Дело в том, что в этом рассказе мне без тебя никак. Но тебя нет дома. Тебя еще долго не будет.
Какое-то время я стою посреди кухни, не зная, как тут быть, ведь рассказ — вот он, прямо у меня в голове, так что я решаю что-нибудь сделать, решаю помыть посуду. Ее все равно надо помыть (накопилась за три дня), а кроме того, стоя у раковины спиной к столу, можно представить, как ты сидишь на нем, болтаешь ногами, ешь яблоко. Ну вот. Послушай. Произошло вот что.
Начинается с того, что мы с Джеки стоим на автобусной остановке на Трафальгарской площади. (Значит, это произошло довольно давно? говоришь ты позади меня.) Мы сняли с себя рюкзаки; она сидела на своем, а я на свой опиралась, мы были усталые и счастливые — попутешествовали и вот уже почти дома, все еще в возбуждении от того, что мы здесь, на такой знаменитой площади в таком знаменитом городе, пускай всего на полчаса, пока не придет автобус.
Подошла женщина. На ней был платок, плотно повязанный вокруг головы. Это выглядело странно — дождя не было, погода стояла теплая и ясная, хотя дело происходило в конце сентября, темным вечером, в начале десятого.
Рот у нее был четко обозначен на лице прямой линией. Здравствуйте, девочки, сказала она.
Здравствуйте, сказали мы.
Только что приехали в Лондон? сказала она.
Мы рассказали ей, что только что вернулись из Парижа, ездили туда на «Чудо-автобусе», по особому тарифу, туда и обратно всего 7 фунтов, а теперь ждем автобуса, он в полдесятого отходит, хотим навестить мою сестру — она живет с четырьмя сыновьями и мужем под Редингом, — а завтра снова домой, в Шотландию. Мы ведь сами оттуда, из Шотландии, и не просто из Шотландии, а с самого севера Шотландии. Все это мы ей выложили, подробность за подробностью, не дожидаясь расспросов. Стоило одной из нас сообщить одну подробность, как другая добавляла что-нибудь еще. Мы были очаровательны. Мы что угодно готовы были ей рассказать. Наверное, нам было лестно, что из миллионов людей в Лондоне незнакомый человек выбрал для разговора именно нас. Я вижу, вы девочки неплохие. А у меня квартира прямо над «Мисс Селфридж». Прямо посередине Оксфорд-стрит.
Я кивнула. Я знала, где находится «Мисс Селфридж», я до этого уже приезжала в Лондон, на выходные с родителями, и наша гостиница была как раз рядом с Оксфорд-стрит, сразу как повернешь за угол от магазина «Мисс Селфридж».
Вот видите, перебила меня женщина. Хотите, можете завтра утром пойти на Оксфорд-стрит, по магазинам, а потом сесть на автобус и поехать к сестре. Квартирка славная, просторная такая. Места много, а живу я там одна.
Мы обе сказали, что здорово, наверное, в таком районе иметь квартиру.
Да, сказала она. У меня есть проигрыватель и целая куча пластинок. Много самых последних, практически все, что в чартах. Могу вас подвезти. Я как раз на машине — она стоит вон там.
Мы сказали большое спасибо, а я добавила, что сестра нас ждет и уже, наверное, приготовила нам поесть.
Точно? сказала она. Моя машина прямо за углом. А может, вас к сестре домой отвезти? А то знаете, бывает, что автобусы на этой остановке не останавливаются. Бывает, что проскакивают, когда едут по Лондону, а я сегодня не занята. Вам повезло. Так что, отвезти?
На остановке собрались еще какие-то люди. Женщина отступила в сторону. Мы решили, что ее, видимо, легко смутить. Мы сказали до свиданья, спасибо и стали смотреть, как она переходит дорогу.
Какая милая, сказала я Джеки.
Да, действительно, сказала Джеки. Очень милая.
Ну вот. Так мы и стояли, ничего не видя и не слыша, я и Джеки, моя лучшая подруга, моя первая настоящая любовь, под рокочущим камнепадом, под лавиной, которой ничего не стоило похоронить нас, поглотить с каменным безразличием. Наверное, та женщина на вид дала нам — маленьким, отрочески худым — лет четырнадцать-пятнадцать. Наверное, вид у нас был такой, будто мы откуда-то сбежали. Наивные, немытые, в нестираной одежде — после недели, проведенной в дешевых парижских отелях, где в туалетах на полу был сплошь растрескавшийся линолеум с разбегающимися тараканами, где женщина за конторкой улыбалась так, чтобы мы не могли пялиться на дырку на месте ее передних зубов, и говорила нам: да, знаю-знаю, вам, девочки, только лучше, когда одна постель, опять же она и стоит подешевле, а это опять же хорошо, да? На вид мы были достаточно малы, чтобы бесплатно попасть в Лувр, а вернувшись в Лондон, проехать в метро за полцены, хотя на самом деле нам тогда было ближе к двадцати. К тому времени наша любовь-вина длилась уже год с небольшим, год чистейшего заикания и экстаза; я не случайно использую это слово — мы прекрасно понимали, что такое чистота. Мы были высоки и чисты, как Майкл Джексон — его детское «я», поющее «I’ll Be There»; мы понимали такие вещи, как одиночество и желание, и то, как их скрывать, как скрывать свои печали и привязанности. Мы верили в величие чувств, мы верили: в том, что мы чувствуем, должно быть какое-то величие, раз мы чувствуем все это так сильно, несмотря на такой понятный стыд. Я и сейчас вижу наши головы рядом, наши глаза и наши рты, сосредоточенные, красивые, серьезные, словно горностаи; и вижу, как мы рассуждаем о невинных и опасных вещах, например, о том, что самоубийство — это, наверное, хорошо, уж по крайней мере по-настоящему романтично, так поступают все настоящие романтики, ведь люди, конечно же, столько всего чувствуют, когда так поступают.
Знаешь, что мне кажется? сказала Джеки, пока мы смотрели, как женщина в платке удаляется от нас через площадь. Мне кажется, она, бедняжка, очень одинокий человек.
Мне не хотелось отставать в высшем понимании чувств. Да, сказала я, да, и к тому же очень несчастный.
Мы с мудрым видом закивали. Подошел автобус. Мы погрузили свои рюкзаки, автобус объехал колонну Нельсона, и тут мы увидели в окно автобуса ту самую женщину в платке, она высунулась из окна машины, а за ней в машине сидел мужчина с густой черной бородой. Мужчина был такой огромный, выглядел так угрожающе, занимал почти все заднее сиденье. Она сверкнула на нас взглядом из окна, а когда автобус отъезжал, мы успели увидеть, как мужчина выбрался с заднего сиденья машины и бегом бросился к водительскому месту.
Они держались за автобусом всю дорогу, пока мы ехали по городу, а потом всю дорогу по шоссе. Мы смотрели на них в заднее окно; мы видели внизу их лица, искаженные стеклом и светом, каждые несколько ярдов, под каждым фонарем. Спустя три четверти часа мы уже не знали точно, едут ли они по-прежнему за нами; прямо за автобусом их больше не было. Когда автобус остановился выпустить нас на темной окраине деревни, где жила моя сестра, Джеки подошла к кабине и, задыхаясь от страха, рассказала водителю о людях, которые нас преследовали.
Ну и? сказал водитель. Он пожал плечами. Автобусная дверь с шипением захлопнулась, и мы остались одни на обочине.
Мы бросили наши рюкзаки, оставили их валяться. Мы спотыкаясь пробежали триста ярдов по главной дороге, неосвещенной до такой степени, что трава на обочине помнится мне черной. Мы нашли проход, ведущий на улицу сестры, а добравшись до ее дома, забарабанили в дверь и прямо с порога, сбиваясь, выпалили все про женщину с мужчиной. Пока мы пили чай и ели тосты, сидели, как в тумане, перед телевизором и смотрели «О чем пишут в газетах», муж сестры звонил в полицию, но по его голосу, доносящемуся из прихожей, по его смущенным пояснениям ясно было — он решил, что мы излишне драматизируем, а может, и просто сочиняем.
Ну вот, это первая часть рассказа. Я опускаю руку в воду и нащупываю под пеной посуду, стараясь не брать острые ножи за лезвие; даже сейчас это заставляет меня слегка встряхнуть головой, как если бы я проснулась, открыла глаза и обнаружила, что не могу как следует сфокусировать взгляд; даже сейчас, столько времени спустя, это нагоняет на меня ужас — то, что могло бы с нами произойти, окажись мы достаточно добрыми, или сговорчивыми, или глупыми, чтобы согласиться на предложение этой женщины пойти с ней в ее славную квартирку над «Мисс Селфридж».
Видишь ли, я вот что хочу сказать. Я верила, а где-то в глубине сознания и сейчас верю, что эта квартира существовала. Конечно, квартиры там никакой не было, а если и была, то наверняка не ее. Но все самое страшное, все то, чего я даже представить себе не могу, по-прежнему происходит в той уютной квартирке, над освещенными витринами и затемненным торговым залом: одежда, ряд за рядом, особые приметы 1979 года, все тихо, лишь время от времени по улице с ревом проезжают припозднившиеся машины.
И вот еще в чем дело: приехал в гости мой отец. Я тебе забыла сказать. Из-за него-то я и начала про все это думать. Да, сказал он мне за обедом в картинной галерее, а помнишь тот случай, когда вы с подружкой… как ее… стояли на остановке, а эта женщина пыталась вас заманить в машину?
Он там, в гостиной спит. Только что появился. Не знаю, сколько на этот раз пробудет. Сижу сегодня утром, читаю книгу, а тут он пришел, стоит на пороге. Да ладно тебе, говорит. Пошли. Давай сходим куда-нибудь. Могу я сводить тебя пообедать или не могу? Ты одна? А где же…? Ну и ладно. Пошли.
Когда я была маленькой, в художественную галерею его было не заманить под страхом смерти. Потом, уже побывав с ним там несколько раз, я поняла — он ходит туда специально, чтобы говорить вещи вроде: Ну, а это что такое? как называется? «Лицо женщины»? что-то непохоже, это собачий ужин, а не лицо женщины, или, может, она такая безобразная — в таком случае ей операцию надо сделать, эту, как ее, пластическую операцию, «Лицо женщины» — а это что у нее, нос? Да? Господи помилуй, я и то лучше смог бы, хоть рисовать не умею, уж лучше б ее я нарисовал. А это что? в чем тут идея? «Валун в комнате». Валун в комнате? это валун нарисован в комнате? А? Что-то этот художник напутал с размерами, с перспективой, ну как такой валун попал в такую комнату? ни за что он не мог туда попасть, валун этот, слишком большой, а комната слишком маленькая, он бы его в дверь ни за что не пропихнул, тут пришлось бы дом строить вокруг этого чертова валуна, чтоб такой здоровый валун запихнуть в эту комнату.
Раньше я, бывало, объясняла, долго и старательно, про кубизм, сюрреализм, модернизм и про то, что вещи можно видеть по-разному. Потом поняла, как бессмысленны мои поучения, и что он все равно не слушает. Теперь нам с ним ходить гораздо приятнее. Сегодня утром было замечательно. Мы обошли все залы, чтоб он мог говорить, а я — кивать и не слушать, а потом пошли в кафетерий при галерее.
Не знаю, рассказывала ли я тебе когда-нибудь эту историю про своего отца. Как-то летним вечером, когда мне было лет девять, я играла на улице сама с собой, копалась в золе за гаражами, и увидела мужчину. Он сидел на пустой замусоренной площадке, где раньше стоял гараж. Опустив руку пониже, он сказал, видишь? Да, вижу, сказала я. Глупый какой, подумала я. Что я, слепая? Потом я увидела: то, что он держит, что хочет мне показать, — его пенис. Какое-то время я смотрела на него, как положено, потом помахала мужчине рукой на прощание и зашагала обратно к нам в сад — руки в карманах, весьма довольная собой, пожалуй, немного кичась увиденным. Отец мыл нашу машину перед гаражом. Я рассказала ему про мужчину. Пап, угадай, что я видела, сказала я.
Я никогда не видела, чтобы он так легко, так быстро двигался. Он отшвырнул губку; она плюхнулась в ведро и расплескала воду по земле. Мгновение спустя я уже спешила за ним, не поспевая, в толпе ребят, привлеченных шумом происходящего, а он, мой отец, бежал на несколько шагов впереди кучки других отцов, которых он собрал по домам, и все они неслись через поле за мужчиной — тот был на другой стороне, ровно наискосок от них. Когда они поравнялись с ним, мой отец первым настиг его и первым ударил. Я не знала точно, тот ли это мужчина, но это было неважно; все отцы стояли вокруг него кольцом, пока не приехала полиция и не забрала его обратно в психбольницу — всего в полумиле, за каналом, он там был постоянным пациентом, мужчина, которого они избили. Недели, месяцы после того мой отец ходил у соседей в героях. Люди с улицы, где мы тогда жили, возможно, до сих пор еще помнят тот вечер — атмосферой праздника он напоминал Ночь костров или же вечер, когда отец Джона Манро взял свою газонокосилку и одним гениальным махом впервые выкосил на поле длинную траву, так что получилась площадка размером с футбольную.
Я ставлю тарелки и чашки горкой одна на другую, не очень надежно. (Тебе не стыдно, что того мужчину избили? — спрашиваешь ты у меня из-за спины. Тихо, говорю я, я думаю.) Нынче отец может заснуть практически где угодно, с безразличной легкостью котенка или, к примеру, щенка; только обернешься — и снова нет его, голова свесилась, подбородок на груди, а дыхание тяжелое и мерное. Он заснул там, в комнате, при довольно громко включенном телевизоре, и мне слышно, как он ритмично вздыхает на фоне беспощадно искренней речи Клинтона. Когда я пошла забрать его чашку, он спал в разгар репортажа о погибших иракцах — мать и ребенок лежат, отравленные, там, где упали, у себя на деревенской улице, с раздутыми лицами. Я выключила телевизор. Он открыл глаза. Включи, сказал он, я смотрю новости. Я включила. На экране появился график, изображавший динамику быстрого роста популярности Клинтона, и кадр, где какая-то кинозвезда говорила: пусть бегает за юбками сколько угодно, нам-то что, лишь бы выполнял свои обязанности, а отец вздохнул, закрыл глаза и снова заснул.
(Но какая здесь связь? Не очень понятно, какая между ними связь, между рассказом про твоего отца и рассказом про женщину в платке? говоришь ты у меня за спиной. Ты забрасываешь свой огрызок в корзину — прямое попадание, раз, и готово. Да, но подожди, говорю я, потерпи минутку.) Я думаю о том, как отец заснул и там, в галерее, после обеда, сидя на стуле с подушечкой. Некоторое время я стояла на другом конце зала и наблюдала, как он спит. Недавно он отрастил бороду, впервые в жизни, по-моему. Он похож на кого-то другого, на просоленного морского волка, на Шона Коннери. Перед тем он гордо рассказывал мне, как одна женщина флиртовала с ним в супермаркете. Меня это не удивляет; он выглядит сейчас лучше — более привлекательный, подтянутый, — чем десять лет назад, когда его бизнес разваливался. И намного лучше, чем тогда, когда ему было всего за пятьдесят — гораздо меньше, чем теперь. Наверное, именно столько ему было, когда мы с Джеки вернулись из Лондона, переполненные нашей историей, переполненные враньем про то, как мы спали, как у нас была только одна комната, но с двумя кроватями, или как кровать была только одна, и тогда кто-нибудь из нас спал на полу. Но отец с матерью были страшно расстроены, почти не слушали нас; нервничали до того заметно, что я впервые в жизни поняла: они могут сломаться; и все это из-за пришедшего в местную налоговую инспекцию неприятного, неподписанного письма о том, что бизнес моего отца слишком уж процветает.
(Ага, говоришь ты.) Но я уже думаю про отцовский магазин, где продавались специальные лампочки, похожие на свечи, с поддельным пластмассовым воском, который капал по бокам, с мигающим, как пламя, светом. Там были пыльные горы батареек и штепселей, и разной толщины провода на стене, огромными катушками намотанные на стальные штыри; там были чайники и утюги, и мини-вентиляторы, и фены, были ящики с запчастями и ящики с предохранителями, и ящики, набитые кусочками пластмассы и резины без названия, нужными, чтобы все это работало. За прилавком были два голых проводка под током — проверять лампочки; он, бывало, дразнил меня: ну, давай, потрогай, и я так и делала иногда, просто чтобы снова ощутить слабость во всем теле и проверить, правда ли это ощущение настолько ужасно, как мне запомнилось. Позади него, наверху к стене был приделан старый кусок картона, оставшийся с пятидесятых, когда магазин только открылся. На нем мужчина в щегольском костюме демонстрировал восторженной женщине какую-то лампу, над их головами — и над головой моего отца, который отпускал товар, — радужно лучились слова «Свет — в каждый дом!», словно горящая восклицательная дуга.
Его магазин был рядом с магазином «Шутник», где продавались черное мыло для лица, электрические зуммеры — пожимать руки, искусственные собачьи экскременты, трупные мухи, гвозди, проходящие сквозь палец, коньячные рюмки с коньяком, запечатанным внутри, и особые манки для птиц, которыми отец, смеясь так звонко, что слышно было по всей округе, на улицах и в магазинах, научил меня пользоваться: прижимаешь к небу металл и кожу, хорошенько смачиваешь языком, и готово — можешь подражать любой птице, какую услышишь. Там продавались рентгеновские очки, которые мать у меня конфисковала, увидев скреплявшие их острые гвоздики прямо рядом с незащищенным глазом.
Видишь ли, говорю я тебе. Моя мать была еще жива и неплохо себя чувствовала, когда мы с Джеки вернулись домой с нашей историей про автобусную остановку; но тогда все и началось — каждую ночь она терзалась, не в состоянии спать, перебирала знакомых, друзей, разные лица, думая о том, кто из них прислал это письмо: может, один из тех, кто приходил на чашку чая и сидел, улыбаясь ей, в этом самом кресле, хвалил ее кухню, полную начищенных электрических штуковин, и их дом, на покупку которого у них ушло почти сорок лет. Это было ужасное время. Раз к нам зашел один человек, работавший в налоговой инспекции, сосед, старый друг; он сел на тахту и свесил голову. Его извиняющийся лосьон после бритья. Он сказал: обычно мы получаем всякие письма от ненормальных, и обычно они сразу отправляются в помойку, жаль, что это мне не попалось на глаза, а то бы и оно. Мать похлопала его по руке. Отец угостил его виски, похлопал по плечу.
(А дальше что произошло? спрашиваешь ты.)
Она стала чахнуть, болеть. Он за месяц постарел на двадцать лет. Он работал с инспектором, приходившим, чтобы разобраться в его делах; это была женщина, молодая, под тридцать, она нашла какую-то старую ошибку в его учетных книгах, взяла с него штраф, а когда закончила, пожала ему руку и сказала, что общение с ним доставило ей удовольствие, и что удовольствие в ее работе — вещь редкая. Потом все кончилось, прошло. Но мать все сидела на низком стульчике у себя в кухне, в одиночестве пила чай и неотрывно глядела на миксер, в пустоту, зная совершенно точно, что кто-то хотел причинить ей боль.
Я оборачиваюсь. Тебя нет. Я так и знала. Никого тут нет, одна я, да отец дышит в соседней комнате.
Тогда я стираю со стола. Я стираю крошки на пол, а не в руку, как следовало бы, а мать смеется надо мной. Теперь, в безопасности, на небесах, мертвая, она часто смеется надо всеми моими неряшливыми привычками, надо всем, что при жизни привело бы ее в ярость. Я оставляю простыню сушиться два дня и две ночи, невзирая на дождь и мнение соседей, а она счастливо смеется. Я вытираю нос рукавом, а она все смеется и смеется, хлопает в ладоши. Я пытаюсь шить — что-нибудь, что угодно, — а она во все горло хохочет мне в ухо, как будто никогда не видела ничего смешнее.
Вот моя мать — болезни и след простыл, — держась за пятки, сотрясается от смеха там, наверху, над нами. Когда мне было лет тринадцать, еще в то время, когда мне постоянно было страшно и стыдно, я однажды спросила ее, совершала ли она в жизни что-нибудь такое, о чем до сих пор жалеет. Она собиралась идти на работу. Ее рука с помадой задержалась у рта, а лицо стало задумчивым. Да, внезапно сказала она, много всего, и засмеялась, потом изменилась в лице, вид у нее сделался сокрушенный, она села на край кровати. Да, один раз у меня украли новые туфли, я была виновата, а моя мать, твоя бабушка, — я никогда прежде не видела, чтоб она так сердилась. Мы были бедны. Я тебе уже рассказывала, но ты все равно представить себе не можешь, что это такое. Мы были бедны, но твоя бабушка всегда следила, чтобы у нас была обувь, для нее это было делом приличия. И вот как-то нам купили новые туфли к началу учебного года, но моя лучшая подруга пришла босиком, и мне тоже так захотелось. Не хотелось отличаться ни в чем. Так что я сняла свои новые туфли и спрятала их в траве у школы, и весь день проходила босиком. А когда вышла, они пропали, кто-то их взял. Это было ужасно. Это был конец света. Ну как я могла прийти домой к матери без новых туфель?
Она сидела на кровати, дверца платяного шкафа напротив нее была открыта; взмахом руки она обвела все эти туфли на полу шкафа, сотни туфель, почти неношеных, наваленных в несколько рядов, уложенных друг в друга, друг на друга. А теперь — вот, посмотри, сказала она. Потом подняла баллончик с лаком для волос и встряхнула его. Вот я тебя, сказала она. Давай-ка отсюда, ты, мартышка, я сейчас из-за тебя опоздаю, а если не уйдешь, прикрой глаза и вдохни поглубже, а то сейчас брызну.
(Все равно непонятно, какая же тут связь, говоришь ты.) Ну да, хорошо, непонятно. На самом деле ты ничего не говоришь, тебя еще нет дома. Но скоро ты придешь, так что я представляю себе твой ключ в двери, как ты скидываешь обувь и вешаешь куртку в прихожей, проходишь, подкрадываешься сзади и целуешь меня в шею. Твое лицо будет холодным, а когда я повернусь поцеловать тебя в ответ, твой нос будет холодным, и ты будешь пахнуть улицей. Ты скажешь: как, ты посуду моешь, что произошло, мир перевернулся? приехал кто-нибудь? твой отец? наверняка, отец. Ты кивнешь на сохнущие тарелки. Ты отойдешь на шаг, полюбоваться их нагромождением, как люди любуются искусством. Замечательно, скажешь ты. Настоящая скульптура.
Ты всегда говоришь что-нибудь такое.
А потом, позже, поздно, уже почти полночь, и ты дома. Я кончила мыть посуду за полчаса до твоего прихода. Мой отец уже лег в гостевой комнате. Мне даже через две стенки слышно, как он храпит. Это, как всегда, тревожит. Это слишком знакомо.
Я лежу в постели. Ты говоришь мало — наверное, от усталости. За ужином у тебя не было настроения говорить. Ты раздеваешься, складывая одежду.
Я немного волнуюсь за отца. А вдруг в гостевой комнате холодно; надо было мне дать ему грелку. Я думаю про его магазин, темный, исчезнувший. Когда я последний раз проходила мимо, там был магазин шотландской геральдики, витрины заставлены маленькими щитами; за прилавком сидел скучного вида человек, а покупателей не было. Я думаю про сегодняшнюю галерею, про виденную нами картину с огромным камнем в комнате и заблокированной дверью позади. Голова забита мрачными мыслями, я снова думаю про Джеки, про то, как мы в конце концов предали друг друга, разлюбили, полюбили других; не могли не полюбить.
Я перестаю думать обо всем этом. Слишком тяжело.
Снаружи кто-то проходит мимо, кто-то пьяный и сердитый, и, судя по звуку, колотит по стоящим на улице машинам палкой или кулаком. Он кричит. Я вам сейчас все ваши гребаные машины уделаю, кричит он. А ну, выходи разбираться. Никто же не выйдете. Трусы гребаные. Сейчас я вам все ваши гребаные машины уделаю.
Его голос затихает по мере того, как он удаляется по дороге. Ты забираешься в постель. Ты выключаешь ночник, и мы в темноте. Ты вздыхаешь.
Слушай, говорю я, и хочу выложить тебе весь рассказ целиком, но он угрожающе крутится у меня в голове. Так что я говорю: а что, если бы в комнате оказался огромный, здоровенный валун, причем как он сюда попал — совершенно непонятно: он намного больше, чем дверь.
Что? говоришь ты мне в спину, поворачиваясь рядом.
Валун. Размером почти с комнату, говорю я. И он медленно приближается к тебе…
Ко мне? говоришь ты.
К нам, говорю я, и крушит все, что в комнате.
Лучше не надо, говоришь ты. Мы за эту кровать еще не заплатили, нечего тут ломать ее всяким дурацким, как их там, валунам.
Но послушай. Что, если бы в комнате оказался огромный здоровенный камень, говорю я, такой большой, почти до потолка, и по ширине отсюда досюда.
Камень, сонно говоришь ты. Размером с комнату. Приближается к нам. Где мой резец? дай мне резец, найди что-нибудь, что сойдет за молоток. Столько камня — на комбинате с тебя знаешь, сколько бы взяли.
Ты берешь под одеялом мою руку, переворачиваешь, пропускаешь свои пальцы через мои, сцепленные, и так и засыпаешь, не выпуская моей руки.
Вот и все, что требуется. Один твой взгляд, один боковой удар, и камень размером с комнату разлетается на мелкие кусочки гравия. Я копаюсь в его осколках, вспоминаю человека, которого видела сегодня в галерее, незнакомца, так осторожно, стараясь не разбудить, сидевшего рядом с моим спящим отцом. Я вспоминаю отца, каким он был тогда, давно, когда показывал мне, что у штепселя внутри и какой цвет куда идет; я думаю про отца нынешнего, про то, как он флиртует с женщиной в супермаркете, как они игриво кружат друг напротив друга в очереди в кассу. Женщина у меня выходит очень красивой, чтобы ему было приятно, и немного похожей на мать, чтобы было приятно нам обоим. Я вспоминаю мужчину, которого видела много лет назад на месте, где прежде был гараж, и как он баюкает свои гениталии, будто держит какое-то существо, новорожденное, без шерсти; и отцов, одуревших от желания защитить, как они несутся задворками; и мать, как она велит мне прикрыть глаза, чтобы в них не попали химикалии из баллончика с лаком. А потом я вспоминаю, как мы с Джеки ждем на остановке в Лондоне, две девчонки в случайном городе, достаточно неиспорченные, чтобы поверить в чужое вранье, думающие прежде всего о чужой печали.
Ты спишь рядом со мной, все еще держа мою руку в своей, мой отец храпит дальше по коридору, и сама я вот-вот засну. Я лежу в нашей неоплаченной кровати и доверяюсь тебе — беззаботно, рискованно, всем сердцем. Вот и кончен рассказ, вот и все, что в нем было. Но прежде, чем запереть его на ночь, перевернуть табличку с «Открыто» на «Закрыто», я еще один, последний раз представляю себе Джеки, где бы в мире она сейчас ни находилась.
Я представляю, что она держится за такую руку. Я представляю, что она цела и невредима.
Перевод Анны Асланян.