отнять.

К концу лета Генеху Рапопорту все же удалось вдолбить мне в голову, что все вещи на свете можно сложить и отнять, не сдвинув их с места, и я стал в уме складывать все, что попадалось на глаза.

Во-первых, я сложил все могилы на кладбище: вместе с заросшими получилось двадцать раз по сто, потом подсчитал ворон на ветках, и их вроде было двадцать раз по сто, за точность не ручаюсь, так как они страшно похожи, и я мог напутать.

Когда пришло время рассчитываться с Генехом, я набрался храбрости и спросил у него:

— Разрешите вам, ребе, задать вопрос?

— Попробуй.

— Вы, должно быть, знаете, за что посадили в тюрьму моего отца Саула?

— Догадываюсь.

— Никто мне не говорит правду, — пожаловался я.

— А правду никто и не знает, — ответил Рапопорт. — Или не хочет знать.

— Про моего отца?

— Про все на белом свете, — сказал Рапопорт. — Ибо правда, дружочек, сестра печали.

— За что же, по-вашему, его посадили?

— Видишь ли, твой отец вознамерился совершить чудо.

— Какое чудо?

— Изменить мировой порядок. Ни больше, ни меньше.

— А что такое мировой порядок?

— Мировой порядок? — Рапопорт расстегнул сюртук. — Мировой порядок — это прежде всего полицейский участок.

— Мой отец Саул хотел, чтобы были другие полицейские?

— Что-то в этом роде…

— Хорошие?

— Хороших полицейских не бывает, — Генех почесал тощий, как штакетник, бок. — Когда твой отец Саул вернется, он сам тебе обо всем расскажет. Только не говори ему про свое желание стать птицей.

— Почему?

— Что такое птица по сравнению с полицейским участком? Два беспомощных крыла. У тебя есть божий дар, дружочек. Следующим летом, если только буду жив, мы займемся с тобой всерьез. Я снова приду сюда, чтобы подготовить тебя для поступления в школу. Мои ученики сплошь олухи. Все они хотят стать лавочниками, подрядчиками, маклерами, коми-вояжерами. Но ни одному в голову не приходит взмыть в поднебесье. Ежели буду жив, обязательно приду сюда. Боже, как хорошо на кладбище! Никогда бы не подумал… Какой здесь воздух! Точно в Швейцарии… Есть такая страна — Швейцария.

— Вы там, ребе, были?

— Я, дружочек, везде побывал. В мыслях, конечно. Кажется, начинается дождь. — Рапопорт поднял глаза к небу, обложенному тяжелыми, уже нелетними, тучами, и сказал: — Бог дал дождь, бог даст крышу.

— Сколько мы вам должны, ребе? — спросил мой опекун Иосиф, когда мы скрылись от дождя в избе.

— Ровным счетом ничего, — ответил Генех. — Ваш воздух дороже денег.

— Воздух воздухом, а дело делом, — возразил могильщик и выложил на стол горсть серебряных монет.

— Гляжу в окно и думаю: на кой черт им эти сосны, эти пахнущие медом цветы, эта трава, мягкая и ласковая, как шепот возлюбленной? — с болью произнес Генех.

— Кому? — не сообразил Иосиф.

— Мертвым, — сказал Рапопорт. — Почему господь прогневался на живых? За что он загнал нас в эти душные норы, поселил среди стонов и копоти? Кто надоумил нас три тыщи лет назад спуститься с деревьев на землю? Что мы нашли на ней?

Казалось, Рапопорт толковал не с нами, а с дождем, ленивым и надменным, и дождь слушал его, не перебивая, как и сам господь.

— В последнее время я все чаще помышляю о том, чтобы вернуться обратно.

— Куда? — прошептал могильщик.

— Туда, — Рапопорт показал на верхушку сосны.

Через месяц Генех Рапопорт повесился на суку в березовой роще.

Так он и застрял на полпути между землей и деревьями, на которые хотел вернуться.

После похорон Генеха, а похоронили его не там, где хоронят всех, а за оградой, я долго не мог прийти в себя. Моя голова была битком набита разными смутными мыслями, они томили меня, жалили, и я не знал, куда от них деваться. Особенно донимала меня одна, самая каверзная, она все время рвалась вперед, расталкивая другие, и, когда ее услышал мой опекун Иосиф, он даже побелел от злости.

— Перенести прах Рапопорта на кладбище? Да ты, малыш, рехнулся.

Может быть, я и рехнулся, но почему вор Велвеле Езерский может покоиться рядом со старым раввином, а учитель Генех Рапопорт должен лежать с местечковым сумасшедшим Абой Зингером за оградой?

— Он же сам себя убил, — возмутился могильщик.

— А кто его должен был убить?

— Господь бог! — кипятился мой опекун Иосиф. — Он один имеет право.

— А почему дурака Абу похоронили за оградой? Его же убил господь.

— Всевышний должен умертвить и плоть и разум. Аба же свой разум сам умертвил, — путанно объяснил могильщик.

Его объяснения только растравили мне душу, а тут еще по-лисьи подкралась осень, падали листья, и вороны каркали пронзительней, чем прежде, и мой опекун Иосиф помрачнел, потому что осень, кроме мертвых, по сулила ничего хорошего.

Целыми днями мы жгли опавшие листья.

Я глядел на синеватое пламя и думал о том, как разделаться со своими мыслями. Сложить бы их в кучу и устроить костер. Пусть горят, чтобы больше не томили и не жалили. Но мысли отрастали в голове, как листья, сожжешь одни, по весне появятся другие, еще более тревожные.

По четвергам я и мой опекун Иосиф отправлялись на другой конец местечка в баню. Первым делом могильщик отмывал свою деревяшку. Он окатывал ее кипятком, сдирал ногтями въевшуюся грязь и уносил в предбанник. Затем сам принимался париться, хлестать себя березовым веником и петь странную, состоящую из одного предложения, песню:

— О, майн либер Аугустин, Аугустин, Аугустин!

Через часок могильщик отсылал меня домой с одним и тем же напутствием:

— Не забудь по дороге зайти за парой бутылок пива.

Обычно я возвращался из трактира Драгацкого напрямик, через огороды, но в тот вечер я решил пройти мимо нашей хаты, взглянуть — хотя бы издали — на порог, на скрипучую дверь и на окно дедовской комнаты. Каждый раз я с тревогой ждал, что на нем появится намалеванный Анупрасом циферблат, и думал, что тогда ничего другого не останется, как пальнуть в стекло из рогатки. Но ни вывески «Часовой мастер из Германии», ни циферблата на окне не было.

— Даниил! — услышал я вдруг голос Сарры. — Постой-ка!

Я остановился.

— Сюда приходил такой господин, — заверещала беженка. — Он хотел старуху или старика. Я сказала: хозяин на кладбище…

Я почувствовал, как у меня разжались пальцы, услышал звон разбитой бутылки и со всех ног пустился бежать.

Я влетел в деревянные кладбищенские ворота и огляделся.

Так я и думал: там, где на пригорке шелестела старая и мудрая сосна, там, где с ее верхушки виднелся базар с неподвижными крестьянскими телегами, длинными торговыми рядами и непременными бабами, выискивавшими дешевую картошку или яйца, стоял невысокий мужчина в сером пальто, без шляпы. Осенний ветер трепал его короткие и жесткие, как жнивье, волосы.

Я сжал в руке уцелевшую бутылку, подошел к могиле бабушки и сказал:

— На кладбище без шапки нельзя.

Мужчина обернулся, бросился ко мне и обнял. Я сжимал изо всех сил бутылку и диву давался, какое крепкое у нее стекло.

— Боже, как ты вырос, — прошептал мужчина.

— Я принесу шапку, — сказал я. — Грех стоять над могилой без шапки.

— Ерунда, — снова прошептал мужчина. — А где дед? Я не нашел его могилы.

— Дед в богадельне, — сказал я. — Он хотел попасть к тебе в тюрьму. Вот и согласился.

— Напрасно, — сказал мужчина.

— А мы с бабушкой возили в тюрьму гуся. Но он протух, — сказал я.

— Давно она умерла? — спросил мужчина и покосился на надгробие.

— Скоро будет два года, — ответил я. — Она хотела тебе плюнуть в глаза. Но ты ей не верь.

— Я и не верю, — сказал мужчина.

— Иосиф идет, — сказал я. — Он обидится, когда увидит тебя без шапки.

Могильщик шел по кладбищу, и его помытая деревяшка, как магнит, притягивала опавшие мокрые листья, которые лепились к ней, словно к огромной, осиротевшей под осень, ветке.

До глубокой ночи Иосиф рассказывал моему отцу Саулу о нашем житье-бытье, о моих невероятных способностях, показывал скрипку, подаренную женой Иохельсона, хвастался бричкой и новой лошадью, перечислял всех мертвых, почивших в бозе за то время, пока моего отца Саула не было в местечке. Мой отец Саул слушал могильщика, как и подобает гостю, с почтительной покорностью, позевывая в заросший рыжей щетиной кулак и поглядывая на меня, своего невероятно способного сына.

— Если бы не амнистия, два года мне бы еще куковать, — сказал мой отец Саул.

Наконец Иосиф постелил на полу свой кожух, растянулся и замолк, а мы разместились на широкой и жесткой кровати — я у стены, а мой отец Саул с краю.

За окном завывал ветер, пробирался через щели в хату и продувал ее насквозь, как дудку. Мой отец Саул обнял меня за плечи и уснул, а я лежал и думал о нем, о ветре, о могильщике и самоубийце Рапопорте.

— Спи, — раздался в темноте бас могильщика.

— А вы почему не спите? — прошептал я.

— Я думаю, — сказал мой опекун.

— О чем?

— О тебе… О себе… — глухо произнес Иосиф. — Я умру, когда вы уйдете.

— Никуда мы не уйдем, — снова прошептал я, прислушиваясь к храпу моего отца Саула. Неужели он за десять лет не мог выспаться!

— Спи, — приказал Иосиф. — Мы еще своей болтовней разбудим твоего отца.

— А он действительно мой отец?

— Действительно. Действительно.

Если он мой отец, размышлял я, почему он храпит?

За окном на дереве закаркала первая ворона.

— Уже утро, — сказал Иосиф.

Мой отец Саул даже не шелохнулся. Он не слышал, как закаркала первая ворона, как с полу тяжело поднялся могильщик и запрыгал на одной ноге.

— У меня к тебе, Даниил, просьба. Обещай, что ты ее выполнишь.

— Обещаю.

— Если я умру, похороните культю рядом со мной, — он пристегнул деревяшку и добавил: — Как ни крути, мы с ней прошагали почти четверть века.

На кровати заворочался мой отец Саул. Он открыл глаза, огляделся и сказал:

— Приятно проснуться на свободе.

Я слил ему во дворе из ведра воду, и он умылся.

— Чем ты собираешься заняться, Саул? — поинтересовался могильщик.

— Не знаю.

— Не мешало бы забрать старика из богадельни, — «казал Иосиф.

— Не мешало бы, — сказал мой отец Саул.

— А как же… беженцы? — спросил я. — Не выгонишь же их на улицу.

Перед самой поездкой моего отца Саула в город к нам на кладбище пожаловал столяр Стасис. Он вернулся из тюрьмы еще летом, и я не раз встречал его на реке с Пранасом, когда водил лошадь на водопой, или возле мебельной фабрики. Столяр Стасис вызвал моего отца Саула из хаты, и они долго о чем-то шептались под окнами.

— Видишь ли, Стасис, я хотел съездить к своему старику в богадельню, — сказал мой отец Саул.

— Пока время терпит. Съезди, — сказал столяр Стасис.

— Я думал забрать его оттуда, — произнес мой отец Саул. — Теперь придется повременить.

— Ничего не поделаешь, — пробурчал столяр Стасис. — Всем нам приходится чем-то жертвовать. До понедельника я должен товарищам дать ответ.

— Я согласен, — сказал мой отец Саул.

— Пока подготовят документы, пока то да се, пройдет месяц, — сказал столяр Стасис.

И они расстались.

Я не понимал, о какой жертве они говорят, но в одном почти не сомневался: мой отец Саул не поедет в город. Я так ему и сказал:

— Ты не поедешь к деду?

— Поедем вместе, — ответил он, но в его голосе не было радости.

Дом для престарелых стоял в старом парке, неподалеку от города. В засоренном листьями и объедками пруду отражались облупившиеся стены и крыша с высокой кирпичной трубой, из которой валили черные клубы дыма.

Мой отец Саул разыскал смотрителя богадельни, сухопарого верткого человечка в пенсне и бархатной ермолке, и спросил у него, как найти Рахмиэла Клейнаса, здешнего постояльца.

— Рахмиэл Клейнас? — человечек снял пенсне и уставился на моего отца Саула. — А вы, собственно, кем ему приходитесь?

— Я его сын, — ответил мой отец Саул.

— Рахмиэл Клейнас три дня тому назад пропал без вести.

— Пропал без вести?

— Да, — пригорюнился смотритель богадельни. — Мы даже были вынуждены сообщить в полицию.

— Человек — не иголка, — заволновался мой отец Саул. — Он не может исчезнуть бесследно.

— Будем уповать на господа нашего, — сказал человечек. — Ваш папаша жил в одной комнате с таким Ициком, пожарником. Может, он вам о нем расскажет поподробнее. Если угодно, я вас к нему провожу.

Смотритель повел нас по каменной лестнице, открыл двери какой-то кельи и, не переступая порог, скороговоркой произнес:

— Расскажите им, реб Ицик, все, что вы знаете о своем соседе.

Старик, которого смотритель назвал Ициком, поднялся со скрипучей деревянной кровати и прохрипел:

— А что тут, господин Воробейчик, рассказывать? Ушел человек, и все.

— Он вам не сказал, куда он идет? — осторожно спросил мой отец Саул.

— Как же, как же, — затараторил Ицик. — Сказал. Я, говорит, реб Ицик, пошел домой.

— Но он же ничего не видел, — вмешался я.

— Свой дом и слепой видит. Вышел он, значит, во двор, обернулся на окна богадельни и возгласил: «Ступайте, люди, за мной! Я вас выведу отсюда, как Моисей наших предков из Египта». Мы хохочем, а он пустился через пруд, ну прямо, как Моисей, только Моисею не пруд, а море было по колено. Больше его никто не видел.

Мой отец Саул поблагодарил Ицика, и мы вышли из кельи, обогнули пруд и зашагали по осенней аллее, вытоптанной непослушными старческими ногами.

— Его надо искать на деревьях, — сказал я. — Как Рапопорта.

— Твой дед не мог повеситься, — промолвил мой отец Саул.

— Почему?

— Чтобы так умереть, нужны силенки.

В местечко мы вернулись усталые и подавленные.

— И вам его не отдали? — приуныл могильщик.

— Его там нет, — сказал я.

— Куда ж он девался? — опешил Иосиф.

— Ушел, — сказал мой отец Саул. — Домой ушел.

— Раз ушел, значит, придет, — процедил Иосиф.

Но дед так и не объявился. Может, господь бог совершил чудо и превратил старика в птицу, в дрозда или голубя. Если в дрозда, то он вернется только будущим летом. Прилетит в местечко, сядет на крышу Иосифовой хаты и возвестит:

— Вот и я. Как вы поживаете, горемыки?

А пока дрозды улетали на юг, и только вороны кружились над кладбищем и гадили на лету, провожая презрительным карканьем журавлиные стаи.

В канун еврейского Нового года на кладбище снова пожаловал столяр Стасис. Он долго шушукался с моим отцом Саулом, и его шушуканье наполняло мое сердце горькой и неизбывной тревогой.

— Оттуда вас переправят в Испанию, — услышал я последние слова столяра Стасиса и замер.

Так вот почему мой отец Саул до сих пор не подыскал себе работу! Он уезжает! Уезжает в Испанию, на войну.

— Мне надо с тобой поговорить, Даниил, — сказал он, когда мы остались вдвоем.

— Я все знаю, — сказал я. — Ты уезжаешь в Испанию.

— Да, — сказал он. — Только никому не проболтайся. Даже Иосифу.

— Возьми меня с собой, — сказал я.

— Не могу, — сказал мой отец Саул.

— Почему?

— Там война. Тебя могут убить.

— А тебя?

— И меня могут, — сказал мой отец Саул. — Надеюсь, ты без меня не пропадешь.

— А она? — спросил я. — Она пропадет?

— Кто?

— Испания.

— Когда-нибудь ты все поймешь.

— А я и сейчас все понимаю. Ты все равно ничего не изменишь.

— Изменим, — сказал мой отец Саул.

— Если бы можно было что-то изменить, я бы стал птицей.

— Птицей? — мой отец Саул добродушно засмеялся.

— Мне надоело быть человеком, — сказал я.

— Ты ошибаешься, — возразил мой отец Саул. — Самая прекрасная птица на земле все-таки человек.

Вскоре он уехал, а я остался с Иосифом, со своими снами и печалью.

Мне снилось, будто я стал птицей, добрался с дроздами и журавлями до Испании, отыскал на войне моего отца Саула, будто сел на винтовку и прикрыл грудкой щель, из которой должна была вылететь пуля и поразить его голову, полную каверзных мыслей об Испании, о мировом порядке, о справедливости и, может быть, обо мне.

Загрузка...