– Молите бога за стариков: они у вас, видно, великие грешники – много живут!

– Старики у вас истинно колдуны: все не хотят умирать! Ох-хо-хо!

Дедушка последние годы уже в колхозе работал сторожем. По 120 трудодней вырабатывал он в таком престарелом возрасте – не роптал нисколько. И, когда он стал совсем плох, Дуня, увидевшая это, – она, еще безмужняя, уже больше других сестер приглядывала за обоими стариками, поскольку еще жила в родительском доме, – тотчас кинулась к Николаю и снохе: умоляюще попросила взять его из темной кухни и положить в переднюю светлицу, под образа, которым дед столько поклонялся.

– Ну, ладно, сеструха, давай, – снизошел брат до ее мольбы отчаянной. – Уважу тебя. Пускай он ляжет на бок. Если он перевернется на спину, то умрет… – Вот тебе и красный офицер, и партиец, зачитывался Толстым и вроде б следовал его наставлениям, а бабьи бредни слушал, проповедовал!

Дедушка уж говорить не мог – не отвечал ему; только заморгал глазами, заслезился. И почти немедля же угас – тихо-тихо, с неведомой кротостью.


Возглавлявший колхозную ревизионную комиссию суконный, важный Длиннополов, который подозревал во всех, как стало в моде, сперва врагов своему честолюбию, а затем уж – и советскому строю, и который способен был своей и ничтожно малой властью, однако, скрутить в подобном ошеломляющем подозрении любого весельчака и балагура, бездоказательно заявлял, что Василию Кашину нельзя работать около денег, семенного и прочего фондов: растащит, дескать, все. И сколько раз он вкупе со своими надутыми союзниками пытался непременно поймать Василия на чем-нибудь, чтобы упечь того за решетку. В отместку за его активную неподатливость, популярность среди однодеревенцев и публичное острословие, т.е. попросту противные проявления для склада характера самого Длиннополова, и весь резон. Тем не менее, одно это заслуживало в его глазах суровейшего наказания. Он грозил:

– Ты – башковитый и опасный: массу народа завербовал своими побасенками. Смотри, не споткнись, не просчитайся в документах!.. Мы поразберемся!..

Частенько сама Анна, с ребенком на руках, допоздна засиживалась рядом с мужем, потевшим над платежными и балансовыми ведомостями, щелкала костяшками на счетах; она также брала ручку и, выписывая, складывая и вычитая колонки цифр, помогала ему подсчитывать, какой у него получился приход, какой расход, чтобы он не сбился как-нибудь. Она не могла дать недоброжелателям повод для расправы над ним и хотела, чтобы ему легче, лучше казначействовалось и контролировалось в финансовых делах, раз ему доверилось людьми. Это дорогого стоило.

Огненно-железный смерч, обрушенный немцами на Советский Союз 22 июня 1941 года, смел и перепахал за четырехлетие полстраны; он выбил седьмую – лучшую – часть населения (около 30 миллионов) отчего его всякое жизнеобустройство надолго откатилось. Тому способствовала и блокада холодной войной, устроенная Западом («награда» за освобождение Европы от фашизма). А новая внутренняя катастрофа – с перестройкой и реформами – растащила целостность и производственную основу России. Под девизом несостоятельных ее устроителей: «пусть выживет сильнейший».


XVI


Это был мокрый мартовский день на ленинградских улицах. В светлое новейшее время с еще убывающей постперестроечной горячностью в головах россиян, когда начисто размылись и сместились многие значения и понятия в жизни и также для Любови Кашиной, жены Антона, и когда она даже с некоторой веселостью вспомнила один представившейся её воображению эпизод, увидав двух вольнодумных дружков – сослуживцев своей дочери Даши. Даша и Люба подсели к юношам в стоявший блистающий лимузин – «Опель» – сладкую мечту и зависть простолюдин, приводящих их оттого в легко объяснимое уныние. И тут уж никак не веселило юношеское шалопайство молодцов, заприпиравшихся на борту самолета со стюардессами, которые отбирали у них бутылку вина.

Между тем крупный Денис Снетков сорвался с места:

– Минутку! Я по-быстрому! – И устремился в солидный магазин.

Оставшийся в кресле у руля «Опеля» мелколицый Саша Залетов сказал, повернувшись к Даше:

– Знаешь, Светка Юркова пожаловалась нам: ничего не хочу, даже в Москве ничего не выбрала для жизни, придется теперь лететь в Америку…

– Вольна же, – сказала Даша. – Нынче для всех, или вернее, у всех – свои игрушки.

И Люба заметила:

– Все имеет свои последствия: и хорошее, и плохое; ничего не бывает без ничего, всем известно.

И сразу образовалась покамест тишина в салоне.

Тем временем почти мимо проходили два интеллигента несмиренных, уже сивых, тощих (будто недокормленных), толковали, походя, обшагивая по панели разрытый с осени тротуар с лужей, в которой голуби купались и даже ворковали.

– Нас преследует злой рок? – вопрошал один из них – непричесанный, носатый, в бежевой куртке-размахайке. – На бесчестье клоны, истуканы маршируют, скачут? Агрессивный стиль во всем? Фейерверки сплошь? И спасенье – в нас самих? Нельзя, Толя, так жить!

– Нельзя, Степан, – а живешь вот с чувством унижения, – говорил его спутник, с реденькой бородкой клинышком, в синем пальто и спортивной шапочке. – За нами ж – семьи и студенты. Смалодушничать – и бросить все?! Я и в Первомай пойду на Дворцовую… Чтоб встряхнуться…

– Кажись, ты коммунистом был?

– Почему же был?! Отреклись тузы: Ельцин, Горбачев и обслуга их.

– Ты запомни: серые люди имеют и серых прихвостней. На этом и КПСС свалилась. Никогда не связывайся ты с дураками. Свою глупость не знаешь, куда деть.

– Кляп с ними, Степан! Они уже откачнулись.

– Ой-ли! Начертоломили похлеще ворогов. Они вступают в партию – и ни гу-гу об этом никому, а выходят из нее – им обязательно нужно хлопнуть дверью на всю страну. С треском. Чтобы матица задрожала и обрушилась.

– Что ж, живем – нелюди, помрем – не родители.

– Наши управители бессильны что-то мочь. Мольба и раболепствие нам не помогут, хоть ты вывернись.

– А тут молись – не молись: все мы теперь заложники деляг, особой породы хищников. Рычат на народ: «Не мешай! Не митингуй! Не проси зарплат и льгот!» Бесчестье – матрица желанная для них. Жертвы и не в счет… Все с лихвой оплачено…

– Все же, знать, на честь нужно мужество иметь. А душа у элиты мировой замусорена капиталом под завязку…

– Когда ж только очнутся наши власти?

– И не жди! Они не бодучие – комолые. И зачем им подставлять этот дикий грабительский капитализм? Они ж волокут нас именно сюда… Все запуталось в Москве.

– Но ты, Толя, по-прежнему есть физик-теоретик?

– В общем-то… И сейчас преподаю…

– И, что, уже не создаешь никаких особенных рогулек-растопырок?

– А-а, это-то… из области практической… Все отошло.

– И основы физики не изменились? Те же…стройные?

– В общем-то они фундаментальны. А у тебя, Степан, как у фотографа?..

– Изменения существенны. Нынче требуются навороты, подгонка под товарность, пресловутый евростандарт. Забудь про мастерство и человечность! Покажи-ка необузданность, дикость. Вот изюминка, смотри! – Степан указал на два глянцевых витража, выставленных на панели рядышком: на одном изображен был мордастый, мелкоглазый и щетинистый детина – он, безобразно скалясь, требовал: «Хочу экзотики!» На другом – то же самое уже требовала какая-то отбеленная, обстриженная и еще противнее оскалившаяся девица. – Подобных шедевров я, старый мастеровой, попросту страшусь.

– Здравствуйте, Анатолий Павлович, – неожиданно поздоровался с ним (и кивнул его спутнику) вывернувшийся откуда-то юлой розовощекий и длинноногий парень в куртке, надетой нараспашку.

– Приветствую тебя, Денис Снетков! – узнал сразу профессор своего выпускника. – Как ты? Где работаешь?

– В одной фирме. Американской.

– Значит, физику отмел? – И профессор отмахнул рукой .

– О-о, с ней не проживешь теперь! До свидания, Анатолий Павлович! Я спешу. – И удалец скрылся за углом.

Оттого, прихмурясь, Анатолий Павлович, даже забыл, что же им конкретно надлежало купить. Спросил у Степана, и тот напомнил ему:

– Не то розетки и глазки к двери металлической, не то кран-буксу к раковине, т.е. к смесителю.

– Да-да! А зачем то, се?

И, так бормоча, они шагнули в самораздвинувшиеся перед ними стеклянные двери супермагазина.

Между тем Денис Снетков вплюхнулся в автомобиль. И как пропел от распиравших его чувств – ну, совсем приятный всем щенок, виляющий хвостом, – другу Саше Залетову, сидящему за рулем:

– Нажимай, гони на Невский! Не думай, не считай, не жалей и не женись! Давай! Шуруй! Успеем аккуратненько к столу… Есть подарочек! Гульнем!..

Чернобровый Саша с улыбкой собственника газанул, голуби взлетели; машина, всплеснув лужу, шелестнула по асфальту. Понеслась. Денис Снетков, заметим, был правнуком некогда раскулаченного Трофима. Того в тридцатые годы вместе с сыновьями сослали в Кузбасс, и они в шахте десяток лет добывали уголь. Выжили. А после войны он с семьей переехал в Торжок и на неплохо заработанные деньги купил тамошний дом. Денис же подался в Петербург учиться, женился и остался здесь.

– А как же, Денис, жена молодая: она, верно, одна с маленьким сыночком мается? – тут не выдержав его легкомысленного витийствования, обратилась к нему Любовь Павловна, сидевшая рядом с Ириной на мягком заднем сиденье: она знала уже лично этих ребят, которые вызвались попутно подвести их по нужному адресу.

– Так вот… она привыкает к совместной жизни, – сострил Денис. – Я ей денежки даю… Все чин-чинарем…

– Вообщем, откупляетесь?.. Решили поступать по-мужски?..

– Да тоска это зеленая – сидеть сиднем дома! Представляете, я только что столкнулся с вузовским физиком – Анатолием Павловичем Степиным. Он приветлив, но весь исхудал, в плохонькой одежде. Жаль его… Как-то поразил меня.

– Вы, Денис, институт Электротехнический кончали? – быстро спросила Любовь Павловна.

– Да. А что?

– Так это был мой брат Анатолий! Фантасмагория какая-то!

– Он подходил как раз к супермаркету, очевидно, с каким-то своим знакомым. Вот ни за что не думал, что он брат Ваш…

– И будто, судя по всему, Вы когда-нибудь серьезно думаете о чем-нибудь. – И Кашина и ее дочь, не удержавшись, прыснули со смеху.

И было от чего.


XVII


Эта неразлучная парочка неприлично оскандалилась на той неделе, летя в салоне самолета в США (собственного бизнеса ради). Да все обошлось благополучно. Ирина узнала про то по Интернету и словесно потом от самих виновников произошедшего: они охотно, с юмором рассказывали ей о своем приключении с добавлением всяческих подробностей (а она поведала о том своей матери). Вполне же естественно, что они, такие свойские незакомплексованные ребята, прилично выпили еще в аэропорту; а в салоне лайнера лишь добавляли по чуть-чуть из прихваченной с собой бутылки. Непонятно, из-за чего возник весь шум. Они ведь ничего зазорного себе не позволяли, не мешали никому. Да неразумная стюардесса-финка (самолет принадлежал финской авиакомпании) привязалась к ним – и пробовала остановить их желание. Они, разумеется, не вняли ее просьбе. Тогда она потребовала отдать ей бутылку. Еще чего! Они отказались наотрез, и она стала отнимать ее у них. Поднялась буза-буча.

– Ну, нет, дорогушечка хорошая! Отстаньте… Брысь!.. Сгинь!..

– Что ты пристала к нам, право?.. Это ведь наша собственность.

– Да, и что хотим, то и будем с ней делать. – Их понесло.

– Еще и заснимают нас! Уберите от нас свои личики бесстыжие!

Эти фотокадры и появились в Интернете. Но уже по прилету в США напарники протрезвели полностью. Они прилетели сюда только для закупки очередной партии легковушек с целью реализации их затем в России по более высокой цене и тем самым – получения очередного навара – прибавку к зарплате. Так, оборотистый отец Дениса и он сам нажили сначала немалое имущество, занимаясь до дефолта перекупкой и перепродажей квартир, еще не подорожавших в те годы, и лишь позднее освоили этот перекупной автомобильный бизнес, расширивший их возможности. Надо было по-умному шевелить мозгами.

Люба знала, что и два московских племянника Антона – сыновья его сестры Веры, – поддерживали свой бизнес перекупкой кое-каких ходовых потребительских товаров. Стихийно возникла своеобразная челночная деятельность различных лиц, поскольку в стране после 1991 года профессииональные рабочие в большинстве своем были уволены и изгнаны с предприятий, которые разорялись и закрывались.

– Однако отчего ж вы, ребятки, не щадите себя, своего здоровья: беспробудно пьете и пьете? – спросила Кашина с пристрастием. – По любому малому поводу и без него. У вас же, таких молодых, очень приличные заработки. Ах, нам бы такое в наше время!..

– Нам нужно, наверное, Любовь Павловна, время от времени расслабляться, чтобы мозги отключать и освежать, – попробовал пояснить Денис. – Мы, программисты, день-деньской сидим за компами и разбираемся в малопонятном коде очень покупаемых программ.

– Так, может быть, у вас, профи, есть неудовлетворенность от столь специфической, но зрительно неощутимой работы?

– О, не бойтесь. Уже и могила нас не исправит, и не отлучит от компьютера. Да и когда каждый месяц на твою банковскую карточку падает пара-тройка тысяч, понятно, что не рублей, слово «неудовлетворенность», хм… как Вы понимаете, не про нас.

– Ясно, ясно, мальчики. Я молчу.

Очевидно, выходило по их представлению, что их высокий уровень познания в своей сфере творчества и возможностей для этого, в том числе и важных материальных, как ни у кого, вполне соответствовал их мировосприятию и молодеческим желаниям. Они и так объясняли свои шалости:

– Вон наши куркули совсем не терзаются, даже радуются, что обкрадывают не еврейское, а наше государство на многие миллионы долларов, – говорил Денис, – и вкладывают бабки эти в экономику и недвижимость нероссийскую. В наглую. Открыто. А мы-то здесь, на Родине, пускаем деньги в оборот.

– Мой отец заделался вдруг политологом, – говорил Саша.

– Предсказателем?

– Сродни тому. Втемяшилось ему в голову. И удачно. Всем это нравится. Спрос растет. Он увидел, что можно припеваючи жить, ничего не делая, если только занимаешься пустословием. Только ври и ври, ври и ври. А гляньте-ка сюда: еще один громадный рекламный щит «Люби бесплатно»? В той рекламной фирме классно работает мой знакомый парень. Знаете, прежде он гнал клубные плакаты за мизерную оплату. А теперь на площадь такой щит провернет – и тебе оплата такая же, как примерно за год в клубе. Чуете? Жить можно. Да, дизайнеры шагнули в этом отношении очень далеко. Конечно же, жаль нам бедных стариков…

Как интеллектуалка-единомышленница дочери, Любовь Павловна понимала и разделяла ее пристрастия, наклонности, а значит, и чувства молодых ребят, ее сверстников, пусть и разбитных, женатых, неважных покамест отцов. Она умела, и дать им нужный свет и помочь. И чем удачливей складывались у дочери дела с работой (что касается мужчин она позднее разберется) и она могла обеспечивать свою жизнь заработком спокойно, тем спокойней, уверенней Любовь Павловна чувствовала себя, как мать, в роли ее ближайшей и единственной наставницы и как женщина – в роли все прекрасно видящей и совершенно знающей все, что неподвластно никому, никакому доброхоту. Да, что касалось мужчин (для дочери), то наличествовал стойкий дефицит их, толковых, достойных, образцовых – и даже среди американцев (по отзывам), обеспеченных материально очень высоко. Как и везде, к этому привел упадок культа мужчин и морали.

И теперь, поговорив накоротке с молодыми людьми с легкостью искусной собеседницы и оставшись после этого наедине с самой собой, она немало подивилась стечению обстоятельств, связавших чем-то между ними Дашу, Дениса и своего брата Анатолия. Она мучилась в душе, что он уже несколько дней не звонит ей.

Это она уже по привычке семейной закантачилась, что называется, на опеке над ним, старшим, вроде бы незащищенным, лопоухим, как и в отрочестве, братом, когда она, девочка, буквально телом своим загораживала его, защищая, от кулаков хулиганов; его, своего любимца, вечно опекала и мать, Янина Максимовна, тревожилась о нем: где он? что с ним? Мало того, она просила всегда даже зятя, Антона, приглядывать за ним, уже взрослым, мужиком, как за малым, на отдыхе ли они вместе у моря, на даче ли, во время ли праздничного застолья… Смешно и нелепо! Год назад его жена Марина погибла мгновенно: ее сбила невесть откуда налетевшая автомашина. И его зацепило, швырнуло на наледь. Но, к счастью, он не пострадал серьезно. И эти-то дни, и потом Любовь Павловна неотступно помогала брату, готовила ему еду, бесконечно обихаживала его, разговаривала его, что-то советовала ему, хотя у него были две замужние дочери и их большие уже сыновья и дочери, жившие со своими семьями отдельно, и они, занятые своими делами, почти совершенно не общались с ним; им было просто некогда это делать и незачем, находили они. Они говорили:

– Тетя Люба, отвянь; ты его не знаешь, притвору; поверь, ничего-то с ним не сделается.

Что удивляло при этом ее пугающе: дочери и к отцу, как и к матери, когда та была живой, относились с очевидным прохладцем, почти с равнодушием, если не сказать большего. Это-то – к родителям, вырастившим их! Не такие черствые, обезличенные – слава богу! – отношения всегда строились, есть и продолжаются у нее в общении с дочерью Дашей.

И, прежде всего мудрые родители, считала она, должны сами создавать в семье живительный климат, чтобы дети никогда не шарахались от них прочь.

Опять раздосадованная, она, не стерпев, рассказала за ужином мужу о раскрепощенных знакомцах дочери. Притом вновь ругнула не только условия, при которых в молодости она работала, а вечером училась в институте, а больше ругнула коммунистов и страну за то, что получала какие-то жалкие рубли. Так уж повелось у ней. Среда корчилась, не давала никакого спокойствия. На кухне, например, где она готовила обеды, день-деньской долдонило радио; в эфир потоком выпускались самые-самые будоражащие слух и пробирающие до печенок материалы и суждения о недавнем проклятом времени. Допускалась свара среди думцев, политологов, эстрадников. Поддерживалось не осмысление истории страны, а надуманный раскол в обществе; трезвого мнения нормальных рядовых рабочих и крестьян, делающих прекрасно свое дело, не было слышно.

– Это наш прапрадед, французский солдат, виноват, что не уехал из России в тысяча восемьсот двенадцатом году, а приблудился в Рославле – родине моей прапрабабушки и матери. – Люба активно эксплуатировала эту идею для подчеркивания своей исключительности в этом плане и обоснованной любви ко всему французскому, хотя никаких свидетельств этому не было. – А как бы могла я пожить без оглядки во Франции!.. И давно – ты помнишь? – я предлагала тебе уехать, да ты воспротивился: «Как можно такое?!» Вот теперь и сижу по твоей милости у разбитого корыта. С ничтожной пенсией. И страхом…

– Ну, положим, разбил корыто, прежде всего не я, – заметил Антон рассудительно, – а твои метания, поиски кумира.

– Чушь! Какой кумир! Когда и до меня тебя оставила девушка, ты сам признался… Значит, неспособен был обеспечить… – уколола она его.

– Выбор был за тобой. И потом: я всегда давал тебе свободу.

– Я тогда не соображала, и вижу теперь, что вышла за тебя не по любви; я от родителей спасалась, искала защиты от отца.

– Черт знает, какие претензии выставляются. Чем дальше, тем хуже. Воинствующая расхожая модель жертвы обстоятельств. Сильней помнятся мелочи, перевираются слова, а свои поступки напрочь отметаются. Люба, уж столько было говорено об этом. Давай обойдемся без ругани. Ее и без нас хватает.

И они разошлись по своим углам.


XVIII


Заблуждаться волен каждый человек и считать себя непогрешимым. Но какова тому цена?

С залива по-апрельски туманило, и еще белел полоской вдоль берега лед-припай, когда Антон Кашин – до того, как отбыть ему домой из курортной зоны – писал этюд. С веток сосен капало, и под ними темнели песок и дорожки меж рассыпанной влажной и сочно-красочной прошлогодней листвы и зеленевших ростков травы; капельки унизывали иголочки на малютках-сосенках, жемчужно переливались в свете дня. Неприкаянно бродили отдыхающие на просторе. У воды летали и кричали чайки. Гулко кричали и дети, которые оравой высыпали на прогулку вместе с учительницей и бегали – бегали там, по приятно уплотненному после зимы пляжному песку.

Антон, взявшись за краски, слышал из-за куста с лопающимися почками осудительного свойства разговор женщин, сидящих на скамейке-качалке, стоявшей на полянке.

– Мужчины, они все, как есть, изрядные нытики. Стали такими.

– А я думала: только у меня. И у Вас, значит, тоже?

– Ну, занозит палец – и сразу умирает.

– Неужели?

– Да, умирает до того, что хоть неотложку вызывай.

– Ах, ты, неверная сила!

– И причем – оригинальный самец. У него спрашиваешь: «Где мыло?» Отвечает: «Оно на берегу лежит». То есть – на краю умывальника.

– О, прелесть, какая!

– И стоило ли нам, бабам, огород городить? Чтобы найти маленькую жемчужинку, нужно лезть на дно морское…

– Воистину!

– Как чего отклеит – ой! Хоть стой, хоть падай.

– А посмотрите: сейчас подражательство во всем – главное. Какое-то однообразие. Пить пиво из бутылочек в автобусах, ходить везде с бутылочкой, как с соской и прикладываться к ней на глоточек. (Это ж ненормально, не от жажды ведь). Нет ответственности ни у кого, мужского достоинства, лишь внешний лоск. Выкручивайся сама или сам, как можешь…

– Разрешите посмотреть. – Очень скоро подошли к Антону двое еще молодых людей, поздоровались. – Вам не помешаем?

– Еще нечего смотреть. – Он был нелюбезен. К тому же торопился.

– А это что – так синей краской и будете работать? – Более активно спрашивал тот, что был постарше и пониже ростом.

– Ну, вот и начинается допрос… «Вы – настоящий художник или любитель?» Я пока только набросок делаю.

– Но ведь многие нынче, выходя на пенсию, начинают рисовать…

– Мне негоже…в мои годы. Я – профессиональный художник.

– А зачем это делаете? Природу любите?

Короче, затевался подошедшими незряшный разговор. Низкорослый мужчина достал из сумки журнал:

– Я Вам прочту, как замечательно тут написано о природе…Вот эта фраза…Послушайте… – И он попытался прочесть.

– Да отлипните вы от меня! – возмутился Антон по-настоящему. – У меня нет ни нужды, ни времени слушать вас!

– А может, оставить Вам этот журнал? Прочтите: никакой политики тут нет.

– Для чего?

– Вы – верующий?

– Скорее – нет. Хотя и крещеный.

– А «Библию» Вы знаете? Читали?

– «Библия» не для нас написана. Это как расчетливая бухгалтерская книга, где по полочкам разложены мораль и торг.

– В чем же?

– Ну хотя бы в том, что бог хвалит Моисея за то, что тот уничтожил, кажется, сорок тысяч мирян. Так какая ж это религия?!

– Но ведь это был плохой народ, ужасные люди. И один пророк так и сказал, что бог прав: это нужно было сделать.

– Ого! Вы – адвентисты? Высадились здесь десантом?

Те стали горячиться.

– Много лет назад мой отец пел: «Ты не вейся, черный ворон, над моею головой, ты добычи не дождешься, черный ворон, я не твой». Идите-ка отсюда, не морочьте головы…

– Здесь местечко Вы облюбовали! – к Антону приблизилась изящная и отменно одетая Галина Петровна, особа средних лет, желанная компаньонка по санаторному столу, приехавшая с путевкой из Орла.

Именно в столовой, за обедами они, четверка их, отдыхающих, – она, Кашин, а еще дружелюбный оперный певец в летах Юрий Леонидович, чуть полноватый, но по-мальчишески подвижный, и радушная домохозяйка Нина Ивановна, – отлично познакомились друг с другом. И живо обсуждали всякие события и темы, встречаясь, и в часы парковых хождений-блужданий и при ожидании предписанных врачебных процедур. Галина же Петровна была тонким, превосходным собеседником, тактична; она искренно любила литературу, театр, чувствовала музыку и живопись классического направления. Ходила прямо, независимо. Доверившись Антону, она сказала, что они с мужем по контракту несколько лет пробыли в Тунисе. Жили в посольстве.

И она же умолила Антона продать ей один только что написанный им живописный местный пейзаж, а он, расщедрившись, пообещал привезти ей из дома еще и другой, который должен был понравиться ей.

Запросил он за свои работы гроши, чтобы хотя бы покрыть стоимость краски.

– Сейчас допишу – и на маршрутку, – сказал он. – Съезжу домой на ночь.

– А про обещанную мне картину не забудете? – Она улыбнулась.

– Что Вы, Галина Петровна!.. Помню… Она – люба мне. И особенна. Вот увидите! Писал я ее в Подмосковье по сентябрю, гостивши у младшей сестры. На ней – утренний луг полуседой. В ожидании. Вблизи, в травянистых зарослях, – бутоны, шапки соцветий, живые и потемнелые, – и на всем этом понизу висит-провисает лодочками блестящая паутинка с дождевыми каплями. Дрожащими. За ними – стайка нерослых березок и разлапистого кустарника с желтеющей прядями листвой. И над ними, березками, над дальним лесом с поволокой низко плывет, бледнеет в светлых разводьях неба диск луны. Так было в природе.

– О, я буду очень рада такой картине! Вы так ее расписали!..

– Стараюсь! Мне теплей в душе от этого, что-то прибавляется, если отдаю ценителям искусства что-нибудь исполненное мной; они, верю, не обманутся в моих работах, как союзниках своих; пусть себе праздношатайки лезут, каркают: «А зачем? Для чего Вы делаете это?»

Собеседница в ответ улыбнулась понимающе.

– А наскучат Вам мои пейзажи – ну, пожалуйста, долой их со стены, и все! – заключил он всерьез. – Говорю так всем. По справедливости…


XIX


Справедливо вело духоравновесие Антона – оттого, что он, и поседев, старательски не предавался ни тоске, ни праздности какой и не подводил людей, что все живописничал по-доброму, без лихости и без сухости, возился с красками и рамками и картины выставлял на обозрение и что, важней, наверное, всего, исслеживал писательски материнский дар (и не волен был не писать о том), – он, в плащевой курточке, в кепке, прикрывавшей лысину (от дождя случайного), ладно топал сквозь пахучий сосняк, как его точно что толкнуло, и он чуть ли не споткнулся.

Быть не может! Но могло и быть такое-то на Земле!

С удивлением он глянул вслед блондинки, в пестрой шубке, шедшей впереди него; неосознанно предположил: верно, память, зацепив, повлекла его само собой за ней… Эта дама столь напомнила ему внешне его бывшую пассию – Ольгу, но которая предстала перед ним нежданно – спустя десятилетия – уже в году девяностом…

Антон заспешил. Под ботинками сухонькие веточки, иголочки валежника продавливались и похрустывали. Меж тем незнакомка шла – даже не оглядывалась. И когда он, поравнявшись с ней, заглянул в ее отчужденно-незнакомое лицо, она посмотрела на него с видимым недоумением. Он, вклинившись вдруг, должно быть, помешал ей распутывать наедине с собой какие-то нерешенные проблемы; ведь никто из горожан, мысленно уединяясь здесь, на природе, никуда не спешил и не суетился бестолково. Расслаблялись все. Для здоровья.

«Вот выперся! – подосадовал он на себя: – Невесть что вообразил себе! Совесть тронула? И с чего она?.. Еще свербит?..»

Да и старец светлоликий и глазастый, сидевший с посошком, как путник, на солнечной приаллельной скамье, под сосной, тоже с явным подозрением глазел-глазел на него и неодобрительно покачивал головой; его глазами Антон осудительно смотрел на все свои промашки и легкомысленность при нестоящей, знать, активности.

Кто-то все послеживал, поглядывал за ним – и легонько пристыжал его? В девяностом же году, осенью, он по-глупому поддался на правдоподобную уловку Ольги. Было, что она-то, русистка с уже свыше чем тридцатилетним стажем, разыскала номер его телефона и, созвонившись с ним, но, назвавшись некой профсоюзной дивой из Обкома профсоюза (он не узнал ее по голосу), хотела якобы срочно уточнить (и якобы по чьей-то просьбе) кое-какие личные вопросы о нем, поскольку он нигде не числился в штате служащих, а был нештатным художником-графиком, и договорилась с ним о деловой встрече возле театра Мариинки.

Он поверил. Он приехал. Ей затейство удалось.

– Да ты прохиндейка, голуба! – возмутился он, подходя к театру и разглядев именно ее, дожидавшуюся его, – малоузнаваемую, располневшую, видно, после родов, не ту юную, хрупкую Оленьку… Лицо у ней округлилось, глаза как-то помельчали, потускнели, были сытые. – Не могла ты без обмана обойтись?! Что за конспирация, скажи? Для чего я тебе нужен?

– Извини, мне захотелось встретиться с тобой здесь, где мы увиделись впервые; но я не была уверена, что ты согласишься. – И Ольга залепетала как ни в чем ни бывало о чем-то невразумительном: – Мне кто-то говорил, что ты насовсем переехал в Москву, поближе к сестрам своим, и я думала проверить наговор…

– Придумки все! – Антон был сердит. – Видишь: я – живой! Не утопился, не повесился…после расставания с тобой… Не было на глупость ни минутки времени.

– Да, мы свадьбы не затеяли – и ты с жалостью отпустил меня…Хотя не хотел…

– Был зелен, неумен и глубоко неправ; если в чем-то ты бессилен, чувствуешь, – тут незачем вести философские беседы…Ты давно – и скорей, чем я, – определилась. Разбираться нечего… Ну, и как живешь? Вижу по нарядам, что довольна… Рад, что не заблудилась…

И, пока они прохаживались вдоль канала, шурша листьями опавшими, Ольга сообщала ему впопыхах о том, что ее муж, директорствовавший в школе (куда Антон – надо же! – и устроил ее, Ольгу, учительствовать по окончании института Герцена), – ныне спортивный комитетчик, босс (номенклатурщик, значит) и что их сын почти двухметрового роста, что и отец, с тем же зычным голосом, уже служит офицером. А она успела объехать же полмира. Побывала в Париже, в Риме и в Нью-Йорке, и в Греции даже.

– Да, Оленька, живем уж так, что Родины своей не узнаем и не хотим ее признать, – вырвалось у Антона. – Растрепанные все несемся в Париж… Надо прошвырнуться, засветиться там – потрафить эгоизму своему… Мотаемся в погоне за чужими красотами, а свои заплевываем, топчем их. Вы что – шибко голые? Дворники или поэты? Завидуете тому миру, что поприличнее одет?

– Ну, уж скажешь ты! – обиженно надула Ольга щеки.

– Но тебя ж прельстила, видимо, безбедность твоего существования? И теперь ты норовишь лишь похвастаться этим-то передо мной? Однако я плохой коллекционер всяких «ахов». Лучше-ка скажи, как родители живут.

– Папа давно умер. – Ольга привздохнула. – Шел из бани – простудился. Схватил воспаленье легких…

– Сочувствую тебе и Зинаиде Ивановне…Она одна живет?

– Мы ее не оставляем… И возьмем к себе…

– Одной-то ей горестно, знать…

Поздней Ольга растерялась от свалившихся на нее несчастий и невзгод.

«Жизнь проблематичная, – рассуждал Антон сам с собой, шагая по дорожке. – Отчего ж мы сами себя обманываем и обманываться рады? Бродим в потемках осознания, ровно в тупиковом сне, пробираясь по каким-то заброшенным лабиринтам; вокруг веет сыростью, затхлостью и забвением. И видишь сутолоку, перебинтованного морского пехотинца – вроде бы безунывного Костю Махалова и бегущего со страхом во всю прыть капитана первого ранга – с рапортом и честью к адмиралу; и видишь тут смеющуюся Ингу, жену Кости, тоже уже почившую… А такое и привиделось потому, что беспокоен-таки напарник по санаторной комнате…Не повезло…»

На тебе – рабочий-заточник, но поступал, как таежный динозавр; он первые три ночи вообще будоражился – почти не спал; много кашлял, беспрерывно выходил вон, чтобы покурить, и входил, щелкая дверью и щеколдой; шумно двигал конечностями, задыхался, запивал водой из графина лекарства. Как вскоре он скупо объяснил, он нипочем не может сразу попривыкнуть к новому месту ночлега, словно подвергается пытке. Да и потом он вел себя шумливо, дико, как бы не замечая никого (не здоровался по утрам, не прощался ни с кем), лишь звуками давая всем знать о своем земном существовании.

По аллеям этим еще в тридцатые годы легко похаживала молодая Янина Максимовна, учительствовавшая Любина мать.

Странно, что Антону также приснилась Инга. Повод – тоже ее вспомнить?

Да, как-то раз в мае к приехавшим сюда, на пляж, на денек Антону и Любе присоединилась целая орава знакомых: Костя Махалов с Ингой и сыном-подростком Глебом, их родственники и Ефим Иливицкий со знакомой Майей. И вот было, что за пляжной трапезой, когда все болтали непринужденно, кто-то заговорил о супружеской верности, а Люба с веселостью и рассказала без всякого умысла о том, как однажды (в период своей размолвки с Антоном) она зашла в «Север», чтобы пообедать, и что же она увидела тут: невдали, за столиком, – ее верный, нежный Антон с приятелем в обществе какой-то девицы! И они-то всячески ее обхаживали! Вином потчевали!

– И, конечно, мой Андрей был там? – вспыхнула Инга. – Уж признайся!..

– Нет, не знаю, кто, – опомнилась Люба. Они взаимно недолюбливали друг дружку с самого начала их знакомства. Инга была ревнучей – ужасно. Ей льстило, если вокруг увивались ухажеры; но, не дай бог, если в роли ухажера других женщин (как и бывало) оказывался собственный влюбчивый муж, которого она не любила, а воспитывать – воспитывала по-своему, зная его слабости. И поразительно: он, удалой товарищ, храбрец и остряк, невиданно пасовал перед ее напором и скандалами по пустякам. И теперь он нервно молчал.

– Ну, и что ж ты, Люба, сделала, увидав такое? – спросила Инга с вызовом.

– А ничего. Полюбовалась на них. Пообедала и ушла.

– Нет, не признаю! – воскликнула Инга, состоявшийся юрист как-никак. – Я бы подошла к их столу, дернула за скатерть и всю-то еду и питье опрокинула на них. Знайте, мол, ревность…

И все рассмеялись от этих ее откровенных, несдержанных слов.

– А ты еще говоришь, – сказал под смех Антон Любе, – что пора всю власть отдать в руки женщин… То ли у нас будет!..

Даже сама Инга засмеялась, оттого что переборщила малость…

Тем не менее, сейчас Антона волновали многие несоответствия житейские.


ХХ


В предвечерний час, как Антон приехал домой, новенький, гладенький и вылизанный хвастун, что яичко (прямо ж гоголевский щеголь), давал телеинтервью, сидя за черным столом, перед стильно причесанной журналисткой; он бойко, с блеском глаз, хвастался тем, насколько полезны они, избранники, слуги народа, наблюдают за законностью действий городских властей. Они, все сами видят, понятливы, демократичны и интеллигентны – на заседаниях своих не дерутся, в отличие от думцев, на кулаках и не таскают за волосы женщин. И достойны великого города, не позволят ему пасть безответственно – без власти надлежащей, уж будьте спокойны!

– И где только пекутся такие персоны?! – У Антона даже испортилось настроение надолго. Он выключил телевизор.

К тому же добавилось и Любино саможалейство. Она вновь сказала:

– До чего надоело так жить! Вижу: дура я набитая, что три десятилетия назад, когда у нас не было еще дочери, не уехала в Германию, чтобы пожить нормально, припеваючи, как советовала мне Ксения, сослуживица; она-то, молодец, сумела и детей – дочь и сына – туда выпихнуть и сама успела, бросила в Ленинграде все. Правда, все-таки продала квартиру…

Антон уж не вздохнул, а само собой у него аж задержалось дыхание: худшего сожаления, на его взгляд, она не могла и придумать! Ведь в сорок первом, когда наподдали немецким воякам под Москвой, он, двенадцатилетний малец, язвительный перед ворогами, трусливый, но не плачущий вовсе, стоял возле колодца, у своей избы, под прицелом у взбесившегося закоченевшего на морозе гитлеровца, который все не мог палец просунуть к спусковому крючку карабина… И стольких варварств немцам он с тех пор не мог простить ни за что. Никогда!

Но Люба ничего подобного не хотела знать и слышать – она относилась ко всему, что касалось мужниной жизни, настроений и даже творчества, как к потусторонним, частью придуманным или неудачно предложенным свыше, а потому незначащим, непривлекательным для нее явлениям, ничего ей не дающим; ее быстрые умонастроения и умозаключения двигались в иной плоскости пространства и пересекались с пространством мужа лишь в сопротивлении их понятий о жизненном благополучии. Особенно ныне, когда все из этого обозначилось ясней.

Она продолжала развивать свою мысль:

– И мама моя, почти дворянских кровей интеллигентка, получала за свое учительство пенсию в пятьдесят рублей! Насмешка, и только! Хотя при НЭПе они, будучи студентками, могли не только пропитаться на стипендию, но даже и приодеться прилично…Она нам рассказывала…

В нынешние самокритичные времена Люба, высказываясь перед Антоном умно – радикальнейшим образом – почище всех ветхозаветных революционерок – и чаще нелестно вообще о прошлом, – могла многое из жизни и ее матери и отца, которого она не любила, преувеличенно облагородить или совсем низвести по какому-либо поводу. Она словесно, не выбирая выражений, не церемонилась ни с кем, если что не нравилось ей или просто обсуждаемый человек не в том, по ее желаниям, загоне уродился и даже ходил не так. На этот счет никто не должен был заблуждаться. Никоим образом.


Да, Янина Максимовна Французова, не сословная дворянка, а мелкопоместная купеческая дочь, была артистичной, восторгавшейся и прекрасной до преклонных лет натурой и охотно рассказывала о своих занятных приключениях в молодости. И она была тоже недовольна тем, как сложилась у нее вся жизнь, предполагавшейся быть взаимно любезной к ней, как она сама, по ее понятию.

В 1920 году умерла мать Яны, и пятеро уже подросших детей остались на попечении отца и старались сами определиться в жизни. Яна, не закончив вторую ступень (с 5-го по 10-й класс) церковно-приходской школы в Рогнедино (село под Рославью), где два раза в неделю изучали закон божий, перешла на учебу в гимназию. В 1922 году, закончив ее, уже училась в Смоленском университете, куда ей дал направление профсоюз, и где все факультеты были с педагогической направленностью. На следующий год университет закрывался. Группа однокашников Яны поехали учиться дальше в Москву, в том числе и ее суженый, как все судачили, Никита Збоев, которому она симпатизировала больше, чем другим парням.

Душевный, дружески расположенный к ней Никита звал ее с собой в Москву, однако она почему-то поехала в Петербург – перевелась в тамошний институт Герцена, на 2-й курс исторического факультета (литературного здесь не было).


XXI


Для нее, двадцатилетней Яны, казалось, пришло перволетье 1924 года – время исполнения ее желаний. Было у нее теперь такое чувство.

С ним она прогуливалась около Таврического сада, и ласковый ветерок лизнул ее в лицо и всплеснул над ее головой малахит вырезных листочков лип, а, может, оттого всплеснул, что какой-то шествующий молодчина задорно скомандовал:

– Сомкнуть ряды!

Никакой же такой гулко топающей гвардии вблизи не наблюдалось. И даже иные прохожие буквально вздрогнули от столь резкой бессмысленной команды, заставшей их врасплох; и один из них – здоровяк – немедля не меняя своего движения, как локомотив, беспощадно бросил вслух:

– Идиоты долбанные! Что орут!

– Ходют тут оторвы с Невского, – добавила плывущая гражданка в рюшечках. – И ведь не шлепнешь: брысь! Ить не крысы же какие…

Яна прыснула от смеха.

А троица парней (с книгами под мышками) упражнялась в словах:

– Пардон! Пардон! Спешим догнать розочку на каблучках…

– Нас, студентиков, не понимают, истинно! Но признают…Прогресс!

– Итак, спросим: может ли любой – всякий Вась-Вась понять новоявленный модерн, максимализм в искусстве? Уверяю: нипочем! Тогда для кого ж это цветет?

– У публики, пардон, отсутствует сообразительность. И мера вещей…

– Чудненько! Шпарь искусствовед заштатный…Наш супрематист…

– Уж уволь меня, Илья, – я не могу домыслить за кого-то жанр. Бездна опрощения в картинах: совмещения с предметом нет и плоти живописной нет – плашки, рельсы вкривь и вкось положены, круги… Мысль не уловить… «Богатыри – не вы!» Увы!

– Да ты, Гарик, восхищаешь мозговитостью своей…Но ведь, кажишь, и селедка в натюрмортах есть? Не так ли?

– Послабление, как ни крути…Соблазн обывательский…

Молодые люди, вероятно, побывали на какой-то художественной выставке.

– Вон в том магазишке…Мы селедочкой разжились. Шик! – Подмигнул и, заплетаясь языком, попутно сообщил, как добрую весть, проходящий наперерез в компании подвыпивший работяга. – Эй, селедочку не урони! Сейчас мы ее с лучком, с постным маслицем… Закачаешься… – Предвкушал он скорое удовольствие. – А может, и вы того… Примкнете и пригубите? Я – Василий…

– Нам некогда, отец, Вась-Вась…

– Не робей, ребятушки!..

Опять смеясь, они прибавили шаг.

– Мы все – в постмодерне (началось то еще при царе) и жуем его, – объяснял, горячась Гарик. – Все трубят, изошлись по этой части: строим, дескать, новое счастье, долой старую форму. А середины-то в искусстве нет: либо зашифровывается суть вещей, либо расшифровывается донага. Меры-то изображения нет. Она пропала начисто. Хотя нам и говорят: подождите. Новому времени – новые песни. Все уляжется, еще преобразуется само.

– Это же палят мимо яблочка, – говорил спокойно Илья. – И такой экспонат не выставишь в храме, где молится народ. Что ж тогда профессионально должна быть и преемственность? Время доказало.

– Ну, а ты, неведомая куртизанка полосатенькая – ты гуляешь сама по себе или в постмодерне? – нагнали они идущую Яну. Она, в сарпинковой блузке с широким поясом и в легкой кремовой шляпке с чайной розочкой в ленте, в туфельках, изящно выступала под сводами крон деревьев и, услышав, вернее, сообразив, что на ней сосредоточено чье-то доброе внимание, еще чуточку подождала деликатно, не спешила открыться. В юности свойственно все принимать здраво и верить в свои силы, особенно тогда, когда в жизни складывается все удачно и появляются друзья-единомышленники и почитатели, будто ниспосланные небом.

– А-а, это вы, языкастые рыцари, как всегда балагурите? – Отозвалась, огляделась Яна. – Обсуждаете проблему жития святых или крестовых походов?

– Ни то, ни се, подружка, – сказал Гарик. – Мы вовсе не святые угодники. А стараемся поухаживать за теми, к кому у нас сердце стремится.

– Да, прямо выпрыгивает из груди, вот, – добавил Лева.

– Ах вы, невинные угодники! – Она погрозила пальцем. – Я девушка слабая, беззащитная…

Правда, правда: у этой троицы молодцов росло к Яне особое отношение; она стала для них как бы недостающим звеном в общении, в определении самих себя. У ней был какой-то шарм, с ней у них завязывалась своеобразная компания; с ней им, думающим, рассуждающим по всем аспектам бытия, было веселей, уютней и порядочней. Они чувствовали себя мужчинами и умницами, которых она не отвергала – привечала равным себе образом. Открыто. Не рисуясь. Они все сообща могли обсуждать свои проблемы и дела. Надо сказать, в их студенческой среде царил культ внешнего ухаживания. И все, что было связано с этим, воспринималось ими, ребятами, естественно, не ревниво, весело, как и подобает молодым, приветливо настроенным друг к другу, не подверженным чопорной холодности и замкнутости.

– Ну, что ж, занятия наши горят синим пламенем?

– Наверстаем, не дрейфь! На что нам соображалки дадены…

– Кстати, Яночка, к нам, троим, прибавился еще один.

– Итак, я, было, путала вас, а тут – новый сюрприз?

– Без сюрпризов нам жить невозможно.

– Где же ты вчера пропадала, любезная? – Спросил Гарик.

– Утром шла себе по улице, – охотно призналась Яна. – Услышала, как благочинный мужичок толковал одной дамочке: «Что, милейшая, начнешь с утра делать, то и до вечера не переделаешь. Поверь!» Я догнала этого мужичка и спросила с вызовом:

– Скажите мне: а я что буду делать сегодня?

– Что начнешь с утра, то и делай, красавица, – проговорил он, не сбавив шаг и почти не повернув голову.

А я вышла из дома затем, чтобы купить мыло для стирки. Ну, дома я почему-то взяла ведро и тряпку, чтобы прибраться в комнате – пол-то грязный! Надо помыть. Стала мыть – разлила везде воду; стала вытирать пол – опять воду разлила. Так почти до вечера и промаялась с приборкой да стиркой потом.

– Бедненькая! Ты же ведь, Янина, белоручка. Грех тебе с тряпкой возиться. Такие пальчики нежные, как лепесточки роз…

– Ой, не смешите-ка меня!

– Тебе приличествует, – говорил ей Гарик, – быть актрисой, читать монологи, разыгрывать сценки, по-моему.

– Да-да! – поддакнули и друзья.

– Ну вы сразу хотите поставить меня на пьедестал… Носом не вышла…

– Да это мы – носатики… А у тебя – шик – модерн… Все в ажуре.

– А что касается сценок, то и здесь их хватает…

Что верно, то верно. На каждом углу толклись, тусовались торгаши.

– Нам графьями все равно не быть. Продай, говорю, сервизик, шмот, – уговаривал ершистый покупатель продавца у столика с мелкой продукцией.

– А вдруг?.. – рисовался продавец. – Все сполна вернется еще…

– Когда рак на горе свиснет, дорогуша. И не для нас… Наш загад не бывает богат.

– Верно ли говорят, что у человека нет судьбы-знамения?

– У меня-то точно нет. – Лева был говорливый, смешной и веселый и даже проказливый, очень быстро говорящий – только успевай схватить суть того, о чем он говорил. Относился ревниво к тому, если его не замечали, не выделяли.

– А что с твоим пальцем, Левочка? – спросила Яна. – Вижу: забинтован…

Друзья засмеялись. И сам Лева – тоже.

– Крыса тяпнула, – признался он, краснея.

– Что, всамделишне? Не сказка?..

– Я не вру. Вчера по малой улочке топали. Вижу: в окошке подвала висит крыса – уцепилась лапками. За прутья металлические. И осматривается дурища… С ходу я взял и сунул ей в морду горящий окурок папироски – потушил таким образом… Она взвилась и цапнула меня за руку. Негодная тварь… Теперь из-за нее и ходи почти месяц на прививку…

– Жуть, Левочка! Вот оставь вас без догляда – вы без происшествий не обходитесь.

– «Дурак! – сказала мне и сеструха, – мог еще и желтуху схватить по легкомыслию». Она у меня тоже умная, как все женщины.

– Уж заведомо. Не геройствуют.


XXII


Исторический факультет Герценского института, куда о зачислении Французовой, как было принято, ходатайствовал перед ректором студент-старшекурсник, был на Большой Посадской улице (на Петроградской стороне). Ректорат, поддерживая идеи Рабфака, ссылался на то, что в стране очень мало подлинной интеллигенции, склонной помогать в образовании рабочему классу, а его надо образовывать по-настоящему в первую очередь на исторической основе. Яну определили в студенческое общежитие, шумное, многоголосое; у нее, охочей потолковать о выставках, нарядах и многом другом, очень скоро нашлись единомышленники и союзники. В особенности подвизалась около нее дружески троица этих еврейских парней – Гарик Блинер, Лев Кальман и Иосиф Шнарский – рассудительных и заводных. Она чем-то их прельщала, не отваживала от себя; они же каких-то неудобств для нее не представляли, в женихи не набивались. Просто воздух молодости и познания кружил им головы.

– Яна! Яна! Порадуйся: меня приняли!

– Яна, выступает Маяковский! Ты пойдешь?

– Яночка, наводнение! Жуть метущаяся!

– Пойдем смотреть! – Все ребята в возбуждении. Сломя голову, летят вниз по лестнице – ей навстречу; ее с собой обратно тащат – сумасшедшие. Невозможно им не повиноваться.

Они гурьбой шумно до Невы дошли. На Николаевском мосту, под которым пенилась вся река, она приговаривала:

– Своим потом расскажу, какая красивая Нева. Никто ведь не поверит!

Из-за наводнения они всю ночь просидели в аудитории. Вследствие этого она познакомилась с одним толково-бескорыстным преподавателем Бойкиным. Она одновременно с учебой и учительствовала в школе при институте, созданной специально для студенческой практики, значась в договорах служащей по происхождению. И Бойкин пообещал ей найти для нее уроки в такой-то школе и тех родителей, которые могут предоставить ей для жилья и комнату. Отличная подсказка!

Так и вышло. Бойкин порекомендовал Яну для занятий с детьми одному родителю в доме на Малой Посадской.

– Добро, занимайтесь, Яна, моими двумя лоботрясами – 5-й и 6-й класс, – деловито согласился солидный хозяин дома, он же и управляющий этого дома, дореволюционный купец. – Вот они, неугомонные – Назар и Степан. (Те от порога кабинета, не мигая, молча рассматривали Яну, свою новую репетиторшу.) – Вверяю их Вам. А жить – живите здесь, в моем кабинете.

Все устроилось превосходно. И удобно-таки: институт был рядом. И подспорье: второй урок давал ей 12 рублей в месяц. Добавок к стипендии.

Теми же днями перевелась из Смоленска сюда, на педагогический факультет, подруга Яны, Лида Калачева, и Яна устроила ее на житье в этом же доме – на 5-м этаже. Вдвоем им повеселее стало жить. В дни получек государственных стипендий они, в длиннополых полосатых расклешенных платьях, в туфельках на маленьких каблучках, с колечками волос на висках, ходили прогуляться до Елисеевского – там покупали душистые булочки и уплетали их на ходу. Блаженствовали.

Однажды они так весело-беззаботно шли в толпе, щебеча, лакомясь аппетитными булочками и болтая модными сумочками в руках – на ремешках (молодые женщины их носили); эти-то сумочки у них и срезали вмиг воришки – опомниться девушки не успели! Целый месяц – в ожидании очередной спасительной стипендии они как-то перебивались; ладно, что хоть уроки за деньги у них продолжались. Худо ли – бедно ли.

Яна, окончив институт в 1927 году, получила направление в Сиверскую. Лида случайно столкнулась с одной женщиной, сдававшей в наем комнату за 30 рублей в месяц, и сняла ее; подруги могли уже рассчитываться не уроками с квартировладельцами, а деньгами из зарплаты, и Яна перебралась к подруге своей. На Сиверской были все преподаватели (коллектив с Бестужевских курсов), знавшие иностранные языки и побывавшие уже за границей. И что важно: здесь школа предоставляла молодым специалистам жилье (из числа конфискованных дач), и завуч группировал уроки на определенные дни, а не сплошь.

Лида внезапно (по семейным делам) уехала навсегда в Севастополь. Но вышло уже правительственное распоряжение, что отныне не может быть никаких частных квартир – все жилье становится государственным. И теперь следует его оплачивать в ЖАКТ по государственным расценкам. Так коммунальная комната безвозмездно перешла в собственность квартирантке Яне.

Помимо своего учительства в школе Яна обучилась также экскурсоводческому делу: она любила увлекать всех рассказами. Попав в экскурсионный кружок к жалующей ее методистке-еврейке, она вела городские экскурсии (платили за одну 15 рублей – очень хорошо); как раз готовились верхи к празднованию 10-летия Советской власти под девизом: «От февраля к Октябрю!» И экскурсантам предлагались главные точки: Таврический, Смольный и Музей революции.

Было время НЭПа. Публика ходила окрыленная и расфранченная. Женщины – в клешеных платьях, беретках, платочках клинышком, пестрых шарфиках; на ремнях – блестящие квадратные и круглые пряжки – люкс! Да еще лакированные туфли, ботинки. Умопомрачительная короткая стрижка или шестимесячная завивка, входящие в моду! Парикмахеры пользовались очень большим спросом. Платили им бешеные деньги. Театры благоденствовали, соревновались во славу зрителей. Театральные же билеты были доступны. Существовала комиссия улучшения быта учащихся (КУБУЧ) – студенческая всепомощь; студенты брали билеты и в долг, а потом случалось, и забывали деньги отдать, и это как-то списывалось без последствий. В театре на Литейном играли «Грозу» Островского. И его же «Бесприданницу» бесподобно сыграли артисты БДТ. В Мариинке шли балет «Лебединое озеро» и опера «Кармен» с участием певицы Мухтаровой. В построенных дворцах культуры пускали пьесу Горького «На дне», а Мейерхольд поставил «Мандат». И в спектакле «Дни Турбинных» Булгакова (Сталин постановку разрешил) участвовали Москвин, Качалов, а в «Вишневом саду» – Книппер-Чехова, Яншин, Ливанов. И Малый оперный не отставал… Так что Яна старалась не пропустить ничего из интересного…

Она и сама уже удачно вживалась в сценические образы и показывалась на подмостках, имела первых поклонников. Молодая, полная задора, планов, она, закрутившись на людях и в большой культуре, еще не жалела ни о чем; главное, она толком сама не знала (и не думала теперь о том), почему же не поехала учиться вместе с Никитой, звавшим ее, в Москву. Но институт Герцена был по статусу союзного значения: может, – и поэтому. Около нее паслись здесь ухажеры, да ее держала покамест эта юношеская – пусть и временно отложенная – любовь: все-таки не было ровни Никите, писавшему ей искренние любовные письма. Ей оставалось лишь вскользь вспоминать, усовещая себя, как они странно хороводились напоследок в Смоленске. Тогда-то чинно-строжайшая его тетушка сказала ему в ее присутствии:

– Эта девочка – у-у! – Она поднесла пальцы к губам и поцеловала их кончики. – Прелесть! Я люблю ее.

«Да, они могут весело говорить, шутить, они могут нравиться друг другу, – думала тогда Яна про него и себя; – но это может продолжаться только дня три, не больше. А дальше – что?..»

– Я не могу подумать, я знаю, что если я болею и скажу об этом другому, то другой все равно не сможет так же болеть и страдать, как я, так для чего же я буду говорить об этом? – высказала она ему одним залпом на зеленом холме возле величественных стен древнего Смоленского кремля. – Я знаю, что этим самым принесу себе еще большее страдание, и мне противно будет, если кто-нибудь станет жалеть меня.

Никита не прерывал ее, радуясь тому, что это она говорит ему прямо в лицо.

– Так, и не будет у нас этого впереди теперь? – спросил он затаенно, почти шепотом. Голос у него пропал. И он вздохнул. Но по бьющейся груди понимал, она это чувствовала, да, совершенно обратное: что, если не прекратит расспрашивать ее, то она сейчас же и расплачется от чего-то беспричинно.

И она еще чувствовала, что вот-вот он нечаянно скажет что-нибудь еще – и жалко-строго замолчит; и ей, его стороннице в переживаниях (она себя осуждала), было очень-очень жалко его, когда она с таким возмущением встречала каждое его замечание, но не могла сдержать свои эмоции.

– Ты все ничего не видишь, кроме того, ты все думаешь, что только ты выбрал нечто, а другие не могут выбрать, – сказала она совсем не то, что хотела сказать.

– Значит, ты меня все время не понимала, а вот только сегодня, только сейчас поняла и раскусила? – сказал он с дрожащим лицом, отворачиваясь, пряча его от нее и перехватив, к еще большей досаде, любопытствующий взгляд некой тетеньки, приостановившейся на красной тропке.

День был задумчивый. Неторопливый.


ЧАСТЬ ВТОРАЯ


I


Что позволено себе? Об этом не худо бы спросить у себя, прежде всего.

Это был еще 1956 год, когда худшее, что было, коснулось и дней ноября, и было колючее воскресенье, в которое они – Инга и Костя Махаловы – собирались к Туровым.

Впрочем, златовласая, в голубом бархате и с еще девичьей вольностью, Инга была очень хороша собой, когда она открыла дверь Тосе Хватовой, своей двадцатисемилетней подруге – погодке, и сразу же, кругля атласные глаза, заявила ей, что она уязвлена: во-первых, представь, у нее отбит новый жених, этот сизарь Стрелков, во-вторых, на сегодняшнее новоселье пригласили ее просто запиской – ту принесла весталка, а в-третьих, у нее-то самой все, окончательно все спуталось. Душа не на месте.

– Ну, входи, снимай пальто! – И она возбужденно, перекладывая в комнате, на кровати, стульях платья, комбинашки, приговаривала: – Я уверена, что мигом женится… Тьфу!.. Выйдет замуж Аллочка… Ей невтерпеж… А мне, девушке Инге, – как мне быть? И даже моя крестная, мировой судья, не сможет тут рассудить…

Платяной шкаф был раскрыт, около него валялись носильные вещи, коробки, вешалки; на ворсистом темно-зеленом кресле разинул желтый зев чемодан, напоминавший Тосе счастливые дни проведения их бывалых каникул у Черного моря. И увиденное сильно расстроило ее. Она недоумевала:

– Ты, что, уезжаешь куда-нибудь?

– Ах, не бойся, подружка: я Костю выгоняю… Вернее, сама ухожу отсюда, из этой свекровьей конуры, – сообщила Инга будто равнодушно, желая, видно, своим полным равнодушием наглядно показать всем, как она умеет расправиться с неподходящим для нее мужем, человеком, которого иногда защищала перед ней и Тося, спокойная разумница, положительная вся. – Да, бросаю Костю, и вот такой провал – моя новая любовь непризнанна, разбита; ведь Стрелков стал увиваться вокруг эгоистки Аллочки (я не обозналась): уж она-то быстренько обкрутит его, поверь мне. Оглянуться не успеет, поверь, – повторила Инга с явным удовольствием.

– И дался тебе этот журавль обдерганный! – Тося видела того в Университете мыкающимся с папочкой на застежке. – Хлыщ хладнокровный…

– Ой, оставь! Не гони напраслину.

– Из-за него вы расскандалились вновь?

– Какое!.. Тебе, Тосенька, незамужней, не понять. Неуютно мне, признаюсь, с моим сокровищем – муженьком горячим; он словно все еще на фронте, среди друзей-однополчан, в атаку ходит врукопашную или в разведку, где может и пропасть не за здорово живешь. Нас качает и трясет. Рычим друг на друга. Его мамочка моторная кудахчет. Вот и, спрашивается, где сейчас черти его носят? За покупкой ведь залимонился… А мне бы только бабки где-нибудь раздобыть – все бы тогда бросила и укатила куда подальше, – выговаривалась Инга. И как-то иронично глянула в глаза подруге и захохотала неожиданно, точно репетируя какую-то скучную сценическую роль, надоевшую, верно, ей самой.

«Фу, сколь отвратительно ее кривляние!» – подумалось Тосе, да тут слышно за стеной звякнули ключи. Дверь приоткрылась, и в нее несмело вступила взъерошенная приземистая фигура Кости, в козлиной дохе и с шапкой черных волос на голове. Инга поймала испытующий взгляд Тоси, направленный на нее, и тоже покраснела. Демонстративно поморщилась, фыркнула, поскольку Костя замешкался – он не знал, что сказать при Тосе (они с Ингой не разговаривали уже три дня), и, бросив единственное слово:

– Господи! – которым постоянно казнила его, выбежала в кухню и с силой захлопнула за собою дверь.

– Здравствуй! – Тося перемигнулась с Костей, еще в нерешительности переступавшим с ноги на ногу. – Молчи!.. Я вас помирю… – Она не могла смириться с мыслью о справедливости и серьезности этого конфликта двух близких ей людей, у которых на регистрации их брака она была шафером, и все же искренно ей было почему-то жалчее его, Костю. Он ни в чем не притворялся ни перед кем. Был мужчиной. И, безусловно, нуждался иной раз в чьей-то помощи, поддержке моральной.

Только комнатную дверь опять распахнуло ровно порывом мятущегося ветра (за окнами качались голые подснеженные верхушки тополей), и Инга подлетела к Косте вплотную. С ошалевшими глазами.

– Ну, что надумал? – У нее был самый решительный воинственный вид, говоривший у ее готовности к действию; она, конечно же, считала, что ей одной из двух дочерей военного офицера, было к лицу негодовать, если была причина для этого, и что она еще вправе руководить и командовать собственным мужем.

– И давно, – ответил он, прищурясь. – Еще когда холостячничал, помнишь?

Они познакомились на юрфаке университета. В студенческие годы эротичная Инга, Костя отлично видел, знал, пользовалась завидным успехом у таких, как он, парней, матерых, прошедших на войне огонь и воду; она, яркая, не без шарма, заигрывала со всеми подходящими для нее кавалерами, раззадоривала их без всяких обязательств; они тянулись к ней, и ей льстило быть в центре притяжения и казаться легкомысленной, завлекающей, но неприкасаемой богиней. Долго ли, скоро ли, однако ее открыто вызывающий культ красивой чувственной силы пробудил в нем, Косте, удаль бесшабашную; он как человек отважный, отчаянный и рисковой, многажды обстрелянный, поклялся товарищам на пари, что первым завоюет ее сердце, сумеет поухаживать. Увидите! И это ему удалось. Но, к сожалению, жизнь не считалась ни с чем; она расставляла перед ним, наивным, доверчивым, скрытые ловушки, о которых он не подозревал никак.

«Есть простое повествовательное предложение», – припоминались ему на этот счет слова, сказанные как-то профессором-филологом К. о своей многолетней работе, труде, не внесшим, по его убеждению, в науку ничего нового.

– Посмотрите на него! Весь обиженный, нахохленный, что англичанин! – Ингу выводило из себя то, что Костя теперь, после совместной трехлетней жизни перестал восторгаться ею, стал почти равнодушен к ней, а хуже еще – непокорен ей.

Он лишь пожал плечами, словно ему было невдомек, взаправду ли она говорила сейчас то, что говорила, и было ли вообще такое наяву. Ему не верилось до сих пор. Ни за что не верилось в такое, хоть убей.

– Ну, ты идешь со мной?

– Если хочешь… Я готов… Всегда готов!

– И не беси меня святостью своих глаз! А лучше скажи, что Стрелков? Пасет ли он Аллу? – попутно решала Инга для себя головоломную задачку.

– Понятия не имею, кто кем оприходован. И не знаю никакой Аллы.

– Но она ведь родственница Николая Анатольевича, для кого ты – протеже.

– Это он – мой протеже. И отлично! Все мы чьи-нибудь родственники.

– Да, отлично, нечего тебе сказать… Если твои несобранность и несерьезность есть и в том, что учился ты на юриста, а работаешь художником…

– Точней: редактором по должности. Я, что, судим? Под следствием?

– Не минется. И амнистия тебе потом не светит.

– Да ты, Тося, сядь! – виновато сказал Костя. – Некуда? Вот хоть сюда… Скинем прочь этот чемодан! Уж в который раз все выставляется мне напоказ…

– Пожалуй, я пойду, – нашлась Тося. – Не пойму вас. Такая резиновая жвачка, право, не по мне. До свидания!

– Тосенька, прости, – клялась Инга, провожая ее. – Я приеду к тебе в другой раз, и мы обязательно потолкуем. Ладно?

И продолжила после, проводив ее:

– Как мило и скоро, дорогой мой, ты женатым вовсе позабыл и то, как надо ухаживать за женой, еще твоей женой. Видно, мне и это надо больше, чем тебе, знать. Тогда переодевайся, не будь охламоном, не позорь меня перед друзьями моими, – скомандовала она. – Потом все проясним и обусловим наш развод. – Круто повернулась к нему: – Ты согласен?

– Согласен. Я на все уже согласный. – Костя подчинился ей, – он знал наперед, что его молчание и видимая покорность – что вода, льющаяся на колесо той мельницы, которое все-таки еще крутила жернова и молола, хоть и со скрипом, благодаря именно его жене, иногда разумной, сумасшедшей и скандальной. И подошел к шкафу.

– Надень новый костюм – не скромничай; там, очевидно, барышни будут, – говорила Инга со значением, понятным лишь ей одной.

– Зачем? Все равно же мы расходимся.

– Фу, какой плебейский у тебя лексикон! Ах! Я и забыла, девушка…

К вечеру на улице студил и сек (и снежило редко) ветер и вновь подмораживал слякоть и выбеленные ночью первым снегом палисадники, крыши, наличники, деревья. И поэтому у Кости отчасти поэтически изменилось (что-то тронуло в душе) настроение.

И так живо, ярко впечатлилась ему одна сценка славная, романтическая, увиденная им в вагоне метро, в котором они ехали.

Было то, что рослый и угловатый отец двух длинноногих дочерей-подростков, приятный в своей мужественности и нежности, усадил их себе на колени и, обняв обеих в обхват, весело-влюбленно разговаривал с ними, рядом с сидящей и улыбающейся женой. Девочки были очень оживленно-веселы, их глаза блестели; они непроизвольно пальчиками касались его лица и точно забыли про всех пассажиров, которые невольно обращали на них внимание и улыбались их нежной дружбе и завидовали. И особенно улыбалась и поглядывала на свою маму, держась за ее руку, их сверстница, сидевшая неподалеку, наискоски от них. Видно, она бессознательно, быть может, хотела испытать такое же чувство счастья. Но не меньше ее лично и Костя хотел того же. Придирки жены ему надоели.

В светлой новенькой парадной большого дома Костю вдруг прорвало: он тихонько засмеялся над собой и замедлил шаги, уверенный в том, что противопоставление – блеф: Инга ненавидит его, а он смеется, не боится того.

– Эва, нашло! – проворчала она. – Истерика? Уймись!

Он не сразу смог остановить себя и перестать смеяться.

– Милая, прости, но я больше не могу: это же комедия у нас! – заговорил он, поймав ее за руку и ощущая вблизи запах ее волос. И впервые за эти дни увидел, как ожило и просияло ее лицо, хотя, кажется, она все еще хотела обидеться на него и за это. Он сделал свой разумный шаг к примирению, удивленный сам неожиданным своим решением.

Они, чуть-чуть присмирев и посерьезнев, и позвонив, вошли в неизвестно новую квартиру.


II


Дородная старорежимная Евгения Павловна Турова с серебром ниспадавших волос, стриженых «под горшок», в темно-синем костюме, с отменным синим, завязанным по– старомодному, бантом на груди, на белой сорочке, колдовала вокруг накрытого стола, что-то подставляла и переставляла на нем, и, напевая себе под нос арии, пребывала в одной благости. Ничто больше для нее сейчас, видать, не значило.

«Нет, не удовольствуюсь – и негодую я, и умиляюсь, и уже восторгаюсь; хмурость перетерплю – моя честь не поранена», – заразмышлял Махалов, вздохнув и отпустив свободомыслие в полет. Они с Ингой впервые (она перестаралась) приехали сюда, в новочистенькую квартирку Туровых; зато Ингу немедля заарканила для нарезки лука сладкоречивая дочь хозяйки Вика, белобрысая пышка. Присев на старый диван, перед бюро с каменной лампой, по углам основания которой выглядывали бараньи головки, Костя смутно, но улавливал и иную связь своей мысли с опустошающей супружеской нерволокой. Но что не может потерпеть? Был до этого винный погребок с публикой солидной… И кому-то к слову «Швейка…» процитировал… А-а, это ж дали мне заказ – каталог оформить!.. Ну-у, было забыл!.. Проваландался, гусь… И ведь надо заэскизить к следующему четвергу… Выходит, надо завтра-послезавтра – кровь из носу! – посидеть с работкой этой – и в среду отнести эскиз готовый. Попроверим память вновь… Значит, точно в минувший четверг получил?.. Ну, тогда успеется…»

Это Степка Утехин деловито зарулил Костю в погребок, прозванный завсегдатаями «погребком США», – растрясал свой гонорар. С вожделением он подошел к винному лотку:

– Какова собой «Приморская водка»? Цвета коньяка…

– Близко к «Царской», – раньше лотошницы пояснил стоявший рядом мужчина в летах, хорошо одетый.

– Дайте бутылочку, – попросил Утехин.

Невозмутимо-молча, без улыбки, продавщица выставила водку на стойку.

– Да, дайте еще и «Советский джин». Умру, если не попробую. И еще бутылочку, пожалуйста… А это что?

– А эта приближается по градусам совсем к коньяку, – сказал тот же словоохотливый посетитель, ждущий, верно, кого-то или что-то.

– Беру и такую.

Затем они вошли направо – в рюмочную.

– Вы сюда стоите? – Уткнулись в спины стоявших гуськом мужчин к кассе.

– А больше некуда здесь стоять, – срезонировал на подошедших гладкотелый потребитель в середине разговора со своим товарищем и кивнул на набитую бутылками матерчатую сумку, которую держал Утехин: – Смотри, как бы не прокисло… Набрал!..

– Этот товар у нас не застаивается, – ответил тот подобающим образом. – Ну, что, Константин, будем брать? Коньяк – грамм по пятьдесят?.. И по двести шампанского? Я-то сам лишь шампанское пью. Коньяку уже хватанул до этого.

– То напротив бухгалтерии у вас прикладывались, шебуршились, что ли?

– Нет, сюда я не поспел, а когда ходил в Союз, – имел он в виду Союз художников.

– Лучше «Рислинг» мне возьми. К коньяку я тоже равнодушен сегодня.

Костя хорошо помнил, как двое запьяневших толстяков у стоек пробовали тянуть друг друга согнутыми пальцами, и как у одного из них разгибался раз за разом палец – не выдерживал усилий; так второй корил его за такое бессилие, дразнил, что он слабак и что поэтому больше ни за что не будет пить вместе с ним.

Послышались в прихожей густые простуженные мужские голоса:

– Я не люблю обманывать. Но другие, знаете… беда…

– Во! Во! Во! Во!

Евгения Павловна радушно пошла навстречу вошедшим, протягивая для пожатия ладошку – забавно – лодочкой.

Махалов вновь вздохнул, раскрепощенный оттого, что не все у него оказалось уж так плохо (поправимо), вышагнул из комнатки и встретился с поблескивавшими глазами крепко сбитого и большелобого Лущина, редактора толстого периодического университетского журнала «Ведомости», что ежемесячно выпускался в темно-зеленой обложке и рассылался во многие зарубежные страны. На Лущине костюм был тоже темнооливкового цвета, подметил глаз Кости. Они вместе работали в издательстве ЛГУ.

– Батюшки светы! – радостно воскликнул Николай Анатольевич. – И тебя я вижу?! – Крепко ухватил его под локоть, зашептал: – А Инга где? С тобой?

– Это я при ней здесь, Коленька, – уточнил повеселевший Костя. – Она попала под «Колесо истории»: на кухне лукорезничает.

– Ну, здорово-таки! А мы, давние женатики и приятели, вот одни; жены отпустили нас – гуляем себе, вольные казаки. – Знакомься – Никита Янович Луданов, – представил он бодрого незнакомца (тоже средних лет) в фиолетовом костюме с блесткой-ниточкой. – Настоящий книжный король.

– Мы где-то уже виделись, Янович, кажется. – Костя пожал тому руку, назвал себя.

– Да в винном погребке, небось, – подсказал Никита, по-свойски улыбаясь. И Костя по его улыбке и движению вспомнил, как тот, выходя из погребка, помахал рукой и приятельски сказал всем: – Мальчики, всего! Успехов вам!

– Маэстро, рассуди художнически! – взывал Лущин. – Известный классик отмечал, что искусство совершенное возможно было лишь на заре человеческого общества…

– «Веселенько день начался!» – сказал осужденный, которого вели на казнь, – проговорил с расстановкой Костя. – В арбитрах вы нуждаетесь, что ль?

– Ни. Нам, страстнотерпимцам, хочется обмозговать стихию творчества…

– Заело, – сказал Никита. – Перпетуум-мобиле…

– Как говаривал дед бабке: «перестань ты, старая брякалка! Не мозгочи!» Оставьте вы эстетствующий порыв! – И Костя аж поморщился. – Мне приснились сегодня голые люди – те, с кем я знался где-то неприятно, помнил; они узывали меня куда-то с собой, манили ласково. «Господи, какие голые мысли! – думал я, просыпаясь, – и меня несет туда же!»

– Бывает, – сочувствовал Никита.

– Ты скажи, друг мой: помнишь юбилейную выставку картин Рембрандта в Эрмитаже? – пытал Николай. – Разве не экономическое могущество Голландии и Испании в те годы дали расцвет голландской и испанской живописи?

– Что, коллоквиум искусствоведческий у нас?

– Не сердись. Я – о превратностях судеб талантов. Гений умер в нищете, больным, ослепшим; он был обворован властью, выброшен в сарай – и напрочь забыт. А нынче весь мир славит его и припадает, как блудный сын, к его стопам; все мировые музеи обмениваются его работами – на показ, выпускают каталоги; называют его именем самолет, и уж сама королева – популярности ради – открывает его выставку. Талант победил.

– Это ведь земной организм оберегает и приемлет ему угодное, а неугодное, чужеродное отторгает со временем и отбрасывает прочь, – сказал Костя.

– Справедливо, – сказал и Никита. – Но так и во всем.

– Только сам ты, Коленька, не скромничай… Говорят, что ты на пятничном собрании своим выступлением ниспровергал основы нынешнего самодурства?

– Как я могу, маэстро? Надо было лишь поставить все на свое место. А то босс наш речет так, будто он сдвигает континенты.

– А оказывается, они сами двигаются, – добавил Костя с довольной усмешкой.

Их разговор прервался. Квартира враз заполнилась голосами, возгласами, смехом прибывающих гостей; все завертелось с подарками, с цветами, с поздравлениями и поцелуями. Все ахнули, когда Алла Золотова, подружка Вики, сняла пальто: ее естественные рыже-красные волосы лежали локонами на голубовато-кобальтовом платье, еще более ярком, чем у Инги; у нее было лицо красавицы с наведенными бровями и великолепно сложенная фигура с узкой талией и красивыми ногами, которые чуть выше, чем нужно, были открыты.

– Мама моя, родненькая! – произнесла вслух Вика. – Обалденно!

«Как из одного инкубатора», – недовольно подумала о себе Инга и прочитала то в глазах других. Но Алла явилась одна, без кавалера, и сразу стала бросать голодно-оценивающий взгляд на безукоризненно статного и миловидного ученого Володю, знакомого хозяйского сына, а он отвечал ей тем же. И Ингу это успокоило.

Когда же все уже рассаживались за столом в большой комнате, позвонил еще кто-то. По обыкновению Евгения Павловна заспешила к двери и, открыв ее, остановилась в некотором замешательстве:

– Леонид Парфеныч!.. Нина, поди сюда, – позвала она младшую сестру.

– Люди, я боролся с собой, решая, придти мне или нет, – виновато говорил вошедший мужчина, породистый, но уже подвыпивший, с изъязвленным, порченым лицом, бывший не то в выгоревшем армейском кителе, не то в обрезанной шинели. – Я, понимаю, человек светский, но немножко одичал. Давно утратил все свои мужнины привилегии.

Это был ставший запьянцовским после войны муж Нины Павловны, судьи, человек, способный, не взирая на то, что они расстались, докучать ей своим внезапным появлением. И она развела руками:

– Входи же, пока тебе не попало.

И все, знавшие историю их взаимоотношений, деликатно уступили ему дорогу и место за столом. И возникло некоторое напряжение из-за этого.


III


На тихом торжестве по случаю получения жилья, после дрожащих слов Евгении Павловны о том, что судьба благоволит нам, выстоявшим и живущим, и что, хотя потери велики, жизнь еще имеет смысл, и после других хороших тостов и уважительных слов, книжники – Лущин, Махалов и Луданов, усевшиеся скопом, повели свой интеллектуальный застольный разговор. Они были рады тому, что почти сошлись между собой во взглядах, а главное, что сейчас, выговариваясь так, выявляли в себе способность еще здраво мыслить, рассуждать о чем-то стоящем по их мнению. Ничто не смущало их.

– Други мои, между ожидаемым и действительным – бездна, – рассуждал Лущин. – Все следует порознь: песни поем лирические, а в жизни – насилие; благозвучна музыка, а наяву диссонанс – трагедия или фарс. Не так ли?

– Жуткая пьеса, – сказал Костя. – Но у нас есть магическая формула: надо!

– Да, истина понятна всем, что ясный день; – подхватил Никита, – только злопыхает кругом людское, чертовское, – сколько не кричи, не прошибешь уже испорченных властью или норовом или ограниченных людей.

– Как мы живем!

– Да, пассионариев уж нет.

– И какой исход по-вашему: лапки кверху? – в упор спросила Инга. – Ведь еще древнегреческие философы жаловались на плохое воспитание молодежи. – И покосилась, как бы опоминаясь, на начальственного Игната Игнатьевича.

Среди приглашенных было – да – такое начальственное лицо (то ли начальство хозяина – сына, Михаила, то ли еще что неясное) со строгим лицом еще без складок, со строгой прической; а веки у него полуприкрывали сверху зрачки глаз, отчего вид его казался полусонным, неприятным. Про его крутость сведущие люди говаривали почти как о Сталине: «раз Лиходей нагрянул на строительный объект – полетят у кого-то головы». Однако Лиходеев сидел за столом достойно, точно в каком президиуме, и в словесных толках не участвовал; он покамест усердно трудился на животном фронте, будто насыщаясь впрок, потому как еще не все ходили перед ним в должниках. И вертлявая его жена, Вера Геннадьевна, в темноцветастеньком крестьянском платье, тоже полумолчаливо поддерживала трапезные мужнины усилия, не сбивала его с толку. Она-то давно убедилась в том, что голодный мужик страшнее зверя.

– Итак, нам известна боль, но каждый чувствует ее по-своему, – убежденно говорил Никита. – Мир людской страшно разделен. И эта разделенность – то неоспоримо – рождает зло насилия. Нынешняя жизнь целиком зависит от того, кто, что держит на уме и в руках своих, кто какую гайку, где вытачивает.

– Пахать – мал, бранить – велик, за водкой бегать – в самый раз, – посудил язвительно Звездин, уже находясь на взводе, и засмеялся пакостно, будто храбрейший пловец, заплывший уже далеко в море, тогда как остальные еще топтались на берегу.

– Леонид, прекрати! – осадила его тотчас Нина Павловна, хмуря брови.

Но стольничавшие обошли вниманием его каверзную фразу, как обходят какое-либо препятствие на тропке, чтобы идти дальше.

– Все ломается, и нужно все сознательно ломать, – имею я в виду понятия, – сказал с пафосом Лущин. – От привычного трудно отвыкать, но нужно и что-то новое избирать – для того, чтобы узнать себя еще лучше, еще лучше выразить свои взгляды, мысли, надежды. Особенно – в творчестве…

– Ну, это уж камешки в мой огород, – заметил Костя. – Прощаю тебя…

– «У нас свобода сновидений», – вклинился опять говорливый пропойца. – Так любил приговаривать мой командир, лейтенант, когда подчиненные ребята спрашивали у него: а можно ли сделать вот так, а не иначе, и тому подобные мелочи. А ведь они, орлы, в разведку хаживали… Извиняйте…

– По-моему, Вы, Николай Анатольевич, не туда поехали, – возроптала бдительная Инга. Она хотела бы спасти мужа от избранной им компании: сыгранность той не нравилась ей, была ей просто подозрительна. И несколько беспокоило ее теперь то, что он заглядывался на Аллу, сидящую наискоски от него и занятую, к спокойствию Инги, щебетаньем с соседом – симпатичным Володей.

– Считаешь, что самое совершенное не то, что сделано тобой, а то, что думаешь сделать, – говорил Костя. – Поэтому и такие претензии к себе, и такое недовольство собой, что все хочется переделать. Основательно.

– Да, надо торопиться делать добро, – определенно высказалась и Евгения Павловна. – Для чего ж сотворены все проповеди – христианские, мусульманские?.. Но живется-то все не легче.

– Ну, дайте, товарищи, мне минут сорок пять, – взмолился Николай.

– Ты, патрон, не на партсобрании с докладом, учти, – перебил его Костя.

– Дайте… Я на примере литературных героев Бальзака докажу, насколько справедливо мое предостережение – не зевать момент. – Николай воодушевился и процитировал уместно и Данте и назвал его предшественников и годы их жизни, причем морщил большой лоб, и пальцы его дрожали. – Я все знаю. Мне не нужно говорить, кто сзади меня идет; я по лицу встречного вижу, кто именно. Капиталист или социалист. И благо или позор он несет с собой.

– Так и можно проглядеть вакханалию, – заметила Евгения Павловна, – не обижайся, брат. – И остановила Звездина, пытавшегося опять включиться в спор. – Что, Васька – кот? Васька – кот. Ты чего закрутился? – шутливо-серьезно обращалась она к нему. – Н-на, хлябни, морсу! Христос с тобой. Хлябни! Еще, матушка.

– Ему пора отчаливать – довольно назюзюкался, – сказала Нина Павловна сухо.

– А-а, присудила свое судейское решение! Сейчас подчинюсь… – Он отпил еще из стакана – и совсем нос повесил. Никто им не интересовался. Он был неинтересен всем, хотя он и еще надеялся на что-то, ерзал на стуле и злился. Особенно раздражал его нафуфыренный градостроитель (от всяких начальников-чинуш он натерпелся несказанно сколько – будь его воля, всех бы вывел на чистую воду!).

Между тем Володя и Алла увлеченно судачили о чем-то другом.

– И я покраснел. Он меня понял. И я его понял.

– Ну, Вам, конечно, сделают исключение. Вам такому да не сделать…

– В Москве я больше хорошеньких видел.

– В Киеве их еще больше, я уверена.

– Там условия позволяют и располагают к этому.

– Киев мне жутко понравился.

– Вот куда поедем или полетим летом. – Сказав это, Вика оттопырила ладошку с лепестками пальчиков. И покрутила ею в воздухе.

– Я прочел книгу Аксиоти о Греции двадцатого века, – сказал Никита. – Вывод: на качелях вечных – норма жизни у людей; что ими создается, то и разрушается бессмысленно, с треском. И к тому же это обставляется законами. А народ практический обделен. Как бы не хороши были законы.

– Но в тридцать шестом король Греции Метаксас разогнал парламент, стал диктатором; он назвал это возвышенно – «третьим возрождением», – уточнил Николай. – И тогда же в Испании Франко, тоже генерал, замятежничал.

– Имущие не хотят терять власть, – сказал Костя. – Редко кто отказывается от нее.

– Маэстро, у нас, в России, Николай Второй отказался. И что получилось?

– Что, юноша? Нашлись другие деятели. Образованные и не очень.

Засмеялись.

– Костя, прошу, кончай антимонию, а! – взывала Инга. – От греха подальше.

Его вольнословие и поведение пугали ее могущим быть последствием. Так их друг, Генка Ивашев подзалетел на год в тюрьму. Раз они, приятели, шумно веселились в столовке, превращенной в питейное заведение, и какой-то хмурый полковник начал стыдить их, молодежь. Да еще поставил по стойке «смирно!» Генку – его-то, безрукого, потерявшего руку в бою, кавалера двух орденов славы! Наорал на него! Естественно, пальцы здоровой правой руки Кости сами собой сжались в увесистый кулак, и он двинул им по обидчику… Вот недавно Генка был освобожден.

Костя же пока не мог остановиться – распространялся дальше:

– «Наибольшие опасности возникают при исполнении стандартных положений» – аксиома. Так? Теория всегда стройнее практики. И бойтесь копий. Копия – не оригинал. Ценен подлинник. Тот или те, кто копирует модели жития и дела по принципу повтора, теряют самобытность, вхолостую, считай, буксуют на месте.

– Ну, ты молоток: даже популярно объясняешь, – похвалил Николай.

– Я так понимаю, – не отставал и Никита, – что свобода в обществе – не прихоть чья-то; она не должна привносить в жизнь хаос и неуправляемость, стать словесной демократией.

– Да, вы заметьте, обычная вещь, что нормальный человек в душе костит себя направо и налево, если в чем-то надурил.

– Как водится у нас. Скорее дурь уходит…

– Но никакое правительство не признает себя виноватым в данное время, а говорит об ошибках прошлых лет.

– Костя, кончай, или я уйду!

– Сейчас, сейчас. Что касается культа личности. Ведь как для возвеличивания Сталина в свое время все делалось и оправдывалось официально, так ныне с таким же рвением уничтожается миф о нем. Мифом о Сталине погоняли народ.

– Подождите, и я скажу, – заторопилась Нина Павловна. – Почти анекдот… В суде нашем разбиралось одно простенькое дело. Нужный договор подписал тот человек, кто юридически не имел права его подписывать. Начались, как обычно, отнекивания, ссылки на кого-то еще, высказывались недоумения. Прокурор слушал, слушал препиравшихся, да и сказал всердцах: «Ну, что конь о четырех копытах может спотыкаться – это известно мне; но чтоб спотыкалась вся конюшня – этого не бывало».

– Как можете Вы, Нина Павловна! Фу! Не люблю Вас…

– А что, Иннушка… У некоторых молодых бывает такая романтика (по собственной дочери сужу): не люблю, и все; не хочу, да и только. А знаете, было, что Звездин, писал мне письма с фронта с такой припиской-концовкой: «Смерть фашистам и соседу Василю!» Василий некогда ухаживал за мной, да Звездин перебил… Тот погиб, а этот, Звездин, звездит иногда по пьяни… Бултыхается неисправимо… Не помочь ему…

Произошла какая-то затишка в разговоре.

Зато под звон бокалов, вилок и тарелок светлоликая Вика встрепенулась и лукаво прищурила близорукие глаза:

– А кто-нибудь из вас пойдет опять добровольцем?

– Куда? И зачем? – Николай был удивлен ее вопросом.

–Конечно же, в Египет… Поскольку, сами знаете, Суэц национализирован, и страны Запада напали на Египет, и все заговорили о добровольцах, как дробровольничали когда-то в Испании – я слышала о знакомой методистке… Да и был там тоже Хэмингуей – любимый мой писатель…

– Ну, ему на поклонниц повезло, – проговорил Николай. – Испанские коммунисты уже пересмотрели свою позицию по отношению к диктатуре Франко и, предполагается, вскоре испанские беженцы вернутся домой… Близкий мне приятель собирает материал и пишет о тех событиях…

– Так кто же пойдет добровольно?.. – Не отстала Вика. – А Вы, Константин?

– Нет, увольте – я не пожарник, – сказал Костя. – Меня не меньше тревожит кавардак в Венгрии: я освобождал ее от гитлеровцев и хортистов. Мы – наше поколение – спокойны совестью; мы – павшие и живые – исполнили по совести первейший наш долг – защитили свое отечество, свой дом; пускай и все правдолюбцы также, не маясь, не злобствуя корысти ради, послужат народу своему, а не какой-то идеи фикс. Тогда мы и поговорим.

На него-то, говорившего, блеснул взглядом сосед Лиходеева (по столу) – уравновешенный мужчина-молчальник, но не сказал покамест ничего.

– А я, пожалуй, стал бы добровольцем, – признался Лущин, отчего Евгения Павловна аж охнула – от неожиданности его признания.

– Не пугайтесь: юноша блефует, – успокоил всех Махалов. – Он не сможет.

– Отчего же не смогу, маэстро? Ты не говори. Ведь я –бывший танкист!

– Тебя, Коля, авторы прежде сожрут. Есть у тебя пристанище – очаг, жена и двое детей. Или ты действительно избрал путь моралиста-обновленца?..

На это Лущин только улыбался широко, доверчиво, любя всех-всех.


IV


Нередко, когда хочешь что-то умалить разговором и забыть, случается совсем обратное: вот разговариваешь и чувствуешь, что в душе становится еще постыдней, беспокойней. Порой – из-за чего-нибудь пустяшного. Такое почувствовал и Махалов, только что все насытились и наговорились, и даже налюбезничались, и, соответственно, зауспокоились оттого, что вроде бы нужное дело сделано.

И опять он магнетически взглянул на молчаливого гостя, будто с пристыженным чувством за ребяческую в себе и прущуюся вон эйфорию перед наступающим новым духом времени – не ошибиться бы в том по наитию. Он потому пристальней взглянул на незнакомца, что от того исходили великое спокойствие и уверенность так же, как и от нового знакомого – высокорослого, плечистого Иконникова, морского капитана третьего ранга, военного проводчика английских кораблей в Мурманск. Иконников, как политический заключенный, отсидел (по навету недоброжелателя, которого знал) в колонии под Магаданом десять лет; он был ложно обвинен по трем смехотворным статьям – как то: связь с английской разведкой (при обыске у него нашли портсигар с гравировкой на английском языке – подарок от боевого английского капитана), попытка покушения на Сталина (кортик) и еще нечто подобное. О, слепая Фемида!

Недавно выпущенный из заключения, Иконников пришел за художественным заказом в издательство к Махалову, который боготворил таких стойких людей, более высоких, чем он сам, по духу.

Обстоятельный Залетов, номинальный глава дома, блаженствуя от малой радости и, не скрывая этого, со старенькой балалайкой в руках, как только столы сдвинули к стенке, начал натренькивать вальс и славно вспоминать былое, и под звуки бренчавших струн гости еще вальсировали и смеялись над собой. И пуще разошлись, когда Лиходеев, одержимый, видимо, манией вечно первенствовать во всем, стараясь прытью перещеголять и никчемную, по его понятию, молодежь, или показать всем пример, даже пустился в пляс. Великолепно. Подстать ему держалась и Вера Геннадьевна, шумливо-визгливая теперь, просто не знавшая: старая, замужняя она или нет, и стоит ли ей быть посдержанней, поприличней, когда так весело.

– О-о! Вспыхнула, как березовые веники! – Подначивал Игнат Игнатьевич ее во время пляски. – Ну, ты меня прибила сразу, что я сесть не могу теперь. Видишь, прибила к стенке…

Балалаечник, его шурин, уже не умевший так веселиться по старинке и берегший свое здоровье во всем, чтобы только подольше прожить на этом свете, лишь повторял со смехом:

– Ой, куда мы идем?! Куда только идем?! – И качал головой.

– Ах, мечта в полоску! – Сказала Инга вслух со вздохом, гладя на Аллу, жмущуюся к красавцу Володе.

– Я тебе объясняю: надо жить, а не досаждать другим! – выпалила вдруг Нина Павловна. – И захохотала звонко и красиво, но вполне дружелюбно, радуясь прежде всего своему нравственному здоровью и очередному избавлению от настырного мужа, а также от страха отставки после разгромной (очевидно, заказной) статьи, напечатанной в «Известиях» о том, что она оправдала якобы возможно преступного юношу.

И эти слова ее еще долго колебали воздух, звенели и отдавались в ушах Инги, как несправедливый ей приговор, именно ей, а никому другому.

Что, смирись, смирись, гордыня?!

И все расставилось по своим местам. Для Инги важней всего было узнать (и вздохнуть свободней), что ее несло куда-то слепое желание: по словам Лущина Стрелков – фик-фок на один бок – занят любимой женой и карьерой, он с Аллочкой даже не знаком; для Лущина главное было поговорить в кругу хороших собеседников, хотя и в этот раз он не успел высказать всего, что накопилось в его сейфе – голове: уймища идей; для Звездина – предстать перед всеми и собственной женой не конченным-таки дураком, а здравомыслящим супругом, готовым всегда к броску наверх из житейской траншеи; для Нины Павловны, как общественному, в первую очередь, лицу, – наконец покончить с таким его появлением, унижающим ее, но она пока не могла решить такое по-живому, хоть и могла судить в суде живых людей – других – на основании законов. Для Кости неудобством в компании представлялось присутствие жены: при ней он испытывал все же какую-то скованность и беззащитность. Как, наверное, та Настенька, вспомнил он, из корректорской, которой он, увидя ее давеча в милом сиреневом платьице, позволил себе сказать так нелепо:

– Невестишься ты, что ли?

И теперь, сожалея и жалея ее, ругал себя за это.

Да, Настя, несмотря на свои двадцать восемь лет и то, что она уже имела шестилетнего сына, была совершенно по-девичьи молода, мила, проста, доверчива. Костя и она накоротке разговаривали друг с другом о чем-то обычном, остановившись перед аудиторией. Однако это, видно, было ей скучно, ненужно; она ждала чего-то другого, не пустяшного. Она странно – жалко и грустно провела раз и обратно взглядом по его глазам, каким раньше не смотрела, и испуганно отвела взгляд в сторону. И этот взыскующий ее взгляд сказал ему все: что она мучается, живя без любимого мужчины, и как бы проверяла себя – примеряла к нему, Косте, – и как он этого не понимает! Только он тут все ясно понял, и она неожиданно увидала то и потому замолчала тотчас. После этого он старался больше не говорить фальшь достойным собеседникам, чтобы не сожалеть потом.

Наутро Костя столкнулся в вестибюле Университета с Владимиром, которого немного узнал по его отцу – маститому биологу. Они любезно поздоровались, раскланялись друг перед другом. Почти заговорщически.

– Знаете, – смущенно заговорил тот, – никак не могу вспомнить лица голубенькой мадонны, с кем мы вечером щебетали и кого я потом провожал. То ли чуть перебрал на радостях, то ли не на то обращал внимание.

– Ой, Владимир, и я не могу ее представить себе сейчас, – признался Костя. – Что-то очень женственное… Ускользает ее образ… И была ли она вообще?..

– Ну, Вам-то, физиономисту, негоже не лицезреть красоту…

– Но не я же завлекал ее… Я лишь подглядывал…

И оба они толкнули друг друга в плечи и расхохотались.

– Есть и другие личики на примете. – Черт дернул Костю за язык.

– Да-а? Интересно… – При этом Владимир покосился на девушку-шатенку, красовавшуюся в газетном киоске.

И они разошлись по своим делам. Как уже хорошо, замечательно знакомые.


V


А днем наскоро заехал к Махалову в издательство измаильский дальнобойщик Жорка Бабенко, его боевой друг из бывшей Дунайской флотилии – атлетически сложенный мужчина, чертовски сильный, загорелый, густо говорящий, принципиально не снимающий с себя флотскую тельняшку. Да, он по-черному шоферил и теперь довез груз в Ленинград; этим и воспользовался для того, чтобы встретиться. Друзья радостно обнялись. За них порадовались тоже повоевавшие и все понимавшие Лущин и Кашин, и они вчетвером, гомоня, направились прямо в столовую – «Академичку» (что находилась рядом – у Менделеевской линии): Жора, как признался, дико проголодался в поездке. Зато он и взял себе на обед килограмм сарделек, кроме солянки, салата и картошки.

И вот, сидя за столом и разбираясь с едой, Жора и Костя говорили о том, кто из их товарищей где нынче здравствует и чем занимается, вспоминали и какие-то эпизоды, связанные со штурмом нашими частями Будапешта в январе 1945 года, когда Костя был ранен и госпитализирован.

На фронт Махалов ушел в 1942 году второкурсником Ленинградской специальной морской школы, проявив отменную настойчивость, – подавал прошение о том не раз; многие курсанты просились туда, но отпускали отсюда крайне редко. Он рвался туда, где мог схватиться в открытую с напавшим врагом: его звал долг чести; в начальных боях погиб его отец, комиссар, еще сумевший – раненый, лежа в повозке – вывести по компасу окруженных бойцов. В блокадном Ленинграде осталась одна его мать, педагог, женщина тоже заслуженная, стоическая, несмотря на ее внешнюю неброскость – небольшой росточек, скромность, не шумливость.

А Жора начал фронтовой опыт с первого же дня немецкого нападения. Служил пехотинцем и матросом на судне и морским разведчиком. Исползал на животе, что говорится, все от Крыма до Новороссийска и обратно. И дальше. Оба его брата погибли. А что и отец пропал без вести, он узнал лишь в 1944 году, когда наши освободили изщербленный Измаил, и он нашел мать и сестру живыми.

Это Жора спасал Костю, коварно подстреленного власовцем в пролете здания Будапештского банка, – быстренько вытащил его из-под обстрела на улицу, за мраморную тумбу; здесь Костя лежал совершенно беспомощный – над ним цвикали пули, свистели осколки, куски щебня, пока Жора отстреливался и не подоспели товарищи – невообразимо долго.

– А ты, Жорка, помнишь, как вы ввалились в палату армейского госпиталя – ко мне? – Костя прожевал кусок сардельки. – Госпиталь помещался под Будапештом, в какой-то бездействующей тогда школе.

– То все при нашей памяти, друг, – сказал Жора, поглощая еду.

– Мне помнится еще: ты приворожил тем днем медсестру-толстушку. Фамилия ее была Индутная. Вы понавезли гостинец, угощений, вино…

– Надо же! И ты аж фамилию ее запомнил? Ну, мастак!

– Так она расписалась на моей груди.

– Что, доподлинно? – удивился уже Николай. – На гипсовой накладке на рану. И потому-то мне запомнилось ее имя.

Картина послеоперационных хлопот с ним в перевязочной Косте виделась зрительно сейчас даже отчетливей прежнего. Его гипсовали на деревянном помосте, возле горящей печи (у противоположной от окон стене). Рядом был столик с гипсовой массой, с бинтами, пропитанными ею, тут же – ведро с бинтами. Медсестра бинтует вокруг тела, захватывая грудь; последнее, что она делает, – выдавливает на сыром еще гипсе химическим карандашом: «ХППГ № 50. Гипс наложен 19 января. М/с Индутная». Эта штука была у него как раз на груди – он эту надпись читал, глядя в зеркало, когда был без тельняшки.

– А назавтра после гипсования, рано утром, – рассказывал Костя для всех, – я проснулся от близкого грохота. Глаза продрал и вижу – парень, мой сосед, стонавший непрестанно, сидит на нарах. Чумной. И только-только приходит в себя. И даже не стонет.

Оказалось, ему – он после признался – приснилось (и ему повиделось), что в палату вошел какой-то человек. Был тот в белом халате. И объявил о срочной эвакуации всех, так как ползут сюда фашистские танки. Причем и точно скомандовал: «Кто сам может идти, выходите вон живей!» И вот парень (он был ранен в левое бедро, и стянут гипсом по торсу как обручем) во сне нащупал правой рукой нож под матрацем, подцепил лезвием крепчайший гипс (режут-то его ножницами, когда снимают) и снизу вверх располосовал его. Разорвал его и выбросил на пол. И только тут он очнулся, когда обломки гипса грохнулись о пол; и он увидел, что сидит с кровоточащей раной на бедре, а тот человек-видение исчез. Вместо того возник перед ним настоящий дежурный врач – и был поражен. Врач осмотрел тело пациента – и на нем даже царапины от ножа не нашел! Какая же силища вышла наружу! Разом!..

И снова отправили бедолагу на гипсование.

Я еще расскажу, Жора, ты ешь, ешь… Был здесь достойнейший зрелый хирург. В минуты, если выдавалось полегче, он читал нам, раненым, поучительные лекции, чтобы подбодрить нас… Например, он говорил: «А сейчас я прочту вам лекцию о любви. Хотел поговорить с вами об остеомиелите… Но потом…» И он говорил нам, по сути, мальчишкам, без всякой похабщины, об отношениях между мужчиной и женщиной. «У вас, ребята, все будет! Нужно учиться любить друг друга…»

– Уважаю таких сподвижников душевных, – сказал, вздохнув, Николай. – И что дальше?

– Подожди, Коля, еще не все… Скажу: может быть, поэтому и атмосфера в палате держалась уважительная… Однажды какой-то обормот легкораненый, но скрипучий стал обругивать медперсонал – женщин, так все раненые сами дружно осадили его: «Да ты, гнида пузатая, что корчишь из себя? Ты видишь, как они здесь на коленях ползают перед тобой; все моют, вылизывают – покою не знают, а ты кочевряжишься… Выселим тебя!..»

Лежал тут еще один интересный еврей – матрос. Под Одессой его родные прятались от оккупантов, но тех выдал какой-то негодяй – их расстреляли немцы. Когда освободили Одессу, этот матрос выпросил у начальства три дня отпуска, приехал туда, на родину. Убедившись, что родных уже нет на свете, он застрелил негодяя и вернулся в свою часть на фронт. В бою он потерял обе ноги, но ночью в бреду забывал о том – и вскакивал. И был в ужасе от того, что на лице у него назрел пугающий чирей. Умолял всех: «Ой, не трогайте, только не выдавливайте! Я умру…» Лечащий врач подошел к нему. Со словами: «Ну разве можно это трогать? Никоим образом!» – И вдруг как нажал пальцем посильней – и сразу стержень нарыва выскочил.

– Тебя же оттуда увезла на лечение, как я помню, одна молоденькая докторица, – заметил Жора.

– Было, было, кстати, с вашей помощью. – Костя улыбнулся.

– А куда? – спросил Антон.

– В Морской стационар. На территорию Румынии.

– Расскажи-ка нам, маэстро, про это, – попросил Лущин, оживившись. – Все-таки романтика. Да и Жора, наверное, не все знает. Некогда было…

– У Жоры самого таких историй тьма, – сказал Костя. – Он скрытничает.

– Ничего похожего нет и в помине, – засмущался Жора. – Ты давай – рассказывай. Не мучай людей.

– Да мне жаль: видно, в сборе на отъезд тогда я и потерял редчайшие карманные часики. Спохватился, что их нет у меня, слишком поздно. Очень расстроился.

– Какие часики, Костя?

– Память. Мне их подарил в палате один пехотный лейтенант. Умирающий. Израненный шрапнелью. Лежавший почти рядом со мной. На нарах. К нему приезжали моряки с обожанием и преподнесли ему старинные часы – черные, с цепочкой и с чугунными крылышками. Так вот он, когда принесли нам завтрак, приподнялся чуть с усилием на локте, и спросил у меня, действительно ли я моряк. На мне же была натянута тельняшка. Я назвался чернофлотцем, рулевым. Что ему точно понравилось. Сунул он в руки лежачих ребят – для передачи мне – эти часики, подаренные ему: «возьми, друг, на память. Теперь пусть тебе они послужат… Хочу объяснить, служивые… Я преклоняюсь перед моряками, люблю их за верность. Со мной же, еще юнцом, в Одессе это приключилось: попал я в потасовку с уличной шпаной; та набросилась на боцмана, который защитил от них бабульку с трешкой. Я мимо проходил. Боцман только крикнул мне: «хлопчик, помоги! Спину мне прикрой!» Ну и заскочил я за него. Забронился кулачками по-боксерски малость, да куда хиленок был; прикрывал его, скажу по-честному, не спасительней бумаги папиросной. Истинно. Но за минуту-две боцман раскидал прочь бандюг. Я же по-геройски угодил в медпункт – потерял сознание: меня крепко огрели чем-то по голове. А назавтра в больницу ко мне явилась во всей красе полдюжина военных моряков! С цветами и конфетами… С этого-то, други мои, и заладилось их шефство коллективное надо мной, подопечным; они-то уж не забывали обо мне, если мы брели-ходили близ друг друга по одной широте…»

Костя, так рассказывая, привздохнул:

– И как я потом забыл тот подарок офицерский? Очень сожалею.

– Небось, загляделся на докторшу… – Сказал Жора.

– Ты, Костя, знаешь: твоя забывчивость иногда возникала в такой степени, что и собственное имя забывал, не то, что фамилию, – перебил его Николай.

– Представляю, Коля: у тебя, танкиста, такого не могло быть, – заторопился, чтобы успеть высказаться Малахов. – Мы, матросня и солдатня, всегда молились на вас, танкистов-героев, восхищались вами. Ты в открытую освобождал от гитлеровцев города. Танком управлял… Сидел в нем, как в самой наковальне – ведь по броне вражью снаряды долбили… Ты – сильный духом человек.

– Сильный… а бессилен на миру… в словопрениях…

– Бывает… Только что меня просила соседка урезонить другую – бабушку-татарку и ее внука Федора устыдить… Парню – двадцать восемь лет. Уже старше нас, отвоевавших тогда юнцов. И теперь мне-то нужно устыдить этого Федора. «Ой, – сознался я перед ней, – я и на своего фараона повлиять не могу».

– Ну и ну!

– Внук Федор рос у бабки без отца и без матери. И она очень жалела его. А он, пользуясь этим, выманивал у нее всю ее скромную пенсию. Он работал в театре осветителем, получал рублей сорок. Мечтал устроиться певцом. И бабке говорил, что не поступил пока в консерваторию только потому, что накануне не выпил трех сырых яичек – их ему не на что было купить. И она верила во все его бредни – и ссужала его рублями. Разумеется, без возврата.

– Аллах! Греха нет! Грех вам будет! – Слышались в квартире привычные бабушкины причитания.

Это она заклинала двух своих взрослых дочерей, пришедших к ней с проверкой, чтобы те замолчали, не хулили племянника. Они приходили к ней с видом просящих (чтобы так узнать, отдала ли она в тот месяц свою пенсию). А он нарочно выбирал время и выпрашивал у нее рубли до прихода тетей. Она говорила им:

– Нет денег. Человек занял. Человек отдаст.

– Когда же?

– Три дня уже. Три дня говорил. Через три дня будет.

– Мы знаем, что это за человек? Федор?

– Ай, Аллах! Греха нет! – Начинала она причитать.

– Ну, ладно уж! – Прервал его Жора, – ты лучше расскажи про молоденькую докторицу. Небось, был молод, шибко влюбчив – кровь в тебе играла…

– Постой! Зачем «был»? – возразил с горячностью Костя. – Не-е, мне тут не светило ничегошеньки… Я боготворил… Поверь…

– Ну-ну, молчу, мил-дружок. Молчу.


VI


И сказанное Махаловым было верно пожалуй. Тогда.

– А где же мой матросик? – живо воскликнула влетевшая в госпитальную палату, как увидал Махалов, белокурая капитан медицинской службы. С морозца она, ладная собой и, видно, уверенная в себе молодая женщина, придерживая пальцами шинель, лишь накинутую на плечи, в берете и щегольских хромовых сапожках с желтыми отворотами, стала в помещении и разом оглядела ряды нар с ранеными. Это несомненно заинтриговало беспомощных бойцов, оживило их; все зашевелились, нетерпеливо заскрипели на досках, зашумели-забормотали.

Должно быть, время настало такое, считал Махалов, что все девушки, которых он видел, казались ему наикрасивейшими, как на подбор, – глаза разбегались…

– Слышь, Костик, ведь тебя краса ищет, – сообразил его сосед. – Ну, завидую, ты глянь: тебе чудно повезло по женской части. Вот счастливчик!

Вошедшая дива уже взглянула прямо на лежащего Махалова, у которого поверх наложенного на грудь и руку гипса была натянута тельняшка – грех не заметить ее, и, подойдя к нему поближе, ласково осведомилась:

– Матрос Махалов? Капитан Никишина.

– Точно так: морской разведчик, – уточнил он будто с некоторой претензией к ее недогадливости, приподнимаясь на логте и непочтительно глядя в упор своими густыми зеленоватыми глазами на нежный светлый лик, возникший перед ним точно из небыли. В иных – лучших – обстоятельствах ему, фронтовику, полагалось бы вытянуться в струнку перед старшей по званию особой, и он бы с радостью это сделал по своей галантности и обожанию; только теперь он, и рыцарь в душе, был прикован к постели и мог лишь проявить свое остроумие.

– Я заберу тебя отсюда, ладно? – И Никишина слегка порозовела от смущения перед его упорным взглядом.

– С Вами хоть куда! – Он, осмелев, даже не спрашивал, куда.

– Капитан, помилуйте!.. – проворчал поспешивший сюда хирург – майор, в белом халате, выбритый, строгий и вместе с тем доброжелательный. – И здравствуйте… Чем обязаны Вам? – И естественно – просто подал ей руку.

– Здравствуйте! Никишина. – Улыбнулась капитан. – Двух наших моряков увожу в морской стационар. Вот распоряжение…

– Чье распоряжение, товарищ капитан? – несдержанно спросил Махалов.

– По приказу командующего мы приехали сюда.

– С тебя причитается приятель, – заявил опять сосед-говорун. – Вишь, не хотят, чтобы ты потерялся среди нас, пехотной братвы… Чуешь?..

И Косте было лестно знать, что это наверняка постарались его друзья из разведотряда, навестившие его здесь на-днях, – попросту могли они послать донесение в штаб флотилии, и оно-то попало к командующему…

Так Махалов вместе с другим, незнакомым ему, матросом Гусевым, раненным в правую руку и бедро, оказались в санитарной автомашине на подвешенных к стенкам носилках.

Они припозднились с выездом, прифронтовая зимняя дорога была разбита; потому Махалов предложил Никишиной заехать по пути в его разведотряд, на окраину Пешта, и заночевать там в безопасности, и она мило согласилась.

В отряде их встретили всемогущие, обходительные друзья, ходящие, как бывалые краснофлотцы, вразвалочку; мигом они внесли раненых в ротное помещение, накормили, побрили и заодно заухаживали за Никишиной, коли она позволяла им это и доверчиво обращалась к ним. Ведь все ребята были сумасшедши молоды, жили одним ожиданием-приближением Победы, собой не дорожили, не хоронились, потому были задушевны, веселы. За милую женскую улыбку могли все отдать, нисколько не раздумывая. Подшучивали над Махаловым:

– А ты и в лазарете не пропал! Вон какую королеву отхватил. Не горюй!

И едва появился в помещении их командир-красавец капитан Карев, всем им стало ясно, что они могли быть лишь на заднем плане в сердце этой случайно залетевшей сюда прекрасной дивы.

Однако и тотчас Косте странно подумалось: «Да что я, пижон, расфуфырился, как тетерев на току. Уж если она, видно было, не клюнула и на Карева, сущего небожителя, то действительно у нее кто-то уже есть, она занята кем-то: она больно хороша для того, чтобы быть одной и пропадать так». И он заговаривал себя успокоиться по этому поводу, как в очевидном каком-то проигрыше.

Наутро, когда жесткий ветер задувал сухую морозную пыль, нес бумажные обрывки, трепал брезентовые верхи разбитых немецких грузовиков, оборванные карнизы домов, они выехали из Будапешта к югу, помчались вдоль западного берега Дуная. Мелькали постройки, пирамидальные тополя, пристани, баржи, затопленные корабли, лодочки; участились повороты, объезды, толчки. А южнее, возле города Дунафельдвар, стали попадаться и следы недавних жарких боев: обгорелые дома, деревья, поверженные танки, опрокинутые орудия, тягачи, прицепы, свежие воронки.

Именно сюда недавно и ударили последний раз из-за озера Балатон немецкие части, только что переброшенные из Италии – 12 танковых и 2 моторизованные дивизии – такой бронированный кулак. Немцы снова захватили временно Секешфехервар с нефтяными промыслами. Хмель воинственности ударил им в головы. Из окон захваченных наших эвакогоспиталей они выкидывали раненных, перебинтованных, беспомощных бойцов под гусеницы своих танков, позволяя себе подобное живодерство, какое линейные немецкие солдаты, воевавшие на восточном фронте, уже боялись делать. Это не может быть прощено никогда. Сколько бы западники ни гундосили об извечности их образцового гуманизма, такого, какого ни у кого больше нет.

Справа от шоссе и сейчас слышались звуки канонады и сотрясался воздух. Шоссе то отдалялось от Дуная, то вновь приближалось к нему.

Мучала жажда раненных Костю и Ивана. Они пили компот из жестяных банок, которые ловко вскрывал шофер ножом, а Никишина подавала их им, и подремывали, укачиваемые ездой, тарахтеньем автомашины и фронтовым погромыхиваньем.

Сколько ехали по венгерской территории, примерно столько же, если не больше, проехали и по югославской – более трехсот километров – через Нови-Сад, прежде чем въехали в Белград, освобожденный ровно три месяца назад, 20 октября 1944 года, совместно югославской и советской армиями. Речные мосты были взорваны, и нужно было ждать переправу через приток Дуная, чтобы попасть восточнее – в Морской стационар, расположившийся в городке Турну-Северине (Румыния).

Поэтому раненных матросов определили пока в югославский армейский госпиталь, занимавший большое угловое здание на проспекте, на носилках подняли на третий этаж.


VII


Медицинский госпитальный персонал вмиг узнал о поступивших сюда русских матросах – первых раненых при штурме Будапешта – оплота хортистов и салашистов, объявивших тоже Югославии войну в 1941 году – вслед за нападением на нее немецких войск и особенно зверствовавших напоследок в городе Нови-Саде. И эта весть, очевидно, быстро распространилась по Белграду.

В отдельной двухместной палате с отдельной ванной, с крашеными в ровный спокойный бежевый цвет стенами без панелей, Махалова положили на кровать к окну, откуда видны были лишь красные крыши и городские трущобы, а Гусева, более неподвижного, – ближе к выходу. И лежать здесь после утомительной дороги было приятно. Никто их не беспокоил. Если сюда направлялся врач, то он прежде, чем войти, вежливо стучал в дверь.

Но минуло немного времени, как вновь постучались к ним и голос приходившего уже врача сказал из-за двери, что пришел гость…

– Пусть войдет! – выкрикнул обрадованный Костя.

В комнату вошел пожилой серб. Неважно говорящий по-русски, но понятно, он, раскланявшись, представился председателем спортивного клуба и коммерсантом; причем он говорил как бы с грузинским акцентом, отчего его слова было легче разбирать, чем слова югославов, говорящих как бы по-украински. Следом за вошедшим внесли в палату громадную корзину с подарками – тем, чем он торгует; в ней – ветчина, вино, сыр, штук пятьдесят пирожных и другие яства. И, прикладывая руку к сердцу, серб стал умолять русских братушек отведать хоть кусочек чего-нибудь сейчас при нем. Он был бы очень рад.

Он сказал, что его сына, скрипача, партизана, убили немцы. В числе многих-многих сербов. А русский язык немного знает потому, что двадцать лет назад был в России и любит русских людей. От спортивного же клуба играл в футбол, где-то видел футболистов московского «Спартака». Начались околофутбольные воспоминания. Костя, усадивший гостя на край своей постели (стульев в палате не было), признался, что он и сам с ребятами доупаду гонял мяч, а болел за ленинградские футбольные команды, и это еще больше возвысило моряков в глазах югослава.

Загрузка...