АРКАДИЙ КУЗЬМИН СВЕТ МОЙ. ТОМ ПЕРВЫЙ

И что было бы, если бы не было истории этой

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

Славно балеринка разлетелась, танцевала в Мариинке.

Случай — совести укор незваный. Кашин вспомнил вдруг благой блеск театра, света, музыки и стольких лиц и глаз людских вокруг — в тот апрельский вечер театральный он, матрос, здесь чудно встретился с юной Оленькой, увидал и встретил ее робко-ангельский, незащищенный взгляд. Было чистое везение.

Но сейчас же (как назло) и восстал уж докучный, с неизменным вздохом, голос его жены, Любы, — она вошла в комнату с неотложным монологом:

— Ой, что с нами происходит? В двадцать первый-то век…. И что с нами будет? Ой! Дите мое бедное! Мир у вас, мужчин, совсем сдурел, свихнулся. Спасу нет! Нет ни капельки любви, сочувствия к тебе, живой; правят всюду деньги, торгаши, разбой; ты сама-то, душа-душенька, изволь, майся, кайся, поднимайся, тащи воз, стожильная. Моги! И терпи! — В сердцах, кинув газету на столик, она повернулась и вышла опять из комнаты.


Да, быль текуча и надменна. Вот и ныне у нас фарисеи, деля между собой пирог, извернули живьем, с корнями, пласт самосея миллионов жизней человеческих и навязали всем (в угоду политвыверта) постыдно нескончаемый, неприемлемый абсурд существования.

А тогда-то Антон Кашин и Ефим Иливицкий, оба жившие, к счастью, надеждой молодых друга, в броских бело-синих матросских фланельках и тельняшках, чудесно смотрели в Мариинке балет «Лебединое озеро».

— Ну, восторг — танцовщицы несравненные! — восхищался ревностно Ефим, истый меломан, трубивший тоже в Балтийском Экипаже третий год (из пяти положенных лет). — Можно потерять покой и сон. От зависти. Согласись, максималист. Или равнодушен ты? — Имел слабость рослый, импульсивный Фима, одессит: бывал он неуемно говорлив, обеспокоен творчески; в душе он не мирился с тем положением, что на службе мог лишь урывками набрасывать — компоновать свои иллюстрации книжные, а не занимался полностью только ими.

— Блажен, кто верует, Фима. — Антон успокаивал. Ведь он и сам был одержим страстью рисовать и живописать натуру бесконечно. Но, увы, как известно, на военной службе всякие личные желания безоговорочно отметались прочь, что несусветная блажь; для начальства мерою во всем служили приказное право и негласный завет: спаси и охрани нас от гениев! От пристрастий их.

Театр благостно возвышал дух у его поклонников самой атмосферой движения и ожидания чего-то дивного. И, естественно, когда друзья оказались на великолепном втором ярусе, сбоку бывшей царской ложи, и заняли перворядные кресла, а Ефим еще щегольски, подсел к молоденькой брюнетке, он с еще большим воодушевлением, явно рисуясь теперь перед девушкой, начал вполголоса расхваливать Антону балетные мелодии Чайковского. О, он в упоении слушал их на днях — лицезрел сей балет — вон оттуда, с высоты галерки!.. И теперь, значит, вновь он сможет насладиться спектаклем…

Он, не останавливаясь, дальше говорил, довольный.

И тут-то Антон будто бы услышал чей-то кротко-милый призыв, ниспосланный сверху ложи и будто бы предназначавшийся ему одному. Оттого он инстинктивно глянул вверх и мигом, видя, что оттуда уже вилась, спускаясь, какая-то тонкая блестка, наклонился вперед, к бортику серо-зеленой атласной ложи, и подставил ладонь. И поймал-таки эту бумажную полоску — поймал в почти мальчишеском азарте: «Чур, моя, раз успел и играю тоже наудачу»… Однако дальше, к его огорчению, не последовало ничего; ни слов, ни звуков никаких не послышалось.

«Подожди…» — вроде б сказалось в его уме. И были странные слова: — «Помнишь, голубь, облетев круг, вернулся к тебе?» Что, очевидное самонапоминание о чем-то более серьезно-важном, о чем нельзя, ни за что нельзя забыть никогда?

И каков же в сущности был их прямой теперешний смысл?

Именно об этом Антон и раздумался, сидя еще внаклонку, поставив локти на балкон и подперев голову руками, и позабыв, знать, обо всем на свете; и как-то отстраненно глядел на оживленно роящиеся анфилады зрительских мест, пока длилась неизвестность. Пока меркли в зале светильники и строгий человечек, появившись там, внизу, стал над освещенным пюпитром и повел воздетыми руками, и пока оттуда стали восходить просыпавшиеся звуки оркестра.

— Ах, да! Виноват… — точно очнулся Антон, невольно обернувшись, оттого что его во второй, показалось, раз настойчиво тронул за плечо молодой бородач, располагавшийся позади него вместе с тихой уютной дамой, очень любимой им, судя по всему. Этот мужчина (с божьими искорками в глазах) строго-вежливо лишь попросил его сесть прямее в кресле, чтобы им было лучше видеть сцену. И Антон, извинившись, откинулся на спинку кресла поудобней и продолжил то, что слушал, ждал, смотрел вперед — на танцующих и, главное, думал обо всем возможном и неподвластном человеческому разуму.

В том числе и сожалеючи (от досадного невразумления) подумал он о своем учителе ржевском — маститом, ярком живописце Пчелкине Павле Васильевиче, пропойце-философе (позадисядящий зритель бородатый внешне чем-то походил на него). Так, Павел Васильевич писал Антону в треугольно сложенном письме — на манер солдатских писем, посылаемых в военные дни: «А сегодня был туман. Встал я рано. Посмотрел на Мир, на краски Мира. Хорошо! Пошел за рыбой. Да в рыбе ли дело? Общение с природой…В лес! На Волгу! Ложно, но свободен! Свободен, но ложно». До чего же это он гениально-просто высказал — проще, откровенней и не выскажешь. Потому и сразу зримей вставал — светился в глазах родной ситцевый край верховья Волги — обездоленный, гордый; здесь, где жесточайше, многомесячно бились недавно наши бойцы с немцами, и рыбачил Павел Васильевич, и Антон самолично ходил-исхаживал, бывало, километры с этюдником на плече.

И будто виделось ему мысленно, как один занятно-неказистый старичок (где-то он его видел) сидел под обветренным дубком и самодовольно, глядя пристально, покачивал на него косматой головой.

II

— Да, не нам, не нам, художничкам, чета…

В театре все происходило чередом своим. Обычным. Воссияли вновь светильники — настало время перерыва. Балеринки пораскланялись. И большой зал зашумел, задвигался спешно-суетно. Неожиданно, однако, Кашин опять — и вполне явственно (что за наваждение — искус?) услышал этот узнаваемый тоненький девичий голосок, пугливый, торопливый, позвавший опять сверху ложи:

— Мила! Мила, эй! Я жду!

— Иду, Оленька! Иду! — Отозвалась юркая вишневая соседка Фимы. Заспешила к выходу. Отчего Антон беспамятно, ошалело веселея, в смелом нетерпении обратился прямо к ней:

— Мила, можно с Вами познакомиться?.. Я — Антон, а мой друг — Ефим… И еще, пожалуйста: прошу познакомить также нас и с подружкой Вашей… Она, должно быть, эту блесточку, — разжал он свою ладонь, — спустила к Вам на балкон посланием, да я поймал, винюсь… — Причем он, неловко повернувшись и задев, чуть ли не толкнул бородатого соседа, степенно выходившего из-за кресла; тот лишь понимающе улыбкой извинил его, служивого, младшего собрата, за торопливость вожделенную, когда, кажется, секунды могут многое решить в твоей судьбе.

Мила на мгновение запнулась и зарделась, а затем, все же смилостивившись, позвала их с собой; Ефим уже спешил за нею храбрым петушком — пытался завязать с ней учтивый разговор. И она на ходу, отвечая ему, сказала, что она и Оля попали врозь сюда потому, что билеты купили с рук у входа — пришлось: намеченный план их нарушил непредвиденный тетушкин приезд из Москвы. Отчасти инквизиторский…

— О-о, скажу Вам, Мила: у меня также тетя есть — истинная ленинградка, блокадница, — зачем-то похвастался Ефим. — Книгопечатница она.

— Интересно как… Книгопечатание… Романы… Люблю читать.

— Да, мы, знаете, только что, в минувшую субботу, чаевничали у нее, иззябшиеся — бр-р-р! — после того как зарисовывали половодье в Ботаническом саду. И отогревались, значит… — Он вовремя умолк.

Мила подвела их, красавцев, к нежно-хрупкой русоволосой, в розовом наряде, девушке, стоявшей в фойе:

— Вот — знакомьтесь: Оленька. — И сказала сразу ей: — Ты не хмурься, хорошо? Они упросили меня, — объяснила ей нехотя и тоном ровно старшенькой сестры, окончившей уже школу. — А я сегодня никакусенькая…

На миг Оленька и Антон испуганно встретились взглядами и словно бы в замешательстве отдернули глаза друг от друга. И он в великом смущении от того, на что решился, увидав ее и впрямь ангельским, он понимал (по сравнению с собой) существом, вздохнул совсем непритворно:

— Уф! — От какой-то неотвратимой неизбежности и страха не суметь сказать сейчас самое-самое нужное, а более всего — от избытка охвативших его многообразных чувств. Все было прекрасно в ней: и глаза, и нос прямой, соразмерный, и чуть пухленькие губки, еще не знавшие помады. И он лихорадочно-несмело назвал себя, страшась и радуясь. — Я по этой летучей посланнице Вашей, — раскрыл он ладонь, — нашел Вас, вернее — оттого упросил об этом Милу; простите, что назойлив. — В волнении он зачем-то расправил помятую бумажную полоску (в карандашик шириной), и, дивясь, прочел вписанное на ней имя «Ванюшка». Машинально произнес его вслух.

— А-а, позор, какой!.. Моя финтифлюшка заблудилась, не спросилась, — зарумянившись слегка, нашлась Оленька. — И в записочки, имена просто мы игрались классом. Не подумайте чего… — И пошла с отступом, позволив и Антону идти рядом; и он трепетно, слыша ее волнующе-журчащий голосок, стараясь, подлаживался под ее шажок легонький, перемещаясь подле нее по наскольженному паркету.

Они, разговорившись, как в угаре, открыто-увлеченно высказывались о самых обычных, но очень-очень значи-мых для них обоих темах и предметах так, будто оба быстро почувствовали духовное сродство и давно уже знали по каким-то моментам друг друга, знали настолько, что, казалось, каждый из них сам по себе втайне удивлялся тому, что они, зная друг друга так приятно, хорошо, несообразно почему-то не встретились еще раньше.

Лучшей встречи и быть не могло!

Поэтому с видимым удивлением и поглядывали нет-нет на них Мила и Ефим, которые, также знакомясь накоротке между собой, прохаживались в антрактнозрительском, он выразился, хороводе.

Однако слишком коротко все продолжалось в первый раз.


На поздней неуютной грязно-мокрой, с огрызками снега, улице студеный ветер, свистя, неиствуя в своем разгульном спектакле, терзал на прохожих одежду и заглушал голоса; когда друзья только что проводили девушек до трамвайной остановки и трамвай, полетев, продребезжал по выгнутым рельсам, неутомимый Иливицкий, шагая следом за Кашиным, громко рассуждал:

— Признаюсь, наши барышни хоть куда милашки — симпатичные и свободные. Могут по-разумному выбрать свой дальнейший путь. В отличие от нас, служак, не могущих покамест рыпнуться никуда. Ни-ни! Но ведь не стоит же жениться по выгоде, чтобы приякориться здесь, в городе, в конце-концов, как делают все сверхсрочники-старшины. И все-таки я доволен из-за Людмилы: сдается мне, она будет постарше твоей Оли. Посуди-ка сам, Антон, не поустарел ли я уже бежать вприпрыжку мысленно, что за галопом музыкальным, за этакой-то малолеткой-грацией? Зачем? Ну, к чему мне изводить себя незнаемо? Я сомневаюсь шибко…У меня ведь основание одно: если бы Людмила была ровней мне по летам, чтобы мне впоследствии не пришлось ее воспитывать. Тратить лишние эмоции… Понимаешь? — О балете он, кажется, начисто забыл.

— Что ж, по-твоему, нам разумней и практичней осторожничать? — пытался понять товарища Антон.

— Да нет. Я не об этом…Необдуманно можешь поставить крест на своих занятиях графикой. И так хромает все. Ты-то хотя бы умеешь держать кисть в руке, не то, что все мы — братия грешная, — на ощупь тыркаемся в бумагу, в холст… До изнурения.

Между прочим, Ефим, сколь заметно было, и разговаривал с подружками с некой благоразумной снисходительностью к ним, невзрослым еще особам, хотя при этом обыкновенно смущался и краснел по-мужски; возможно — потому, что он, став выпускником училища рисования, уже проучительствовал год в дневной школе; он, наверное, подсознательно учитывал их сравнительную (по отношению с самим собой) младшесть, что искушенный уже во всем мэтр, знающий и видящий, несомненно, нечто большее и существенное, чем то, что они, беспечные замарашки, могли успеть узнать и увидеть. Его излишне заносило в сомнительных претензиях.

— Брось-ка заблуждаться, Фима, — говорил ему Антон резонно. — Зря не наговаривай пустяшного. Не накликай невзгод.

— Мы-то — ты пойми! — в двадцать три еще ничего великого не создали. И покамест неизвестны никому… Печально…

— Да, и Альп не перешли. Какой ужас! И будем в неизвестности, остынь! Мы не танцоры, чай, а чернорабочие по сути своей. До всего добираемся вслепую. Что жалеть себя позря заранее? По что пойдешь, мил-дружок, то и обретешь. Что бестолку рассуждать о любви, о нравственно-личных наставлениях, если она движима одним сердцем? — Антон преисполнен был самыми возвышенными чувствами к Оленьке — перед ее юностью, подкупающей открытостью и доверительностью. Для него как бы открылся новый полюс светопритяжения: она — превосходна. Привет! Живем! И поэтому он говорил несколько запальчиво: — На что же мы способны?

— Что ж, тебе флаг в руки! Дерзай! Пиши письма, сочиняй стихи, — сдался Ефим. Он был все-таки рационалистом и никогда не тратил своих усилий даром, т. е. не тратил их тогда, когда наперед предвидел, что из этого ничего путевого не выйдет. Вдобавок он пропел с нарочитой веселостью:

О не целуй меня

Не обнимай меня

В свои объятья

О, не целуй меня

Друг добрый, милый

Не разжигай во мне

Любви напрасной.

— Ну, умоляю я тебя!..

Умерь, герой, язвительность.

При виде тускло-размытой перспективы Мойки с Исаакиевским собором вдали Кашин на миг представил себе, как хмурым августовским днем их, призывников, — сотни тверских ребят (высадив из теплушек на Московском вокзале), вели колонной сюда, в казарму; колонна петляла вдоль Фонтанки, потом — канала Грибоедова и потом, что-то обойдя, — Мойки; сбоку улиц тянулись ровной линией потемнелые и побитые в блокаду здания, похожие по характеру на берлинские, увиденные им в победном 1945-м году. И он поразился тут очевидной достоверности описания Достоевским образа тогдашнего Петербурга, города, живущего всегда своей непроницаемо — независимой от его обитателей жизнью.

Знаменитый в прошлом Балтийский Экипаж, где служили друзья, — они и художнически выполняли (их обязали) всю наглядную рекламу для тысяч проходивших здесь флотских новобранцев, распределяемых затем по кораблям и базам, располагался в крепком старом краснокирпичном здании. Оно и поныне стоит за Поцелуевым мостом (через Мойку), в полуостановке от Мариинского театра. Фактически — в самом центре города — примечательное удобство для молодого человека, жадного для получения знаний: близко от всех блестящих музеев, театров, капелл, библиотек, Академии художеств.

Едва Кашин с Иливицким вошли в тамбур-проходную Экипажа, навстречу им, звякнув вертушкой, грузно вышагнул смурной капитан Шибаев, ротный командир, деспотично-прописное пугало матросское. Он двигался, набычась, укоризненно косясь на веселых матросов, своих недругов, и втянув голову в плечи, но не оттого, что шел дождь — дождя не было, а по причине такой толстой короткой шеи. Нужно сказать, и среди начальства его никто не любил за солдафонство, но оно частенько использовало его в поддержке, когда проводило смотры, проверки личного состава; он отличался особым рвением к громким публичным декламациям порядка и дисциплины и наказанием за их нарушения — даже мелкие, ничтожные.

Недавно, к несчастью, умер его новорожденный младенец, которого врачи не уберегли от коварной инфекции. Да полез в петлю его подчиненный — солдат, но того бедолагу вовремя спас кок — быстро перерезал разделочным ножом веревку. И притом столь холодная, неприятно влиявшая на настроение погода, была потому, что было теперь в его душе полнейшее опустошение еще и потому, что вдобавок ко всем этим напастям от него, примерного службиста, ушла и верная жена — наказала его за ни весть что безжалостно. Дала ему отставку.

Пройдя тамбур и переглянувшись, друзья точно очнулись от чего-то потустороннего, незначительного, что волновало их и они держали на уме до сих пор. И больше покамест не толковали ни о чем, шагая к ночным ротным помещениям — так называемым кубрикам.

III

Никогда нельзя предугадать что-либо с точностью. Ни повествовать размеренно о чем-нибудь. Ни в каких придуманных квадратах — белых или черных. Ветер над планетой ходит, все с собой уносит; оставляет нам загадку, пелену. Одно верно: люди мельтешат от пресыщения.

Был кубрик, были голоса — играли сослуживцы в карты.

— Второй ход — симфония! Почти Бетховен.

— Ну, ладно, ребятушки, не огорчайтесь.

— А сто сейчас? — Нелюбин, старшина второй статьи, не выговаривал букву «ч». — Труба?

— Ералаш. Свои не брать! Свои не брать!

— В ералаш, говорят, можно со всего ходить.

— Ах, ход мой?

— Да.

— Мой?!

— Да, твой, парнишка.

— Ну, король сел.

— Пока воздержусь.

— Что там — трефа?

— Козырнули. Козырнули.

— Я почему и сказал: своих бейте всегда.

— А-а, сто ты, Иван, делаешь?

— Что я делаю? С бубей я пошел.

— Ой! Ой! Ой! Мой Ванюшка…

«Дорогой! Милый Антон! — перечитывал Кашин найденное среди бумаг письмо Пчелкина. — Нет мне оправдания, и я их не ищу. Твои письма — моя молодость.

Ах, дорогой мой! Мне важны не слова, а сама бумага, запах, вещь, к которой прикасался человек. Душно мне, мне всю жизнь душно. Радость милая, где ты? Всю жизнь жду… Жду, не хотелось бы писать тебе, зачем? Ясно и так. Дорогой мой, я прожил вроде много лет, а все кому-то и что-то должен, страшно, я боюсь жить! Я все должен. Внешне мы вроде такие же как все; да такие же, конечно, мы не исключение. Я понимаю: о многом ты спрашиваешь, я о деле не могу говорить и хочу да не могу. Какие у нас дела? Жить, понимаешь! Все так называемые «страдания», «дела»… Какие дела? Я не понимаю. Я их не умею делать. Все, все я понимаю: и поэтику, и «муки» понимаю; это и должно быть, и это все, все придет, пройдет и останется чистота. А «должен», «обязан» тоже будут, только цена им будет другая. Переоценим — дело времени. О многом говорить рано, не время; это — не двусмыслица, а просто некоторое само приходит с возрастом. Понять сухо, разумом можно, а трогать не будет.

О многом я хотел бы говорить, да без жеста и лица ничего не скажешь».

Рядом неугомонно картежничали товарищи:

— Нет, сегодня я ничего не соображаю — хожу не с той.

— Трефа? Я теперь буду держать…

— Ты же сдавал, Ванюшка.

— Нет, он козыри назнасал.

— О-о, как хорошо! Все дали? Все дали. Все больше не дадим ему.

— Я не уверен.

— Это мы возьмем. Это мы возьмем. А это — отдаю.

— Раз-два-три.

— У тебя ничего нет, салага?

— Нет. Чист.

— Ссытай! Ну, сто же? Перессытывай!

— Сто пятьдесят, сто восемьдесят шесть…

— Постой. Может, вторая взятка была?

— Ну, молодежь зеленая! Кто сдавал? Бетховен?

Кашин развернул другой оборванный по краям нестандартный лист письма Пчелкина с прыгавшими строчками, стал дочитывать.

«На днях был в Москве, зашел к своим друзьям. Посмотрел выставку Всесоюзную и еще что-то в Третьяковке. Сейчас там нет ничего: ни Врубеля, ни Нестерова; Коровин, Серов зажаты; зато много Маковского, Шишкина. «Новое в искусстве», картинки… Оказывается, я зря старался — ничего не нужно: ни колорита, ни образа; надо писать все отдельно — лица, волосы, глазки, капусту и проч. И как можно глаже и яснее. Кому как, я же кроме великой неприятности ничего не чувствую, а особенно верх безобразия — это работы новых модных прикормленных портретистов. Бог с ними! Это очередной загиб.

Труд писателя очень сложен. Его, как обычно, не понимают. Сюжет ясен, а основа, колорит, запах, или «душа», не понятны. Во всяком случае понятны очень немногим. Да это и во…

Загрузка...