ТОМ ПЕРВЫЙ
И что бы было,
если бы не было истории этой
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
Славно балерина разлетелась, танцевала в Мариинке.
Случай – совести укор незваный. Кашин вспомнил вдруг благой блеск театра, света, музыки и стольких лиц и глаз людских вокруг – в тот апрельский вечер театральный он, матрос, здесь чудно встретился с юной Оленькой, увидал и встретил ее робко-ангельский, незащищенный взгляд. Было чистое везение.
Но сейчас же (как назло) и восстал уж докучный, с неизменным вздохом, голос его жены, Любы, – она вошла в комнату с неотложным монологом:
– Ой, что с нами происходит? В двадцать первый-то век… И что с нами будет? Ой! Дите мое бедное! Мир у вас, мужчин, совсем сдурел, свихнулся. Спасу нет! Нет ни капельки любви, сочувствия к тебе, живой; правят всюду деньги, торгаши, разбой; ты сама-то, душа-душенька, изволь, майся, кайся, поднимайся, тащи воз, стожильная. Моги! И терпи! – В сердцах, кинув газету на столик, она повернулась и вышла опять из комнаты.
Да, быль текуча и надменна. Вот и ныне у нас фарисеи, деля между собой пирог, извернули живьем, с корнями, пласт самосея миллионов жизней человеческих и навязали всем (в угоду политвыверта) постыдно нескончаемый, неприемлемый абсурд существования.
А тогда-то оба молодых друга, Антон Кашин и Ефим Иливицкий, жившие, к счастью, надеждой, в броских бело-синих матросских фланельках и тельняшках, чудесно смотрели в Мариинке балет «Лебединое озеро».
– Ну, восторг – танцовщицы несравненные! – восхищался ревностно Ефим, истый меломан, трубивший тоже в Балтийском Экипаже третий год (из пяти положенных лет). – Можно потерять покой и сон. От зависти. Согласись, максималист. Или равнодушен ты? – Имел слабость рослый, импульсивный Фима, одессит: бывал он неуемно говорлив, обеспокоен творчески; в душе он не мирился с тем положением, что на службе мог лишь урывками набрасывать – компоновать свои иллюстрации книжные, а не занимался полностью только ими.
– Блажен, кто верует, Фима. – Антон успокаивал. Ведь он и сам был одержим страстью рисовать и живописать натуру бесконечно. Но, увы, как известно, на военной службе всякие личные желания безоговорочно отметались прочь, что несусветная блажь; для начальства мерою во всем служили приказное право и негласный завет: спаси и охрани нас от гениев! От пристрастий их.
Театр благостно возвышал дух у его поклонников самой атмосферой движения и ожидания чего-то дивного. И, естественно, когда друзья оказались на великолепном втором ярусе, сбоку бывшей царской ложи, и заняли перворядные кресла, а Ефим еще щегольски, подсел к молоденькой брюнетки, он с еще большим воодушевлением, явно рисуясь теперь перед девушкой, начал вполголоса расхваливать Антону балетные мелодии Чайковского. О, он в упоении слушал их на днях – лицезрел сей балет – вон оттуда, с высоты галерки!.. И теперь, значит, вновь он сможет насладиться спектаклем…
Он, не останавливаясь, дальше говорил, довольный.
И тут-то Антон будто бы услышал чей-то кротко-милый призыв, ниспосланный сверху ложи и будто бы предназначавшийся ему одному. Оттого он инстинктивно глянул вверх и мигом, видя, что оттуда уже вилась, спускаясь, какая-то тонкая блестка, наклонился вперед, к бортику серо-зеленой атласной ложи, и подставил ладонь. И поймал-таки эту бумажную полоску – поймал в почти мальчишеском азарте: «Чур, моя, раз успел и играю тоже наудачу»…Однако дальше, к его огорчению, не последовало ничего; ни слов, ни звуков никаких не послышалось.
«Подожди…» – вроде б сказалось в его уме. И были странные слова: «Помнишь, голубь, облетев круг, вернулся к тебе?» Что, очевидное самонапоминание о чем-то более серьезно-важном, о чем нельзя, ни за что нельзя забыть никогда?
И каков же в сущности был их прямой теперешний смысл?
Именно об этом Антон и раздумался, сидя еще внаклонку, поставив локти на балкон и подперев голову руками, и позабыв, знать, обо всем на свете; и как-то отстраненно глядел на оживленно роящиеся анфилады зрительских мест, пока длилась неизвестность. Пока меркли в зале светильники и строгий человечек, появившись там, внизу, стал над освещенным пюпитром и повел воздетыми руками, и пока оттуда стали восходить просыпавшиеся звуки оркестра.
– Ах, да! Виноват… – точно очнулся Антон, невольно обернувшись, оттого что его во второй, показалось, раз настойчиво тронул за плечо молодой бородач, располагавшийся позади него вместе с тихой уютной дамой, очень любимой им, судя по всему. Этот мужчина (с божьими искорками в глазах) строго-вежливо лишь попросил его сесть прямее в кресле, чтобы им было лучше видеть сцену. И Антон, извинившись, откинулся на спинку кресла поудобней и продолжил то, что слушал, ждал, смотрел вперед – на танцующих и, главное, думал обо всем возможном и неподвластном человеческому разуму.
В том числе и сожалеючи (от досадного свободомыслия) подумал он о своем учителе ржевском – маститом, ярком живописце Пчелкине Павле Васильевиче, пропойце-философе (позади сидящий зритель бородатый внешне чем-то походил на него). Так, Павел Васильевич писал Антону в треугольно сложенном письме – на манер солдатских писем, посылаемых в военные дни: «А сегодня был туман. Встал я рано. Посмотрел на Мир, на краски Мира. Хорошо! Пошел за рыбой. Да в рыбе ли дело? Общение с природой… В лес! На Волгу! Ложно, но свободен! Свободен, но ложно». До чего же это он гениально-просто высказал – проще, откровенней и не выскажешь. Потому и сразу зримей вставал – светился в глазах родной ситцевый край верховья Волги – обездоленный, гордый; здесь, где жесточайше, многомесячно бились недавно наши бойцы с немцами, и рыбачил Павел Васильевич, и Антон самолично ходил-исхаживал, бывало, километры с этюдником на плече.
И будто виделось ему мысленно, как один занятно-неказистый старичок (где-то он его видел) сидел под обветренным дубком и самодовольно, глядя пристально, покачивал на него косматой головой.
II
– Да, не нам, не нам, художничкам, чета…
В театре все происходило чередом своим. Обычным. Воссияли вновь светильники – настало время перерыва. Балерины пораскланялись. И большой зал зашумел, задвигался спешно-суетно. Неожиданно, однако, Кашин опять – и вполне явственно (что за наваждение – искус?) услышал этот узнаваемый тоненький девичий голосок, пугливый, торопливый, позвавший опять сверху ложи:
– Мила! Мила, эй! Я жду!
– Иду, Оленька! Иду! – Отозвалась юркая вишневая соседка Фимы. Заспешила к выходу. Отчего Антон беспамятно, ошалело веселея, в смелом нетерпении обратился прямо к ней:
– Мила, можно с Вами познакомиться?.. Я – Антон, а мой друг – Ефим… И еще, пожалуйста: прошу познакомить также нас и с подружкой Вашей… Она, должно быть, эту блесточку, – разжал он свою ладонь, – спустила к Вам на балкон посланием, да я поймал, винюсь… – Причем он, неловко повернувшись и задев, чуть ли не толкнул бородатого соседа, степенно выходившего из-за кресла; тот лишь понимающе улыбкой извинил его, служивого, младшего собрата, за торопливость вожделенную, когда, кажется, секунды могут многое решить в твоей судьбе.
Мила на мгновение запнулась и зарделась, а затем, все же смилостивившись, позвала их с собой; Ефим уже спешил за нею храбрым петушком – пытался завязать с ней учтивый разговор. И она на ходу, отвечая ему, сказала, что она и Оля попали врозь сюда потому, что билеты купили с рук у входа – пришлось: намеченный план их нарушил непредвиденный тетушкин приезд из Москвы. Отчасти инквизиторский…
– О-о, скажу Вам, Мила: у меня также тетя есть – истинная ленинградка, блокадница, – зачем-то похвастался Ефим. – Книгопечатница она.
– Интересно как… Книгопечатание… Романы… Люблю читать.
– Да, мы, знаете, только что, в минувшую субботу, чаевничали у нее, иззябшиеся – бр-р-р! – после того как зарисовывали половодье в Ботаническом саду. И отогревались, значит… – Он вовремя умолк.
Мила подвела их, красавцев, к нежно-хрупкой русоволосой, в розовом наряде, девушке, стоявшей в фойе:
– Вот – знакомьтесь: Оленька. – И сказала сразу ей: – Ты не хмурься, хорошо? Они упросили меня, – объяснила ей нехотя и тоном ровно старшенькой сестры, окончившей уже школу. – А я сегодня никакусенькая…
На миг Оленька и Антон испуганно встретились взглядами и словно бы в замешательстве отдернули глаза друг от друга. И он в великом смущении от того, на что решился, увидав ее и впрямь ангельским, он понимал (по сравнению с собой) существом, вздохнул совсем непритворно:
– Уф! – От какой-то неотвратимой неизбежности и страха не суметь сказать сейчас самое-самое нужное, а более всего – от избытка охвативших его многообразных чувств. Все было прекрасно в ней: и глаза, и нос прямой, соразмерный, и чуть пухленькие губки, еще не знавшие помады. И он лихорадочно-несмело назвал себя, страшась и радуясь. – Я по этой летучей посланнице Вашей, – раскрыл он ладонь, – нашел Вас, вернее – оттого упросил об этом Милу; простите, что назойлив. – В волнении он зачем-то расправил помятую бумажную полоску (в карандашик шириной), и, дивясь, прочел вписанное на ней имя «Ванюшка». Машинально произнес его вслух.
– А-а, позор, какой!.. Моя финтифлюшка заблудилась, не спросилась, – зарумянившись слегка, нашлась Оленька. – И в записочки, имена просто мы игрались классом. Не подумайте чего… – И пошла с отступом, позволив и Антону идти рядом; и он трепетно, слыша ее волнующе-журчащий голосок, стараясь, подлаживался под ее шажок легонький, перемещался подле нее по наскольженному паркету.
Они, разговорившись, как в угаре, открыто-увлеченно высказывались о самых обычных, но очень-очень значимых для них обоих темах и предметах так, будто оба быстро почувствовали духовное сродство и давно уже знали по каким-то моментам друг друга, знали настолько, что, казалось, каждый из них сам по себе втайне удивлялся тому, что они, зная друг друга так приятно, хорошо, несообразно почему-то не встретились еще раньше.
Лучшей встречи и быть не могло!
Поэтому с видимым удивлением и поглядывали нет-нет на них Мила и Ефим, которые, также знакомясь накоротке между собой, прохаживались также в антрактнозрительском, он выразился, хороводе.
Однако слишком коротко все продолжалось в первый раз.
На поздней неуютной грязно-мокрой, с огрызками снега, улице студеный ветер, свистя, неиствуя в своем разгульном спектакле, терзал на прохожих одежду и заглушал голоса; когда друзья только что проводили девушек до трамвайной остановки и трамвай, полетев, продребезжал по выгнутым рельсам, неутомимый Иливицкий, шагая следом, громко рассуждал:
– Признаюсь, наши барышни хоть куда милашки – симпатичные и свободные. Могут по-разумному выбрать свой дальнейший путь. В отличие от нас, служак, не могущих покамест рыпнуться никуда. Ни-ни! Но ведь не стоит же жениться по выгоде, чтобы приякориться здесь, в городе, в конце-концов, как делают все сверхсрочники-старшины. И все-таки я доволен из-за Людмилы: сдается мне, она будет постарше твоей Оли. Посуди-ка сам, Антон, не поустарел ли я уже бежать вприпрыжку мысленно, что за галопом музыкальным, за этакой-то малолеткой-грацией? Зачем? Ну, к чему мне изводить себя незнаемо? Я сомневаюсь шибко… У меня ведь основание одно: если бы Людмила была ровней мне по летам, чтобы мне впоследствии не пришлось ее воспитывать. Тратить лишние эмоции… Понимаешь? – О балете он, кажется, начисто забыл.
– Что ж, по-твоему, нам разумней и практичней осторожничать? – пытался понять товарища Антон.
– Да нет. Я не об этом… Необдуманно можешь поставить крест на своих занятиях графикой. И так хромает все. Ты-то хотя бы умеешь держать кисть в руке, не то, что все мы – братия грешная, – на ощупь тыркаемся в бумагу, в холст… До изнурения.
Между прочим, Ефим, сколь заметно было, и разговаривал с подружками с некой благоразумной снисходительностью к ним, невзрослым еще особам, хотя при этом обыкновенно смущался и краснел по-мужски; возможно – потому, что он, став выпускником училища рисования, уже проучительствовал год в дневной школе; он, наверное, подсознательно учитывал их сравнительную (по отношению с самим собой) младшесть, что искушенный уже во всем мэтр, знающий и видящий, несомненно, нечто большее и существенное, чем то, что они, беспечные замарашки, могли успеть узнать и увидеть. Его излишне заносило в сомнительных претензиях.
– Брось-ка заблуждаться, Фима, – говорил ему Антон резонно. – Зря не наговаривай пустяшного. Не накликай невзгод.
– Мы-то – ты пойми! – в двадцать три еще ничего великого не создали. И покамест неизвестны никому… Печально…
– Да, и Альп не перешли. Какой ужас! И будем в неизвестности, остынь! Мы не танцоры, чай, а чернорабочие по сути своей. До всего добираемся вслепую. Что жалеть себя позря заранее? По что пойдешь, мил-дружок, то и обретешь. Что бестолку рассуждать о любви, о нравственно-личных наставлениях, если она движима одним сердцем? – Антон преисполнен был самыми возвышенными чувствами к Оленьке – перед ее юностью, подкупающей открытостью и доверительностью. Для него как бы открылся новый полюс светопритяжения: она – превосходна. Привет! Живем! И поэтому он говорил несколько запальчиво: – На что же мы способны?
– Что ж, тебе флаг в руки! Дерзай! Пиши письма, сочиняй стихи, – сдался Ефим. Он был все-таки рационалистом и никогда не тратил своих усилий даром, т.е. не тратил их тогда, когда наперед предвидел, что из этого ничего путевого не выйдет. Вдобавок он пропел с нарочитой веселостью:
О не целуй меня
Не обнимай меня
В свои объятья
О, не целуй меня
Друг добрый, милый
Не разжигай во мне
Любви напрасной.
– Ну, умоляю я тебя!.. Умерь, герой, язвительность.
При виде тускло-размытой перспективы Мойки с Исаакиевским собором вдали Кашин на миг представил себе, как хмурым августовским днем их, призывников, – сотни тверских ребят (высадив из теплушек на Московском вокзале), вели колонной сюда, в казарму; колонна петляла вдоль Фонтанки, потом – канала Грибоедова и потом, что-то обойдя, – Мойки; сбоку улиц тянулись ровной линией потемнелые и побитые в блокаду здания, похожие по характеру на берлинские, увиденные им в победном 1945-м году. И он поразился тут очевидной достоверности описания Достоевским образа тогдашнего Петербурга, города, живущего всегда своей непроницаемо – независимой от его обитателей жизнью.
Знаменитый в прошлом Балтийский Экипаж, где служили друзья, – они и художнически выполняли (их обязали) всю наглядную рекламу для тысяч проходивших здесь флотских новобранцев, распределяемых затем по кораблям и базам, располагался в крепком старом краснокирпичном здании. Оно и поныне стоит за Поцелуевым мостом (через Мойку), в полуостановке от Мариинского театра. Фактически – в самом центре города – примечательное удобство для молодого человека, жадного для получения знаний: близко от всех блестящих музеев, театров, библиотек, Академии художеств.
Едва Кашин с Иливицким вошли в тамбур-проходную Экипажа, навстречу им, звякнув вертушкой, грузно вышагнул смурной капитан Шибаев, ротный командир, деспотично-прописное пугало матросское. Он двигался, набычась, укоризненно косясь на веселых матросов, своих недругов, и втянув голову в плечи, но не оттого, что шел дождь – дождя не было, а по причине такой толстой короткой шеи. Нужно сказать, и среди начальства его никто не любил за солдафонство, но оно частенько использовало его в поддержке, когда проводило смотры, проверки личного состава; он отличался особым рвением к громким публичным декламациям порядка и дисциплины и наказанием за их нарушения – даже мелкие, ничтожные.
Недавно, к несчастью, умер его новорожденный младенец, которого врачи не уберегли от коварной инфекции. Да полез в петлю его подчиненный – солдат, но того бедолагу вовремя спас кок – быстро перерезал разделочным ножом веревку. И притом столь холодная, неприятно влиявшая на настроение погода, была потому, что было теперь в его душе полнейшее опустошение еще и потому, что вдобавок ко всем этим напастям от него, примерного службиста, ушла и верная жена – наказала его за ни весть что безжалостно. Дала ему отставку.
Пройдя тамбур и переглянувшись, друзья точно очнулись от чего-то потустороннего, незначительного, что волновало их и они держали на уме до сих пор. И больше покамест не толковали ни о чем, шагая к ночным ротным помещениям – так называемым кубрикам.
III
Никогда нельзя предугадать что-либо с точностью. Ни повествовать размеренно о чем-нибудь. Ни в каких придуманных квадратах – белых или черных. Ветер над планетой ходит, все с собой уносит; оставляет нам загадку, пелену. Одно верно: люди мельтешат от пресыщения.
Был кубрик, были голоса – играли сослуживцы в карты.
– Второй ход – симфония! Почти Бетховен.
– Ну, ладно, ребятушки, не огорчайтесь.
– А сто сейчас? – Нелюбин, старшина второй статьи, не выговаривал букву «ч». – Труба?
– Ералаш. Свои не брать! Свои не брать!
– В ералаш, говорят, можно со всего ходить.
– Ах, ход мой?
– Да.
– Мой?!
– Да, твой, парнишка.
– Ну, король сел.
– Пока воздержусь.
– Что там – трефа?
– Козырнули. Козырнули.
– Я почему и сказал: своих бейте всегда.
– А-а, сто ты, Иван, делаешь?
– Что я делаю? С бубей я пошел.
– Ой! Ой! Ой! Мой Ванюшка…
«Дорогой! Милый Антон! – перечитывал Кашин найденное среди бумаг письмо Пчелкина. – Нет мне оправдания, и я их не ищу. Твои письма – моя молодость.
Ах, дорогой мой! Мне важны не слова, а сама бумага, запах, вещь, к которой прикасался человек. Душно мне, мне всю жизнь душно. Радость милая, где ты? Всю жизнь жду… Жду, не хотелось бы писать тебе, зачем? Ясно и так. Дорогой мой, я прожил вроде много лет, а все кому-то и что-то должен, страшно, я боюсь жить! Я все должен. Внешне мы вроде такие же как все; да такие же, конечно, мы не исключение. Я понимаю: о многом ты спрашиваешь, я о деле не могу говорить и хочу да не могу. Какие у нас дела? Жить, понимаешь! Все так называемые «страдания», «дела»… Какие дела? Я не понимаю. Я их не умею делать. Все, все я понимаю: и поэтику, и «муки» понимаю; это и должно быть, и это все, все придет, пройдет и останется чистота. А «должен», «обязан» тоже будут, только цена им будет другая. Переоценим – дело времени. О многом говорить рано, не время; это – не двусмыслица, а просто некоторое само приходит с возрастом. Понять сухо, разумом можно, а трогать не будет.
О многом я хотел бы говорить, да без жеста и лица ничего не скажешь».
Рядом неугомонно картежничали товарищи:
– Нет, сегодня я ничего не соображаю – хожу не с той.
– Трефа? Я теперь буду держать…
– Ты же сдавал, Ванюшка.
– Нет, он козыри назнасал.
– О-о, как хорошо! Все дали? Все дали. Все больше не дадим ему.
– Я не уверен.
– Это мы возьмем. Это мы возьмем. А это – отдаю.
– Раз-два-три.
– У тебя ничего нет, салага?
– Нет. Чист.
– Ссытай! Ну, сто же? Перессытывай!
– Сто пятьдесят, сто восемьдесят шесть…
– Постой. Может, вторая взятка была?
– Ну, молодежь зеленая! Кто сдавал? Бетховен?
Кашин развернул другой оборванный по краям нестандартный лист письма Пчелкина с прыгавшими строчками, стал дочитывать.
«На днях был в Москве, зашел к своим друзьям. Посмотрел выставку Всесоюзную и еще что-то в Третьяковке. Сейчас там нет ничего: ни Врубеля, ни Нестерова; Коровин, Серов зажаты; зато много Маковского, Шишкина. «Новое в искусстве», картинки… Оказывается, я зря старался – ничего не нужно: ни колорита, ни образа; надо писать все отдельно – лица, волосы, глазки, капусту и проч. И как можно глаже и яснее. Кому как, я же кроме великой неприятности ничего не чувствую, а особенно верх безобразия – это работы новых модных прикормленных портретистов. Бог с ними! Это очередной загиб.
Труд писателя очень сложен. Его, как обычно, не понимают. Сюжет ясен, а основа, колорит, запах, или «душа», не понятны. Во всяком случае понятны очень немногим. Да это и во всем. Но все-таки картина «ясней»: кто на кого и с кем – разберут. Музыка – вальс, марш – тоже даны в примитиве. Ах, я не говорю: Рембрандт! То тухнет, то горит; свет, таинственная тень, многозначительность – мир, грезы. Духовно огромная его жизнь. А сколько слов о нем? Пустые слова. Это жизнь! Жизнь человечества в нем. И я там, я понимаю, я рад, мне легко умереть; я понимал, понимаю духовную красоту. Господи! Я выше всех; я понимаю! Прав ли я? Спорно? Возможно! Но я таков.
Сказка, сказка окончилась, природа сказала слово предумирания; это – символ человеческой осени, осень в жизни человека. Мир особенно богат красками осенью, человек должен быть в свою осень богат благородством. А там зима – жить и гордиться человеческими поступками на благо милых, себе подобных. Вряд ли будет противоречием, если научишься ненавидеть; в обществе людей это, пожалуй, необходимо. Я лично не умею, не принять и отрицать могу.
До свиданья, дружок мой! Прошу заранее извинения, ведь это только слова. Только ли?
Весь твой Павел».
«Значит, о любви он написал в другом письме… Нужно непременно найти и прочесть», – успел только подумать Кашин, как дневальный у входа в роту прокричал команду: «Смирно-о-о!» И моментально картежники, сиганув, рассыпались по углам.
В помещение быстрым шагом вошел взволнованный капитан Смолин, в черной шинели и фуражке, – молодой, статный и сильный, со строевой выправкой, красавец – мужчина, приводивший тем в трепет не одну женскую душу.
Сюда, в часть, нагрянул неожиданно сам адмирал.
Там, за окном, на внутренний асфальтовый плац из-под арки, – Антон понаблюдал, – вылетели одна за другой, шурша, перемещаясь и развертываясь на ходу, несколько легковушек и остановились сразу. Одновременно дверцы у всех автомашин открылись и одновременно высыпало из них много важных морских чинов в зимней одежде. Полукольцом они, – в центре, видимо, были самые важные лица, – двинулись вперед, в глубь двора (не к начальственному корпусу), достойно и почтительно-предупредительно, наверное, говоря друг другу что-то очень важное. Тощий майор в каком-то замешательстве пересекал эту свиту. Однако его обгонял уже кап-один Зимин, командир части; он, одетый по-зимнему, с испугом и страхом, оттого что замешкался, теперь легко бежал вслед прибывшим, идущим. Вот он догнал, приблизился к ним и зычно закричал (но стекла в окнах не задрожали): «Смирно-о-о!» Адмирал остановился, развернулся, и кап-один, взяв под козырек, отрапортовал ему.
А Антону почему-то с необыкновенной ясностью и сочностью представился сегодняшний сон, отчего он проснулся ночью.
Антон полз по снежной целине.
Застрочил пулемет, зацвикали пули. И он рванулся к белевшему обрыву-траншеи, чтобы укрыться от обстрела, спастись… И руками уперся в пол, свесившись с постели. Белел же сильно в свете луны край простыни, сползшей под ним с кровати. Рехнуться можно от таких преследуемых снов…
Это-то ведь после балетного спектакля и ладного разговора с Оленькой…
IV
Отныне после встречи с Оленькой в сознании Антона Кашина ясней определились все понятия о том, что может быть наизначительней и состоятельней для него самого; потому он даже в действе театральном, виденном им, не находил убедительно желанной гармоничности, как мог предположить, в отличие от, вероятно, несомневающихся ни в чем закоренелых знатоков, мало что определяющих в жизни, но нежелающих то знать. Он точно было поддался вновь обману в своей доверчивости, пока не раздвинулся роскошный занавес; там-то, за ним, по сути не было ничего необычайного, кроме чего-то условно-нарисованного и постановочного в известных позах и ракурсах; да, не было, пожалуй, безупречно вершинного зрелища, такого, чтобы вмиг восхищенно замереть, как бывает порой при наблюдении естественных природных явлений. Да этого Антон и не хотел никак. Просто на поверку становилось вполне-вполне очевидным, что он был не готов воспринимать все так, как кем-нибудь предлагалось и считалось общепризнанным, эталонным, видимо. У него возникло какое-то внутреннее рассогласование и с собственным представлением о том. Сильнее всего его взволновала не мелодичность классической музыки, а замеченная им (издалека-то) худоба у иных балерин, у которых видно выступали ключицы, ребра. Это не могло не вызывать у него привычной жалости к ним, танцующим бедняжкам…, и несомненно мешало восприятию красоты танца.
Вдобавок его юношеское самолюбие задело и явное, замеченное им, быть может, несоответствие между высокой целью демонстрации балетного искусства и тем, что в партере, впереди, вальяжно воссиживали зрелые упитанно-тучные мужи, алчуще пялившиеся на ножки и плечики оголенных балерин в самоублажении публичном. Не являлось ли подобное именно открытой формой самоублажения своих страстей? Неспроста Антон давеча, когда Оленька и Мила уселись в трамвай, было взъярился – отчего: там вставший мужчина ненавистный пялился на них. Глаза на его румяном моложавом лице, несмотря на сплошную седину, жидкой щетиной торчащей за ушами из-под новой зеленой шляпы, – глаза еще совсем молодые, холодные и нахальные в упор уперлись в лицо Оленьки!
Но, может, лично у него, Антона, заведомо несусветные претензии на этот счет имеются потому, что он еще не воспитан эстетически, философски не развит и, стало быть, пока не дорос до истинного понимания таких тонких, деликатных вещей? Однако оттого у него возникало не меньше вопросов к самому себе. Самых различных. И почти всегда не разрешимых. Что его и удручало всерьез. Бессовестно.
Антон, третий в семье ребенок (всего семеро детей родилось), с сызмальства проявлял ребячью особенность. Так, по ночам, он нередко спал с беспокойными грезами, отчего даже падал с палатей; вставал же раненько – чуть забрезживал рассвет, точно боялся пропустить – и не увидеть – нечто-нечто сказочное, еще невиданное никем. А днем он с тех самых пор, как помнит себя, не спал никогда – не хотел и не принуждал себя поспать, когда даже и уставал. Отчасти только поэтому он и не пошел в детский сад, открывшийся в соседской крайней избе, только что конфискованной, выходит, за просто так у раскулаченного дяди Трофима; не пошел, несмотря на родительские уговоры, и упирался раз что есть сил, когда в шутку молодые задорные нянечки попытались, схватив его и смеясь, затащить туда, в помещение. К тому времени, мнилось ему, он уже самолично мог решить, как ему быть и поступать иногда; потому он уже активно сопротивлялся очевидному насилию и со стороны взрослых, кто бы то ни был.
Он очень рано – один бог ведает, почему, – начал рисовать. Возможно, по какому-то наитию, стечению обстоятельств; это пристрастие пришло к нему еще раньше, чем раскулачили дядю Трофима, когда еще тот, буйный в пьянстве, возвращаясь в очередной раз домой, еще издали громко вопрошал у своих домочадцев: «Вот я иду! Рады вы мне или нет, признавайтесь?!» И ежели слышал в ответ от жены непокорной: «Да черт рад тебе!» то начинал с угрозами гоняться за тремя большими сыновьями, бить посуду, попадавшую ему под руку, стекла. А утром, проспавшись, протрезвев, виновато волок со стекольщиком ящик стекла и стеклил окна заново. Вся же вина этого семейства, ставшего жертвой раскулачивания, состояла в том, что оно держало шаповальный станок и валяло валенки.
Но тогда Антон с восторгом в душе открывал величие и гармонию природы, которые он увидал, почувствовал, увязавшись с тетей Полей в ранние и поздние поездки по окрестностям на лохматой смирной лошадке. Еще до семи лет от роду, будучи в первом классе, он написал лозунг в школе о Первом Мае. А сочинительством занялся попозже, поначалу – с того, что расписывал, или уточнял, на полях акварелей быстро меняющиеся в природе цвета и оттенки многих предметов, вещей, чтобы успеть, угнаться, ухватить нужное. Зачем? От тщеславия – все запечатлеть? Для чего? Он и сам пока не знал, пригодится ли ему его такой наивный порыв. В моде ли еще сентиментальность?
Ефим угадал: Антон все сближался с Оленькой, переписываясь и встречаясь с ней постоянно в музеях, на выставках и концертах, и прогулках загородных, как, собственно, и Ефим и Мила, с которыми они нередко виделись, даже в Филармонии, но которые не жалуя друг друга задушевностью, не чувствуя влечения, действовали скорее по инерции первоначально сложившихся у них взаимоотношений. Вместе с тем все новые события, как будто убыстряясь, развивались волнообразно потоками, смешивались и неслись себе стихийно. И Антона захватил такой поток служебных проблем, связанных напрямую – парадоксально! – с занятием им творчеством, а точней – с начальственным непониманием этого его честолюбивого упрямства, не иначе. Здесь вовсе и не требовалось ни от кого-либо даже понимать буквально, есть ли оно, такое стремление, или нет (каждый сверчок знай свой шесток); глядеть при этом в рот и восторженно замирать, а ему-то, творящему, умасливать кого-то за это и еще горячо благодарить. Тем более, что возложенные на него основные обязанности – в роте он заведовал (как и Ефим в своей) так называемой Ленинской комнатой и отвечал за политинформацию, – он исполнял честно, исправно.
Однако, лишившись возможности регулярно писать натурные этюды и картины, а значит, и самостоятельно совершенствоваться в живописном ремесле, Антон начал исподволь упражняться в написании прозы. Как бы про запас. Он записывал услышанные диалоги, манеру разговора, образы, вел своеобразный дневник – не под влиянием чего-то меркантильного, а из-за насущной потребности тренировки загодя – в наблюдении перед тем как выйти на писательский простор. Кстати, это-то занятие не требовало никаких материалов, красок, кистей, этюдников, холстов или картонок, никаких помещений и пространств; написанное же на бумаге, что Антон никоим образом не афишировал ни перед кем, чтобы такое не всплыло напрасно раньше времени, можно было быстро, в случае чего, убрать куда-нибудь подальше от посторонних, любопытных глаз, хоть сунуть под подушку.
Но, выходит, этим самым Антон навлек на себя подозрение: начальство батальонное крайне всполошилось.
Очень славно балерина разбежалась…
V
– Итак, за дело, капитан: пока матрос Кашин у меня… Стоит в кабинете… обыщите его шкаф, – нервно говорил майским днем в телефонную трубку замполит, прилично-обходительный майор Маляров, изначальный душеприказчик Кашина, – наставлял приличнейшего Смолина, ротного. – Возьмите его записи… Я надеюсь на Вас… Иначе, боюсь, все мы загремим… Полетят у нас погоны…
– Чего-чего?! Попал в подозрение?! Сколь же смешно!.. – аж задохнулся от возмущения Антон – не агнец божий, отнюдь. Он не притворялся тихоней, нет, но не мог и вообразить себе суть банально начальственного недовольства им и еще подвоха с его вызовом, устроенным ради каких-то иллюзорных умозаключений, в общем-то, нормальным офицером, причем и хорошим, он не понаслышке знал, семьянином. – Так, позвольте, товарищ майор, я самолично выложу Вам свои пробные писания – пожалуйста… Коли взволновались насчет их… И я побегу, покуда там не сломали сдуру шкаф казенный… – И он, даже не испросив разрешения уйти, выскочил из кабинета. Сбежав по ступенькам со второго этажа, сиганул через заасфальтированный плац. Подумал: «А может, это – месть мне, ослушнику, отказавшемуся наляпать настенный модный нестоящий макет? Непохоже…»
Влетев в кубрик, он решительно заслонил собой шкаф, дверцей которой уже лязгали старшина и капитан – они пытались взломать внутренний замочек:
– Все! Хватит вам курочить вещь! Сам я отнесу… Охотно…
И взломщики, как-то пристыжено, потупив взгляд, отступили. И смылись.
Не раз случалось, что Антона с радостью и за шпиона принимали (все-таки он всюду рисовал), забирали в милицию. Притом и заодно, глядя на его рисунки, журили назидательно – мол, нехорошо, милейший, что рисуешь коровники, крытые соломой… Кстати, все праздные люди, кому ни лень, кто сам не создавал ничего материального, учили его, что и как нужно рисовать и писать; только трудолюбивые крестьяне, проходя мимо него, работавшего кистью или карандашом, всегда учтиво, с великим уважением, желали ему:
– Бог в помощь!
Было же, что летом 1945 года шестнадцатилетний Антон, прослужив два года в прифронтовой части, демобилизовался и стал работать рекламным художником в кинотеатрах, мастерских и одновременно учился в вечерней школе – восполнял четырехлетний перерыв (вследствие военных действий) в учебе. Он мечтал по окончании десятилетки поступить в Академию Художеств. Однако и снова прервалось учение. В 1949 году ржевские военкомовцы призвали его на Флот, причем бодро внушали, что ему несказанно повезло; они не хотели и слышать, и знать о том, что он-то уже воевал и имел награды (они сами ему их вручали). Был попросту недобор. А подошел призывный возраст – и баста!.. Ищи-свищи вдогонку справедливость…
На следующий день помполит Маляров, возвращая Антону стопку его исписанных листков, признался с явным разочарованием, или недоумением:
– Я не нашел в них знакомых фамилий, описания служебных событий, хотя почерк неразборчив – нарочно?.. Откуда ж ты все взял, переписал?
– Ниоткуда, – ответил Антон. – Из своей головы…
– Что, придумал сам?! – Майор округлил глаза, взаправду изумленный. – Ну, ты даешь!.. А зачем?
– Пишу пьесу. Рассказ…
– Не шутишь? Для чего? Зря, по-моему… Мучаться… Книжек столько на свете, что их не перечесть за век… – Тень непонимания, как легкого помрачения, легла на округло-розоватое, почти женственное лицо Малярова. Нет, он не желал ни малейшего зла никому. Это вскоре же подтвердилось.
Майор поручил Антону прочесть новобранцам свеженапечатанную в «Правде» статью Сталина «О вопросах языкознания». Но он засомневался: есть ли в этом смысл – восемь газетных полос, а ребята разны национально, не обучены грамоте; он сам прочел – и статья не очень-то завладела его вниманием. Имеются подшивки газет – разложены по столам; кто захочет, тот и сам полистает…
– Смотри, Кашин! – только и погрозил ему пальцем помполит. – Ты договоришься…
А затем должностные начальники и более серьезно покусились на его независимость: совсем неожиданно предложили ему учиться на срочно вводимых в экипаже офицерских курсах – сущее недоразумение для него. Все экипажное начальство уговаривало его подряд три дня, вызывая его к себе для очередной проработки и внушая ему, что так надобно нашему Флоту, нашей стране, и попутно пугая чем-то; он же отказывался наотрез становиться офицером, не раздумывая нисколько; он давно выбрал свою стезю, не намерен был сворачивать в сторону. Притом он как в своих суждениях, так и в поступках, всегда был независим, донельзя самокритичен, непреклонен во всем перед кем бы то ни было; действительно, чем больше на него наседали в чем-либо, кто бы то ни был, тем больший отпор получали от него. У него была только одна, он твердо знал, привилегия: быть просто художником – творить.
– Значит, ты меня бросаешь, – упрекнул его Иливицкий. – Одному мне отдуваться?
– Что не сообразно духу своему, ты считаешь, – в том не уступай, – заметил Кашин. – Защити себя. Попытка – не пытка…
– Легко говорить тебе – ты не боязлив, прешь себе на рожон…
– Ну, не хочешь перечить – кто ж виноват? Подставляйся, валяй…
Тем временем хмурый капитан Смолин вызвал в кабинет его и старшину первой статьи мощного Нечаева, дежурного по роте, и приказал тому взять двух матросов с карабинами и насильно – последнее средство – отконвоировать его, матроса Кашина, в курсантскую роту.
– Еще один бессмысленный приказ! – Антон ожесточился. – И ты, Мишка, выполнишь его – заарестуешь безрассудно друга своего?
Обескураженный Нечаев лишь растерянно пожал плечами.
– Подожди же, друг, не ввяжись в маразм и пока уйди-ка, не мешай, – говорил Антон: – Я обращаюсь к Вам, командир, боевому офицеру, участнику того штурмового перехода наших кораблей в сорок первом из Таллина в Кронштадт: – Вам угодно таким методом принуждать меня, юного участника войны, к согласию авантюрно играть роль в офицерское звание? Не коробит ли Вас самого от такой принудки? Ведь я осознанно еще в сорок третьем избежал участи быть в Суворовском училище и нисколько не жалею об этом. Уйма желающих найдется стать офицером. Без кнута. Не побойтесь отклонить нажим на Вас столь неправого начальства, только и всего.
И молодцеватый капитан, наливаясь краской, устало выслушал Кашина, вздохнул и отпустил его восвояси.
Безволицу пронесло!
VI
А затем Политуправление Балтфлота дало распоряжение: для подготовки предстоящей в Москве выставки работ флотских художников временно направлять днем в Базовый матросский клуб (Площадь Труда) матросов Иливицкого, Кашина и Старова. Тут и Иливицкого, на радость ему, выпустили из муштровой курсантской роты. Подфартило им? Лафа?
Этим не меньше их самих был доволен солидный Игорь Петрович, клубный гражданский руководитель, опекавший их. Он приговаривал, когда они собрались в клубе:
– Только не тушуйся, молодежь; все у вас получится на ять, поверьте. Смелей рискуйте… Итак, натяните холсты, проклейте, загрунтуйте их – вам такое не в новинку. И давайте: пишите маслом на славу все, что вам заблагорассудится. Несите сюда все свои эскизы, наброски, наработки… Посоветуемся, отберем и выставим что-то стоящее сначала здесь, в фойе; а уж отсюда потом и для Москвы отберутся ваши вещи какой-то – я надеюсь, профессиональной – комиссией.
На чистеньких холстах началась компоновка сюжетов. И вот пошло!
Матрос Алексей Старов – натура колоритная, уральская глыба – поистине мощно-пастозно (без подмалевки и лессировки) стал наносить сочные масляные краски на холст: на хмурое петербургское небо с лохмотьями облаков, на жирную исколесованную грязищу под ногами Петра I, шагавшего в окружении сановников, на его сурово-решительное лицо. Это проявлялось в умбровой гамме неподдельно, рельефно, реально, точно. И Алексей даже задышал шумно от столь тяжкого труда – наносить красочный слой за слоем. Он был почти на грани какого-то срыва. Как балансировал. Сильно возбужденный. Ефим Иливицкий, напротив, поглощенно водил кистью по палитре и картине, тоже стоявшей на мольберте, и напевал что-то для себя одного. Он поначалу изображал песчаный берег, или пляж, моря, с двумя причаленными лодками; однако затея была неудачной – он не различал цвета (был дальтоником), и оттого у него выходила просто выбеленная грязно-серая пейзажная живопись. Он и сам убедился в том воочию, отойдя от мольберта на шаг-два и прищурившись на свою работу. И сразу примолк. Раздосадовано швырнул холст на пол. Но тотчас же, вроде опомнившись, поднял его. И уже взялся компоновать другое – фигуры черноморцев-севастопольцев, бросающихся со связками гранат под фашистские танки. И в этой-то теперешней композиции все вырастало у него внушительно, живо, отчего он стал тихонько насвистывать какую-то мелодию.
Антон, работая кистью, старался не демонстрировать никому свой характер, хотя все большее недовольство самим собой овладевало им из-за того, что получалось у него на картине, вернее, получалось как-то не так, как предполагалось им, – необъяснимое противоречие. Он писал пейзаж со спеющей рожью, разливавшейся во всю ширь поля, с кучевыми облаками над ней, и дорогой, по которой спешил матрос в белой фланельке – спешил на побывку домой.
Игорь Петрович в своей обычной стеганой безрукавке, понаблюдал за его работой с восхищением:
– Ты, Антон, отменно пишешь небо, землю… С закрытыми, можно сказать, глазами… – Но и заронил в душе сомнение, высказав замечание: – Да желательно – побольше раскрыть характер идущего матроса, а здесь его фигурка слишком малозаметна, мелка. Что, коллеги, скажете?
– Сомнение есть, – сказал Иливицкий. – Комиссия может придраться: дескать, жанр не раскрыт…
– Могу и убрать его с холста – оставить один пейзаж…
– Нет! Может быть, показать героя в общении с домашними – это лучше прозвучит?..
Подошедший к картине Алексей лишь поцокал выразительно языком, ничего не сказал.
Антону все уже было знакомо, или как-то, похоже…
Вспомнился ему живописный экзамен в Московском «Училище памяти 1905 года», куда он, восемнадцатилетний, поступал. То, как впущенные в класс ребята, похватав с толкотней мольберты, враз полуокружили составленный в углу натюрморт с зеленоватым кувшином, книгой в карминовом переплете и апельсином на фоне дымчатой ткани; то, как они, похаживая среди леса мольбертов с холстами, шныряли жадно глазами по холстам соседей; и то, что неподдельно дивились тому, с какой помпой здоровый парень в фартуке, что оказался в центре класса, мастихином нашлепывал краску за краской, ровно штукатурку, на более форматный холст, поставленный им на мольберт почему-то вширь. Антону место досталось там, где досталось, – позади всех ребят, ближе к двери, и он, не подверженный общему психозу (ему так казалось) и не приемливавший этот пастозный стиль живописательства – малоуправляемый, без теплых подмалевок и создания пространственных ощущений, сначала чуть пролессировал предметы, намеченные им ультрамарином на холстинке. Розоватый отсвет переулочный полнил (сквозь окно) помещение и смягчал натюрмортные вещи, и Антон вел такой же красочный колорит под звуки слабого уличного трамвайного перезвона. Он корпусно положил мазок зеленого кобальта на плоскость холстинки – и все-то изображение кувшина заиграло настоящим образом! Оно заоформилось! Это его радовало. Пусть и свысока, скептически глянул на его раскраску этот залихватский парень. И пусть нелюбезно ответил ему седовласый куратор на вопрос, точно ли имеет училище общежитие (Антону приходилось ночевать на вокзале Рижском):
– Общежитие – не мой вопрос. А вот у тебя, милейший, что-то не того…
Как длился второй экзаменационный день, в аудиторию вошел энергичный мужчина, прямо с ходу обратился к близ стоявшему Антону:
– Фамилия!
Кашин назвался.
– Все хорошо, Кашин! – И мужчина, бегло оглядев ряды мольбертов, вышел.
Был то, Антон пока не знал, Сергей Г., его кумир из нынешних живописцев, опекавший училище. И кстати: Антон получил за свой натюрморт оценку «пять», тогда как заметный парень в фартуке – «три».
Впрочем, Кашин дальше, кроме экзамена по рисунку и композиции, не экзаменовался; он не столько не выдержал вокзальных ночевок, сколько уже выяснилось то обстоятельство, что здесь аж третьекурсники иногородние маются еще с жильем – не обеспечены общежитием. Что же рисковать – надеяться лишь на «авось»?..
Сейчас же хватило веских замечаний Игоря Петровича и собственных сомнений – Кашин посчистил мастихином пока еще не затвердевшую краску с холста; он решил изменить сюжет в своей картине: замыслил дать крупным планом фигуру матроса-отпускника среди родных, в домашней обстановке. Однако новой перекомпоновкой был недоволен сильней прежнего: фигура героя получалась какой-то скованной, неяркой.
VII
Да за ужином будто нарочно подсыпал ему соль на рану Алексей – сказал самодовольно-нравоучительно:
– Разве мы по-настоящему пишем-мажем? Все в картине должно играть – звенеть, как струна настроенная. Тотчас вызывать восторг. А подчистка, подмалевка, уверяю я, не спасает от туфты. Этим не исправишь ничегошеньки!..
Может, справедливо, но слова его так задели, возмутили.
Старов, ясно, безмерно заносился, выставляя на люди свое ремесло, как явно заведомую исключительность, достигнутую им заслуженно; поэтому он и влюбчив был, несдержан, а ходил, ступая мощно, широко, – бравировал собой везде, где только можно. Словом, пижонил открыто, не смущаясь. В него «втюрилась», он признавал, жена одного хилого сверхсрочника; раз она на виду всех матросов, шагавших колонной по городу, подскочила к Алексею и в открытую, без утайки, поцеловала его. И муж ее потом выпытывал у всех сослуживцев, в том числе и у Антона, действительно ли она погуливает со Старовым. Антон этого не видел. Да и не мог, не желал участвовать в подобных деликатных выяснениях.
– Слушай, дока, – осадил он Алексея за столом, – ты, возможно, стоящий, очень стоящий художник, без изъянов; но не держи хотя бы своих товарищей за дураков, ничего не знающих, не умеющих и не видящих. Умерь свой горячий пыл, помолчи, поскромничай хоть немножко…
Алексей попытался что-то ответить, только у него от волнения дрожала рука, державшая вилку, и лязгали челюсти – до того он психанул.
В душе Антону стало еще неприятней: он ни с того ни с сего, выходит, учинил словесную расправу; ему было жаль Алексея, не ожидавшего этого, а больше всего – еще противней за себя из-за того, что он отчитал его, хотя, может быть, и по делу. Как то знать…
Ведь люди, если вникнуть, извечно по-людски сумасшествуют, безумствуют.
И опасно, к несчастью, демонизировать свой род искусства: неуравновешенным легко впасть в помешательство. Антон знавал одного юношу-погодка, Родиона, нацеленно писавшего тоже этюды и по-ученически приходившего с ними к Пчелкину; однажды, когда он бродил с этюдником, его даже арестовали военные вблизи воинской части, как опасного лазутчика, и двое суток продержали, пока выясняли, кто он, в своей кутузке. Бывало такое – не редкость. Но как-то заявился он, взъерошенный, к Павлу Васильевичу с ужасными рисунками каких-то монстров и с горячностью стал допытываться у него: возможно ли написать такую картину, что, глядя на нее, человек и может засмеяться или заплакать, иль вовсе умереть? Почти следом за ним пришла и его старшая сестра. Успела она прошептать Павлу Васильевичу, что Родион всю ночь под подушкой топор держал… И она увела его домой. С тех пор он не появлялся. Павел Васильевич винил себя в том, что так откровенничал в разговорах об искусстве с ним: это и могло дурно повлиять на него. И теперь сообщил в письме Антону следующее:
«…29 апреля пришли ко мне с просьбой написать на венок ленту: «Дорогому Родиону, сыну и брату, от родных». Оказывается, Калачев был все это время дома и 27 апреля умер. А мы его адреса и не знали… Хотел я сходить на похороны, на кладбище, да что-то запутался в делах, потом сам загрустил и устроил ему тризну: выпил крепко. Бесконечно жаль его».
И далее он писал:
«Первая любовь – что может быть красивее? Но как это ложно по чувствам? Ложно ли? Да, пожалуй, и нет! Божьи дни не ложны, но жизнь, быт отрезвляют быстро – оставайся «пьяным». Береги главное – чувство любви к человеку, к природе».
Впрочем, у Антона в эти дни испортились отношения и с Оленькой: в их переписке начались выяснения, поредели их встречи.
Неужели он действительно, задавал себе Кашин вопрос, пошел дорогой не означенной, без вешек? Отчего же сильней всего его мучило осознание какой-то постоянной большой вины в чем-то ответственном и перед кем-то беззащитным? Он-то вроде бы сделал все, что мог. В исключительной, непредвиденной ситуации. И вроде бы правильно с моральной точки зрения. И будто бы кто-то другой, почти известный Кашину, уже чувствовал когда-то это самое по более важной причине, не один он, Антон, – чувство ему так подсказывало, он знал, видел, понимал то, если покопаться в памяти…
Опустились позднь и темь. Перед глазами – на той стороне свинцового канала – глухим и высоким забором тянулось вдоль старое красное здание Новой Голландии с беструбной крышей; во всю его высоту – тусклые запыленные стрельчатые проемы – окна. Надоедливо-однообразно качались там топольки.
И вдруг перед глазами – почти наваждение какое-то.
Неуспокоенный Антон, раздумавшись, сидел один на бровке заросшего поля в предсумеречно-размытом пространстве – ни кола, ни двора, ни позади, ни впереди; вокруг растеньица были смутно обозначены, в коричнево-землистой гамме, как глубокой осенью. И всю привычную картину, даже и себя, сидящего в раздумье, он видел разом еще как бы и со спины. Странным, слегка узнаваемым и как бы ожидаемым моментом было то, что это зыбко рисовалось ему в пределах знакомой ему (до боли) родины детства: вот край взборожденной полянки с горушками, в сотне-другой шагов от места с отцовской, он помнил, избой, уничтоженной оголтело налетевшим с Запада стальным вороньем; место ее былого присутствия предполагалось где-то за спиной, он это точно чувствовал, но не волен был повернуться и посмотреть – незачем, потому как он, все зная, что нужно, углубленно вглядывался лишь в одном – восточном направлении (не именно теперь), несмотря на опустившуюся на все смурность и могущую быть безрассветность. И было у него какое-то чувство вины перед матерью: он не мог повернуться, не мог еще разобраться с истинным положением вещей. Оно оказалось намного серьезней на самом деле. Ответственней.
И вот сбоку к нему подошла простая знакомая с виду женщина в обычной ватной куртке-фуфайке. Он не посмотрел на нее. Та показалась ему неродной тетей Полей, с которой он дружил когда-то. Она коснулась рукой плеча его, ласково проговорила:
– Не тужи, сынок, а служи всем. Своим предназначением.
– А зачем, скажи, пожалуйста? – непроизвольно вырвалось у него.
– Спасение – в наших способностях. И – в твоих.
– Ну, откуда ты знаешь, что способен я и на что? – с досадой противился он, будучи в скверном настроении.
– Я-то знаю это хорошо, сынок, ты не волнуйся… – загадочно произнесла гостья небывалая, добрая. – Ум ни дать никому, ни взять ни у кого.
– Да кто же ты такая, что так говоришь?
– Уж такая я – твоя … – и совсем-совсем истаял ее голос в воздухе. И сама она как испарилась. Остался он, Антон, один. Помнил он: где-то тут, должно, могла быть и мать его; но ему теперь – при тяжести раздумья – не было и дела никакого до нее. Он, пень, не повернулся даже! Это он помнил отчетливо.
VIII
Когда старший лейтенант Поповкин, вновь назначенный батальонный помполит, узнал, что троица его кадровых матросов вольготничала, занимаясь без его ведома в Базовом клубе чем-то своим и свободно – напоказ всем – фланировала через пропускной пункт, приходя обедать, со словами, бросаемым дежурным: «Тэжэ» (т.е. «те же»), это его взбесило. Да и разве могло понравиться такое, если руки сами собой сжимаются в кулаки и хочется немедля навести неукоснительный порядок. Казарменный. Что и быть должно.
– Вы нарушаете злостно дисциплину и разлагаете личный состав, – заявил он, вызвав их, раздувая рыжие усы. – Почему вы шастаете в клуб? Что, политотдел обязал?! Я выясню!.. И спуска не дам! А могу и запретить вам эти походы творческие, неслужебные.
– Будто Вы не видите, сколько мы делаем внутри рот, – возразил Антон.
– Ну, поговорите мне…вольные художники! Все! Идите!
Нужно сказать, что малорослый, случайноиспеченный должностник Поповкин, поразительно напоминавший желчного живчика-буравчика, сразу не обдумывался ни в чем, а действовал сгоряча, по прихоти своей, как нравилось ему и он считал нужным; просто мозг его требовал от него: травить, не пущать, прижать к ногтю непокорных. Его самого некогда так воспитывали – через ремень и брань. И ничего – человеком стал! Он был истинным неугомонным разрушителем чего-то целостного, устоявшегося, живущего слаженной жизнью независимо от его желаний.
Конечно же, он не мог запретить то, что от него вовсе не зависело; тем не менее, он пытался, напустив туману и пугнув на всякий случай, ущучить матросов в чем-нибудь другом, когда политотдел подтвердил необходимость их участия в выставке работ, т.е. вроде бы покровительствовал им, разгильдяям, не иначе. А поскольку они не ходили у него по струнке, а он все-таки имел немалую власть, то он продолжал порочную мелочную обструкцию против них: старался прищемить, пугнуть, придавить их в чем-нибудь. Так, регулярно давал команды дежурному по роте, чтобы отправить Кашина (его он особо невзлюбил) на камбуз – на чистку картофеля и т.д. Это-то – на четвертом фактически году его службы – намеренное унижение. Антону при виде неистово бурлящего Поповкина каждый раз хотелось воскликнуть: «Сгинь, сгинь с глаз долой, нечистая сила! Не засти свет!» Однако эта нечистая сила еще долго преследовала его, охотясь вожделенно, хоть и безрезультатно всегда.
Словно бы в подтверждение реальности начальственных угроз однажды провели на плацу показательное разжалование старшины 2-ой статьи в рядового. Для чего всех матросов и офицеров выстроили и подали команду:
– Смирно! – зачитали циркуляр: – За систематическое нарушение воинской дисциплины и за уклонение от обязанностей командира отделения… Основание: ходатайство старшего лейтенанта Поповкина.
– Вольно! Старшине второй статьи Мамонову выйти на три шага вперед из строя! Мичману Добродееву срезать погоны у старшины! – Ему подали лезвие, завернутое в бумажку. И он стал возиться с ним, прилаживаться, не зная, как ловчее срезать погоны на плечах фланельки у Мамонова. – И командир опять скомандовал: – Помогите же ему! Что тяните, канителитесь!..
Спустя недели три двое приехавших в клуб вихрастых мужчин-художников – по-тихому обошли выставленные в фойе работы балтфлотцев, посудили, посоветовали им, студийцам, совершенствовать свои навыки и отобрали нужное количество их работ для Московской выставки. Все решилось за какие-то минуты.
В мае 1953 года, по возвращении из отпуска в часть, вечером, Кашин вдруг услышал от ребят ошеломительную для себя новость: вроде бы, мол, его, одного, демобилизуют на гражданку! А начальство ничего не сообщило ему и не подтвердило – хранило полное молчание. Но кто-то подсказал ему вверную, что нужно для точного выяснения новости ему самому сходить в первый отдел. Антон, не мешкая, отправился туда. И там, в главном (парадном) корпусе, за какими-то дверьми, куда он вообще впервые попал, особист, строгий рядовой матрос, спросив у него, кто он такой, сказал кратко-сухо:
– Да, есть решение-приказ. Будем оформлять документы на твою демобилизацию. Завтра вызовем. Гуляй!
– По какой же статье?.. – Антон не мог поверить в радостно случившееся…
По хорошей… Не волнуйся…Тебе еще дальше учиться нужно…
Да и сам Антон уже догадался, что теперь, после смерти Сталина, возможно, исправляется (хоть и с опозданием) несправедливость, допущенная военкомом при призыве его несколько лет назад, о чем он писал тогда в ЦК партии, и за что его пытались усовестить штабисты. Погрустнели товарищи, еще должные невесть сколько прослужить до демобилизации. И даже – старшины-«старики», отслужившие свой срок, но продолжавшие отныне служить сверхсрочно – вынужденно, неотвратно. Потому как, главное, не имели достаточного образования и никакой стоящей гражданской специальности. Они боялись могущих быть жизненных трудностей, с которыми могли столкнуться. Был для них замкнутый круг…
Антон сочинил телеграмму матери с просьбой к братьям (младший – Саша – плугарил, а старший – Валерий – железнодорожничал) – выслать ему взаймы хотя бы сотенки полторы рублей. У него-то имелась лишь тридцатка – все матросское жалованье. И занять деньги было не у кого.
IX
– Послушай-ка, Антон: может, это и используешь уместно как писательский материал… – С сожалением и пронзительной ясностью вообразил себе Кашин (ему частенько слышались происходящие в его голове чьи-то монологи, споры) – вообразил один рассказ Кости Махалова, бывшего разведчика Дунайской Флотилии и своего бывшего самого близкого дружка. – Приснилось мне, что высадились мы, морячки, на берег с десантных шлюпок, и я уже расстрелял в бою все патроны, в одиночку бегу по верху какого-то скоса, какой бывает у полотна железной дороги. Бегу, понимаешь, безоружный: отстреливаться мне нечем! На склоне – сжавшиеся кучки по-трое, по-четверо безмолвно сидящих мужчин, огороженных выше, за ними, металлической сеткой. По другую сторону скоса – на небольшой возвышенности – ряды вовсю горящих печей; на них, прямо на открытых красных угольях, лежат мои матросики, в одних тельняшках; сверху они желтоватого и стального-синеватого цвета, снизу – искрасна горящие и тлеющие, как и сами уголья. Точно сплав однородный. А издали уже черной стеной немцы наваливаются – ломят; в той черноте проблескивает сталью их военная техника, оружие, слышится лязг гусениц. Это подгоняет меня. Я спрашиваю на бегу, запыхиваясь:
– Братушки, где можно укрыться мне? – Сам-то уж не вижу, где возможно сделать то. Нет же никаких заград! Ничегошеньки!..
– Если ты, браток, очистился в бою, то возьмем в свою компанию, – враз – хором – отвечают мне двое или трое лежачих.
Бегу зигзагами меж этих огненных могил, кричу сипло:
– Да уже очистился я, очистился!.. Где укрыться? Помогите!..
И тогда двое скоротечно гомонят:
– Вот давай, браток, сигай тут между нами – мы подвинемся чуток.
А мне, понимаешь, Антон, и боязно лечь – как-никак и во сне я понимаю трезво, что это лежит мертвая братва, мои товарищи, а с другой стороны – уже фрицы рядом: вон блестят их замасленные рожи иступленные, пулями они вот-вот угостят. И упал я, не раздумывая, спиной на огонь – в серединку двух братских тел, принявших меня. И пламени и горения не чувствую нисколько. И только страшусь уже за тех сиднем сидящих дальше, на откосе, лишенцев, кого я не смог защитить, как воин… Каюсь… Но к тому-то сорок четвертому году было нам, ребяткам, всего-навсего по двадцать одному годку, а кому-то и того меньше… Надобно б всяко учесть…неопытность нашу… Хотя достаточна, скажу, была обстрелянность…
«У кого же из знакомых некогда вел Костя со мной этот разговор? – поразмыслил Антон. – Мы толковали в коридорчике. И там дверь туалета была красочно обклеена сверху-донизу водочными и винными этикетками, а во всю стену солидно топырился стеллаж, набитый книгами с отменной прозой: хозяин был библиофил, юрист, любил и собирал издания. Ах, то было у Генки Ивашева однорукого (в бою под Нарвой отрубило ему руку осколком) – у него мы собирались чаще всего… Прекрасное общество друзей закадычных…»
И тогда же, помнится, еще некая Вилора, молодящаяся, порхающая в пятьдесят девять лет дама, выстаивавшая по системе упражнений йоги по часу в день на голове, донимала никчемным разговором Антона. Она недавно женила на себе тридцатилетнего мужчину, ровесника своего сына (первый муж ее – поляк – трагически погиб в 1937 году). И она завсегда говорила много, быстро, восторженно и бестолково. Это была ее болезнь – так поговорить с людьми, как казалось ей, – оригинально. Много и быстро она говорила потому, что боялась, что ее не дослушают, и поэтому она спешила все сразу – существенное и несущественное – высказать; восторженно – потому, что, несмотря ни на что, хотела показать всем, какой же тонкой, все понимающей натурой она была; а бестолково это было потому, что в разговоре все было смешано, малозначительно. И от этого Антон никогда не слушал ее – он не понимал, о чем она говорила. У него при ее словах, как от ритмично-неестественного шума, тотчас заболевала голова; он лишь смиренно ждал спасения, того момента, когда это кончится, или просто прерывал беседу. И так было лучше всего. Однако в этот раз его чутко спас от нее Махалов – и вот взял и рассказал свой сюжет сна.
– Слушай, мне приснилось подобное, – извинительно присказал Костя, – возможно, из-за того, что ко мне на той неделе приехала с цветами венгерка из Будапешта; она-то, знаешь, разыскала меня, как героя, который ее Венгрию освобождал. И представь – показала мне презанятные фотки: красуется на них моя могила с памятничком… Прижизненная, так сказать… Воистину.
– Что, выходит: тебя убитым тогда сочли? И тело другого могли захоронить?
– Возможно. Нелепица. Но с чего и началось: она, видя могилу и прочтя надпись, патриотично возжелала выяснить главным образом то, каким я, оторва, замечательным юношей (ты понимаешь!), – Костя засмеялся, – был до той минуты, как погиб. Неотступно запрашивала всех и в конце-концов узнала, что я жив! Представляешь, какой сногсшибательный поворот! Докопалась до чего… Что тут египетские раскопки! Да, я Пешт освобождал – однозначно, и в нем-то тогда коварно подстрелил меня власовец – из числа тех нелюдей, изменников, коим несть числа и с кем нынче меня призывают чуть ли ни лобызаться приятельски. Мол, нужно понять и их отвагу: они-де шли против самого Сталина…Но этот гитлеровский выкормыш именно в меня всадил пулю. Я, атакующий, бежал через банковское здание; он впереди мелькнул, прокричал мне:
– Не стреляй, браток, – свои!..
Я чуток опустил автомат. И он, шкура, полоснул меня… Проучил на всю жизнь… За что? Оплачивал сытную похлебку?.. Ведь известно: чужим служат усердней, чем своим. И вот, значит, теперь милая венгерка средних лет приехала ко мне с поклоном…
Только, пас, я не могу, не могу геройствовать в чьих-то глазах. Да, мы, ребятки русские, по долгу совести освобождали от дерьма Будапешт. Наши солдаты пол-Европы, если не всю Европу, освободили от нацистов; положили сотни тысяч своих жизней, несравненных, цветущих. В одной Польше – под семьсот тысяч. Хорошо ли знают и помнят об этом свободолюбивые европейцы-задиры? Они все предъявляют нам, русским, различные счета, а этого не считают и не помнят о своем участии в агрессии против нас. Людьми и оружием…
– Дескать, не из-за чего, – сказал Антон.
– Да, какая-то мелочь…
– У них был культурный, европейски образованный правитель, и они же культурно все это делали. Например, они, блокируя Ленинград, даже не бомбили его, в отличие от немцев; не их вина, что здесь погибла почти треть жителей от голода. Зато теперь преотлично можно приехать сюда на денек и кутнуть. Да, подумаешь, еще одна дивизия – не немецкая – здесь оказалась. А из не немецких мортир обстреливали немцы город. И, подумаешь, бесились прибалтийские парни – эсэсовцы, маленько занимались расстрелами евреев, белорусов, русских, гуляли в чужих краях, спасая якобы свой…
– Позволь, друг, еще досказать… В Пеште мы самолично – по зову души – бесшабашно рисковали: под обстрелами скорей-скорей вывозили с хлебозавода муку и раздавали ее голодным горожанам, сидящим по подвалам, – старались подкормить их. Было такое. Было! И зато теперь я с радостью показываю приезжей иностранке мой гордый Ленинград – все, что есть у меня, чем богат. Иного не имею. Не нажил. Как все мы. Не наша в том вина, дружок.
– Я добавлю лишь, что нынешние гробокопатели тащат всех в бездну беспамятства, все фривольно переиначивают и ищут настоящих героев по ту от нас сторону. Овладела умами ностальгия по святочной рабской жизни. Ох-хо-хо!
– Ой, тоска зеленая! – вздохнул кто-то из женщин. – Права, права Люба. Вообще мы страшно живем. Во-о! Умники наши – двуногие!
– Слушай, Антон, а как твой отец погиб – ты так и не знаешь ничего?
– «Пропал без вести» – значилось в извещении, полученном весной сорок третьего. И все. Попал, верно, в мясорубку на Невском пятачке… Сюда его направили…
– И как же ваша мать без него все вынесла, вырастила вас, шестерых, людьми? Вот кому следовало бы поставить памятник…
Сон ли то прекрасный и дурной – наш век двадцатый-двадцать первый, сумасшествующий в самообмане, войнах, обогащении, мировых открытиях, новациях и разврате полном – пожирающей черной дыры в человеческом сознании, век потерянных поколений, неиссушенных слез и шутов – циников, посредников балагана? Стремительно летишь ты в тартары, теряя естество бытия земного, позволяя людям лишь вопрошать бессмысленно: как дальше жить? Зачем и для какого лиха жить? Не накроют ли нас сейчас обломки нашего хваленого рая – обломки от чьих-то крутых вожделений и разборок?
X
При жизни отца, Василия Кашина, и вместе с ним тогда мальцы Валера и Антоша впервые ночевали в ночном у костра; вышло, что сюда они уже затемно подвезли, уставшие, плетясь за фурманкой, срубленный (в дальнем лесу) стволовой осинник, несший какой-то вязкий огуречно-плесенный запах. И здесь они выпрягли вороную и, стреножив ей путами передние ноги, пустили ее пастись ночь на поляну, тонувшую в неоглядной синеве затаенного мироздания с лишь едва уловимым пульсирующим, точно кем-то управляемым, серебристым потрескиванием сверчков.
– А, Федотыч! Просим, просим к нашему костру, присаживайся вот… Хочешь закурить, Федотыч? А-а, и помощники отцовы, малы молодцы!.. Ну, подсаживайтесь к огоньку – славное местечко, грейтесь, отдыхайте детки… – Зарадовались трое мужиков новоприбывшим, словно редкостным каким гостям. Беспокоясь, подвигались.
В летнюю страду хозяйственные колхозники ехали по своим делам вечером, отработавши день (из-за нехватки лошадей и рабочих рук). На обратном же пути они, подгадывая, подъезжали с возом к ночному пастбищу, с тем, чтобы лошадь за ночь подкормилась травкой, отдохнула и чтобы самим им поспать-вздремнуть; а раным-рано они снова впрягали сивку-бурку в телегу и вовремя доезжали до двора – без всякого ущерба для полевых работ…
– Постой, Захар, я не могу свернуть папироску с махоркой – сыплется, неладная, – говорил отец густым голосом. – Пальцы-то мои как чурбушки… Огрубели… Намахался, вишь топором… Оттого… Сейчас отойду… Уф!
– Знамо все, Федотыч. Большая семья – большие и хлопоты…
– Да, нужно достроить свое гнездо…
– Сладишь, не тужи! Руки твои – ко всему привычные… Дай бог!..
Ловкий и сильный отец среднего роста, но плотного телосложения, в возрасте, перевалившем за сорок лет, был любим товарищами всеми; все мужчины, вплоть до ярых драчунов, у которых он, усмиряя их, запросто финки отбирал, относились к нему уважительно, а все женщины – и приветливо, – авторитет его был очень велик из-за его высокого нрава, трудолюбия, сноровки и обязательности. Он был всегда хозяином положения и слова своего, и, казалось, не знал неразрешимых трудностей ни в чем.
– Ну и что ж, Василий, – вкрадчиво спрашивал, однако, дядя Захар, картавя: – этот дознаватель, кто намедни вызвал тебя на скорую расправу, признал, что это был навет на тебя, коли отпустил?..
– Я сказал в открытую, – говорил отец: – «На Руси не все караси, есть и ерши. А бездельники колхозные – белоручки всем видны. Они горазды только языком молоть, грозить красной книжицей, им – запросто наплевать на урожай, на все… Как угодники святые устроились… Не дыши на них, не тронь их, не скажи что поперек… Не по нутру… Разве это дело?»
– Так что ж?
– Он только язык пожевал. Пустил искры из глаз. Но не замел меня, как видишь, хотя я и с узелком уже пришел – Анна собрала… В третий раз…
– И-и, дружок,! Не от нас свет начался… И не от Египта… Созревают всякие плоды… несъедобные…
– И быстрехонько как. Оглянуться не успели.
– О, господи! Наш-то Андрейкин, председатель, уже ходит генералом. Генерала корчит из себя.
– Да, руку поднимает, а смотрит нелюбезно, искоса. Он попер на меня: «У-у, ты башковитый, хоть и неученый; с тобой не поспоришь…» Я и объявил ему: «Думаете – сели на шею – и не слезете… Вот до оврага я вас довезу, а там и сброшу в омут…» Конечно ж, он взъерепенился…
Валера и Антон лежали около весело трещавшего костра, завивавшего дымок горьковатый; бархатисто-черное небушко разливанное, в ясных и мигавших звездочках – истыканное, стлалось ширью необъятной и захватывающей воображение; поблизости всфыркивали и выщипывали траву пасшиеся лошади, они медленно передвигались; курили, разговаривали мужики. И уж пробирала Антона мелкая дрожь – не столько оттого, что зябко спине становилось (а они ничего, чем можно было бы накрыться, не взяли с собой), а, сколько от еще неизведанной им прелести ощущать все это рядом с взрослыми людьми, чувствовать себя причастным к чему-то важному, хорошему. Когда он глядел на звезды, просыпанные в вышине, то почему-то – удивительно! – зримо видел перед собой маму, видел в пору ее молодости, еще до замужества, какой она была на фотографии, – женственно-хрупкой, строгой, в белом длинном наряде, – прямо писаной красавицей. И что-то вечно молодое и мучительно неразрешимое в то же время было в ее взгляде. Мерно стрекотали кузнечики, мерцали звезды, падали, сгорая, звездочки; неслись, угрожая врезаться в землю, как Тунгусский метеорит, кометы – великое их множество; где-то умело разговаривал Дерзу-Узала со зверьми, рычал, вздымая волны, океан, боролся с одиночеством Робинзон Крузо, жили отверженные люди… Непредсказуемый мир, где надобно ходить, разогнувшись, а где присмотреться и пригнуться вовремя – получится ли так? Печально, но Антон в детстве даже дурных собак боялся почему-то.
Ни тебе ни паровозных гудков, ни гула пролетавших самолетов, ни лихой музыки, ни выстрелов, ни ругани людской, ни детского скулежа, ни страшных, бытовавших рассказов об отрубленных руках воров или даже голов, подброшенных к дверям, ни запаха керосина, не размызганных помоек. Лишь изредка стрелял костер. И слышно шептал толстяк-одноклассник, близоруко оглядываясь с парты к Антону, – шептал умоляюще-требовательно:
– Дай списать! Дай скорей списать! – И учительница уж подходила.
Валера спал. А мужики еще тревожно гомонили.
– Не должно бы повториться…
– Ой, как бы не так!.. Все в огонь подбрасывается… Вон в Испании…
– Неужели и сюда пожар перекинется? Пойдет щепать?..
– Ой, не говори: немца от войны не оттащить.
– Ты вот строишь все, Василий… И детишки небольшие,
что и у меня… А ведь, если загорится, то придется же и
нам пойти… Уже на третью…
Куда ж денешься?.. – И отец слышно вздохнул оттого, что такое могло быть. – Но все-все-все! Хватит колотиться зря! Пора и подремать.
Так невзначай подслушанное у костра стало для Антона неделимостью мира беспокойного, и в его детском сознании начинала ярко пробиваться истина о том, что жизнь не безмятежна, не застыла вечной, только кажется такой сначала; в ней-то много страшно неразумного, что могло коснуться всех. И вот греешься у костра ее до тех пор, пока можно греться.
Очевидно, пропустив свой урочный час, да и с непривычки, еще не приноровившись, Антон никак не мог найти удобное для себя местоположение, чтобы заснуть; то было неловко ему лежать в рубашке на земле, то у него что-то мерзло или же немело вроде бы, и он все ворочался, ерзал и костил в душе себя за свой характер впечатлительный, тогда как Валера спал около него, лежа калачиком, и успокоенно прикорнули тоже все большие. Антон же крутился, сжимаясь в комок (но, стараясь никого не беспокоить), – к огню поворачивался то лицом, то спиной. И то грело его спереди сильно, чересчур, зато холодило сзади, то наоборот. Временами же он проваливался в настоящий сон, забывая обо всем; а временами в полусне слышал, чувствовал, как кто-то заботливо подносил хворост и подкладывал его аккуратно в костер, чтобы тот не гас, как подгонял поближе лошадей и накрыл его, Антона, не то какой-то мешковиной, не то куском брезента. Перед близким рассветом, когда в сизоватой расступившейся мгле стали уже видно проступать темные округлые спины и гривы лошадиные да повозки нагруженные, да ближайшие кусты, и когда насторожилась тишина вокруг, костер почти совсем затух – лишь угли посылали в воздух немного пепла, если к ним протянуть-приблизить руки. Все еще дремали, сонные.
И какой же длинной, непохожей на все прежние, какие помнил, показалась Антону эта ночь! И какой безмерной!
XI
– Сейчас, сейчас я расскажу…
Федор Терентьев, бывалый мужчина в летах, с обветренным лицом и крепким рукопожатием (и сам ладно сбитый), в седом костюме, – москвич, приехавший поездом к постояльцу Кашиных, Илье Нефедову, своему двоюродному брату, который отсидел тюремный срок за нелепую кражу (из-за желания продать, чтобы выпить) какого-то слесарного инструмента из цеха и был выпущен на волю, но выслан из Москвы за двести сорок (по сути) километров под надзор милиции, – этот человек легко сошелся в разговоре с Василием, младшим, как выяснилось, собратом-солдатом по той войне. Федор заметил лиловый рубец на локте Василия. И спросил у него:
– Оттуда отметина? Понимаю…
И бывальщина эта объединила их за ужином на кухне. Правда, сидящий тут же, на пристенной скамье, и жующий сухощавый Илья был молчалив и даже сумрачен, а Анна слышала их разговор мимоходом, зато Валера и Антон – с жадным интересом. Василий сказал о том, что он все семь лет отбухал на защите Отечества; там коротались дни такие, что после каждой волны штурмовой в роте оставалось в живых лишь дюжина «стариков» каждый раз. И опять, и опять их пополняли и бросали в бой. А однажды (на Украине) и грозил ему очевидный плен: их разбили начисто, и он в подсолнечнике таился ночь. Немцы же прочесывали поле, выскребали солдат… А утром он с товарищем – была-не была! – поползли в сторону вышки, где и оказался на счастье наш пост.
– А меня пленили немцы еще в пятнадцатом году, летом, – признался Федор, разговорившись.
– Ничего себе!
– Да, до сих пор не могу простить себе этого позорища: в отключке был… Тогда была такая карусель смертельная. Ой! Мы, солдаты царские (я артиллерист – заряжающий) месили земли прусские: бились тут сряду трое суток – не спали. И вначале наши части наседали на немецкие, а после отбивались уже от них беспамятно. Потом бог нас пожалел: затишка опустилась на весь наш обессиленный от содрогания фронт. Темнело быстро. Атак не было. Ну, сгреб я чехол брезентовый – орудийный (с пушками мы в дубраве притулились) да и завалился под толщенный ствол дуба, в ямку; в тот брезент завернулся с головой – помыслил: поспать бы часок! – и разом отключился начисто: проспал огневой налет. А проснулся – уж светлынь восходит, и, вижу, все вокруг – на тебе! – жутко раскурочено, вздыблено, перепахано и страшнее всего – товарищи убитые раскиданы. Побиты даже все столетние деревья. И лишь целехонький чернел надо мной –высился, топырился бахромой огромный дуб (упирался в облака): он-то при обстреле, точно, защитил меня. Иначе была б мне хана… И везде уже рыскали ретиво германские пехотинцы, постреливали их голоса все ближе, ближе. Ну, и заарканили нас, горемык, смертью милованных. Выстроили в затылок, и, выставив по бокам колонны поводырей-стрелков, по-быстрому погнали к западу.
В спешке вброд по горло переходили речки. Нас кормили горохом. Разваром. Кружку выпил, поставил – дальше, камрад, топай. Weg! Weg!
В Пруссии всю пятилетку мы, пока сидели, все благоустраивали немцам – нас водили по работам, И вот какой раж они выказывали перед нами при сем. Конвоир ведет нас и все долдонит над ухом твоим – расписывает, как они умело победят нас, русских, – победят всегда! Если ты молчишь, слушаешь его безропотно, без возражений (вроде б, значит, соглашаешься молчаливо с ним), – то набьет яблок с яблонь, где аллеи, даст тебе; если же ты, не дай бог, только возразишь ему чуток, тогда и набьет яблок под ноги, но попробуй подыми хоть одно из них, – безумно закричит:
– Nicht! Nicht! Schwein! – Затопает сапожищами. Заскрежещет зубами. Карабин в грудь твою упрет стволом. Прямо взбесится, ирод.
Ну, такого свинства я, естественно, еще нигде не видывал, не испытывал.
– Дурной воин – дурное и понятие, – сказал Василий.
– Или, – бывало, топаем себе в поселке, – глядь, и цивильные немцы высовываются, глазеют, подзывают к дому своему, – продолжал Федор. – Для того, чтобы им похвастаться перед недругом – Иваном непутевым своим обустроенным жильем и превосходством, значит. Говорят, сияя: дескать, видишь сам, какая красота у нас. (Как не видеть!) А что же, интересно, есть у вас? Верно, у них каменные все строения, черепицей крытые; сады и посадки расквадратены, зарешетены, всюду чистенько. А в мужичьей России серой, полуразрушенной, – избенки, хатки соломенные на курьих ножках; а одна тесничинка так прибита, другая этак, или чаще всего – стоит что-то наподобие овина, а не жилья. Но я их живо разоскомлю для-ради интересу. Говорю – и вот показываю себе на лоб пальцем:
– Во! Надо ж понимать… Нищий медяком все хвастует, а богатый золотого не покажет…
Ха-а! Один немец бесится, с кулаками ко мне подступает, а другой его уламливает:
– Дай же сказать ему! (То есть мне).
– Надо ж понимать, – я продолжаю свое. – Вы умный, практичный народ, но до русского народа вам далеко. Попомните мои слова. В ста верстах отсюда граница проходит, а вы вона как строитесь и еще хвастаетесь. Да еще хотите снова воевать с нами – у вас такие умыслы. Одна Weltkriege (мировая война) прошла, но и другая Weltkriege будет вами начата.
– Warum?! (Почему?!)
– Вот вам и «Warum?» Зачем же тогда так капитально строиться? Все равно все будет опять разбито – вблизи-то границы. А в России этого нет. Русский мужик умнее, переплюнет вас.
Это не в нос им было, не в нос. Так насолю им, и они взбулгачатся. Один малый плюется, другой урезонивает его:
– Может, его и правда.
Я уже кончил говорить, а они меж собой заспорят, да-а.
Я не курил и тогда, и вполне здоровый, с лицом красным, был, и немцы норовили загнать меня в шахту, – в ней для подземки прокладывали рельсы.
Работа тяжелая, и они любили выжать все соки из других людей, военнопленных, подневольных, зависимых от них. Побольше навар получить. Вот копаешься в чем-нибудь – и все мало немцу.
– Давай! Давай! – Кричит.
И один раз мы с немцем несли рельс. Тяжело, а ему все свое:
– Давай! Давай!
Я и сбросил рельс с плеча. И сильно, знать, ему отдало, – он за другой конец нес этот рельс. Как бросит, как взвоет:
– Schwein! Fertflucht!
С той поры – ша! – не стали меня брать в шахту. Ша! Как рукой сняло…
– Да? – удивился Валера.
– Не вру, малой. Я отвертелся: мол, живот надорвал, заболел… Раскусил их повадки волчьи и уж применял свои хитрости. А без этого и сгноили бы меня давно в немецкой земле. – И Федор закашлялся.
– Все-все, сынки; кончайте вострить ушки – будет взрослых разговор, – построжал Василий голосом, и Валера с Антоном вышли. И он спросил:
– Что же, ты считаешь: вверную вновь застигнет схватка нас?
– Не минует. Будет заворошка. Гитлер набирает силу, прет. А тебе-то, тертому калачу, разве то не видится?
– Видится немало, да все размышляю. Ты провидец, Федор?
– Кое-что пригрезилось. Может, оттого что много тоже думал, думаю. Немцы ведь живут войной, любят поиграть в нее – берут в руки пушки вместо хлеба, масла. Им дали теперь поджигательного фюрера – и они вмиг накрутят мордобой везде. Потому что слишком дисциплинированны и послушны: исполнят все, что им прикажут; уж они-то, повинуясь, не выйдут за пределы ослушания – беда! Я-то знаю хорошенько…их настрой…
– У нас-то, Федор, бабий слушок прошел: мол, бабы лен выбирали, когда над полем летел в Москву немецкий самолет с этим самым Риббентропом; самолет летел очень низко, и они очень ясно видели, как немецкий летчик прямо и погрозил им кулаком… Станется: опять пролопоушим ворога?.. Знают ли обо всем там, за кремлевской стеной?..
– Работают, должно… Мне одна смоленская председательница похвасталась приемом у Сталина.
– Пробилась к нему?
– Диво! Она приехала с мальчонком-внучком. У того в коридоре первым делом отобрали игрушечный пистолет. И когда она стала рассказывать Сталину о творимых безобразиях в сельском хозяйстве ее района, он, в кителе и хромовых сапогах, выслушивая ее, и охватив руками голову, заходил по ковру в кабинете и все повторял:
– Ой, что дэлают! Ой, что они дэлают!
И мы можем лишь сказать:
– Ой, что делается, люди! Но худшее мне, Василий, предрек один пророк молодой, ученый, звездоискатель отчасти, – печальное раздвоение…
– В чем?
– В судьбах людей. Ужасный исход. После большой войны. Люди встанут стенкой на стенку. Постепенно поменяют кожу, стимулы. Развернутся, купятся за деньги. Начнутся разломы государств… Грядет бандитизм…
– Неужели может быть такое?
– Так в истории народов тьма похожих примеров. А разлад уже начат, совершается. И в умах людей. Растут корпорации, прибыль увеличивается и сосредотачивается в руках сверхбогачей; миллионы денежных потоков ухлопывается на вооружение, прямо или косвенно, – это невозможно проконтролировать. А пресса трубит истошно:
«Ах, какие молодцы! Производство подняли, загрузили безработных работой». Но – какой? И весь мир людской, нисколько не ведая никакой печали, предается веселию, ублажает себя в услаждении напоказ. Нарядами, конфетками. Никто не читает собственную книгу до конца – не хочет его знать.
Некоторое время мужчины втроем посидели молча.
XII
Еще солнечный июль слепил, парил, умиротворял спокойствием. На раздолье травушке, за строганым крыльцом, легконогий васильковый мальчик, в рубашонке, скакал с желтеньким резиновым мячом; он вскидывал его перед собой и догонял, ловил без передышки. Белозвездный жеребенок Воронок в четырех белых носочках тоже зыкал, как наперегонки, зараженный, видно, детской прытью; ржа игриво, он кругами заходился во всю мочь около пасущейся кобылы-матери; та выщипывала травку и хвостом отмахивалась – отгоняла от себя слепней настырных. Маленькая бабка Степанида (нос картошкой), обутая в опорки, сидела на бревнышке с клюкой в руках, каковой всегда, грозя, ребят пугала, – спиной подпирала новый сруб избной. Ее сморило – сердце ослабело; она посапывала в дреме – и клонилась набок. А у ног ее играла молодая кошка серая, крутясь в стружках-завитушках на траве. Что еще? Вдали, за наплывом восковисто набухавшей рослой ржи, среди нескольких горделивых тополей, сахарно каменела звонница, давно забытая. Тишь нашла такая – прямо уши заложило. Ни березовый и ни тополиный листик и ни малая травиночка не шелохнулись. Гром покамест не урчал – не слышалось его. Но сине-черная гроза валом заходила западной стороной, уже крыла небо высоко, подбираясь и сюда. Потом поурчит – и пройдет. Так уже бывало. Тяжело дышать. Бабка Степанида рукой сердце утишала. А мальчик – василек все резвился (хотя и жеребеночек уже угомонился).
И Анна Кашина присела на минутку на ступеньку крыльца. Взирала на игравшего, словно на стороннее явление, и думала: «Ее ли это младшенький, Санек? В нем ли будет повторенье ее судьбы? А в Антоне, среднем сыне? Или же в Валере? В дочерях? Но разве дети повторяют в жизни все родительское? Незачем далеко ходить. Есть примеры. Вон что поведал Федор: у его двоюродного брата, новгородского мужика, семнадцатилетний сынуля-гулена, разозлился на старого отца, прибегавшего к помощи ремня, на будни хозяйства и укатил самолично в Ленинград. И даже с отцом не захотел попрощаться. Мода такая, знать, завелась…»
И с нежностью, тревогой она подумала: «Хрупкие колоски, поди, – устоят ли, выдержат ли они напор бури, если она нагрянет?..» Она представила себе на мгновение серп в руках и гудящие от него руки и образы сознания ее уплыли куда-то далеко…
Издалека послышался слабый напев – наверное, кто-то завел патефон. Певица пела:
«Живет моя отрада
В высоком терему.
А в терем тот высокий
Нет ходу никому…»
С разговором мимо прошли молодайка Надежда с мужем Анатолием.
– Она замотдела, небось.
– Ну, как Адам и Ева. Знаешь Адама-то и Еву-то?
– А кто ж их не знает – этих безбожников из рая?
– После них-то запрещен для нас вход в рай. Мы его даже и не нюхали. Отсюда все наши потешки.
– И стали ни с чем?
– А, черт с раем! Один раз живем.
– Разве? Ты это знаешь? – И Надежда пропела:
«Живет моя отрада
В высоком терему…»
Между тем облако громоздилось, простиралось, все захватывая, уже выше солнца. Веяло безмерной сине-черной глубиной.
Отдаленно пророкотал раскат грома. И почти немедля – вслед за взблеском – прочерками молний в этой огромной расползающейся над постройками и деревьями синеве – он раскатился уже явственней, сильней, грозней, нетерпеливей. Упали первые крупные дождины. Поветрило. Анна всполошилась, вскочила. Узвала в избу Сашу, Антона, дочерей; давай вместе с ними закрывать все двери, окна.
Сильно ударил напор ветровой; задрожали под ним стекла, стены; зашумели, замотались деревья. Летели листья, сломанные ветки, били по окнам; желтые вспышки молний прорезали обрушившуюся серую пелену грозы по всем направлениям, не щадя ничего; во всю мощь, с остервенелым треском, раскатывался гром и отдавался многоголосьем. Со страху хотелось вжаться куда-нибудь подальше (понадежней) от такой грозы. Что-то особенно бухнуло и затрещало. Стеной косил ливень грозовой.
Он недолго бушевал. Вот просветлел тот край неба, откуда накатилась туча, и урчанье грома и сверканье молний уносилось все дальше и таяло. Наступила редкая тишина – не было дуновения ветерка. Под солнцем все блестело. Мальчишки побежали босиком по теплым лужам – хотели везде побывать и посмотреть своими глазами на то, что натворила буря. Были повалены березы, тополи, раскиданы доски. Со двора соседей Кашиных снесло половину дранковой крыши и бросило к Кашиным на огород, на вишенник, вследствие чего и три большие яблони были срублены.
Однако Василий с сынком Валерой, впрямь отцовским помощником, пришли домой возбужденными по иному поводу. Они только успели заскочить в амбар (Василий был и кладовщиком), как молния ударила в сосну, росшую рядом, обожгла хвою и, расщепив ствол, ушла в землю, под откос.
Анна ужаснулась этому обстоятельству.
XIII
Было бы слишком упрощенно искать в чем-то начало всего.
Сколько Анна, ровесница века двадцатого, себя помнила, начиналось все вновь и вновь с обычного круговорота в жизни, заставлявшей крутиться. Так и предки ее жили, переламывались из-за тягот непредвиденных, ужасных в работах на полях, во дворах, овинах – что об этом говорить опять, только славословить, мысли засорять! Надобно проникнуться величием духа.
Очень важно – кто с чем уродился, чем отмечен…
Анна роду была не самого черного, крестьянского, но и не то, что белого: росла вторым ребенком в семье среднего достатка, в которой уважительно строились и отношения между всеми старшими и младшими домочадцами – под знаком, безусловно уважаемой личности бывалого деда, Савелия Петровича, очень ласкового к внучкам и взаимно любимого ими, и домовито-ловкой и тихоголосой матери Елены, которой, как водится, подраставшая Анна уже помогала по дому. Двор у деда считался, однако, богатым: владея дюжиной десятин земли (хотя и на вырубке), он держал четырех лошадей, имел конную косилку; но из-за нехватки денежных средств он нанимал лишь сезонных работников для полевых работ, тогда как, например, богатый сосед Карп Нилыч, кому доходы позволяли, набирал тех на целый год. В чем-то практичном, хозяйственном, а также душевным складом ума с ним был схож и сын его, Макар Савельевич. Кстати, дореволюционная провинция не венчалась с фамилией – так, газеты выписывали на имя-отчество и сами получатели забирали их вместе с редкими письмами на почте – почтальонов не было. Анну же в школе называли «Анна Макарова» – по имени отца – после того как учитель при знакомстве спросил у нее:
– Ты, чья будешь? – и кто-то ответил за нее:
– Да она – дочка Макарова.
В молодости Макар Савельевич дослужился до чина вахмистра. Неподкупно честный и немногословный (даже со сдержанным обращением – детей не бил, не ругал, но и не ласкал по всякому поводу – не в пример деду или бабушке Дорофеи), и по-женски весь какой-то мягкий, с умными карими глазами, с тихой, рвущейся изнутри грустинкой (перешедшей и к Анне), он прилежно хозяйствовал, пел на клиросе, читал псалмы. Но будто всего его пронизывало предчувствие какого-то неотвратимого несчастья, или, возможно, настолько влияло то, что у него болела голова постоянно – едва встанет поутру, так сразу за нее схватится рукой.
Анна пошла по ученью: оно ей давалось с легкостью и нравилось. Поэтому она считалась хорошей, способной девкой, хотя раньше, при старом режиме, школа была и не в почете у крестьян; считалось, что крестьяне на земле должны хорошо крестьянствовать – главное. Училась она в платной десятиклассной епархиальной школе, где занимались лишь одни девочки, одевавшиеся очень хорошо, по форме, тогда как в трехклассной приходской (при одной учительнице) учились уже все деревенские ребята. Ходила же она за несколько километров – во Ржев; по грязище разливанной, завсегда особенной на непросыхаемой горе и около станции, хлябала и хлябала туда-сюда, чавкая холодными сапогами. И так она раз завязла напрочь – по колени – в жирном месиве. Выручили проходившие мимо мужики: еле вытащили ее; она влипла так, что у сапог подметка даже оторвалась. Но если непогодилось и завьюживало, то дедушка лошадь запрягал и отвозил ее либо на лошади мать встречала из школы.
Обычно школьники ходили напрямки – как покороче – через железнодорожные пути. И, бывало, здесь иные шутники пугали мальчишек:
– Вон Микитка, Микитка идет, сейчас он вам, негодникам задаст! – В нерешительности как-то Анна жалась на платформе со своими книжками, тетрадками – рядом шумно паровоз пыхтел – пугал: «пых-пых-пых»; она заплакала от страха и обиды, что ей одной ни в какую не перейти. Да только подошел к ней дядя Никита этот, работавший здесь кем-то, в форменной фуражке, взял за руку и перевел ее. И она его уже больше не боялась. Ни за что.
У Анны начинались занятия в восемь часов, а у брата Николая, первенца, – был он старше ее на четыре года, – в девять (в Воскресенской школе), и, поскольку ей в одиночку было страшно выходить из дома и идти – еще темным-темно, Николай сопровождал ее и злыднем покрикивал на нее дорогой:
– Вот из-за тебя, такой трусихи, приходится мне тоже переться ни свет-ни заря, наказанье божье; ну, скажи-ка мне, тебе не совестно, не ай-ай-ай, что я нянькаюсь с тобой?
И все стало по-иному вскоре. В 1914 году скончалась молодая еще мать Елена. Бабка-повитуха заразила трех родильниц (раньше сельчанки на дому рожали): они умерли, в том числе и Аннина матушка, родившая на сей раз двойняшек – мальчика и девочку. Мальчик умер в тот же день, а девочка двадцать дней жила; коровьим молоком кормить ее пытались, а та в рот не брала его. А родильнице по традиции полагалось вымыться, т.е. очиститься, на третий день: по церковному писанию, родив, она будто, значит, не чистая. Библейский закон утверждает так, что женщина, родившая мальчика, считается нечистой в течение 6 недель, а родившая девочку – в течение 12 недель, и поэтому должна пройти очищение. В бане-то своей – в тепле – Елене и сделалось плохо; оттуда на руках вынесли ее без памяти: грудница в голову вступила. Она на восьмые сутки и скончалась, бедная, оставив любимца сына и четырех дочерей, самой старшей из которых, Анне, доходил тринадцатый год, а младшенькой, Дуняше, – только третий годочек. Поэтому Анне запонадобилось бросить школу насовсем: вся природь повисла на ней, вроде ставшей в большом доме старшей хозяйкой. И все больше домашних дел повисло на ней: две коровы, два теленка, лошади, поросята, птица; бабушка старилась – и не могла уже доить коров, ухаживать за скотиной; баня своя – надо истопить, помыть чумазых сестриц; пока перемоет, умаслит всех – самой, изнеможенной намертво, уж ни до банной парки и мытья, ни до еды, ни до чего. А все белье, считай, – новинное, прочное. Пока его гору перестираешь, переполаскаешь в речке – руки отвалятся, спина занемеет. И до того еще измучивались рученьки, – ей памятно всегда, – на трепанье вручную льна в овине дедовском, построенном на два хозяйства – вместе с дедом Фишкой. Век они ломили, давали знать о боли.
Тогда ж Анна собой фактически заменила меньшим сестрам матушку – их растила, подымала – по кровному долгу совести, любви, что в ней было развито. Дед дела земельные, опекаемые преимущественно мужским родом, вел сообща с семьей второго сына, Алексея, но все домочадцы по обыкновению волчком, что называется, вертелись – поворачивались только, как ни были редкостно работливы: работ всем хватало – завались. Выходных не признавали. А вот вымахавший ростом брат Колюшка, увлекшись запоем политикой и новыми революционными теориями, хлынувшими в книжки, в газеты и в народ, со взрослостью своей заважничал, отлынивал; он совершенно уже выпрягся из несомненно узких для него семейных интересов и забот: не для того мужчиной становился. Весь тут сказ. Он все подряд читал – и ногти грыз; пока книжку дочитает, изгрызет все ногти на руках. Был все же вредный – отговаривался:
– Это, что же, запереть меня с сестрицами? Чтобы я скапустился, заквасился?!
И не подступиться даже к нему было никому. Заносился он заметно гордецом, что ли, перед публикой необразованной, кто, известно, меньше его смыслил кое в чем, тем более сестрички розовые и слюнтявые, ни на что толковые в его понимании, не годные, разве что на тятьканье с куклами и с тряпками, и еще с горшками. Разве они что великое поймут?
Хоть и не бедно они жили (питались, правда, хорошо), но все они спали не на кроватях, а вместе, вповал, точно цыгане, на полу некрашеном. Дом был всего в три окошка – не просторен для них. Каждый раз из сеней приволакивали соломенные маты (называемые – проще – рогожками), стлали их прямо на голый пол, на них – перины, и накрывались длинными овчинными тулупами, сладко гревшими всю ночь. И то дед покрикивал командирски:
– Не давай, не давай Тоньке шубу! Она изорвет ее раньше времени.
У бабки-то было четверо дочерей (трое еще незамужних) да трое внучек и внук – все жили пока под одной крышей. Станет она звать кого-нибудь, собьется в именах. Издосадуется:
– Тьфу! Напутала, кляча старая, негодная! Задержалась я…
И по первости Анне все виделась матушка везде в живости. Вот влезет она на прихмуроватый чердак за вещами, что хранились в фамильном красном сундучище, а там, за ним, глядь, строгая мать стоит – ждет ее. И Анна сигает с чердака без памяти. Сколько раз так грохалась с высоты. Все-таки еще ребенком была. Или вечером она – возле бани, что над речкой, за дубочком, на отшибе – светит незадуваемым фонарем сестренке Зое, чтобы та банную дверь заперла. Из-под речки в это время ее зовет требовательный голос:
– Анна! – Снова: – Анна!
Говорит она, дрожа, сестренке:
– Да быстрей же закрывай ты дверь!
– Да ведь никак не закрывается она почему-то, – буквально стонет Зоя, лязгая запорами, трясясь тоже.
К дому подошли. Спрашивает у ней Анна:
– Ты слышала там что-нибудь?
– Да, – отвечает Зоя. – Очень ясно слышала: тебя позвал мамкин голос. Дважды. К тебе обращенный.
А по поверью выходило – и ей предрекали – что она лишь три года проживет после смерти своей матери. Только ее предрекаемая знатоками смерть где-то заблудилась позабывчиво-рассеянно.
Между тем империалистическая война во всю полыхала, и призвали на службу Николая. Спустя несколько лет, когда прошла революция, он вернулся домой совсем целехонький, в мужестве, даже красным офицером. И с новыми перекорами ко всей своей родне. За революцию, за власть спорил с дедом и отцом. Пророчествовал:
– Вы вот еще доживете до такого времени, что вас будут не хоронить по христиански, а сжигать в печах. Все к тому идет. Прогресс!
Это больно злило деда:
– Креста нету на тебе! О, богохульник! Богохульничать надумал! Тьфу! – И к сыну приставал: – Вели ему замолчать сейчас же! Плохо ты, Макар, его воспитывал!
А Макар Савельевич, держась за голову, больше все отмалчивался или рукой отмахивался мягко, морщился:
– Ну, будет, право, вам – спорить; отстань ты, отец, ради бога.
– Отстань?! – Дед вскакивал, кричал – разряжался: – По-твоему, значит, я пристал к любезному внучку, а не он мелет что попало? Ну и времена пошли у нас на Руси… Все навыворот, все навыворот! И спасибо тебе, сыночек, уважил старого отца… – Но это несмиренно в нем старость обижалась и протестовала: помимо всего прочего, тогда как он и двое его сыновей водку не любили, в рот не брали, не позорились, внучек Николай, не щадя никакого нравственного дедовского самолюбия и с этой стороны, начал запивать, опускаться в водку, а следственно, и в некрестьянское краснобайство с навязчивым нравоучением всех-всех.
А вскоре, июльским днем, неожиданно умер Макар. На сорок шестом году. Служил с утра в церкви – и еле-еле доплелся домой; был очень нехорош, со страдальчески-побледнелым лицом; его будто сглазила там одна черноглазая молодайка – она все косилась на него. Войдя в переднюю, он только произнес (его трясло):
– Как жарко! Очень жаркая рубаха…Дай, мама, легкую…
Слабеюще потянул он вверх руками белую косоворотку, чтобы стянуть ее с себя через голову, да так и осел замертво около скамьи – с неловко поднятыми руками. Словно сдался небу и земле.
С его кончиной пришли новые заботы. Анна совсем безоглядно завертелась по делам хозяйским. И ей с лихвой тогда досталось маяты и всяких беспокойств.
XIV
Раз во время косовицы ее запряженная лошадь, отчего-то испугавшись в Заказнике, у черта на куличках, где владел дедушка землей, неожиданно взбрыкнула, рванула и опрометью понесла телегу в целик – по зеленым кустам, по кочкам. В одиночку-то Анна уж до одури наездилась – намоталась туда-сюда. По бездорожью, гати. И все покамест ладилось: она как-то справлялась. А тут от неожиданности она вожжи из огрубевших рук выпустила (от рывка), не удержала их. Обмерла и ужаснулась она вся, к неминучей смертушке уже приготовилась; в уме у ней мелькнуло: верно, мать наконец докликалась, дозвалась ее… И до того щемяще-больно и жалко стало ей сестренок меньших – что они и без нее-то, старшенькой, их любящей, останутся теперь… Да откуда ни возьмись вдруг возник на пути ее ошалевшей лошади стройный молодец-крепыш со сверкнувшими глазами (видимо, сама судьба его послала); он накрепко схватил лошадь спереди за узду и оглоблю телеги – и вмиг осадил норовистое животное своей силой и добрым строгим мужским голосом:
– Тпру-у-у! Ну, балуй! Балуй! Стоять!
Та даже вздыбилась, попятилась, затанцевала.
И был это двадцатисемилетний Василий Кашин, росший сиротой, почти легенда деревенская по своим еще юношеским независимым поступкам. Хоть и не великаном в росте он был, но обладал изрядной ловкостью, сноровистостью и физической выносливостью. Он, провоевавший несколько лет (во время Первой Мировой и Гражданской войн), контуженный, недавно демобилизовался. И вышло (очень кстати), что именно в этот час он заехал в Заказник – один на паре чужих лошадей: он рубил лес, возил, пилил, колол и продавал его на рынке – для того, чтобы, прежде всего, прокормиться и приодеться мало-мальски. Значит, полностью (и давно) обслуживал сам себя в этом отношении. Не рассчитывал ни на чьи подачки.
И так необычайно познакомились Анна и Василий.
Смолоду родной отец Василия и отчим Трофима, Федор Гаврилович, был жестоким, пьющим – страсть! Бузил, скандалил уже со взрослым, женатым Трофимом; считал, что тот обчищал его карманы (малолетний Василий не мог – к нему еще не было претензий). По пьянке он выгнал Трофима из избы, с глаз долой, – за сказанное ему что-то поперек, и колясочку с его одиннадцатимесячным первенцем, Семой, выкинул в окно. Обирала же безбожно его вторая жена Степанида, лиходейка. Умер он, когда Василию было одиннадцать лет; оттого Василий кругом осиротел, как и Анна: его мать умерла ранее, когда ему исполнилось только четыре года. Так что молодеческие его годы отличались особой задорностью в отстаивании своих прав и убеждений перед сквалыгой мачехой, которая выламывалась и измывалась над ним, требуя с него, пасынка, самой черной работы. Никаких обнов она ему не справляла, хотя он рос и все горело-трещало на нем, работящем; она, издеваясь по привычке своей, зачастую и есть ему не давала – еду буквально из рук у него выхватывала – отбирала, хотя подпол в доме ломился от вкусных солений, варений, масла, сливок, сметаны – все это продавалось, куда-то уходило…
Как-то, когда она сидела – пряла из куделек в передней, он зашел к ней – решительный:
– Что же ты, мать, мне штаны не купишь? Посмотри – ведь все развалились…Срам ходить на людях!.. – Коленки-то он раздвинул, а штаны на нем уже клочьями ползут; не то, что коленки голые блестят, а зад прикрыть нечем – одна рвань.
Она взглянула на него отважного оборванца, да и шикнула:
– Нечего! Нечего просить у меня! Я не буду тебе штаны покупать, не буду тебя одевать – пока обойдешься!
Он не стерпел – и поднялся:
– Ах, ты так?! Еще за материнской прялкой расписной сидишь, стерва, – и говоришь мне такое! – Хвать из-под нее прялку.
Степанида упала. Но тут же вмиг вскочила да схватила со стола длинный нож кухонный и – на Василия. Не хочет ему уступить. А он, молодец, уже силу набирал (хоть куда!) – нож вывернул из руки у ней, вырвал. Тогда она безмен с гвоздя сдернула, над его головой занесла. Он и безмен у нее перехватил, отнял. С безменом кинулся за ней. Она с одной обутой ногой (другая разутая), раздетая выскочила на улицу с криком. В апрельскую-то распутицу… Ну, старосту немедля привела, чтобы он рассудил их и взбучил его, фармазона. А Василий штаны свои показал ему: мол, посуди, негоже получается… Староста прижал Степаниду – пообещала она при нем же купить одежду Василию. Да едва тот ушел, она снова закусила удила. И снова у Василия с нею поднялся тарарам, да такой, что мачеха, впопыхах похватав свои манатки, побежала опрометью вон. Завыла. Семилетняя Маша, ее дочь родная, на печку забилась со страху, заплакала; а Василий и сказал ей, чтобы успокоить:
– Молчи, я тебя ж не трогаю и не трону вовек, только мать дурную выгнал. Мочи нет терпеть ее!..
Опять пришел староста, привел пожилых мужиков, чтобы урезонить Василия, а тот вышел к ним на крыльцо с топором – непреклонный.
Степанида несколько дней-ночей не приходила домой – не показывалась, но затем забрала Машу к себе – в отсутствие Василия.
Поскольку они никак не возвращались в дом, Василий пригласил жить Трофима с семьей. Тот охотно согласился. Однако впоследствии и с ним все разладилось. Пустяшным, зряшным образом. На Виденье привел Василий абрамковского Цыгана (так того все звали). Они втроем стали выпивать, толковать о чем-то. Керосиновая лампа стояла на краю стола. Василий-то невзначай и зацепил рукой ее – она упала на пол, и разбилось стекло. Вскочил тут Трофим – горячий был, как и папенька не родной:
– А-а, ты такой-сякой, приводишь всяких парней!..
Давай ругаться. И спешно тогда Трофим начал строиться рядом. Строился толково, очень основательно…
Когда же Василий наконец отслужился, объявился дома, Степаниде запонадобилось в суд советский (справедливый по ее соображению) обратиться с иском. Подала она туда (во Ржев) бумагу на раздел жилья, из которого она некогда в бега пускалась. Выкрутасничала она – ой!
И вскоре суд по справедливости присудил ей только одну кухню – то, что на Машу, ее дочку от Федора, полагалось здесь, но не на нее саму, как владелицу-хозяйку, пришедшую, значит, на все готовое сюда, в мужнин дом. Вот как все обернулось. Она, известно, очень просчиталась: разыграла себя такой обиженной (она умела прикинуться такой) перед обществом, перед властью и думала, наверное, что первым номером пойдет, а вышло, что сама себя наказала, высекла. После этого-то они с Машей стали в кухне жить. Отгородились стенкой от Василия. Он лишь прорезал в ней небольшой квадратик-окошко (и вставил затычку), через которое можно было наскоро сообщаться друг с другом и поделиться либо солью, либо спичками, либо мылом…
Был это 1923 год, в который Анна и Василий встретились так памятно.
XV
После такого происшествия Анна наотрез отказывалась от зажиточных неместных женихов, предлагаемых захожими сватами, – невестой она считалась в округе хорошей, видной; когда она стала встречаться с Василием намеренно и на гулянках, ей было как-то просто, легко, словно он обладал каким-то магическим свойством привлекать к себе людей. Скоро ли или нет, и он, робея и очень волнуясь, сделал ей предложение стать его женой; она без раздумья согласилась быть замужем за ним, и он несказанно обрадовался этому: в обиходе с девушками он был чересчур стеснительным и совестливым – он счел еще, что из-за его бунтарской славы (что воевал со зловредной мачехой) уж никто из здешних невестившихся девушек не выйдет замуж за него. И родители-то их будут против него… Нет, Аннины дедушка и бабушка тоже изъявили свое полное согласие с выбором внучки, которую любили. Причем дедушка по-здравому, по-жизненному рассудил:
– Счастье, Аннушка, в твоих руках – ты сумеешь с ним совладать. И здесь, в родной деревне, ты будешь еще заместо матери для своих сестричек младшеньких. Нам-то, старикам, уже не век жить-поживать, пора и меру знать.
Приданого у Анны оказалось немного, а у Василия добра – и того меньше. Гол сокол. И дедушка еще сказал с усмешкой:
– О-о, у нашей родни много везде знакомых. Пойдет по ним внучка – по кусочку наберет, проживет, дай бог!
А Василий тут же и добавил:
– И уж мне кусочек достанется-перепадет…
Так предугаданно и стало. Сестры стали заглядывать к Анне, как к матери, в ее мужний дом:
– Анка, надо это сшить-скроить…
– Аннушка, надо вот что сделать, помоги…
Вскорости свои дети родились – пошли один за другим. Люльку ей тетка Нюша дала – с отцепом. Двое ребят – Наташа и Валера – на таком отцепе качались; потом двое – Антон и Саша – на жердине, какую Василий приладил; трое потом (когда и жердинка эта прикончилась) – Вера, Слава и Таня – в кроватке, собранной им же, отцом. Раз Наташа качала люльку с Верой ногой – и так, оступившись, сама полетела, перекувырнулась и кроватку с сестренкой перекувырнула. Испугались того, что Вера станет поэтому горбатой, не дай бог; по врачам ходили, ездили много раз. Не уберегли, однако, маленького Славу от какой-то болезни – он скончался в один морозный день. Особенно морозный.
Рыцарски молодеческий, веселый и огневой Василий никогда не обижал и не унижал Анну ничем (и никому не позволял), рук не подымал на нее и не пьянствовал, как другие мужики, например, ее брат Николай; а уж работал-то он, пожалуй, за пятерых – везде безотказно поспевал со своею хваткой, общественно-общительный, отзывчивый. Бывало, навезет он из лесу деревьев, нащеплет дранку, продаст ее – и, глядишь, появляется в домашнем хозяйстве нужная покупка. Это все вознаграждало. Ведь семейную жизнь свою Анна и Василий начинали фактически пасынками: без посуды, без белья, без скотины, даже без двора (двор Василий уже после женитьбы достроил и закрыл – покорячился). Василий все, что ни задумывал, готовно делал, мастерил; он и печку топил, и хлеб пек, и коров доил, когда Анна хворала.
– Ишь, какой толковый молодой хозяин-то! – с завистью удивлялся на него и хозяйственный, но прижимистый Трофим, отстроившийся здесь, с краю деревни, причем погубил – поспилил тенистую березовую аллею, где, бывало, хороводились парни и девчата. Он, опускавшийся все больше в пьянство, любил по этой причине пошуметь для порядка, погонять жену и больших уже сыновей и побить в собственной избе стекла – для большего звона. Остепенился он, замкнулся и аж посеребрился, попавши раз вечерней зарей к овину (худому месту) и не уследив, как миновал свой крайний дом, и после того как некое темное приведение здесь сообщило ему какую-то оглушительную для него тайну, наказав никому не открывать ее…
То видение явилось Трофиму перед раскулачиванием его семьи…
Анна в своей семье воспитывалась пуритански строго – нельзя (грех) петь, танцевать. А Василий, напротив, и песельником был – почти всегда работал под песню. Вот он запоет, и Анна скажет ему, что дальше нужно петь по-другому: ведь есть – придуманы – точные слова; но он ей объяснял, что иначе нельзя ему петь – иначе собьется: будет звучать не в ритм его рабочих движений. И такую причуду перенял от него и старший сын Валерий: под песню тоже строгал рубанком.
Без Василия ничего-ничего не обходилось в молодом, становившемся колхозе – по плотницкой ли части, с ремонтом ли земледельческого инвентаря, с казначейским ли учетом или с самодеятельными спектаклями. Чтобы наладить и поднять колхозное хозяйство и дисциплину в нем, проводились ударные дни: если кто почему-либо не вышел на работу – снимались заработанные прежде пять трудодней. Так что пеняй на себя. Председатель ходил по избам – шайки у баб отнимал, если те в рабочее время (а выходных дней прежде не было в деревне) мыли к Спасу полы. И сам пример в труде показывал – работал от зари до зари. Только это покамест мало прибавляло всем достаток. Выдавали-то в колхозе лишь по пять копеек на трудодень (помимо хлеба). Поэтому, понятно, и лыжи-то для Валерия не на что было купить – их подарила ему тетя Тоня. Было тогда всякое.
Привольно жил, к примеру, в обществе сущий паразит (и не один такой) – неграмотный пастух, который не знал счета коров, которых пас по уговору, а верно знал их всех по кличкам – и когда некоторые из них терялись, он каким-то нюхом находил их в конце-концов и возвращал домой. Напьется он, где-нибудь и кувырнется. В какую-нибудь грязную канаву свалится. Вытащат его бабы сердобольные – обсушат и накормят. И назавтра он опять ползет за бутылкой, заговаривается вслух, – нужно ему насосаться снова. И ему прощалось все. А работящего соседа Трофима в 1934 году замели вместе с отпрысками, как презренного кулака-мироеда, такое бельмо на глазу, и притом задарма взяли в колхоз корову, коней, шаповальную машину, граммофон. Скопом набежали любители чужого добра, с руганью делили промеж себя перины, подушки, одеяла, одежду, белье и тащили все с собой, окропляя деревенскую улицу белым птичьим пухом и пером… И в так очищенном доме открыли детский сад, а через год – школу.
Зато к ломливому родичу своему – брату Николаю, как он поженился, вступил в партию, было уж не подступиться Анне: хоть куда он засуровел, отдалился непонятно; он упорно почему-то дулся-злился, топорщился туча-тучей на родных сестер, но в особенности на двух средних. Брюзжал на них, негодниц этаких:
– Во! Вы – не ученые, а в люди выбились, в город по замужеству перебрались; а я, ученый человек, должен, получается, в земле с навозом ковыряться… Ничего себе!..
И уж даже перестал здороваться с ними. В городе, как завидит их, сразу же переходил на другую сторону улицы. Двоюродные сестры-завистницы, играя на его выдающихся чувствах, способностях и знаниях, отворотили его от родных.
Николай уже позднее, знать, зачувствовал, что нужно, припустив свой гонор, помирился хоть с Анной – и тут-то стал роднее для него и Василий тоже. Признал неровню себе! Но мужику-то с мужиком ведь проще разговаривать – меньше деликатничанья, спросу…
Однако Василий, назначенный одновременно казначеем и кладовщиком (народ ему доверял), в то время как Николай был счетоводом, вольностей ему ни в чем не спускал, требовательно одергивал его завсегда, даром, что был меньше его грамотен. Однажды тот, поехав во Ржев по казенным делам, напился и лошадь в пути потерял; его искали повсюду, а он, доплетшись до дому, завалился на печь. Василий, как взошел к нему в избу, так тряхнул его с печи, что в момент выбил всю хмель из него, привел его в чувство. Вот как получалось.
По счастью, близкие, безответные и любезно-понятливые, с излучавшим дивной силой светом любви в маловыцветших с годами глазах, бабушка Дорофея и дедушка Савелий жили долго: она – до 88-ми, он – до 90 лет, пережив свою избранницу всего на год. Их уже знал, помнил даже правнук Валерий: носил, передавал им материнские угощения. Что существенно: в жизни бабушка не знала, как в больницу дверь-то открывается – сроду ничем не болела, на недомогание не жаловалась. Они оба с дедушкой жили и трудились себе на здоровье до последних лет. Только двоюродные сестры-нашептывательницы пилили и за это их внучек – Анну, Зою, Маню, Дуню – всех, кого где залучат. В церкви, случалось, исподтишка то одна из них – пиявка – приклеится, то – другая. С натянуто-скорбным, очень обиженным видом.