— Второй Белорусский? Мы там были…
— А Харьков, Харьков помнишь?
— Дружка моего тогда…
— Ребята, кто летал над Моздоком?
Руки, ладони, повторявшие плоскость самолета, — помните, как летчики показывают воздушный бой? — рисовали те мгновения схватки, которые не забыть…
Спать улеглись чуть ли не под утро. Врачи уже в который раз забегали на чей-то вызов, кого-то даже увезли на "Скорой", но всё постепенно затихало.
Уснул и Игорь Середа, наговорившись с однополчанами, наговорившись до хрипоты, но все-таки чего-то недоговорив, недовспомнив…
Проснулся он от чьего-то крика, и испугался, что опять кому-то стало плохо. Сел на койке, услышал уже не один крик, а несколько. Что случилось?! Что происходит?! И когда чуть разобрался, когда до сознания стали доходить слова, что неслись с разных концов спортивного зала, мороз пошел по коже.
— Месс, Ваня, месс над тобой!
— Прикрой, Серый, атакую!
— Ушел Мишаня, ушел…
— Вовка, ну бей же, бей его, падлюку!
— Горю…
Летчики — весь почти школьный спортивный зал — снова воевали. Они спали, но вскидывались и кричали, срывая горло, во сне повторяя бои, навсегда засевшие в памяти — воздушные эти карусели, пулеметные и пушечные трассы, что протягивались от самолетов к самолету во время атак, дым то от вражеской машины, то от своего…
Они снова шли в атаку, снова бросали истребитель на помощь другу, надеясь — хоть во сне! хоть через 20 лет! — спасти его; снова чужие пули барабанили по обшивке и вдруг останавливался пропеллер…
Я уже твердо знаю: с войны вернуться не дано. И касается это и седого вояки из далекой Второй Мировой, и парнишки с чеченской войны, которого разбудит среди ночи "дура-пушка". Потому что, к сожалению, "навеки в памяти солдат прорыт окоп"…
Теория осаже
Может быть, такая теория и существует — в определенных кругах, но, может, я излагаю ее впервые, вдруг это оригинальная идея…
В своем архиве я нашел листок с машинописным текстом. Я его и раньше брал в руки, но все было недосуг вчитаться, меня занимало то одно, то другое дело. И вот наконец вчитался. И сквозь текст проступило лицо сидящего за столом напротив моего давнишнего приятеля, Юры Осипова, автора текста на пожелтевшей странице.
Юра Осипов — мастер спорта по фехтованию (шпага), преподаватель Политеха, бабник, выпивоха, умеет ценить мужскую дружбу — короче, человек, обладающий всеми положительными качествами. Ну, большинством. А еще он — изрядный теоретик винопития. Об этом-то я, верный своему замыслу рассказывать о необычном, и поведаю.
Юра придумал и разработал до тонкостей теорию Осаже. (Он сочинил ее до прочтения рецептов коктейлей Венедикта Ерофеева).
Раз в неделю, где-то после полудня, я приходил к нему. Как все мы в то время, он снимал комнату, хозяйка квартиры в эти часы работала, в доме было тихо, никто не мог нам помешать. Юра готовил стол: хлеб, колбаса, соленые огурцы, сыр, сливочное масло. Может быть, сосиски. Из морозилки доставалась бутылка польской "Чистой водки выборовой", которую мы в те поры пили. Водка крепкая, но в самом деле "чистая", от Юры я уходил на своих двоих, и тяжелых последствий после нее не наблюдалось.
Разговоры были хорошие — "о бабах", о способах, которые были применены (а это целая наука!), чтобы привлечь, заманить, победить: шел полезный мужской обмен опытом. В этом деле Юра тоже и слыл, и был мастером. Я думаю, что успех множества его побед был следствием глубокого понимания женской натуры и натиска. Я видел его "в деле": в нужный момент он включал некое шаманское "бу-бу-бу-бу-бу", которое приводило женщину в замешательство, снимало тормоза и принуждало "сдаваться". Или, скажем, уступать.
Понятно, что мы говорили и о другом. Оба пописывали, и темой бывали литературные кумиры тех лет, редкие смелые их строчки (запретный плод), которые нами под очередную рюмку "Чистой выборовой" смаковались.
Пьянеть мы себе не позволяли: были спортсмены и крепкие в отношении выпивки мужики, захмеляемость (она же "закосеваемость") оба прошедшие некую школу мужественности, держали в узде.
Но о "закосеваемости" — ну как же, ну как же! — мы заговаривали. И однажды Юра выложил, тоже делясь опытом, свою теорию Осаже. Я ее не без интереса выслушал, потом попросил повторить, и, уже тогда заведший архив (мало ли что может после пригодиться), отпечатал на отдельном листке и уложил в папку.
И вот раскопал в архиве пожелтевший листок. И вот вижу на кухонном столе бутылку "Выборовой", мужскую закуску и лицо Юры Осипова, выкладывающего мне свою теорию.
…Ежели ты выпил много водки, — неторопливо и со знанием дела рассказывал он, — и она перестала радовать, а принимается уже тупо (это слово он подчеркнул), вспомни золотое правило истинного ценителя застолья: следующая рюмка не спасет тебя, как тонущего спасает брошенный ему круг, она только усугубит мерзкое состояние оглушенности… Осади "белую" (родимую) глотком-другим (не больше!) сухого красного вина, которое следут пить неспешно, "отхлебывая".
Ежели ты пьешь сухое красное вино и почувствовал, что тебя уже затошнило от вида очередного бокала (или стакана), долитого гостеприимным хозяином, что ты уже полон, нужно выпитое осадить рюмкой-другой коньяка, но не опрокинутого в себя, а выцеженного по капле, каждая из которых не замутит и не возмутит "раствора" внутри тебя, а умиротворит его…
Даже коньяку нужно знать меру… и ежели ты заподозрил (знаешь по опыту), что дальнейшее грозит тебе импотенцией на всю ночь (излишек отрубает все надежды, как гильотиной), осади его (разбавь) для начала полустаканом холодной минеральной воды, к коньяку больше не притрагивайся, но можешь глотнуть минут черз 20 треть или четверть стакана сухого хереса. Он "умеет справляться" с коньяком.
Не пей белого вина, надеясь на ночные торжества! Два-три стакана красного (но лучше два) — вот твоя норма перед боем! Осади свою храбрость при виде бутылки белого, каким бы расхваленным оно ни было!
Есть прекрасное вино — херес. Это напиток и мужской, и творческий. Выпив всего лишь стакан, можно написать целое стихотворение или сочинить пьесу. И натянуть нос Гераклу, который только что похвастался своим 13-м подвигом. Но и здесь таится тонкость. Уже следующий стакан нужно осушить только наполовину. И запить херес глотком кофе. Можно добавить в получившуюся внутри смесь чуточку белого вина, но это уже опасно некоторым помутнением сознания. Лучше удержись. Заешь херес сыром, который считается знатоками "лучшим фоном к любому напитку". Но вот третий, (не полный!) стакан хереса возьми с собой на ночную тумбочку. Поверь — он сослужит тебе добрую службу!..
Если ты пьешь сухой херес, его можно "украсить" через некоторое время глотком сладкого вина, какого-нибудь хорошего кагора. Опьянение будет мягким, плавн, долгим, похожим на течение широкой реки… Но если крепленый — избави тебя Бог запивать его хоть чем-то! Оставь букет хереса (ореховый тон) во рту, на нёбе, в глотке.
А вот кагор как раз осаживают водкой! Получается прекрасное сочетание гладкого и сладкого напитка с резким, как удар шпагой, вхождением в него глотка водки. Эффект может быть неожиданным, но, чаще всего, приятным…
Самогонка, — сказал тогда Юра Осипов, — особый напиток. В том смысле, что закуски она требует тоже особой. Это: квашеная капуста, по-домашнему соленые огурцы и помидоры, сало (непременно!), черный хлеб, чеснок и кровяная колбаса. Потом можно съесть два-три голубца. И всё. Осаживают самогонку только стаканом домашнего рассола, в котором и соль, и укроп, и листья хрена и стрючковый перец, и чеснок и "ка зна що!" (укр), что делает его поистине напитком богов!.. Но лучше всего после того, как опустел казан с голубцами и ты выпил свой стакан рассола, лечь спать и не искать "продолжения банкета". Тут и до греха недалеко…
О пиве Юра Осипов ничего не сказал.
А о спирте высказался коротко…что его можно пить только в армии и осаживать (и поспешно) — ну, это известно всем — чистой водой. Но можно и не осаживать, а по полной прочувствовать удар 96-градусного спирта по рту, глотке, пищеводу и желудку, а ровно через две минуты — и "по мозгам". Это как первая любовь. Впечатление останется на всю жизнь.
P.S. Я в Теории Осаже ничего не исправлял и ничего не добавлял, за что, как говорится купил, за то и продаю.
Оловянные звезды
Гера Волконов был понятен мне с самого начала, но всё равно его феномен нужно было изучить. Рассмотреть получше его, феномена, грани. И я, выдерживая дистанцию (Волконов из лидеров, а у меня к ним особое отношение, флотский оборот не буду приводить), начал к нему присматриваться. Набирать наблюдения и складывать их в шкатулку, на которой я потом напишу название товара.
Скажу сразу, что точку в моем расследовании поставил он сам. Но до последней точки еще далеко…
Гера Волконов был рожден для подвигов, которые подстать Наполеону Бонапарту, — таков будет мой посыл. Но чего-то ему для завоевания мира все-таки не хватало, был в его немалой харизме какой-то изъян. Предположу в начале разбирательства, что он ошибся, выбрав профессию не военного, а журналиста. Журналистская братия свободолюбивая, самолюбивая, самонадеянная, достаточно проницатльная да еще и пьющая — как такую построить и повести за собой?
Да и куда?
В Наполеоны, впрочем, в то время выйти все-таки было возможно. Ну, ежели точнее — в Наполеончики. Нужно было, обсираясь от усердия, "гнуть партийную линию". Для журналиста это означало: врать напропалую, изворачиваться, пролезать в иголье ушко, на черное говорить — белое, ничего не видеть, ничего не слышать, не давать ничему справедливой оценки, писать что прикажут и закажут, повторять, как попка, сказанное наверху, держать язык за зубами — и, знай себе, лезть наверх. А там уж — как карта ляжет. Таких карьер было много, все они были на виду, их отличала обнаженность нечистоплотных помыслов.
К чести моего героя, он по этому пути не пошел. И допустил, таким образом, вторую провинность перед своим предназначением.
В журналистике Волконов никак себя не проявил, ни в одном жанре. Газетчиком он был, что называется, средней руки, хотя в любой редакции (харизма!) немедленно назначался заведующим отдела. Начал писать фантастику, кое-что сделал, но аплодисментов не получил, и это дело постепенно забросил.
Зато Гера любил и умел подавлять людей. Той властностью (плюс остроумие), перед которой иные сникают сами собой, не давая себе отчета, почему вдруг пришло подчинение. У него всегда был круг, вернее, кружок, который его обожал, который он обижал. Ему поддавались и те, в ком он видел пополнение своего отряда. Волконов был хитер: чтобы обольстить некоего авторитетного в обществе человека, он мог сделать ему сумасшедший подарок. Но тут-то иной раз ждала его неудача: неожиданность и неоправданность подарка настораживала авторитета и заставляла его держаться от Волконова в стороне.
Гера слыл оригинальным коллекционером. У него дома был, например, кусочек лунного камня. Каждому, кому он его показывал, должно было быть понятно: никто, кроме Волконова, не смог бы его достать, такой подарок никому, кроме Волкнова, не мог быть сделан. (Но, может, тот камень и не был лунным?).
Он собирал иконы и марки, и у него наверняка были интересные, но я старался не заходить в его комнату — Волконов ни за что, ни про что подарил мне сборник стихов Марины Цветаевой из "Библиотеки поэта", что было подарком, по тем временам, сверхценным.
Я складываю мозаику…
Каким-то образом в его комнате оказалась парадная, фельдмаршальская, никак не менее, шпага. Никогда я не видел ничего, более роскошного: искуснейшей работы эфес, гарда позолоченная, с узорами гравировки, тончайшая и затейливая гравировка и на основании клинка — такое оружие могло украсить Эрмитаж.
…Шпагу он подарил зашедшему ко мне известному в городе знатоку Чехова, человеку немногословному, роняющему веские слова; чеховед (чуть ошарашенный подарком), от нее не отказался, но больше я его у Волконова и даже рядом с ним не видел.
Однажды Волконов завел кота. Дрессировал он его, когда напивался. Кот был бит по башке и по заднице, его вздергивали за шкирку и трясли, как тряпку, швыряли в угол, поднимали за хвост и на хвост же наступали ногой. Он поначалу рычал, визжал, пытался царапаться, но после безжалостного битья потерял всякие представления о независимости и делал все, что приказывал ему хозяин. Волконов ездил с ним на мотоцикле в дальние поездки (кот сидел и на баке, и на плече, и на шлеме, не смея тронуться с места). Понятно, что все это было зафиксиовано камерой фотографа и опубликовано в нескольких газетах.
Я составляю мозаику, я заполняю шкатулку… Мне интересно это делать потому, что Волконов таил в себе загадку, загадку очень хотелось раскусить до конца, дать ей словесную оценку. Жаль, я старался держаться от Волконова на расстоянии, а то бы мог рассказать больше.
Оценки тому и сему — фильмам, новым книгам, увлечениям-хобби, только что открытым поэтическим образам, которыми кто-то делился с ним в коридоре редакции, он давал высокомерные, бесповоротные и тем самым… оплошные: кто-то мог с самонадеянной формулировкой не согласиться и растерянно от Волконова отойти.
А Волконову нужна была армия, армия… Наверняка, будучи под погонами, он добился бы большего, армия чувствует командирское начало в человеке и дает ему произрасти.
Теперь не совсем мне понятное в портрете Волконова. Перейдя в нашу редакцию, он сразу же стал заведующим отделом. В командировки не ездил, материалов не писал, прнходил на работу часам к 10 или к 11 и немедленно принимался за альбомы с марками. Редактора он уговаривал ввести невиданную в газетах должность — заместителя заведующего отделом — для меня. Таким образом, он мог бы беспрепятственно отдаваться филателии. Может быть, он надеялся прославиться в ней?
На редакционных сабантуях выпивохе-редактору Гера подливал и подливал и упрашивал меня, крепкого на выпивку, споить зачем-то нашего добрейшего Ивана Ивановича. Может, только для того, чтобы увидеть главного редактора газеты у своих ног? Или дискредитировать и… занять его место?
Постепенно у меня выплывало все же на поверхность прозвание моего героя и ярлык на шкатулку: Наполеон без армии. Но я еще не знал, насколько я прав.
Я уже сказал, что Волконов приходил на работу часам к 10, 11. Мы жили в одном общежитии, квартире-"рубашке", принадлежавшей ЦК комсомола республики. Занимали комнаты по краям центральной, которая была ничьей, общей. В ней к фронтальной стене было прикреплено большое зеркало, ему тоже отводится роль в обещанной мной сцене.
Я уходил в редакцию в 9-м часу, заведующий отделом оставался дома. В это время он был на кухне и плавил в старом ковше типографский металл и что-то отливал. Типографский металл это сплав олова, свинца и сурьмы, из него отливались газетные строки, укладывались в "полосу" и наборщики колдовали над ней с шилами, то выковыривая негодные, то вбивая деревянной ручкой исправленные. Только что расплавленный, типографский металл блестит, как ртуть. Потом тускнеет.
Итак, Волконов плавил на газовой плите пластины типографского металла, жидкий выливал в жестянки, где, наверно, были какие-то формочки — кто его знает, что он затеял на этот раз. Наши отношения не допускали досужего любопытства, и я в кухню во время его занятий не заходил. Да и сосед закрывал спиной свои жестянки.
Как-то я по дороге на работу дошел уже до троллейбусной остановки, как вспомнил, что забыл дома отпечатанный вчера на машинке материал. И вернулся. Открыл дверь, вошел. Видимо, достаточно тихо, потому что Волконов, стоявший уже у зеркала в большой комнате, не обернулся. И я увидел, сделав шаг из прихожей в комнату… Я увидел, что плавил и отливал по утрам Гера Волконов, — грудь моего соседа была увешана орденскими звездами самого высокого ранга, многоконечными, искусного рисунка, с какой-то инкрустацией, сверкающими… отлитыми из типографского металла, то есть сплава олова, свинца и сурьмы.
Наполеон без армии, без сражений и без побед, но с неистовым желанием оных — и, главное, славы, восторженного рева тысяч своих солдат, рукоплесканий толпы, двора, всего мира, бедняга Волконов награждал себя сам…
А уже гораздо позже я увидел на рабочем столе Волконова бюст Наполеона и нисколько ему не удивился: все сошлось.
Трус Чарли
Я был у спаниеля Чарли четвертым хозяином, и, понятно, что особой любви он ко мне не испытывал. Мышление его (выразимся так о собаке) сменой очень разных хозяев было раскрепощено, он смотрел на меня без подобострастия и без страха, встречал мои глаза спокойным взглядом, в котором я видел небольшую долю любопытства, большую — недоверия и спокойной уверенности в правильности любого своего поведения.
А я, в отличие от собаки, верил в то, что пес ко мне привяжется, что мы полюбим друг друга, что будем — не разлей вода…
Надо Чарли обрисовать. Черная, с благороднейшим серебром спина, умеренной длины шерсть, черные, лохмато-кудрявые, нет, просто кудрявые, как волосы красотки, длинные, чуть не до земли, уши, красивой лепки недлиные лапы, темно-коричневые умнющие глаза, небольшой чуткий нос, выразительнейшая морда — ну как не полюбить с первого взгляда такую псину!
Собаку мне подарила одна взбалмошная дева, она сперва в нее без памяти втрескалась, а потом не знала, как от Чарли, требующего заботы и ухода, избавиться. Вернее, не знала, как от собаки избавиться ее работающая мама, на которую пали в конце концов все заботы о животном в доме.
Я жил тогда возле лесопарка, ежедневно бегал (трусцой) по дорожке вдоль стены деревьев, ясно, что брал на пробежку Чарли. И вот что первое малоприятное я заметил. Чарли начинал бег со мной, бежал рядом (я из уважения к умному псу не надевал на него поводка), бежал, по моему мнению, радуясь, и движению, и тому, что шаг в шаг, с хозяином. Но чуть он замечал что-то интересное для себя в стороне — другую собаку, откатившийся от стайки ребятни мяч, еще что-то, привлекшее его рассеянное внимание, — он запросто бросал меня и давал волю своему любопытству. Обо мне, кажется, пес начисто забывал. Мне приходилось прерывать пробежку, идти за Чарли, звать его, принуждать, как сейчас говорят к порядку. Дальнейший бег был уже с изрядной горчинкой: экая у меня "сама-по-себе-шная" собака! Не ценит ни моей дружбы, ни моей к ней расположенности.
Я знал, что спаниели — охотничьи собаки, "специализирующиеся" по болотной и речной дичи. Будь я с ружьем, ходил бы вместе с Чарли на охоту — и та, может быть, связала бы нас узами единой страсти. Но я охотником не был, а те связи, что предлагались псу — совместные пробежки, хождение щаг в шаг по лесопарку, его устраивали лишь в малой степени. Собственные его интересы были для него, повидавшего троих разных хозяев, уже гораздо важнее моих, четвертого хозяина. Пес, по природе своей, призванный признавать в человеке вожака, повелителя, научился за пять лет своей сложной жизни уважать только себя…
Как-то мы с Чарли шли по травянистой низине с кустами свидины и снежноягодника, рядом с лесопарком. Поверх травы белели на одном уровне блюдечки морковника, оглядывая луг, я заметил на другом его краю женскую фигуру и собаку рядом с ней. Я пошел было по направлению к ним, но вдруг заметил, что Чарли опять рядом со мной нет. Я оглянулся: Чарли стоял не двигаясь и не сводил глаз с человека и собаки вдали.
— В чем дело, Чарли? — спросил я.
Выразительности этому псу было не занимать, да и я научился уже понимать живой его взгляд и весьма очеловеченную пластику — и вот что я прочитал в ответе, что он мне продемонстрировал:
— Разве ты не видишь, "хозяин" (это слово было явно в кавычках, даже кавычки читались), — там же ЛАЙКА!
Я кинул взгляд через луг — действительно лайка. В той, причем, боевой позе (она тоже видела нас), которая отличает эту породу собак: вздернутая голова, пышный хвост над спиной.
— Ну и что, Чарли, — сказал я. — она же на поводке.
Чарли снова ответил мне — и так, что я легко перевел в слова его пластику:
— Хозяин, ты просто не знаешь лаек. Удивляюсь твоей доверчивости.
— Чарли, да что ты?! Эта собака не крупнее тебя, она. повторяю, на поводке — пройдем мимо без всякого опасения.
Чарли мотнул головой и даже, по-моему, снисходительно усмехнулся. Слова, что он мне передал, были как произнесенные:
— Удивляюсь твоему легкомыслию, хозяин! Я знаю характер лаек. Если хочешь, иди, но учти, я за твою жизнь не отвечаю.
Не смогу объяснить, каким способом он изобразил"…я за твою жизнь не отвечаю", но я это легко — и с немалым огорчением — увидел. И не стал больше спорить с упрямым псом и, чтобы доказать свою правоту, пошел прямо на лайку и женщину, что держала ее на поводке. Оглянувшись, я увидел, что Чарли двинулся, поджав хвост и проверяюще посматривая в сторону луга, далеко в обход опасного места.
Мы встретились минут через десять за лугом, на дорожке, что вела домой.
— Как тебе не стыдно, Чарли! — выговаривал я псу. — Бросить хозяина! Сделать такой круг! И потом смотреть на меня как ни в чем ни бывало! Да ты просто трус, Чарли!
Чарли ответил мне так же ясно, как ясно я сейчас пишу на бумаге его "слова":
— Хозяин! Знай, что мне моя шкура дороже, чем твои дурацкие эксперименты. Я повторяю: это была лайка, молодая и сильная, ее намерения я видел: разорвать нас обоих в клочья. Тебе еще повезло, что ты остался жив. А я просто принял меры предосторожности. Мне, повторяю, моя шкура дороже…
Мы возвращались домой. Чарли вел себя как обычно: бросал меня, шастая по кустам по своим надобностям, останавливался возле каких-то запахов на сколько угодно времени — и ни капельки вины не было во всем его облике! Только, пожалуй, вот что я прочитывал, когда он на меня взглядывал:
— Мы с тобой поговорили, обменялись мнениями, к согласию не пришли — ну да это дело такое: ты свое доказывал, а я, извиии, конечно ("извини" он изображал чуть заметным движением хвоста), я имею и свое мнение по тому или другому поводу…
"Ну и сукин же ты сын, Чарли", — только и оставалось мне бормотать по дороге, — ну и сукин же сын…"
Наверное, после этого эпизода я немного охладел к собаке, наверное, пес это заметил…
Вскоре Чарли покинул меня — на прогулке он свернул в гущу деревьев, свернул — и исчез. Сколько я его ни искал, сколько ни бегал по лесу, сколько ни звал — все было напрасно. Домой я вернулся один.
Потом мне сказали, что, кажется, видели моего спаниеля на автобусной остановке. Он вскочил в открывшуюся дверь, она захлопнулась, автобус отошел… ищи-свищи теперь черно-серебряного красавца.
Не сомневаюсь, что и пятый хозяин собаки озадачится поведением пса; а если найдет с ним общий язык — тогда повезет и ему, и собаке. Своеволие ведь и для себя не всегда приятная штука.
Впрочем, это суждение только человеческое…
Психиатры
Рассказы моего знакомого
К нам в дом стали захаживать приятели-психиатры. Сперва попал один, случайно, как говорится, на огонек, но за ним пришли другие. Коллеги — им есть о чем поговорить!
И передо мной открылся театр… Они за столом, они для меня как на сцене, а я, на диване, я — зритель. Но они этого не знают. Знаю я, и чего мне иногда не хватает — маленького бинокля…
Вот вам самое первое впечатление. Психиатры — милые, интеллигентные, но такие озабоченные люди! Всем, кого они видят впервые, они должны тут же поставить диагноз. Когда я замечаю, как смотрит психиатр на открывшего рот не-психиатра, мне становится за него неловко. За врача. Нового человека он прямо-таки сверлит глазами!
Беда, если человек заметит этот взгляд — он тогда закроется от психиатра наглухо. Он либо закроется, либо начнет дурачиться, и врач останется при своем. Им, чтобы не выпасть из разговора, приходится скрывать свои интересы и притворяться такими же непросветленными товарищами, как их собеседники.
И другое наблюдение. Тот, кто узнает, что перед ним психиатр, иногда отчаянно трусит — себя-то, свою какую-то ненормальность он знает, и вот он начинает бояться, что психиатр эту ненормальность сразу же установит. И закрывается от него, как ежик иголками, и даже потеет, наверно, от страха. В общем, сложно и тем, и другим…
А я сижу, гляжу. Слушаю… Психиатры, думаю я вдобавок к первым впечатлениям, конечно, особые люди. Чем? Они счастливы, как сектанты. Те тоже считают, что им дан свет истины. Но я-то думаю, что свет истины далек, как от тех, так и от других…
И еще одну вещь я заметил. Психиатры очень не любят, когда кто-то вылезает из диагноза, которым он припечатан. Если психиатр видит, что знакомый внаглую рушит эти рамки, он сердится (всего лишь мгновение!), но потом начинает вглядываться в собеседника еще пристальнее. Он теперь не то, что слушает, он уточняет диагноз…
Кстати, по их мнению (брошено было вскользь), нормальных людей на свете нет, а если где-то такой сыщется, его нужно поскорей тащить в больницу и лечить.
Тут интересно, к какой категории они относят себя…
И еще раз я подумал, глядя на них, неожиданно для себя подумал: пророки ведь тоже видели людей насквозь, но в глазах у них при этом была грусть…
Бразильские сериалы
Что мне еще понравилось и что я запомнил.
Гости вдруг вспомнили одного психиатра, который тоже переехал сюда, там, за океаном, он для многих был учителем. Светлейшая голова, врач от Бога, здесь, по возрасту и по неудаче он оказался не при деле… Он, такой, не один, здесь, кто в силах, тот осваивает другую профессию. Например, шофера. Или уборщика. Бывший главный инженер завода стоит на улице и раздает флайерсы, рекламные листовки. А бывший кандидат наук сидит на раскладном стульчике и считает, за пять долларов в час, сколько машин проходит перед ним за 60 минут и за весь световой день. А иной — хоуматтендант, то есть присматривающий за больным или совсем уж старым. Такова жизнь. Такова… Наш врач раздавать листовки отказался и засел дома. Вернее, залег на диване. Диван — это когда погас свет в тоннеле. Тогда человеку светит только экран телевизора.
Его навещает коллега, когда-то ученик, и заводит беседу. То, се, то, се… Коллега между делом спрашивает у пожилого врача, чем тот заполняет безделье? Ответ был оглушительный — сказалась та самая светлая голова, которую так ценили в прошлой жизни:
"Смотрю бразильские сериалы и ставлю их героям диагнозы!"
Энцефалограмма
Жена с мужем ссорились — обычное дело. Ссорились и ссорились — дело всем женатым знакомое: стоит начать — не остановишься. Но вот муж пожаловался на голову: что-то, мол, со мной, кажется, не то… А жена, она как раз была врач-психиатр, говорит:
"Ничего удивительного". — И приглашает мужа прийти в пустующий кабинет коллеги, где стоит энцефалограф. Коллеге она не хочет признаваться в своих опасениях насчет мужа и хочет провести проверку его мозга сама.
Она усаживает мужа в кресло для пациентов и прикрепяет к его голове, заглядывая в инструкцию, дюжину электродов. Включает прибор… смотрит на кривые, что показывает экран.
И шепчет, не в силах сдержаться:
"Ужас! Ужас! Чтобы такое!.." — И хватается за свои виски.
Потом дрожащими руками снимает электроды, садится напротив мужа и смотрит на него тем холодным испытующим взглядом, какой присущ только врачам-психиатрам, когда они уставляются на пациента и мерекают диагноз. Взгляд, однако, меняется с холодного на испуганный (все-таки жена), потом снова становится испытующим. И скоро в глазах врача воцаряется Понимание. Жене все ясно. Она встает, ходит по кабинету. Диагноз почти готов. Остаются детали. В уме перебираются лечение, лекарства и их дозировка. Что-то, конечно, еще перебирается в уме, но этого мы, не-психиатры, не знаем.
А на следующий день открывается, что в соседней комнате — как раз во время сеанса энцефалографии… работала электросварка…
Голоса
На прием к психиатру время от времени попадал один известный на весь Союз изобретатель. Вернее, его приводила жена, когда замечала, что муж сворачивает от изобретений в сторону фантастики или начинает беспричинно смеяться. Так они с лечащим врачом договорились: жена приводит мужа к врачу, когда у него начинается "что-то не-то".
И вот врач, усадив больного напротив себя, начинает задавать ему разные вопросы, чтобы узнать, насколько круто изобретатель свернул от творческой дорожки, и уточнить дозы тех и других лекарств. А тот не отвечает, а знай посмеивается. Сидит напротив врача и будто его не слышит. А иногда просто хохочет. Врач насторожен — чьи голоса так смешат больного? Что он слышит голоса, сомнений нет.
Врач допытывается — а изобретатель только мотает головой: не мешай, мол! Отстань! И даже не смотрит на него. И продолжает смеяться… Но отстать психиатр не имеет права — голоса у больных бывают разные, иные ведут прямиком к преступлению. И он правдами и неправдами, юля и хитря — у психиатров методика не хуже следовательской, — добивается ответа. Признание его поражает Настолько поражает, что потом он долго удивляется изобретательности той болезни, которую психиатры, раговаривая друг с другом по служебному телефону, конспиративно именуют эс-це-ха*.
Тот изобрететель действительно в периоды обострения болезни начинал слышать голоса. Но это не были злобные голоса, что зовут к ножу, петле или пожару, и не сквернословы или ерники, — нет! Собеседники, что дудели ему то в одно, то в другое ухо — успевай только подставлять! — были… Ильф и Петров!
"А что, что именно они вам говорят?" — стал допытываться врач, когда услышал это признание.
Но на этот вопрос больной (больной? или счастливец?) только мотал головой. Наверно, он не хотел разбавлять хорошую компанию неподходящим человеком, тем более, что врач, кроме как дотошный психиатр, ничем себя не проявил.
Эс-це-ха (sch) — первые буквы латинского слова schizophrenia.
Поэт и дантесы
В каждом дурдоме (так психиатры называют меж собой заведение, где зарабатывают на хлеб) раз в месяц проводится собрание под названием "Общество". Наверно, подобное делается во всех психбольницах мира. Это не открытое партийное собрание и не профсоюзное отчетно-перевыборное, на "Обществе" требуются нормальные мозги. На нем разбираются сложные психиатрические случаи, в которых лечащий врач не разобрался или разобрался, но пока не решился лечить болезнь теми методами, что у него на вооружении. Там собираются медицинские светила со всего города.
И вот на очередном "Обществе" лечащий врач докладывает свою закрутку. У него-де есть молодой человек, по всем признакам… эпилепсия с сумеречными расстройствами…. Врач рассказывает о больном, о его болезнях в детстве и т. д., о родителях, перечисляет все признаки заболевания — у "Общества" сомнений нет, диагноз поставлен правильно.
"Но вот в чем загвоздка…"
Дело в том, что в период обострения болезни этот молодой человек пишет прекрасные (на взгляд врача) стихи… Когда же тот проводит курс лечения (перечисляются лекарства) — припадки снимаются, от сумеречного состояния не остается и следа — как и от вдохновения, в котором больной пишет стихи. Поэт превращается в обыкновенного, серого даже, ничем не приметного человека с пятком книг на книжной полке, да и то с дарственными надписями друзей на день рождения…
Светила после этих слов важно кивают.
"Если позволите, говорит дальше врач, доставая из кармана небольшую тетрадку, я покажу вам стихи, о которых идет речь".
Светила — а нет светил-психиатров, которые по долгу службы и не по долгу, не знали бы стихов — соглашаются послушать. И врач читает собранию стихи — такую картинку можно видеть только в психбольнице…
Летит золотая осень
На рыжем коне по свету,
Поскользнувшись на росах,
Упал под копыта ветер…
Читает и старается донести их пафос в меру своих сил. Итак: он читает стихи, и светила переглядываются и снова кивают, что означает, что врач и в оценке стихов не ошибся.
"Общество" запрашивает к себе больного. Появляется амбулаторный пациент. Серый, как тень. Его начинают спрашивать — ответы такие же унылые, как весь он: Да… Нет… Да… Нет… Даже светила психиатрии, сидяшие в первом ряду — а по ним видно, что это светила — его не взволновали. Он буквально не поднимает головы — так хорошо его вылечили. И собранию уже с трудом верится, что только что прочитанные стихи написаны им. Где, как говорится, Рим, а где Крым?
Молодого человека отпускают, серое пятно со сцены исчезает. И тут в "Обществе" начинается самое интересное, начинается спор: что за очереднй человеческий казус (или феномен) предстал перед ними? Что за загадку задал им на этот раз человеческий мозг? Кого больше в том, кто только что мямлил перед ними, — поэта (строчки стихов еще звучат, так сказать, в головах) или унылого эпилептика? И что делать с пациентом психиатрической лечебницы, имея современный набор лекарств, методик — и долгую и такую богатую на приключения историю "сумеречных человеческих состояний"?
"Общество" должно решить его судьбу. Лечить или не лечить? — вот что должно оно сказать в конечном счете.
Мнения тогда разделились. Одни приводили примеры страшных преступлений, совершенных в сумеречных состояниях, другие вытаскивали на свет божий судьбы великих писателей, художников, музыкантов, чьи "сумерки" оказывались после самыми светлыми моментами человеческого сознания. Ведь, по словам Гейне, "творчество это болезнь души, подобно тому, как жемчужина есть болезнь моллюска".
Но в пику Гейне — выдержки из милицейских протоколов и цифры больничной статистики. А там — не дай бог!..
А светила пока что спор только слушали и до поры в него не вмешивались. Им положено выступать последними.
И вот высказались, так и не договорившись ни до чего, все. И вот взгляды собрания обращены на светил. И вот встает один из них.
"Данная ситуация не так сложна, как показалось уважаемой конференции, — он начинает, — здесь важно вовремя сместить акцент… И продолжает: — Разумеется, мы имеем дело с неразвернутым эпилептическим припадком, с голосами, что диктуют, выразимся так, больному хорошие стихи… Здесь, — он говорит, — мы сталкиваемся с еще непознанным, ибо природа "голосов" эпилептиков и шизофреников, то зовущие к криминалу, а то награждающие их прекрасными строчками стихов, нам пока неизвестна… Неизвестна, он повторяет с сожалением, неизвестна…" — И тут же его собственный голос меняется: — "Зато нам хорошо известны последствия! Не мне вам, лечащим врачам, о них говорить. И сейчас я вернусь к моей первоначальной фразе — о смещении акцента. В конечном счете, коллеги, — тут голос из совещательного становится директивным, — государство держит нас здесь и содержит, — он это подчеркивает, — чтобы мы и лечили, и чтобы охраняли общество от опасных для него субъектов. Наш пациент, согласитесь, по-тен-ци-аль-но опасен — ведь никто из вас не может поручиться, что следующие его "сумерки" не обернутся преступлением. Кто знает, что надиктуют ему мистические голоса, звучащие неизвестно откуда? И если вопрос встал ребром — "лечить или не лечить?", я говорю: лечить!" — И оглядел собрание маяковым взглядом светила, и сел.
Собрание, обсуждая вердикт, загудело, как улей. То там, то тут кивали: да, мол, да — лечить. Кивнул и врач спорного пациента: его сомнения рассеяли.
Собрание расходилось, все, конечно, еще переговаривались, к одному врачу подошел его приятель. Молодой еще врач, он в больнице без году неделя и ко всем и ко всему присматривается. Что-то ему сегодня не даёт покоя.
"Слушай, он сказал, я, наверно, сейчас выскажусь непрофессионально, но ничего с собой не могу поделать. — "Говори". — "Я вот что обо всех нас подумал…" — "Не слишком ли высоко забрался?". — Он уперся: "Знаешь, кто мы были сегодня? Тот парень, пациент, был поэт, а мы…" — "Ну и кто такие мы?" — "А мы — дантесы!"
Врач, что постарше, с минуту молчал, потом успокоил молодого.
"Пройдет, — пройдет, — сказал он, — пройдет. Насчет дантесов ты, конечно, загнул. Хотя…
У психиатров обычно есть ответы на ВСЕ вопросы, но сейчас старший всё не находил и не находил нужного слова… Может быть, его смутило множественное число имени Дантес.
Чем запомнились
Школьные учителя редко бывают необычными: оригинальность в их среде не приветствуется. Но если это случается — если случается сама необычность: фраза, жест, даже потеря лица, — она запоминается учеником на всю жизнь. Особенно фраза.
Один из моих школьных физиков (имени-отчества не помню, хоть убейте) запомнился необычной "четверкой" за мой ответ у доски. Я отвечал, помню, так себе, закончил, многого, видимо, недосказав… Физик, помолчав с минуту и зачем-то глянув в окно, сказал мне вот что, запомнившееся:
— Вообще-то, ты ответил на "тройку". Но так как сегодня плохая погода, ставлю тебе "четыре"…
Благодаря этой "погодной четверке" я восстанавливаю его внешность, пожилой (но не старый), с небольшими ладными, седеющими усиками, лысеющий, сидящий на фоне пасмурного окна. Немного, видимо, философ, что учителям, насколько я теперь знаю, очень идет…
Зато уж Елену Матвеевну Долич я помню прекрасно! "Русачка", немолодая, высокая и статная женщина с лицом императрицы, чей муж был известный в городе хирург, профессор (заезжая за ней в школу и встречая у дверей учительской, он всегда целовал ей руку). Елена Матвеевна смотрела на нас, пятиклассников 1947 года — в основном безотцовщину, приходившую в школу в шинелях, гимнастерках, сапогах, кандидатов в беспризорщину — смотрела на нас соболезнующе и страдальчески. И изо всех сил старалась втемяшить в наши бедные головы хоть что-то из Пушкина, Лермонтова и Некрасова.
Она умела быть невозмутимой (какой же другой быть императрице!) но однажды не выдержала — и так повернула банальную нотацию, что я помню этот поворот и сейчас:
— Удивляюсь вашему пристрастию к этому трехбуквенному слову! Вы пишете его на заборах, на стенах, в туалете, на партах, даже на доске! У человека сколько угодно органов, которые пишутся тремя буквами: рот, нос, ухо… Ну напишите, наконец на стене или даже доске — разрешаю! — слово "шея" и гогочите, указывая на него пальцем!..
Высокая. статная женщина с разгневанным лицом императрицы. Елена Матвеевна Долич…
А вот и еще физик… Он был высокий, стоял в классе обычно очень прямо, фразы чеканил. Физические формулы, требовал заучивать (зазубривать) наизусть — как стихи. До сих пор помню: "За электростатическую единицу количества электричества принимается такое количество электричества, которое, действуя на равное ему количество…". Был, кажется, ироничен, насмешлив, но не в словах, а во взгляде, в выражении лица, в движении краешка губ (допускал только это). Старшеклассники прозвали его Генусом. Может потому, что своей мраморной стойкой и латинской чеканностью фраз напоминал древнеримское и скульптуру.
С его настоящей иронией я познакомился позже, будучи уже студентом.
В бане.
Я приехал в Черновцы, к матери, из Одессы, где поступил (после 4 лет флота) в Педагогический институт…
То, сё, то, сё… надо без околичностей перейти к делу. К бане.
Ванные после заселения этого западного города пришельцами из Союза в большинстве домов ликвидировали как буржуазный пережиток, сделали из них либо жилые комнаты либо обширную кладовку и ходили мыться в привычные для России бани. Как и положено, раз в неделю. Там-то мы с физиком увидели и узнали друг друга. Запаслись шайками, сели на одну скамью, он, естественно, спросил о моих делах. Мне не хотелось ударять в грязь лицом (должен же быть толк от человека, которого он учил!) и я, сообщив для начала, что студент Педагогического, сказал, что подумываю и о юридическом, мало того — тут меня вдруг понесло, — я начал уже писать и публикуюсь в газетах. Что я еще… В общем, забылся, распустил, как павлин, хвост, расхвастался, успев за 4 года забыть про некоторые особенности нашего физика…
Генус, машинально плеща пальцами воду в шайке, слушал меня, слушал, потом все-таки перебил:
— Это ничего, что я перед тобой голый сижу?
Как я мгновенно осекся, как осекся! И вспомнил тут еще одно, отличавшее физика: он, краткослов, очень любил Зощенко и всем нам советовал почаще в него заглядывать.
А о других школьных учителях, хоть я их и помню, ничего интересного рассказать не могу. И, наверно, не моя в этом вина.
Соль
Снимали документальный фильм по моему сценарию — о редких и исчезающих видах растений в Молдавии. Консультатнтом была Лидия Петровна Николаева, кандидат биологических наук…
Пружинка сюжета здесь небольшая, ее можно изложить и в трех строчках, но она достаточно упругая и щелкнет в конце. А пока суд да дело, расскажу о том, что мне кажется интересным. Сразу поправлюсь: Моррису Метерлинку и мне.
С особой любовью я расписал в сценарии ранневесенние цветы — в лесу я бывал уже в конце февраля, когда в проталинках появляются подснежники и когда сантиметра на 3–4 вылезают из земли зеленые острия черемши, медвежьего лука, дикого чеснока. Из черемши дома получается изумительный салат: черемша + мелко нарубленные вареные яйца + сметана.
Самой первой по весне расцветает, конечно, мать-и-мачеха. Яркие желтые ее цветы, земное подобие солнца (какое рисуют дети), я видел на склоне оврага, обращенном к востоку. И знал — в лесу я встречу и другие цветы.
Этот лес был целиком лиственный: старые грабы, буки, могучие дубы, лещина, кизил, бересклет. Пройдя широкий, еще низкотравый луг с ручьем, через ширину которого были проложены камни, я входил под деревья.
Кроны деревьев были голы, в верхних ветвях посвистывал холодный ветер, почки на кустах еще не проклюнулись, жизнь нужно было искать внизу, на земле, первой отозвавшейся на повышение температуры.
Вот она! Крохотная синяя звездочка пролески, которой выстрелила луковичка подснежника (подснежниками называют все ранневесенние цветы) и держит на длинном тонком стебельке посреди трех раскинувшихся в стороны, тоже длинных и тонких листьев. Первая звездочка из того разноцветного весеннего салюта, который засветится здесь через неделю, другую.
… А "звон" колокольчика — чуть ощущаемый (нами) призывный аромат первой капельки нектара…
Я знаю все весенние цветы (биологи иногда называют их — эфемероиды, мимолетные) — мать-и-мачеху, синенькую пролеску, желтый и мелкий гусиный лук, фиалку, белую и желтую ветреницу, сиреневую хохлатку, мускари, чья тугая лиловая кисть несет аромат дорогих французских духов, неожиданных в лесу, трехцветную медуницу, ярко-желтый чистяк с "лакированными", как у лютика, лепестками, и знал, как по-разному они пробивают дорогу к свету. Я наблюдал это каждую весну — редкая радость человека, пришедшего в лес в феврале-марте, видеть, как снова пробуждается жизнь…
Между луковицей (все подснежники, кроме медуницы, — луковичные) и Светом лежит слежавшийся за дождливую осень и зиму плотный слой палой листвы, плотность его не меньше, чем у грубой оберточной бумаги, а может, и больше. Этот настил предохранял всё живое от морозов, но весной он становится преградой для ростков травы. И вот: пролеска пробивает крышу упругим шильцем, в который сложились те самые тонкие листики, пробивает, над землей шильце расщепляется и выпускает таящийся внутри стебель с цветком. Синяя звездочка устремляется вверх… А вокруг нее там и сям видны другие острые зеленые шильца, проткнувшие зимний листвяной покров…
Широколистая хохлатка справляется с преградой над собой иначе. Она пробивает слой земли неким твердым кулаком, в котором зажато будущее соцветие. Наткнувшись на слежавшийся слой палой листвы, стебель изгибается так, что становится похожим на… спину, готовую принять груз. Этой "спиной" хохлатка упирается в настил, и, натужившись, поднимает, поднимает его… А наверху стебель распрямляется и вот хохлатка уже расправляет — чисто женское движение — свое душистое соцветие навстречу солнечному лучу, навстречу пчелам и шмелям, уже облетающим свои угодья…
Если оба этих процесса — шильце и согнутая "спина" — рассмотреть кинокамерой, зрелище получится удивительным! "Разум цветов" (о нем писал Метерлинк) поражает.
Потому-то я и расписал этот процесс, и настоял на съемке этих моментов (кто имел дело с киношникам, тот поймет, что дело настояния было трудным: киношники — люди чрезвычайно самонадеянные, на любой сценарий смотрят свысока, а то и вообще его не читают, полагая, что они и знают, и видят лучше сценариста и даже консультанта по фильму, кандидата наук).
В весеннем — время самых удивительных перемен — лесу много и других чудес. Стоит только увидеть, как выползает на божий свет бело-сиреневая гусеница Петрова креста; как прыгнет вдруг на тебя нежнейшего светлозеленого цвета листик чистяка (а это лягушка квакша того же оттенка решила переменить место); выполз на верхушку конуса десяток вялых муравьев и сокрушенно осматриивает осевшую за зиму крышу своего дома; красно-черные клопы-соладтики следуют за солнечным теплом на самом низу древесного ствола; вот самый первый гриб поднялся среди зелени, гриб сморчок — светло-коричневая, изборожденная морщинами конусовидная шляпка на ножке-трубке; вот высохший за зиму шмель, чуть не рассыпаясь от собственного жужжания, сел на трехцветную медуницу и деловито копается в глубине цветка…
Киногруппа, снаряженная всем необходимым, поехала в лес, где Лидия Петровна знала место произрастания редких уже в Молдавии подснежников галантусов, "поникнутых". Киногруппа: режиссер, оператор с тяжелой сумкой на плече, помощник оператора, тащивший камеру и штатив, все примерно 30-летние, и пожилой шофер. Консультант, и я, сценарист, мы постарше.
Если к лесу не присматриваться, он кажется неприветливым, ничем не интересеным, под ногами только ржавые консервные банки да редкие кусты вечнозеленой парвской осоки. Киношники шагали угрюмо, не очень-то веря в успех предприятия.
Мне, расписавшему процесс согнутой "спины" хохлатки, повезло — встретилась целая ее лужайка. Я нашел то, что подтверждало мой восторг, показал режиссеру. Полежав на холодной листве перед цветком, он согласился снять эпизод. Упругий зеленый стебель хохлатки, приподнявший темный мокрый низ плотного листвяного покрова, а чуть дальше — распрямившаяся, — потом этот план целиком вошел в фильм.
А через полчаса хождения по лесу нам открылась небольшая — сборщик цветов обобрал бы ее за 15 минут — поляна подснежников! Белые, в самом деле поникнутые цветки на слабом стебельке (поникнутые, чтобы не набрать в чашечку неожиданно выпавшего снега); первые пчелы забираются в цветок снизу, раскачивая своей "тяжестью" всё растение.
Режиссер и оператор начали подбирать точку съемки. И вдруг старший обратился к Лидии Петровне:
— Мне здесь для сюжета нужен снег. Вы не знаете другой такой поляны, где снег еще сохранился?
С режиссерами лучше не спорить, Лидия Петровна это уже поняла и ответила робко:
— Нет… Снег, знаете, уже почти везде сошел.
— Хорошо, что я обо всем подумал. — И распорядился: — Сделаем снег из соли.
Здесь мое пояснение. Соль действительно может заменить киношникам снег — и ее частенько используют, когда "натура" подводит. Иногда ее завозят на место съемки фильма целыми вагонами.
Оператор достал из своей сумки килограммовый мешочек с крупномолотой солью, с помощником они довольно искусно окружили кустик подснежника "снегом", начали пристраивать камеру. И этот эпизод целиком вошел в фильм: белый колокольчик цветка чуть покачивался на слабом ветерке, на наше счастье и пчела прилетела, издалека почуяв тончайший аромат. Снята и вся небольшая поляна подснежников, и голый неприветливый лес вокруг, и качание голой кроны…
Всё!
Киношники встали, отряхнулись, вот камера снова на плече помощника оператора, а штатив под мышкой. Пошагали прочь от полянки подснежников. И тут Лидия Петровна, все еще стоявшая возле цветов, спросила:
— А соль?
Режиссер остановился.
— Что — соль?
— Ведь ее нужно убрать.
Остановился, услышав эти слова, и оператор, его помощник опустил штатив и оперся на него. Все трое недоуменно смотрели на консультанта. "Зачем? — было в их взглядах. — За-чем?!". Нет, не трое с недоумением смотрели на женщину — четверо: я тоже пока что не понимал ситуации. Минута, другая уходит на обмысливание слов консультанта… Вот ветер вверху свистнул особенно резко.
— Холодно, Лидия Петровна, — сказал режиссер. — Мы пошли.
Группа повернулась было уйти, но все-таки обернулась. Женщина, не говоря больше ни слова, стянула с шеи красивый платок, встала на колени перед только что отснятым подснежником, платок расстелила и стала собирать в него соль, окружавшую цветок. Киношники наблюдали за этой сценой молча, как за непонятным явлением, явлением, граничившим, по их мнению, с ненормальностью.
Лидия Петровна собрала соль до крупинки, встала. Отряхнула руки от приставшей к пальцам земли. Группа, на некоторое время замолчавшая, двинулась по снова неинтересному и в самом деле холодному лесу к дороге.
На мокрой, с лужами грунтовой дороге женщина высыпала соль в одну из луж, платок сунула в карман пальто. Скоро завиднелась наша машина.
Вот и весь обещанный мной сюжет, он невелик, он весь в вопросе Лидии Петровны Николаевой, кандидата биологических наук, консультанта фильма о редких и исчезающих видах растений Молдавии:
— А соль?
Сколько лет прошло с этого эпизода, я много раз бывал в лесу и в лесах, но ни в одном из них я не оставил после себя НИ ОДНОГО СЛЕДА — ни окурка, ни угольков костра, ни надломленной ветки, ни пустой консервной банки, ни даже уроненной случайно бумажки.
Сам себе учитель
С разным настроением входишь в лес. То одно привезешь с собой, то другое.
Идешь по лесу, когда у тебя неважнецкое, и ничего вокруг не видишь. Не понимаешь и не чувствуешь. И сучки тогда под ногу попадаются, а от иного чуть носом в землю не летишь. Паутина к лицу липнет, ветки по глазам бьют. Мухота всякая возле головы кружит…
Подумаешь, что это лес тебя, такого, не принимает.
Может, и так.
Но в лес-то ты ради чего пришел? То-то. И тогда. вздохнув (выдохнув хорошенько), шаг замедляешь, ступаешь осторожно, смотришь по сторонам. И начинаешь видеть. Будто прозреваешь…
Как-то раз, леса не видя, споткнувшись раз и два (наверно, казалось, что все еще иду по асфальту), я со зла пнул небольшой пенечек, который глазу показался трухлявым, мягким. И действительно, пенечек под ударом ноги легко повалился и треснул, и развалился, и я прошел бы мимо, да все-таки оглянулся.
Древесина внутри пенька была уже мягкая, как губка, и всю ее населяли муравьи, которые понаделали в ней ходов и ниш, а в нишах лежали муравьиные яйца. И сейчас в повалившмся их многоэтажном и многоквартирном доме царила беда.
Да, пенек оказался домом со стенами и крышей, густо населенным. Полным муравьиного народу, а я, я стал для них стихийным, должно быть, бедствием.
Дальше-то я по лесу шел уже иначе — не торопясь, под ногами все замечая и под ветки подныривая, и уж, конечно, ничего не пиная, и на лес смотря другими глазами.
Потому что каждый пенек здесь — Теремок, а ты можешь оказаться для него тем Медведем, который ненароком сел на Теремок и раздавил его.
Медведем можешь оказаться или того хуже — тем Великаном, который. поддавшись минутной злости, взял да и развалил чей-то Дом.
Два спутника
Я был в командировке и гонялся за одним важным человеком по району. В этом селе его не застал, мне сказали, что он в соседнем, недалеко, до него 5 километров. Машины не нашлось, я решил эти 5 км пройти пешком, тем более, что пешая дорога тянулась по кромке леса рядом с шоссе. Если устану, можно голоснуть попутной машине.
Лес всегда для меня радость. Лес, лесная сень, ароматы листвы и трав, чье-то копошение в траве, жук-олень на пеньке грозит рогами, птичий посвист, а вон и красная шляпка сыроежки… На этот раз мне не повезло. Шел знойный август, лес иссох, в лесу было душно — и ничьего движения в нем, ничьего голоса. Да и какие сыроежки в сушь!
Ничем, ничем лес не отвечал моему благорасположению к нему, как я ни искал в нем хоть какого-то отклика.
С трудом я прошагал где-то около километра, и затоптался на месте. Идти и дальше в отсутствии всего живого было просто невмоготу. Лучше я выйду на шоссе и попробую поймать машину. Я раздвинул густые кусты на границе леса и вышел под солнце. И увидел, что как раз напротив уютнейше расположился лесной ресторанчик, в Молдавии это благо было распространено повсместно по знаку какого-то партийного босса, побывавшего за границей. Ресторанчик и построен был красиво, и к распахнутой резной двери с медной ручкой вело крыльцо с перилами. В проеме двери была висячая разноцветная ширма, а за ней, в полутьме, должно быть, ждет путника благословенная прохлада.
Я вошел; в самом деле прохлада, неяркий свет, все деревянное, яркие наклейки на бутылках коньяка, вермута, марочного сухого вина, чистота, негромкая музыка. Стоящая за стойкой миловидная молодая женщина с черными глазами приветливо улыбнулась мне. Пока я приближался к стойке, у меня сложились соответствующие моему настроению слова — в них было то, по чем тосковала душа во время похода по скучному высохшему лесу:
— Дайте мне, пожалуйста, — говорил я, делая передышку между словами и стягивая с плеча дорожную сумку, где были фотоаппарат и блокноты, — дайте мне, девушка, — попросил я, — двух спутников…
Моя загадка привела поначалу в движение ее ресницы: я увидел классическое клип-клип-клип, потом молодуха, по-женски талантливо разгадав и оценив мое иносказание и улыбаясь уже, как хорошему знакомому… налила из глиняного кувшина, поднятого из-под прилавка, два стакана, (два, а не "два в один", как было принято у продавщиц, чтобы не мыть лишний раз посуды) сухого красного вина и пододвинула мне.
— Вот вам два спутника, — повторила она за мной, — как просили. Вы без машины?
Горло мое к этому времни совсем пересохло и я выпил стаканы один за другим. Вино в кувшине здесь держали прохладное. Я чуть посидел за столиком, набираясь прохлады, оглядывая уютный зальчик и слушая негромкую музыку, потом расплатился, услышал традиционное молдавское "Друм бун!"* и вышел: время меня поджимало.
Я вернулся на лесную тропинку и пошел в прежнем направлении. Но что мне теперь была августовская сушь! Рядом со мной шли те, кого я хотел видеть, мы разговаривали, нам было интересно… а еще, признаюсь, была со мной прекрасная, по-женски талантливая улыбка, означавшая, что моя шутливая загадка и разгадана, и одобрена — и она то и дело скащивала с дороги сотню-другую метров.
*Доброго пути!
Светлячки
Вот что я сделал однажды. Вышел вечером на улицу, прихватив пустую пластмассовую бутылку из-под воды, и пошагал вдоль зеленых палисадников и прифасадных лужаек. А там в это время июля зажигались и гасли светлячки.
Я наловил взмахами руки с дюжину небыстрых в полете этих удивительных насекомых и заточил в бутылке, придерживая горлышко пальцами так, чтобы в сосуд проходил воздух.
И вернулся дмой. В гостиной я задернул шторы, закрываясь от света уличного фонаря, и поставил бутылку на средину ковра. Светлячки один за другим стали выбираться из заточения и разлетаться по комнате.
Они летали, перекликаясь огоньками, как перекликаются прожекторами по вечерам и ночам морские корабли. Они давали о себе знать сигнальными огоньками, как самолеты. Они засвечивались друг для дружки, как…
Это был, конечно, поразительной красоты фейерверк. Радость по-японски — безмолвное (а в груди восторг!) любование природой, в которую, как известно, входят и Луна, и сакура, и старый пруд, и цветок лотоса, и икебана, и кукушка, и цикада.
И вот теперь светлячки.
Но вот о чем я стал в конце концов думать, глядя, как зажигаются и гаснут в темноте моей гостиной светлячки. Я стал думать, что все же ученые и врачи плохо еще знают… человеческие глаза. Литераторы знают об их природе больше. Они говорили и говорят: "Глаза ее (Аси, Анны, Греты) сияли". "Лучистый взгляд ее глаз…". "В (опять-таки "ее") глазах зажглись огоньки". "В глазах девушки посверкивали искры радости встречи". "Он увидел, как засветились вдруг ее глаза — словно в них зажглись какие-то фонарики". "В глазах ее прыгали смешливые искорки"… "Вспыхнувшие вдруг глаза Веры сказали ему, что…". "Она рассиялась улыбкой и глазами…"
Таких образов в мировой литературе тысячи. И все они — о том феномене женских глаз, который пропустили мимо своего внимания ученые и врачи. О природе их свечения.
Тут надо уточнить одну вещь. "Глаза блестят" — это одно. Это внешнее, это блеск роговицы, омытой либо слезами, либо другим составом. А вот "светятся" — это уже другое. Это внутреннее, еще неисследованное. Что глаза ее "засветились" изнутри, женщина не подозревает. Это замечает кто-то другой.
…А ведь вполне может быть, что написанное про Lampyris nocticula, светлячков: "митохондрии вырабатывают энергию, необходимую для окисления люциферина при участии люциферазы, и дают в результате биолюминесценцию" относится и к женщинам. Тем более, что светятся в темноте, давая о себе знать, только самки светлячков.
К женщинам — и литераторы этот феномен давно заметили. Но никто из них, насколько мне известно, еще не написал на эту тему сколько-нибудь исследовательского труда… Да и как его одолеть, если изучение особого света глаз начинается словами: "Когда женщина…". Ясно, что дальше идут совсем не ученые слова и строки.
Надежда
Я ехал в командировку, автобус был на этот раз полупустой. Я смотрел в окно, радуясь возникшему за стеклом ровному движению (если под него попадет хорошая мысль, тоже, бывает, покатится, как на колесах). Потом заметил краем глаза чей-то пристальный взгляд на себе. На сидении впереди, лицом ко мне, сидел мальчуган лет 4–5 и не сводил с меня глаз. Чем я его заинтересовал?
Малыш встал, подошел ко мне и очень серьезно спросил:
— Хочешь быть моим папом?
Ответил я, понятно, не сразу, перед этим вгляделся в лицо мальчика. Хорошее было лицо, и вопрос был не с бухты-барахты, а, должно быть, следствием долгого разглядывания меня. Чем-то я мальчугана устраивал.
— Я-то, может, и хочу, — ответил я, — но что скажет твоя мама? Где она?
Малыш повернулся и показал пальцем на передние места. Там сидели две крашенные блондинки и оживленно разговаривали. Одна из них, с сильно наведенными губами, заметила — тоже, наверно, краем глаза, — что сын подошел к незнакомому мужчине, и распорядилась:
— А ну сядь на свое место и не приставай ни к кому! — И тут же повернулась к соседке, чтобы продолжить разговор.
— Мама, наверно, согласится, — сказал мальчуган. — У нас был папа, но он ушел, а второй мне не понравился. А ты мне подходишь.
Вот те на! Малыш, разглядывая меня, что-то обо мне для себя установил. И поставил, что называется, вопрос ребром.
— Знаешь что, — сказал я. — Я сейчас еду в командировку, у меня там срочное дело, а на обратном пути мы с тобой увидимся. Где тебя найти?
Малыш оглянулся на маму. Потом потянулся к моему уху.
— Ты запоминай. Тирасполь, улица Пирогова, 16. Я там буду возле дома, ты меня увидишь, я тебя — тоже, и мы обо всем договоримся. Хорошо?
— Хорошо, — ответил я, думая, что мальчуган уже через полчаса забудет и меня, и разговор со мной.
— Только не забудь про наш договор, — сказал он. — А я буду все время возле дома. А если меня нет на улице, ты подожди немного: я, когда дома, буду в окно смотреть. Как только тебя увижу, так и выйду. — На прощание малыш протянул мне свою ручонку. Я пожал мягкие пальчики.
Такой вот разговор получился у меня в полупустом автобусе, когда я ехал в командировку. Я о нем через полчаса забыл, потом были командировочные дела, дорога домой. Только дома я вспомнил о мальчугане.
Вспомнил и, жалея мальчишку, пожелал ему поскорей забыть нашу встречу и меня, выбранного им после долгого рассмотрения в папы. А то ведь в самом деле будет ждать, с надеждой вглядываясь в каждую мужскую фигуру в конце улицы Пирогова.
Старый дом═
Возле этого дома я всегда останавливаюсь — такой грустью веет от него! Старый, двухэтажный, с белеными, доски внахлест, стенами, с мезонином — он весь зарос плющом, который поднимается со двора-палисадника, где в путанице плюща уже не сделаешь и шага. Дом приткнут… нет, рядом с ним возвели высокий билдинг, и дом оказался приткнутым к его равнодушному кирпичному боку. Наверно, хозяева дома умерли, и давно, а их дети или родственники по каким-то соображениям не стали сносить старое жилище.
Плющ за долгое время полностью облепил стены дома и достиг даже мезонина, обрамив его, как венком, плющ обвил дымовую трубу камина, гибкие ветки нависли над ее жерлом. Во дворе стоят вставленные друг в дружку белые пластмассовые стулья возле белого же столика — и они по сидения и по столешницу в густой зелени плюща. Каменный фонтан, когда-то беленый, уже, конечно, без воды, еле виден. Старое дерево у забора высохло, теперь оно закутано в плющ, как в шубу, из коротких рукавов которой торчат высохшие ветки.
Дверь дома прочно заперта, медная табличка на ней покрылась патиной и фамилий хозяев дома уже не прочитать, ручки давно не касалась человеческие пальцы. На ступеньках крыльца многослойный настил палых листьев…
Я стою возле этого старого дома и вот… мысленно открываю пронзительно скрипящую дверь. Делаю внутрь шаг, другой, третий… В гостиной стоит покрытая когда-то белыми, а сейчас серыми от пыли чехлами мебель — кресла, диван, овальный стол, высокий, наверняка искусной резьбы дубовый буфет. Штукатурка на стенах отслаивается большими кусками, как кора с платана.
Такая тишина окружает меня! Она кажется мне живым, уплотнившимся за долгое время существом — так старое вино, говорят виноделы, если его не тревожить в лежащей бутылке, начинают пронизывать некие структурные нити, превращая вино в живой организм; я боюсь и вспугнуть эту тишину, и потревожить ее своим движением. Еще мне кажется, что, пропуская меня в себя, она отодвигается, поджимается и — сторожко окружает пришельца.
На стене слева от меня висит большое овальное зеркало в узорчатой деревянной раме. Оно покрыто, как всё в доме, толстым слоем пыли. Чуть наклоненное, зеркало отражает часть овала стола и толстую ножку тяжелого буфета.
Стоило мне подумать об этом, как я начинаю верить, что… Время от времени кто-то медленно и неслышно подходит к зеркалу, к стеклу протягивается худая, костлявая рука, стирает платочком пыль с небольшого его участка — и в зеркале с порыжевшей амальгамой появляется высохшее старушечье лицо с потухшими глазами, оно всматривается в него и кивает — не ему, а чему-то другому, кивает, с чем-то скорбно соглашаясь, кивает… Потом привидение отходит от зеркала и растворяется в воздухе и в тишине, которую, как старое вино, лучше подольше не тревожить…
Я стою перед этим домом, стою долго, пока какой-то прохожий не оглянется и не посмотрит на меня, пытаясь понять, чем может интересовать этого человека заросший плющом по самый конёк на крыше старый дом.
Козел═
Самолет приземлился в Челябинске рано утром, и я так и не увидел вершин Уральского хребта, над которым мы пролетали в темноте.
Время было осеннее, в аэропорту меня встретил сильный ветер, сила его, ровный напор, показалась мне особой, зауральской.
(Интересно, что первый человек, которого я увидел в городе, сойдя с автобуса, был фиолетовый, словно пил он не водку, а чернила, алкаш, который, трясясь от похмелья, подвывая даже, шастал по станции в надежде отыскать в каком-то углу спасительный глоток).
Челябинск — прямые широкие улицы, крепкие каменные дома без архитектурных затей, все тот же сильный ветер, про который на этот раз подумалось, что улицы здесь строились как раз в расчете на эту стихию: с нею лучше не спорить.
В центре же холодного города были сохранены бревенчатые старые дома, чьи окна украшали искусной резьбы наличники, эту теплую, на взгляд, группу окружали все те же безыскусные каменные здания.
Город произвел на меня впечатление могучего индустриального центра сталинской модели, где люди — всего лишь работники на заводах, винтики, да я их и не увидел почти в этот день, все были ввинчены в производства…
Челябинск был для меня, признаюсь, интересен тем, что где-то близ него находится городок Касли, известный всему миру чугунным художественным литьем. У себя дома, в художественном салоне, я купил как-то ажурную черную тарелку, и она особняком была у меня в комнате. Чтобы узнать о крае побольше и, может быть, увидеть чугунное литье, я первым делом отправился в Краеведческий музей.
Сопровождать по музею московского журналиста отрядили девушку экскурсовода: черный свитер тонкой шерсти, черная юбка, русоголовая, на мое удивление, немногословная… Настасья.
Девушка водила меня по залам, коротко представляя то один, то другой раздел: башкирцы — основное население края; здесь их старинный быт… Русские начали заселять Южный Урал в ХY111 веке, вот грамота, пожалованная царем… Горно-заводская промышленность была начата купцом Коробковым, а после — известными Демидовыми. Купец Расторгуев начал здесь художественное литье…
И тут я увидел то, что искал, — большущий шкаф, заселенный черными фигурками. Каслинский чугун!
Конечно, я возле него заторчал, пока не обшарил глазами все до единого предметы — статуэтки, тарелки, вазы, пепельницы. Девушка, заметив мой интерес к удивительному чугуну, сказала:
— Это только малая часть Каслей, остальное в наших запасниках, мы выносим оттуда всё только на выставки.
— А можно, — загорелся я, — и то посмотреть?
— Наверное… Я сейчас спрошу.
Она простучала каблучками по отзывчивому паркету, скрылась за высокой белой дверью.
Вот снова застучали тонкие каблучки: черный свитерок в обтяжку — еще одно литье — направлялся ко мне.
— Можно. Пойдемте вниз.
У меня был фотоаппарат, я проверил его. Все в порядке, пленка только-только начата.
В подвале, под низким потолком, мы подошли к стеллажам, издалека манившим изящными черными поделками. Вот где было чудо — труднейший для обработки, грубый и ломкий материал вылился здесь в такие формы, какие могла до него принимать только ковкая бронза…
— Наверно, вы знаете, что в 1900 году, — вставила очень нужные слова девушка, — в Каслях создали так называемый чугунный павильон, ажурную комнату — для Всемирной выставки в Париже. Полторы тысячи "кабинетных" вещей, и все из чугуна…
— Знаю, — ответил я, — но не грех и напомнить. Такого дива мир, должно быть, не видывал.
— Да, — подтвердила деушка, — Золотая медаль. Гран-при…
Я оглянулся. Неподалеку стоял большой стол.
— Знаете что, Настя, я хочу кое-что из этих вещей сфотографировать. Вы мне поможете?
Девушка кивнула.
— Подавать я буду сама. Так у нас полагается.
— Они тяжелые. Ну ладно. Вот эту первую. — Я показал на коня, схваченного чугуном в прекрасном движении: он резко, до взрыва земли под передними копытами, остановил свой бег.
Настя не без труда сняла с полки черного скакуна, я все же перехватил его и поставил на стол. Нацелился на него объктивом своей "зеркалки".
— Подождите, я добавлю света.
Она подошла к стене рядом со стеллажем, над столом засветилась яркая лампа.
Началась работа фотографа. Я искал точку съемки, смотрел на очередную фигурку слева и справа, крутил ее так и этак, отходил, подходил, приседал, раскорячивался…
Над круторогим козлом на утесе я корпел особенно долго. Настя — черный, напоминаю, свитер и черная юбка — прислонилась спиной к стеллажу, сложила руки на груди….
Я замер в трудной позе, найдя единственную точку съемки (фехтовальщик в выпаде), готовился уже нажать на спуск… и неожиданно поднял глаза на девушку.
И поймал ее взгляд, направленный на меня, и мгновенно прочитал его — так неприкрыто было в нем минутное, может быть, чувство:
"Что ты нашел, парень, в этом холодном и твердом чугуне? — прочитал я. — Он тяжелый, пыльный, хотя, может быть, и красивый… посмотри лучше на меня, — я в четырех метрах от тебя, теплая, живая, и уж не хуже этих фигурок — да глянь же на меня! И отбрось к черту свой аппарат.."
Ошеломленный этим взглядом, этим прочитанным в одно мгновение призывом, я начал подниматься, так и не нажав на спуск фотоаппарата. Начал… ну да, начал опоминаться от наваждения, исходившего от черного, как смоль, искусства, от бесовского этого литья… Послушно положил на стол камеру…
— Стася! — раздался вдруг голос издалека, сверху. — Стася, ты здесь нужна! Пришла экскурсия!
Мы вдвоем поставили тяжелого козла на полку стеллажа, Стася подняла на меня глаза.
— Вот и все, — сказала она то ли нашему с ней походу в запасники, то ли чему-то другому. — Идемте?
Может, мне показалось, но, может, так было, — во взгляде девушки я снова прочитал кое-что. "Эх ты!" было коротко написано в нем.
═
…Интересно о взгляде сказано у Владимира Даля: "Немая, но высшая речь человека".
Сказать вам честно,═
какую сладкую горечь я испытал в той поездке?
Ехал я, вятский, по рождению, человек, журналист, ехал летом из Москвы в Киров — по командировке "Пионерской правды". Сидел в пустом купе, — пассажиров в поезде было мало, — смотрел, не отрываясь, в окошко на сосново-еловые леса, стеной встающие вдоль дороги. Вагон уже пронизывало смолистым духом, духом хвои, знакомым с детства. Глубь леса, чем дальше проникал в него взгляд, становилась темнее, таинственнее, там, верстах, может быть, десяти отсюда наверняка притаилась избушка Бабы Яги, а сама старуха бродит где-то неподалеку, выискивая на заветных лужайках, покрытых нежнозеленым курчавым мхом, коричневые шляпки белых грибов, ищет, ворча про себя о том, что теперь уже (таперича) в печь никого не затолкаешь, опасно, придут, разыскивая пропажу, с ревизией. А белые грибы — хоть какие-то — тьфу, тьфу! — белки. В бабкиной избушке с недавнего дня тренькал потерянный грибником маленький транзистор, от него-то бабка и набиралась новых и неприятных на вкус словечек, вроде "ревизия" и "белки", ударение на "и", (а не белки, ударение на "е")…
Вот в какие мысли я уходил, видя сумеречные глубины в хвойном лесу, и для меня, вятского, повторяю, человека, было это естественно…
На стук в дверь я оглянулся: в купе вошла миловидная девушка проводница. Она еще раз проверила билет, предложила чаю. Девушка улыбалась, разулыбался и я и завел с ней пустяшный с виду разговор, имеющий вполне, между нами говоря, охотничий интерес: миловидную девушку в пустом почти вагоне, бегущему через ночь, следовало закадрить. Я, болтая, распустил павлиний хвост, который есть у каждого мужчины, — был остроумным, поигрывал словцом… всем известное дело, и в конце концов пригласил девушку зайти поближе к вечеру, "чтобы не скучать одной", "да и мало ли кто может к ней пристать", ну и т. д…
Девушка одобрила мое приглашение улыбкой и согласилась "заглянуть". Она вышла, вернулась через полчаса с двумя стаканами (в подстаканниках, помните?) чая, рафинадом и печеньем. Еще раз — на мой вопрос: зайдет ли? — покивала и дверь за ней захлопнулась. Я вернулся к смотрению в окно. Лес там обрывался то болотом, украшеным островками желтых касатиков, яркими пятнами калужницы, розовым дербенником, то серой, как груды пепла, деревней, то лугом с одинокой старой березой посредине.
Наступил вечер, за окном стемнело, лес стал чёрен; бабка Яга затеплила, должно быть, что-то несусветное бормоча про себя, свечу в медном подсвечнике, в углах ее избушки все слышнее зашуршали мыши; под таганом в устье большой печи загорелся маленький костерок, огонь начал облизывать закопченные бока чугунка с каким-то хитрым (мяса-то нетути) варевом…
А мне стал слышнее ровный перестук колес — поезд катился по русской равнине, и подумалось вдруг: часы мои идут сейчас в обратную сторону.
В дверь моего купе в этот вечер так никто и не постучался.
Утром, когда за окнами вагона снова восстал сосново-еловый лес, наполнив вагон отдохнувшей за ночь хвоей, я увидел проводницу в коридоре, она снова разносила чай.
— Что ж ты не пришла ко мне? — спросил я, изо всех сил скрывая обиду (мол, невелика потеря).
Девушка остановилась перед закрытой дверью купе, стала освобождать от подстаканников руку.
И ответила — беззаботно, одним легким словом объясняя то, на что добросовестному литератору понадобилось бы полстраницы:
— А не поманило! — Ударение в этом слове было на "а".
Я хотел было что-то по инерции сказать, но только открыл рот. Постоял чуть — девушка скрылась в следующем купе, — и пошел к себе.
Сказать вам честно о моем состоянии в те минуты? Два чувства боролись во мне. Ну, понятно, мужская обида. Но чем дальше, тем больше, ее превозмогала магия слова, кинутого весело и беззаботно, так кратко, так великолепно все объяснившего. В самом деле, есть такая штука на свете, и с ней надо считаться — поманило или не поманило (ударение все на том же "а"). Я ведь и сам бывал бесповоротен, проверив по душевному (сердечному) отклику взгляд на незнакомую жещину, на первые услышанные от нее слова. Не поманило…
Сладкая горечь разлилась во мне, когда я сел в пустом моем купе, но скоро зелень сосновых и еловых лап, освеженных утренним солнцем, сменила эту горечь на мягкую грусть, да и ту через десяток-другой километров совсем сняла с души собственная моя улыбка. Ну что за чудо было это слово, слово моей родины, к которой я приближаюсь с каждым новым стуком колес!
Карусель
Я приехал на родину, где не был лет тридцать; ступил на эту землю, как, может быть, ступают куда-то, перелетев через Время; ступил в ожидании чуда — с замершим в груди восторгом, который всплеснется, как только увидишь нечто из прошлой жизни, нечто, не раз снившееся.
Низенький поселок судоремонтного завода на левом берегу Вятки. Западный высокий и лесистый берег, который еще до наступления вечера накрывает огромной тенью и селение, и затон, и луга за ним… Серые беревенчатые стены домов, наличники… Ветерок треплет березу у невысокого обелиска павшим в Отечественную войну…
Я сказал тетке, у которой гостил, что пойду "на ту сторону" — так всеми и особенно детворой назывались заливные луга за затоном. Перешел сузившийся затон по мостику и оказался среди колючих кустов ежевики. Потом, с горстью кислых, чернильно пачкающих ладонь ягод, пошагал по лугу, уставленному там и сям стожками сена.
Солнце уже нависло над острыми верхушками елей на западном берегу, согревая последним теплом луг и стога сена. Неизвестно, что заставило меня подойти к стожку и обнять его, припасть к нему, уткнувшись лицом в теплое и душистое сено, но я сделал это и несколько минут стоял так, вдыхая неповторимый аромат высохших трав. Были в нем, кроме всего, и запахи парного молока, и самой коровы, и сеновалов детства, где кувыркались, делали ходы, просто лежали, раскинув руки…
Луга здесь неровные, часто попадаются низинки, по весне, когда вода на реке спадает, они превращаются в озерца, полные мальков; озерца постепенно высыхают, подросшую рыбу можно тогда ловить даже корзинами.
Луга перемежаются дубравками, где детвора военной поры собирала желуди для свиней, а то и для пекарен (желудевую муку добавляли к хлебу), и искала птичьи гнезда, среди них попадались и утиные — вот был подарок к бедному столу военных лет!
А еще на этих лугах объедались черемухой, собирали дикий лук для домашних пирогов, полевую клубнику и землянику. Ягоды, естественно, съедались еще до дома, если только там не ждали младшие брат или сестра.
Здесь играли, зорили осиные гнезда, набирали пышные букеты луговых цветов — ромашек, ирисов, гвоздик, жгли костры, пекли картошку, рассказывали, когда темнота за спинами сгущалась все больше, обращясь в тени, страшные истории…
Все это я и вспоминал, оглядывая луга и перелески, силясь отыскать хоть одно знакомое с дальних времен место. Я спускался в давно уже высохшие низинки, шарил в траве в поисках клубники, находил жесткий, отцветший уже лук — и все больше погружался в зеленое царство своего детства, щедро и навсегда наградившее меня любовью к деревьям, травам, цветам.
Чувство восторга, поначалу только гнездившееся в груди, ширилось, нарастало, охватывало меня всего — и уже сами собой выговаривались какие-то слова, хотелось кричать, бегать…
И вдруг я услышал из ближайшего перелеска впереди странные звуки. Звонки, детские голоса, смех. Там, в дубравке, на какой-то полнянке, либо стояла карусель (откуда она здесь?), либо дети катались на велосипедах, изо всех сил звоня друг дружке, чтобы не столкнуться.
Я остановился, прислушался. Так оно и есть — карусель или велосипеды. Какие-то веселые колокольчики. И детские голоса.
Я сначала пошел к перелеску, потом побежал, потому что стало казаться, что звонки удаляются, велосипеды уезжают по мере того, как я приближался к ним.
Дубрава оказалась безлюдной, и ничто не говорило в ней о том, что только что здесь были дети. Я пробежал ее всю и снова очутился на лугу — а звонки и голоса стали раздаваться уже из перелеска, что был метрах в пятидесяти.
Мне во что бы то ни стало хотелось увидеть этих детей, и я быстро пересек не кошенный еще луг. Но и там, среди деревьев, не было ни одного человека. А детские голоса, чудесно переместившись, звенели из дубравы, маячившей впереди.
Что это?! Кто заманивает меня в глубь лугов, не подпуская к себе ни на шаг? То ли просто не хотят, чтобы я увидел их, то ли так играют. То ли…
Последнее предположение ошеломило меня. Я хотел было двинуться к очередной дубовой рощице, откуда снова доносились детские голоса и смех, но догадка остановила мои шаги. Я понял, что никогда, никогда не догоню этой веселой карусели, никогда не увижу ее. Она всегда будет от меня на расстоянии пятидесяти метров и… множащихся лет, лет, лет.
═ Синий платочек
Никто уже, наверно, не знает, что у песни "Синий платочек", которой особенно прославилась Клавдия Шульженко, было и другое прочтение — его запели эстрадные сатирики в 1944 году:
Синенький грязный платочек
Ганс посылает домой
И посылает несколько строчек
Дескать, дела ой-ёй-ёй:
"Бежим,
бежим,
мы по просторам чужим…"
Дальше не помню. Но это колышком засело в памяти. А "колышком" было слово "бежим". Его и сейчас не выдернуть.