Немецкие оккупанты были прославленными мастерами по части подобного умиротворительства советского населения; в изуверствах они могли любому – каждому дать сто очков вперед. Никому не уступали. Всюду они злодействовали. А в прилесье лютовали еще больше: чаще жгли деревни, расстреливали и вешали жителей – за связь с партизанами, сочувствие им, саботаж и многое еще. И оттого всем выселенцам было очень худо, худо на душе. Это зрелище казненного настолько удручающе подействовало на женщин, что, хотя внезапно стало легче идти, некое нервное движение разом охватило идущих и словно пригнуло их еще ниже.

Все матери собою торопливо укрывали маленьких, чтобы те не видели повешенного, не пугались.

Вера снова вскарабкалась на санки. Наташа обернулась на нее сердито. Не согнала.

Большак все глубже, глубже запетлял поворотами в восхитительно пахшем смолой и хвоей и резко-неприятно конским пометом лесу, от которого, однако, веяло тревожностью вместе в его шумливостью и терзаньем при непогоде. Нынче повсюду хозяйничала немчура ненасытная.


ЧАСТЬ ВТОРАЯ


I


Это продолжалось так, еще продолжалось, значит, в явной жизни. Ой! За порогом дома, как в угон теперь повально стар и млад погнали, все в глазах еще темней колыхалось и качалось вместе с вязким шагом; было очень зыбко, совсем безнадежно как-то, потому что это было изувечней всего прежнего, что, только натужась неимоверно, вынесли покамест. Вот оно! Под совсем негодными некстати – очень вялыми – ногами снег скользил, хрустел, податливый, тяжелый, один бесконечный снег везде-везде; день действительно ведь ужасный – хуже не придумаешь назло. Нечего сказать, уготовила-таки судьба немилая. Никому неведомо, что же еще дальше предстояло пережить. Угоняемые шли насилу, истощенные. А всесветная пурга, налетная, завиваясь, сатанински пела и свистела, шествию подсвистывала тонко. Ну, неладная! Она будто забавлялась над несчастными, трагически попавшими в бедствие людьми.

И больше ничего: неслышно было, главное, хотя б утешительного разговора наших пушек фронтовых. Они молчали.

Как досадно!

Анна Кашина лишь помнила: стыл то на ветру февральский день, никакой иной, и ненавистный зачумленный немец напоследок гнал всех их, бывших колхозников, из дома под метлу; а уж точное, конкретное число, которое нынче пошло, она, хоть убей ее на месте, ни за что не помнила, начисто забыла вроде. Она точно помнила его, но вдруг позабыла почему-то. Февраль, кажется, пятнадцатого, в Сретенье, свои усы колючие растопырил – взял и нагнал мороз; а после, хотя и сбавил, вновь подразыгрался, заметелил – о-о! Нет, видно, окончательно голова затмилась в аду этой беспроглядной, ровно темь бездонного колодца, фашистской оккупации, уже длившейся здесь, под самым Ржевом, невозможно долго – много больше года – с печального октября 41-го: стало не до живу, не до исчислений дней идущих, только умереть. Одно желание. Но, как говорят, живешь – скрипишь, не помрешь без смерти. Пока она не придет. А возможно, что на почве голода даже память провалилась, подвела-таки ее, Анну, совсем ведь еще не старую, сорокадвухлетнюю, да больную, ослабевшую мать небольшенненьких еще шестерых детей. И похоже (правда оказалась беспощадно горькой все-таки), у ней, обыкновенно, заурядной женщины, не хватало уже необходимых сил, чтобы все же выдержать мытарства до конца, выдержать, не сдаться ненароком. Из-за этого ее отчасти почему-то мучил жгучий стыд. И он не затухал ничуть, загудел где-то внутри ее назойливо.

Ну, вот, значит, дожили они, страдальцы, дожили-то и они, до такого выселения!.. Не обошлось… И для начала – вынесения окончательного приговора – сгоняли всех в середину их деревни Ромашино, к немецкой комендатуре.

Анну колотило. Странно у ней веки дергались. Ей хотелось плакать от бессилия. Но слез тоже не осталось – верно, уже дочиста все выплакала. И сейчас она, вышагивая пока вровень со всеми выселенцами, также немощными, негодящимися ныне ходоками, хоть и еле поспевая в шаг, в заскорузлых валенках, лишь только видела перед собой, что змейками пуржило встречь синюю поземку, ощутимую, почти одушевленную; в поземке этой вопреки всему воинственно жила вовек неугомонная и какая-то холодная, тонкая, обжигающая сейчас песнь, не иначе. Такой явственно-отчетливой и стройной песнь как бы калилась в Аннином сознании, преследовала неотступно, с каждым новым трудным шагом. Боже, думала, отчаивалась Анна (но не за себя – за маленьких отчаивалась), ведь вконец все рушилось. Самое последнее, что еще хоть сколько-нибудь помогало ей надеяться на что-то и могло в конце-концов спасти. Верней, рушилось, поправилась она по ходу сбивчивых отныне мыслей, для невинных детушек, гонимых так же, как и все уцелевшие на сегодняшний позорный час односельчане, вражьими, жестоко-въедливыми – как точащая здоровье ржа – солдатами, пропахшими насквозь окопным потом и коростой. Теми, кто вначале-то готовился в прогулочном почти порядке все пройти у нас и только руки протянуть и все загрести себе, а население, живущее вокруг, ликвидировать. Перебабахать.

Да, живые люди береглись (и волоклись) под дулами устрашающе косящих автоматов, с чем ведь развлекались до самозабвения вовсю развоевавшиеся отборные и сильные, и смелые собой да презренно жалкие немецкие солдаты; не могли они, захватчики, все наиграться, понатешиться – уж столько слепо, дико сгубленных лет подряд – и еще окрикивали подневольных несуразно, даже нервно:

– Рус, schnell! Schnell! Schnell! Пошёль! – Что свидетельствовало очень превосходным образом о критической натянутости их хорошего немецкого терпения, которое же просто лопалось, едва только где-то пахло чужой кровью человеческой, свежей кровью, должною быть пролитой.

Это надо бы давно всем-всем везде понять – и безропотно повиноваться вмиг, без оглядки. Они уже были так науськаны, натасканы, настроены, были рады, счастливы выполнить любой уничтожительный приказ; и, безусловно, нечего с них, безмозглых сошек, взять и спрашивать еще с большим пристрастием.

Вот какое лихо, времечко какое подступило! Думал ли об этом когда кто-нибудь? Никто.

Все быстрей-быстрей куда-то им давай, катись в преисподнюю. Не то, видишь ли, из-за мелочной возни с тобой, пока ты жив, не навернулся, рисковали они попросту опоздать и упустить свое кровное, обещанное и положенное им вполне законно и заслуженно за их тяжкие солдатские труды, возмочь которые не каждому дано, отнюдь. Или уже, может, их могучая военная империя крушилась, буксовала вхолостую? Ибо все глупей, неразумней суетились отчего-то эти подгонялы пришлые, безликие, многоопытные старые вояки, уже потускневшие заметно, словно котелки походные, нечищеные, и вояки молодые, еще зыркоглазые, до всего голодные, – с заученной готовностью травить, давить, стрелять. Что, действительно, взять с них, истуканов? Шиш?

Они упивались тем, что могли обращаться и обращались худо, бесчеловечно с беспонятливыми существами русскими, будь то военнопленные или цивильные, взрослые или малые и что привычно пинали людей также необычайно уместным по назначению словечком «Schnell», наравне, разумеется, с незаменимым – с железной хваткой – словом «Kaput», совершенно не нуждавшимся нигде в переводе и повторе. Упивались вслед за славным, громкими военными делами, которые вели весьма производительно. На все глаза. Производительней кого-нибудь. Много ими было наворочено без удержу, без роздыху, при содействии и поощрении верховном, мракобесном. На весь мир людской. Чистить – не отчиститься вовек.

Но ведь сколько лиходеи ни долбали, и окрик лишь сильней ожесточал гонимых – слух раз и навсегда отказывался это принимать и послушно привыкать к повиновению.

В оборонительной, навязанной немецкими фашистами Советскому Союзу войне, правила нашим народом истина великая, неистребимая, незагасимая ничем, никакой усиленной репрессией с оглушительными подзатыльниками; как и в период любого европейского нашествия на Русь, стержень этой истины тем больше распрямлялся, чем большее давление оказывал на наш народ агрессор, потерявший уже всякий предел жестокости своей.

– Ой-ей-ей! Где-то недалеченько, должно, загрузли наши воины-спасители – не дошли до нас, нам не аукают…

Никто даже не поддакнул Анне. Всех захолодило, сжало.


II


В сердце впечатлительно-беспокойной и хлопотливой Анны (если бы еще, конечно, дети не связывали ее по рукам), без затишья на какой-нибудь момент, все истерзалось, изболелось острой, неостудимой болью с тех пор как настал тот мутный день 14-го октября, Покров, когда сюда валом хлынули-нахлынули эти незваные наглые и отупелые серо-зеленые шинели и мундиры.

Анна со своими шла среди своих. А пурга, не отставая, пела между тем, сквозящая. Рядком.

Вдруг Анна резко вздрогнула: безжалостней пронзил метельный вой, вернув ее к сегодняшним губительным событиям. Он, к несчастью, нисколько не стихал – взлетал, кружа, набегами; травил, бесчувственный, вконец затравленную душу.

Колючий мелкий снег заносил колесно-шинные и прочие дорожные следы. И легко, играючи метель перехлестывала струйками и ровняла высокие, в рост, слежавшиеся валы снега – из снеговых брусков, сложенных для прикрытия с обеих сторон дороги. Изощренные оккупанты заставляли ежедневно местных жителей расчищать все дороги от заносов – старались держать в наилучшем состоянии эти особые артерии для быстрейшего перемещения своих войск внутри больного, завоевываемого ими государства.

– Мамочка, ты боишься, да? – пролепетала Верочка участливо.

– Что, дочур?

– Да ты ведь дрожишь. Как и я дрожу. Вся-вся-вся.

– Держись крепче, ласточка, чтоб не потеряться нам в этих муках.

– Тоже я боюсь. И держусь что есть мочи за тебя – не отпускаю. Видишь?

– Ну и ладно, ладно, ангел мой, что так с тобой идем. Не бойся: я тебя не брошу.

– И я тебя – тоже. Правда-правда!

– Верю, доченька. Все, договорились. Хорошо.

– А куда нас, мамочка, ведут? – продолжала Верочка, захлебываясь ветром.

– Они говорят: в саму Германию, дочур.

– Что, туда, откуда немцы накатились к нам?

– Да, туда, туда, моя касаточка. Иди, иди, не путайся. Смотри себе под ноги.

– А Германия – далеко? Да?

– Небось, идти нам – не дойти. И не видать.

– Мамочка, я не хочу в Германию. Ну ни за что! Одни фашисты там. И немцы. Не могу терпеть их. Их и старосту еще. Предателя.

– Ну, вольному – воля, доченька, – заметил кто-то позади с горькою усмешкою.

– А давай мы, мам, убежим, взовьемся и убежим, – говорила мечтательно Вера. – Тихо, тихо, и никто из немцев не увидит нас. Увидишь…

– Верушка, уймись с языком, – вроде б спохватилась Анна. – Мы так пропадем – собьемся с шага. Помолчи маленько. – Она думала.

Анна знала теперь главное – что был предел всему; с автоматом не поспоришь – будет поздно, крышка. Вовсе ж не случайно бледнолицые гонители, касаясь существа затеянного ими выселения и, наверное, сочтя нелишне всех оповестить, с пугающей деловитостью предупредили сегодня жителей, что они немедля расстреляют тех, кто станет отставать или, чего доброго, вздумает бежать; точно той же карой они и пригрозили в случае, если бы кто попытался уклониться от выселения; они вовсе не шутили, не пугали никого, а говорили все, как есть, обольщаясь беспредельной властью над живущими – единственно по своему умиротворению. Все-таки пока они, гонители, заказывали музыку, – помнила она, старалась помнить – для себя. Чтоб не подкачать. И она заклинала себя поберечься, хоть немного, чтоб не отставать от всех. Теперь это, разумеется, заботило ее. Начинало доходить до ее сознания со всей суровой очевидностью. И жизненной необходимостью.

А в воспаленных бессонницей глазах Анны возникала, словно в знакомом обморочно-тянучем тифу, возникала и строилась, подгоняя ее, однако, само собою, какая-то нереально безобразная чушь: это темно мерцавшее в ходьбе колыханье верениц согбенных спин, и ей, ясно слышавшей и спереди, и сзади очень напряженный, словно похоронный, скрипучий людской марш с участием посерьезневших даже младенцев, временами чудилось, что все это мерзкое творилось будто бы не с нею, а с кем-то еще, а она лишь чувствовала и свидетельствовала все в такой реальной степени – до убедительнейшей живости. И причиной этого, по-видимому, были ее повышенная впечатлительность и обеспокоенность. Но потому как чей-то грубовато желчный и одновременно вкрадчивый голос, выделяясь из сонма гудевших где-то в пространстве голосов, поминутно издевательски куражился над ней – встревал, перебивая ее, всех, и иронизировал над ней по-идиотски, – можно было твердо заключить, сказать себе: «А, пожалуй, это въявь нас, как бычков в заклание, ведут…»

Анну занимало, развлекая даже, пение пурги и то, что под это бесконечное пение она думала, а также голоса, раздававшиеся в голове у нее.

Кто-то все наговаривал ей вкрадчиво: «Уж ты, Макаровна, как ни привязывай на санках ради лишней подстраховки свою Танечку малую, только в холодину все-таки и можешь не сберечь ее; этакую прорву ребятишек для чего-то (на мученье?) нарожала, дура чистая, набитая, необразованная, – не предвидела, безумная, что заново дойдет издалека и засмердит зловеще зловоние всепожирающей войны; вот уже оторван от тебя и всех родных – чередом за мужем – и курчавый старший сын Валерий, вдогонку которого ты еще напутствуешь самыми нежнейшими и нужными, еще недосказанными словами материнскими, дабы он услышал их. Или говорят фартоватые немецкие начальники, гоня тебя на сладкие германские хлеба, ненасытная твоя утроба…» То в уме ее выплескивалось как-то наобум еще, вполне вероятно, оттого, что там досконально все перекипело под влиянием умопомрачающих событий, одним махом опрокинувших весь свет, и что она, искательно сейчас философствуя сама с собой (навыкла больше под бомбежками-обстрелами), вела еще какую-то вторую – созерцательную – жизнь, то есть смотрела на самое себя и на птенцов своих, и на всех-то окружающих, словно бы со стороны сверху. Но тут выделялся вроде б силинский голос – по-прежнему еще звенел злобой, налитый, бессовестный, иудин. И как будто и сам Силин, краснорожий пес с клюквенными глазками, дрыгался и лыбился перед нею. И поэтому прояснялось нечто для нее, обретало контуры действительности, той, в которой люди шествовали подневольно, не сами по себе.

– Мама, мама, ты опять не видишь ничего?! – внезапно, с укоризною, прикрикнула на Анну юная Наташа, старшая из дочерей, голосистая певунья, тащившая впереди за веревку вместе с мечтательным братом-подростком Антоном старые вместительные санки с узлами (на санках этих и сидела Танечка), скрипевшие полозьями на накате. Она, то ли почувствовав что, то ли услышав за спиной знакомый материнский вздох, услышав его даже за скрипом санок и шарканьем подошв бредущих, то ли заметив что-то неладное, обернулась на ходу, строго глянула прекрасными черными отцовскими глазами и прикрикнула – по-видимому, оттого, что мать забылась снова, несмотря на их недавний уговор и большую-пребольшую просьбу возмужалой характером дочери, которой исполнилось уже семнадцать лет. – Фу, какая, право!.. Догоняй!


III


Теперь, барахтаясь под колесами у немца, Анна умом своим сознавала: сказывалось все нечеловеческое напряжение текущих дней – они ее измучили морально и физически; потому она сейчас и не годилась никуда, была вся-вся разбитая.

Всех одолевала жажда, отчего идущие, нагибаясь, пригоршнями схватывали из-под ног желтый, нечистый снег и глотали его – в сторону ж боялись отойти во избежание трагических недоразумений. Все-таки разок Наташа дошагала до обочины и, что удивительно, здесь ногами зацепила за какой-то тугой мешочек, оброненный или выкинутый кем-то. Подняла его. Потом, развязав его, она увидела, что в нем был молотый кофе. Килограмма два, побольше. Он приятно даже пах.

– Да брось ты, что разглядываешь! – досадливо-неодобрительно сказала Анна. – Это лишняя нам тяжесть. Измудруемся. Кто-то, видать, не понапрасну выкинул. Не зря.

– Нет, доченька Наташенька, возьми, возьми, – кофе вам не помешает, – убежденно посоветовала Поля, – наоборот: может еще помочь, сберечь силы. Он еще очень пригодится, что вы!

Она убедила взять его с собой. Наташа послушалась ее.

От лесной шумливости, несказанно мягкой, серебристой Анна впала в сладко-вяжущую все сонливость. С легкостью как-то проваливалась в небытие, будто устав чувствовать себя вместе с бременем взвалившихся на нее давным-давно забот материнских. Неотложных. Но вместе с тем обостренным, контролирующим чувством она чувствовала, что безостановочно волоклась каким-то немыслимым волоком людская река, захватившая ее в поток; на пределе качались и качались, извиваясь темными рядами, неразгибаемые уже спины, плечи людей, побеленные снежком, как и косматые плечи осанистых елей, столпившихся – словно в недоумении перед тем, что было – у большака; тягучие шаркали сотни ног и скребли полозья санок об изъезженное дорожное покрытие, и фырчали, и гудели, и чадили газом проносившиеся взад-вперед громоздкие немецкие грузовики; и слышалась отрывистая, лающая нерусская речь, и опять – приглушенный скулеж и плач детей: «Ой, ручки у меня болят, болят мои ножки, миленькая мамочка моя». Это, – Анна знала ее манеру, – причитала, как большая, Танечка. Однако несильный детский плач перебивала вновь пришедшая метельная песнь, все усиливаясь вместе с непогодой, хотя вроде просветлело отчего-то вокруг.

Оттого ли она, мамочка, встряхнулась как-то – и опомнилась враз? Должно, должно быть. Опомнившись, Анна сообразила, что лес незаметно кончился: они выбрели опять на холодный, продуваемый, разгулявшийся простор, опять прибавили шаг. Для верности она вновь пересчитала всех своих, отмечая каждого глазами, завидно видящими все. Нагнувшись над санками, в момент, когда их движение немного застопорилось отчего-то впереди, она лучше подоткнула распустившиеся одеяла вокруг тельца скулившей Танечки; чуть подвинула ее ножки, онемевшие, ласково ее успокаивая своим близким прикасательным присутствием. А затем опять вобрала в свою ладонь маленькую ручку Верочки, которой следовала – для того, чтобы тоже не замерзнуть, сидя на вещах, – подвигаться опять. Может, пробежаться?

Ноющая боль и наново наступивший вой в голове у ней не прекращались.

И опять, опять пришла необходимость говорить самой себе: «Ну, держись-ка ты, горькая головушка! Держись!» Потому как не на шутку ускорился их марш. Марш изгоняемых.

И если выселенцы непроизвольно растягивались друг от друга, то чаще всего они сами старались пробежками ликвидировать разрыв между собой. Перед глазами у всех маячили те замученные молодайки, валявшиеся на обочине; это заставляло всех проявлять максимум осторожности, быть начеку, чтобы не давать сопровождающим солдатам ни малейшего повода для такой же физической расправы над собой, хотя многие едва держались на ногах от усталости. Тем более что наскольженные подошвы валенок скользили на отполированном ногами и шинами снегу, выдутом ребристо, наподобие рыбьей чешуи, вследствие чего идущие теряли равновесие, скользя, и падали часто.

Бездумно же, нисколько не думая об остальных, взвинчивали скорость хода возглавлявшие колонну – как-никак наиболее здоровые и ретивые ходоки, такие, как Силин. Здоровые, что ломовики.

Становилось всем тяжелей и тяжелей, и некоторые уже выбрасывали вроде б лишнее из вещей (уложенных с собой), что можно было выбросить, чтобы облегчить свое движение. Теперь, когда семилетняя Верочка подсаживалась на санки, и они заметно тяжелели, Наташа недовольно оглядывалась на нее. И Верочка спрыгивала снова под ее взглядом, с виноватостью.

Анна настолько зашлась, что у ней стало покалывать где-то под сердцем.

Итак, сбой, последовательный сбой, – ясно проносилось в Аннином сознании. Пришла беда, открывай ворота. Сначала взрывы бухают где-то вдали, потом – все ближе к тебе, ближе; сначала бегаешь из дому в земляное убежище, потом бросаешь ненадежный дом и столь же ненадежное убежище. Едешь на телеге, заваленной доверху вещами. Потом уже нет ни лошади, ни телеги и того необходимого для эвакуации количества вещей, есть только саночки с некоторыми узелками. А потом и этих саночек уже не будет; и не будет, может быть, и обуви на ногах – она износится, истреплется, а вещи кинутся, потому как дойдешь совсем до предела. И все еще будешь говорить себе: это еще не конец, родная, ты еще идешь-передвигаешься. И даже потом в самом-то конце будешь видеть выход, в той безмерной – по сравнению с высотой – низиной, в которую скатилась, или, верней, спихнули тебя твои вороги смертельные.

Господи, как лихо! Белый с синью снег, метет безостановочно, следы заметает, свое дело ладит. Так, наверное, и в этой непридуманной осуществляемой людьми убийственной переделке спорит в тебе воскресение со смертью и забвение с надеждой, заметаются и воскрешаются твои следы, и в солнечных лучах вырисовываются неожиданно рельефной пропечаткой. Даже и тогда, наверное, когда уже свихнешься сам, сковырнешься где-нибудь на пути к чему-то. Что ж это такое все-таки?

Сколько она, Анна, все-таки ждала чего-то и надеялась на чудо для себя, для всех – чудо избавления: тем сильней, настойчивей надеялась, ждала, чем сильней обкладывали их бедой, насилием, лишением всего.

Где-то, где-то эти изнурительные перебежки сменились более посильным равномерным шагом. Можно стало отдышаться малость.


IV


Лишь потом удалось вздохнуть, дух перевести да и перемолвиться друг с другом словом: вошли они в какую-то просторную безлюдную деревню и остановились в ней, не скучиваясь, строем, – возле одного добротного строения, которое напоминало внешне, вероятно, бывшее колхозное правление. Сюда попеременно заходили конвоиры – каменные, посиневшие.

Да, при первом же соприкосновении с немецкими солдатами узналось, что это была армия палачей, мародеров и невеж и что в духовном, нравственном начале эти люди стояли гораздо ниже своих жертв, на которые они нацелились, – люди, страшно обедненные в культурном развитии, оболваненные ложной посылкой своей исключительности. Далекие предки их – варвары – одолели Рим. Но эти, потомки тех варваров, напрасно рвались сюда, на Восток. Ведь больше, чем сможет унести с собой человек, взять нельзя. Как все просто, если подумать.

Испепеляя взглядом из-под густых, как у Василия, нахмуренных бровей, – Поля проводила Силина, который выделяясь среди толпы черной своей тужуркой, независимо поперся также в этот дом.

– Ишь, все уверенность в себе и удаль демонстрирует маньяк! Фигурирует…

– Мне только непонятно, – сказала Анна, доставая из мешочка лепешки и кусочки сваренной конины – для ребят: – что же, немцы и его не пощадили за все его полезные для них труды – велели выметаться тоже? Что, неблагодарность ему высказали? Или что другое?

– Куда иголка, туда и нитка тянется, – сказала Поля. – Закон! А раз фашисты приготовились, по-видимому, сматываться все-таки отсюда, то тогда пора уж пятки смазывать и главному-то полицаю Ржева, ставленнику их, чур бы не попасть, как кур во щи (по головке, – понимает он, – его нисколько не погладят наши, как придут); и ему, как палачу заядлому, в городе-то этом делать боле нечего, не на ком практиковаться, не над кем глумиться, – все, каюк, каюк – все в нем население пораспылилось и исчезло насовсем. Нет нигде ни душеньки. Одни развалинки во все глаза глядят. Ой, Анна, посидела б ты покамест на узлах – пришла б в себя немножко. Посидите, отдохните чуток все! Поешьте поспокойнее! Ведь не ровен час – они вновь устроят гонку, ироды. Поблажки никакой не жди от них.

– Вот тебе, Полюшка, огненно-железная метла наголо повымела… Матушки мои, было ж там никак не меньше тысяч шестьдесят людей! Это не деревня все же – целый город. Вот тебе их хваленое освобождение от гнета красных… Так расписывали…

– Ну, еще б! Карали тех, кого бомбочками с неба не ухлопали, как ни метали их; остаточки людей изо всех щелей потом изъяли и повыскребли и взашей повыгнали подале. Силин до конца здесь кровопийствовал, безумствовал. Да посиди ж ты, Анна: посиди пока! Послушайся.

– Он-то, ясно, ясно, в кровушке запятнан весь. И не отмоется.

– Только вы потише говорите, мам, – предупредительно-негромко проговорил жующий Саша: – Видел я, что он пистолет в карманах прятал – перекладывал. Недаром. Напороться можно, – хрустнул сухарем.

Поля похвалила:

– Ну, и молодец, сынок: заметил! На ус надо намотать, коли так. Дело усложняется, пока он с нами, возле крутится; слишком он знает нас – наизучил…

И Танечка пожаловалась, проглотив еду:

– Мамочка, ну, мамочка, устала я: все метет снег и метет – блызгает в глаза. Ты останови ее, метель. Ты больсая у меня – может, сплависся…

– Февраль – горы ровняй, зайка, не скажи. – Поля тоже засмеялась ее детской выдумке, сказанной всерьез-наивно.

– Вот они-то тут со мной, – Анна присела на краешек саней. – А Валерий отнят у меня… Как же так?..

– Мой-то Толик тоже… Не забыла?

– Да. Он стоит перед глазами у меня – и кончено. Не избыть того.

– Но они, Анна, постарше ведь. Значит, посмышленней малых. Посильней. Меньших ты побереги. Покуда кровопийцы рядом.


Поля по-всегдашнему была права, обладала интуицией: их долго и потом гнали вперед, гнали безо всякой передышки. И приятным исключением в этом длинном переходе под конец дня пахнула божья искра душевности, с какой милые русские девушки, что ехали в закрытом кузове одного из немецких грузовиков, в то время как он медленно на подъеме совершал обгон растянувшейся колонны, откинули брезентовый задник и, невзирая на немцев, сидевших там же, скинули в толпу несколько небольших буханок эрзацного хлеба, одна из которых досталась Наташе. Она влетела прямо в руки ей, как нарочно. Свет воистину был не без добрых людей, как утверждала утром Поля. И это, несмотря ни на что худшее, давало основание еще надеяться на что-то, жить надеждой. Как всегда до этого.


Темнотой уже навалился вечер, холодневший в опустившейся пелене пурги; кругом смутно лишь угадывалась вихрасто-буйная снежная равнина, густо перемешанная с близким небом, до которого рукой почти достать; на ней ничего – никакого кустика, ни столбика – не виделось нигде; ничто не пробивалось, хотя б пятнышком каким, в этой серой, хлеставшей навстречу пелене. И уже затихло на дороге (если это еще была она, дорога, – не сошли с нее) движение немецкого транспорта. А немыслимое, фантастическое шествие изнеможденных, загнанных жителей все продолжалось в ночь, продолжалось, хотя ни у кого уже ноги не слушались, одеревенев, и не стало даже мочи утешать скуливших детушек, а не то, что быть еще способными на что-то большее.

Послышалось возмущенное людское роптание. Громче, громче… Да доколе ж будет длиться это испытание невыносимое? Ведь германцы, как пить дать, заведут в пустынь бездорожную и запрут в ней накрепко – на издыхание, и все дела. Шито-крыто. Какой может быть ночлег для неотесанных свиней? Мы же Schwein для них. Нет, начисто с дороги сбились и блуждаем: ноженьки не чуют ее твердости, не достают. Впору взвыть по-волчьи. Каково!

Наконец, вся вымотанная масса выселенцев круто, следом за передними, развернулась вправо, хлынула куда-то напрямки, смешиваясь, сталкиваясь и теряясь друг от друга. Так куда-то выкатились все – кругом опять высилось-белилось только одно поле бесконечное; лепил, гулял привольно снег, сквозь который слабо-слабо прорисовывалась вдруг кромка горизонта с шаткой деревенькой. В этом поле, где укрыться на ночь было абсолютно негде, стали; скучились, как овцы, и растерянно толклись на месте в неизвестности; перетаскивались покучней, переспрашивали один у другого, почему остановились здесь, на юру. Под напором по-февральски продувавшей все насквозь задиристой поземки мелко вздрагивал да вздрагивал низкорослый, утонувший в ней кустарник.


V


Вечер поздний был. Весь стан дрог и гудел простуженными голосами. Люди, доставая ощупью заледенелую еду из мешочков, сумок, узелков, подкреплялись; согревали маленьких, повытаскивав их из санок. Ничьих самолетов – ни наших, ни немецких, различаемых по звуку, – не было слышно, стрельбы орудийной – тоже; в стороне лишь пробежали, поскакивая, догоняя один другой, цепочки огней автомашин, и затем все погасло снова, погрузилось в холодную темноту, не обещавшую покоя, ничего.

– Ой, когда ж все это кончится? – поскуливала с санок Танечка. – И зачем они мучают нас?

Не часом ли позже взбудораженной люд взметнулся налегке и порснул прямиком к деревне, как наперегонки друг перед другом. Понять можно. То естественно. Оказалось, соизволили сопроводители распорядиться так: всем – оставить вещи в поле, так, как есть, и идти по теплым деревенским избам. Это что-то значило для всех… Кто ж откажется?..

– Над народом душегубы сжалились – ночлег предложили, – выходила из себя, не смиряясь, жаждавшая действий Поля, тормошила опекаемых: – Ну, пошли и мы туда по-быстрому, пошли, ребята, Анна, Дуня; надо это мигом, не зевать, пока не расхватали там квартиры… А то выйдет – и приткнуться будет некуда, никуда не сунешься. При таких гнилых порядках-то немецких. «Дай им, боже, что нам негоже…» Ну, пошли! Айда! Барахлишко наше, чай, я думаю, здесь не накроется. Да и, если будем сами живы, невредимы, – наживем сто крат еще добро. Тут, главное, ведь в том вопрос, чтобы нам сами не окочуриться, из трясины выбраться.

– Да, пойдем, пойдем скорей, моя деточка; бог даст, отогреемся хоть там, в избе, у печечки, хлебнем кипяточку; глядишь, жилочки у нас расправятся, силушки в нас прибавится, – говорила Анна, собирая и больше подбодряя, чем поторапливая, своих малолетних. – Только ты уже не плачь, не горюнься, малая. Знаю, что слезами горю не поможешь, нет. Тебе спать пора. Вот сейчас укутаю я Верочку… Вот так. – И непостижимо было ей самой, как она сама еще не падала от сокрушительной усталости, а все двигалась и что-то делала и говорила, и привязано хлопотала возле них, детей, – ради них, беспомощных и беззащитных. Может, только это и поддерживало ее так морально, что она попросту забывалась в хлопотах о них, таких для нее естественных, насущных хлопотах. Все было понятно: нынче этими заботами она жила, согревала свою душу. – Ну, а ты, Антоша, если можешь, все-таки побудь-ка здесь пока, покарауль; ты уж извини меня, сынок, кроме тебя сейчас некому…

– Что ты, мам, конечно же, покараулю, – говорил взволнованно Антон. – Сразу ведь сказал – и с охотой даже…

– Сам ты знаешь, терпим мы нужду немалую, и если навернется все последнее… Что тогда?..

– Мам, не говори, пожалуйста, идите поживей!

– Заодно приглядывай и за санками тети Полиными и тети Большой Марьи. Чтоб не мерзнуть всем кагалом…

– Ты не бойся: не замерзну. Буду я, похоже, не один: вон и другие сторожами остаются тоже.

– Ну, если хочешь, как хочешь, сынок.

– Угу, – сказал он, что-то соображая.

– Из нас кто-нибудь обязательно придет к тебе, Антон, на подмену, – обещала, уже прокричав, Наташа, нянчившаяся с полусонной Танечкой.

Они ушли. Растаяли. Антон же остался.


Подняв густой овчинный воротник, а поверх шубы накинув еще плотное покрывало и для пущей надежности втянув голову в плечи, Антон опустился на санки спиной к ветру, вполуоборот – к той деревне, куда все уходили отсюда, бултыхаясь в снежном месиве, в пляшущей мгле. Он говорил еще себе: хорошо, что валенки подбил, что сшил рукавички – не подводят, что в порядок шубу успел привести. Он безо всякого страха решил тут заночевать и думал покуда просто посидеть, а потом, если будет нужно, и вырыть чем-нибудь в снегу какое-нибудь укрытие, – ему, действительно, не было холодно, верней было не очень еще холодно; и было бы совсем не холодно, если бы не разгуливал так свободно шальной ветер, как бы приглаживавший эту равнинную, лишенную леса или оврагов, местность.

Как ни странно могло показаться, сейчас, оставленный среди метельной ночи, Антон не страшился одиночества, отнюдь, а больше всего терзался, осознавая ясно, что он все-таки труслив, хуже и трусливее всех других мальчишек, которых довелось ему узнать. Да, трусливее, нечего греха таить. Таким уродился. И об этом хлопала клеенка на чьих-то санках, трубил ветер, изредка мигали справа, точно летучие фонарики, фары проносившихся автомашин, напомнив ему также, к его неудовольствию, даже досаде (отчего он даже поморщился), эпизод позавчерашний, когда они с Сашей глупо, до слез, повздорили – из-за того ненужного никому теперь фонарика, который на прощание подарил им гордый брат Валерий; они повздорили из-за сущей ерунды, а вот не убивались должным образом по брату своему…

И Антон почему-то вновь вспомнил весь позор, мучивший его всегда: как демоном куражился над ним, пятиклассником, в Ржевской школе один рослый и физически сильный лоботряс, отпетый второгодник из шестого «б». Олег, который едва не побил его. В детстве Антон часто болел и боялся ребячьих драк, точней, не участвовал в них. Задиравшихся ребят не любил. И он боялся Олега потому еще, что еще не находился в стадии разозления против него, – парадокс, казалось бы. Однако этот парадокс для него был прост, объясним: он точно становился непохож на самого себя, когда лопалось его терпение, и тогда он с легкостью обращал в постыдное бегство самых что ни есть отъявленных обидчиков.

Тот, демонический Олег, пыхтящий шумно, неопрятный, привязался к нему как-то зимой на школьной утренней линейке: он узнал, что Антон живет в колхозе и просил принести зерна для голубей, которых разводил и гонял над крышами, естественно окруженный в жизни птицами. Однако эти последние годы были тяжелейшие для большой семьи Кашиных: из-за того, что не хватало хлеба, только что продали на базаре корову-кормилицу и на вырученные за нее деньги покупали магазинный хлеб (обычно же, когда была дома мука, хлеб выпекала сама мама), чтобы свести концы с концами и дотянуть до будущего урожая. Потому Антон, разумеется, и помышлять, как бы ни хотел, не мог о том, чтобы оделить зерном голубятника. А Олег, в свою очередь, не вдаваясь ни в какие такие подробности, всего-навсего счел, что его попросту дурачат; нужно, значит, поквитаться – и он прибег к угрозе, и давил наседая и подкарауливая. Неизвестно, чем бы кончилось все. Да про то дознался ловкий и храбрый, как черт, а внешне неказистый Дима Урнов, тоже пятиклассник, товарищ Антона, одно время проживающий со своим замечательным отцом, образованнейшим инженером, и тихой сестрой (у них не было матери) в Ленинграде, а теперь квартировавший с ними в Ржеве, и однажды после уроков, при возвращении из школы, когда Олег со своим длиннющим приятелем в кожаной шапке начали преследовать компанию Антона, он задал им трепку. Причем один. И еще с каким-то неподражаемо артистичным изяществом.

Смотреть со стороны на это было прямо-таки удовольствием. Когда Дима в открытую, по-джентельменски, постарался образумить Олега с приятелем, они и к нему пристали с наглостью, переключившись разом на него, и попытались его толкать-переталкивать плечом на ходу, и подбивать ногами. Но у них из этого ничего не получалось при его природной и натренированной ловкости и гибкости. А затем в мгновение ока вышло так, что Олег без памяти что есть мочи драпал от него (без шапки), а второй великовозрастный забияка, которого Дима буквально швырнул наземь, в снег, схватив его за шапку и даже крутанув, лежал поверженный, – на нем же верхом сидел победитель и диктовал ему условия.

Смех-смехом, только на беду по улице как раз шла откуда-то с сумкой мать поверженного, дама вполне приличная. Она обомлела:

– Вова?! Тебя бьют?! – и ринулась к тому на выручку, завопив-загорланив на всю округу: – Ты что же это делаешь, бессовестный хулиган?! Помогите! Помогите, люди! Держите его!

Так что пришлось уже ретироваться Диме своевременно.

Смелым и бескорыстным парнишкой он был. С чутким добрым сердцем. Он вскоре, спустя месяц примерно после этого случая, погиб, катаясь на лыжах с крутого берега Волги …

Позже Антон сдружился и с другими мальчишками из своего пятого «в» – особенно из-за математики, которую прекрасно знал. Знал он и любил он все школьные предметы превосходно, а математику – особенно.

Сидящему в поле Антону чудилось, что и бесшабашно-удалой Дима Урнов, и органично живой учитель Павел Тимофеевич, и даже худенькая Галя Рощина, всегда тупившая взор, – и другие – все, кого он знал хорошо, с уверенностью в них, приятельски подмигивали ему из пуржившей полутьмы и дружески его наставляли: «Ты смотри у нас, не дрейфь!» Это наставление было очень важно для Антона. И он даже прошептал – как бы в ответ, растроганный: «Да, не буду я, не буду дрейфить, клянусь вам…»

Да то ли уже начал сон одолевать его или померещилось ему совсем невероятное, но он с четкостью заслышал приближавшиеся к нему хрустящие шаги и взбодревшие знакомые голоса, которые принадлежали явно Саше и Наташе, не кому-нибудь другому. Замер он. Вгляделся. Пропела над ухом пурга, раскрутилась, прежде чем его позвали:

– Эй, Антоша! Антоша!

– Ну, я, – еще не веря, погромче, отозвался он.

– Как, небось, закоченел? – Размашисто придвинулись к нему, будто прямо с неба брат с сестрой.

– Еще нет, нисколько. А что?

– За тобой пришли! Давай с нами! Ну-ка, вставай!

– А вещи наши как?

– Переночуют тут. Кое-что с собой прихватим. И прикроем чуточку. А то вмиг позаметет. Никто не утянет наше барахло…


VI


Облитая внутри жиденьким, пугливым светом от двух зажженных кем-то плошек, бездворая кургузая, накренившаяся грибом изба, куда братья и сестра зашли, кишмя кишела народом – на истоптанном полу, где невозможно было ступить без того, чтобы не наткнуться на кого-нибудь лежащего или сидящего, и на двухъярусных дощатых нарах копошились или неподвижно, во сне, застыли гирлянды человеческих тел. В спертом от испарений и душном, как в предбаннике, сумраке.

И окна избы уже отморозились: глянцевито-почернело текли-плакали.

Избу эту гонители использовали, верно, под перевалочный пункт. Однако, несмотря на то, что была она обезхозяенной, давно негретой, она все-таки еще служила по-доброму всем: в ней можно было хотя б мало-мальски отогреться, отоспаться после полнодневного пребывания без пищи и отдыха на бесновавшей стуже. Набившись сюда, как селедки в бочку, выселенцы даже забыли про еду, голодные – их тотчас разморило; и они, враз застигнутые сном и накрепко скованные усталостью, уже дремали и клевали носом.

На счастье Кашиным тоже достался здесь, у перегородки в кухню, крохотный участочек загрязненного пола, где, плотно примостившись, младшие могли поспать хотя бы полусидя, а старшие – сидя и стоя по очереди. Раскрасневшаяся Таня с недокусанной ржаной лепешкой в болящих ручонках, Славик и Вера, раскинувшись, уже спали безмятежно; изредка они во сне пошевеливали пальчиками, которые как бы конвульсивно подрагивали сами.

И то Анна почла за большое благо, негаданно-нежданно свалившееся на них, – она уж не чаяла и этого увидеть, нет, не чаяла увидеть. Нестерпимо ей хотелось лечь, стащить с себя обручи – толстые отяжелевшие валенки и бухнуться пластом, и полежать, свободно вытянувши ноги, – они ныли и ломили. Голова у ней разламывалась от всего, гудела – боль не прекращалась. Иссякло все терпение у ней. Она не могла и есть, только через силу, как ни заставляли ее пожевать что-нибудь, ругаясь на нее, Наташа, Поля, Дуня. Машинально она отщипывала кусочки от лепешки и аккуратно, типично по-крестьянски, прожевывала их, без всякого удовольствия.

По-прежнему хотелось пить. И нечем было промочить во рту засохшем. Колодец был недосягаем: и неблизко, и не выпускала из избы наружная охрана; смог только Антон выскользнуть за дверь – зачерпнул и бидончик снега, чтоб натаяло по глотку водицы. Да пока протискивался он среди тел туда-сюда, слышались то бред, то стон, то вздохи, а то и откровенная брань из-за того, что он шлялся где попало, наступая на кого-то.

«О, горе, горе горькое! – все думала Анна, думала бесконечно-безостановочно. Об одном и том же. Как же тут спасти детей? Как не дать им простудиться, заразиться, заболеть и потеряться? Распылились, поди, где-то горемыки, жившие еще недавно здесь, подобно тем же лишенцам, которых немцы пригнали в Ромашино еще в августе прошлого года – из деревень, лежавших выше Ржева, – и поставили их в условия животной жизни, оставив их без жилья и пропитания. Где же все они сейчас? И где будем завтра мы?»

Комок подкатывался к ее горлу, и она вздыхала про себя.

Но и слышала она, с закрытыми глазами слышала горячий ветер, перекатывавший нагретые комочки распаханной и разделанной земли меж слабеньких стволов поднимавшейся рассады, и видела пронзительно синий блеск под солнцем осколка бутылочного стекла, затерянного в поле.

«Бум-бум-бум», – заколотили молотками в голову заспорившие голоса, едва Анна забылась и уже расплылись в глазах мшистые бревенчатые стены, о которые ломилась пурга с воем. «Ну, опять не поделили чего-то меж собой люди бестолковые, суетливые, – с неприязнью подумалось ей, – делят, когда и делить-то ровным счетом нечего и некогда. Одуматься все никак не могут… Шикнуть, что ли? Гусики мои калачиком свернулись, спят!» Она от оцепенения встряхнулась. Разгибаясь, лицом проехала по ржавым обоям с серебряным рисунком, блеснувшим в свете горевших еще плошек, и узнала Дуню, стоявшую над нею на коленях, свесясь, – измученную тоже. Дуня кашляла. Но она запротестовала энергично, едва Анна хотела подняться и уступить ей место.


VII


Было ж вот что. Разоблачившийся Силин, полнотелый, сытый, нахохлившись, сидел на грубо сколоченных нарах, в середине их, на лучшем местечке, то ли уступленном ему, то ли захваченном им по привычке властвовать, и отбивался от наседавших на него баб, дружно поднявшихся против него.

Силин снова приземлился, точно наездник, сброшенный наземь норовистой лошадью, как он ни пытался оседлать ее. Немцам он, видно, больше не нужен был. Они взяли от него все, что могли – и выкинули его, уравняли со всеми; теперь он был такой же смертный, как все, и зависимый от немцев же, он, который так усердно им служил. Но он еще надеялся выбраться отсюда, из мешка, было видно по нему. Он только что, ворочая челюстями (пережевывал кусок мяса), зло выговаривал своей жене, забитой, чахлой, точно щепка, Зое Матвеевне. Она с двумя детьми – двенадцатилетней Глашей и четырнадцатилетним Гришей, заикой, была, как бы напрочь отгорожена от всех вселюдской ненавистью к главе семьи, а от него также отгорожена собственной ненавистью к нему. Странно-таки, она была особой. Еще когда-то раньше она хвастала, что не могла определить, когда муж выпивал; когда он выпивал, то начинал чихать вдруг, и так она определяла по этому признаку, что он выпил водки. Зато попросту не могла узнать, кто пьян, а кто не пьян. И смертельно боялась всех мужиков: это какая-то слепая, неукротимая стихия… Однако все бабы сейчас, испытывая к ней и ее детям неподдельную жалость, заступились за нее.

– Что, головушка болит, что за нее теперь держишься, как Наполеон? – поддала Силину светловолосая скотница Матрена Монахова, та, что осенью 44-го отсидела три дня запертой в холодном амбаре. – Бог тебя наказывает. За все прегрешения. Поделом тебе!

– А ну-ка! Собирай свое шмутье – и топай подальше, старая, – рыкнул тот на нее. – Как хряпну!..

– Ну, так! Еще рычит. Ну! И крыть-то нечем… – говорила Монахова, пятясь от него по нарам – с одежонкой. – Нам тесно жить на одной земле. Ой, не береди ты, души, издеватель. Уж у нее, голубки, то ли характер, то ли характер, и то говорит: ненавижу его, мытарника, – говорила она, обращаясь к другим.

И Силин поморщился, больше раздражаясь тем, что теперь уж и в мыслях своих он не мог отделаться от нелюбимых теней-призраков, какими стали для него собственная жена и дети, с которыми он жил, очень важный, очень деятельный, осознавший только свою правоту и признающий только свои принципы.

Так, по существу, он не любил жену, какое-то бестелесно-вздрагивающее существо, и не питал с самого начала отцовских чувств ни к ненормальному (вследствие простуды головы и еще чего-то, передавшегося по наследству) сыну с отпяченной нижней губой, ни к крайне болезненной дочери, будто ожидающей от него удара чем-нибудь – может потому, как воспитывал он в них выносливость и преданность к нему не одним ругательством и грозным окриком, но и частым рукоприкладством. Иного отношения к себе в своей семье он никак не допускал.

Однако же сейчас его сильней тяготило, главное, то обстоятельство, что вследствие выселения и его семьи наравне с однодеревенцами, без поблажки, теперешняя его уязвимость диктовала ему соображение: находясь среди них, приспосабливаться к ним, быть, как все. В изменившихся условиях он старался в особенности уже не брыкаться и быть несравненно миролюбивее с людьми. И тут еще в башке тюкало недоумение: был столь неожидан поворот к нему «освободителей».

Анна, верно, третьего дня уловила начавшуюся в Силине эту перемену и его неловкое отныне желание действовать потише, незаметней, вроде доверительней.

И вот он сам, не выдержав своей новой роли, сорвался.

– Дай ты дай насытиться ему спокойно, – обронил кто-то из угла, только отодвинулась Матрена от него, как от зачумленного. – В поте поработал ведь…

А Матрена еще подлила масла в огонь, пустив с издевочкой:

– Ишь заступница хорошая! Небось, не захлебнется. Ой, господи, боже мой!

Тогда исподлобья Силин оглядел роптавших, выжидавших, что же будет:

– Я сказал – и точка! Кончено! Ваших бабьих разговоров я не потерплю!

Но был результат обратный. Поднялась и Поля, та, которую он однажды было чуть не застрелил (ее отстояли бабы, умолив его):

– Так ведь баба тебе говорит. Русская и терпеливая. Что ж ты гневаешься зря?

– Ну и замолчите, всем я говорю! Не брехайте попусту.

– О, на чужой роток нечего накидывать платок, – возвысился Полин голос. – Ты лучше-ка вспомни, скольким людям рот заткнул. Ну, а дальше-то что будет – ты подумал?

– Да, дождешься еще ты у меня… свободы… Себе напророчествуешь…

– У него, видать, как у торгаша, не бывает сдачи, – проговорила Анна. – Поля, ты отстань. Избеги греха, пожалуйста.

И Семен Голихин было выступил, урезонивая всех, тонким и резким женским голосом, с присказкой:

– Тихо! Не шумите, бабы! Будет вам! Что нам надо? Только утром ись, в обед ись, – и тогда все будет хорошо. – Ему хотелось выслужиться перед кем-нибудь, кто был сильный.

Но народ уже нехорошо завелся и шумел:

– Дорвался бес до мыла – это называется.

– Культурно, дюже вежливо.

– Нет, я душно хочу всего недозволенного. И все ворочу нахрапом. Спасу нет.

– Не сосчитать, верно, скольких фронтовиков уже скосило, а он, крутоплечий бугай, нами помыкал.

– Господь леса не сравнял.

– Надо же не зарываться.

– Да, война для кого несчастье принесла, а для кого и счастье, что, они как грибы полезли, стали засорять жизнь. Что говорить!

Толпа судила шеф-полицая, сцепившись с ним в открытую, и Поля тоже резала ему:

– Ты, голубчик, знай одно, что наши сердца отходчивы, но не забывчивы. Против народа ты пошел. Заневолил свою-то жену и детей. И за это погубительство ответишь сполна. По закону.

Наклонился Голихин к кому-то и слышно проговорил в испуге:

– Вот дает Полагея! Смерти своей захотела, знать.

Людей, предводительствуемых ею, было прямо тучи, и тучи эти будто колыхнулись ближе к Силину. Повеяло пугающей свежестью. И тогда он нервно вытащил из кармана брюк черный пистолет и, положив его на край нар, на виду у всех приостановил движение к нему женщин и их глухой ропот.


VIII


Опять вблизи глаз Анны блеснул нереальный серебряный узор, летя, зовя в неведомое будто; она забывалась, уже не слыша ничего: ни ропота, ни храпа, ни сопенья и ни стенанья или всхлипа во сне пугающихся чего-то детей и также взрослых. И снилась Анне потусторонняя стародавняя белиберда: корова Машка салфетку зеленую сжевала, а разлохмаченный Василий домкратом дом вывешивал на фундаменте; Анна сама стояла у топившейся печи и не верила, что можно такой маленькой штуковинкой поднять дом-махину. Суровел он: человек-то нынче и меньшей штуковинкой разметывает для чего-то все вокруг. Она слышала чьи-то веселые споры-пререканья: «Ты, слон, муху гонявши, мне нос отдавишь или натворишь что-нибудь еще, как услужливый медведь.» – «Эва, что ж я ненормальный – не вижу, где торчит твой нос?! Чай, не сворочу его…» А на лавочке в кухне рядком воссиживали мирно те две молоденькие военные парашютистки, которых немцы расстреляли прошлым летом, – воссиживали невредимые, счастливые дети… Анна даже улыбнулась ладно во сне оттого, что такое было, или снилось ей, – все хорошее для нее, ее семьи и окружающих людей, и что подумалось ей вновь поэтому (и убедительно) – напротив, было все происходящее, тревожное, кошмарным сном, и только. Следует лишь проснуться от него.

Она так мало видела хорошее в жизни. Очень захотелось ей попробовать того, что называется, на ощупь… Каково ж оно?


Антон мигом вспомнил все, что происходило с ними, окончательно проснувшись – скорей из-за невозможности уже доспать недоспанное в сидячем положении (и бесперебойно молоточками стучало в голове – кажется, впервые). Табор и был табором со всеми неудобствами ночлега. В избе стало еще более сперто-душно, густо пахло потом; во сне кто-то постанывал, кто-то, пугаясь, вскрикивал либо кого-то звал на помощь.

Плошки уже не горели – воск выгорел. И, вслепую ориентируясь, как-то находя для ног свободные незанятые участки пола и все-таки всполошив одну девушку и двух или трех бабок, Антон поскорее выбрался на улицу.

Еще не синел рассвет. А погода несколько поутихла. И вроде б пахло оттепелью – было мягче, чем вчера.

– Это кто тут полуночничает – шляется? – С рыком справилась спросонья выползавшая почти следом за Антоном фигура узурпатора. – Скажи! – и мочиться стала прямо же с крыльца в пять ступенек.

– Это вышел я… – сказал Антон, узнав точно по голосу Силина.

– Полно якать – кто такой? Отвечай! Тебя спрашивают…

– Я – Антон Кашин. Вот кто.

– Кашин?.. Ну, не знаю я такого. А чего не спишь, как все?

– Не хочу – не сплю, – отвечал Антон с некоторым вызовом – по-взрослому. – Нельзя?

– Ну, тебя, дурак, никто и не неволит, если сам не хочешь… – Сколько же? Часа четыре будет, а?

Антон отвернулся от предателя, молчал. Что будет?

– Ты не вздумай дернуть, хоть и Кашин… Скоро дальше тронемся.

– Что бояться: некуда бежать!

– А ты не совсем дурак, стервец. Пошел, шкет, в избу! Ну, что говорю!

– Только тоже отолью. Сейчас приду.

Силин отхаркнулся, сплюнул и резко выругался. И ушел обратно в избу один, скрипя промороженным половицами ветхого крыльца.

Прежде этого бы просто не было, и точка. Разве б он позволил кому разговаривать с собой столь вызывающе – непочтительно, тем более – какому-то мальчишке?

Нет, определенно, что-то уже изменилось к лучшему.


Предрассветной ранью выселенцы, жуя наспех, в суете великой, вывалились снова за порог избы, давшей им ночной приют, выгнанные заведено исполнительными конвоирами, и подались прямиком к большаку. Брошенные без присмотра накануне около него пожитки за ночь замело изрядно, и пришлось с усилием руками разгребать снег, освобождая их и вытаскивая примерзшие и обледенелые санки. Большак наполовину тоже замело по-новому.

Все зевали, невыспавшиеся; похрипели-почужели голоса, словно отсырели.

Колонна по дороге растянулась длинно, длинней чем накануне, поскольку в нее еще подключили и других выселенных, ночевавших в этой же небольшой деревне Клинцы.

Не распогоживалось. С утра же все также неустанно дуло, мело, метелило, наполняя поднебесный мир вчерашними знакомо провывшими все звуками. Перекидывало опять много чистого белого с синью снега. Слепило глаза – от него, от появлявшегося солнца, которое по временам выскакивало в желтоватых облачных просветах и необычно ярко и косо светило и грело в заскорузло-обветренные, точно покрывшиеся коркой, лица. И все оживленней становилось на большой дороге, изъезженной полосатыми (как какая клоунада) и округлыми неприятельскими вездеходами, автомашинами и мотоциклетками, а потому утрамбованной, приглаженной их колесами и шинами. Зато к полудню, когда заметно отпустил мороз, хотя и мело по-прежнему, как-то незаметно-быстро помягчели на ней накат и наледь и, местами потемнев, стал быстрее плавиться снег, до того, что кой-где дорога даже обнажилась до мокрой черноты.

Люди брели в хаотическом порядке, усталые, сонливые, голодные; они не поели ничего толком и вчера, и поэтому не могли расторопней двигаться вперед, в постепенно намокавших и грузневших валенках, да еще тащить и толкать потяжелевшие тоже санки, у кого такие были. Все-таки все вымотали от этой продолжительной и скверной ходьбы. Еще с маленькими на руках.

А в особенности сейчас это сказывалось на пожилых и малых, еще одетых в большую – с плеча взрослых – одежду и обутые в большеразмерные – с ноги взрослых – валенки. Так, Антон и Саша делали неимоверные усилия для того, чтобы не отстать от своих и волочь санки с узлами и живым грузом, а бескалошные валенки у них все тяжелели, набухая влагой. Было худо. По-больному подкашливала Дуня. И Анне с разламывавшейся головой и немевшим телом все невыносимей доставались километры. Она сама себя подбодряла, чтобы как-то выправиться: «Анна, не хандри, не притворяйся, ведь тебе нужно выкарабкаться. Ты все-таки не одна». И Наташа, боявшаяся потерять ее, оглядывалась часто на нее, следя за ее состоянием.

Однако Анну еще подстегивал страх за сыновей: у них обоих уже начали мучительно ломить промоченные и застуженные ноги. И хотя они по молодечески крепились, как могли, на глазах у них выступили слезы от боли и напряжения; и они все чаще на спусках присаживались на задок санок, чтобы хоть чуточку передохнуть, когда санки под уклон катились еще сами.

А Таня и Славик опять принимались хныкать и жаловаться, что болят у них снова ножки и ручки.


IX


Не было ни одного привала. И – вследствие этого – ни крошки во рту. Усиливавшаяся жажда мучила людей, и они, чтобы утолить ее, нагибаясь во время перемещения, так же, как и вчера, в пригоршни хватали с дороги затоптанный снег и его глотали жадно, – так держались.

Передвижение еще замедлилось, как ни понукали всех свирепевшие гонители.

С санок, которые волокла за собою Поля, тоже слышались стенающие звуки старческого причитанья: причитала Степанида Фоминична, уже залезшая на них. В минуту, только ход застопорился, Анна явственно расслышала мотив стенания и слова:

– Ох-хо-хо! Ох-хо-хо, родимые! Видать, смертушки моей пробил час… Кончинушка пришла, мои родимые… Ой-ой-ой!

И Анна еще вплоть к ним, к Поле подошла, задышала слабо ей в лицо:

– Слышишь, что она у тебя совсем занемогла?

– Пустомельничает! – виновато, со смущением, сказала взмученная Поля, справляясь с колотившимся сердцем и поправляя выбившиеся локоны из-под серой шали жесткие, посеребренные заметней, чем прежде, волосы. – Она хуже малой у меня! Не сладишь с ней. Вишь, как расскулилась, когда я посетовала, что уж впору заживо лечь в могилу; видишь ли, говорит, что, чур, ее первую тогда похоронить. Ее первую… И не смей, стало быть, при ней пожаловаться на свое-то нездоровье…

– Фоминична, шутишь, что ли? – задетая, обратилась Анна уже к ней, сидящей. – Ну, стонать-то перестань. Тошно Полюшке и так – столько нас тут… Она – не железная, верно…

– Знаю, знаю, Анна, я, когда смерть тебя прижмет, – ты тоже по-иному запоешь, – шамкнув, по-худому брызнула словами та, гном скукоженный, – как-то обвинительно за что-то; задрожали у ней губы, подбородок гнома и глаза сверкнули небывало. – Ты не зарекайся, Анна. Все под богом ходим. Он-то видит все-е! Молодыми все бывают, а вот старыми не все, не все. Ох! Ох!

Анна, хоть и не до этого сейчас ей было, видела: Степанида не могла, конечно, даже и сейчас, в эти-то тяжелые минуты, простить ей Василия, нелюбимого неродного сына своего. Она как-то чудно даже язвила тогда, когда Анну с семейством оставили немцы без избы: «Видно, это бог разгневался сильно – наказал тебя, лишил теплого угла своего». Страсть, какая костривая бабка. С нескончаемыми жалами.

– Анна, отойди-ка от нее, – попросила Поля со смущением и гневом вместе. – Ведь у ней опять начнется антимония по-старому. Лепит, благо язык без костей и нет ума…

– Она пнем сидит, молчит, молчит, ну, а если скажет что, – тогда хоть святых всех выноси. Не поймешь, с чего ее заносит…

– Ты не говори. Охотно тебе верю. – Поля с твердостью наклонила голову, веревку натянула. – Пошли! Орут…

Погоняльщиков будто прорвало. Они все упрямей, озлобленней подгоняли русских. Дело шло к какой-то развязке.

– Матка, Schnell! – сказал Анне лично приостановившийся над ней, согбенной, солдат, который выстрелил в нее вчера, когда она метнулась за упущенным мужниным письмом, – сказал волевым молодым голосом, теряющим терпение. – Ferstein?

Она глянула на него – и ее буквально пронзили его неживые, льдистые глаза. На этом осклиженном льдистом большаке, на котором-то и так спотыкаешься, тащась с усилием куда-то в неизвестное. Глаза солдата подхлестнули, всю ее переворотив – сильней всяких его выстрелов; они очень убедительно сказали ей про то, что теперь никоим образом нельзя допустить такое, чтобы была дотла разрушена их прежняя жизнь и все, что она несла им с собой, и чтоб началась какая-то другая жизнь – нелепая жизнь – поражение.

Все дальнейшее в ее воспаленном воображении уже виделось как сплошной поток мытарств, в котором все они, выселенцы, чрезмерно борясь с течением, барахтались зря. Уж не было никаких иллюзий относительно конечного исхода выселения. Стало быть, сейчас следует противиться, используя для этого хоть малейший шанс; нужно непременно улизнуть куда-нибудь, улизнуть, покамест конвоиры еще не следили тщательно за каждым, не очухались, не озверели до крайности.

Поля, всегда отличавшаяся трезвостью своих суждений, сметливостью и решительностью, поделилась с Анной также тем соображением. И она примечала все. Она тоже углядела, как пытался Силин дважды или трижды остановить немецкие автомашины и, манипулируя какой-то бумажкой, о чем-то просил немцев, но они ему, видать, отказывали в его просьбе. Но позднее, когда она, Поля, спохватилась, его с семьей уже не было в колонне. Значит, где-то он удрал. Незамеченный. И Авдотьин тоже. С женой. Значит, что-то есть во всем этом такое, от чего необходимо избавиться скорей, пока не поздно. Это лучше, что соглядатай удрал. Развязались руки малость…

– То-то утречком я услышала, он еще хорохорился сомнительно.

– Метался?

– Да. Как трепло худое. А кишка, знать тонка.

– Памятливый… И запомнил плохо тем, кому гадость причинил.

– Он опять грозился пистолетом. На крайний случай. Тряс им: а вот это у меня на что? То ли у него немецкий, то ли отобранный у пленных красноармейцев – не могу сказать.

– Что он с одним пистолетом сделает? Собачья блажь!

– Нет, он в таком смысле говорил, чтобы, мол, пустить себе пулю, если что…

– Ах, вот как! Вон какая силища их перла, да и та обломалась, видно.

Большак петлял. Вдоль него, возле расставленных снегозадерживающих дощатых щитков, сохранившихся от довоенного еще времени, нанесло целые сугробы. Во время гонки кто-нибудь из идущих периодически заскакивал туда, в снеговые излучины, по нужде…

Антону тоже приспичило сбегать туда. Он поскорее направился вперед, учитывая скорость движения колонны, и зашел в межсугробье. Из этого он попутно заключил, что вообще-то в одиночку, без вещей (усыпив тем самым бдительность конвоиров), можно запросто исчезнуть из колонны; но ведь важно сразу всем исчезнуть, чтоб не потеряться никому. Как же испариться нам от немцев наилучшим образом?

Занятый таким соображением, Антон поскорее возвращался заносом, вдоль щитков, составленных шалашиком – наклонно, уголки на уголки, когда внезапно натолкнулся на обснеженно-недвижное тело девушки в лиловом пальто. Открытые, застекленевшие глаза и покойно-строгое суженное лицо лежащей своим сожалеющим выражением словно пристыдило его в чем-то, в том, может быть, что жил он, занимался интересами пустыми, – он то увидел, хоть и мельком, потрясенный, впечатлительный.

Антон впечатлительностью походил на мать, у которой был еще врожденный такт, природное чутье, и ее сейчас, по возвращении его к санкам, ничуть не обманул возбужденно-лихорадочный блеск его опущенных глаз, его невнятное бормотанье в ответ на ее вопрос, хотя она не стремилась более расспрашивать его о том, что случилось с ним, чтобы не расстроить его еще больше, она видела.

Еще долго волоклись сельчане по большаку и растягивались, и подтягивались, как спохватывались; в их сощуренных слезящихся глазах качались и качались спины, тени от идущих впереди, от газующих автомашин, от деревьев, от сугробов, от следов, и уходило солнце низкое, холодное, словно оно таяло в полыньях чистых серых туч. И Анна еще не раз, переглядывая, пересчитывала про себя всех своих, с кем шла – ползла.

А Наташа, Дуня и Поля приглядывали во время хода за ней, очень плохонькой.

Наташа помнила охвативший ее, юную, страх за мать тогда, в апреле – времени повального ими перебаливания в лежку тифа, когда мать уже не готовилась выздоравливать – у ней не осталось сил, чтоб сопротивляться болезни… Как только она вспоминала о том, так у нее сразу же мурашки по коже бежали…

Прежние страхи, переживания давали знать о себе. И теперь Наташа побаивалась одного – что мать просто не выдюжит от этого непосильного бремени – похода, потому и поглядывала, приглядывая, за матерью, как-то переменяя положение нарезанный веревкой рук, – поглядывала чаще на нее. Особенно после того как на нее прицыкнул докучливый фашист.


X


Ближе к вечеру снова насунулось и потемнело: распогодилось, обильный снег посыпался сверху. Все забеспокоились отчаянней: что-то нынче будет с ними? Да неужто повторится все вчерашнее?!

Однако снование немецких автомашин в обоих направлениях не уменьшилось, а как будто даже возросло, нервозней стало, что тоже беспокоило; по верхам их тоже гулял, завихряясь белой пеленою, снег, ветром раздуваемый.

Впереди, между тем расплылись очертания седой деревни. И когда придвинулись к ней ближе, строй вконец сломался: передние внезапно бросились к обледенелому колодцу, а за ними – остальные. Бабы, дети, старики – все падали, скользя, спотыкаясь и ползя, и отталкивали друг друга, и кричали так обезумело:

– Пить! Дайте же попить! Дайте же воды! Воды!

Только немцы-конвоиры и солдаты, оказавшиеся здесь, по каким-то своим соображения не подпускали никого к колодцу – и отпихивали всех прикладами от него. В сутолоке они застрелили женщину какую-то. Упала та на желтоватый лед бугристый. Кто-то зарыдал. И тут осаждавшие колодец поотхлынули назад, затихли; строй собрался в лихорадке, двинулся и загудел опять, ропща: да доколе ж это будет так? Куда ж гонят нелюди? Что им нужно? Снова человека застрелили. Бога не боятся, хотя верующими себя мнят. Божатся, что голуби они.

Поля вся бурлила от негодования.

Анна тоже все-таки, хоть и маловероятною была надежда на ночлег и отдых, ни за что не верила в возможное, что это было теперь именно с ними и что кому-то было очень нужно для чего-то гнать и гнать безостановочно жителей, выдохшихся, загнанных. Какой такой резон? Зачем? Немецкие солдаты сами уже разуверены в своем могуществе, в победе – и не победить в этой войне, что бы они ни делали и ни делают еще. Так что ж? Или, может, так срабатывает по инерции механизм их действий подобно тому, как разбежавшийся за мячом в игре футболист по инерции выбегает за пределы очерченного поля и все-таки с запозданием заносит ногу и страшно бьет по мячу, прекрасно понимая, что поздно бьет?

Но Анна еще не знала (как и не знал никто из них), что до самого даже смертельного часа фашистской Германии палачи-нацисты еще не умертвили в адских лагерях смерти те двенадцать миллионов человек, включая маленьких детей, не сняли всех золотых коронок с их зубов, не срезали волосы и кожу, не сварили мыло, не рассортировали по полкам их обувь, их детские горшочки и еще не озолотили тем Германию. Чудовищный заведенный конвейер этот крутился вовсю, безостановочно крутились его колеса – передачи, и туда-то нацисты гнали-перегоняли всех выселенцев, в том числе и Анну с детьми – с последующей доставкой по железной дороге.

Дальше – знак плохой – закрутило совсем по-вчерашнему; опять ветер, продувая встреч и сыпля в лицо вязко валившимся снегом, мешал продвижению вперед, куда гнали, и изматывал сильней.

Анна уже насилушки брела, беспрестанно подвихаясь на лепешках, навалявшихся на наледи; она взмаливаясь, не таясь, опоминаясь: «Господи, да будет ли когда всему этому конец?! Хоть какой-нибудь. Уж все равно какой… Когда ж?» Но, как она ни отчаивалась за детей своих, она замечала между прочим: словно ей и впрямь становилось легче оттого, что она сама себя так занимала обессмысленным разговариваньем сама с собой. Либо с Верочкой. Либо с кем-нибудь еще. Это вроде б помогало ей.

– Ба, вы поглядите: точно у хозяек печки топятся – жилье! – с тоскливой жалостью и завистью бездомной проговорила Анна, когда приманчиво вновь возникли вблизи слева же, словно бы на некоем взгорье, избы деревенские с различимо напластованными снегом крышами и обвислые седые же деревья, а над ними толклись и сбивались кудельки прогорклого домашнего дыма, что и свидетельствовало о наличии здесь жителей. – Только не пойму я, детки, и не видно мне, где оно находится – в стороне от нас, небось? Неужели нас опять прогонят мимо? Судя по всему… по их повадкам… – У нее внезапно подвихнулись ноги. Ужаснулась она этому отчаянно.

Дуня также говорила с одышкой:

– Сюда-то еле дотащились. Шутка ли!… Дух заходится – как тяжело. Невозможно ползти… Сынушка, мой, не плачь. Сейчас приедем, мы приедем, скоро, маленький мой…

И двухгодовалый Славик, Танечка постарше будто понимали исключительные обстоятельства, в которые попали люди: поскуливали реже и потише.

– О-о, вроде поворачивать надумали! – старалась подбодрить Наташа всех. – Здесь малость мы, должно быть, и вздохнем…

– Дуня! Дуняшка! Да бог с тобой, сеструшка…

А Дуняшка зашлась, закашлялась надрывно, собою не владея.

Все повеселели, когда повернули. Да ненадолго. Все обернулось худшим.

Вместо теплых изб выселенцев загнали в стоявший одиноко, всего, может, в четверти километра от развилки дорог, на пологом полуоткрытом откосе, за которым синел лесок, внушительных размеров соломенный навес – сарай на столбах, без стен, но с редко оплетенными, как корзина, до уровня плеч, прутьями; в сарае этом скученно жались еще какие-то группки людей, ожидавших чего-то, и повсюду валялось какое-то тряпье, опорки, рваные галоши, сломанные санки и тому подобное. По всей вероятности, прежде в нем размещался скотный двор, а затем – немецкая конюшня, которую и приспособили позднее немцы под некий пересылочный пункт для изгоняемых. Так и захлопнулась ловушка. И возле нее выставлен был караул.

– Вот так вот! – едва оглядевшись, завозмущалась Поля. – Пожалуйста! Теперь не рыпнешься у них, чертей…Они хотят подчистую вывести русский народ. Вот что на уме у них, иродов. Оборзели они. Ненавидеть мало их. Надо делать что-то, бабоньки, если мы хотим остаться живыми, уберечь детей. Шевелите поживей умом! Давайте думайте… И отваживайтесь…

Сумерничало. Непогода между тем не унималась – опять к ночи запуржило, и сырой сквозняк продувал весь сарай, из конца в конец, гуляя меж столбов, перекладин, прутьев и дырявой соломенной крышей: он раздувал или задувал, два или три небольших костра, разложенных для того, чтобы погреться подле них. Было промозгло-холодно. У несчастных зуб на зуб не попадал. Тем более, что, естественно, взопрели все на гонке, а теперь в озноб попали: все температурили, наверное, обдуваемые нескончаемо завихрявшейся метелью.

Да, ночлег, заставший их, был зловещий. Вокруг все совсем-совсем заволокло, и просвета не было видно. Ни полосочки. Однако, несмотря на настроение, гнетущее, давящее, несмотря на жуткую, несравнимую ни с чем усталость (Анна, например, как на саночки уселась на минутку, так и встать уж не могла, не могла разогнуться снова) – несмотря на это, в непотухшем сознании Анну ясно продолжало беспокоить главное – что застыли маленькие, что раскашлялась Дуняша – нахваталась стужи, что Наташа притомилась очень – ей досталось крепко, что ломили в суставах у Антона и Саши застуженные ноги, что обычно такой крепкий, выносливый, не прошибаемый ничем бутуз, каким был Саша, даже он корчился от боли со слезами на глазах: помимо всего прочего у него еще и разболелись отчего-то бока. А между тем как подсознательно у Анны мысль работала – она искала лучший выход для них всех.

В эту вторую метелившую ночь и Анна еще острей, чем прежде, понимала, что медлить им уже нельзя – нужно очень быстро что-то предпринять, на что-нибудь решиться, для того, чтоб наконец спасти от погибели детей. Полюшка была права. Но как? С чего начать? Если разогнуться-то нет мочи никакой – так бы и застыла… сосулькой… И вот что за болезнь такая к Саше привязалась? Ведь не найдешь ни у кого лекарств каких-нибудь. Каких лекарств?! Мы – здесь, в снегу… Коченеем… Поет нам метель… Бежать! Бежать! Пускай сперва только дети хоть немножко у костра подышат… Отойдут.

– Детушки, разуйтесь и погрейте ноги у огня! Может, полегчает…

Они пробовали просушить чуть валенки, сняв их с ног. От костра сильно искрило. И хотя они зашли с наветренной от костра стороны, чтобы сыпавшиеся веером искры не пожгли у них одежду, но сушили, видно, зря: валенки распаривались лишь – от них густо валил пар и пахло шерстью и прелью, а разутые ноги окончательно замерзли, занемели до бесчувствия. Пришлось опять совать ноги в мокрые валенки.

И Антон, который с ведром все бегал вон из сарая, чтобы набрать снега и растопить на костре, еще пошутил, бодрясь (он не хотел излишне расстраивать мать):

– Ничего, мам, хоть нагретые теперь. Пускай и сырые.

– А как малыши? Заснули на руках?

– Засыпают, слава богу! – тихо отвечала и глазами делала знаки ходившая взад-вперед Наташа, прижав под расстегнутым пальто Таню к телу своему, так же, как и Дуня прижимала Славика и баюкала, и, пытаясь своим телом погреть ее. – Крошки малые… Уснули без питья и без еды! Бедненькие! – Со святой нежностью и любовью носила Наталья, согревая, сестренку на руках и чувствовала ее тепленькое тельце.

Анна с все удивляющимся, несмиренным настроением рассуждала – либо вслух, либо внутри себя:

– Ой, им-то, ангелам, за что? За что гореть в аду? Они, дитятки, разве нагрешили где? Сердце кровью обливается, разрывается на части. – И уже насторожилась по привычке, сложившейся в ней за время оккупации: – Что он, злыдень, хочет от тебя, Наташенька, – прилип, неотлипчивый? Вишь, исподлобья зыркает… Немец, везде этот немец. Цепи их. Куда взгляд ни кинь, куда ни пойди. Как избавиться от них?

– Это воронье, – сказал кто-то рядом, или второй голос в ней. – Все высматривает… Хищник… Ой! Кому что. Кому кровь, мученья, слезы; кому – только наслаждения утробные – застят миру свет. Ох-хо-хо!

– Известно: разный мир… Вон нас стережет клятой надсмотрщик… Господи! Неужто в это время где-то люди смеются, радуются? Неужто у них кусок лезет в горло?

Конвойный, плоскогрудый подкашливавший солдат, дефилировавший снаружи сарая в безразмерный соломенных ботах и не выпускавший почему-то из виду в особенности Наташу, и раз, и другой заговаривал с нею, подойдя вплотную к плетенке:

– Ya! Ya! Est ist kalt. – Да, да! Холодно.

Она демонстративно не отвечала. Отворачивалась от него. Как не замечала просто.

Он снова предлагал ей пойти в избу. С ребенком. Но она отходила, или отступала в глубь сарая, хоронилась за чужие спины – с его глаз долой. Лучше было так.

– Что он, касаточка, привязался-то к тебе? – спросила опять Анна. – Преследует…

– Почем я знаю, мама! Говорит: иди с дитем в избу. Говорит: мол, там тепло.

– Ишь какой, раздобрился! – кинула Поля. – А другим что делать с малыми ребятками?

– Ох, не слушайте его, не слушайте, родимые, – вмешалась в разговор одна близстоящая старушечка. – Не ходите вы туда – ну ни в коем разе, а попрячьтесь от чужого глаза, чтоб потом не каяться. Там германцы ведь отбирают молодых и детей отдельно сортируют; сажают на машины и увозят дальше, к себе, в германскую империю. Даже насилуют девок… – Она сплюнула. – Антихристы!..

– Ну, не зря же немцы сами говорят про себя: дай черту палец, он и руку откусит, – толкнул затем Анну звук плотного Полиного голоса. – Видно по всему, что у них не лучшие намерения относительно всех нас. Только они – мастера! – зубы еще заговаривают нам. Глумятся. Будет еще хуже. Вот увидите.

Похоже, Поля уже митинговала. Вполсилы она ничего не умела делать. Такой у нее был характер. Бойцовский. Не сломленный.


XI


– Неужели? – сказала не то Анна, не то еще кто. Очень глухо. Анна будто задремала сладко, сказочно. В серебряном сверху донизу лесу. Под серебряный вой ветряной в вершинах тучных елок, покачивающихся нехотя. В своих тулупах…

– Конечно! – услышала она в ответ. – Этому предела нет, как и хорошему.

Лес был беспредельный, чистый и безлюдный – даже холодок в душе стоял комком. Но вблизи нее кто-то говорил, она четко слышала (и слушала, притихнув):

– Куда хуже уж! Мы и так кончаемся, по-моему. Скорей бы…

Анна вроде б улыбнулась, несогласная в душе, размагниченная, но все равно тревожилась скопившейся в ней тревогой обоснованной. Главное, за детей своих. Где они? Где?

– Мы-то – люди взрослые, ответственные; сполна отдаем мы себе отчет, какие они, немцы, наглостные, взбалмошные и какие они корыстные нехристи. Ведь бросили все на то, чтобы сломать нас и с корнями выкорчевать, вытравить, как нацию. Потому и говорю: попомните, бабы, будет нам еще хуже. Посудите, не на зимние же квартиры на постой они нас ведут…

И Анна уже вновь поплыла тяжело, качаясь, в полутьме тихо – скорбного шествия толпы, в ее серединке; она нутром чувствовала вздохи, стоны, шарканье ног и самоотверженность передвигавшихся вместе с ней. Она была будто бы уже одна, собой будто жертвовала так ради них – чадушек своих, и вся наполнена вниманием, сосредоточивших целиком на том, что им предстояло пройти впереди – нечто исключительное, непохожее еще на все, что было, либо что она узнала. Но никто не возмущался этим переходом, как она ни удивлялась. Лишь один помятый мужичонка, видимо попавший не туда по недомыслию своему, дважды выразил за ее спиной неудовольствие своим участием в процессии, значение которой он не понимал, а потому и не молчал, как другие:

– Ох, столько дел и радости на земле, а занимаемся черт знает чем! Карусель одна…

Но на него испуганно зашикали все близидущие, пресекли его, и он сразу присмирел со своим крамольным языком. Только присапывал недовольно в шею Анны. Так больше ропота не слышно было. И ни малейшего сопротивления. Вроде это шествовали люди (больше женщины в длинных темных одеждах) вполне добровольно и безропотно. С соблюдением стадного порядка. Отвратительного. Но кому-то он был нужен, очевидно. Потому и был оберегаем уже всеми. Люди навострились превосходно это делать.

Все они как целой слитной массой, огибая обширнейшее выпуклое и совсем голое поле, волоклись послушно во всю ширину и длину мягкой безжизненной голой дороги, освещенной точно при лунном свете поздней осенью, когда края полей и дороги пропадают, расплываясь в неприглядной темноте, так и подволоклись в конце поля к чему-то, замыкавшему их путь, или бывшему на пути у них, через что им надлежало еще пройти, – к чему-то неясно-неотвратимому, насколько каждый из них понимал умом своим и догадывался. И будто бы уже суровые и неподкупные голоса откуда-то предупреждали их заранее, что здесь им надлежит очиститься, очиститься душой, иначе нельзя им жить.

А какая-то сухая и прямая женщина в черном одеянии, вроде бы главная жрица тут, строго, ожигая глазами, встречала их на этом фланге и совала в руки каждому, кто подходил по очереди, по полкаравая душистого хлеба, от запаха которого текли слюнки.

Полкаравая воткнулись также в руки Анны. Она дальше прошла с ним. Увесистым. К краю поля.

А когда она уже приблизилась к неотвратимому для всех и уменьшилось число подошедших впереди нее, она с удивлением увидела перед собой расставленные на отшибе в ряд здоровущие побеленные русские печи с темневшими топками. Что там внутри было, невозможно разглядеть в водянистой полутьме – еще также потому, что этому мешали, заслоняя, сумеречные спины, плечи, головы идущих впереди – податливо колыхавшаяся туда-сюда с потаенными вздохами людская стена. Но вот она, эта живая, все заслонявшая собой стена, стала прорежаться, будто она как-то невидимо растворялась, постепенно таяла. И затем опять на глаза Анны попали, или обозначились очень отчетливо, рельефно, те некие служительницы строгие, непроницаемые, чинно, без излишних слов, отправлявшие здесь весь скорбный ритуал.

Служительницы разбивали по группкам подходивших людей и посылали их во вместительные печи, в которые надо было залезть. С полученными, как святыня-подаяние, священными полкраюшками хлеба. По пятеро человек в каждую. А всего печей с этого края склона, как Анна для чего-то насчитала про себя, стояло восемь. И так – по пятеро – люди подходили и подходили сюда, не мешкая, с готовностью жертвенной; и, прижав к себе хлебушко, скрывались вместе с ним внутри странных печей.

Меркло, меркло все кругом угрюмо, в сыром тумане. И ни день и ни ночь еще. Ни весна и ни осень вроде б. Лишь пятнами белели в поле, выделяясь, эти печи. С черными емистыми в них дырами, поглощавшими всех мучеников.

Анна тоже сблизилась с самой крайней справа печью и отчетливей уж разглядела ее невиданную, поразительную внутренность; не то, что разглядела – был особый интерес, а само собой бросилось в глаза ей. Внутри там, на полу, как будто были наложены с избытком свеженаломанные березовые веники, листочки на которых еще не обвяли, не скрутились, и больше ничего существенного, отличительного, т.е. печь была самая обыкновенная, почти из домашних, в каких еще парились в крестьянских семьях – за неимением бань – взрослые и ребятишки. Только печь размерами побольше. Вдвое примерно. До Анны дошел щемяще волнующий березовый запах. И она вздохнула с жалостью по всем горемыкам, не только к себе. Значит, так вот подошел черед и ее – черед шагнуть в неизвестное. Она подошла сюда одна, без детей, как шла все время, она это точно помнила; она приготовилась сделать то, что предстояло ей, – сделать, не колеблясь ни секунды. Как внезапно, почти из-под ее руки, откуда-то вынырнула молодайка, опередив ее немного, на самую малость; та была с двумя девчушками – одна другой меньше. Анна от удивления замешкалась чуть, пропустила их. Не станет же она отталкивать детей, чтобы в рай попасть. Тут только и остановила Анну, вытянув перед ней шлагбаумом руку, сухая, служительница в черном, бесстрастно сказала:

– Хватит! Уже все места заняты.

– Их же – трое всего, – слабо возразила Анна в недоумении, недовольная зря потерянным временем и напрасной из-за этого тратой больше душевных сил. – Подождать, что ль? Я бы поместилась рядышком, сударыня… Есть где. Посмотрите, пожалуйста…

– Я сказала, кажется, ясно: хватит! – вновь одернула Анну жрица, оскорбленная, должно быть, неуместно сделанным ей замечанием. – Тут без вас мы сами знаем все! Не самовольничать!

И вроде то определенно, верно понимай, а именно: места заняты, распределение окончено, ропщите – не ропщите; просто не досталось Анне уготованное место в печке, только и всего, какой пустяк. Как, скажем, прежде, сколько-то лет назад, ей не каждый раз везло – и не доставался килограмм того же сахара, завозимого в магазины города нерегулярно, с частыми перебоями, хотя она, как положено, и отстаивала за ними подолгу – часами – сумасшедшие длинные змееобразные очереди.

Анна было с досадой удивилась здешним выкрутасам – что они и здесь у людей возводятся в принцип, бытуют также; но она сейчас же обрадовалась, что освободилась так негаданно от чего-то тяжелого, что ее давило, и что снова она выйдет на привольный свет. От сердца тотчас отлегло.

Но вот она опять увидела, как вынырнувшая из-под ее руки и пропущенная почему-то без задержки молодайка вместе со своим выводком, не замедлив шага, вступила в темноватую пропасть печи и смело и решительно легла прямо в пальто и ботинках на мягкую зеленолиствовую подстилку, примяв ее, а рядом с нею, по обе стороны, легли тоже в верхней одежонке девочки, легли, трогательно прижимая к груди драгоценный хлебушек. Лежа, девочки поглощено-весело заговаривали с матерью. Задержавшись вблизи этой печи помимо своей воли, Анна отчетливо видела, что особенно весело щебетала малая – неразумная пташка. Она словно играла в свою детскую игру с теремком, забавлялась: ангельски светилось в призрачном свете ее живое хрупко-нежное личико с золотистыми, точно нарисованными, кудряшками, выбивавшимися из-под старенькой вязаной шапочки с красной кисточкой. Знали ль они, детушки, о том, что ожидало их? Знала ль мать, отдавая их на верную, неоправданную муку? Однако выражение лица лежащей молодайки было значительным, серьезным и спокойным вместе с тем.

Загрузка...