Над Окой у ажурной металлической ограды могил Поленовых задержалась толпа отдыхающих, совершающих обзорную прогулку. Массовик сказал несколько заготовленных для этого случая фраз и умолк. Притихли и остальные, кто с благоговением, а кто с любопытством всматриваясь в простое, заматеревшее от времени каменистое надгробье, сокрывшее прах художника и его жены, — основателей и первожителей этого приветливого русской душе местечка, где теперь вот собрались они на беззаботье отдыха и еще не успели как следует обвыкнуться с его вольными одежками. Держатся скованно, на часы зачем-то поглядывают, с готовностью подчиняются всяким необязательным командам…
А высокий, массивный мужчина в новой соломенной шляпе и темном строгом костюме и вовсе всем видом своим противоречил понятию «отдых», хотя сам уже явно находился на бессрочном, заслуженном, как принято говорить. Несмотря на седину волос, мыльной пеной стекавших из-под шляпы по вискам и затылку, стариком его, пожалуй, не скоро назовешь — он подтянут, осанист, тверд в шагу. На крупном лице его в дюжине глубоких морщин устоялось выражение недовольной суровости. Но не волевой, а скорее — властно-капризной. Во время прогулки он ни разу не улыбнулся. И даже стоя на взгорье, откуда художник когда-то свою «Золотую осень» увидал и где, казалось, живая душа просто не может не потянуться навстречу распахнутым далям, он не согнал хмурости с лица, не разделил восторженных «ахов» и «охов» спутников, не потеплел взглядом. Он и здесь словно возглавлял придирчивую комиссию по приему «пейзажей и далей»… Держался чуть поодаль и впереди всех, ревниво поглядывая на массовика, с болтливой легкостью ведущего экскурсию. Он даже пытался приструнивать его одергивающими репликами, но как-то все невпопад, и массовик либо пропускал их мимо ушей, либо переводил в шутку, счастливо не принимая на свой счет чужого раздражения… От чего хмурый еще больше мрачнел, но не унимался.
И вот здесь, у могильной ограды, он по-своему захотел распорядиться возникшей паузой.
— Товарищи… Я от имени отдыхающих предлагаю почтить память великого художника Павлова…
— Поленова, — подсказал женский голос.
— Да… Поленова, — невозмутимо поправился хмурый и продолжил: — Предлагаю почтить минутой молчания и снятием головных уборов.
— А мы уже молчали, — на правах распорядителя подал голос массовик.
— Нет, надо всем вместе, как положено, — упрямо настоял хмурый и жестом, не терпящим возражений, снял шляпу.
То ли перед его сединой, то ли повинуясь голосу, привыкшему повелевать, еще несколько шляп и кепок спорхнули с мужских голов. И только две женщины в одинаковых широкополых «верблюжьих» панамах не откликнулись на это предложение. Хмурый в упор смотрел на них, но ничего не говорил, должно быть не решаясь нарушить объявленную минуту молчания или же вспомнив, что к женщинам команда о головных уборах не относится. Тем не менее девушка с букетом полевых цветов, стоявшая рядом с женщинами, не выдержала его пристального взгляда и сорвала с головы голубенькую косынку. Длинные каштановые волосы рассыпались по плечам, привлекая всеобщее внимание, от чего девушка еще больше смутилась и, стараясь как-то справиться с неловкостью, шагнула к калитке в ограде, но та оказалась закрытой на висячий замок….
Девушка протянула букет круглолицему парню в спортивном костюме. Парень букет взял, но вопросительно взглянул на седого и лишь после его одобрительного кивка легко перемахнул через ограду.
Под огромным деревянным восьмиконечным крестом стояла стеклянная банка с увядшими цветами. Парень вытряхнул их на землю и, забыв про всеобщее молчание, громко подосадовал:
— Эх, цветы-то принесли, а воды нет…
— Да ладно, ставь так, все равно завянут, — подсказал чей-то нетерпеливый голос.
Парень воткнул букет в пустую банку и, так же легко перемахнув через ограду, поспешил за толпой.
А внизу, под обрывом, несла свои вольные воды Ока… Не дотянуться ей до своего певца и радетеля, не оживить травы над его последним приютом…
И остро захотелось сбежать к реке и хоть в пригоршне принести сюда ее частицу… А еще лучше — одной шутливой командой — «А ну, тимуровцы, становись!» — развернуть эту разноликую толпу в цепочку и пустить капли Оки по живому транспортеру. Из рук в руки…
Как отличалось бы это святое действо от неловкой минуты молчания, каждый омылся бы светлым чувством памяти и добра…
Только не принято… не солидно… это пионерство. Даже у могилы того, кто являл собой пример великого бескорыстного подвижничества.
Всуе мы порой не ощущаем вечности добра, разменной монетой его живем: ты — мне, я — тебе. А ведь мудрость щедрости только в одном: я — всем.
Память и доброта в человеке неотделимо живут и пожалованы ему природой, чтобы щедро одаривать других и тем крепить меж людьми связь человеческую. Беспамятливый и скупой на добро что усохшее дерево — ни глубин прошлого корнями не ощутит, ни шумливой кроной в будущее не заглянет. Не человек, а сирота вселенская…
Не стал я, конечно, воду пригоршнями носить: для одного это вроде молитвы. К ограде подошел, чтобы банку взять. Но меня опередили.
Парень с девушкой, оба светловолосые и одноростые, словно брат с сестрой, тоже задержались у могил. Проделав путь круглолицего через ограду и вернувшись с банкой, парень взял подругу за руку, и они быстро-быстро зашагали вниз по склону.
Пошел и я следом и с обрыва видел, как они по каменной осыпи спустились к реке, постояли, о чем-то переговариваясь, глядя на ее величавое движение. Потом девушка взяла у парня банку, и, присев на корточки, стала ополаскивать ее, и вернула уже с водой, при этом глянув сквозь нее на солнце.
За все последующие Поленовские дни я так и не поговорил с ними, да и не искал повода для знакомства. Но всякий раз, завидя их вместе, светлел душой.
Мне почему-то очень важно было знать, что они ходят по этой земле и что мы молчаливо дружны.
Сережке три года с хвостиком. Он крутолобый и белоголовый, словно одуванчик. Его так и зовут все взрослые — ласково и жалеючи. Ласково не только потому, что Сережка самый маленький среди больничной детворы, а просто он сама непосредственность и доверчивость бескорыстная.
Рано утром дверь нашей палаты вскрипывала на полувздохе, впуская легкие шорохи шагов, которые затихали обычно у изголовья койки. Притаившись, Сережка несколько минут растерянно таращился на меня, не узнавая. Должно быть, лицо человека с закрытыми глазами было для него чужим, и он всякий раз недоумевал: почему это все вокруг знакомо, а человек какой-то другой? И, не находя ответа, он осторожно тянулся своей крохотной пятеренкой к подушке, теребил ее, чуть слышно окликая: «Э-эй! Э-эй!»
Притворяться спящим не было уже смысла, хотя больничное пробуждение, конечно, не бог весть какая радость. Но если, ни о чем не задумываясь, сразу открыть глаза и боковым зрением уловить белую Сережкину голову, то в первое мгновение и впрямь можно представить себя лежащим на траве… Но это только в первое мгновение… Потому как вместо июньского неба над тобой угрюмое безмолвие потолка… И чтобы вспомнить небо и продлить его летучее видение, надо обязательно заглянуть Сережке в глаза. Они у него ясные-ясные, голубые-голубые.
Встретив обращенный на себя взгляд, Сережка светился улыбкой и говорил нараспев, словно совершал открытие:
— Здравствуй… Я тебя узна-ал…
И тут уж, как бы ни было тебе худо, ты не сможешь не улыбнуться в ответ.
Успокоительно вздыхал и сам Сережка: для него все становилось на свои места в новом дне, и он топал дальше в обход по палатам…
Весь день то здесь, то там возникала его вездесущая головенка и слышался голос, в котором жили, сменяя друг друга, радость и удивление, восторг и обида… Не было в нем только места лукавству и хитрости. Даже обычный детский каприз слышался очень редко.
Надо было видеть Сережку в обеденный час, когда санитарки разносили по палатам тарелки, исходящие паром и ароматом, а ему забывали дать в первую очередь. Обиженный и потерянный, он, казалось, тонул в непролитых слезах.
— Всем носють, а мне не-ет… — говорил он трагически.
А в день смены белья Сережка влетал в палату до неузнаваемости преображенный.
— Я новый! Я новый! — выкрикивал он радостно и поглаживал, похлопывал ладошками себя по бокам, привлекая внимание к свежевыстиранной пижамке, в которую его обрядили сердобольные сестры.
Для жалости тоже были свои причины. Когда Сережке едва исполнилось три месяца, умерла его девятнадцатилетняя мать. Отец женился второй раз, взял с ребенком. Вскоре у Сережки появился еще один братик, сроднивший всю их семью…
Когда в больницу приходила мама Галя, Сережка, встретив ее, непременно обегал палаты, оделяя всех своей радостью: «Моя мама пришла! Моя мама пришла!» А мама Галя, смущенная, выкладывала на стол гостинцы и протяжным ласковым взглядом следила, как Сережка суматошно подхватывал их и вновь мчался в палаты, извещая — мама принесла! Потом она ловила его голову в ладони и порывисто прижимала ее к себе. И в этом жесте прорывались любовь и жалость… Должно быть, в ней все еще бился тревогой вопрос: не таится ли в Сережке страшная беда его кровной матери?
А Сережка затихал на ее коленях и, слушая сказку, которую читала ему из книжки мама Галя, призывно заглядывал в глаза всем проходящим мимо, как бы приглашая радоваться вместе с ним…
В минуту их расставания от громких слез Сережку спасали всем миром. Убедительней всего действовала на него логика фразы: «Мама ушла, чтобы завтра снова прийти». Он почти сразу успокаивался, и омытые короткими слезами глаза уже синели новой радостью.
Как-то воскресным утром, когда весь болящий народ волен от врачебных обходов и осмотров, сидели мы с ним за столом самой светлой палаты-веранды. Сквозь причудливые заросли морозных узоров на стеклах, ярясь, вливалось в палату освобожденное от долгих туманов и пасмурей солнце. Было тепло и благостно. Даже боли, казалось, отступили до понедельника. Каждый был занят своим делом. Я читал желанную книгу, а Сережка, выпросив у меня карандаш и бумагу и заявив при этом; «Буду рисуть» — рисовать, значит, пыхтел над листком, выводя непослушной еще ручонкой всякие ни на что не похожие загогулины. Вскоре, разочаровавшись в своих попытках, он начал просить меня нарисовать самолет. Книга не отпускала, и я отмахнулся: мол, сам рисуй. Но Сережка канючил свое и уже начал подхныкивать в обиде, готовый пустить слезу. Книгу пришлось отложить. Самолет рисовать я не стал, зная наперед бесконечные Сережкины «еще-еще», пока на бумаге оставался хоть малый просвет… Никакие доводы, даже самый, казалось, очевидный, что самолеты не смогут «летать» в такой тесноте и «столкнутся», на Сережку в этом случае не действовали. Его увлекал сам процесс их рождения. Он завороженно следил за рисующим карандашом, а когда дело было сделано — терял интерес к рисунку и требовал — еще! Выход был один — учить его нехитрому волшебству карандаша.
Что может быть проще и понятней солнышка всеясного? Редкий ребячий рисунок — даже «про войну», даже о космосе — обходится без разноцветного лучистого кругляшка, приподнятого над всем сущим… Его-то и начали осваивать мы с Сережкой. Сначала сводили «концы с концами». Не сразу, но получилась, наконец, сносная окружина. Оставалось достроить лучи, чтобы она глянула солнцем. И я стал объяснять малышу, для чего они нужны, эти расходящиеся линии-штрихи:
— Посмотри, вон какое солнце теплое да веселое…
Сережка оглянулся на ослепительное сияние окна, сощурился, заулыбался и вдруг выдохнул:
— Как Мама…
Потом он сам долго сопел над листком бумаги и нарисовал большое-большое солнце с глазами и улыбающимся ртом…
Кузнечики. Кто из нас не гонялся за этими прыткими стрекунами на перегретой солнцем лужайке… В нашем детстве еще не было песенки о кузнечике, который «пиликает на скрипке», но именно как он это делает, пожалуй, и хотелось выяснить каждому из нас в свое время.
Вот и сын-дошкольник навострил ухо, даже ладошку рупором приставил, слушает песню невидимого кузнечика и по ней выходит на него взглядом, а потом и ручонками тянется… Но не тут-то было — оборвав песню на полуслове, кузнечик сначала таится, а затем выстреливает в сторону из-под неловких рук ловца, заражая его охотой…
Устав от тщетных попыток, сын, отряхивая с ладошек налипшие крошки земли, философски заключает:
— Кузнечиков ловить нельзя… Они пользу приносят…
Но охотничий пыл-жар не прошел, и вскоре он просит меня поймать кузнечика: «Я его только посмотрю и выпущу».
Поймал одного. Сын зажал его в кулаке и потребовал спичечный коробок. Поместив в него маленького скакуна, заикается о втором, «чтоб этому скучно не было»… Исполняю и это желание. Глаза у маленького охотника разгораются, и он уже без всяких мотивировок требует «еще»…
— Что же ты, — говорю, — обещал отпустить, а сам коробок набиваешь…
— Но их же много…
— Так ведь они пользу приносят, сам говорил.
Помолчал, посопел, что-то соображая, а потом ответил, глядя в сторону:
— Они плохую пользу приносят… — И добавил, сам себя убеждая: — Это пчелы хорошую пользу приносят, а кузнечики плохую.
Ханжествовать не стал, помня о своем босоногом. Отношение к кузнечикам у нас в общем-то было уважительное — такой крошечный, а как прыгает! Помню, игра даже была — чей дальше скакнет. Вот и ловили — каждый своего чемпиона. Случалось, что кузнечик так отчаянно рвался на свободу, что удирал без ноги, за которую был пойман… Такое неприкрытое живодерство кому ж по душе придется… И мы успокаивали себя предположением, что, раз кузнечик ногу оставил, значит, у него она еще вырастет, как у ящерки хвост…
Только я-то вскоре убедился, что это совсем не так. Несколько дней держал одного инвалида безногого в старом ведре, таскал ему разные травы для кормежки, даже воды в черепушке глиняной поставил. Нога, конечно, не выросла, а самого кузнечика курица склевала… Перевернула ведро и склевала…
После этого как-то расхотелось мне в чемпиона играть. И даже на самой «голодной» рыбалке, когда кончалась нажива, рука не поднималась насаживать на крючок кузнечика…
Много кузнечиков прошло через детство, а вот особо запомнился, пожалуй, один — непойманный. Уж больно заливисто он стрекотал, и прыжки его были круты, стремительны, на зависть другим. Пришлось, помню, погоняться; прежде чем удалось накрыть его картузом. Миллиметр за миллиметром приоткрываю ловушку, пристально вглядываюсь в каждую былинку, вот-вот ожидая появления «стрекача», и впервые замечаю, что трава — это настоящий лес, даже гуще, непроходимей еще… Вон букашка одолевает завал за завалам… Шныряют юркие муравьи… Засмотрелся и вздрогнул, как от выстрела, — едва не угодив в глаз, метнулся из-под рук кузнечик на волю, оставляя меня наедине с неведомым доселе миром…
Долго я тогда ползал на коленках по траве, которая тут же обратилась в страну Джунглию, населенную героями и событиями сказок, известных и внове рождающихся…
В чистом поле, где когда-то гремела суровая битва, шла экскурсия группы «западных», как мы теперь называем немцев из ФРГ, прикативших сюда мирным, туристским путем на комфортабельном автоэкспрессе.
Седовласый экскурсовод с тремя орденскими колодками на пиджаке, сам участник минувшей войны, заметно волновался, говоря о событиях, памятных ему не по чужим рассказам, и всякий раз невольно делал паузу, когда привычное для фронтовиков слово «немцы» приходилось заменять более определенным — «фашисты», «гитлеровцы» или же нейтральным, безликим — «противник». Последнее, правда, употреблял редко: не в шахматы ж здесь играли… О дипломатии больше заботился переводчик — ему, молодому, это легче давалось.
Туристы, люди степенные — средних и пожилых лет, — слушали с холодным вниманием. Одни что-то помечали в записных книжках, другие целились фотообъективами в вольные дали хлебных нив, где у самого горизонта на отложистых увалах среди курчавин зелени белели нестройные ряды хат. Отсюда, с поля, хаты казались не больше копен, что тянулись по жнивью за урчащими комбайнами. И эти сытно воркующие голоса рабочих машин под открытым июльским небом, и едва слышный птичий пересвист лишь оживляли тишину, не нарушая ее.
И надо было обладать недюжинной фантазией, чтобы, пребывая среди этого первозданного покоя, вдруг представить себе адово кипение битвы, поглотившей в своем ненасытном котле сотни тысяч жизней людских… И правых, и виноватых… Не вписывались в эту тишину, не оживали в сознании те несметные числа орудий, танков, снарядов и бомб, полков-дивизий, которые столкнулись здесь, вот на этом поле, и там дальше, за горизонтом, на неохватном для глаза пространстве, чтобы уничтожить друг друга…
Казалось, и сам рассказчик, уже привычно воспроизводя эпизод за эпизодом жестокого сражения, представляет все это как давний, отпугавший свое кошмарный сон… И только цепкие взгляды, которые он изредка бросал на своих ровесников из туристов, и то, как при этом хмурился его лоб, как временами то холодел до суровости, то накалялся до звона его голос, обнажало бесспорную истину — живучее жало войны до сих пор не оставило в покое сердце этого человека…
Чаще других взгляд его перехватывал долговязый, на полголовы возвышавшийся над остальными, немец с едва приметной сединой в рыжеватых волосах короткой стрижки. Он напряженно вслушивался в каждое русское слово, точно не доверял переводчику и боялся пропустить что-то важное для себя… И по всему видно, не пропустил. При упоминании о деревне Яруге он, казалось, стал еще выше — и так, вытянутый в стебель, застыл на мгновенье, впившись взглядом в переводчика; а когда тот продублировал сказанное, немец вдруг сразу осел, сравнялся с остальными, словно хотел затеряться среди них, и долго, неотрывно вглядывался в очертания деревни, приютившейся на краю дальнего оврага…
Общелкав аппаратами, обстрекотав камерами ничем особым не примечательную панораму открытых полей, туристы потянулись к автобусу. Один долговязый не двинулся с места. На вопросительный взгляд экскурсовода он что-то пробормотал на своем языке, вынул из бокового кармана пиджака большой синий бумажник и, разломив его, извлек из тайника сложенный пополам листок, проклеенный на сгибе оранжевой пленкой…
Экскурсовод машинально взял протянутый листок и развернул его. На серо-желтой, словно приконченной временем бумаге хищно жирел разлапистый пучок свастики, а под ним в разрыве типографского текста — машинописные строки. Немецким бывший солдат владел лишь в пределах окопного лексикона, в основе которого лежало всеобъясняющее выразительное «хенде хох», и потому из текста знакомо бросились в глаза одни цифры, сошедшиеся в памятное «1943», да имя деревни «Яруга», до неузнаваемости искаженное чужими буквами, как и сама деревня когда-то была искорежена готической прописью танковых гусениц…
Прояснил все переводчик. Заглянув в листок, он что-то спросил у немца и, выслушав его сбивчивый ответ, сказал:
— Здесь погиб его отец…
Сложное впечатление произвела на бывшего воина эта фраза. Он хотел что-то сказать, но не сказал, а лишь отстраненно, на вытянутой руке, будто сделался вдруг дальнозорким, продолжал держать и рассматривать письмо, извещавшее о смерти врага… Потом он так же молча вернул листок немцу и, уже отвернувшись от него, чтобы идти к автобусу, бросил неопределенное: «Да, это война…» Трудно солдату дипломатом быть.
Можно понять горе сына…
Можно содрогнуться от трагедии народа, потерявшего миллионы жизней…
Но забыть и простить…
Кто звал тебя к нам с мечом, чужеземец?!
Климов сидел в купе один, покойно уложив на салфетку столика большие загорелые руки, и, задумавшись, неотрывно смотрел в окно, явно не замечая пустынного угла платформы, который вот уже несколько минут недвижимо лежал перед вагоном. И только когда дверь купе с шумом отворилась и вошел новый пассажир, пожелав доброго дня, Климов понял, что поезд стоит на какой-то станции. Застигнутый врасплох, он невнятно ответил на приветствие, с поспешностью, такой неестественной для его могучего сложения, подобрал под себя ноги, до этого вольно вытянутые, и снял, почти сдернул со столика руки, словно освобождал вошедшему место, незаконно им, Климовым, занимаемое.. Эта нелепая суетливость, и прерванные мысли, и нарушенное одиночество отозвались в душе неуютным чувством досады, что дорожный день, так славно кативший на бойких колесах от самого рассвета, вдруг, вопреки пожеланиям нежданного спутника, как раз и перестанет быть добрым.
Климов любил эти пустынные декабрьские поезда на юг — от моря до моря, из зимы в осень. Иной раз сутки, прожитые в вагоне, составляли главную цель поездки или становились ею на самом деле. В попутчики брал лишь думы свои да профессиональную привычку художника — как можно больше увидеть, впитать… И поезд в этом был незаменим. День и две ночи, размеренные метрономом колес, вмещали в себя порой годы. Первая ночь была как бы отрешением от всего будничного, хлопотного. И день вырастал из нее вольный, беззаботный, но не праздный, а праздничный, потому что был всегда насыщен маленькими радостями-открытиями, выхваченными жадным взглядом из окна вагона либо щедро подаренными памятью, освобожденной от суеты. Ночь вторая не спеша итожила день…
Этот декабрь выдался малоснежным. Под Ленинградом снег едва прикрывал землю. А когда утром, уже где-то за Серпуховом, Климов вышел из купе, чтобы побриться, вагон катил мимо застывшей пашни, чуть припудренной снежком. Глянув на себя в зеркало, Климов с грустью подумал, что его голова до срока обогнала нынешнюю зиму… «Полю б снега белого побольше, человеку б поменьше», — подумалось с грустинкой. Хотя к седине своей у него было особое отношение… И мысли привычно потянулись к истокам этого отношения, и он долго стоял с включенной бритвой, позабыв о ней, пока та, перегревшись, не обожгла ладонь…
Потом, уже сидя в купе, он с любопытством подростка, впервые катящего «по рельсам чугунным», вглядывался в детали заоконного пейзажа и тихо радовался. Промелькнула вереница старых, кряжистых ветел, похожих и непохожих одна на другую. Даже подсушенные морозом, посветлевшие корой, они графически четко вырисовывались на фоне сизых от скупого снега зеленей. Климов с юности был неравнодушен к безлистым деревьям. Вычерненные осенней моросью дождя, они, казалось, кричали ломким сплетением ветвей, взывая о сострадании. Однажды он целую осень писал только их, почти физически ощущая боль застывших в судороге ветвей и незатаенную радость в их открытом больном размахе… О каждом дереве, как о человеке знакомом и близком, он мог рассказать много, поражаясь откровению, с которым деревья выражали себя. Одну акварель вековой ветлы он так и назвал — «Судьба»… Помнится, рано нагрянувшая зима отняла натуру, тогда-то и совершил он свой первый бросок на юг. Осень догнал в Симферополе…
Воспоминания о той крымской осени прервал визит рослого детины в олимпийке. Он неожиданно вырос в растворе двери и что-то сказал, зазывно встряхивая коробкой с костяшками домино. Жест этот был предельно ясен, но, чтобы скрыть замешательство, Климов переспросил:
— Простите, что вы сказали?
— Козла, говорю, не желаете забить?..
— А-а-а… Нет-нет. Спасибо. Пусть живет…
— Ну, извините, — разочарованно заключал парень и легким движением прикрыл дверь.
«Такому быка впору забивать, а не мелочиться», — восхищенно оценил Климов атлетическую фигуру страдающего доминошника, хотя и сам, пожалуй, не уступал ему размахом и округлостью плеч. Они-то однажды и сослужили ему недобрую службу.
Вот подумал: «Такому быка впору» — и как-то не по себе стало. Память сразу кольнула тем злосчастным днем, в который и случился у него один из затяжных приступов — «быть или не быть»… Сейчас с улыбкой вспоминается, а тогда все было очень серьезно. Даже кисть поломал. А уж себя извел…
Летом после первого курса писал он старый сельский пруд. Вернее, засохшую березу над ним. Она стояла белым изваянием в окружении зеленых сверстниц, и цвет их жизни стал смертным саваном ее — недвижным, распластанным отражением в воде. Как пронизала душу, как захватила его эта трагедия… Работал, ничего не замечая вокруг. И не сразу понял, что это о нем судачат проходящие мимо женщины:
— Такому бы молот в руки, а он кисточкой балуется…
И засмеялись. И смех этот, больше шутливый, чем злобливый, как током прошил его с головы до ног. Застыл с опущенной кистью.
Не запомнил он в тот день свой обратный путь домой. Помнит только, что рядом все время потом была мама… Не получив ответа на свой единственный вопрос: «Гриша, что-то случилось?» — она отхаживала сына молчанием и недокучливой заботой. А он несколько дней валялся на койке, обессиленный и пустой, разумом понимая всю нелепость своих переживаний и не в силах что-либо поделать с собой. Отходил медленно. Бродил по лесу без цели, без дороги, пока зеленый шум не заглушил наконец того злополучного смеха. Но потом долго еще не мог работать на людях. Уехал на Север, забился в глухомань таежную, коротал ночи где попало: в шалашах-скороделках, в охотничьем зимовье, коль повезет набрести, а то и под елью, на охапке веток, натянув на себя все носимое и согревающее. До сих пор с легкой жутью вспоминает Климов те отчаянные дни и ночи. Как он не сгинул там в одиночку? И блукал, и голодал, и вскакивал, пронизанный холодом, задолго до рассвета, торопил его, подкарауливал тот неуловимый миг, когда дрогнет тьма… Работал до изнеможения, словно хотел доказать себе и всем на свете, что и кисть бывает потяжелее молота… Себе доказал. Руки немели, ныла, разламывалась спина, слезились глаза. Раз даже, помнится, обморок едва не свалил его. То ли от усталости, то ли от голода… Голова кругом пошла, и слабость — во все суставы. Осел на землю. А этюд на треноге стоял во весь рост. И это было главной победой.
После месячных скитаний, бородатый, с осунувшимся, искусанным комарами лицом, с потрескавшимися до кровоточин губами, переступил он порог родного дома. Мама отшатнулась в испуге. И только заглянув в глаза — в единственное, как она потом говорила, живое место, — прислонилась к нему своим сухоньким телом и заплакала. А он, не в силах больше молчать, так и не сбросив своего таежного облачения, ходил по комнате и, выхватывая из походного планшета этюды, рисунки, акварели, раскладывал, разбрасывал их на столе, на диване, на полу и приговаривал: «Посмотри-ка это, а это… и вот это…» Потом, обняв маму за плечи, водил ее по комнате, как по картинной галерее, и говорил, говорил без умолку. А мама только улыбалась сквозь слезы и согласно кивала.
Следующим летом уже смело вернулся к пруду, чтобы дописать прерванный этюд, но было поздно. Пропала береза. То ли буря ее привалила к земле, то ли чья хозяйская рука на дрова прибрала.
За стенкой слышался характерный стук. Знать, нашел себе «олимпиец» компаньона по скуке. После воспоминаний, навеянных парнем, Климов почувствовал себя несколько виноватым перед ним и мысленно извинился за «быка». Проходя в вагон-ресторан мимо зазывающе распахнутой двери в купе, он видел, как «олимпиец», наседая на щуплого напарника, рука которого едва удерживала четыре костяшки, с неразделенным азартом «забивал козла»..
Ресторан порадовал Климова желанной безлюдностью. Лишь за дальним столиком спиной к нему сидели, склонившись друг к другу, офицер с женщиной в декольтированном не по сезону платье да посреди салона томился одиночеством благообразный мужчина с поблескивающей лысиной. Завидев Климова, он, привстав, весь подался вперед, заулыбался как старому знакомому, гостеприимным жестом предложил место напротив и, протянув руку для приветствия, назвался Семеном Семенычем. Пройти мимо было невозможно, и Климов, обмениваясь с Семеном Семенычем коротким рукопожатием, назвал только фамилию, стараясь хоть как-то умерить его компанейский пыл. Но безуспешно. Взяв на себя роль хозяина, тот стоя поджидал, когда Климов устроится за столом, легко сел сам и, нетерпеливо приглаживая обеими руками салфетку, собрался было выплеснуть запевную тираду, но подошел официант, помятый, как и его условно-белый полухалат, и усталым, должно быть от ничегонеделанья, голосом изрек:
— Пива нет. Первое? Второе? Что пьем?
— Первое, второе, пьем лимонад, — в тон официанту сказал Климов.
А Семен Семеныч, бросив на него разочарованный взгляд, стал выяснять, что и с чем это первое. Разузнал и, удовлетворенный, отказался. Затем все то же — о втором. Остановился на гуляше, потому как ничего другого вкусненького не было предложено, и заказал, явно в расчете на двоих, — «двести, нет, пожалуй, триста грамм коньячку». И тут же, подогретый собственной щедростью, решил сострить:
— Икорка и балычок у вас, надо полагать, кончились?
— Икорка имеется…
Мохнатые бровки Семена Семеныча поползли к лысине:
— Ска-ажите, пожалуйста… Ну-ка, ну-ка, пару бутербродиков…
От всех этих сюсюкающих «вкусненьких» «икорок», «балычков», «бутербродиков» Климов ознобисто вздрагивал, все больше раздражаясь против соседа. И когда тот отпустил наконец официанта и перекинулся на него с веером вопросов «откуда-куда-зачем», отвечал нехотя и односложно. Но это ничуть не смутило Семена Семеныча, и он сам заговорил взахлеб, точно боялся не успеть все о себе выложить.
— А я вот в столицу к своим заглядывал. Братишка там у меня и племянничков куча. Сами-то мы из Гурьева. Знаете, что на Урале… Места у нас знаменитые, чапаевские… Река опять же… Ой, кстати, братишка мне только вчера анекдотец поведал. Так сказать, здоровый народный юмор… Цыган, значит, один стал тонуть, а как по-русски «помогите» — забыл со страху. Ну и орет: «Последний раз купаюсь! Последний раз купаюсь!»
Анекдот был больше чем некстати, но Семен Семеныч этого не почувствовал и залился дробненьким хихикающим смехом, таким же приторным, как и весь он сам с его манерой говорить, улыбаться, заглядывать в глаза… Климову стало совсем нехорошо, и он уже был готов сказать соседу что-нибудь грубое, но подошел официант. Оставив на соседнем столике поднос, он не спеша стал перегружать его содержимое. Поставил перед Семеном Семенычем графинчик с коричневой жидкостью, а ближе к Климову — бутылку «Саян», потом харчо, гуляши и в заключение выразительно услужливым жестом утвердил перед Семеном Семенычем, который было принялся церемонно разливать коньяк по рюмкам, стеклянную банку кабачковой икры под ржавой крышкой и спросил с тем же невозмутимо-скучающим видом:
— Будем намазывать?
Шутка граничила с издевкой, и Семен Семеныч весь подобрался: согнал с лица сладкое выражение добрячка, сощурился, как на ветру, и поставил графинчик на стол с таким видом, словно освобождал руки для решительных действий.
Предчувствуя мелкую стычку «человеческих достоинств», когда одно непременно жаждет притоптать другое, Климов невесело улыбнулся и вернул Семену Семенычу его же слова:
— Вот вам и здоровый народный юмор. — А официанту кивнул понимающе; — Спасибо. Запишите на мой счет. Один-ноль в вашу пользу.
А Семен Семеныч, сшибленный со своего конька назойливой общительности, лишь перевел дух коротким возмущением: «Какой нахал!» — и, не встретив у Климова ни словесной, ни коньячной поддержки, одним звучным хлебком осушил свою рюмку и затих над гуляшом.
Но это надутое молчание не вызывало у Климова сочувствия, и он уже мысленно не извинялся перед соседом, потому что сам был подтравлен его досужим хихиканьем. Почему-то Климову особенно неприятно было сознавать, что Семен Семеныч оттуда, где течет суровая река, ставшая могилой прославленного комдива… Должно быть, потому, что последние кадры кино — плывущий под пулями Чапаев и затем пустая вода реки — памятной болью прошли через детство.
Зимой сорок первого, девять лет ему тогда было, в дом их пришел тонкий серый конверт, вмиг подкосивший мать. «…Инженер-капитан Климов Павел Сергеевич пал смертью храбрых…» Но эти три слова — «пал… смертью… храбрых» — сознание никак не могло соединить в их лютый, холодящий смысл. Сердце стучало свое: «пал храбро! пал храбро!» И память подтверждала это живым немеркнущим видением. Теплое раннее утро. Светлый песчаный откос берега жутковато широкой Оки, и отец — большой, сильный — бежит по нему. И как он у воды оглянулся и, взмахнув рукой, с воинственным кличем пал храбро в воду…
После похоронки часто виделся ему один и тот же упрямый сон — отец, всплывающий на середине реки. И он, как тогда, громко кричал: «Мама! Мама, смотри!» И просыпался от собственного крика…
Но однажды ночью он не смог прокричать свое привычное «мама, смотри», и уже проснулся от внезапного удушья, и все равно не мог ни произнести ни звука, ни пошевелить рукой, ни ногой… Лежал на спине в немом оцепенении и, не понимая, что с ним происходит, таращил во тьму глаза… Медленно, словно его размораживали, отступало оцепенение. И когда оно отошло совсем и он снова ожил всем телом, в груди колыхнулось и забилось безвыходно сухое и колючее, как икотка, рыдание… Слезы текли из глаз по вискам, но он не шевельнулся, чтобы вытереть их. Ему было одиноко и жутко. Он вдруг впервые понял, что навсегда сомкнулась над отцом пустая вода…
Климов не стал ждать официанта, положил деньги на стол и, сухо распрощавшись с Семеном Семенычем, вернулся в вагон. Из открытой двери соседнего купе уже не вылетали хлесткие звуки. Над россыпью забытого домино напарник «олимпийца» с не меньшим азартом, чем тот перед этим вклеивал в стол костяшки, что-то рассказывал ему, жестикулируя, а парень затаенно внимал. «Ответный ход», — с доброй улыбкой подумал о них Климов и, войдя в купе и плотно закрыв дверь, облегченно вздохнул, обретая вновь то расслабленное, вольное состояние покоя, когда мысли живут в добром согласии с чувствами, побуждая и охраняя друг друга…
И стоило ему опуститься на свое место у окна и охватить взглядом стремительное, пролетающее движение обочины, ее опустевшие ранжиры посадок, бетонные опоры, столбы, столбики и плавный, плавучий разворот ощетинившегося жнивьем поля с горбатым, потянувшимся на взгорье скирдом — как отлетело прочь все мелкое, шелуховое. И душа, точно это огромное поле, поворачивалась ко всему, что видел он и что рождалось в нем непроходящим радостным удивлением…
Он думал об отце, которого уже давно перерос годами, но все так же свято, как заветное и преисполненное большого смысла, воспринимал, хранил в себе все отцово — умное, сильное, жизнерадостное, красивое. Слабостей отца он, пожалуй, и не припомнит. Разве что эта…
На отдаленном увале в стороне от поселка сторожила тишину безлесых полей одноглавая белостенная церквушка. Поезд медленно оплывал ее, приближаясь, и она, поворачиваясь, подрастала, воскрешая в памяти один большой-большой летний день, который почему-то чаще других вспоминался ему с давних пор, — должно быть, потому, что в нем было много отца…
Они шли вдвоем широкой луговой тропой к Покрову на Нерли, и церковь, так же как эта, подрастала с каждым их шагом. А если он, обогнав отца, бежал к ней вприпрыжку, она, как живая, играла с ним в прыг-скок… Но когда они, стоя на берегу, увидели ее в полный рост, удвоенной глубоким отражением в воде, прыгать уже не хотелось. В ту пору еще не было рядом с ней высоковольтных мачт, не было и пестрых дачных поселений за Клязьмой. Ничто не ущемляло ее тихого величия. И небо, не разделенное тяжелыми проводами, позволяло куполу вольно плыть навстречу облакам. Тогда и вросла она в душу единым отцовым словом — «нерукотворная». Это когда не кирпич на кирпич, как строят дома, а волшебным мигом одним — «и встал среди степей дворец, да такой, что ни в сказке сказать, ни пером описать…».
И конечно же в малопонятных спорах отца с дядей Митей, маминым братом, он неизменно брал сторону отца. Дядя называл восхищение храмами и соборами «поповским пережитком», а отец, распаляясь, доказывал, что «мастер бога пережил»: «Ты пойди, пойди на рассвете к Василию Блаженному. Что испытаешь? Радость и гордость, что человек такое вот сотворил. Не бога он строил, а мечту свою возводил… Хотел от всего мелочного, суетного оторваться… Воспарить душой!
Спор этот многократный разрешился значительно позже. В ту пору Климов уже был студентом. Дядя получил назначение на Дальний Восток и свою дачу в Подмосковье оставил им с матерью. Перед самым отъездом он был у них и попросил племянника показать на прощание все, что «наработал». Тонким ценителем искусств дядя справедливо себя не считал, но с высоты своего возраста и генеральского положения не стеснялся делать замечания или даже похвалить с некоторым удивлением: мол, смотри-ка, и он может… А когда взял в руки этюд собора Василия Блаженного, освещенного утренним солнцем, задумался. На стул поставил, отошел на несколько шагов и все вглядывался. Не скоро заговорил. И уже совсем иным тоном, как бы продолжая раздумывать вслух:
— Да, прав был, пожалуй, Павел, прав… Бог рукой мастера водил, а тот не его имя вековечил… Пережил мастер бога, пережил… И мы не святым поклоняемся, а святое чтим. Ты знаешь, когда после войны я первый раз на Красную площадь ступил, слез удержать не мог. И возле него вот, — он кивнул в сторону этюда собора, — долго бродил… Мы ведь и его защищали… И какой кровью… Отца твоего вспоминал. Не успел Павел свою мечту возвести…
В ту самую минуту, когда Климову еще слышался голос дяди, хрипловатый, западающий от волнения, и ему казалось, что он вот-вот доскажет какую-то важную-важную для него мысль, — в эту самую минуту и громыхнул дверью новый пассажир, приведший его в такое смятение. Откинувшись к стене, Климов еще пытался вернуть в памяти голос дяди, чтобы от него дотянуться до ускользающей мысли, но лишь поймал себя на том, что до неприличия пристально следит за вошедшим… Он сделал над собой усилие и вернул руки на стол и снова стал смотреть в окно, на проплывающий мимо перрон, но взгляд его непроизвольно то и дело возвращался в купе и успевал отмечать:
«Коричневый баул увесисто скользнул по полке. Значит, не в командировку. Отдыхать».
«Снял темно-серое пальто. Легкое, демисезонное. С поправкой на южный берег надето…»
«Пальто повесил не на крайнюю вешалку, а ближе к стене… Основательно располагается… До конечной, значит…»
Ничего утешительного для себя не высмотрел Климов в поведении спутника. Сейчас он подсядет к столу — и, хочешь не хочешь, придется обмениваться любезностями дорожного знакомства и всю остальную часть пути держать себя в напряжении приличия: не затянуть молчание. В общем, прости-прощай, уединение. От него ведь не сбежишь, как от Семена Семеныча. Он к тебе до утра по всем законам прописан. Как и ты к нему, кстати. Еще неизвестно, что он о тебе, бирюке, думает. Ему бы спутницу в компанию, а не тебя, хрыча старого. Должно, и тридцати еще нет. Только вот скобки морщин на худых щеках прибавляют годы. Весельчак небось, с детства много смеялся вместо того чтобы молока больше пить. Или «к гастриту предрасположен», как сказала бы мама своим докторским тоном. Ну и катил бы себе в Минводы здоровье поправлять, а он вот, видите ли, в Крым собрался…
«Да, здорово тебя Семен Семеныч под ребро зацепил, коль ты так на человека раскудахтался, — мысленно осадил себя Климов. — А он-то, смотри, фору тебе дает…»
Мужчина не стал садиться напротив к окну, где бы им и в молчании было тесно, а устроился у выхода рядом со своим баулом, з-зыкнул его «молнией», покопался внутри и извлек книгу. Лишь коротким мгновением, когда положил на колени и раскрыл по бумажной закладке, книга мелькнула светлой крапленой обложкой. Но и этого мгновения было достаточно, чтобы Климов замер на полувздохе, а затем, подхлестнув сердце догадливо-изумленным: «Боже мой!» — задал ему ускоренные ритмы:
«Боже мой! Какой же ты старый самодовольный чурбан! Брюзга несусветная… Друга не узнал. В тайгу дремучую тебя надо, в тайгу. Там ты умел ценить… Вспомни, как бежал очертя голову на выстрелы, боясь не поспеть, не увидеть живого человека… Как бросился ты тогда к мужичку с распростертыми объятиями… И что испытал, когда тот драпанул от тебя, как от скаженного?! Задохнулся от слез и обиды… И все потому, что там т е б е надо было! А тут, видите ли, помешали…»
И волна недовольства за нарушенное одиночество вернулась к Климову в новом качестве, захлестнув обостренным чувством вины перед этим ничего не подозревающим человеком, которому он, в сущности, не успел еще сказать ни слова… Тем более обидного… Ну да разве обязательно говорить? Разве тебе не достаточно того, что ты подумал или почувствовал?!
И Климову захотелось поговорить с соседом. Задать ему самые заезженные дорожные вопросы: кто? откуда? и куда путь держишь? — без утайки доложить о себе и с тем же дорожным откровением рассказать ему хотя бы тот самый таежный случай… Как он все-таки догнал мужичка, оказавшегося браконьером… И как они нервно хохотали, открывшись друг другу… И как он, рассиропившись от встречи с живым человеком, вдохновенно писал его портрет, а тот все время, пока его рисовали, осоловело хихикал, повторяя на разные лады одно и то же: «Ох, етить твою солому, и пужанул же ты меня…» — и вытирал то левой, то правой рукой слезы смеха и умиления…
Но, взглянув на соседа, Климов понял, что не сможет заговорить. Медленно следуя взглядом по строке, иногда возвращаясь, тот чуть заметно улыбался чему-то… И это лишний раз подтверждало, что книга была «той самой», а человек, так читающий ее, ну просто не мог оказаться ни вредным, ни скучным, ни равнодушным. Это абсолютное убеждение, сложившееся у Климова однажды, с годами, как первая любовь, не подвергалось сомнению и переоценке. И он без раздумья мог довериться этому человеку, словно знал его много лет или получил от него самые надежные рекомендации…
Но конечно же не только книга сама по себе…
«Пришла, Светлая, пришла…» — прошептал он одними губами и потянулся душой к тому далекому, сокровенному, что порой ему самому казалось навеянным добрым сном, потому что память наша всегда уступает влюбленному сердцу и отбирает лишь самое возвышенное и желанное…
В доме отдыха ее с первых же дней окрестили «недотрогой». Не гордячкой, не капризой, а просто не от мира сего… В свой заезд она опоздала. Прибыла на четвертый или пятый день, когда отдыхающая братия уже успела перезнакомиться, составить друг о друге первое впечатление и завершить обязательный обмен мнениями по поводу всего, что требовало обсуждения и осуждения. И тут появляется юное создание: огромные серые глаза, длинные волосы цвета песка родникового, стройная, ясная… Немудрено, что ее сразу же приметили. Соседки по комнате известили: робкая, неразговорчивая, уважительная, о себе ни слова… Встанет чуть свет, книжку в руки — и за порог…
В мужской компании — своя оценка. Тихая, скромница — это так. Шумных компаний сторонится, в разговор не втянешь, все норовит одна побыть. Даже на пляже присмотрела себе сосну подальше ото всех. Вроде и на людях, и сама по себе. А вот насчет робости — не скажи. Навязчивых ухажеров в два счета отвадила.
«Я вас очень прошу: не обращайте на меня внимания», — скажет, извиняясь, но твердо. И посмотрит дружески: мол, не обижайтесь, но мне не до вас. Вторая попытка вызывает более решительный отпор: «Какой вы, право… Мы же договорились», — оборвет прилипалу и так посмотрит…
Злые языки отвергнутых пытались принизить ее благородство, да им не верили. Но судачить судачили.
Он-то в пересудах не участвовал. Не до того было. В этот тихий уголок сбежал как на остров спасения — от друзей, от работы, от себя. Жизнь будто нарочно копила испытания, чтобы потом разом обрушить их на него. Неожиданный и потому особенно острый разрыв с женой… Предательство (тогда он расценивал это не иначе) друга. И как следствие — суровое упрямство холста, неверие в себя, апатия… Беда, как известно, себе подругу ищет.
Из дому отбыл тайно, с легким чемоданишком и пухлым детективом. Последний, правда, так и не открыл. Но остальными подручными средствами отвлечения и развлечения пытался воспользоваться в полную меру. Пропадал на реке, бродил по лесу, стучал на бильярде, высиживал в баре со случайными приятелями, слушал пространные хмельные речи, сам говорил и поражался: оказывается, и так жить можно. Тошно до веревки, но можно… И только по ночам в своей комнате чувствовал себя распятым на кресте сомнений и отчаяния.
Как-то в хмельном откровении один дошлый малый поучал его: «Баба, она как змея — и яд и лекарство. Одна притравила, а ты пожиже разведи и запей другой. Чего зря душу тратишь?..»
Но так думать о женщинах он не мог, даже обманутый, и потому плыл без весла… Томная брюнетка его лет сама подавала активные знаки внимания, забрасывая смелые словечки в его адрес. Но от одной мысли, что надо лгать человеку и себе в самые святые минуты, брала мерзкая оторопь. Романа в домашних туфлях он тоже не открыл.
Оставалось уповать на испытанную веками мудрость: «И все пройдет мимо, коль сам устоишь…» Стоял, как мог, перепробовал всевозможные опоры…
И вдруг это родниковое видение. Среагировал остро. Но тут же безжалостно остудил себя. Как несказанно далек он от этой юности! И дело совсем не в дюжине разделяющих лет. Нет, он запретил себе даже думать о ней.
Но легко сказать — запретил. А ты попробуй не думать, если глаза ее, казалось, неотступно следуют за тобой. И началось все с самой первой встречи. Как-то утром по дороге в столовую он увидел ее на развилке прогулочных троп. Она была в замешательстве, по какой идти, и прислушивалась, пытаясь определить по голосам верный путь. «Если вы проголодались, то держитесь правой», — сказал он, проходя мимо. Услышав голос, девушка вздрогнула и смутилась, словно он подслушал ее тайные мысли, и несколько секунд стояла, не смея поднять глаз. Ему даже неловко стало, что он так ее напугал внезапным вторжением, и уже хотел было извиниться, но девушка подняла на него большие ясные глаза и ответила: «Спасибо… Доброе утро!»
После такого взгляда утро и впрямь подобрело. А сердце в коротком всплеске отстучало свои ликующие точки-тире. В столовой он несколько раз ловил себя на том, что ищет ее взгляд, и ему казалось, что и она не спешит отводить глаза…
Потом при встречах она первая приветливо улыбалась ему, как знакомому и чуть замедляла шаг, если шла, и едва заметно подавалась вперед, если сидела или стояла, будто порывалась сказать что-то еще кроме обычного приветствия или ждала от него каких-то слов.
Но он относил все это в разряд иллюзий, всячески удерживая себя от попыток остановиться и заговорить. Не последнюю роль в этом играл и опыт искателей легких знакомств. И лишь когда встретил ее в баре, в своем последнем убежище от соблазна, то понял, что подойдет…
«Недотрога» с соседкой по комнате скромно заказали по чашке кофе, в то время как он уже имел отменно «бодрый» вид. «Да, для храбрости выпито, пожалуй, более чем достаточно», — успел он трезво оценить обстановку и умышленно пропустил тот момент, когда можно было легко вклиниться в их одинокую компанию. Он прятал глаза и искал ее взгляд. Он волновался. Ему было чертовски неловко и так же хорошо. Что-то удалое расправляло в нем плечи и требовало выхода.
Климов улыбнулся, вспомнив, как он тогда по-петушиному, с вызовом оглядел бар: «Ну хоть бы один хам объявился и пристал к девушке!» Но все, как назло, вели себя в рамках приличия и не покушались на честь сероглазой. Он вздохнул с сожалением, и тут же его озарила лихая мысль: «Запреты созданы для того, чтобы их нарушать!» Оставив нетронутой очередную коньячную дозу, он решительно оторвался от стойки и направился к выходу, изо всех сил стараясь пройти как можно ровнее. Одними глазами улыбнулся ей на прощание. А в ее ответном жесте промелькнуло что-то совсем детское, непосредственное, — забывшись, она проводила его не только взглядом, но и повернулась вслед…
В ту ночь кошмары пощадили его.
На речном пляже ее сосна стояла особняком, ближе к лесу. И чтобы «случайно» оказаться возле нее, надо было пораньше свернуть с просеки и, окунувшись с головой в кустарник, пройти, как проплыть, в его душной густоте, разгребая руками упругие ветки, а потом вдруг вынырнуть на пляжной поляне, хлебнуть ветреного воздуха и словно крикнуть: «Вот и я!» В такие минуты невольно чувствуешь себя мальчишкой, совершившим очередное открытие, и потому тебе все нипочем. И уж конечно тебя не мучают сомнения первой фразы и не кажется ужасным вдруг получить в ответ традиционное «не обращайте внимания» или пуще того — «какой вы, право…».
«Ежели она и впрямь такая льдинка, то стоит ли даже в жару быть с ней рядом?!» — мысленно сострил он на случай неудачи и вышел из засады.
Она лежала к нему спиной, солнечная с головы до ног. Золотистые волосы ровно стекали на спину, почти сливаясь с нежной кожей, теплеющей прошлогодним загаром. Ярко желтел купальный костюм. По тому, как согнутые в коленях ноги безмятежно покачивались, прильнув друг к дружке, было видно, что девушка не слышит его приближения. Он заглянул через ее плечо в раскрытую книгу и прочел?
«…Там вы невзначай увидите, как ветер с океана сорвет зеленую шаль с красивой женщины, тонкой, как лилия… и унесет эту шаль в море…»
— Тоскуете по югу? — спросил он, опускаясь на траву. — Доброе утро!
Ноги пугливо припали к земле. И теперь все тело ее воспринималось одной рельефной линией, которая тут же запечатлелась в нем легким восхищением. Потом были глаза. Серебристые, словно камешки под водой. Они глядели приветливо. Потом возник голос. Сначала он подтвердил, что утро необыкновенно доброе, а затем ответил на вопрос:
— Нет, не тоскую… Радуюсь и завидую. Как можно так много увидеть и так щедро подарить другим… Вы читали?
Тонкая рука, вся испещренная мелкими свежими царапинами, бережно погладила прочитанную страницу и закрыла книгу. Светлая обложка в редких коричневатых крапинах глянула корой березки, а потом вдруг засверкала бликами речная гладь, как только глаз уловил черный излом камышинки. На корешке книги — Паустовский.
— Случалось…
— Необъятной души человек! — несколько возвышенно, но веско дополнила девушка и снова посмотрела так глубоко и открыто, что он не выдержал взгляда, взял книгу в руки и стал машинально ее перелистывать. «Недотрога», поджав под себя ноги, села напротив.
«Боже мой, и чего это ты вдруг разволновался! Девчонка как девчонка, и нос вон почти курносый, и весна задержалась на нем мелкой крапушкой, и руки все исцарапанные, небось ежевикой лакомилась, и гордячка наверняка, — начиталась романтических книжек и ждет своего принца…» — урезонивал себя, делая усилия, чтобы внезапная внутренняя дрожь не проступила в руках и не выдала его. А сердце не слушалось лукавых доводов и знай твердило свое:
«Во-первых, не сказала «оставьте»… Во-вторых, не льдинка вовсе, раз солнышко играет на носу, и не гордячка, если в заросли колючие забралась, а сластена. В-третьих и в остальных — тебе надо знать свое место и не зарываться», — одернул себя и, маскируя волнение, перешел на пляжный тон:
— Моря-океаны… Это, конешно, здорово…
Но мы люди маленькие,
сидим на завалинке,
на югах бывали,
да мало что видали…
Позвольте представиться: неудавшийся поэт-пятиклассник, ныне — главбух дядя Гриша. А вы, кажись, студентка?
Девушка по-доброму улыбнулась его паясничеству и назвала себя:
— Светлана. Уже не студентка. Библиограф.
— О, значит, мы с вами в некотором роде коллеги! Только на ваших по́лках — полки́ героев, а на моих — кладбище цифр, — воскликнул он, входя в новую роль. — О них и мертвых никто доброго слова не скажет: лишены поэзии, работяги. Хотя как сказать! Я еще верю, что найдется пиит, который оригинальности и справедливости ради воздаст главбуху Григорию за его труды хлопотные рифмой:
И, не питая к цифрам злости,
он с вожделеньем двигал кости…
— Вы что, все еще на счетах практикуете? — хитровато прищурившись, спросила Светлана.
— О нет! Счеты для нас что гусиное перо для борзописца — реликвия! Нам теперь «Веги-неги» подавай. Говорят, прогресс одних художников обошел. У них все те же кисточки, только серийного производства и с характерной болезнью века — лысеют быстро…
Светлана как-то естественно и легко приняла его насмешливый, иносказательный тон, участливо следуя любому ходу мысли. И случилось так, что все свои беды он, сам того не желая, выплеснул эзоповским языком…
Говорил о близорукости и доверчивости главбуха, у которого под носом творились темные дела, а понимать надо было — жена…
Язвил в адрес неподкупного ревизора с рыльцем в пушку, а слышалось горькое признание о предательстве друга.
Подбивал невеселый баланс с прорехами растрат и буйством цифр… А значило это — нет больше веры в себя, нет любимого дела…
И самая острая боль прорвалась уже в открытом признании — «отвратило!». Говорил о цифрах, а понимать надо было, — краски…
— Раньше жили они. Играли, пели. Каждая мысль будила, душу бередила. А теперь точно холодные светлячки, Раздражают фальшивой нарядностью…
Замолчал, поймав себя на том, что давно уже сошел с разухабистой пляжной тональности и самым грешным образом изливает душу этой милой, но совершенно случайной собеседнице… А тело охвачено нервным ознобом… И все это уже почувствовала Светлана. Встревоженная, гладит она легкими пальцами его руку и приговаривает, как мама: «Все будет хорошо, все будет хорошо…» И от этого действительно делается хорошо, как будто он погружается в сладкий сон. И, как всегда бывает во снах наяву, он понимает его ложность и пытается протестовать. Ему надо бы отдернуть руку… Сейчас же… Но он не делает этого, хотя знает, что в следующую минуту смущение обожжет ее светлую кожу… И надо скорей придумать какой-то удобный обоим ход…
Но он не успел прийти к ней на помощь. Она подняла глаза и заговорила быстро-быстро:
— Хотите, я вам погадаю? Не смотрите, что я на цыганку не похожа. Я исповедую белую магию. Она о счастье. Вот увидите…
И она снова склонилась над его ладонью и, как истая гадалка, заговорила о дальней дороге и трефовых хлопотах, о бубновой даме, которая ждет и надеется, об интересе, что скоро даст о себе весточку… И печаль, что на сердце лежит, развеется, а мечты и думы добрые все сбудутся.
После каждого распутанного узелка судьбы она, как заклинание, шептала: «Верьте мне, верьте!»
И ему хотелось верить и верилось. Верилось не словам. Они ведь были заряжены шуткой. Он верил в святое волнение ее голоса, так страстно убеждающего судьбу быть доброй… Доверял трепету чутких пальцев, незаметно унявших его боль… Боготворил зоревую чистоту румянца, который проступал даже сквозь павшую на лицо прядь волос…
— Какая счастливая линия, смотрите! — воскликнула неожиданно Светлана.
Он резко подался вперед, словно боясь, что та линия исчезнет с его ладони прежде, чем он успеет рассмотреть ее, и больно стукнулся бровью о голову «вещуньи».
— О-о! Я вижу ее. Она искрится, как бенгальский огонь, — шутливо простонал он и замотал головой из стороны в сторону.
А Светлана, потирая ладошкой ушибленное место, весело повторяла:
— Я же говорила! Я же говорила! Хоть мы и не разбились, но это к счастью… Идемте скорее в воду — примочки делать.
Она легко поднялась на ноги. К левому бедру ее узором пристыли бурые сосновые иглы. Она стряхнула их, и узор порозовел и ожил, как только она сделала первый шаг.
Светлана шла чуть впереди, подставляя лицо солнцу. Кожа ее отдавала таким нежным глянцем, что рука сама тянулась погладить ее… И пока они шли к воде, он боролся с этим желанием и робел, как в юности.
Это неожиданное чувство что-то довершило. Ему вдруг и в самом деле стало легко на душе, будто белая магия уже вступала в силу. Лишь на миг догнал его голос сомнений своим ханжеским ворчанием: «Как ты можешь… после всего, что случилось…» Но он отмахнулся от него и, желая поскорее отделаться насовсем и дразня его, ускорил шаг, едва уловимым движением пожал руку Светланы и метнулся к обрыву. Взлетел над водой высоко и круто ушел в глубину.
Вода отняла мир звуков. Приглушила свет. Сдавила грудь. Размытые, акварельные видения. Гривастые водоросли мерно качают свет тусклых окон дна. В одном — настороженная стайка мальков. Движение — и, блеснув серебристо бочками, пали они на дно. Смотрят глазками перламутровых ракушек. Все здесь как во сне: медлительное, таинственное.
Чудаки фантасты и сказочники! Чем головы ломать досуже, ныряли бы с открытыми глазами. Вот тебе модель неведомых миров, и сам ты как астронавт: нем, одинок, стократно ценишь каждое мгновение (ведь на земле его лишь сутками измеришь). И ты нацелен весь — увидеть, насладиться, отобрать.
Потом впечатления и мысли стали мутнеть — грудь распирало удушье. Но он упрямо плыл дальше, пока в висках угрожающе не заметалась кровь, требуя кислорода. Сделав еще несколько энергичных гребков и резко оттолкнувшись ногами ото дна, бросил тело вверх и расслабился.
Светлана, стоя по пояс в воде, глядела из-под ладони на сверкающую гладь реки, обеспокоенная его долгим отсутствием. Их взгляды встретились. Он призывно махнул рукой и, запрокинувшись на спину, засмеялся тихим счастливым смехом.
Прямо над рекой огромная синюшная туча, не боясь обжечься, протягивала к солнцу свои пухлые лапы… А солнце противилось и сияло особенно ярко. Схватив коротким взглядом светило и оплавленный край тучи, он зажмурился. Но оно еще несколько секунд горело в полный накал, а мозг, ослепленный и усталый, напряженно пытался что-то осмыслить. Наконец он понял, что мучительно отбирает краски, прежде чем коснуться ими холста…
Голова Светланы покачивалась над водой уже совсем близко.
— И никакой я не главбух, Светлана! Я ловец жемчуга! — крикнул он и снова ушел ко дну. Отыскал перламутровый осколок ракушки и стал медленно всплывать. Над головой в искристом дрожании света — широкий охристый мазок плывущего тела. Это какое-то среднее состояние между танцем и полетом. Движения плавны, грациозны.
Вспомнилось, как мальчишками любили пугать девчонок. Поднырнешь скрытно, ухватишь за ногу — и наутек. Пронзительный визг жертвы настигает тебя даже под водой. И потому он с особой осторожностью, как бы ненароком не задеть и не напугать Светлану, всплыл перед ней. И снова глаза. Близко-близко. Теперь они в прищуре мокрых ресниц темнели веселой синевой и радовались. Он протянул ей добычу и ребячливо известил:
— А теперь я чемпион по плаванию. Финиш — первая лилия. Старт! — Отчаянный тарзаний кроль перенес его в тихую заводь.
Вместе с букетом тягучих лилий он извлек из воды охапку водорослей и пошел навстречу Светлане.
— Женщине, тонкой и светлой, как лилия, зеленую шаль возвращает океан, — шутливо и вместе с тем волнуясь, произнес он и набросил на плечи девушки липкую зелень. На мгновение его руки задержались на плечах. Сквозь прохладную влагу зелени ему почудилось, как плечи, сделав едва уловимое движение, прижались к ладоням… Лицо Светланы заострилось. Она растерянно и мило моргала, всерьез воспринимая происходящее.
Туча, отчаявшись проглотить солнце, сыпанула коротким ливнем. От неожиданности Светлана качнулась вперед и прислонилась плечом к его груди. Он поддержал ее за руку и уже не отпускал ее. Крупнокалиберными очередями дождь прошил реку и накрыл пляж. Пестрая толпа купальных костюмов инстинктивно сбилась под тентами и деревьями. И только пловцы спокойно наслаждались игрой воды и света.
Дождь был теплый, пронизанный солнцем. Он плясал по реке, вбивая и тут же озорно выдергивая прозрачные гвозди.
— С чем бы вы сравнили дождь на реке, Светлана?
— Это хрустальный звон, только для глаз…
— Вы романтик. А я вот главбух до мозга костей. Даже эта хрустальная рапсодия представляется мне обыкновенной россыпью канцелярских кнопок… жалами вверх…
Девушка улыбнулась его грустной шутке и лукаво заглянула в глаза:
— А я вот пойду по вашим кнопкам босиком. — И, выскользнув из рук, она побежала по мелководью, вздымая искрящиеся снопы брызг. Лилии и волосы метались из стороны в сторону…
Климов сидел, прищурив глаза, и не заметил, когда сосед вышел из купе. На этот раз он так осторожно обошелся с дверью, что Климов услыхал лишь заключительный цок дверной защелки и оценил заботу тактичного спутника. Он еще с минуту посидел без движений, желая вернуть видение бегущей Светланы, но оно не возвращалось, и он с сожалением открыл глаза. За окном день угасал, кое-где в отдалении окна домов заслезились ранними огоньками. Климов перевел взгляд на полку соседа и увидел ее — книгу с обложкой «березка-реченька» — и с такими светлыми и полными веры в большое добро историями, что жизнь сама, казалось, писала им продолжение его судьбою.
«…Что-то случилось, что-то случилось… — билась в нем неотступная мысль. — Случилось там, на реке. Или чуть раньше, когда он, точно мальчишка, продирался сквозь кустарник, чтобы «случайно» пройти мимо… А может, с самого первого «доброго утра», сказанного удивленным взглядом?» — думал он за обедом, то и дело поднимая глаза в ту сторону, где сидела Светлана, и каждый раз она встречала ответным взглядом…
Да, что-то случилось… Его безраздельно тянет к этим доверчивым, с невысказанной тайной глазам. И он уже не может да и не хочет противиться той тяге…
Не сговариваясь заранее и не подыскивая повода быть вместе, они просто вышли из столовой и зашагали рядом по первой же тропе, что спадала к реке. Ливень рассыпал по деревьям и травам тяжелые росы, и солнце бесчисленно помножилось в них. Говорили о дожде и привычках, ловили неожиданности и тут же делились ими. Он перестал разыгрывать роль главбуха и касаться минорных тем. А Светлана тактично предала их забвению. И в благодарность за все вместе: за то, что она рядом, за ответную улыбку, за этот светлый росный день, который продолжался, — он распахнулся. Говорил без умолку, острил, вспоминал жизнь студенческую в ее комических и радужных тонах, фантазировал, как целая компания подростков… Даже втянул Светлану в спор на «американку», то есть любое желание. Старый студенческий трюк. «Спорим, — говоришь, — что я выше любого дерева подпрыгну?» Естественно, человек сомневается. Ты легким прыжком отрываешься на самую малость от земли и победно заявляешь: «А теперь пусть дерево подпрыгнет!» И ничего не поделаешь, все по грамматике — проспорила.
Тропа вела вдоль реки по обрывистому склону. Она то карабкалась вверх, петляя меж кустарников, то ныряла в глубокие промоины. Всякий раз в трудных местах он с удовольствием брал ее за руку, помогая преодолевать преграды, и с сожалением отпускал. А потом забыл отпустить. И она не напомнила, не попыталась освободиться. Пальцы привыкли друг к другу и затеяли свой особый разговор…
«Случилось, случилось!» — уже утверждало и, радуясь, отстукивало сердце.
Тропа подвела к ручью и запрыгала дальше средь шумящей воды по окатанным скользким камням. Но они не пошли за ней следом, а решили пробираться к истоку ручья, о котором Климов на правах старожила пересказал Светлане легенду, услышанную на обзорной экскурсии.
Было это, как водится, давным-давно. Шли однажды божьи странники — старик со старухой — в святые места грехи замаливать и остановились у родника передохнуть. Старик-то совсем плох был. Сел на камушек у воды, руки-плети свесил, носом в грудь клюет, дремлет от немощи. Поглядела старуха на благоверного, покачала головой жалостливо и пошла хворост собирать, чтоб огонь развести да косточки погреть. Недолго и ходила. Тогда в лесу-то всякого здесь видимо-невидимо было — и пешему и конному хватало, не то что нынешнему туристу… Собрала она, значит, с полдюжины веток, что посуше да полегче, и назад возвращается. Глядь, а навстречу ей добрый молодец идет, силой и здоровьем сияет, точно месяц в медовую пору. «Ну что, старая, — говорит, — ты одних прутиков набрала? Сейчас я тебе целый воз дров приволоку». И голос-то вроде знакомый. Пригляделась получше — «свят, свят, свят»! Так это ж ее Иван, каким он полвека назад был. А тот смеется: «Что, старая, не признала? Чудо свершилось! Испил я водицы из родника, а она, вишь, волшебная. Да ты ступай, отдохни, теперь уж я похлопочу в охотку». И подался себе в лес, песенку насвистывая.
Набрал Иван сучьев, что потяжелей и потолще, играючи взвалил на плечо и к роднику воротился. Огляделся: а где ж старуха? Нет ее. Только у самой воды дитя грудное в тряпице копошится… Старуха-то жадной была.
Светло, весело смеется Светлана. И ему весело и светло, будто сам испил той водицы. Только не годы сбросил, они еще не лежат тяжким грузом, а душу от черной хвори исцелил.
«Родничок ты мой волшебный, — с нежностью подумал он о девушке и тут же получил укол: — Не слишком ли ты поддаешься порыву? Сегодня все выплеснешь, а завтра опять пустота? Не худшее ли это опьянение — иллюзиями?»
Только нелепыми кажутся эти предостережения, когда рядом ее восторженные глаза, когда рука ее греет твою ладонь, а лес, освеженный дождем и пронизанный теплыми лучами солнца, курится легким паром, пахуч и светел. Прибавилось радости в птичьих перекликах, говорливее стал ручей. Вот он переплескивает, хлюпая, на перекате, урчит, вздыхая, в промоине, чмокает, сосет нависшую корягу, шумит водопадом где-то вверху… Вода проносится сквозь причудливые джунгли. Промытые корни выглядят танцующими человечками. И в их застывших движениях, как на электрическом табло, воображение высвечивает неожиданные фигуры. У одного такого экрана с фоном разноцветных глин они затеяли игру, поочередно оглашая свои находки: «леший», «пирога», «трубка мира», «Каштанка», «распятие», «трезубец без… Нептуна», «крокодил»…
— А летящего демона видите?
— Нет, не вижу.
— Он, правда, несколько похож на пикирующего, но спокоен… Без паники с землей сближается, знает, что боги не допустят аварии.
— Не вижу.
— Но как же! Спина вашего крокодильца — его главная устремляющая. А пикирует он прямо вон на тот каменный зуб.
— Крокодила вижу, каменный зуб вижу, а демон не летит, — растерянно повторила Светлана.
— Да смотрите же! — Забывшись, он сделал шаг вперед, чтобы очертить рукой свою находку, и ухнул по колено в ручей.
— Ой, не надо! Вижу, вижу! — сквозь смех запоздало кричит Светлана и тянет его из ручья.
А он как ни в чем не бывало тряхнул мокрой ногой и заявил:
— Вода холоднющая, значит, родник близко.
И верно, миновав два уступа ручья, один из которых представлял водопад в миниатюре, они вышли на небольшую терраску. В центре ее, в огромной клетке темных дубовых бревен, покоилось живое озерцо. Прошедший ливень не замутил его воду. Она незримо струилась из донной кипени, расходясь на поверхности тончайшей вязью.
Светлана, священнодействуя, спустилась на колени. И он не без грусти подумал: «Ну вот тебе и библейский сюжет. Родниковая дочка привела к всесильному родителю заблудшую душу на исцеление…» А вслух сказал:
— Много не пейте, пожалуйста, — помните уроки истории.
Светлана ответила улыбкой и склонилась к роднику. Волосы шелковисто легли на воду.
«Лилия распустилась…» — мелькнула мысль: И снова рука искала кисть, а глаз жадно отбирал краски. Спокойные, приглушенные полумраком зеленого свода.
Когда он хотел сменить ее у родника, Светлана вдруг остановила его:
— А вы не пейте совсем. — Под вопросительным взглядом она сильно смутилась и добавила: — Ну, если только глоточек.
Он благодарно пожал ее руку чуть выше локтя и слился лицом со студеной гладью.
После затененной прохлады родника поляна, на которую вывела широкая и укатанная, как дорога, тропа, показалась особенно жаркой и светлой, хотя солнце уже шло на посадку. Поперек поляны живым виадуком лежала рухнувшая с пригорка старая береза. Нижние ветви ее, надломленные и изогнутые, словно руки сраженного гиганта, не желающего признавать себя побежденным, натужно упирались в землю. И велика сила жизни: дерево не умерло, не истлело. Подствольные ветви укоренились и дали новую жизнь своим собратьям. И те потянулись вверх…
Он вспомнил, как на другой же день после приезда в дом отдыха разбитной массовик-затейник с университетским значком, знакомя с окрестностями, привел их сюда для «уникального кадра». «Учитесь хвататься зубами за жизнь», — крикливо провозгласил они, размахивая фотоаппаратом, предложил занимать места. Толпа ринулась на поверженное дерево — взгромоздилась, обвисла, облепила. Люди по инерции, бездумно повиновались визгливым призывам пошляка с высшим образованием. Лишь несколько человек осталось безучастно стоять в стороне. Чтобы не наговорить лишнего, не накричать, он ушел.
«Хорошо, что она опоздала», — думал он сейчас, ревниво наблюдая, как Светлана, притихшая, подошла к березе.
— Какая печаль… — тихо сказала она и погладила ржавый ствол березы, израненной каблуками любителей уникальных кадров. — А по ней ногами…
— Стоит ли так хвататься за свою жизнь, если… — Он хотел сказать: «Если по ней уже ногами», но вовремя почувствовал, что поддается слишком мрачным аналогиям, и смолчал.
— Всегда стоит, — убежденно сказала Светлана и, ласково глянув на стайку юной поросли, приютившейся подле, добавила: — И ради них тоже…
В ней что-то произошло. Голос вдруг покачнулся, а сама она сделала движение отвернуться, спрятать глаза. И он поспешил ей на выручку:
— А вот теперь, Светлана, вы исполните мое желание.
Она с упреком подняла на него глаза.
— Улыбнитесь, пожалуйста, — сказал он тихо в взял ее руки в свои.
Упрек растаял. Какое-то мгновение она боролась с непослушным лицом. Сначала улыбка оживила губы, протаяла на щеках и наконец короткими искорками глянула из глаз. Непролитые слезы засветились радостью.
— Какая вы вся светлая, — восхищенно прошептал он.
Был вечер, когда они возвращались из леса.
— Приходите ко мне, Светлана, чай пить, — предложил, волнуясь и страшно боясь отказа.
Но она неожиданно просто согласилась:
— Хорошо, я только за маминым вареньем сбегаю…
Его тесная одиночка в коттедже — плетеные стол и стул, деревянная кровать и единственное окно — не сблизила их. Напротив, светлый мотив дня как бы угас с последним мазком заката, а на смену вернулись прежняя неловкость, настороженность, сомнения. Это он безотчетно почувствовал в первую же минуту, как только они расстались. Росло это ощущение в те короткие полчаса, когда он спешно приводил в порядок себя и свою обитель. А когда Светлана, строгая и недоступная в своем голубом вечернем платье, переступила порог, он окончательно пал духом. Даже милый сюрприз — банка с его любимым вишневым вареньем — не возвратил дневной непосредственный тон. Словно и не было цыганского ливня и зеленой шали водорослей и совсем не они, взявшись за руки, пробирались к роднику, а потом (всего каких-нибудь два часа назад!) стояли у поверженной березы…
Думая об этом и еще больше теряясь, он суетливо усадил гостью на единственный скрипучий стул, а сам устроился на койке. На столе покуривал паром электрочайник, причудливо отражая в своем зеркальном боку коньячную бутылку. Рядом расположились два граненых стакана, банка растворимого кофе, бутерброды, лимонные дольки, припудренные сахаром, охотничий нож и единственная вилка, прихваченная из столовой… Банка с вареньем заняла самое почетное место.
К коньяку Светлана отнеслась внешне спокойно, но по взгляду, который она бросила на бутылку, он почувствовал немую вражду. «Откуда это у нее?» — подумал он, разливая коньяк, и попытался задать шутливо-бодрый тон их вечеру.
— Уважаемые гости, позвольте внести некоторую поправку в программу нашего званого ужина, — начал он председательским голосом. — Вместо ранее объявленного чая мы пьем сегодня черный кофе, и не просто кофе, а кофе с коньяком, и не столько кофе с коньяком, сколько коньяк с кофе… Так позвольте поднять этот бокал…
Когда они провозглашали тост за хороший день и смотрели друг другу в глаза, он не уловил и тени той смутившей его враждебности.
— А теперь за моря и океаны «камушком» чокнемся. — Он накрыл стакан ладонью сверху и поднял его, предлагая последовать его примеру.
Светлана встретила этот жест откровенным удивлением, но тонкие пальцы ее послушно легли на грани стакана. Стаканы столкнулись. Вместо привычного стеклянного всплеска звук осекся — так морская волна, загуляв, садит крупной галькой о причал. Это ощущение заронило искру улыбки в ее глаза, и взгляд снова потеплел. Отчужденность первых минут слегка подтаяла. Светлана вдруг спросила:
— Вы разве левша? — имея в виду, что стакан свой он все время держал в левой руке.
— Нет. Просто нам… точным работникам, очень важно, чтобы правая рука не дрожала, иначе баланс ко всем чертям растрясется. Вот мы и не подпускаем ее к зелью, пусть этим левая занимается.
— Суеверие?
— Есть немножко.
— Баланс бережете, а сердце нет…
— Как это?!
— Левая-то из сердца растет…
Она сказала это так серьезно, что он невольно опустил стакан и долго смотрел в ее глаза. В них не было осуждения. Только участие и еще что-то хорошее, чего он никак не может понять.
— Я вас обидела? — тихо спросила Светлана и, как там, на реке, взяла его правую руку в свои.
Мрачные думы отступили.
— Нет-нет, — поспешил ответить он, — просто я отвлекся, извините.
Отстранил стакан и взял ее руки.
— Какие у вас чуткие пальцы, Светлана. Вы играете?
— Немножко.
— Надеюсь, чуть больше, чем я. У меня дело дальше «чижика-пыжика» не продвинулось.
Светлана тепло улыбнулась и покачала головой, упрекая за «чижика-пыжика». И ему вдруг почудилось в ней что-то знакомое и родное. Должно быть, он слишком много смотрел сегодня в эти доверчивые глаза, слишком страстным было желание заглянуть в них совсем-совсем близко и глубоко-глубоко. Неужели они до самого дна так открыто бесхитростны и светлы, так щедро прогреты чувством… И от одной только мысли, что они вот так же могут смотреть на другого, он содрогнулся и встал. Громко скрипнули половицы. Он потянул ее за руки, и она покорно подалась вперед. В крохотной комнатушке они стояли совсем близко, и он сделал последнее движение, привлек ее к себе…
— Светлана, — задыхаясь от волнения, начал он. — Мне кажется, что я знаю вас давным-давно… я…
Она не дала ему договорить. Теплая подрагивающая ладонь легла на его губы. А глаза — огромные, распахнутые, потемневшие. Как они смотрели! «Такие все видят, все знают», — мелькнула суеверная мысль. Но ее спугнул шепот:
— Только молчите… не надо… молчите, пожалуйста.
Светлана сама наклонила его голову и припала к губам…
Уснул он крепко, как давно не спал. Несколько раз наплывало ее лицо с распахнутыми глазами, а он, не веря взгляду, отмахивался и бормотал навязчивое: «Как ты могла… как ты могла…»
Но черные птицы сомнения уже не появлялись больше. Над головой раскинулось открытое голубое небо с далеким, как парашютный купол, облачком… Иль, может, то вовсе не облако, а стая голубей изгоняет последнюю хищную птицу. И вольней дышится ему. И ясно слышит он детский голосок своей маленькой дачной соседки: «Голуби их называют потому, что небо голубое, а они в небе живут…»
Потом он видит свою комнату, залитую солнцем, да таким ярким, что стены, казалось, не выдержали его напора и расступились. Окно распахнуто, а рядом с ним будто бы стоит наизготове его верный друг студенческих дней, старый, видавший виды этюдник… На столе краски, кисти, планшет, фломастеры…
Он встает, и рука жадно тянется к белому листу бумаги, гладит ее шершавую поверхность. И бумага, отвечая на ласку, оживает под рукой. Короткими вспышками то появляется, то исчезает лицо Светланы с неразгаданным взглядом… Надо удержать его. Размашистые штрихи фломастера уверенно схватывают его черты, больше оно не исчезает. Мерцают только глаза. Не даются глаза. Одно неверное движение — и лицо становится чужим. Лист с сожалеющим вздохом ложится на пол… А на белом экране планшета снова лучится ее неуловимый взгляд. И не дразнит, не смеется, а просит, подбадривает: «Ну, смелее, милый… Попробуй еще». И снова мечется рука, состязаясь с памятью, и снова шуршит опадающий лист…
Но она не уходит. Глядит еще теплее. Ждет терпеливо. Верит. И он не отступает. «Подожди, подожди… Я сейчас», — нашептывает он ей, начиная все сначала. И непросто успокаивает, а знает наверняка, что близок, близок тот миг… Вот занес руку для последнего штриха — и остановился.
На него в упор смотрели живые глаза Светланы. И чего ж тут неясного? Разве может так смотреть легкомысленная случайность?
Любовью они смотрят! Да такой могучей, что и подумать страшно. А взгляд этот неразделенный ему одному предназначен.
Ему бы проснуться сейчас, да не может. На стол портрет ставит… От него пятится… Скрип-скрип… Это половицы. Шаг, другой. Вот и стена. Не уйти от взгляда, как и от мысли: не спит он. Но откуда все это: планшет, краски, этюдник?.. И прежде чем мозг успевает что-то сообразить, глаз первый находит ответ — тонкую березовую прядь, свисающую с палитры.
Он застонал, поняв все сразу…
Он бежал как за последним вагоном поезда. «Только успеть, только найти, только заглянуть в глаза!» Он задыхался. Как бесконечны и тяжки эти прогулочные полкилометра. Но впереди еще будет полсотни шагов, которые надо пройти, и теперь уж без всяких уловок…
Силы совсем покинули его, когда он ступил на пляжную поляну и под мачтой сосны увидел ее… Сосна качалась в безветрии, пока он одолевал последние метры.
Светлана лежала на спине с закрытыми глазами. На бледном лице ее, казалось, жили только нервно вздрагивающие ресницы. Даже губы, как отгоревшие угли, покрылись седой пеленой пепла.
Он опустился рядом на траву и долго не мог выдохнуть ни слова, а только гладил ее согретое солнцем плечо. Но и тогда не шелохнулась она, не открыла глаз. Лишь легкая судорога прошла по всему ее телу, и оно напряглось, как в ожидании удара…
— Прости меня… я слепой и глухой чурбан, — наконец, пробивая волнение, заговорил он трудно. — Прости, славный мой человек…
От первого же слова Светлана как-то по-детски всхлипнула и порывисто прижалась щекой к его руке. Расслабленное тело сотряслось беззвучными рыданиями.
— Ну что ты, милая, что ты… — только и мог сказать он в утешение и сам задохнулся, ослеп…
…Много минут радости и отчаяния, уверенности и сомнений, находок и потерь доводилось испытать Климову за твою жизнь, до и после, но эта, казалось, вобрала в себя все их разом…
…Первое, что он увидел, снова прозрев, были ее глаза. Они улыбались сквозь слезы и звали к себе. Он склонился к ним, и они поочередно вздрагивали, отвечая губам. Потом он, крепко стиснув ее руку, лег рядом. Как счастливое продолжение сна, на них глядело небо в голубиных облаках.
— Я узнал тебя, я узнал… Это было так давно, но я помню каждую подробность… Большой квадратный конверт, а в нем только рдеющий кленовый лист, как развернутая ладошка, и на листе крупными ученическими буквами: «Здравствуй!» Это был твой первый привет.
— Да, милый. Это было в шестом классе. Тогда я отважилась заявить о себе…
— А потом телефон. Как много говорил он твоим молчанием. И я молчал, слыша тебя. Меня всегда волновало это таинство. Я говорил: «Спокойной ночи» — и ты вешала трубку.
— Да, родной. Услышав твой голос, я готова была лететь вслед за ним… И ночь конечно же была неспокойной. Я слушала город, в котором ты живешь, представляла тебя за работой, мечтала напропалую. Я смотрела со своего одиннадцатого этажа на уснувший город, и он представлялся мне морем… И чудилось, что вот-вот горящее окно алым парусом взойдет над горизонтом. Но оно почему-то не появлялось… Видно, не подули еще попутные ветры… А всходило солнце, огромное, ясное, — и таяли все мои маленькие печали, ослепленные главной радостью — т ы есть!
— А между телефонными звонками, не частыми, чтобы не надоесть, и не редкими, чтобы о них забыть, случались знакомые квадратные конверты. Они были разговорчивее. Несколько фраз восхищения моей новой картиной или защита от критики, где бы она ни появлялась.
— Да, мой хороший. Я читала все, что только могло коснуться тебя. Моя тетя работает в Некрасовке, и я пропадала у нее…
— Иногда мой почтовый ящик смотрел глазком василька или ромашки. Но чаще всего это были березовые пряди… Ты любишь березку?
— Да, любимый. Твои «Три сестры» научили меня этому. И мне кажется, я их нашла. Как-то в институте мы ездили в Мураново… Какая это была встреча!
— А ты знаешь, я ведь рисовал тебя.
— Я догадалась, когда увидела «Ромашку».
— Да, золотая девчонка среди желтоглазых… Это было первое, я почувствовал тебя. Ты мой добрый гений. Но скажи, когда все это началось? Я мучаюсь, но никак не вспомню. Мы где-то встречались. Хотя бы взглядами? Я бы запомнил. Я бы узнал.
— Ты и узнал, родной. Только сам себе не поверил. И началось это так давно, что мне уж кажется — было всегда… Помнишь, когда Тоська утащила у тебя тюбик с охрой?..
— Что-о?! — Он привстал от изумления. — Какую охру? Какая Тоська?! — повторял он по инерции, хотя все уже было предельно ясно. — Ты — «светлая Светка, дачная соседка»?
— Да, милый. Это ты так встречал меня по утрам. Я сначала дулась, думала, что это дразнилка, а потом привыкла.
— О боги, помилосердствуйте! Разве можно сразу столько открытий! — воскликнул он, хмелея от радости.
Глаза ее, еще не просохшие от слез, смеялись, нагоняя над бровями легкую рябь морщинок. Стало легко и весело.
— Так вот все и случилось в тот день, — продолжала Светлана. — Ты с воинственным видом долго гонялся за Тоськой по саду, спасая свою драгоценную краску, а я мешала тебе. Но ты все-таки поймал ее. И не ударил сердито, а весело пригрозил: «Ох и накажу я тебя на веки вечные, ох уж изувечу я тебя, увековечу…» И заставил меня держать проказницу. А она легла себе преспокойно у меня на коленях и только водила пуговкой носа за твоей рукой. И ты отомстил ей: не жалея изжеванной охры, нарисовал ее желтющей-желтющей, с хитрыми, добрыми глазами. Увековечил все-таки. Тоськи нет, а глаза ее верные смотрят на тебя. И я вот за ней следом…
Голос у Светланы дрогнул, глаза снова полнехоньки. Утро-то какое росное выдалось…
— Свет ты мой светлый… Думал ли, гадал ли, мог ли сфантазировать я, что ты, кнопка с бантиками, в такое огромное счастье вырастешь?
Она гладила его руку и, счастливая, не сдерживала слез.
— Но почему ты сразу не пришла?
— Я пришла…
— Да-да, конечно, ты пришла, давно пришла. Я тебя, наверно, очень испугал последним телефонным отчаянием? Прости, мне было невыносимо пусто и горько. «Человек! Кто бы ты ни был, приходи!» — крикнул я в спасительную трубку, и она впервые ответила: «Я приду». И оборвалась гудками, короткими, торопливыми, как шаги человека, бегущего на помощь. И я поверил, что ты идешь. Я ждал. Я волновался, как мальчишка перед первым свиданием. Бегал по комнате, наводя порядок, брился вторично, менял галстуки… Хотел бежать на улицу. Я верил, что узнаю тебя среди тысяч. Но мама не пустила. Она думала, что я схожу с ума. Прижала к груди мою голову, и тихо плакала, и что-то говорила, говорила… Ты не пришла, но я был уже счастлив… Ожидание спасло меня в тот вечер отчего-то страшного. Я, пожалуй, и в самом деле сходил с ума.
— Боже мой, а что это был за вечер для меня! Я металась у вашего дома, десятки раз заходила в подъезд, поднималась по лестнице… Я знала, что ты ждешь меня… меня или… любую… Наверное, только это и удержало меня в ту минуту. А когда в конце улицы показалась «скорая помощь», ноги мои отказали, и я повисла на ограде сквера. Не знаю, что было бы со мной, остановись она у вашего подъезда. Но она проехала мимо, и я поняла, что сегодня к тебе не приду… Всю ночь шла домой… Утром позвонила из автомата. Подошла твоя мама. Говорить я не могла, если б и захотела… Она послушала мое молчание и позвала: «Гриша, тебя к телефону…» Голос ее был почти спокоен, и я повесила трубку…
— В тот день я уступил маме и поехал сюда. А ты все-таки пришла к нам? И видела маму? Ведь только она знает, где я. И был договор держать в секрете. Но перед тобой она не смогла устоять, даже тайну вишневого варенья доверила…
— Потеряв тебя из виду, я пришла в отчаяние и решилась. А когда увидела маму, разрыдалась прямо на пороге. Она вспомнила меня. Еще бы, ей пришлось из-за меня поволноваться. Помнишь, в заборном лазе я распорола шею гвоздем, а мама по-соседски меня выхаживала. Вот здесь, за ухом, еще метина осталась.
Светлана откинула волосы и показала маленький шрамик. Он достал его губами и, спрятав лицо в волосах, зашептал:
— Заговорщицы вы мои любимые, какой земной благодарностью смогу отблагодарить я вас…
Порыв ветра качнул крутые плечи сосны, словно вздул паруса, и погнал навстречу высоким облакам.
— Мы плывем, милый…
— Да, любовь моя…
…Поезд плавно качнулся и потянул мимо освещенной платформы большого вокзала. В купе наконец вернулся сосед и попросил разрешения зажечь свет.
— Да-да, конечно, зажигайте и располагайтесь, а я пойду разомнусь, — приветливо сказал ему Климов и, выйдя в коридор, прошелся из конца в конец вагона. Пахло табачным дымом, и Климов, пожалуй, впервые пожалел, что так и не научился курить. Наблюдая одиноких курильщиков, он всегда им чуточку завидовал, их некоторой отрешенности, что ли. Должно быть, горящая сигарета уже сама по себе была поводом к раздумью, или это только казалось ему со стороны. От табачного дыма у него всегда побаливает голова, и он так и не рискнул поддаться соблазну. Но сейчас, точно истовый курильщик, он вдруг ощутил сосущую потребность затянуться полным вздохом, чтобы обжечься дымом изнутри, сбить нервный озноб только что пережитой встречи с прошлым, которое, он знал уже, не оставит его сегодня и к этому надо быть готовым… Он уже хотел было направиться в ресторан, но опасение вновь столкнуться с Семеном Семенычем или ему подобным удерживало его. Климов остановился у окна и, взявшись обеими руками за деревянный карниз, стал всматриваться во тьму, помеченную редким посевом огней. Иногда огни сбивались в кучку, и это походило на ночную встречу в море. Не хватало лишь протяжного гудка теплохода…
В рыбачьем поселке свой якорь бросили. Сбылась ее мечта заветная. Море-то она безмерно любила. Сядет, бывало, на берегу, молчит и все вдаль смотрит, к прибою прислушивается. И малышей приучила. Притихнут, прижмутся к ней с двух сторон и слушают, то маму, то море… Климов как-то спросил ее с шутливой ревностью: «Неужто все алые паруса выглядываешь?» А она улыбнулась ему как маленькому, добро так, как только она одна умела, и ответила серьезное «Нет, милый, алые паруса над нами давно плещутся, и ты мой единственный желанный капитан… Но вот не могу от него оторваться. Какой простор, без конца и края. Как жизнь…»
Но край был… у жизни…
Климов рывком подался вперед и прижался лбом к холодному стеклу. Несколько секунд стучали только колеса и грохотал вагон.
…Шесть лет и сорок семь дней отмерила судьба их плаванию… А потом — скалы…
В ту осень он работал в горах. Славная осень была на яйле. Светлана с мамой и ребятишками — дома. Настрого запретил ей за руль садиться, когда ясно стало, что третий человечек будет. Детей она как море любила. Мечтала пятерым жизнь подарить. Все песенку напевала про пять пальчиков и про пять девочек и мальчиков. Костя и Света растут, а третьего, как пальчик безымянный, с собой унесла. Не послушалась Светлая. Уж больно хотелось ей сюрприз ему сделать. Одна в горы поехала. Дороги-то крымские известно какие… А она на третьем месяце… Видно, голова закружилась. Говорили, что даже встречных машин не было…
Почувствовав, что задыхается, Климов двумя руками вцепился в металлическую скобу рамы и с силой рванул ее вниз. Рама поддалась, и в лицо ударил упругий порыв морозного ветра, ослепил, взъерошил волосы, стылыми пальцами озноба пошел гулять по коже лица, шеи…
Шестую осень встретил без Светланы, а все не может примириться, что нет ее. Обручальное кольцо так и не перешло на левую руку, и сам, как дети: «Скоро мама придет!» — ждет и верит.
«Ох, как далеко ты от нас заехала, Светлая!»
Вот художник он, профессионал, и глаз привык с первого взгляда запоминать. Но безжизненной ее представить не может. Столько света она после себя оставила. Одна она в бесконечных светлых вспышках памяти — живая-живая. И понимает он, что нельзя это в себе только держать, да никак пока слово достойное сказать не может. То ли время не пришло еще, то ли не дано… Хотя последнее, пожалуй, сразу надо отбросить, если на что-то решился. Самоумаление — лазейка для слабых. К черту ложную скромность. В ее хомуте ты слова нового искусству не скажешь. На грани безумства — вот та вершина потребности «быть»! Но только на грани. Как это гордо выдохнул поэт:
Если бы нынче свой путь
Совершить наше солнце забыло
Завтра целый бы мир озарила
Мысль безумца какого-нибудь.
Красивые и чертовски приятные слова! Вера человека в себя — ростом с человечество! Как же без нее?!
В висках заломило от холода, и Климов вернул раму на место. И сразу же лицу стало тепло, точно щек его нежно коснулись ладони…
«Пришла, Светлая, пришла:..»
Он смотрел на свое отражение в стекле и вспоминал, как однажды Светлана, приглаживая на висках его волосы, тронутые первой сединой, приговаривала с грустинкой: «Гриша маленький, Гриша старенький…» А он смеялся счастливый: «Это я от радости светиться стал. На тебя хочу быть похожим».
«Догнал я тебя, Светлая, догнал… И радостью и горем проросла ты во мне…»
В купе он входил осторожно, чтобы не побеспокоить соседа, который уже спал, отвернувшись к стене. Коротко стриженный затылок и торчливое как бы любопытствующее ухо делали его совсем юным, и у Климова шевельнулось родительское желание погладить спящего по голове, словно это его Костюшка, каким он будет через десяток лет.
Книга лежала на столике, и теперь Климов мог взять ее в руки. И он взял ее и, не раскрывая, долго смотрел на обложку.
«Не успел Павел свою мечту возвести…» — вновь послышался голос дяди Мити. И важная мысль, которую несколько часов назад он посчитал ускользнувшей, была простой и ясной: «Успел ли ты, переживший на целую юность годы отца, приблизиться к своей мечте?»
Поезд сбавил свой бег. Гуще потянули огни. Должно быть, прибывали на очередную станцию. И Климов вдруг ощутил легкое беспокойство, словно это была его конечная станция, а он еще не готов к выходу, не успел собраться, не сделал что-то нужное… Так и не сказал вот ни единого доброго слова этому славному человеку, подарившему встречу с прошлым… Да только ли с прошлым?
Вагон, качнувшись, остановился и как бы подтолкнул Климова. Он открыл книгу и на чистом листе ее уверенно положил первые штрихи портрета. Беспокойство усилилось. Но он уже знал, что это вовсе не боязнь проехать свою станцию. Знакомое волнение заполняло все его существо нетерпеливым желанием остаться один на один с холстом, который уже оживал, высвечивался воображением в деталях и красках…
Еще несколько торопливых, но точных штрихов — и Светлана, она и не она, какой ему никогда прежде не приходилось ее рисовать, смотрела из любимой книжки.
Он кивнул ей приветливо и прошептал тихое: «Да-да, я сейчас», словно собирался расстаться с ней ненадолго. Положил книгу на место и стал быстро собираться.
Поезд уже тронулся, и Климову пришлось самому открывать выходную дверь и прыгать с чемоданом на перрон, держась одной рукой за поручень вагона. Приземление на подмороженный перрон было не совсем удачным, Климов поскользнулся и пробежал несколько шагов по ходу поезда, неуклюже размахивая руками. Все это видел мужчина в железнодорожной форме, одиноко стоящий у входа в вокзал, и поджидал Климова, чтобы сказать ему свое строгое: «Вам что, гражданин, жизнь надоела?» Но Климов упредил его поспешным вопросом:
— Не подскажете, когда ближайший на Ленинград?
Это случилось в мое последнее дошкольное лето в далекой от войны уральской деревушке. Сосед наш, одноногий дядька, подстрелил ворону, высматривавшую цыплят. Она упала посреди улицы. В минуту вокруг раненой хищницы собралась толпа мальчишек. Когда я протиснулся в круг, ворона с раскрытым клювом и растопыренными, опавшими крыльями топталась на месте, затравленно, озираясь по сторонам. Мой одногодок Васята, рыжий, как подсолнух, попытался было схватить ее, но получил в протянутую руку такой щипок, что, ойкнув, отскочил прочь под общий хохот ребят.
Дело решил Гришка-бельмак, самый старший из нас. Он ловко швырнул свой огромный картуз и накрыл с головой поверженную птицу. Картуз поплясал, но удержался, и Гришка победно поднял пленницу над толпой.
— Топить воровку! — громко предложил он.
— Топить! Топить! — завопили вокруг.
Не сразу понял я, что это значит. И только когда все, увлекаемые долговязым Гришкой, двинулись к реке, вдруг стало жутко, как будто мне самому хотели сделать что-то очень плохое.
— Гриш, Гришенька, не надо… — умолял я вожака, едва поспевая за его широким шагом.
Но он, упоенный предстоящей расправой, не слышал моего лепета. Один только раз, у самой реки, он зыркнул на меня своим мертвенным оком и отбросил с дороги.
Гришку у нас не любили, но боялись. Он был «психом», и многие, даже взрослые парни, не связывались с ним, опасаясь Гришкиной коварной мести. А он не останавливался ни перед чем. Как-то Ульян Семенов, колхозный бригадир, вступился за малышей и прилюдно натрепал Гришке уши. Не прошло и недели — у Семеновых пала корова. Никто не сомневался, что это Гришкиных рук дело, но доказать не смогли. А Гришка несколько дней ходил в настроении, и здоровый глаз его злорадно светился. В эти дни он даже был по-своему добр, оставив в покое малышню. Обычно над нами он измывался как хотел. Мог бесцеремонно обшарить карманы и реквизировать все их содержимое, заставлял, точно оброк, таскать ему из дому съестное, организовывал набеги на колхозные огороды, хотя сам оставался в тени. Рука, державшая кусок хлеба или недоеденную турнепсину, под Гришкиным взглядом невольно сама тянулась «сдаваться в плен»…
Когда его взгляд останавливался на мне, я, сам не знаю почему, весь деревенел и как завороженный таращился на мутную пуговицу бельма. Гришку это злило, и он, прихватив цепкими пальцами ухо, больно, до слез, поворачивал его…
…Ворону сбросили с моста прямо на середину реки. Черные непослушные крылья, ломко ударив по воздуху, лишь смягчили ее беспорядочное падение и удержали на поверхности воды. Вслед полетели камни и палки… Не веря в свой последний час, птица еще пыталась уйти от расправы, но бессильные крылья лишь зыбко качнули ее на воде. И, словно проклиная всех нас, ворона несколько раз пронзительно вскрикнула, перекрыв шум и свист оравы.
Крик этот обдал меня ужасом, всколыхнув в душе острое чувство, которое впервые довелось испытать зимой, когда на наших глазах погибал Митя, любимец всех малышей, а мы бессильны были отвратить беду.
Он летел на санках с горы, лежа вниз лицом, и не видел, как по дороге наперерез ему мчалась бог весть откуда взявшаяся полуторка. Шофер поздно заметил санки и уже не мог остановиться на льдистом накате. Он хрипло и протяжно сигналил. Мы кричали, срывая голоса, совсем забыв о том, что Митя, почти глухой от рождения, не может нас услышать… На полном раскате, так и не подняв головы, он въехал под заднее колесо машины…
— Не смейте, гады! Не смейте! — закричал я и бросился на Гришку, будто он один был виноват не только а этой бессмысленной жестокости, но и в гибели Мити и вообще во воем несправедливом на свете…
— Ты что, очумел, жабенок? — Гришка легким толчком опрокинул меня на землю и приказал: — А ну, дайте ему грудку, пусть пульнет по воровке.
Кто-то послушно вложил мне в руку камень и подтолкнул к краю берега. Но я не видел ничего, кроме мертвого глаза Гришки. Наверное, мне казалось, что там скопилось все зло. Не помня себя, я размахнулся и запустил камень, целя в ненавистное бельмо. Гришка увернулся. Пораженные, враз притихли мальчишки. А я стоял как привинченный, и не было сил ни испугаться, ни убежать, ни зареветь от бессилия, точно вместе с камнем швырнул я всего себя…
— Ах ты, шкет головастый… Ах ты… Да я же тебя, — шипел Гришка, надвигаясь расплатой.
Сбитый с ног, я не запомнил боли.
Я не знал, почему он не прибил меня на месте, не растоптал, не утопил, как ворону. Мне было все равно. Казалось, мир кончился и с ним — все доброе…
Пустой и глухой, долго, наверное, я сидел на берегу, бессмысленно глядя на воду, пока не услышал тихое сопение за спиной. Это был Васята, с лицом печальным и грязным от слез.
Как потом рассказали ребята, это он укусил Гришку за ногу, когда тот навис надо мной, чтобы повторить свой удар. А уж потом и остальные вступились за нас.
С Васятой мы выловили на перекрестке безжизненное тело вороны и похоронили над высоким обрывом, изрытым пещерками стрижиных гнезд.
— Здесь ближе к небу, — сказал Васята, по-взрослому вздохнув. И я согласился с ним.
Дети войны, кому из нас не грезились жаркие схватки с врагом! Маленькие мужчины, мы были взрослыми и всемогущими во снах, помогая отцам.
Но после того дня я славно потерял свою силу. Зло приходило ко мне по ночам огромным фашистом с мертвыми Гришкиными бельмами вместо глаз. И я немел перед ним в ужасе и бессилии. Так продолжалось довольно долго, пока однажды мы с Васятой не победили его…
Об этом я уже сам написал отцу на фронт.
Для меня сирень издавна пахнет экзаменами. В школьную пору она всегда поспевала вовремя и, по крайней мере, трижды служила нам добрую службу. Во-первых, огромные букеты смягчали даже самое строгое сердце экзаменатора. Они же позволяли терпящим бедствие успешно применять карманные средства спасения. Но главное — сирень любому из вас дарила так необходимую в каждом деле надежду на удачу. Стоило лишь среди обилия четырехлепестковых цветков отыскать «пятерки» или «тройки» и сжевать их на счастье, как пульс заметно терял свою частоту…
Одна персидская сирень путала все карты: она сплошь состояла из «счастья», а в это никто не верил. Даже самые везучие из нас понимали, что в жизни ничего не дается за просто так. И чем больше усердия затратил ты на поиски заветной «хотя бы троечки», тем смелее протягиваешь руку за билетом.
Но однажды, после сладких пятерок на экзаменах, испытать пришлось и другой вкус сирени.
В девятом классе мне безответно нравилась девчонка с тугой длинной косой и строгими черными бровями. Я как привязанный мог во сне и наяву бродить за этой косой, но заглянуть в глаза девчонки было выше моих сил.
В тот день, соблюдая, по обычаю, надежную дистанцию, я провожал свою любовь от музыкальной школы к дому. День после короткого ливня голубел открытым небом. Солнце смотрелось во все зеркала лужиц, лучилось из капель, рассыпанных по цветам и листве, озаряло шествие моей королевы… А сама она шла, грациозно помахивая нотной папкой, будто дирижируя своему хорошему настроению.
Мне бы перебежать через улицу, и пойти рядом с ней, и так же, щурясь от яркого света, поглядывать по сторонам и радоваться каждой любопытной мелочи. Вон кошка в окне умывается, гостей зазывает… Воробьи смешно ссорятся из-за крохотной лужицы. В щель забора, потемневшего от дождей и времени, протиснулся вьюнок и смотрит на улицу алым глазом граммофончика…
Да мало ли чему можно радоваться и о чем говорить без умолку, шагая рядом с той, что весь белый свет собой заслонила и на многое вокруг открыла глаза. Мне казалось, что и солнце, и дожди, и голоса птиц я стал замечать только после встречи с ней… И слова, ранее такие непослушные и немые, вдруг сами собой стали всклад и в лад строиться. Душа требовала песни и света. Ей было тесно и одиноко…
Но как одолеть эти полсотни шагов?!
Точно испытывая мою решимость, девчонка остановилась под свисавшим с забора лиловым облаком сирени и так вся потянулась к нему, что в лицо мне пахнуло знакомым густым ароматом. И вместе с ним пронизала отчаянная мысль: сейчас или никогда… И от этой мысли, от того, что мне предстоит сделать в следующую минуту, тело надломилось предательской слабостью… Но я уже знал, что не отступлю. В груди что-то упруго колыхнулось, и я сделал решительный шаг.
Забор был высокий. Да что он мне, если рядом она! Я все вложил в этот прыжок. И видно, перестарался: ухватив самую пышную ветку и надломив ее, с силой рванул вниз. Куст сердито осыпал меня горохом холодных капель, а рука больно шаркнула по шершавой доске забора.
Но больнее было другое. Протянутая ветка так и застыла на весу. В карих глазах, глядящих в упор, еще таял веселый свет, а черные брови уже сложились в стрелку, нацеленную на меня.
— А она так хорошо росла, — отчеканила девчонка учительским голосом и пошла себе с гордо поднятой головой, оставив меня истуканом стоять с протянутой веткой персидской сирени, которую я возненавидел в тот же миг.
Очнувшись, я запустил злополучной «персиянкой» в шумливую компанию воробьев, минуту назад так умилявших меня своей глупой драчливостью, и зашагал куда глаза глядят, подальше от этой улицы, от своего позора.
Весь день дотемна бродил по лесу, с мстительным упрямством продираясь сквозь сомкнутые сосняки и малиново-ежевичный переплет кустарников, как должное принимая от веток карающие ухлесты и уколы. «Так и надо тебе, так и надо…» — выговаривал я себе на каждый вскрик боли. И боль воспринималась как облегчение… К вечеру, исцарапанный и усталый, я наконец дошагал до успокоительной истины, что сирень-то вовсе ни при чем, коль сам лопух… Вне всяких нареканий оставался и мой грозный судия — девчонка с сердитыми для меня глазами. Думы о ней не оставляли меня. Теперь я не только не смел попадаться ей на глаза, но и всякий раз, вспоминая свой «рыцарский жест», заново окунался в крапивные заросли стыда. И потому был рад, что настало лето и надо было куда-то уезжать.
Осенью я снова ходил за своей «судьбой», соблюдая привычную дистанцию.
Не знаю, чем бы закончилось это безнадежное хождение, не попадись мне тогда зачитанная книжка рассказов Куприна. Вернее, самый короткий из них — «Куст сирени». Несколько дней необычный ход рассказа тревожил меня смутной надеждой, пока она не вызрела в одну дерзкую идею…
Ноябрьским вечером, хорошенько укутав в мешок топор и саперную лопатку, я отправился на окраину нашего городка, где еще днем неподалеку от старого кладбища высмотрел в одичалых зарослях сирени ветвистый куст. Уже подходя к месту, я вдруг неуютно ощутил, что темнота не самый лучший друг моей затеи. Нетрудно представить себе, о чем мог бы подумать любой прохожий, повстречай меня около могил с таким снаряжением… К боязни встретить живого человека прибавились навязчивые мысли о бродячих мертвецах, виях и всяких ведьмах, которые не замедлили заявить о своем приближении шорохами и даже голосами…
И волосы дыбились, и сердце леденело от жути, вороватыми шайками зашныряли под кожей стаи мурашек, отчего она сразу сделалась тесной, словно досталась мне с чужого плеча…
Пожалуй, мне довелось бы в полную меру изведать, как умирают от страха, если бы не куст с упрямством своих корней. Я так воинственно махал топором, что всем чертям, видно, и впрямь стало тошно, и они поспешили убраться восвояси; и кожа, согретая работой, вновь пришлась мне по размеру. А когда, взвалив на спину увесистый мешок с упругой ношей, я стал пробираться безлюдными переулками к ее дому, ведьмы и покойники вовсе отвязались от меня. И сам себе я казался таким бесстрашным и сильным, что даже холодный косохлест, принесенный ветром из невидимой тучки, не убавил моего пылу-жару.
К полуночи куст сирени, мой одноросток, утвердился перед самым ее окном. Я облегченно вздохнул и подумал, хмелея от возвышенных чувств: «Пусть весной напоминает гордой девчонке, что рядом с ней живет человек, чье сердце переполнено ею…»
На другой день, встретив свою любовь, я не стал прятаться, а смело посмотрел в строгие глаза. Они тепло улыбнулись мне. Знать, моя сирень осенью расцвела.
Полина Осокина лежала в темноте с открытыми глазами, онемело распластавшись на широкой кровати-двуспалке. Она только-только очнулась от жуткого удушливого сна — что-то огромное, безликое накатывалось, надвигалось, наплывало на нее… Хочет руки поднять, оборониться — и не может, не слушаются руки. Хочет криком крикнуть, на помощь позвать — не идет из нее голос. И уже сознает, что не спит: сон отступил в темноту, расширился, растворился, но тело так же неподвижно и беспомощно, словно чужое. И она с затаенным испугом не решается пошевелить ни рукой, ни ногой: а вдруг не послушаются. Сердце учащенно ухает. Дыхание короткое, загнанное. И руки точно отдельно живут — гуд в них и тяжесть.
Откинула с себя стеганое одеяло — задышалось вольней, и сердце с галопа сошло. Одни руки не стихли, не унялись. Погудывают, мозжат, словно из них жилочки потягивают, выкручивают. И не больно вроде, а маетно, хоть плачь.
«Ага, почуяли непогоду», — мысленно окликнула руки свои, различив за окном ровный шум дождя.
Хоть и подменной дояркой третий год ходит, все ж полегче, и механическую дойку наладили, а поди ж ты, не отпускают «коровии боли». Лиза, фельдшерица, мазь специальную выписала, массажи велела проводить. Да как его проводить — сама толком не знает. Сегодня с утра до вечера бураков покидала, вот и весь массаж. Домой пришла — добавила…
С поля возвращалась ближе к сумеркам. Недоеная корова поревывала на дворе. Овцы жались к забору, выщипывая остатки зелени, проглядывающей с огорода. Из закута подсвинок голос подавал.
Значит, и Оксана еще не пришла, коль скотина беспризорная. Хоть и знала, что дочь задержится, а все ж рассерчала. И на усталость свою, и на домашнюю неуправу.
Школьники до обеда тоже в поле были. Комбайн сломался, пустили подъемник, а он только подпахивает рядки свеклы. Вот ребята и дергали ее и в кучки-фонари складывали. Потом школьников прямо в поле покормили молоком с хлебом. Младшие по домам разошлись, а восьмой класс — на занятия. Новый директор не хотел, чтоб выпускники отставали в учебе.
— Дак и все одно пора, чего они там, поди, голодные, — уже так, отводя раздражение от сердца, сказала она корове, пропуская ее в хлев. Красавка осуждающе м-мыкнула, влажно и тепло дохнув на хозяйку.
— Ну-ну, ты-то хоть не серчай, — похлопала корову по шее, по крупу, как повинилась.
Ласковость голосу придала, и в душе отозвалось, отлегло. Привычно заметалась по двору. Овец в хлев загнала, сена охапку раструсила им в кормушку — набросились, зашебаршили, будто и не паслись целый день. Подгоняемая поросячьим повизгиванием, в хате плитку растопила, запарку греть поставила. Этот привереда в холодном чавкать не станет. Побежала к колонке за водой. Воды принесла, ведро Красавке выставила. Запарка подоспела, натолкла вареной картошки да бураков с половой — поросенка угомонила. Проверила кур — все белые с петухом на насесте, только черной нет.
— Неужто опять за свое?! — вслух изумилась Полина и поспешила за сарай. Так и есть, сидит.
В укроме промеж стенкой сарая и сенным стожком, в метре от земли, Грачиха устроила себе потаенное гнездо-норку и шмыгала туда всякий раз, как только обстоятельства понуждали к тому. А обстоятельства явно не благоволили к ней. Была она самой настоящей отщепенкой, своего рода черной куреной в белопером стаде. Всяк ее клевал и гонял, кому не лень. Похоже, остальные куры считали своим долгом пугнуть ее от кормушки или просто с глаз долой, посмей объявиться поблизости. Да еще клювом достать норовили. Только это им, заевшимся неуклюгам, редко удавалось. Грачиху выручали ноги — зауморышная и щуплая, она всегда была настороже. К месту кормежки подкрадывалась либо последняя, когда там никого уже не было, либо, клюнув два-три раза, тут же пускалась наутек. Убегала молча, как будто знала, что на ее крик о помощи никто не откликнется; не защитит. Даже петух, природой назначенный оделять всех однодворок должным вниманием, сторонился Грачихи. Вернее, куры ревностно не подпускали их друг к другу.
В отличие от других кур, которых никак не звали, у черной было с полдюжины кличек — и Чернуха, и Цыганка, и Шмыга, и Проныра, и даже «гадкий куренок», по аналогии с известным сказочным утенком, о котором читали в свое время все пять дочек Полины, а она слушала и всякий раз переживала заново судьбу никогда не виданной птицы. И на душе делалось неспокойно, и слезы подступали сначала от жалости к маленькому горемыке, а потом и от радости за чудесный исход сказки.
Но с Грачихой за два лета никаких чудес не произошло. Даже цыплята к осени обгоняли ее в росте и по примеру старших задирали Грачиху. И она, бедолага, принимала это как должное, уступая им во всем, словно чуя за собой главную провинность — несла она мелкие смуглые яйца, чуть больше грачиных. По здравому деревенскому разумению, которое не позволяет хозяину разводить декоративную живность потехи ради, такую несушку давно бы следовало пустить под топор, да рука у Полины не поднималась: дети — и Оксана, и меньшой Павлушка — привязались к чернушке. Подкармливали ее отдельно. Она у них и с рук брала, и чувствовала себя возле них под защитой: никто не смел на нее напасть в эти минуты. К тому же ребята в один голос заявляли, что яйца Грачихи самые вкусные. Была ли то неосознанная детская хитрость или и впрямь яйца были особые, Полина, пожалуй, не смогла бы ответить, но к ребячьей привязанности относилась с пониманием: слабого, убогого защищают.
Однако нынче утром, завидев Грачиху на яйцах, Полина всплеснула руками: этого еще не хватало. Перед тем Грачиха дня два ходила по двору как безумная, квохча и ерошась, и не обращала никакого внимания на своих гонителей. Да те и не приставали к ней, видно по-своему понимая ее состояние.
— Все-то у тебя не как у нормальных, — высказала Грачихе, — кто ж на зиму глядя цыплят высиживает? На гибель только… Э-эх, неразума…
Сняла квочку с гнезда, окунула пару раз в ведро с водой и перебросила через плетень в огород: «Поди проветрись…»
И вот на тебе, она снова за свое. Откуда что берется. Небось и под петухом-то ни разу не была, а туда же. От этой неразумной, как Полине казалось, настырности курицы-зауморыша вновь поднялось раздражение, и она уже без лишних слов обеими руками ухватила хилое тело Грачихи. Та заверещала переполошно, растопырилась, одеревенела, не желая поддаваться. В сердцах с силой выкорчевала Полина квохтунью из гнезда, покунала ее в воду, приговаривая уже сердито: «Вот тебе, вот тебе…», а потом сунула под опрокинутую старую кошулю, пнем торчавшую посреди двора.
— Вон дождь заходит, он тебе за ночь дури поубавит, — бросила сердито и пошла корову доить. Под мерное чвирканье молочных струй раздражение поулеглось, и дочку встретила без упреков, потому как сама чувствовала себя неловко за крутое обхождение с Грачихой. Да и какие могут быть упреки, если дочка на шею бросилась:
— Мамуля, меня в комсомол приняли!
— Тихо ты, тихо, комсомолка… Молоко разольешь, — ласково окорачивала Полина дочь, а сама, нежнея сердцем, подумала: «Вот ведь, юность-молодость — усталая, голодная, а как радуется, через край плещет».
— Выросла, выросла, невестушка, — приголубила дочку. — Поди-ка сцеди вот…
Передавая подойник с молоком дочке, с опаской покосилась на плетушку, где томилась ее любимица. Только б голос не подала, глумная. Не хотелось Полине дочку огорчать. Она тут же вызволила бы Грачиху, да еще мать пожурила б за насилие над природой. Подозревала Полина, что дочь в сговоре с Грачихой. «Небось подкладывала яйца в гнездо, там навроде как и два крупных лежат, — припомнила. — В таком разе и прибирать их не след, заметит — обидится…»
«Вот и Оксанушка до комсомола доросла, — ухватилась Полина за радостную новость отошедшего дня, окончательно просыпаясь. — Выходит, шестой комсомол переживаю вместе с дочками. Свой-то совсем короткий был…»
Замужней стала шестнадцати лет от роду. Сане в армию уходить на три года, вот и сыграли свадьбу. А там месяц медовый — и «застучали по рельсам колеса», как в песне поется. Только Саня на грузовике от райвоенкомата отъезжал. В остальном же по песне — «помнить буду, не забуду…». Для Полины тогда это было смыслом жизни: помнить и ждать. В порыве верности безоглядной ей, глупой девчонке, даже в месяц медовый иногда хотелось, чтобы Саня скорее уехал; и тогда все узнают, как любит она его крепко и как умеет ждать. Еще не ведая номера полевой почты, Полина каждый день писала Сане по письму и складывала треугольнички под подушку, а потом разом пустила к милому целую стайку голубков, как сны и желания свои. Сколько радости было ему, когда они вдруг залетели в казарму солдатскую… «Прочитал твои письма и будто из дому не уезжал», — написал ей Саня в ответ и много ласковых слов прибавил к тому.
Пожалуй, за семь школьных лет Полина не исписала столько тетрадей, сколько пошло их на треугольнички армейские. Писала даже на обложках. Свекровь ревниво дивилась: «И о чем можно писать каждый день?» Но видно было, что ей по душе такая привязанность невестки к сыну. И с улыбкой отпускала ее на почту отправить очередную весточку в далекую Сибирь, где служил Саня. Но если Полине случалось при этом где задержаться — в клубе ли, в библиотеке, — свекровь подозрительно оглядывала ее с ног до головы. А после первого же комсомольского собрания и репетиции в клубной самодеятельности она так прямо и заявила: «Негоже мужней жене по сходкам и гулюшкам точно девке бегать. Оно и письма можно с почтаркой отправлять. Ей все одно на почту вертаться».
«Хорошо, мама», — смиренно ответила тогда Полина, сдержав обиду.
На том и кончился ее комсомол. Позже свекор, прознав об этом, стал выговаривать жене и отправлял Полину на собрание, да она уже и сама не пошла: подходило время первую дочку рожать. К тому же свекровь слаба здоровьем была, часто прихварывала, и все домашнее ладилось руками невестки. Полина и не роптала. Ей в радость было хлопотать с животными на ферме и дома, копаться в огороде, тетешкать дочку, полноправно хозяйствовать у печи. Даже гордилась, что ни в чем ей попреку нет. Приедет Саня — полюбуется на нее, какая она работница и верная жена, и еще крепче полюбит.
Тогда казалось, и сносу ей не будет: нигде не кололо, не ломило, а теперь вот и руки запели. И спина уж не та — везти еще везет, да поскрипывает. Так ведь и пора — пятый десяток разменяла, шестерых родила…
Приехал Саня года через два на побывку. Из десяти суток половину дорога отняла. Так что и осталось времени на встречу да на проводы. Но для Полины это был такой праздник, что второго такого и не припомнит. Дни и ночи сладким сном промелькнули. Ни наговориться, ни наглядеться, ни намиловаться не поспели. Вот уж когда ей не хотелось ни минуты уступать ни службе, ни дружбе — старалась рядом с Саней быть, и он, видно ж было, радовался и каждому взгляду ее, и голосу, и прикосновению.
С теми деньками и медовый месяц не сравнится. Светло Татьянка зарождалась. Проводила Полина мужа, и не было никаких сомнений, одно только желание билось в ней: поскорее прожить этот год разлучный.
Прожили. Из армии Саня к двум дочкам вернулся. Отдохнул с недельку, поплотничал с отцом в бригаде. А что плотничать, если в колхозе ни бревна, ни доски. Снаряжали как раз бригаду на лесозаготовки в Кировскую область, уехал и Саня.
Тут уж лишилась Полина покоя: столько ждать — и снова разлука. Хоть она теперь не годами измерялась, а месяцами, душа противилась, не могла принять и смириться. Свекор чуял ее молчаливый протест и успокаивал: «Потерпи, Полюшка, очень надо для общего дела…» Свекровь, хотя и сама не больно радовалась отъезду сына, почему-то считала необходимым острожить: «Ничего, еще намилуетесь. Двоих вон намиловали, даст бог, и еще поспеете. А у мужа на шее нечего виснуть, не мешай мужские дела справлять…»
Знать бы свекрови, как всю жизнь потом будут стоять меж ними эти слова. Нет, Полина простит ей, и не только это, да сама она себе не сможет простить…
Неспроста душа Полины маялась, неспроста. Вскоре вести недобрые пришли с Урала: Саня крепко повздорил с бригадиром и ушел из колхозной бригады на вольные хлеба, в другую артель, которая трудилась не ради леса насущного, а деньгу заколачивала. В письме Саня по всем обвинял Михея, так по-уличному звали бригадира, Семена Михеева, мол, раскомандовался он тут, а командовать мы и сами умеем. Свекор мрачнел, читая письмо.
— Михей, конечно, мужик властный, любит, чтоб ему кланялись и не перечили. К такому за добром не ходи с ведром, от него и в горсти нечего нести. Но и Санька, видать, гусь хороший, — сказал тогда свекор и с неодобрением повторил фразу из письма, как передразнил: — «Командовать мы и сами умеем». Тоже нашелся командир, лычковый. — (Из армии Саня вернулся сержантом, командиром отделения был.) — Покричал солдатам «направо» да «налево», понравилось, что слушаются, ну и пошел гоголем…
Полина хорошо помнила рассказы мужа о том, как любили и уважали его солдаты, какие благодарности от своего начальства получал он за отличную службу, гордилась им и не очень-то поняла недовольство свекра. В душе она целиком приняла сторону свекрови, которая следом за сыном обвиняла во всем «бирюка Михея».
Но тревога не проходила. Развеял ее на время Саня, заявившись по весне домой круглым победителем — при деньгах, в новой шапке меховой, в новом пальто, в хромовых сапогах с галошами, да еще и с чемоданом подарков всяких. Подкатил ко двору в кабине полуторки: специально для своей персоны нанял в райцентре левака. Полина со свекровью сияли, а свекор хмурился, глядя на весь этот парад. Но общий праздник не стал портить крутыми разговорами (крепко он переживал самовольный уход сына из бригады колхозной), а только спросил подозрительно: с какого такого райского куста рубли рвались? Саня, не вдаваясь в подробности, ответил с похвальбой самоуверенной, чего раньше за ним не водилось: «Умные люди, отец, дерево рубят, а щепки да хворост дуракам достаются…»
На что старший Осокин размышлял миролюбиво, но предостерегающе: «Ты вот, сын, с деревом дело имеешь, а умом его, видать, не постиг. Руби дерево по себе — не зря сказано. По своим силам, значит, и по своей пользе. Трухляк на дом не станешь рубить, какой с него прок. А человек, потерявший стыд и совесть, это и есть дерево трухлявое — сердцевина сопрела, осыпалась — и пуст он внутри, дупляк, одним словом, в таком — любая худая тварь себе гнездо свить может: и хищник летучий, и гад ползучий… А уж шашель точит его на все зубы, да еще на здоровье перебраться норовит. Из дупляков дом не построишь, а с худыми дружками, выходит, жизни…»
Посиял Саня с полмесяца в лучах промысловой удачи, помог огород засадить, а потом заявил, что отпуск у него кончился и ему надо ехать дело завершать. Сказал так уверенно и значительно, что никто не посмел отговаривать его от поездки. К тому же трудодень колхозный рядом с Саниным «длинным» рублем выглядел бледновато, а хозяйство требовало материальной подмоги.
К зиме вернулся уже без особого парада. На попутной машине приехал, но с деньгами, и довольно легко согласился устраиваться на работу в колхозе. Да не судьба, видать. Председателем правления к тому времени стал Семен Михеев. Саня на порог конторы, а тот ему: «А-а, длиннорублевый пожаловал. Милости просим, коровник по тебе давно слезы льет!» И предложил скотником поработать. Ты, говорит, шустрый больно, около коров на подхвате в самый раз твое место. У них хвосты тоже длинные…
Куражился Михей, в председательском кресле сидючи. А то не подумал, что всю семью Осокиных тем оскорбляет, в поруху вводит. Не тем, конечно, что в скотники идти предложил. Что в том зазорного для сельского человека, если действительно надо. Но как все это преподнес: с мстительным желанием уязвить, принизить, отыграться за былое непослушание. Саня не сдержался, ответил ему в том же духе, «дураком с печатью» назвал. Михей за телефон хватался, чтобы в милицию позвонить, как же — оскорбление при исполнении. Саня в тот же день ушел из села налегке. Собирался в райцентре подходящей работы поискать, да через несколько дней получили от него письмо, отправленное с дороги к лесным краям…
Всякий раз, думая о Сане, Полина обращается к этому роковому дню с одним и тем же безответным вопросом: могло ли быть все по-другому, если бы Саня еще тогда остался работать в колхозе? Михей Михеем, век бы таких людей на своем пути не встречать, но и в самом Сане после его победного возвращения с лихим заработком поселилась какая-то душевная суетливость, словно легкие деньги худым ветром просквозили его и выдули все, что с детства закладывалось осмысленным трудом, родительским наставом, первым опытом сердечным.
Осознание этой неизлечимой Саниной болезни придет к ней значительно позже, через долгие годы бесплодных надежд и гореваний. А в ту пору у Полины под сердцем вместе с будущей Валей-Валюшей угнездилась неотвязная тревога за мужа, которая довольно скоро начала оправдываться. Вдруг перестали приходить письма. На телеграмму, посланную по адресу его последней весточки, никто не ответил. Печальную ясность внесло письмо от старшего брата.
Анатолий сообщал, что Саня попал в нехорошую историю. Взялся сопровождать вагоны с лесом, которые шли незаконным путем. Вручили ему сопроводительные бумаги, маршрут следования и пачку денег для быстрейшего проталкивания груза на станциях переформировки составов. Сказали, к кому и как обращаться на конечном пункте… Впрочем, для Сани, как выяснилось потом, это был не первый рейс. Удачные поездки щедро оплачивались. Неудачная — привела на скамью подсудимых, причем только Саню. На одной из промежуточных станций милиция поинтересовалась щедрым на «подмазку» сопровождающим и подсадила ему в попутчики своего сотрудника. Почуяв неладное, адресат от груза отказался. Когда же потребовали объяснений у отправителя, там предъявили совсем иные копии накладных на груз, с иным адресатом, и собственноручной подписью сопровождающего. Бумаги, что были у Сани, к тому же заполненные им самим, признали поддельными, а Саню — единственным похитителем пяти вагонов леса… Строго предупрежденный сообщниками, что за один «случайный» рейс ему дадут меньший срок, нежели за участие в организованном групповом хищении (ну и, само собой, за молчание — отблагодарят, а за провал — не простят), Саня все взял на себя и получил пять лет заключения.
«Умники дураком сосну рубили, и тому одни шишки достались», — мрачно и запоздало ответил свекор на давнишнее похвалебное высказывание сына.
Материнское же сердце принимало лишь беду и не могло рассуждать, а тем более обвинять в чем-то сына. Винила она худых дружков, сбивших Саню с пути истинного, да Михея-гонителя. В отчаянье попрекнула и Полину, что не смогла мужа удержать подле себя ни любовью, ни ласками… А Полине каково — и без того горько, да еще попреки в ее-то положении, на шестом месяце беременности. Боялась дитя своим горем уморить, крепилась — столько слез тайком сглотнула, столько криков сдержала в себе, что казалось, не ребенок вовсе в ней растет, а горе-страдание копится, переполняет ее, чтоб удушить однажды… И ведь не прошло даром. Немые стоны ее, слезы невыплаканные отозвались в дочке лет через двадцать, словно еще в утробе матери впитала тревогу ее и страх за судьбу полувдовью…
Вышла Валентина замуж за комбайнера Никиту Зарубина, армию отслужившего. Спокойный, работящий парень, не пьющий лишнего, к жене с уважением и с людьми приветлив. В то лето в Березовке со своим урожаем быстро управились: хлеб скудноват был, засуха прихватила. Направляли комбайнеров на подмогу в целинные совхозы, и Никита собрался. Чего ж не поехать, дело почетное и заработное. Однако с большим трудом добился от жены на то согласия. Но в самый момент прощания Валентина вцепилась в мужа и завопила в беспамятстве: «Не пущу-у!.. Не хочу, как маманя, вдовой вековать…» Вырвался Никита и вскочил в кузов машины, а она под колеса бросилась и билась о землю с воплем истерическим. Пришлось остаться. Жену успокоил, а сам вечером напился с досады и позору. Отведала Валентина и кулаков мужниных. Но все у них обошлось полюбовно. Синяк под глазом Валентина носила гордо, не припудривая, не скрывая платком. Не было в лице ее ни печалинки, ни приниженности бабьей — радостью светилось.
Глядя на нее, с грустью думала Полина: «Может, и самой вот так надо было когда-то лечь поперек Саниной дороги отходной?» Не пришлось. Она все миром-ладом старалась порешить, без обид и капризов. Доверяла Сане во всем, как сердцу своему. Ведь было меж ними такое, что, казалось, жизнью и не разделишь… Разве что смертью…
Третьего дня Полина помогала скотникам свозить к ферме солому. С последним рейсом тракторного обоза на ферму не вернулась, чтобы не делать крюк, а пошла домой от скирдов через поле. Просторное, открытое поле верстовым прогалом залегло меж двух родных сел Полины. В Успенке, что справа, сама родилась, выросла. В Березовке — шестерым жизнь дала. Так что мудренее, чем в сказке: направо пойдешь, налево пойдешь — все равно домой попадешь. В свой ли, в родительский. Ну а прямо — дорога в большой мир и в никуда…
Поле неприметно сходило под уклон к луговине с ручьем, за которым земля вдруг дыбилась крутым увалом. В Березовке про него издавна присказка живет: гора — два вора, один солнце крадет, другой души берет. Солнце садилось за увал и тем самым для березовцев, живущих в низине, как бы окорачивало свой дневной путь, пропадало до заката. Люди же на увале заканчивали свой путь жизненный: там, чуть левее дороги, ширилась кладбищенская роща. Старики, сетуя на людской отток из села, говорили, что домовин на бугре стало куда больше, нежели домов на селе… Тут уж и дорогу можно было окрестить вором, заживо крадущим. На войну по ней уходили, да многие не вернулись. Свекровь сказывала, как шептали бабы, словно заклинание, глядя в летнюю полночь на темное лежбище увала: «Вор-воротила, вороти мила, целого, здорового, сердцем не займенного…» После войны в города люди подались. Кто наезжает время от времени, а кто и со воем корнем убрался, поминай как звали…
Конечно, не дорога тому виной, что на нее грешить понапрасну. Сколько новостей-радостей приносит она, со всем белым светом соединяет. Но так уж сложилось у Полины за годы березовские, что для нее дорога и вправду самый коварный и безжалостный вор: то оберет с головы до ног, то надежду, как милостыню, из-за горы явит, чтобы потом снова отобрать…
Где бы Полина ни была, чем бы ни занималась, нет-нет, а бросит взгляд в сторону дороги. Благо, с любого края села видна она как на ладони. Иной раз Полине казалось, что и солнце, окатывающееся перед заходом к увалу, однажды убежит по шляху, укатится подальше от нее, неведомо чем грешной…
С поля дорога казалась безобидно узенькой, помеченной обок спицами столбов, так что человеческой фигуры не рассмотреть. И Полина не думала о дороге и о том, что с ней связано, а просто держалась ее, чтоб не сбиться с прямого ко двору пути. Душа, успокоенная усталостью, не помышляла об ином, как поскорее одолеть оставшуюся до дому версту. И только все тело ей противилось, промедляясь в движениях, стараясь делать их как можно меньше и протяжнее, только самые необходимые, и жило как бы отдельными частями. Спина привычно поламывала, отходя от напряжения работы, руки безучастно обвисли, радуясь выпавшему на их долю отдыху, бились о бедра, как бы тихомиря, сдерживая их, чтоб не спешили к новой работе. И только ноги как заведенные выводили по лущеной стерне свое размеренное убаюкивающее «шур-шур», надоевшее ушам, как и эта однообразная серо-зеленая рябь поля надоела взору. И Полина несколько раз прикрывала глаза, давая им передохнуть. Звуки шагов сразу становились громче, но потом, словно отставая, притихали и пропадали совсем, и тогда все тело обмякало, и ноги подкашивались. Полина вздрагивала, испуганно открывая глаза, и дивилась сама себе, что засыпает на ходу средь бела дня. Но через минуту-другую дрема вновь настигла ее, пока вдруг перед глазами не всплыло плачущее Павлушкино лицо и не послышалось протяжное «ма-а…».
Полина невольно остановилась, обернувшись в сторону Успенки, будто сыновий голос и вправду мог дотянуться до ее слуха за добрую версту.
«Что же это я, совсем от дитя родного отбилась. Второй день мимо бегаю», — попрекнула себя Полина и, не раздумывая, подалась туда, где за оголенной тополевой лесопосадкой виднелось несколько шиферных крыш, одна из которых и была ее домом родным. Пошла сразу ходко, руками задвигала в такт шагу, точно и не они плетьми висели минуту назад. И уже сама перед собой как бы оправдывалась: «Управлюсь засветло, только на сынульку гляну. Вон солнце еще до погоста не докатилось. Ничего с ними не сделается (это о домашней живности), поревут себе да свое получат, а я Павлушку с собой прихвачу. Хоть до утра, Да и Оксана не маленькая, сама с ним сладит…»
Так материнское чувство, очнувшись на зов сыновий, уговаривало, пересиливало, оттесняло в сторону заботу хозяйскую. И столько было в том нежности к сыну и нетерпения поскорее схватить на руки его легкое, хрупкое тельце, прижать к себе и забыться от всего и вся, и только слушать его беспечный радостный лепет, и самой говорить его языком-лепетом самые простые и ласковые слова, которые без такого вот всплеска нежности не живут вовсе.
Казалось, ничто уже не остановит ее в этом неудержимом стремлении к сыну. И дрема отступила, и шорох шагов, изменив интонацию, скорее подгонял, нежели убаюкивал, и само поле, пегое и рябое, как бы ожило, задвигалось, заколебалось в такт ее шагам, ее волнению.
Но вдруг из серого однообразья поля всплыла и плавучим островком закачалась перед глазами ярко-зеленая травяная латка. В окружении свежевзрыхленной земли она яро горела неостуженной молодой зеленью и невольно притягивала взгляд. Как будто само поле отвечало ее трепетному материнскому чувству юным всплеском буйнотравья. И Полина уже не могла обойти стороной, отделаться от смутной догадки — откуда и почему горит здесь по осени этот зеленый костер. Ноги сами привели ее к нему и, ступив на упружистое ложе, подломились, подкосились, и Полина со вздохом, похожим на стон, осела на землю.
Пожалуй, впервые при виде сочной отавы в ней не мелькнуло привычно-заботное: «Эх, Красавку б сюда…»
То была иная трава. И иные уголки памяти ей дано было осветить, иные чувства всколыхнуть…
Забыв обо всем, Полина немо сидела на поджатых ногах и обеими руками гладила траву, как шелковистые волосы, пропуская меж пальцев ее податливую тягучую листву. Сквозь набежавшую на глаза влагу все вокруг казалось расплывчато-зеленым, как в стоялой июльской воде.
Признала местечко, признала…
Давным-давно это было. Сама Полина видеть не видела, но помнится ей до сих пор тот жуткий, ни с чем не сравнимый вздрог земли…
Немцев к тому времени полгода как прогнали, только фронт далеко не ушел, погромыхивал отдаленными громами без туч и дождей. А к середине жаркого лета невиданной грозой средь ясного неба разразился. День и ночь откуда-то из-за увала накатывал грохот незримой канонады. Однажды над лесом неподалеку от их сел завязался воздушный бой. Мать и поглядеть как следует не дала, в погреб их с братишкой упрятала. Сидят они в темноте, прижавшись к матери, и вслушиваются в приглушенный, отдаленный гул моторов, стрельбу и взрывы, страшась больше погребной темноты, нежели того забавного стрекота и аханья меж облаков. И вдруг их тряхнуло, да так сильно, словно они сидели не в погребе, а в телеге, наскочившей на ухаб. На волосы, за шиворот, на лицо осыпалась земля. Взрывов они, пожалуй, не расслышали, настолько ошеломляющим было это внезапное содроганье земли, за которым сразу же наступила тишина. И Полине показалось, что и уши ее, как и рот, заполнены скрипучей землей и она оглохла.
Но вот с улицы донеслись голоса, да и Петрушка, оправившись от испуга, стал похныкивать. Выбрались они на свет, отряхиваясь и отплевываясь от земли. Солнце подкровавленным колобком скатывалось за увал, а мимо их хаты бежали в поле люди, больше ребята. Их с Петрушкой мать тогда не отпустила от себя. Ей вдруг сделалось худо, и она едва сумела переступить порог. До постели не дошла — посреди горницы повалилась на пол. Они ей только и смогли, что подушку под голову подложить да укрыть одеялом. И сами, перепуганные насмерть, рядом пристроились. Так не раздеваясь и уснули.
Через месяц узнали от рыдающей матери, что едва ли не в тот самый день, в какой-то сотне километров от дома, под Белгородом, отца их убило…
Много раз потом мать родным и знакомым пересказывала, что, сидючи в погребе, думала и молила о Василии. А тут как ухнет та вражья бомба. У нее руки-ноги и отнялись. Насилу из погреба выбралась да в хату вползла.
А тогда рано утром их разбудил дребезжащий звук оконного стекла. Хромой бригадир звал мать на работу, и она, пошатываясь, пошла со двора, выделив им по ломтю черного хлеба да по нескольку заклеклых вареных картошек. Но они и тому были рады. Мамка снова была на ногах, и, значит, ничего страшного с ними произойти не может.
К тому же в поле за околицей их ожидала такая невероятная история, которая сразу же затмила все их страхи и беды.
Для сел, стоявших в стороне от больших дорог и не видавших боев, падение самолета и огромная воронка от бомбы — события из ряда вон выходящие. Самые отчаянные головы пробирались к месту падения вражеского бомбардировщика, он буквально сквозь землю провалился. А много позже, когда ручей обмелел, а болота вокруг повысохли, никто не мог уже с определенностью указать точное место его падения. И легенда о самолете осталась красивой и жутковатой, но неовеществленной.
Зато воронка всегда была на виду и вызывала острое соперничество ребячьих ватаг. Находилась она всего метрах в двухстах от крайней успенской хаты, но на поле, принадлежавшем березовскому колхозу. Обычно промышляли возле нее успенские. Но и березовцы наведывались солидными компаниями, чтобы, если потребуется, силой отстоять свои права на бомбовину и найденные окрест нее осколки, которые тут же изымались у противной стороны. Случались и стычки-кула́чки, после которых скоротечно кровенели разбитые ребячьи носы и долго отцветали синяки под глазами. Но обычно успенские, завидев приближение более многочисленного войска, успевали отступить под защиту дворов.
В первую же весну воронка заполнилась до краев водой и со временем стала походить на старую торфяную копанку. Ее опахивали, обсевали вокруг то хлебом, то бураком, то клевером, но тропинка от луга почти всегда сохранялась, как бы ее ни ворочали плугом. По ней, как оказалось, не только люди ходили. Однажды Полине довелось увидеть, вернее, испытать на себе, самый настоящий лягушачий ход. Она свернула на тропу и не сразу поняла, что за брызги веером разлетаются в стороны от ее босых ног. А когда глянула перед собой, то обмерла от изумления и жути — тропа, как холстина на ветру, шевелится, ходуном ходит. Сроду лягушек не боялась, в руки брала, и головастиков ловила, не задумываясь, но перед такой кишащей массой оторопела. Лягушата на ноги наскакивают, тычутся в кожу холодными липкими тельцами. Обезумев, точно животина, загнанная оводами, что бежит куда глаза глядят, Полина с визгом понеслась прямо по лягушачьей тропе, по-цаплиному высоко поддергивая под себя ноги, сразу не догадавшись ни повернуть назад, ни сделать хотя бы шаг в сторону на клевер. Но и свернув с тропы, она еще долго бежала с ознобным прискоком, принимая прохладное щекочущее прикосновение травы за лягушат…
С той поры десятой дорогой обходила Полина воронку и, случалось, во сне испуганно дергала ногами, стряхивая причудившихся лягушат…
Хотя к подобному лягушачьему переселению Полина была подготовлена. Как-то, глядя на головастиков, кишащих в воронке, Петрушка резонно спросил: «А куды они деваюцца?» И не кто иной, а Саня ответил ему с полным знанием дела:
— В лягух обращаются и на луг ускакивают.
То была знаменательная встреча у бомбовины. Полина играла там с успенскими малышами. Ей и самой лет десять — одиннадцать было. Остальным же в компании и того меньше. Не заметили они, как березовские обошли их логом и высыпали на поле оравой, отрезав все пути к отступлению. Малыши сразу притихли и сбились вокруг нее, как цыплята подле квочки, в ожидании своей незавидной участи. Но в рядах грозного противника произошло замешательство. Окружив пленников, березовские как бы раздумывали: стоит ли колошматить такую безоружную мелюзгу? Сами-то они были при дубинках, рогатках и плетках. На большое дело готовились. У верховода за поясом торчал даже самодельный пугач. (Из него он потом по жабам раза два ахнул, к восторгу своего войска и для устрашения противного.) Но руки, конечно, чесались силу проявить. Грозу отвел ненароком мальчишка в заношенной солдатской пилотке и подпоясанный широким брезентовым ремнем. Стоя у края воронки, он крикнул своим:
— Давай сюда, ребя! Тут головастиков больше, на всех хватит!
И вроде не заступился, обидное даже сказал, а все же разрядил обстановку. И воинственный пыл гоготом вышел. «Верно, Санек», — поддержал верховод и повел своих в наступление на безвинных головастиков. Тут уж орава отвела душу, пустив в ход все виды оружия. А братишку Саня будто приворожил: ни на шаг не отходил от него Петрушка, каждое его слово ловил, восхищенные глазенята тараща, и все норовил чем-то уважить. Комья земли во время обстрела головастиков ему подносил и громче всех радовался каждому меткому броску. Но больше всего удивилась Полина, когда Петрушка протянул ему осколок, найденный накануне и предусмотрительно схороненный в землю, как только объявились березовские. Осколки от бомбы были в цене. А этот, остроконечный, с Петрушкину ладонь, был по-своему красив и грозен, и отдать его за просто так, да еще березовскому, было выше даже ее девчоночьего понимания.
Впрочем, братишка очень скоро доказал, что привязанность его не случайная, не с перепугу, как ей тогда показалось. Саня частенько наведывался в Успенку к своему родному дядьке по материнской линии. Завидев его, Петрушка выбегал навстречу и провожал до дядькиного двора либо до конца деревни, если Саня возвращался домой. Несмотря на пятилетнюю разницу в возрасте, которая в отрочестве особо разительная, Саня по-доброму относился к малому. В долгу не остался — настоящий рыболовный крючок подарил (в то время это целое состояние для пацана!) и на рыбалку с собою брал. В семье Саня был младшим. Старшие братья разъехались по городам. И ему по душе была Петрушкина привязанность, она взрослила его в собственных глазах.
Вначале Полина посмеивалась над их дружбой. Не без ревнивого чувства и насмешки в голосе окликала брата, завидев на улице Саню:
— Петя-Петушок, лети скорей, вон твой дружок березовый топает.
Брат бежал со всех ног. А она демонстративно отворачивалась и бралась за первое попавшееся дело по двору. Возвращался Петрушка и выкладывал новости, которые были нанизаны на единую нескончаемую нить: «Саня сказал… Саня сделал… Саня думает… Сане нравится:..»
Не заметила Полина, как со временем и сама стала глядеть на Саню Осокина глазами брата. И пришел день весенний, когда на одной из вечеринок, какие частенько в то время бывали, с гармошкой, с песнями, с ухажерством, Саня как бы невзначай прислонился к ее плечу. Все в ней сжалось от тревожного и сладостного предчувствия…
К тому времени Полина семилетку окончила и первое лето полноправной пайщицей в материнском свекловичном звене состояла. В свои шестнадцать выглядела заправской невестой: хоть завтра сватов засылай. И парни заглядывались и виды имели. Да только вот один Саня к душе прислонился… Но оба они были до того застенчивы и несмелы в своем чувстве, что за все лето лишь несколько раз сумели побыть наедине.
Дело еще осложнялось тем, что на Полину глаз положил Иван Рылкин, успенский гармонист. Гармонь молчала, пока в кругу не появлялась Полина. Было Ивану за двадцать, но в армию его не брали из-за какой-то болезни. Работал он пожарником. Запоем читал книжки и был большой мастак по любовной части. Вдовы, что помоложе да посговорчивей, были ему временным пристанищем. Приголубливал он и девчат необгулянных. Каждой обещал, как водится, горы златы, да ни одна соблазненная не получила ничего, кроме песен и прибауток за доверчивость свою безоглядную. Слезы и угрозы на него впечатления не производили. Наиболее строптивых он осаживал своим трагически оскорбленным видом и возвышенной риторикой: «Мы с тобой еще под венцом не стояли, а ты такое вытворяешь?! Представляю, какой зверюгой обернешься на правах законных! О, какой ты, Ваня, молодец, шо не поддался сердечному порыву».
Обманутую скандалистку обычно девчата общими усилиями выпроваживали с посиделок, потому как в ее присутствии гармонь тоже молчала.
На все увещевания и ворчню взрослых Иван бесстыдно склабился и отвечал двусмысленной приговоркой: «Пожарника судют не за то, шо деревня сгорела, а за то, шо багра да ведра на щите не висело… А мне шо, у меня завсегда багор иде надо висит…»
Ломали ребята бока Ивану за девчонок своих, да с него как с гуся вода. Полежит денек и снова на пенек — играет себе, балагурит, с девчатами заигрывает, намеки подает, с ребятами задирается… В открытую, чтоб слово за слово, с ним никто не решался: изъязвит, ославит, на смех поднимет. Да с гармошкой он, на миру тем более, лицо неприкосновенное. Оскорбленные мстители выбирали места побезлюдней. Подкараулят двое-трое, пиджак на голову — и по бокам… Ивана отхайдакают, а гармошку ни-ни, пальцем не тронут. Иван лежит побитый, охает, а гармошка рядом целехонькая стоит. А то и вовсе к дому ее отнесут, на лавочку положат, чтоб он, чего доброго, сам сгоряча не попортил бесценный инструмент. Одна ведь гармошка на селе была, понимали.
Полину Рылкин явно стерег для себя. Никто из ребят не рисковал танцевать с ней два танца подряд. Стоило только ей отлучиться куда, гармонь замолкала, и все бросались искать Полину. И провожали ее до двора под гармошку всей компанией. На прощание Иван говорил: «Спи спокойно, моя ягодка, зрей себе на здоровье…» И, дождавшись, когда Полина скроется в избе, уводил всю компанию за собой.
Пожалуй, только Петрушка и был посвящен в сердечную тайну сестры, став незаменимым посредником. Теперь уж Полина неутолимо вытягивала из него ту единую желанную ниточку: «А что Саня? О чем говорил… как смотрел… что думает… что делал… куда пошел, кому улыбался? Новая рубашка? Двухпудовку одной рукой? Девять раз?! Что обо мне спрашивал? Что просил передать?!»
Саня крепко переживал сложившееся положение. Приближался срок идти в армию, а с милой никаких узлов не завязано. Но в открытую заявить о своем чувстве ни Полина, ни Саня не решались. Да и не уверены были еще друг в друге. Слова потаенного не сказали. А только подступали к нему.
И все же Саня, улучив момент, шепнул ей, что в огороде ждать будет. В тот вечер Полина в сенцах переждала, пока Иван со всем хороводом не удалился от двора. Боже, как вся колотилась — от испуга ли, от волнения. Пробиралась в огород — дохнуть боялась. До крайней изгороди дошла — никого. Стояла, стояла — ни шороха, ни звука. Кашлянула, позвала шепотом. Казалось, громко так — все село слышит. А Саня-то огороды спутал. И тоже, говорит, звал. Потом посвистал соловьем. А какие ж соловьи в конце июля. Она и пошла на свист. Если б не слышала удаляющейся гармошки, пожалуй, побоялась бы подойти.
Дошептались, сошлись…
Сама себе удивилась Полина, что все хорошо помнит. Как Саня пиджак свой на плечи ей набросил. Как приобнял. И пошли они в противоположную сторону от звучащей в отдалении гармошки, за крайние хаты, меж полем и лугом, по дороге в Санину деревню. И Полине, быть может, впервые с замиранием сердца подумалось о желанно-несбыточном как о возможном: вот Саня и ведет ее в сбой дом… А луна, светящая в полный накал, медленно и величаво сопровождает их, скользя тусклым отсветом по притихшему ржаному полю, и кажется больше солнца, добрее и участливее к их судьбе.
Потом вдруг стало тревожно и неуютно. Это ощущение ей передалось от Сани. Они внезапно остановились. Рука, лежавшая на ее плечах, напряженно отяжелела. А сам он опасливо прислушивался. Но было непривычно тихо, и она уже хотела успокоить его, шепнув, что ничего не слышно, но в тот же миг постигла смысл тревоги: не звучала больше гармошка… Полина в испуге прижалась к Сане всем телом, как бы ища защиты, и он принял это движение — рука его ободряюще ожила, крепче обняла ее плечи, а сам он распрямился с облегченным вздохом, как бы решаясь на все неотступно. Пожалуй, в ту самую минуту испуга тишины она и доверилась ему, слилась с ним волей своей.
Сколько они так стояли, парализованные тишиной, и кто первый услышал шаги и побежал, Полина не смогла бы ответить и тогда. Опрометью метнулись они в рожь и понеслись что есть духу по лунной дорожке, а вернее, не разбирая дороги, путаясь в метроворослых стеблях, и бежали до тех пор, пока рожь не расступилась вдруг и они, лишенные ее сопротивления, не рухнули наземь именно здесь, на месте бывшей воронки.
К тому времени воронка полностью заилилась, превратись в западинку, и вода уже не выстаивала до конца лета. Лишь чахлые стебли камыша в центре низинки да жестковатая луговая травка по краю напоминали о том, что здесь когда-то круглый год бочажилась вода.
«Бомбовина» — первое, что сказал Саня, справившись с дыханием. Полина кивнула. «Слышишь, бежит?» — снова выдохнул он шепотом прямо в щеку. Полина, притаив, насколько это было возможно, дыхание, прислушалась. Но ничего, кроме ухающего шума в ушах, не услышала. Никто к ним не бежал, никто за ними не гнался, только сердца их продолжали бежать, настигая друг друга, и были уже, как никогда, близко-близко. Они лежали голова к голове. Саня как взял ее руку в свою там, на дороге, так и не выпустил.
«Ти-хо», — прошептала она в ответ, и это было последнее ее слово, которое она сказала осознанно, чувствуя под собой жестковатую твердь земли и пыльный травянистый запах ее. В следующую минуту, когда на шее своей она ощутила дыхание и шепот, с ней начало твориться что-то непонятное, неведомое, необычное, точно помимо воли своей она впадала в полусон или же, напротив, не могла полностью отделаться ото сна и просыпалась только частью сознания, чтобы слышать и видеть, что с ней происходит, но ни единым движением, ни единым словом не в силах тому воспротивиться, не приостановить происходящее и не ускорить его…
Даже с высоты прожитых лет Полина вряд ли могла восстановить дословно хотя бы один шепот Сани. Она признавала желанную и безраздельную их власть над собой, но никогда не задавалась целью, да и не могла запомнить хотя бы приблизительно то, о чем он говорил в такие минуты. Как и он сам наверняка не задумывался над тем. Слова выдыхались, как в хмелю, как в бреду, почти неосознанно и бесконтрольно, но столь же естественно, как само дыхание. Столь же реально, как обнимающие руки, ласкающая кожа, щекочущие волосы… то шепчущие, то целующие губы… И если то была песня, которую пела в нем сама природа, то припев пел он сам… «Полюшка-зорюшка… Полюшка-любушка… Полюшка-травушка…» — шептал он исступленно в ту первую лунную ночь. И шепот этот обволакивал ее обессиливающей истомой, опрокидывал. И сама она теряла границы, растекалась, мешаясь с травами, как лунный свет мешался со спелой рожью, звездами, стекал с его лица, склоненного над ней низко-низко, с неразличимыми уже чертами. Но знала она и верила, что это то единственное, суженное ей судьбой, иначе бы не было так пронзительно хорошо, так доверчиво покойно. Отступили, отлетели прочь все недавние страхи, испуга, сомнения… И она, бездонно счастливая, прикрыла глаза, внимая лишь голосу, который говорил яснее, понятнее слов, и прежде всего о том, что она, Полина, краше всего прекрасного на свете, желаннее всего желанного. И она могла бы сказать то же самое в ответ этому голосу, этим рукам, одолевшим робость и неловкость свою. Но так и не успела вставить ни звука, чтобы не перебить, не отпугнуть, даже когда стон-крик рвался из нее… Смолчала, как в землю упрятала… Состояние было такое, что прикажи ей кто в ту минуту «умри», — не раздумывая, исполнила бы повеление это с восторгом и облегчением.
Только не думалось ей о смерти. Это жизнь билась в ней, необузданно торжествуя, возводила ее к новому, неведомому кругу.
А когда шепот стих, отошел, говорить она уже не могла… Лишь слушала протяжную тишину и с изумлением отмечала, как тело ее постепенно возвращается в свои границы, отделяясь от земли и трав, легкой болью в затылке и онемелым ноем спины. Глаза открыла. Черные, словно обугленные, колосья ржи, низко склонившиеся над ней, мерно покачивались на фоне луны, отчего виделось Полине, будто луна кивает ей согласно, ободряюще.
Рядом неровно и притаенно дышал Саня. «Мой Саня», — неотделимо подумала о нем, и душа нежностью зашлась, не подпуская к себе ни стыда, ни смущения даже. Но первой подавать голос Полина не отважилась. И Саня, как бы подслушав мысли ее, привстал и посмотрел на нее как-то отстраненно, точно не верил во все происшедшее. Лицо его не взошло над ней, как минуты назад, а просто появилось. И с него уже не стекал лунный свет, оно было просто бледным, растерянным, виноватым.
— Ты теперь моя, Полюшка, моя… — скорее спросил, нежели утвердил Саня, робко трогая ее за плечо, словно и не было его безраздельной власти.
Полина вскинулась. «Твоя, Санюшка, твоя», — растроганно прошептала, прижав голову к его груди. Долго сидели они, прислонившись друг к другу, как два снопа полноколосных на подоспевшем к жатве поле.
Провожал Саня ее домой с первой зорькой. Шли, взявшись за руки, огородами, молчали, и только прощаясь, Саня повторил те же слова: «Ты моя теперь, Полюшка…» В нем уже не было той лунной растерянности, но сказанное вновь прозвучало полувопросом.
— Никак, зоревала нынче, девка? — настороженно окликнула ее мать, уже хлопотавшая возле плиты. — Уж не Ванька ли до тебя добрался?
— Не Ванька, мама, не Ванька, — ответила Полина спокойно и сама подивилась тому спокойствию.
— Ну и то хорошо, — сразу успокоилась и мать.
На том разговор и окончился, хотя Полина-то как раз была готова броситься к матери в объятья и выговорить все, чем была переполнена. Но удержалась. Хотелось побыть еще наедине со своею невероятной тайной, и она спряталась с головой под одеялом. И как бы догнала ночь свою летучую, мысленно перенеслась в поле. И только сейчас с легким ужасом подумала о том, что была с Саней в лягушачьем царстве и ни разу не вспомнила о своем когдатошнем испуге. Знать, и вправду была по ту сторону всех страхов и сомнений… И она счастливо рассмеялась, всем существом чуя, как догнал ее Санин шепот, и она вновь ощутила то необычное состояние, когда тело теряет свои границы и плывет полусном-полушепотом…
День за этим сном был странно-радостный. Все вокруг казались добрыми и родными, и всем ей хотелось сделать что-нибудь хорошее, чем-то приветить, порадовать. Все — и солнце высокое, и небо голубое, и зеленый размах лета, и поспевающие хлеба, и работа на току, и разговоры о предстоящей уборке, и просто бабьи пересуды — все умиляло ее и радовало, все было окрашено ожиданием вечера. И она с нетерпением торопила его приход…
Только вечер как раз и принес нежданные тревоги. Первыми их вестниками были звуки Ивановой гармошки. Представив, что ей снова придется выполнять молчаливую роль невесты Ивана Рылкина, Полина ужаснулась: «И это на глазах у Сани?! Нет-нет…» Она затаилась в хате, не зная, что делать, прекрасно понимая, что в покое ее не оставят. Так и вышло — гармошка вскоре примолкла, и заявились на порог девчата с недовольными лицами — что ж ты, мол, кочевряжишься, принцесса лапотная. Не привыкшая хитрить, Полина молящим голосом обратилась к послам:
— Худо мне, девчата, не серчайте… Не могу я там нынче быть. Худо мне… В постель ложусь…
Должно, вид ее был не из лучших и голос искренне молил, что девчата недолго уговаривали и ушли.
А Полине и не надо было притворяться: бил ее нервный озноб. Легла в постель, одеялом стеганым укрылась — не проходит трясучка. Будто на стуже голая сидит.
А тут еще гармошка под самым окном запела.
Прибежавший с улицы братишка громким шепотом рассказывал Полине, что, выслушав послов, Иван вздохнул глубоко (Петруха показал как) и сказал: «Раз Поле неможется к нам выйти, тоды мы к ней заявимся всем миром». И повел хоровод к их двору.
В тот вечер деревня не слышала ни задорных девичьих перепевок, не вихрились пары в кругу. Пел один гармонист. Иван был человеком настроения, даже капризным порой. То играет без устали, веселит народ частушками, прибаутками, а то и вовсе мехов не растянет, сколько ни проси. Или же закатит такую похабщину, что уши вянут, и девчата, конечно, разбегаются.
В тот вечер под окнами Полины Иван пел страдания… И не как обычно, в ряде веселых шуточных песен, когда страдал только голос, театрально обозначая трагедию ли от внезапной смерти любимой, печаль ли от разлуки влюбленных, неистовство ли души от коварной измены.
Необъяснимая тягучая грусть, доходящая порой до острой болевой тоски, сквозила в каждом звуке, исторгаемом гармошкой. Она то скулила по-щенячьи, с подвывом, жалобно и бездомно, то просила, умоляла о чем-то своим полным чистым голосом, то гордо, непримиримо рыкала с угрозой и рыданьем.
Неотделим от нее был и голос Ивана, низкий, хрипловатый, западающий на высоких нотах. Но эти запады голоса, как прерывистое дыхание, совсем не портили песни, а как бы накладывали на нее ритм прихваченного болью сердца…
Было ли это очередным настроением привереды гармониста, случайно совпавшим с тайным событием минувшей ночи, или все же почуяла обнаженная Иванова душа истинную причину хвори своей избранницы, но печалилась она неподдельно, широко. Даже самые охочие порезвиться, покуражиться, поплясать, кому жалостные мелодии что оскомина на зубах, не посмели помешать ему. И кто знает, сколько девичьих сердец зашлось ревнивой завистью к Полине, в каких пересудах полоскалось имя ее. Да напрасно, скорее в сочувствии и защите нуждалась она в тот мучительно долгий песенный вечер…
Мать ходила по избе, поглядывала на безмолвно лежащую дочь и вздыхала. Петрушка сновал из хаты на улицу и обратно, принося одну и ту же безрадостную весть: «Сани нет».
Приниженная и обезволенная призраком вины своей, Полина, словно покаянная грешница, безропотно принимала на себя все роковые сюжеты песен с их недвусмысленно суровыми приговорами, которые в устах самолюбивого и гордого Ивана скорее звучали как предостережение и адресовались только ей. Полине тогда и в голову не могла прийти простая, как вздох, истина: по какому праву беспутный Иван взял над ней такую безоговорочную власть? Спросил ли он ее желание? Дала ли она ему хоть малейший повод? Нет, она казнилась и чувствовала себя одинокой, всеми осуждаемой и покинутой. Вот и Саня — единая надежда и опора, ее Саня — не пришел… И даже луна, неприметно возникшая в квадрате окошка, глядит отчужденно, будто и не кивала согласливо в прошлую ночь, не охраняла их с милым до самого рассвета…
А голос Ивана продолжал терзать душу. Да так, что и песня про «коробушку», которую он обычно пел с ухажерским подмигиванием, весело и разухабисто, вдруг прозвучала трагическим разоблачением. После слов ее ясновидящих: «Знает только ночь глубокая, как поладили они…» — Полина в испуге запахнулась с головой в одеяло, сжалась в комок, сдавила ладонями уши, не в силах больше слышать Иванов голос и гармошку, как молитву повторяя: «Саня, Санечка, где ты, милый мой, где…»
Но казнящие Ивановы песни не заглушались. Они звучали в ней самой еще долго, настигая во сне…
Утром, измученная и обессиленная, Полина отправила брата в Березовку за Саней с отчаянным напутствием: «Скажи — помру, если не придет».
Но вместо Сани пришли его родители. Они поговорили с матерью, а потом и ее позвали. Уколовшись о пристальный взгляд будущей свекрови, Полина нашла успокоительное расположение в добром прищуре глаз отца Сани и ему ответила свое тихое: «Да».
Со свадьбой решили поторопиться, чтобы молодые хоть немного пожили семьей, прежде чем Саня уйдет служить в армию.
«Отпел Иван свою касатку», — скажут потом на селе…
Свадьбу играли у Осокиных. Накрыли столы посреди двора, распахнули ворота — заходите, дорогие гости, званые и случайные. Среди незваных в самый разгар свадьбы заявился Иван Рылкин с неизменной гармошкой. И без того бледны и молчаливы были жених с невестой, а с появлением Ивана и вовсе омертвели. Но Иван вел себя внешне спокойно, честь по чести принял подношение, выпил за здоровье молодых, сел в стороне от стола на колоде и широко растянул мехи, огласив округу лихими звучными переборами. Григорий, средний из братьев Осокиных, игравший до этого на привезенном по случаю свадьбы трофейном аккордеоне, восхищенно улыбнулся Ивану и отставил свою «загармоничную» штуковину в сторону. Мол, дух в ней не тот, да и руки не те…
А Иван играл яро и без устали. Ему подносили стопку, он пил и снова играл, как на самой веселой вечерке. Только голоса не подавал и мрачнел все больше. Полина с тревогой поглядывала в его сторону и мысленно повторяла одно: «Что же будет? Что же будет?» Не верилось ей, что Рылкин так вот просто смирится.
И все же она проглядела.
Устали гости плясать и потянулись снова к столам, смолкла и гармошка. На минуту, не больше, выпал Иван из поля зрения. И что-то заставило ее оглянуться. А когда оглянулась, то и обмерла: Иван шел от сарая, держа в руках топор… Непроизвольный крик вырвался у Полины, и все застыли на месте. Лишь сосед Дмитрий Акимович Дранкин сделал два тяжелых шага навстречу Ивану, заслоняя собой молодых…
— Не балуй, Ваня… Не дури, — сказал он.
Но Иван, казалось, не видел никого перед собой. Не доходя несколько шагов до стола, он занес над головой топор и со всего маху секанул им по гармошке, стоявшей на колоде. Коротко ойкнула на высокой ноте гармошка и разлетелась на несколько частей. Бросил Иван топор. С безумным взглядом (о, как хорошо помнит Полина этот взгляд!) и дрожащими руками к столу подошел.
— Это не я ее… Поля… — сказал, указывая рукой в сторону гармошки. — Это ты душу мою…
Взял со стола чей-то стакан с недопитой водкой. «За здоровье молодых!» — зловеще крикнул и хотел выпить одним глотком, но поперхнулся, закашлялся. И сквозь кашель выкрикивал истерично: «Будет вам здоровье… будет… Только счастья не ждите!» Ухватился за край стола, собираясь опрокинуть его, да тут Ивана самого подхватили дюжие руки и понесли со двора.
А он впал в истерику, бился ногами, как дите капризное, визжал и рыдал в беспамятстве. Успенские ребята погрузили его на телегу и отвезли домой.
Полине тогда казалось, что все пропало и такого позора ей вовек не пережить. Она сидела ни жива ни мертва, не поднимая глаз, уверенная, что все с презрительным Осуждением смотрят на нее и вот-вот раздадутся голоса, изгоняющие ее в тартарары.
И голос раздался.
Первой нашлась Дуняша Дранкина. Она справедливо чувствовала себя здесь не сторонней, опираясь спиной на родной плетень. Попросила чарки наполнить и слово держала:
— Свадьба — та же ярмарка, да один-разъединственный товар на ней, за который хоть и не сполна, но вперед уплачено. Бесценный товар — краса невеста, а и плата высокая — любовь жениха, ясна сокола, безоглядная. Нашелся еще один Иван-купец, свою цену выказал. Все мы видели, что любовь с человеком делает. Крепко взяла, ничего не скажешь. Однако хоть красна цена, да не она… Нам глядеть — мука, а жениху наука: люби сильней и верней до последних дверей… С тем и «горько-о»!
Увидела Полина склоненное к ней бледное лицо Сани и подумала: слышал ли он, понял ли все, о чем говорила Дуняша, спасая их главный праздник от позора?
А потом Дуняша запела. Многие подхватили. Но Полина видела и слышала только Дуняшу. Эх, как она пела, как цвела душа ее! А вместе с ней и Полина словно вызволялась, восходила душой из темного колодца, куда столкнул ее необузданный Иван. И когда молодые прощались с гостями, Полина не удержалась, бросилась на шею Дуняше да и разрыдалась благодарно и с облегчением.
С тех пор Дранкины им вроде за крестных стали.
«Не сошлось по-Дуняшиному, не сошлось… — думала Полина, покидая уже в сумерках отавное местечко, так всколыхнувшее душу ее. — Выходит, пересилило Иваново заклятье — «здоровы будете, да счастья не ждите…». А то спросить его, кто дал тебе право швырять такие лютые слова людям в день их заглавный? Не было права такого. Не любовь в тебе кричала тогда, а обида гордецкая. Как же, не по-твоему вышло. Пометил для себя несмышлену — будто дерево, а срубил другой… Вот и взвился… А хоть бы спытал когда — люб ли сам? Да и любил ли? Нечего сказать, хороша любовь — спроваживал домой — «Спи спокойно, моя ягодка», — а сам с очередной зазнобой шел миловаться…» — серчала Полина на Ивана задним числом и судила вовсе не за свадебное буйство, которое еще можно было понять — мол, с обиды, с отчаянья и спьяну, наконец. Она тогда даже жалела его. И долго в виноватых ходила: ведь так вышло, что из-за нее осталось село без гармошки и гармониста. Подался Иван в город.
Горше оказалась встреча через годы. Объявился Иван однажды у двора Осокиных. Сразу и не признала — совсем старичком показался: небритый, крепко выпивший, стоит покачивается и глазками сверкает. Полина Оксанкой уже ходила, и остальные четверо, словно их кто звал напоказ, высыпали по обе руки. Иван, видно, собирался что-то приветливое сказать, но, осмыслив увиденное, вдруг посуровел, набычился:
— У-у, осоково племя, поразрослось, не пройти не проехать… — Сам, должно; не ожидал от себя такого, что вырвалось, аж головой замотал, как бы силясь стряхнуть с себя злобу дремучую иль неуклюжей шуткой все высказать. Ан не получилось. Натуру не стряхнешь, что яблоко червивое. — А твой-то тихоня где? Небось к другой лапти загнул? — добавил с нескрываемым злорадством.
— Иди, Иван, с богом, не злобствуй, — только и сказала Полина, уводя детей в дом.
Не боялась она его больше и виноватой себя давно не чувствовала. Разве что жалость не знала покоя: так безруко и безголово распорядился своей судьбой человек… Худо ей было после той встречи, но озлобиться в ответ не смогла. Что с пьяного возьмешь, что ему втолкуешь?
«Никого ты не любил, Иван, кроме себя, никого. Душа шире гармошки так и не раскрылась. Лишь свои обиды помнил да считал, а добру в ней и места не осталось. На детей зарычал, как пес бездомный…»
С того дня будто отрезало в памяти: никак не могла представить себе Ивана молодого, чубатого, поющего на вечерке. Все заслонял его этот жалкий и злобный пьянчужка. Одного себя любил, да тем и сгубил. Таким себялюбам да завистникам счастья искать что рыбу в море голыми руками ловить. Они и встретят его, да не признают.
Может, и Саня не распознал в свое время?
От Павлушки шла уже не торопясь. И луна катилась низко над пустынным полем, такая же круглолицая и молодая, времени земному неподвластная…
Поняв, что теперь ей скоро не уснуть, Полина встала с постели, прошла к окну. Долго вглядывалась в шумливо поплескивающую тьму и вдруг представила себя лежащей там, в травяной чаше, всей кожей ощутив знобкую морось дождя. Рука невольно потянулась за платком, висевшим на катушечной вешалке. Прокручиваясь на гвозде, катушка недовольно ур-ркнула, и Полина с улыбкой вспомнила, как Татьянка однажды тайком намотала на нее ниток, а перед сном, в темноте, пугала своих младших сестер рассказами о домовом, который по стенкам и по потолку ходит. И при этом тянула за нитку. Катушка урчала, и создавалось впечатление, что и впрямь кто-то крадется по стене… Девчушки с визгом прятались под одеялами, а довольная Татьянка весело хохотала и тут же разоблачила себя…
Платок был тот самый, оренбургский, щедрый Санин подарок в первый приезд с лесозаготовок. Бывало, и в мороз в нем было ладно и жарко. За два десятка лет пооблез, поистерся он изрядно, пообносился, где издырявился и подштопан, где свалялся, и, накинутый на плечи, тепла мало прибавил, словно грел издалека, одними лишь воспоминаниями. Полина натянула его потуже, и будто приобнял кто за плечи. И так понемногу выгревала из себя дрожь — сверху платком-слабогреем, изнутри припоминанием о Татьянкиных проказах.
«Холодно ей нынче под дождем-то… Не впрок стылые ласки его, не впрок…» И снова мысль о траве не соединялась с заботой о корове и сене. Пришла она иной, человеческой стороной и этой же стороной перекинулась к Грачихе.
«Довольно, пожалуй, небось очухалась. А нет, так и пусть выводит. Ксанке да Павлушке на радость. В бане могут первое время перебыть. У самой-то все вон осенние…» — размышляла Полина, направляясь к выходу, чтобы вызволить наконец непутевую квочку из-под холодного душа. И уже ногами в сапоги угодила, за фуфайкой потянулась… Но представила Грачихин выводок в бане и задержалась у самого порога. «Они там понатворят духу, что потом никаким паром не выпаришь. Не-е, не след, не след баню в курятник обращать. Да и к чему воронье племя плодить забавы ради? Не игрушки это, Ксанка тоже понимать должна».
Полина выпростала ноги из сапог и постояла в раздумье, куда остаток ночи склонить: к заботам ли хозяйским — плитку топить да всякое варево-парево затевать, либо за сном еще погоняться. Хлопотать, пожалуй, рано. Петухов и тех не слыхать.
Вернулась к постели. Не снимая с плеч платка, забралась под одеяло. И почти тотчас же уснула, да так крепко, что и петухи до нее не докричались. Лишь Красавка трубным протяжным мыком вытянула ее из глубокого забытья.
Оделась, во двор вышла и остановилась в изумлении — белым-бело вокруг. Ладонями лицо потерла, умылась туманом. И улыбнулась сама себе, как с добрым утром поздравила.
О Грачихе вспомнила. С легкой родительской виноватостью подошла к перевернутой кошуле и со словами) «Ну, что, глупышка, одумалась?» — откинула плетенку. Взъерошенная и мокрая Грачиха не шелохнулась. Потянулась к ней, чтобы погладить, — курица шмыгнула в сторону и со всех ног понеслась за сарай. Гортанно квокнув, подскочила на стожок и скрылась в своей норе гнездовой.
Полина только руками всплеснула:
— Вот дура баба, вот дура…
Но то, что вчера раздражало и сердило ее, сейчас показалось просто забавным. И она, тихо посмеиваясь, прошла к воротам: в почтовом лотке что-то белело. Письмо, не замеченное ею с вечера, пролежало всю ночь.
В расплывшихся от дождя буквах угадывался ершистый Санин почерк.