Гора

Клянусь письменной тростью и тем, что пишут!

Коран. Сура 65

Автобус ушел дальше, и Железняк с сыном поспешили вслед за лыжниками по обледенелой лесной дороге, которая вела к горнолыжному отелю. Вскоре лыжники исчезли в темноте — Железняк не поспевал за ними. Было темно и скользко, рюкзак оттягивал плечи, и Юрка вдобавок тянул его за руку. Впрочем, спешить было некуда. Юрка, на счастье, увлекся пересказом какой-то книжки про фашистскую дипломатию, так что больше не жаловался на усталость. Они дважды поскользнулись, но не упали, и Железняк честил про себя знаменитый курорт, который не в силах очистить одну-единственную дорогу.

Минут через десять они вышли из леса, и тогда вдруг открылась огромная снежная гора, облитая лунным светом. Внушительно посвечивали серебристые склоны, загадочно чернели тени, скрывая ночной лес и пропасти, гордо серебрилась вершина, уходя в звездную высоту. Видна была нитка канатной дороги, бутылочная прозелень ледника мерцала на одном из ближних склонов. В вышине тускло сверкал огонек то ли кафе, то ли приюта.

— Какой отель! Грандиозно! — сказал Юрка.

Он был ценитель комфорта.

— Гляди — гора.

Юрка деловито пересчитал этажи современного отеля, потом повернулся к горе.

— Да, ничего. Неплохо. Мы на самый верх взберемся?

— А как же. Завтра с утра. Вверх — на канатке. А спустимся на своих двоих.

— Ну уж нет, — сказал Юрка. — Этого от меня не дождетесь.

— Ладно. Идем, — терпеливо сказал Железняк и потянул Юрку наверх, по ступеням парадной лестницы. Они вошли в огромный, точно на вокзале, холл и встали в очередь к администратору. Лыжники из автобуса, не теряя времени, распаковывали свои бесценные «эланы» и «росиньоли», обмениваясь ценными сведениями о новых марках зарубежных креплений и ботинок. Железняк улыбался, слыша забытые за лето слова — «кабер», «кастингер», «сан-марко», «альпины», «саломон»… Было в этих словах нечто успокаивающее, уводящее из мира московских забот и остервенелых Юркиных книжек к мирным, суетным занятиям белой Горы.

Утро выдалось великолепное, одно из тех, ради которых, преодолевая многие трудности, и добираются в эти места горнолыжные паломники, пилигримы Горы. Январское солнце сверкало на снежном склоне, играло во льдах, блистало на немытом стекле отеля. Оно прогревало лицо, грудь, все тело, и слово «ласка» одно только могло передать это радостное свойство здешнего зимнего солнца, его нежных и щедрых лучей. В этих лучах не было еще летнего разгула и южного остервенения, зато не было и мертвого равнодушия русского зимнего солнца (при котором только хоронить…). Это было горное солнце, оно дарило бледным лицам горожан тот особенный, драгоценный цвет, за которым не жаль прокатиться в такую даль, правдами-неправдами выпросив или отжулив внеочередной отпуск…

Железняк ждал Юрку в нижнем вестибюле, утопая в кожаном кресле, одной из реликвий той изначальной роскоши, с которой лет пять назад обставили новый горнолыжный отель возле Горы. Железняк сбежал из номера, чтобы не позволить себе раздражаться, наблюдая медлительные Юркины сборы. Раздражаться нельзя. И Юрку не следует беспокоить. Нельзя забывать, как тяжело было выпросить эту совместную поездку, сколько было предварительных переговоров и уговоров, новых отчаянных ставок в этой давно проигранной игре, в борьбе с бывшей женой, с бывшей тещей, с самим собой, да и с Юркой тоже. Одна из ставок была сейчас на Гору: Гора не может не победить… И вот он ожидал теперь сына, то поглядывая в окно на сверкающий склон, то рассеянно обводя взглядом пестрый, элегантный поток туристов, неуклюже стучащих огромными лыжными ботинками на пути к выходу. В этой медвежьей неуклюжести, в этом небрежном стуке был особый шик. Это был фирменный звук отеля, звук завоеванного счастья. Вот он идет, пестрый здешний человек, неся на плече шестисотрублевые лыжи, стуча пятисотрублевыми ботинками…

— «Каберы», — со странным акцентом сказал сосед Железняка, перехватив его взгляд. — А я себе покупал польские ботинки «сан-марко». Знаете, по лицензии? Но теперь я вижу, какой я был дурак, лучше бы я немножко занимал денег и покупал себе настоящие «каберы». Потому что настоящие «каберы», сами знаете… Лыжи у меня хорошие. «Эланы». Если бы еще покупать настоящие крепления. Я продам эти «сан-марко», а на второй год…

— Из Прибалтики? — спросил Железняк.

— Я из Литвы. Я здесь инструктор. Вы у кого в группе? — Он спросил это для приличия и не стал дожидаться ответа. Ему хотелось рассказать про самое главное. — Тут немцы продавали немецкие ботинки. Недорого, но я уже купил свои «сан-марко». То есть они не настоящие «сан-марко», я уже это говорил, но они как настоящие, по лицензии. Но все же они, конечно, польские и очень дорогие. Если бы я еще добавил сто рублей, то можно было бы покупать настоящие «каберы», но теперь еще надо расплатиться и надо покупать хорошие крепления, тогда можно вместо «эланов» купить «росиньоли» или «кнай-сель». Хотя югославские «эланы» тоже хорошие. Вот этот швед, чемпион мира, он тоже катается на югославских «эланах»…

Железняк внимательно осмотрел его старую курточку, худое, беспокойное лицо. Безлошадный крестьянин. Он не может говорить ни о чем, кроме покупки лошади, кроме обзаведения.

— Чем ты раньше занимался? — спросил Железняк.

— Конечно, физфак, инженером был в Вильнюсе. Но все-таки эти «сан-марко» тоже неплохие, хотя они и польские…

— Неплохие, — рассеянно согласился Железняк. Вон Юрка вылезает из лифта. Боже, что он на себя напялил, опять ему дани в дорогу одно старье…

Железняк встал, махнул рукой литовцу.

— Может, еще попадется «кабер» подешевле, — сказал литовец ему вслед. — Не все же сразу, правда?

Железняк с Юркой вышли на каменное крыльцо и увидели снежную площадь перед отелем. Она была праздничной и многоцветной. Пестрели под солнцем курточки из парашютного шелка и других неведомых материалов, легких, ярких, влагоотталкивающих. Еще отчаянней пестрел мохеровый базар, где торговали местные женщины.

— Туда? — Железняк показал на кресла, уходившие в гору.

Но Юрка, безошибочно отметив нетерпение Железняка, сказал равнодушно:

— Сперва погуляем просто так. По земле. Главное — земля.

Хитрый, бестия. Земля — это было его, Железняка, слово, выбранное им за неспособностью подобрать другое, которое бы обозначило этот постыдно обожаемый им мир — его леса, и луга, и моря, и реки, и горы, и Гору, — обозначило бы его, Железняка, мир в противоположность тому, который казался ему и пустым, и пустячным, и враждебным, зато был сейчас так привлекателен для Юрки — мир войны и дипломатии, промывания мозгов и толчения воды в ступе, мир тщеславных поисков, тщетной имитации этой вот красоты и всего, что так ценилось в новом Юркином доме, а также мир спекуляции, мир предательства и вражды, которые чудились сейчас Железняку в асфальтово-панельной пустыне города. Железняк чувствовал, что найденное им слово не тянет на столь всеобъемлющую интерпретацию, однако слово нравилось ему, и Юрка уже подметил это со своей враждебной наблюдательностью…

— По земле так по земле, — сказал Железняк.

Что ж, это было совсем не худо — гулять с сыном по земле… Они взялись за руки и пошли прочь от Горы и базара, по вчерашнему лесному проселку, в сторону шоссе. Лед подтаял, снег стал рыхлым, идти было легче, чем вчера. Лыжники тянулись к Горе от соседних баз и отелей…

На рлзвилкс, рядом с кафе высокий горбоносый человек мыл новенькую черную «Волгу»

— Машина местная, — сказал Юрка, любивший разгадывать номера.

— Наверняка, — кивнул Железняк. — Начальство в кафе сидит.

Горбоносый человек внимательно осмотрел Железняка, сказал спокойно, с достоинством.

— Зачем начальство? Это моя машина.

— Собственная? Ого! — сказал Юрка. — Дороже, чем наша.

Железняк промолчал. «Наша» — это была «их», из нового Юркиного дома, из другой его жизни — с машинами, взрослыми посиделками и вернисажами…

— Я переплатил, — доверительно сказал горбоносый человек, и Железняк понял, что чем-то он все же заслужил доверие своего мусульманского сверстника. Может, дело в Юрке — очень уж располагают к себе его блестящие глаза, его любопытство, его всезнание. Нет сомнения, что человеку этому хочется, чтоб мир узнал о его машине, о его благосостоянии, однако важно и то, что они с Юркой заслужили его доверие. Приятно, что они оба, вдвоем, — может, даже их фамильное сходство заметно, а может, у Юрки отцовский дар легко сходиться с людьми.

— Большие деньги, — сказал Юрка.

— Я истопник в отеле, — сказал горбоносый. — Три ставки имею — раз, в кафе одну ставку — два. Но это не главное…

Он внимательно посмотрел на Железняка и сказал:

— Главное — это шерсть. Жена вяжет, дочка вяжет. Каждый день до обеда жена на базар ходит — сто рублей есть.

— Каждый день сто рублей! — восторженно воскликнул Юрка.

— Обязательно, — сказал горбоносый человек и стал снова поливать из ведра свою блистающую машину. Ее черные полированные бока отражали сосны, сугробы, стеклянное кафе, Гору…

— А где ваши бараны? — спросил Железняк.

— Там, — человек обтер руки и махнул куда-то в высоту, на Гору или за Гору. — Все там. И бараны и люди…

— Главное — это Гора, — догадался Железняк.

Горбоносый кивнул смиренно и молча обратил взгляд к Горе.

Железняк перехватил этот взгляд и увидел в нем не восторг почитателя природы, не озабоченность эколога, не умиление эстета и не вожделение горнолыжника, а почтительную серьезность, смешанную со страхом и благодарностью.

И рассеялось внизу племя, и еще племя, а над ними — Гора. И послали Мы на них ветер шуршащий в дни ненастные, чтобы дать им вкусить наказание позора в ближайшей жизни…

— Завидую вам, — сказал Железняк, и горбоносый человек принял это как должное.

Он сунул руку в окошко своей машины, взял с сиденья яблоко и протянул его Юрке. Железняк смог оценить этот подарок, потому что на мохеровом базаре яблоки тоже шли втридорога. Яблоки тут были привозные. И вообще, это тебе не кишлачный Таджикистан, а курортный Кавказ…

Они шли назад по лесной дороге, к сверкающим склонам Горы.

«Вот он и достиг, этот кавказский человек, всего, за что борются трудящиеся планеты и чем хвастаются нетрудящиеся… — думал Железняк. — У него большой дом. И в доме — еда, мясо и японский магнитофон «Сони». В гараже его — машина, самая большая на всей улице. И деньги на книжке. Их будет еще больше…»

— Вот видишь, ты позавидовал, когда увидел «Волгу», — мстительно сказал Юрка. — А говорил, что не завидуешь машинам. Не надо говорить.

— Не надо… — согласился Железняк. — Никогда не надо говорить.

Они постояли немного у подножия Горы, наблюдая, как лыжники, закончив долгий спуск, лихо тормозили на виду у зрителей. Еще полные возбуждения, они победоносно оглядывались, все еще переживая и свои ошибки, и свои взлеты, и свои падения. Железняк хорошо знал это чувство, и он улыбался им заговорщически, а они отвечали на его улыбку и даже подходили к нему иногда.

Очень уж хотелось им рассказать кому-нибудь, что случилось только что на южном склоне, и какой был сегодня снег, и как обнажились бугры, и как плохо держал канат…

Румяный парень в ладной серой курточке рискованно закантовалси под самым носом у Юрки и дружелюбно сказал:

— Не боись, друг. Еще такого не было, чтоб меня занесло.

— Не зарекайся, — сказал Железняк.

— Это точно, — сказал румяный. Он улыбнулся счастливой, детской улыбкой и, стянув перчатку, протянул руку Железняку, потом Юрке. — Коля. А вы? Тоже из Москвы? Отлично. В этот заезд пошли москвичи, ленинградцы, а то все Украина была, профсоюзная, путевочная. На каком этаже? На шестом? Мы тоже на шестом. Заходите к нам в шестьсот седьмой, трехместный. Преферанс любите?

— Это как? — оживился Юрка. — Я очень люблю в дурака.

— Можно и в дурака, — сказал Коля. — Обед там скоро? Быка бы сейчас съел…

Он побежал к лыжехранилишу, громко стуча ботинками.

— Интересно все же посмотреть, как они играют в карты, — сказал Юрка.

— Посмотрим, — ответил Железняк. — Шестьсот седьмой, трехместный.

Озабоченно подъехал литовец. Потоптался возле них, сказал Железняку жалобно:

— Вот это как раз и есть польские «сан-марко». Про которые я вам говорил. Мне кажется все-таки, что пластмасса у них не такая прочная, как на «кабере». А так выглядят они хорошо, правда?

— Правда, — сказал Железняк.

— Тут есть один американский лыжник, — сказал литовец. — Он ногой — бац, и крепление само защелкивается, даже спину не надо сгибать. Маркер у него срабатывает просто отлично. Но он не продает, ребята уже спрашивали. А мне ведь еще за ботинки надо деньги отдать.

— Отдашь, — сказал Железняк. — Все у тебя будет.

Подошел высокий чернявый парень, строго взглянул на литовца:

— Группа твоя где? Бегом! Ты сегодня дежуришь.

Отправив литовца в столовую, он сказал:

— Две недели не вставал на лыжи. Некогда: всем укажи, всем покажи.

— Старший? — понимающе кивнул Железняк.

— Ну. Уже второй год. Ответственность… Вас хорошо устроили? Кто инструктор?

— Гена.

— А-а-а… Если что не так — ко мне.

— Спасибо.

— Пойду почитаю, — сказал Юрка.

— Погуляем еще, Юрчик, скоро обед.

— Нет, я пойду, — сказал Юрка: он был не большой любитель прогулок.

Железняк остался на скамейке у лыжехранилища. Грелся на солнышке, лениво думал о том, как ему приучить Юрку к лыжам, к лесу, к прогулкам, к Горе. Он и сам в детстве был не большой любитель физических упражнений, но детство было так далеко, что и вспомнить трудно, а Юрка, по его мнению, нуждался в воздухе — пацан хилый, нервный. Собственно, ему не в кого расти богатырем. Да и особенно уравновешенным быть не в кого. А так его жаль…

— На обед не пора? — не открывая глаз, спросила девушка, сидевшая рядом с ним на скамейке.

— Еще полчаса, — сказал Железняк, повернувшись к ней.

У нее был милый, вздернутый носик, трагически опущенные уголки рта, длинные ресницы и желтая курточка, высоко поднятая на груди.

— Жалко упускать солнце, — сказала она.

— Всегда жалко, — отозвался Железняк. — Целый год. Но в январе особенно жалко, вы правы.

— Вы целый год на солнце? — спросила она.

— Стараюсь, — сказал Железняк. — Роман.

— Роман — это что?

— Мое имя, — сказал Железняк.

— А-а-а… Наташа. Скажите мне, когда будет обед.

Девушка словно таяла на солнце. Очертания ее милого лица все время менялись…

Он встал, посмотрел на часы.

— Обед через пять минут. Мне надо идти. До свидания, Наташа.

— Пока-пока, — сказала она. Потом не удержалась, открыла глаза. Глаза у нее были рыжие.

По пути на стол потребителя из обеда было украдено все, что представляло в наш век умеренной сытости хоть какую-нибудь материально-калорийную ценность. То, что уже не стоило красть, поставили на стол со спокойной уверенностью, что львиная доля этих харчей поступит потом в корм поросятам.

Вернувшись после обеда в номер, Железняк и Юрка взялись за чтение. Юрка читал историю Второй мировой войны. По странной логике интеллигентского воспитания ребенок пришел к той самой «благородной ярости», которую когда-то безуспешно пыталась возжечь в Железняке школа его военного детства. Юрка сейчас пылал ненавистью к немецким оккупантам и взахлеб читал всю антифашистскую и антинемецкую литературу. Железняк попытался растолковать Юрке свой взгляд на международный характер фашизма, однако был с ходу причислен к немецким приспешникам. Юрка жаждал мщения, и военная литература наилучшим образом питала его мальчишескую агрессию. Уже примирившись с этим в теории, Железняк все еще расстраивался, глядя, как Юрка упивается всем этим яростным пропагандистским чтивом.

— Может, пойти в картишки перекинуться? — сказал Железняк с фальшивым энтузиазмом.

Юрка внимательно на него взглянул, подозревая подвох, и все же не смог устоять против соблазна.

— К инженерам, да? — Он отложил книгу. — Пошли!

В шестьсот седьмом трехместном они застали веселую компанию инженеров. В карты, правда, еще не играли. Прикончив бутылку вина с подозрительной пробкой и со штампом местного бара, москвичи обсуждали насущные проблемы, круг которых бывает с ритуальной неизбежностью очерчен подобной выпивкой. Не последнее место в кругу тем занимала информация о том, что «там у них».

— Вадькин начальник вернулся из Франции, так у них там так. В командировку тебе дают с собой карточку. Суешь ее в окошко фирмы «Авис», прямо в аэропорту, а тебе — раз — ключи от машины. Две минуты. Отпираешь машину, какой-нибудь там «ситроен», она уже заправлена, и ты — ж-ж-ж — поехал.

— Лучше «рено-16», — сказал румяный Коля, растиравший ногу великану приятелю.

— Лучше «мазератти», — сказал черный, носатый Семен.

— Обратно едешь — подогнал машину к паркингу, сдал ключи и салют.

— А мясо там есть? — спросил Семен.

— При чем тут мясо? Или вот, скажем, нужны деньги…

— Да, деньги! — всполошился Семен. — Это я знаю, у жены сотрудница рассказывала. Щель в стене, вроде почтового ящика. Суешь туда карточку с номером счета. Две минуты ждешь. И — раз — бери деньги. Компьютер уже все посчитал — сколько у тебя на счету денег, и — раз — выдал. Тут же на улице, в стене. Представляешь — взял сто долларов и пошел.

— По курсу это шестьдесят рублей, — сказал Юрка, — или пятьсот франков. Или восемьдесят тысяч лир.

Инженеры взглянули на Юрку с уважением, а Железняк тяжело вздохнул. Он так и не мог решить — возрастная это меркантильность или она идет все оттуда же, из нового Юркиного дома, из того богатого дома и того, чуждого ему строя жизни.

— Ну а вы — в отпуске? — спросил Железняк, отметив про себя, что «тут у нас» по-прежнему интересует его в большей степени, чем «там у них».

— Это целое дело наш отпуск, — с удовольствием стал объяснять черный Семен. — Это целая наука. Отпуск ты проводишь с семьей, надо вывозить ребенка и так далее. А лыжи — это твое личное дело. И вот ты ходишь с бригадой содействия милиции — имеешь за это в месяц три дня отгулу. Копишь отгулы. А зимой холодно ходить…

— Греемся в магазине, — вспомнил Коля.

— Да, греемся в магазине или в подъезде. Еще ты сдаешь кровь.

— Как это кровь? — с ужасом спросил Юрка.

— Ну так, сдаешь кровь и имеешь два дня отгула. И еще талон на обед. Это называется донор.

— Кровь сдавать полезно, — сказал гигант Виктор, подставляя Коле вторую ногу.

— Ну да, — сказал тощий Семен. — Вам это полезно, мой Гулливер. Если при этом не кружится головка. Но кружится не кружится, а два дня тебе идут — это уж точнно. А как у них с этим делом?

— Кажется, «у них там» тоже короткий отпуск, — припомнил Железняк. — У всех сразу. В августе. Еще сколько-то дней на Пасху и несколько дней на Рождество.

— У них там какие проблемы! — махнул рукой Виктор. — Прицепляешь к машине трейлер — там у тебя буквально все, вплоть до телевизора — и едешь себе на уикэнд. Так что отпуск для них не имеет значения.

— Это уж точно, — сказал Кодя, завершая массаж. — Кругом кафе, бары, вся жизнь — как отпуск. Кстати, мужики, в какой сегодня идем бар — в нижний или в верхний? Эта чудачка обещала в нижний…

— Что вы все-таки думаете о еврокоммунизме? — спросил Семен у Железняка.

— Стараюсь не думать… — сказал он, но увидел, что так просто ему от любознательного инженера не отвязаться. К счастью для Железняка, в дверь постучали. Не дожидаясь ответа и как бы показывая, что ему известно, какая это все пустая формальность, все эти стуки, вошел высокий, красивый парень в пестрой курточке «кнейсель».

— Омарчик, знакомься, — сказал Коля, представляя Железняка и пытаясь надоить из бутылки хоть пару капель. — Это Роман.

— Не надо вина, — сказал юный красавец. — Только что у Ахата в баре бутылку вина выпили. Потом еще встретили дядю — тоже нельзя было отказать, два года, как умерла бабушка…

— Слушай, как бы машину достать, сгонять в поселок? — сказал Коля. — Говорят, в поселке есть шампанское.

— Отец не дает машину, — сказал красивый юноша, — боится за меня. Но мы сейчас у брата попросим «жигуленок». Я свои «Жигули» разбил. Подожди, схожу к брату.

— Кто это? — спросил Железняк, когда парень вышел.

— Омарчик. Он на канатке стоял, теперь, кажется, нигде не работает.

— Что ему работать, если у его папы есть бараны.

— Он сам тоже баран, — сказал Семен. — Очень много пьет и немножко блеет. И еще, конечно, — овечки… Вот и все его занятия.

— Хороший парень, — сказал Коля. — А ты что, хотел бы все время работать?

— Чтобы очень, так нет, — ответил Семен, доставив этой фразой Юрке большое удовольствие.

— У него папа, между прочим, работает, — сказал Витя. — Папа у него истопник и имеет «капусту».

— А-а-а… У него черная «Волга», — сказал Юрка.

— Они тут такие гоношат бабки, что нам с вами не снились, — сказал Коля.

— Нам… — сказал Семен. — О нас что говорить? Мы самые бедные люди — инженеры. Работягу на такой оклад разве посадишь? Вот у них там инженер с моим стажем…

Разговор снова пошел про то, как «у них там», и Железняк перестал слушать. Он попытался представить себе, как бы они все жили «у них там». Хотя бы те же десять дней у Горы… Чуть больше говорили бы об автомашинах. Может, получше были бы крепления. И ботинки. И лыжи. Еда в столовке была бы получше, определенно получше, хотя и чуток дороже. А в остальном…

Юрка потянул его за рукав.

— Идем, — сказал Юрка. — В карты они играть сегодня не будут.


Фильм был то ли детективный, то ли приключенческий. С педагогической точки зрения беды в этом не было. Беда была в том, что развитие сюжета не оставляло места тайне. С первой же части стали ясны расстановка сил и движение сюжета, которое Железняк заранее изложил Юрке на ухо.

— Ты смотрел этот фильм! — возмущенно сказал Юрка.

— Нет. Но… сценарии во всем мире пишутся примерно одинаково… Уйдем?

— Я досмотрю до конца, — сказал Юрка. — Но ты можешь идти. Я хочу быть самостоятельным.

Выйдя в полумрак пустого холла, Железняк вспомнил, что не взял у Юрки ключ. Ломиться в запертый кинозал было неловко. Куда ж деваться до конца сеанса? Железняк постучал в Колину комнату, но там никого не было, и ом вспомнил, что инженеры собирались в нижний бар. Обитатели отеля по вечерам посещали обычно два здешних бара, визит в которые приравнивался к мероприятию высокой познавательной и эстетической ценности. Бар считался важным экономическим подспорьем для курорта, но, по мнению знатоков и завсегдатаев, не бар существовал при горнолыжном отеле, а отель при баре, ибо именно бар являлся в этом малорентабельном хозяйстве главным источником доходов, главным добытчиком. Железняк заключил, что посещение бара может оказаться для него тоже если и малоприятным, то на худой конец любопытным мероприятием.

Он спустился в тускло освещенный подвал, где его встретили резкий запах полутемного туалета по соседству с баром и оглушительная магнитофонная музыка. Если в области канализации и электрификации, помноженных на коррупцию, человеческий гений еще не мог в этом далеком горном районе совладать с растущим потоком дерьма, то в области звукофикации все было в большом порядке. Магнитофонный скрежет приносил в подвал, пахнущий туалетом, самые свежие шлягеры, в том числе и охальную песенку ансамбля «Бонни М» про таланты Григория Распутина, «русской любовной машины» из времен последнего императора (Железняк припомнил, что, по последним литературно-идеологическим открытиям, этот человек был всего лишь жалкой игрушкой в руках еврейского капитала, о чем, конечно, не догадывались наивные черные люди из ансамбля «Бонни М»).

Стараясь дышать как можно поверхностней, Железняк вступил на территорию подвального бара. Как и в других дискотеках, в баре царил снисходительный полумрак, который окрашивал все происходившее в специфические тона «сладкой жизни». Каждая эпоха имеет свои средства для передачи этого колорита порочности и разгула. Жирные амурчики и вальяжные толстухи, покрывавшие потолки и стены в борделях прошлого века, в последующую эпоху украсили респектабельные ужины министров и дипломатов, а для нынешнего школьного разгула оборудовали такие вот притуалетные подвалы с пластмассовыми столиками, с мигающим приглушенным светом и с неистово ревущей ферромагнитной музыкой: «Ра-Ра-Распутин, рашн феймэс лав машин». Железняк увидел Омарчика и подумал, что именно таким представляется гнездо разврата сыну балкарского истопника, а также миллионам его сверстников — в Ленинграде или в Будапеште, на Скандинавском полуострове или на Сардинии. «Ра-Ра-Распутин…»

К своему удивлению, ступив в полутемное пространство бара, тесно заставленное столиками и забитое танцующими парами, Железняк вдруг почувствовал прилив энтузиазма и даже, можно сказать, веселья. Что ж, стало быть, он не совсем еще стар, он сын своего века, во всяком случае, способен по временам разделять его радости и ценить его достижения…

Коля отчаянно прыгал у стены с какой-то милой (впрочем, в полумраке бара все они казались весьма соблазнительными) девочкой. Его друзья, гитарист Виктор и Семен, сидели у стойки, за которой царил высокомерный и обаятельный юноша — всесильный бармен Ахат. Ахат лихо выставлял на стойку стаканы, где плескался сильно разбавленный портвейн с кусочком льда и с вишенкой, уже бывшей в употреблении. Называлось это пойло коктейлем и стоило руль с небольшим. Что ж, продавая столь сильно разбавленное спиртное, Ахат вносил свой посильный вклад в общегосударственное дело борьбы с алкоголизмом. Самому Ахату эта операция приносит не меньше трех сотен в день. Это было идеально поставленное производство, рентабельное, идейно выдержанное, не нарушающее высоких идеалов. Именно это Железняк с последней прямотой объяснил Ахату, чем заслужил симпатию и доверие этого влиятельного человека.

Кроме инженеров у стойки сидели горнолыжник-американец и сопровождающие его лица. Сопровождающих было четверо, и наверняка двое из них, а может, впрочем, и все четверо, были фарцовщиками. Наверное, они занимали и какие-то вполне официальные должности, которые позволяли столь безболезненно и беспрепятственно общаться с заокеанским лыжником, но главный доход их шел от перепродажи спортивно-промышленных товаров, так что разговор их с заокеанским гостем с регулярностью возвращался к этим операциям.

— Ну вот скажи честно, Джемс, тебе очень тут у нас понравилось?

— Оу! Мне очень понравилось. Спасибо, больше не надо пить. Обычай? Ну хорошо, еще немножко можно пить. Мы, американцы, очень алкоголический народ.

— Вот скажи, Джемс, когда ты будешь уезжать, в самый-самый последний день, ты ведь сможешь продать эти ботинки?

— Я уже продал одни ботинки. Товарищу Бышт… Быршт…

— Знаю, Джемс. Но вот эти, вторые ботинки, которые на тебе, ты ведь можешь их продать, когда будешь уезжать, в самый-самый последний день, правда, Джемс? И крепления тоже, Джемс…

Не вникая в чужие разговоры, Семен и Виктор разглядывали американца, как разглядывают загадочного сфинкса.

— Что ему тут делать? — сказал Виктор. — У них там в Скво-Вэлли искусственные опылители склона. Ветродуи. Ратраки работают. Не то что здесь — третий год ратрак без дела стоит.

— Ему это просто экзотика, — сказал Семен. — Вроде как тебе на БАМ или и армию на три месяца. Поглядеть можно, чего не поглядеть. На два-то года небось не захочешь… Потом же его — видел? — его кормят отдельно.

Оглушительно грянул задорный казачок, и у стены стало тесно от танцующих. Здесь царило неподдельное веселье, и Железняк впервые за последние двадцать лет пожалел, что он не танцует. Среди отчаянно прыгавших ребят и девочек он разглядел Колю, Наташу, Омарчика, мальчика из лыже-хранилища, одетого по самой последней международной молодежной моде, элегантного пацана-сантехника… Наташа танцевала с каким-то высоким, усатым парнем, малоподвижным, однако вполне музыкальным. Их танец напомнил Железняку балет «Ромео и Джульетта» в постановке берлинской «Комише опер», где больше двух часов звучала хорошо знакомая музыка Прокофьева, но герои лежали и сидели на помосте, презирая всю эту традиционную балетную суету (в тогдашней берлинской постановке Ромео был простой рыбак, и оттого традиционный сюжет получал подлинно классовое звучание).

Подошел старший инструктор Хусейн со своим стаканом, печально сказал Железняку:

— Вон ту кудрявую я сегодня в обед трахнул. Переводчица из «Интуриста». Водку жрет, страшное дело.

— А кто этот парень, усатый? — спросил Железняк.

— Сторож с биостанции. Он, конечно, им говорит, что он старший научный сотрудник. Вот мне ничего не надо говорить. Я был слесарь, а теперь я старший инструктор. А девка с ним ничего. Как ее? Наташа, кажется.

«Ему вовсе и не нужно поднимать свой уровень до старшего научного, этому усатому сторожу. Старшие научные опустились до уровня сторожа, и все сравнялось. Может, и правда, всеобщее равенство, голубая мечта европейского социализма, у нас уже не за горами? Не какое-то там материальное равенство, нет, этих пустяков пока нет, а духовное равенство. Бездуховное…»

— Эй-эй, давай! — крикнул кто-то Железняку из Колиной компании, то ли Семен, то ли сам Коля. Сменилась музыка, и все они теперь кружили с девочками в пестрых курточках и свитерах, все трудились, взмокшие от старания, и музыка гремела на всю катушку — «Ра-Ра-Распутин», — американец хохотал у стойки, и сторож с биостанции пробирался в угол с двумя стаканами разбавленного портвейна, а девушка Наташа, опьяненная своим успехом, музыкой и фирменным коктейль-портвейном, прыгала в синеньком свитерочке. Поймав взгляд Железняка, она улыбнулась ему дружелюбно и снова скрылась в круговороте плясок.

Поднимаясь к себе в номер, Железняк думал о том, что, в сущности, в притуалетном баре было довольно славно и весело. Потом отметил, что не может припомнить, что же там было сегодня, в баре. Тем более припомнить, что же там было такого славного или веселого. Все же было что-то… Это как юность — время пришло, и ты не можешь вспомнить, что же там было такого славного, веселого, интересного на всех этих вечерах, танцах, посиделках, что привлекало и развлекало тебя, не можешь вспомнить, как же все таки прошло время, прошло так много времени.

После завтрака Юрка согласился подняться на Гору. Он сказал, что на лыжах кататься не будет и лыж ему брать не нужно, но на Гору он, так и быть, поднимется, это было уже немалое достижение, потому что к Горе Юрка с самого начала отнесся с подозрением. Скорее всего, потому, что отцу не терпелось туда подняться, потому что Железняк еще в Москве столько ему рассказывал про Гору — какое это счастье, Гора, лыжи и все другое, а стало быть, это все было неправдой и этому надо было противостоять. Гора пришла из враждебной жизни, из вражеского лагеря, из жизни порочного и грешного отца. Горы никогда не было в жизни мамы, бабушки и тети Любы, всех этих правильных и праведных женщин, которые формировали Юркин лагерь, противостоящий отцу, носителю неизбывной вины. Юрка был отпущен на Кавказ их лазутчиком, может быть, для того и отпущен, чтобы разоблачить еще один лживый миф отцовской жизни. Так, во всяком случае, самому Юрке представлялась эта поездка и неожиданная уступка со стороны непреклонного «их лагеря», который Юрка называл обычно «наша семья» (в противовес некой враждебной семье, которую представлял и составлял Железняк, один-единственный, собственной персоной). Хотя победа эта стоила ему изнурительной борьбы, Железняк все же чуял, что неожиданная уступчивость этой безжалостной «их семьи» может скрывать какой-то подвох. Возможно, что потом он должен будет пойти за это на какую-то большую, может, даже последнюю уступку, должен будет окончательно уступить им все права на сына. Но если это и будет, то потом, а пока, а сегодня…

Площадь перед отелем, как всегда, сверкала праздничной пестротой, но очередь у парнокресельного подъемника в то утро, превзойдя среднюю московскую очередь за бананами (из всех московских очередей Железняк выстаивал до конца только эту, потому что Юрка с детства любил бананы), могла бы уже конкурировать с утренним хвостом в Мавзолей.

— Я так и знал, — сказал Юрка.

— Ничего, старик, — сказал Железняк. — Рассосется. Погуляем чуток. Это она с утра.

— Все твои выдумки, — сказал Юрка безжалостно. — Почему нельзя отдыхать по-человечески, в нормальном Доме творчества? Или в конце концов в Москве, где есть кино, есть игральные автоматы. Где есть культура. Есть люди нашего круга.

Возбуждаясь, Юрка говорил все громче. Голос его звенел от праведного гнева, с точностью имитируя ненавистные интонации бабушки, тети Любы и экс-мадам Железняк. И словарь был тот самый, их, семейный, изысканный словарь новой охлократии.

— Что тут у вас? Какие трудности?

Железняк обернулся. Старший инструктор Хусейн не спеша спускался к ним по каменной лестнице.

— А-а-а, очередь. — Хусейн снисходительно махнул рукой. — Пошли.

Они обошли кассу слева, обошли хвост горнолыжников и домик канатчиков. Огромный краснолицый парень проверял билеты, пропуская на кресла.

— Знакомьтесь, — сказал им Хусейн. — Это Джамал. А это наш друг из Москвы.

Железняк и Юрка жали огромную лапу Джамала, попадая при этом в атмосферу спирта и копченой рыбы.

— Рыбки хотите? — предложил канатчик. — Один чудак из Ленинграда привез. Какой-то там профессор. Профессор кислых щей…

Подбежал мальчик в американской рубашечке, дал Хусейну какой-то список с цифрами. Хусейн поморщился, подумал, вздохнул, поставил еще одну цифру, расписался.

— Что это? — спросил Железняк, подсовывая Юрке очищенную рыбку.

— На похороны кому-то собирают. У кого-то родственник умер в селении. Меньше других не подпишешься… Тут каждый день собирают. То похороны, то чья-нибудь свадьба — да я их в глаза не видел, этих людей, а все же свой — кабардинец. А то вдруг недостача у шашлычника: надо же от тюрьмы спасать. Весь оклад по подписке отдаешь. Живем, конечно, не на оклад…

«Значит, если проворовался или просчитался — выручат», — подумал Железняк. И отметил про себя, что из него вышел бы плохой кабардинец.

— Приготовились! — сказал канатчик. — Не спешите. Успеете сесть.

Кресло уже подходило сзади. Надо было сесть, не замешкавшись, уложить свои горные лыжи, не стукнув при этом Юрку по лбу, и опустить загородочку. Кресло качнулось.

— Страшно?

— Чуть-чуть, — сказал Юрка, отчаянно вцепившись в руку Железняка.

Кресло с ходу вознесло их над соснами, над снежной просекой, над площадью, над отелем, над дальними склонами гор; начался подъем. Впрочем, это было не очень точное слово, обросшее к тому же тяготой и тягомотиной, новыми усилиями, устремлениями к цели, слово, замшелое от газетного употребления. Это было вознесение. Слово это, очищенное долгим неупотреблением, передавало легкость и неземной характер их подъема в гору, отрекалось от конкретной и убогой цели. Железняк не чувствовал больше тягот своего немолодого тела: он парил над снегами, над лыжниками, над вчерашними и завтрашними заботами, и Юрка сидел рядом, крепко вцепившись в его руку и словно признавая тем самым и существование отца, и его полезность, даже, может быть, необходимость.

— Ну что? Здорово?

— Просто замечательно, — сказал Юрка. — Только вот… Как мы будем сходить?

— Сойдем. Это просто.

Они повисли над впадиной, где темнели заросли рододендронов. Слева, на белом склоне, в совершенной гармонии застыли сосны. Здесь царила тишина. Тишина, которой уже почти не бывает на земле, а тем более над землей. Кресла продвигались почти бесшумно, по временам словно парили в вышине. «А может, это вовсе не тело мое возносится ввысь? — думал Железняк. — Может, это душа. Может, это и есть вознесение души?»

Слева открылась зеленоватая, равнодушно поблескивающая толща ледника.

— Эти льды даже старше меня, — сказал Железняк с горечью.

— И старше дедушки?

— Старше дедушки. И старше прадедушки. И Петра Первого. И Ивана Грозного. И Александра Невского.

— А Македонского? — спросил Юрка с превосходством.

— Да. И Македонского. И царя Ирода.

— И Авраама?

— Может, даже Авраама…

Юрка недоверчиво качал головой.

— Подъезжаем. Я подтолкну тебя. Сойдешь, пробежишь вперед и отойдешь влево. Спокойно.

Они соскочили вполне благополучно. Если не считать того, что Железняк пребольно стукнул себя лыжами по ляжке.

У горного кафе негромко повизгивал транзистор. Полуголые туристы ловили кайф на солнышке. И стеклянный отель, и дорога, и грязный поселок — все было далеко внизу, где-то в другом полдне и в другом измерении.

Юрка был растерян. Он был ошарашен великолепием Горы, жался к Железняку, не выпуская его руку, и Железняк вдруг понял, что вот это оно и есть. Вот оно, счастье. Другого не бывает, не будет: сверкание Горы, бутылочная, загадочная прозелень ледника, Юрка, вцепившийся в его руку, это вознесение на кресле канатки, бок о бок, вместе, и солнечный полдень на деревянном помосте возле кафе… Все остальное будет меньше, хуже…

— Э-эй! Привет!

— Кто это? — спросил Юрка.

Наташа махала им рукой со скамейки. Она была одна. Она допила свой глинтвейн (сильно разбавленный и слегка подогретый портвейн, который на Горе назывался глинтвейном и стоил чуть больше рубля, то есть приносил бармену те же две-три сотни в день, что и разбавленный портвейн со льдом внизу).

— Знакомьтесь, — сказал Железняк, и Юрка с достоинством протянул руку Наташе.

Железняк пошел за глинтвейном для Наташи и конфетами для Юрки. Когда он вернулся, они увлеченно беседовали. Железняк подумал, что разница в возрасте между ними не так уж велика, каких-нибудь шесть-семь лет, а разница в уровнях и того меньше. Юрка был, наверное, поглупей с житейской точки зрения, но зато он больше ее читал и больше видел. Между ними обоими и Железняком лежали десятилетия — добрая половина жизни.

— Пан — это не только у поляков, но также у чехов, — с серьезностью объяснял Юрка. — Но это вовсе не значит, что он какой-то важный пан. Так же, как слово «господин». Это исторически.

— А что, если мне сейчас… — начал Железняк осторожно.

— Делай, что хочешь, и дай нам поговорить, — торопливо оборвал его Юрка.

— Вот я и хотел… Что, если я спущусь на лыжах, а вы вдвоем в кресле? Идет?

— Идет, идет, — сказал Юрка. — Не мешай… Возьмем, к примеру, сеньор или монсеньор.

Наташа улыбнулась Железняку, кивнула, успокаивая: все будет в порядке. Железняк купил им билеты на канатку, сунул их в кармашек ее желтой курточки, не прерывая Юркин монолог. Теперь Юрка рассказывал отчего-то про чешские слова «обчерствене» и «рыхле», а Наташа терпеливо слушала, попивая глинтвейн. Железняк оглянулся, уходя, и подумал, что она очень, просто даже очень мила. Потом он забыл о ней и обо всем на свете, потому что начался его первый в этом году спуск с Горы.

Конечно, спуск был связан с напряжением и вполне реальной опасностью, однако он содержал так много упоительных мгновений, похожих по ощущению на свободный полет. Здесь были свои свершения и достижения. Были осуществление, успех. А главное — все происходило один на один с Горой, со снегом. Были минуты (их было у Железняка непростительно много, настоящий спортсмен никогда не позволил бы себе столько), когда Железняк замирал на склоне, в тишине, в одиночестве, чтобы прочувствовать и сам этот миг во всей его полноте, и безмерную гармонию мира. Чувство благодарности переполняло его. По существу, это и было его религиозное чувство. Благодарность за этот мир, данный ему по праву рождения, за все, что было даровано ему в жизни — за тысячи подобных мгновений, за всю красоту мира… Кто сказал, что религиозное чувство связано со страхом перед стихией, страхом перед неведомою силой, перед смертью? Умиление и восхищение миром — это они в первую очередь рождают мысль о Творце, вызывают желание молиться и плакать. Боже, сотворивший этот мир и всю красоту его, хвала Тебе, Господи. О Господи, Твоя разлита благодать в сосне, Горе и белой этой снежности, а может, и во мне, в моей усталой нежности, о Господи, Твоя разлита благодать…

Спуск с Горы был для него меньше всего мероприятием спортивного характера. Железняк думал об этом, стоя, перед тем как начать косой спуск на южный склон Горы, у занесенной снегами хижины. За серебристыми опорами ка-натки северный склон круто обрывался вниз. Группа лыжников стремительно пронеслась мимо, свернула вправо, исчезла за поворотом. Железняк снова остался наедине с Горой. Гора была сотворена Им. «В добрую минуту, — подумал Железняк, — сотворив Гору, Он увидел, что этот мир хорош… О Господи, дела Твои чудны. И неба твердь, и всякое создание…»

Взглянув влево, Железняк вдруг увидел над спинкой парного кресла, бесшумно проплывавшего в вышине, знакомую Юркину шапочку и задохнулся от нежности, от жалости к нему, к себе. Юрка болтал ногами. Наверное, он что-нибудь без умолку втолковывал Наташе, а она улыбалась, слушая и не слушая, думая о чем-то своем, Бог знает о чем — удивительное у нее все же лицо. Женское лицо — одно из великих чудес этого мира…

— Ю-у-ра! — закричал Железняк и замахал палками.

Юрка услышал его, обернулся, помахал рукой, исчез за выступом горы. Надо было спускаться вниз, чтобы вести его на обед.

О Господи. Ты славен и всеблаг — как высшее Твой день приемлю благо, в Твоем творенье сложность и отвага, о Господи, Ты славен и всеблаг…

Стараясь развернуть робкое свое тело от склона в долину, Железняк перешел в косой спуск…

После обеда Юрка часа два провел в номере у Коли — обучался карточным играм, которым Железняк так и не научился за всю свою долгую жизнь. Юрка вернулся в раздражении, из-за того что игру пришлось прервать: Колина компании готовила очередной сабантуй, смысл которого был Юрке раздражающе непонятен.

— Вот гляди! — закричал вдруг Юрка, размахивая обрывком газеты, в которую были завернуты грязные носки. — Не утвердили! Отмену срока давности не утвердили.

— Что не утвердили?

— Преступления не имеют срока давности.

В той жестокой войне с враждебным отцовским лагерем, которую Юрка здесь вел в одиночку, без привычной поддержки мамы и бабушки, были участки, на которых он сосредоточивал всю свою страсть полемиста. Таким, в частности, был вопрос о неизбывной виновности немецкого народа. Немцы должны быть жестоко наказаны за свои злодеяния. Так говорила бабушка. Так учила тетя Люба. Так говорили книжки и газеты. Так требовала, наконец, Юркина детская агрессия, искавшая выхода. Но зануда Железняк в поисках своей собственной, не такой уж, впрочем, оригинальной точки зрения, хотя и отличавшейся от бабушкиной, не спешил согласиться с Юркой и тем приводил его в бешенство. В результате, вместо того чтобы дать пацану отдых от всей этой ахинеи, вывести его из атмосферы полуин-теллигентских пересудов, показать ему свет Божий и, может быть, нащупать, наконец, основания для дружеских отношений, Железняк снова и снова ввязывался в бессмысленные дискуссии.

— Я и не знал… — сказал Железняк, стараясь казаться беспечным, хотя какая-то пружина уже закручивалась у него внутри.

— Ты знал, не притворяйся. Ты говорил, что они должны иметь… А ты видел американца в холле?

Железняк энергично кивнул, благословляя Юркину непоследовательность.

— Забавный, правда?

Железняк снова молча кивнул, размышляя, что же в нем все-таки было забавного, в этом высоком, очкастом американце, который приехал сюда кататься на лыжах и просиживал все вечера в баре, подобострастно угощаемый всеми подряд и склоняемый к полной распродаже имущества.

— Когда мы уедем в Америку, — сказал Юрка, — я возьму американскую фамилию. Что лучше, как ты думаешь, Робертсон или Ричардсон?

— Биконсфилд. Чаплин. Кубрик. Бжезинский. Джонг. Доктороу. Бернстайн. Коэн. Устинов. Коппола. Кисинджер…

Железняк нанизывал фамилии, стараясь выиграть время, потому что удар пришелся в цель, в самое больное место, и теперь нужно было расслабиться, украдкой растирая левую руку, нужно было не выдать боль. Значит, они все-таки собираются рвать когти, эти патриотки, эти восторженные энтузиастки военных преследований, эти праведницы из Края Правильных Решений. Значит, они заберут Юрку, и тогда все, конец, все теряет смысл — и срок давности, и карточная игра, и кровное родство. Да Юрка и не хочет этого родства — он больше не будет Юра Железняк. Он будет Джордж Мальборо-Кент из Бердичвилля, штат Массачусетс.

— Я вообще постараюсь забыть русский язык, — сказал Юрка мечтательно. — Бывший председатель нашего кооператива Фрумкин пишет, что надо забыть старую культуру и всосать новую. Тогда сможешь ассимилироваться без мучений.

— А Фрумкин всосал и старую?

Юрка не отверг его жалкую попытку пошутить, усмехнулся:

— Видишь ли, Фрумкин, конечно, человек невежественный. Он человек не нашего круга.

Упоминание о круге обычно вызывало у Железняка темный прилив ярости, однако сейчас он сумел сдержаться. Перед лицом надвигавшейся ночи, перед кругами грядущего ада все теряло значение — и круги, и Фрумкин, и даже выбор фамилии.

— И что он там делает, Фрумкин? — спросил Железняк, глядя в окно на холодную, безответную Гору, мерцавшую в сумерках.

— Он пишет вывески для магазинов. Он зарабатывает больше, чем все художники в нашем доме. Он так и написал нам: «Учитесь жить».

— И ты решил у него учиться?

Этого нельзя было говорить. Юрка поднял голову, внимательно посмотрел на отца. Сейчас грянет скандал… Нет. Пронесло.

— Все смеются над Фрумкиным. — сказал Юрка спокойно.

И все же разговор становился опасным, надо было уносить ноги. Надо было спрятаться где-нибудь и повыть. На сегодня Железняк получил достаточно.

— Ладно, старик, — сказал он Юрке. — Ты тут почитай. Сколько хочешь, пока не надоест, а я побегу, дела у меня.

Украдкой сунув в карман американский роман, Железняк выскользнул из номера. Сердце уже начало ныть, тянуло левую руку, и ночь не сулила ему ничего доброго.

В каменном вокзально-отельном холле, где стояли все еще роскошные кресла, царил полумрак. Железняк опустился в кресло, с безнадежностью глядя на обложку романа. Впрочем, ему недолго пришлось скучать в одиночестве. Подошел инструктор Гена, присел на соседнее кресло, сказал:

— Чудачка ко мне приезжает из Москвы, последним автобусом. Номер ей сейчас выбивал. Двухместный. Все же она жена ответработника, всю жизнь за границей…

— Влюблена? — вежливо спросил Железняк.

— Ужасно. Ребенок у нее болеет в Москве, а она звонит: «Все брошу, приеду. Не могу дождаться». Я сказал, чтоб подождала, пока выздоровеет.

— Молодец. Все же ребенок…

— Не в том дело. У меня тут чудачка еще гостила из Ворошиловграда. Не выгонять же ее. Эта — другое дело. Это настоящий роман. Без ума от меня женщина…

— Приятно.

— Тяжело. — Гена вздохнул. — По два раза в год приезжает. А тут у меня свои дела.

— Любовь, что поделаешь? — сказал Железняк.

— Да… — проникновенно сказал Гена. — А вы что, в одиночестве?

— Пацану мешать не хочу. Негде почитать.

— А вы в мой номер. — Гена широким жестом протянул Железняку ключ. — Это я для нее выцарапал, а ее пока нет. Самолет, автобус. Да еще, говорят, на дорогу лавина сошла…

Номер был такой же, как у них с Юркой, как все двухместные номера, так что Железняк без труда отыскал единственную неукраденную лампочку и погрузился в чтение. Это был знаменитый американский роман. Как многие американские романы, попадавшиеся Железняку под руку в последнее время, он излагал все ту же бесконечную историю о распущенной жене и брошенном муже, о его муках, о несостоятельности брака (а может, и браков вообще). Герой был просвещенный интеллигент в первом поколении, трепетно замирающий от чувства собственной просвещенности и расстояния, отделяющего от непросвещенных предков.

В половине одиннадцатого Железняк заглянул в свой номер. Юрка еще читал. Он недовольно взглянул на Железняка, точно приглашая его открыть дискуссию, но Железняк только малодушно махнул рукой, пробормотав: «Читай, сынуля, читай, я на минуточку».

Он вернулся в пустой номер к герою-американцу и его послеразводным мукам. Все было знакомо: и мужское бесправие, и уязвленное достоинство, и неустройство, и бессилие, и тоска по ребенку. Железняк начинал испытывать к американским мужчинам нечто вроде снисходительной жалости, потому что они находились в еще более тяжком положении, чем их бесправные русские братья: бывшие жены в союзе с адвокатами разоряли их, загоняли в угол, точнее, заставляли искать пятый угол. Вспомнив, что могущественные американские жены еще не завершили своей борьбы за женское равноправие, Железняк подумал, что в России все же полегче, а уж нормальный-то, сильно пьющий и неимущий русский мужчина тот и вовсе может чувствовать себя в относительной безопасности. Остается стать нормальным и сильно пьющим…

Железняк вышел в коридор, постоял в крошечном этажном холле у телевизора. Выступала какая-то эстрадная певица, судя по всему, любимица публики, грудастая, самоуверенная и писклявая. Какое-то из этих качеств и выдвинуло ее на вершины субкультуры.

Откуда-то появилась Наташа, встала рядом с Железняком, шепнула ему, интимно дыша на ухо спиртовым перегаром:

— Спрячьте меня куда-нибудь. Я сбежала.

Железняк привел ее в пустой номер, где лежал раскрытый американский роман, заботливо усадил в кресло, сел напротив.

— Что случилось?

— Меня ребята пригласили посидеть. Хорошие ребята. Семен, Коля… Москвичи.

— Знаю. Хорошие.

— Потанцевали, выпили, все по-хорошему. А потом они свет погасили. Как всегда. Я и убежала. Тоже как всегда.

— Почему? — спросил Железняк.

— Я всегда убегаю, — сказала Наташа.

— Всегда удается?

— Пока удается. Я еще ни с кем не была… так. Ну, вы понимаете как…

— Кажется, я понял, — сказал Железняк.

— В общежитии вечеринки, сколько раз было — напьемся, а я все равно — убегу… Ой, спать так хочется! Можно, я здесь у вас прилягу?.. Нет, я еще не усну, я просто так. Мы поговорим… Вот скажите, отчего мужчинам обязательно надо этого добиться? Именно этого…

«Сет обскюр обже де дезир!», «Мрочный пшедмёт по-жонданя». Так назывался французский фильм Бюнюэля, который Железняк видел в Варшаве. Таинственный объект вожделения. Его вечная, его загадочная цель. Впрочем, восьмидесятилетний Бюнюэль, кажется, имел в виду кровопролитие вообще…

— Что, обязательно добиваться этого?

— Да нет, — сказал Железняк неуверенно. — Вовсе не обязательно. Вероятно, можно обойтись… Точнее, обойти. Впрочем, мне трудно сказать — я ведь уже не так молод.

— Хорошо было бы обойтись… — Она сладко потянулась, сняла кофточку. Он отметил, что она сложена на редкость красиво.

Железняк присел к ней на койку, погладил ее затылок, и тогда она вдруг протянула руки, крепко обхватила его за шею. Она была неистово чувственной, какими часто бывают созревшие девственницы, а губы ее были искушенными и сладкими, несмотря на спиртовой привкус. Она прижималась к нему, терлась о его грудь, извивалась в его объятиях, приводя его в полное смущение и восторг. Потом, вдруг утомившись, она уснула, а он продолжал осторожно раздевать ее, ощупывать и обследовать, как добросовестный, но излишне возбужденный врач. В конце концов он дошел до самых нежных, самых интимных глубин ее плоти и обнаружил то самое невеликое препятствие, которое мешало ей развернуться на всю катушку в московских общежитиях и горнолыжных отелях. Железняк не взял на себя ответственность за ее освобождение, и эта его робость была каким-то образом связана и с ее сонной доверчивостью, и с его отцовскими обязанностями, и с ее молодостью и привлекательностью. Скорее же всего, это было все-таки связано с его возрастом и с его нерешительным характером.

Через час она очнулась ото сна, спросила:

— Все уже было, да? Ты сделал все?

— Спи. Не беспокойся, — пробормотал он, с удивлением услышав в ее словах не страх, а надежду, что все уже кончено, что не нужно больше думать об этом…

Она задремала. Он пошел проведать сына. Юрка уснул, не погасив света, уронив на пол толстый том военной истории. Железняк ногой запихнул книгу под койку, погасил свет и вышел.

Наташи в номере уже не было. Железняк попытался читать, но несчастья американца больше не могли отвлечь его от собственных проблем. Вскоре появился Гена и объявил, что жена ответработника приехала и что она поднимется сюда с минуты на минуту.

Железняк поднялся.

— Нет, нет, посидите. Мне, собственно, не очень… — умоляюще сказал Гена.

Железняк остался: он не слишком спешил навстречу своей бессоннице, и ему даже любопытно было взглянуть на влюбленную жену ответработника.

Это была еще не старая, но до времени располневшая и поблекшая женщина, с заплывшими и запухшими следами былой красоты. Она нервничала и жеманилась, потому что ей очень хотелось предстать перед ними в наилучшем свете, принести сюда, в глухой кавказский угол, аромат столицы и заграницы.

— А мы вот не расходимся, все ждем, ждем, — сказал Гена, делая тем самым Железняка участником тщательно подготовленной торжественной встречи.

Гена вытащил из шкафа бутылку шампанского и спросил заботливо:

— Как там Васино здоровье?

— Да, у вас же мальчик, — сказал Железняк, проявляя искренний интерес.

— Оставила его с теткой. Пришлось вызывать тетку из Электростали. Надо позвонить, как он там…

— У меня есть талончик. Можем заказать, — галантно предложил Железняк.

— Представляете, я все эти дни не спала, — сказала жена ответработника. — Так волновалась, так волновалась: вдруг что-нибудь сорвется… Я бы этого не пережила…

— Тогда вам надо выспаться, — сказал Железняк, вставая. — Мне тоже пора.

Несмотря на Генин умоляющий взгляд, Железняк распрощался и вышел. «Пирамус эт Тисбе, — повторял он дорогой. — Тристан и Изольда. Лейла и Меджнун. Ромео и Джульетта. Любовь свободна, мир чарует. Свободно мир чарует. У нее, как у пташки, крылья. И старая сука, оставив больного мальчика — о муже просто не говорим, — летит над морями, над лесами: она будет здесь страдать и бороться, страдать и бараться, потеть и пороться, пыхтеть и пыряться… Лю-у-бовь! Лю-у-бовь! Она законам не подвластна. Она ужасна. Она прекрасна. Нет, это любовь, нет, это любовь, нет, это — спортивный режим…»

После завтрака Железняк с Юркой гуляли по базару возле отеля. Мусульманские женщины судачили о своем, быстро орудуя гребешками и придавая своим шерстяным изделиям высокое мохеровое достоинство. Хотя большинство этих изделий было сделано наспех, кое-как, на живую нитку, их все-таки можно было привезти с собой из экзотических гор в подарок, так что трудолюбивая балкарка еще до обеда ухитрялась заработать сотню, а то и больше. Железняк с Юркой без труда узнали среди торговок Сайфудинову дочку — несколько ухудшенный вариант Омарчика и Сайфудина. Девочка была застенчива и без всякого шика носила заграничную куртку «саламон» и дорогие сапоги-«лунники» в нелепом сочетании с цветастым платком и темной шерстяной юбкой. На Юркино приветствие она ответила золотозубой улыбкой: золото во рту было здесь символом красоты и богатства.

Вернувшись, они посидели немножко в вестибюле, в кожаных креслах, которые так понравились Юрке. Юрка читал газету, а Железняк с любопытством слушал разговор двух хорошеньких продавщиц из Днепропетровска. Обсуждали синяк под глазом, который одна из них схлопотала в баре накануне вечером. Девица не стеснялась синяка, напротив, она им гордилась, потому что заработала его за свою несговорчивость от красавца Омарчика.

— Ну и что, Лара, — звонко и весело говорила она подруге, — вчера мы три раза выпили на халяву и только раз получили по фейсу. О-ля-ля!

Гена выяснял в вестибюле отношения с краснолицым Жорой, туристом из его группы. Жора и его друзья решили вовсе не брать лыжи и не кататься.

— Ты пойми, — убеждал Жора инструктора, — мы приехали подышать, культурно отдохнуть, андерстэнд? Мы привезли «Пшеничную» водку. Два ящика. Мы привезли коньяк, пятнадцать рублей бутылка. Мы купили книги. Булгаков. Семьдесят рублей. «Двадцать лет спустя» — восемьдесят. «Крестный отец» — шестьдесят пять. Мы хотим отдохнуть культурно, андерстэнд, босс? О’кей?

Гена больше не настаивал на завоевании Горы. Он отпустил туристов в бар и сел побеседовать с Железняком.

— Это кто был? — спросил Железняк.

— Жора? Бармен с лайнера «Иван Франко». Они ходят в загранку, так что имеют «капусту». Он сказал, что им надо пропивать девяносто рублей в день.

— Почему здесь?

— Модно. Горнолыжный курорт. Имеешь богатый зимний загар. Можешь надеть на себя «вранглеры». Сапоги-«лунники». А перед отъездом все продашь. Хоть в лыже-хранилище…

Гена что-то не очень спешил к жене ответработника. Он любил сидеть так, без движения, в кожаном кресле, лениво отбиваясь от заинтересованных туристок. Он говорил им, что полностью разочаровался в сексе. Иногда, впрочем, он все-гаки поднимался и шел за какой-нибудь туристкой в номер. «Чтоб не обидеть, — объяснял он. — Чтоб не утратить квалификацию». Но чаше он все же оставался в кресле и рассказывал о функциях своего организма. О ритмичной работе органов и желез. Гена обожал иностранные слова. В благодарность за его ненавязчивость и доброту Железняк обогатил его несколькими вполне иноземными словами, что и сделало отношения между ними почти дружескими. Слова были немудрящие, но весьма полезные. Например, «эманация», «сублимация», «фригидный», «амбивалентный», «подсознательный», «подкорковый», «автоматизм», «аутотренинг», «биоэнергия». Слова эти заняли видное место в Генином репертуаре, вытеснив на время такие слова, как «характерно» и «оригинально».

Их мирную беседу в кожаных креслах прервала туристка из Ленинграда. Она приехала на отдых с долговязым очкастым мужем и чувствовала, что обделена судьбой. Она тоже хотела бы познать мужчину гор. Не стесняясь присутствия мужа, она наступала на Гену, обремененного сейчас Большой Любовью. Накануне ей все же удалось изнасиловать инструктора, затащив его в номер под предлогом боли в коленке. Железняк в это время беседовал с ее мужем у самых дверей номера. Они говорили о народах Севера, которые ее муж изучал в Ленинграде. Железняк внимательно слушал об особенностях языка ненцев, но улавливал и звуки, по выразительности не уступающие фонограмме бергмановских фильмов — женские вздохи, Генин освобожденный рев… Железняк думал при этом о таинственной женской душе. Он знал, что думать об этом не следует. Мысли эти были бесплодны. И они были несправедливы. Они могли снова привести его к спору с Юркой, который был яростным защитником женских прав и привилегий. Да и вообще, кто он такой, Железняк, чтобы судить женщину? Не извинителен ты, человек, судящий другого…

Когда Гена отделался от оголтелой туристки, к ним подошел Гриша. Гена очень уважал Гришу, потому что Гриша изучал английский язык и защитил диссертацию по химии. Гриша был молодой, элегантный кандидат химических наук. Впрочем, он давно забросил химические науки. Он ездил гидом с группами московского экскурсбюро, что давало ему возможность кататься на лыжах почти всю зиму. Незначительную разницу в окладах кандидата и гада Гриша успешно восполнял перепродажей шмотья. Об этом было известно всем, потому что Гриша, бурно переживая каждый свой коммерческий успех, сообщал всякому встречному-поперечному: «Сейчас толкнул джины!» Сегодня, впрочем, оптимист Гриша был раздражен неудачей с американцами. Лица, сопровождавшие американцев, не упускали их из-под надзора, понимая, что их подопечных будут тревожить разговорами на торговые темы, а это может подорвать авторитет курорта Кавказа и всей страны в целом и будет тем более неуместным, что сопровождающие лица и сами хотели купить все, что только возможно, для восполнения своих несправедливо заниженных (кто же не считает свой оклад заниженным?) окладов. Гриша же, со своей стороны, считал подобную монополию на международную торговлю, по меньшей мере, несправедливой. Он выступал за свободную конкуренцию в торговле. В этих условиях он, без сомнения, победил бы своих конкурентов, потому что знал английский язык, хорошо ходил на лыжах и вообще был человек интеллигентный. Торговая монополия растравила давние обиды в Гришиной душе. Обид было много, и Гриша поведал о них Железняку. Последней каплей, переполнившей чашу его обид, или, как сказали бы американцы, если бы Гришу к ним подпустили, последней соломинкой, переломившей спину верблюда, было то, что Гришу не приняли в партию.

— Разве это свобода? — воскликнул Гриша в порыве гражданских чувств, из чего Железняк заключил, что свобода представлялась Грише как поголовное членство в партии и свободная торговля с загранлыжниками.

Гриша находился сейчас в том же состоянии, что и Лев Толстой, когда он написал: «Не могу молчать». Это было особое состояние, когда все казалось Грише нестерпимым. Он больше не мог молчать и не мог сносить обид. Добродушный Гена с ужасом в больших коровьих глазах сообщил Железняку, что Гриша уже подал. Подал документы на выезд. Он уедет навсегда и никогда больше не увидит свою родину, прекрасную Гору и мерзких сопровождающих лиц. Он уедет туи, где американцы ходят без сопровождения, где у них все можно купить, а потом продать — им же Гена, полный сочувствия, отсылал к Грише самых безвольных туристок, которые утешали его и покупали у него джинсовые и> делим Гена ожидал, что Железняк так же, как и он сам, будет сострадать Грише. Но Железняк, человек невыясненной, и, скорее всего, еврейской, национальности, сострадать не стал. И не только из-за того, что уже успел с утра написать для литовца полезную английскую фразу «Что вы имеете на продажу?» (и теперь с азартом следил за успехами безлошадного инструктора). Он не сострадал Грише из более высоких соображений. Он считал, что такие, как Гриша, только опошляют великую идею разлуки с родиной, что они не имеют этого горестного права на добровольное изгнание. Вот если бы они испытывали какие-нибудь нестерпимые гонения или у них были бы творческие замыслы, которые требуют для своего осуществления такой жертвы (иначе говоря, если бы сам Железняк вдруг надумал принять такое решение), то они имели бы на это право, а так… С этими своими жалкими обидами на партком, на ОБХСС, на сопровождающих лиц и ограничение частной торговли… Пусть он, конечно, едет, Гриша, всякий имеет право ехать, куда ему вздумается, однако пусть он не надеется при этом, что Железняк будет ему сострадать. Железняк будет страдать сам, но останется на родине, потому что… «не нужен мне берег турецкий, и Африка мне не нужна»… Вот уж не нужна так не нужна, жарища там, в этой Африке, наверное…

Подбежал Юрка, сел на колено к Железняку.

— Чему вы улыбаетесь? — спросил Гриша.

— Так. Вспомнил один старый анекдот, — сказал Железняк. Гриша улыбнулся понимающе. Что остается в борьбе с Ними, кроме анекдотов?

— Какой именно?

— Вы его знаете, наверно. «Восстановите Рабиновича…» Гриша задумчиво покачал головой, зато Юрка оживился, заерзал у Железняка на колене: он знал все анекдоты.

— Ну? — сказал Гриша с тем же иронически-скорбным выражением лица.

— Ну, в общем, снится Рабиновичу сон, что пришли американцы и велели всем евреям собраться на Красной площади. И этот ихний очередной поц, кто там у них, Никсон или кто…

— Картер, — сказал Юрка, — видный политик и культурный человек.

— Да, так вот он говорит (в микрофон, конечно): «Товарищи евреи…»

— Господа евреи… — поправил Юрка: он был тонкий стилист.

— Да, господа евреи. Просто — евреи. Вы долго страдали, требуйте от нас чего хотите. И вот поднимается крик, шум, чего-то просят. «Не слышу, — говорит Картер. — Что вы как в синагоге. Давайте по порядку. Все вместе, на счет «три», раз-два-три». И вот слитный, единый крик пронесся над Красной площадью, над ГУМом, над улицей Степана Разина, над интуристами и грузинами в гостинице «Россия»…

— Ну, это уж… — возмутился Юрка: он был против отсебятины в фольклоре.

— Что они кричали? — спросил Гриша настороженно.

— Восстановите Рабиновича в партии! Восстановите Рабиновича в партии!..

Гриша не смеялся. Трагически пожевав губами, он сказал:

— Вы плохой еврей…

— Он антисемит, — с готовностью поддержал его Юрка.

— Да. Вы плохой еврей. Сами вы неплохо устроены, а что люди бьются, чтобы устроить хоть как-нибудь и преодолеть неравенство всякими средствами, хоть в партию, хоть как, — это вам шуточки.

— Таки плохой, — согласился Железняк.

Юрка убежал в шестьсот седьмой номер. Гриша тоже ушел. Железняк размышлял о том, что он плохой еврей, а значит, и плохой человек. Он не смог сопереживать Грише. Доктор Швейцер не одобрил бы его. С точки зрения мусульманской, скажем кабардинской или балкарской, он был даже человек безнравственный. Он не посочувствовал соплеменнику, не одобрил его действий, он как бы мерил его теми же мерками, что и представителей другого племени. Это было неправильно. То, что недопустимо для инородца, вполне извинительно для человека твоего племени, стесненного особыми обстоятельствами (обстоятельства всегда особые, и это Железняку только на днях объяснил в разговоре один умный балкарец: «Разве можно забывать, что претерпели балкарцы»).

Гена предложил Железняку вместе подняться на Гору Семен, который накануне подвернул ногу в сиднем сивел в номере, изъявил согласие поиграть с Юркой в карты, так что Юрка был пристроен и можно было покататься.

— Можете не беспокоиться, — сказал Семен Железняку. — Мне с вашим пацаном интересно. Он мне сообщает много информации. Я сам очень много имею информации, но у пацанов феноменальная память… И вы можете мне довериться, я сам тоже сумасшедший отец.

Гена и Железняк пошли на канатку. Излишне говорить, что они не платили за подъем и не стояли в очереди. Они здесь были свои люди: друзья канатчиков, друзья их друзей. Гена к тому же еще был инструктор. Конечно, инструкторам тоже приходилось время от времени поить канатчиков.

В сущности, канатная дорога работала как высокопроизводительный спиртоводочный завод. Во всех комически-серьезных сводках сообщалось, что эта беспрерывно работающая, обремененная очередями канатка выполняет план меньше чем на пятьдесят процентов. И это значило, что остальные пятьдесят с лишним поступали непосредственно канатчикам, чаше всего в виде спиртного.

Генино присутствие мешало, конечно, Железняку в полной мере насладиться подъемом. Гена хотел поговорить о любви. Жена ответработника любила его беззаветно, и похоже, что не совсем безответно, потому что Гена чувствовал волнение ответственности. Ему даже страшно становилось по временам, что это он сумел внушить взрослой женщине, бывавшей за границей, такую любовь. Правда, она рассказывала довольно странные истории про эту заграницу вожделенную: там, за границей, она сидела взаперти, копила деньги и мечтала вернуться на родину. Но Гена, конечно, не очень верил: все они рассказывают такие истории. А все же они туда стремятся. Гена считал, что любовь эта накладывает на него обязательства. Он не знал толком, в чем они заключаются. Что еще он должен предпринять, кроме ежедневной эксплуатации своей мужской силы. Может, он должен на ней жениться…

Выслушав рассказ Гены, Железняк пришел к выводу, что это настоящая любовь, ибо в рассказе Гены часто упоминалась непохожесть его подруги на нас всех. Она была не такая, как мы, не из наших, из другого круга, иного происхождения. Она привыкла к другой жизни, она ездила за границу, она чем-то душилась и брызгалась, не тем, чем мы, она чем-то там брезговала, в общем, она была птица другой породы. Этот вот пиетет перед другой породой и показался Железняку признаком влюбленности. Насколько Железняк понял, это и был тот пиетет, который так часто приводил к браку. Конечно, потом, в браке, все эти признаки другой породы становятся отвратительны, непереносимы, служат предметом ссоры или поводом для развода, однако сейчас, в пору знакомства, они еще помогают отдать предпочтение данному сексуальному объекту, выделить его из череды прочих: они еще способны развить в одном из партнеров комплекс неполноценности, столь существенный для любви и брака…

Итак, Гена заколебался, пошатнулся, и Железняку, возносившемуся на Гору в одном кресле с Геной, предстояло укрепить его на ногах или, напротив, сбить с ног.

— Каковы твои взгляды на воспитание ребенка? — спросил Железняк с серьезностью…

— Но у нас, может быть, не будет детей, — сказал Гена с надеждой.

— Да, но у нее уже есть ребенок.

Нет, этой мороки Гена не хотел вовсе. Не так уж он сильно был влюблен, чтобы…

— «Попенок зовет его тятей», — напомнил Железняк.

— Знакомые стихи, — задумчиво проговорил Гена. — Кажется, Евтушенко.

Кресло со щелчком миновало опору и вышло из-за перевала. Горы были теперь распахнуты по обеим сторонам в сверкании снегов, исчерченных лыжней. Горы были огромны. Они не были равнодушны к проблемам, перед маленькими людьми. Просто они перерастали эти проблемы.

Они были так огромны, что проблемы казались ничтожными. Может, в этом и заключалось их анестезирующее воздействие.

Гене смотрел на Железняка с ожиданием Не дождавшись ответа, ом стал рассказывать про ошалелую замужнюю туристку, которую ом намедни потаи раком Томнее, Гена сказал «рачком-с». Вспомнив, что ом уже маком с предметом, Железняк вернулся к Горе. Пожалуй, воздействие Горы объяснялось не только и не столько ее размерами, сколько ее безмолвием, размахом тишины Были еще слепящее сверкание снегов, неисчерпаемость красоты была загадочность Горы. И усилия людей на ее склонах. И жертвоприношения — на каждый день приходилось, кажется, полторы поломанных ноги…

— Выходит, что вы не можете мне дать совета, — сказал Гена, и Железняк увидел, что им пора приземляться.

— Выходит, что нет, — согласился Железняк, уже грохоча ботинками по деревянному настилу верхней станции.

Гена защелкнул крепление, махнул палкой и первый пошел вниз по склону. Железняк не спешил. Он спускался медленно и неуклюже, поворачивая слишком круто, кантуясь слишком сильно. Боясь повернуться лицом в долину, развить настоящую скорость. В своем воображении он спускался куда стремительней, чем это происходило на самом деле. Тем не менее он все-таки спускался мало-помалу — он поворачивал, тормозил, соскальзывал, останавливался, утомленный. Он охватывал взглядом панораму гор, отыскивая то любимую сосну у южного склона, то синюю тенистую лощину, то ниточку дороги внизу у реки…

Кто-то догнал его, резко затормозил, остановился, перевел дух.

Это был Коля. Румяный, лихой, элегантный.

— Я вот что подумал, — сказал он. — Если я в этом году защищусь, то на будущий год целый месяц возьму зимой. Мне положено будет. Здорово, да?

— Здорово.

— У нас сегодня сабантуй. Такие чудачки попались! Со знанием языка, обалдеть…

Коля стремительно понесся вниз, поворачивая едва заметным переносом тяжести, взметая струйки снега.

Железняк стоял, думая о том, что если не забывать о благодарности, то жить станет легче. Люди, познав Бога, не возблагодарили, но осуетились в умствованиях своих, и омрачилось неосмысленное их сердце. Неосмысленное сердце? Да. Сколько оно накопило боли. Сколько нервов было истрепано зря… Называя себя мудрыми, обезумели…

Он задержался еще у хижины, близ пятого опорного столба канатки, перед выходом на косой спуск к южному склону. Опора была обмотана матрасами. Для смягчения удара. Группа лыжников обогнала его. Прошумела. Ушла вниз. Железняк представил себе весь путь до нижнего выката. Южный склон. Потом «труба» в тенистом лесу. Потом снова косой спуск и бугры, до самой последней «трубы», перед выходом к отелю. Но можно пойти еще дальше к югу и спуститься в долину реки. Дорога до подножия казалась длинной. Такой же длинной казалась когда-то предстоящая юность. Потом зрелость. И вот уже все на исходе. Он на пороге старости. На выкате из последней «трубы». Гора была как целая жизнь. Она никогда не давала забыть, что это спуск. Что сколько ни стой, ни тяни, ни осмысливай каждый поворот — будет конец пути, и спуск снова покажется тебе слишком кратким…

После слепящего, жаркого южного склона Железняк спустился в «трубу» и встал в прохладной тени сосен. Каждый глоток воздуха был здесь точно глоток студеной воды. Глаза отдыхали от слепящего солнца. Синие тени на снегу, и сосны, и сверкающий дальний склон были так пронзительно хороши, так рельефны, что больно было смотреть. Боже, неужто уйдет все это, неужто уйдет? И все же, сколько выпало уже такого на мою долю, за что мне, Господи?

Железняк раскантовал лыжи и пошел вниз, осторожно, но легко поворачивая на буграх, приседая, распрямляясь, — годы спадали с плеч, сколько мне, Господи Боже, — сорок семь, двадцать семь? Может, ей все равно, Горе? Или она только делает вид, что возраст для нее не существует? Да и что мои полсотни перед ее тыщами?

Он стал внимательней на последней «трубе», на ее обкатанных, обледенелых буграх — съехал благополучно, круто притормозил на площади перед отелем. Потом стал добираться к ступеням входа.

На нижней ступеньке маячил Сайфудин. Он был не похож сегодня на того сильного, уверенного в себе человека, который мыл блистающую «Волгу» в тот первый день возле кафе. Он то поднимался вверх по ступеням, то спускался вниз, точно не решаясь войти.

— Салам-алейкум! — сказал Железняк. — Что-нибудь случилось?

Сайфудин смотрел испытующе, молчал, точно размышляя, достоин ли он доверия, этот гяур, потом сказал:

— Дочка моя девалась куда-то. Долго нет дочки. На базаре тоже нет.

Сайфудин невольно поднял взгляд на отель.

— Да нет, чего ей туда идти? — сказал Железняк. — Где-нибудь сидит у подруги. Болтают. Девчонки…

— Оттуда? — Сайфудин кивнул на Гору, давая понять, что больше не стоит говорить о его делах.

И Железняк снова увидел страх в его взгляде, обращенном к Горе, как и тогда, в первый раз. Страх перед благодетельницей — Горой, которая принесла эти дурные деньги, но с ними принесла и угрозу. Принесла каменную громаду отеля с его лабиринтами комнат и сортиров, с его подвалами, барами, чердаками, где селились люди из дальних, непонятных краев. Из краев, где больше нет недозволенного. Каменный котел, где и свои, защищенные этой вот каменной стеной от села, от внимательных глаз односельчан, выварившись в этом котле, становятся такими же, как приезжие, а иногда, наверно, и хуже. Девушке и в старые времена грозила опасность. Ее могли, например, украсть. Однако опасности, что принес отель, где больше не было разницы между девушками и женщиной, между чужою женой и шлюхой-официанткой, — эти опасности были бесчисленней, таинственней и оттого намного страшней…

— Сходи домой, Сайфудин, она уже небось дома, — сказал Железняк. — Ну что с ней может случиться?

— Не знаю, — сказал Сайфудин. И Железняк ощутил вдруг, что он и сам не знает, сам ничего не может сказать, сам не уверен ни в чем.

Он глянул вслед уходящему Сайфудину и поспешил в отель. Надо было забирать Юрку и вести его на обед.

— Я пошел, — сказал Юрка. — У меня в подвале очередь. На настольный теннис.

— Иди. Я тут буду читать.

Железняк открыл свой американский роман и почувствовал, что читать ему не хочется. А чего хочется? Наверно, пойти в подвал, посмотреть, как Юрка будет стоять в очереди, а потом, достоявшись, будет играть в настольный теннис. Юрка был его главным занятием. И вовсе не оттого, что Юрка притязал на его внимание, а оттого, что больше Железняку занять себя было нечем. Все известные Железняку занятия становились ему неинтересны. Вот Юрке, тому все интересно. Но чем старше человек, тем с большим трудом он находит себе занятие, которое кажется стоящим. Благо хоть работа еще не обрыдла, а что другим остается, которым обрыдла? Несколько еще выручают очереди в магазинах, перебои в снабжении — то одно нужно достать позарез, то другое. Других мужчин выручают автомобили, всякая техника, ну и, конечно, выпивка. Что бы они делали без этого, бедные горожане? Вот они копошатся вечерами, затерянные в однообразии двенадцатиэтажных корпусов, составляют загадочные очереди, пишут какие-то списки, раздают номера. Однажды в полночь Железняк подошел в Чертанове к такому скопищу и узнал, что это очередь на Дюма. Ему терпеливо объяснили, что сперва надо пудами таскать макулатуру (все равно какую) — за это дадут талон. Потом обладатели талонов выстраиваются в длинные очереди и еженощно проверяют свои номера. Через много дней, пройдя все очереди, они предъявят свой талон, заплатят деньги и получат два кило макулатуры в виде романа Дюма. Или воспоминаний конструктора Яковлева, где описано, как великий генералиссимус заедает щами красное вино и неустанно крепит оборону. О, этот финт с макулатурой — это дьявольски хитрый план спасения утопающих. Это выдающаяся уловка культуркампфа, и бумажный кризис тут ни при чем… Зрелый человек не может себе выдумать занятия. Он томится одиночеством. Он ходит в гости в поисках общения. Он ведет там разговоры. Ни о чем, обо всем. Главным образом о том, о чем он не имеет ни малейшего представления. Эти предметы считаются более удобными для беседы. Западный человек чаще отправляется в места общественного питания. В бары и кафе, где он сидит перед стаканом воды и скучает. Он не читает, он ни о чем не думает. Он попросту сидит и смотрит перед собой. В странах нецивилизованных он при этом напивается, и это все же оправдывает его угрюмую неподвижность к тому же в нецивилизованных странах он редко напивается в одиночестве. Отель являл собой чудо современной архитектуры — тесные комнатки, крошечные холлы на этажах, в которых негде приткнуться, и эта вот холодная, полутемная пустыня из стекла и камня, среди снегов…

Железняк думал о Юрке. В сущности, мальчишка глуп. К тому же он вырос существом жестоким, наглым, избалованным до предела. И с какой готовностью он впитывает всю эту бабскую белиберду, все самое худшее…

У дальней стены, за освещенной стойкой склонялась черная голова администратора Алика, всемогущего распределителя жизненного пространства близ обетованной Горы. Гена рассказал, что дневная Аликова выручка иногда даже превышает заработки бармена, в пору же мартовскую лыжного бума достигает астрономической цифры. В эту пору все свободное пространство отеля забивают на ночь раскладушки, спальные мешки, матрасы. Поклонники Горы приносят сюда отложенные впрок рублевки, и тогда наконец отель становится рентабельным если не для абстрактного «государства», то хотя бы для конкретных людей, здесь работающих. Алик был великодушен к Железняку и не засунул его вместе с Юркой в пятиместный номер (мог бы и засунуть, несмотря на путевку). Алик, как и все здесь, благоволил к представителю странной профессии. Конечно, как большинство простых людей, он отождествлял литератора с корреспондентами и отчасти с работниками руководящих идеологических органов, однако Железняк вынужден был признать, что такое отождествление не всегда было ошибочным. И конечно, оно было выгодным для самого Железняка, который вполне искренне считал, что уж он-то не имеет отношения к подобным учреждениям. А все же он мирился с привилегиями, которые давало такое отождествление: мощные очереди у любого источника жизни пугали Железняка. Он не был тем, за кого принимал его Алик и принимали другие, однако ему приходилось мириться с этим инкогнито. Едва ли на родине нашлось бы полтора десятка человек, которые бы принимали его за того, кем он считал себя сам. Даже тем, кто считал его сочинителем книг — а усердные читатели книг до краев наполняли в эту пору отель, — даже им, этому передовому отряду потребителей культуры, Железняк не смог бы объяснить, что для него унизительно их почитание, ибо он видел, что за книги они читают. Хорошие книги им доводилось читать лишь изредка — сюда они привозили с собой в рюкзаках затрепанные тома мастеров коммерции, и Железняка не соблазняла честь быть причисленным к этой кодле. Что до немногочисленных книжечек самого Железняка, выпущенных им в годы его энергичной юности, они не отражали больше его нынешнего настроения, его нынешних амбиций романиста. На счастье, амбиции эти были не агрессивны, и ему удавалось смирять свое авторское тщеславие. В сущности, он был слишком ленив для под линного тщеславия и оттого обречен на безвестность. Впрочем, в безвестности он находил немалые соблазны. Она позволяла ему выкроить себе собственную экологическую нишу в этом мире целеустремленности…

На фоне ярко освещенной стены возле стойки администратора возникла атлетическая фигура старшего инструктора. Он долго вглядывался в полумрак, потом подошел и сел рядом с Железняком.

— Я смотрю, кто это… Дяде пытаюсь дозвониться. Мамин двоюродный брат. Болеет. Такой дядька — замечательный. Главный егерь. У него четырнадцать детей… Вы есть не хотите? У меня еще индейка из дома осталась.

«Вот он, Хусейн, — подумал Железняк. — Отель не растлил его. Он озабочен здоровьем двоюродного дяди. Он гостеприимен. Он готов отдать чужестранцу последний кусок индейки. Что касается казенного имущества, то он раздаст его до последнего гвоздя. Хотя, конечно, гвозди у нас и не те, что на Западе….»

— Удобно вам жить на шестом? — спросил Хусейн. — А то есть возможность перевести вас в люкс. Мы с администратором троюродные братья.

— Спасибо, Хусейн, все прекрасно, — сказал Железняк растроганно. И подумал, что все люди братья. Во всяком случае, здесь. В буквальном смысле слова, не в переносном. В худшем случае они двоюродные или троюродные братья.

— У меня девятнадцать братьев, — сказал Хусейн — Тут как-то случай был зимой — ходил на охоту в горы. Еще был не сезон, потом тут вообще нельзя, заповедник, но я хожу, когда время есть. Убил кабана, сижу у костра, греюсь, и вдруг инспектор выходит из кустов. Говорит: «Должен составить акт». Гляжу — новый инспектор. Он говорит, я здесь не один, так что хочешь не хочешь должен составить акт, один бы я еще мог, а так — много я тебя не оштрафую, давай на двадцать пять рублей по-хорошему. Я молчу. Ладно, бери… И что было? Через три дня он меня разыскал, тут, в отеле, говорит, давай пойдем в ресторане посидим, я тебя угощаю. Сам взял бутылочку, говорит, ты меня пойми, я был не один, и, как новый инспектор, я должен был акт составить. Потом, ты пойми, я новый человек, я тут всех в лицо не знаю, теперь вот мы лично знакомы, мы выпили с тобой, теперь мы друзья, совсем другое дело. Ну, я ему ничего не сказал, но я понимаю, он уже узнал, кто мой дядя, это раз, теперь — другой — мой дядя, отцовский брат, — начальник милиции, он ему акт понес, тот ему тоже, наверное, пару слов сказал…

— Да, интересный случай, — сказал Железняк.

Хусейна позвали к телефону. Оркестр в ресторане заиграл что-то жалобно-знакомое. Прошел Гриша. Узнав Железняка в полумраке, кивнул ему заговорщицки, с печальной улыбкой, которая означала, что Железняк, как еврей, должен понимать его, Гришины, проблемы, но, даже если он их не понимает, у Гриши просто нет сейчас времени остановиться, чтобы растолковать: девочки, подготовленные к действию, ждут в номере, когда он принесет последнюю бутылку портвейна. К тому же девочки согласны купить у Гриши две пары польских джинсов с наклейкой «Вранглер», которые он сам только сегодня купил на Горе у поляков. В общем, Гриша очень спешил, и, махнув Железняку, он побежал к лифту. Подошел Хусейн, принес свежую информацию о дядином здоровье. Дяде было лучше. В скором времени он снова вернется в родные горы, и тогда — смерть кабанам.

— А я тут вчера отодрал одну криворожскую, — сказал Хусейн.

— Ну и как рожа?

— Ничего. — Хусейн усмехнулся. — Толстенькая такая. В большом порядке. Я не виноват, что они так называются. Я ей говорю — вы криворожки. А она говорит: «Нет, мы криворожанки».

— Криворожалки… — сказал Железняк. — Смотри, как у тебя они идут. Косяком.

— Тут так… — устало сказал Хусейн. — Сами просят. Я раньше на бульдозере работал, так пока доберешься до какой-нибудь Тырныаузе, пока уговоришь… А тут только отбивайся…

— Пиписька не болит? — спросил Железняк сочувственно.

— Болит, — признался Хусейн. — Когда в первый раз подцепил, так переживал. Думал — жить не буду. А потом внимание перестал обращать. Разные там трахимонусы.

— А вообще здесь это часто?

— Навалом. Ребята в селении теперь сами колются. У всех дома шприцы. Ну и медработникам тоже приварок… — Хусейн помрачнел. — Ладно, я пошел, ко мне там должны на чай сегодня прийти.

Кемаря в кожаном кресле, Железняк думал о том, что цивилизация под Горой шагнула дальше, чем можно было ожидать. За какой-нибудь десяток лет отсталое горное селение на зависть всем истинным друзьям прогресса перегнало буржуазную Францию. Что касается косной Италии, то она еле различима сзади, в самом хвосте. Недаром истинные друзья прогресса в Италии требуют уже не просто перемен, а катаклизмов.

И все же оно держалось еще своего, это маленькое горное селение, зажатое между форпостами массовой культуры. Держалось каких-то своих, еще не забытых правил, внешне обозначаемых все более дорогостоящими обрядами. Все уже становился круг людей, по отношению к которым могли применяться эти правила, — сужался до размеров семьи, до размеров села, иногда до рамок нации, совсем уж редко — до круга единоверцев. И все же правила эти существовали еще, старики знали их, еще можно было спросить у стариков. Но когда хоронили стариков, мужчины, молча стоявшие или молча сидевшие на скамейках у бой кого шоссе близ совета по туризму, с тревогой смотрел и на молодых красавцев в шикарных американских куртках — на своих сыновей и внуков: кто передаст им эти заветы и правила, насколько крепки они будут в этих правилах, эти молодые мужчины?..

Железняк поднялся наверх, в номер. Юрка уже спал, раскинувшись поперек кровати. На нем была старенькая синяя фуфайка, при виде которой в Железняке всколыхнулось воспоминание… Боже, когда он купил Юрке эту синюю фуфайку? Кажется, в Польше, года четыре тому назад. Они тогда еще жили вместе. Отчего же он не износил ее за эти годы? Ну да, железные правила бабушки и тети Любы — носить только совсем старое, то, что вышло из моды и наконец стало тесным. Потом, через годы, подойдет срок для других вещей… Железняк приподнял Юрку и осторожно стянул с него фуфайку. Что-то зашуршало у него под пальцами в кармане, какая-то бумажка. Накрыв Юрку и осторожно подоткнув под него одеяло, Железняк взглянул на бумажку. Это был старый конверт. Железняк с трудом узнал свой почерк. Письмо было написано давно, тоже четыре года тому назад. Отчего ж оно провалялось все годы в кармане фуфайки? Наверно, Юрка с тех пор ее не носил? «Мой милый щеночек…» Сколько ему было тогда? Семь с небольшим? Около восьми?.. Какой он был прелестный тогда. И как люто уже враждовал с отцом. Любопытно, как он воспринял тогда это письмо? Железняк подумал, что он, в сущности, очень мало знает о Юрке… Он представил себе, как Юрка читал это письмо — с подозрительностью и враждебностью. Прочитал и тут же забыл. Даже забыл выбросить… Мысль о том, что он может и ошибаться, что Юрка все-таки любит его, — эта мысль и тешила и пугала Железняка.

Не меньше, чем мысли о Юркиной тогдашней реакции на письмо, взбудоражило Железняка само послание. Слова. Почерк. Мысли. Письмо было написано другим человеком, за которого Железняк не хотел бы сейчас нести полной ответственности. Он не хотел бы сейчас быть этим человеком и не хотел бы, чтоб его, теперешнего, отождествляли с этим человеком. Что осталось у него общего с тем человеком, который писал письмо? Разве что кровное родство с покойной матушкой да с Юркой. Только змеи меняют кожу, мы меняем души, не тела. Гумилев был не прав: тело его изменилось тоже — изменилась кожа, изменился ее запах, цвет. Но главное, конечно, изменились его реакции. Изменились его отношения с миром. Изменилось его отношение к женщине. Пожалуй, только отношения с Горой в принципе не изменились. Напротив, Гора заняла в его жизни еще большее место — Гора и земля. Он ведь идет к ним, чтобы слиться, смешаться с ними.

Железняк погасил свет. Голубовато мерцал за окном снежный бок Горы. Легко прорисованы были хребты, и черным треугольником врезались в белый склон сосны.

Засыпая, Железняк услышал всхлипы музыки у самой подошвы Горы. Наверное, в деревянном балагане шашлычника идет ночной сабантуй…

Как всегда, он проснулся через час и долго не мог уснуть — ныло сердце. Потом взглянул на окно и понял причину затянувшегося недомогания (может быть, одну из его причин): за окном густо валил снег. Тишина была ватная, глухая, какая и ночью бывает только в горах, в снегопад. Железняк зачарованно смотрел в окно, мучительно сожалея, что никогда не сможет словами передать красоту этого миротворящего, загадочно-тревожного, этого единственного в своем роде снегопада, ровным белым пологом укрывающего неровности мира, его изъяны, всему дарящего свою безупречную белизну. Сердце перестало ныть: может, мучительная перемена уже свершилась в небе.

Железняк оперся на бельевой ящик, положил под спину подушку и, глядя в белизну снегопада за черным окном, в конце концов задремал.

Утро было тоже необычное, приглушенно-тихое, словно ночью случилось что-то очень важное и торжественное, что не позволяло говорить о случившемся в полный голос, а только доверительно и интимно обмениваться подробностями этого события. Завтрак подошел к концу, надо было тащить Юрку на воздух. Добившись от него согласия прогуляться до близлежащего магазина, Железняк ждал Юрку внизу в вестибюле, утопая в кожаном кресле. Юрка что-то не шел. Вместо него вдруг появилась Наташа, бледненькая и не выспавшаяся (что, впрочем, не вредило ее своеобразной красоте). Она сказала Железняку, что должна сообщить ему нечто очень-очень важное. Железняк усадил ее в кресло, оперся о край стола и приготовился выслушать ее историю, дивясь, что же дало ему привилегию ее доверия — его возраст, их неосуществленная интимность или ложная репутация его профессии, вникающей якобы в чужие проблемы.

— Со мной случилось несчастье, — сказала Наташа. — Меня изнасиловали и лишили невинности.

— Кто? — спросил Железняк и подумал, что вопрос его достоин участкового милиционера.

— Это произошло вчера вечером, — сказала Наташа. — Мне бы никогда не пришло в голову, что это может произойти так. Он сказал мне, чтоб я зашла и помогла ему приготовить чай. Он казался таким интеллигентным человеком. Он сказал, что учится на философском факультете… Это так страшно. Я не переживу этого. Помогите мне!

Только сейчас осознал Железняк, как велика вера его соотечественников в литературу, рожденную Октябрем. Он был писателем, значит, он умел все. Даже восстанавливать утраченную невинность. Он напрягся, чтобы остаться на уровне требований. Он сказал:

— Успокойтесь, Наташенька! Может, еще ничего страшного не случилось. А то, что случилось, не имеет того значения, какое вы этому придаете.

— Как вы можете так говорить? Ведь ваша жена была невинной, когда вы женились?

— Кажется, нет. Определенно нет. Вот теперь я припоминаю точнее и готов поручиться, что не была.

— Но вам же хотелось, чтоб была!

— Вопрос об этом, кажется, никогда не вставал…

— Все это было ужасно. Он ударил меня, и я испугалась.

— Понимаю. Но теперь постарайтесь забыть.

Железняк подумал, что сам он не смог бы забыть о физическом насилии. Но у женщин, кажется, по-другому…

— Постарайтесь забыть. Человек этот недостоин того, чтобы вы о нем думали. Он местный, конечно.

— Как вы догадались?

— Решительность. Упорство.

— Вы угадали. Это наш старший инструктор. Его зовут Хусейн. Он сказал, что он учится на философском факультете…

— Это теперь не важно.

— Там было еще другое. Вы даже не представляете. Еще страшней… Я этого не переживу. Так стыдно. Вы никогда не угадаете, что он заставил меня делать.

— Открыть рот?

— Да. И тогда он… Вы понимаете?

— Пожалуй.

Железняк посмотрел на нее с любопытством: зачем она ему все это рассказывает?

Юрка пробежал мимо них к двери отеля. Крикнул на бегу:

— Па, я буду у входа. Они лепят крепость.

— Я никогда больше не смогу с мужчиной. Я сегодня уеду. А у меня еще целых четыре дня.

— Да… Может, стоит уехать… — сказал Железняк. — Уехать и все забыть.

— Но что мне делать в Москве?

— Пожалуй, нужно сходить к врачу.

— К врачу? A-а… Чтобы в суд?

— Этого как раз не следует делать.

— Насчет ребенка?

— Может, и это. Главное — нет ли инфекции?

Наташа надолго замолчала, подавленная размерами несчастья.

— Это так, для страховки. Но все может быть. В этом тоже нет ничего страшного, легко будет вылечить. Пожалуйста, сходите к врачу, Наташа.

— Пойду только с вами, — сказала она, цепляясь за его руку.

Это вносило в разговор новую ноту. Железняк был тот самый обездоленный жених, который должен был драться на дуэли. Она ему нравилась. Она была хороша. Сцена насилия его взбудоражила. Он отчетливо представил себе все, и его бросило в ярость. Но самым раздражающим было то, что он не смог разозлиться по-настоящему, надолго. Что-то мешало его злости. Тривиальность этой истории? Его усталость? Недостаток любви? Или неуверенность в своем собственном праве на возмущение?

— Я пойду, — сказала она, вставая, — бледная, потерянная, красивая.

— Хорошо, Наташенька. Вот тебе снотворное. Выспись. А потом мы все решим. Если не хватит денег на дорогу, я дам.

Железняк смотрел в окно. Раскрасневшийся Юрка играл в снежки. В союзе с еще более румяным Колей он оборонял снежную крепость. Против них сражался огромный Витя, и Юрка до упаду хохотал, слушая его шутовской английский:

— Дификульт, брадерс! Веру мусх, фай-оклок! Вам этого не понять, дификульт!

— Это нечестно! — кричал Юрка. — Ты подрываешь наши силы своей пропагандой. Глушите его!

Железняк подумал, что на его долю вечно выпадает самая неблагодарная работа. Сперва надо было утешать Наташу. Теперь надо тащить Юрку домой: ботинки у него полны снега. И потом, надо остановить войну. Снежок, слепленный этим здоровущим Виктором, может снести ребенку полчерепа.

Пробежал Хусейн, кивнул ни бегу. Студент философии! Скотина! Впрочем, он ведь работал на бульдозере, тоже область, смежная с передовой философией. Впрочем, он не изобрел ничего нового. Если мальчик-сантехник называл себя в баре абитуриентом, а сторож — старшим научным сотрудником, то кем же быть старшему инструктору?

«Не мне упрекать его, — подумал вдруг Железняк. — Я хотел от нее того же, и если я не добился этого, то лишь по недостатку энтузиазма, по недостатку физической силы и еще Бог знает чего. По причине возраста и усталости. И прежде чем судить, я должен выслушать и другую сторону. Ну да, он, конечно, скотина, а я не скотина? У него, наверное, эти игры с сильно пьющими приезжими девочками не вызывают никаких моральных проблем. У него, наверное, есть своя моральная позиция. Может, даже целая система. В горах не было ни опыта, ни принципов обращения со свободной, точнее, с раскованной женщиной Запада (а у нас они есть?). С местной, приличной девочкой Хусейн повел бы себя иначе. Местная девочка не пойдет в номер. Не будет с ним пить. И целоваться, вероятно, не станет в первый же вечер. Может даже статься, что он человек вполне моральный, инструктор Хусейн. Просто правила его морали не требуют от него сдержанности в обращении с приезжими шлюхами (для спокойствия лучше называть их всех шлюхами). Так же как не требуют сдержанности в обращении с казенным имуществом. И пить ему теперь дозволено — ведь все пьют. А молиться пять раз в день — это для стариков. Зато он должен почитать старших, уважать свою семью, делать добро родственникам. И старшие тебя научат, родные тебе помогут…

«А я? — Железняк запнулся. — Что я думаю о женщинах? О той же Наташе? Жаль ее, конечно… Бедная девочка… Очень жаль, и все же, наверное, лучше, если бы это было у нее со мной… Но может, в том все и дело, что это было не с тобой? А не лучше ли, что не с тобой? Он ведь профессионал. У него есть чувство своей правоты, а ты бы замучил обоих».

Вбежал Юрка, с головы до ног в снегу.

— Ноги! — всполошился Железняк. — Покажи ноги! Так и есть…

Юрка повернул к нему победоносно сияющую, румяную мордашку, сказал нагло:

— Ты как бабушка.

— Пожалуй, — согласился Железняк. — Если не считать мелочей, я вполне могу сойти теперь за бабушку. И за тетю Любу.

— Только у тебя… — Юрка хотел сказать что-то фривольное, но удержался. Потому что он чуть было не оскорбил святыню. Две святыни сразу — бабушку и тетю Любу. Чуть не подставил спину неприятелю. Он был недоволен собой и излил свое раздражение на Железняка. Это было тоже по-своему справедливо. Железняк с чувством превосходства упомянул этих безупречных женщин. И наверняка хотел сказать что-то неблаговидное, во всяком случае, неуважительное.

— Я знаю! — вспыхнул Юрка. — Ты хочешь, чтоб я плохо относился к своей бабушке!

— Пошли, сынок, пошли, — мирно приговаривал Железняк, уводя Юрку, хотя внутри у него уже начала подрагивать какая-то плохо пригнанная кишка.

Он понимал, что это предрассудок, но все еще никак не мог привыкнуть к публичным скандалам, словно бы стеснялся чего-то. К тому же Юрка, без сомнения, одержал бы над ним сокрушительную победу.

Два дня без просыпу шел снег, и казалось, что он засыпал весь мир, начинавшийся за стенами отеля, — дороги, селения, города. Отель был отрезан от всего мира, и казалось, что жизнь там, в этом внешнем мире, остановилась. У дверей отеля стоял дежурный инструктор, который никого не выпускал наружу. Склоны гор, нацеленные в долину, заряжены были многотонными лавинами. У входа наспех намалеванный плакат предупреждал о лавинной опасности. Это вносило новую, романтическую ноту в жизнь горнолыжного отеля и всемерно способствовало потреблению спиртных напитков.

Железняк читал американский роман, рассказывал Юрке все, что он знал о лавинах, и вел душеспасительные беседы с Наташей, убеждая ее, что жизнь ее вовсе не кончена и что все еще впереди. Почти те же тексты (десятку в руку певцу) выдавал по вечерам в ресторане осточертевший певец: «Не надо печалиться, вся жизнь впереди». Иногда, устыдившись этого совпадения, Железняк обращался к текстам Священного Писания в надежде, что они еще не стали достоянием ресторанного бигбита. Наташа так никуда и не уехала. То ли дорога еще была закрыта, то ли она передумала…

На третий день небо расчистилось, солнце плеснуло с утра на дальний склон и час за часом стало завоевывать пространство Горы. В вестибюле загрохотали тяжелые ботинки, заклацали дорогостоящие пластины лыж.

И Железняк занял свое место в кресле в ожидании Юркиного выхода.

Со своего наблюдательного пункта он отметил, что инструкторы и отдельные служащие отеля пробегали сегодня по холлу с деловым и особо озабоченным видом. Потом Железняк заметил, что у стойки администратора стоит молодец, худощавый мужчина, рассеянно глядящий куда-то поверх голов. На лице его была презрительная гримаса, словно он был профессор, наблюдавший за школьным опытом, давно ему знакомым, не вызывавшим у него энтузиазма.

Рядом с Железняком, притаясь за спинкой его высокого кожаного кресла, сидел Ахат. Юный бармен смотрел в том же направлении, что и сам Железняк, и лицо у него при этом было злое, затравленное.

— Кто этот князь, друг мой? — спросил Железняк.

— Сам, что ли, не знаешь? Директор! — огрызнулся Ахат.

— Первый раз его вижу. Он что, редко бывает?

— Редко, да метко. Одна чудачка из Москвы так говорит…

— Любопытно.

— Вам, может, любопытно, а мне…

— А что тебе?

Ахат сказал со злобой:

— Сегодня говорит: ухожу в отпуск — шестьсот рублей мне принеси, не хватает на отпуск. С меня шестьсот и с ресторана шестьсот. Это разве справедливо? Я что, ресторан? У меня маленький бар, правда?

Железняк увидел Юрку. Он встал и сказал с тяжелым вздохом:

— В мире, друг мой Ахат, еще много несправедливости. Мужайся. Судный день близок.

Он поспешил к Юрке, который был явно не в духе, как, впрочем, почти всегда бывало по утрам.

Железняк заранее продумал сегодняшний маршрут. Они пойдут в долину реки, посетят нарзанный источник, съедят шашлык, а потом выйдут к интуристовскому отелю «Иткол», где должен непременно быть киоск Союзпечати. Слова «интуристовский» и «Союзпечать» одни и могли поддержать Юркин энтузиазм. Однако еще до этого дурацкого отеля и убогого киоска будет река, ее сверкающие берега, оправленные свежим снегом, будут сосны, пробужденные солнцем, и строгие, темные ели…

Они совершили настоящее путешествие через снега и долину, где одинокий собачий след рождал у Юрки целый вихрь нелепых гипотез:

— Она погналась за белочкой и затоптала ее следы… А может быть, она выследила вора. Может, она прячет своих щенков? А может, здесь где-нибудь сборный собачий пункт? Нет, скорей всего…

Все взрослое в Юрке было наносным и мерзким Юрка был нелепый человеческий щенок, истинное дитя.

Снег обтаивал над берегом. Капли падали с сосен на снег и на воду. Вырастали блестящие сталагмиты. Крошечные мошки и сонные тошие комарики кружили над снегом, готовые умереть сегодня же, под вечер, когда зайдет солнце. «А мы? А я?» — думал Железняк. Его день оказался длинным, однако и его день уже склонился к вечеру. Никому не дано знать заранее длину своего дня. А что, если бы мы это знали? Если бы вся наша жизнь была высвечена в сознании и каждый знал свой черный день в этом ряду? Лучше было бы или хуже? Ведь только это незнание и приносит нам утешение, дает силы продолжать…

— Откуда они взялись, эти мошки? — спросил Юрка. Железняк промычал что-то невразумительное, мучимый своим невежеством и своим неумением занять Юрку, увлечь его тайной жизнью снегов, и речки, и леса, и комаров, и Горы.

Они вышли на дорогу, мирно беседуя о славных делах красных кхмеров. Юрка задавал тон, он направлял течение беседы. Его неудержимо влекло к себе всякое насилие. Иногда он как будто выступал против насильников, но и в этих случаях его больше всего привлекало «справедливое возмездие» — кровавое насилие над насильником…

Они добрели до интуристовского отеля. Киоск Союзпечати был, на счастье, открыт, и Юрка скупил весь его нехитрый ассортимент — «Известия», «Неделю», брошюру о разоружении, пакетик кубинских марок, книжонку о парторганизациях Северного Кавказа, табель-календарь и аляповатую шариковую ручку из плексигласа. К отелю подкатил автобус, и они стали глазеть на туристов. Это были немцы из ГДР, вероятно, обитатели каких-нибудь маленьких городков Тюрингии или Саксонии. Железняк подумал, что, становясь организованными туристами, люди приобретают на время какие-то общие для туристов черты — шумную бестолковость, удручающую стадность, способность дружно смеяться над самыми тупыми и старыми шутками. Юрка, впрочем, отыскал и в этих туристах что-то интересное: как-никак они были люди особой породы — иностранцы.

На обратном пути Юрка скоро устал и стал ныть. Ходок он был никудышный. Железняк поймал попутку, и через три минуты они оказались у поворота, возле кафе. Теперь уже оставалось совсем недалеко.

— Интересная у него рукоятка была в «Жигулях», — сказал Юрка. — Заметил?

Железняк кивнул, хотя не заметил даже, что они ехали на «Жигулях».

У отеля толпились взбудораженные лыжники. Что-то случилось. Железняк крепче сжал Юркину руку, спросил:

— Что у вас?

— Парень один поломался. Москвич.

— Сильно?

— Насмерть. Уже увезли.

Они вошли в отель. Промелькнул инструктор Гена. Железняк потянул его за рукав.

— Из нашей группы разбился, — сказал Гена. — Румяный такой. Коля.

Железняк стремительно потащил Юрку к лифту, словно оберегая его от какого-то страшного зрелища.

— Вот она, твоя Гора, — сказал Юрка злобно.

— Жить вредно, — сказал Железняк. — От этого умирают.

Юрка подхватил радостно:

— Умер — шмумер, был бы здоров.

Железняк понял, что Юрке страшно. Что ему хочется уйти от мысли о смерти, которая ходит так близко. О том, что это может случиться с людьми, которых ты знаешь, и что их, этих людей, не спасает это ваше знакомство, твоя близость к ним. Что ты не обладаешь иммунитетом против смерти, никаким таким особенным табу.

Вбежав в лифт, они лицом к лицу столкнулись с Хусейном. Железняк не видел его уже несколько дней, и кровь бросилась ему в лицо при этой встрече. Но Хусейн ничего не заметил. Шлепнув Юрку по плечу огромной своей ладо-нью, он сказал:

— Вот так, дружище. Гора шутить не любит.

Вечером Железняк с Юркой зашли в Колин шестьсот седьмой номер. Ребята сидели молча. Семен упаковывал Колины вещи. Шапочку-«петушок». Очки «каррера», которые Коля купил здесь несколько дней назад и которыми он так гордился…

Все вдруг переглянулись с обидой — из-за этих очков: эти проклятые штуки, тряпки — вся эта белиберда может пережить человека… Виктор хотел сказать что-то, но промолчал.

— Матери отдадим, — словно отвечая на это движение, сказал Семен.

Эти пустые хлопоты. Эти горнолыжные цацки, бережно упакованные для старой матери, живущей в провинции.

— В карты играть не будем? — спросил Юрка.

Железняк протянул руку, чтобы дернуть Юрку за штанину, но Семен опередил его. Вскинул голову, сверкнув очками, сказал:

— Конечно, Юра. Вот упакую вещички и сразимся.

Железняк подумал, что даже как приходящий отец он слабоват: Семен лучше выполнил бы эту роль. Впрочем, таких, как Семен, вероятно, и не выгоняют из дому.

Весь вечер Железняк ощущал смутную тревогу. Американский роман давно опостылел, даже новая любовница разведенного героя не прибавила ему энтузиазма. От прежней жены героя она отличалась лишь тем, что ее паскудство еще не лезло наружу. Ни герой, ни автор не желали пока признавать этого. Железняк усмехнулся. Он вел себя, как чиновник из худсовета, принимающего фильм.

Когда героиня не вызывает у него эротических импульсов, он говорит о художественной неубедительности…

Юрка с увлечением читал на своей койке мемуары маршала Жукова. «Орел и Белгород», — пробормотал он вдруг. Железняк ждал. Сейчас Юрка поднимет голову и заговорит о взятии Орла и Белгорода… Когда ж это было? Ну да, в Москве тогда был первый салют. Стреляли, кажется, трассирующими пулями, исчертившими все небо. Это было летом. Все проснулись тогда и вышли во двор — думали, опять тревога. Соседи повторяли новое слово: «Салют». Сладкое слово — недаром оно перекочевало в названия конфет, кондитерских фабрик и кинотеатров.

Юрка поднял голову, с вызовом посмотрел на Железняка и снова уткнулся в Жукова. Вероятно, хотел подкрепить свою позицию новыми аргументами. И Железняк воспользовался Юркиной медлительностью. Он шмыгнул к двери и сказал, уже стоя на пороге:

— Пойду погляжу, что и как.

Через мгновение Железняк уже был в коридоре. «Умница, — похвалил он себя. — Одним скандалом меньше».

Оставалось придумать, куда себя деть. Он прошелся по коридору. За всеми дверьми звенели стаканы, хрюкала ферромагнитная пленка. Отель был погружен в свои обычные игры. Ничего не изменилось в мире. Ничего не случилось. Смерть явилась сегодня днем на Горе. Взмах ее косы снес одну голову. Принцип выбора был никому не ясен, потому можно было спокойно ждать снова. Можно было веселиться, ни о чем не думая. Думай не думай…

В каменном холле было темно и пустынно. Железняк спустился в подвал. Грянула остервенелая музыка. Потянуло мочой.

В баре было много народу. Пожалуй, даже больше, чем всегда. Может, это и было как-то связано с дневным происшествием.

Со стаканом сухого вина Железняк встал к стене рядом со стойкой. Ахат не взял с него денег. Махнул рукой, даже хотел обидеться. Дал понять, что для него это вообще не деньги. Все эти мелочные счеты оставьте до Москвы. Канатчик Джамал крикнул со своего стола:

— Иди к нам, выпей с нами стакан!

Железняк больше не был чужак и москвич: он уже попал в систему дружеских связей. Они были поверхностны, недолговечны, но все же от них становилось теплей. «Нельзя, однако, быть слишком теплолюбивым», — думал Железняк.

Иногда над головами и между спинами на фоне стены ему видны были знакомые лица. Железняк увидел Наташу, ее изящную головку. Волосы растрепались, прядка моталась на щеке. «Вот все и устроилось, — подумал Железняк без горечи. — Она никуда не уехала. Она уже танцует. Интересно с кем?»

У стойки сидели Омарчик и его друзья. Все они были изрядно пьяны, шутили громко, с ВЫЗОВОМ.

— Я ей говорю: «Пойдешь? Нет? А пить, говорю, будешь? Ах, будешь?» Я ей — раз! Чтоб знала…

— Правильно! Видел мою беленькую? Она идет с литовцем по коридору — я его отзываю и говорю: «Это видел?» Он увидел нож и сразу. «А что? А что?» А она со мной поехала в ресторан… Ахат! Еще бутылку!

Железняк поглядывал на мальчишек с тревогой Они были далеко от селения, в чужом и рискованном мире, где все запретное так близко и так доступно и не насыщает…

Он поймал себя на глупой милицейской мысли: «Не давать бы им больше пить… Не пускать бы их, что ли, сюда»

Танец кончился. Наташа села за столик невдалеке от Железняка, и он смог рассмотреть ее партнера. Это был мальчик-сантехник в сапогах-«лунниках». Тот самый, который представлялся как абитуриент.

— А вот я одно кино видел, — сказал мальчик-сантехник. — Название уже не помню. Там один наш сержант — бах-бах из ракетницы. И убил шесть немцев. Хорошее кино, я в город поехал, хотел еще раз посмотреть. Сейчас не помню названия, я у брата спрошу и тебе скажу, он все названия помнит, у него голова, как сельсовет.

Наташа томно кивала, сжимала в тонких пальцах сигарету «Мальборо» кишиневского производства.

В полутьме бара мальчик не выглядел совсем уж немытым, а туалетный запах бара перебивал все индивидуальные запахи… Железняк поймал себя на том, что он несправедлив к мальчику и несправедлив к Наташе. Боже, откуда у нас, потомственных плебеев, столько снобизма? Мальчик как мальчик. Глуп, конечно, но она ведь и не ведет с ним никаких ученых дискуссий. Пожалуй, и не смогла бы вести, даже в том виде, в каком измыслил ее Железняк…

Они просто танцуют, трутся друг о друга, им хорошо. Они просто пьют, им тепло. Он, пожалуй, даже симпатичный, этот мальчик. Экзотический мальчик с гор. Как же уехать отсюда, не испробовав горные лыжи, шашлык, лягур, местный мохер и местного горца? К тому же он всегда при деньгах (числится на трех должностях и еще перепродает что-то, да и дома, наверное, дают деньги). Конечно, его работа в отеле не самая увлекательная, но, надо отдать ему должное, он ведь и не выполняет эту свою работу: ни один сортир в отеле толком не работает, так что запах мочевины достигает самых укромных уголков кузницы здоровья. Наташа, впрочем, не знает, чем он занят. Она знает, что он абитуриент. А что такое абитуриент, он сам не знает. Оба они абитуриенты.

Ну а ты-то, в конце концов! Ты как жил! Ты что — устраивал тесты своим подружкам? Разве ты не соблазнялся без конца экзотикой, красотой, юностью? А как же та юная мальтийка на пароходе? Та полька из гданьского поезда, развязно повествовавшая о круизах на «Стефане Батории»? Железняк усмехнулся, вспомнив, как пришел потом в Гдыне по ее адресу и увидел бардачный разор, винные пятна на разобранной в полдень постели — типичный «квадрат», наподобие архангельского или феодосийского, куда, бывало, ходил с моряками…

Железняк поднял голову и вздрогнул. Ему показалось, что там, у стены, неистово пляшет Коля. Мечется его спина в джинсовой курточке. Мотаются его волосы… Танцоры поменялись местами. Это была другая голова. Другая спина. Тех уже нет… Были еще утром, но сейчас вечер…

Железняк встал. Надо посмотреть, что там делает Юрка.

Юрка что-то писал. Вид у него был усталый. Железняк помог ему раздеться. Это была их старая игра. Юрка играл Илью Ильича Обломова, а отец — Захара.

— Расскажи мне что-нибудь, — попросил Юрка.

Железняк стал рассказывать про Архангельск. Светлой ночью стучали под ногами деревянные тротуары. Как раз им выдали последнюю получку перед Арктикой, и моряки пили без просыпу две недели. Сбежав от этой вакханалии, Железняк бродил по Северной Двине — ночевал в Чухчерь-ме, в Холмогорах, в Курьей, в больших заброшенных деревянных избах, в крошечном староверском скиту. Когда он вернулся, пьянка была в полном разгаре. Она не прекращалась до самого отхода, вернее, и после отхода еще пили — на Чижовском пограничном рейде. Это из-за пьянки они попали тогда в переделку у Канина Носа — чуть не утонули, едва дотянули своим ходом до Колгуева…

— Как ты сказал про банку? — спросил Юрка сонным голосом.

— Врезать банку.

— А про дуба ты сказал?

— Дать дуба. Воткнуть дубаря.

— Как твой боцман?..

— Ну да, как мой боцман…

Боцман, который выпил спирт из гирокомпаса. Им тогда поставили новые гирокомпаса со спиртом, а ребята компаса разбирали и спирт выпили. На будущий год строители одумались, спирт какой-то налили в компаса ядовитый и череп нарисовали для острастки, но ребята не поверили — знаем, мол, ваши хитрости, — так что боцман первый и врезал банку. А потом, конечно, дал дуба… Жалко, хороший был мужик боцман.

Юрка сладко причмокнул губами. Он уже спал. Железняк накрыл его и вышел в коридор. Красивая высокая девица курила в холле у молчащего телевизора. Железняк отметил, что у нее темные грустно-неосмысленные глаза, полные губы. Какая-то южная украинско-еврейская смесь…

Железняк спустился в холл и обнаружил, что в отеле что-то происходит. Промелькнул сонный доктор в халате. «Драка, наверное», — подумал Железняк. Вечера в баре часто кончались драками.

Вокруг кожаного кресла в углу толпились инструкторы. Протолкавшись вперед, Железняк увидел, что в кресле полулежит парень в мокрых трусах и рубахе, измазанной кровью.

Хусейн кивнул Железняку, сказал:

— В лесу двоих нашли. Какие-то люди их раздели. Джинсы сняли. Одного мы уже в больницу отправили, а этот…

У парня была пробита голова. Что-то противно хлюпало у его носа. Может, мозги. Железняк отвернулся, почувствовал приступ тошноты и вышел на улицу. Темная фигура маячила у каменных ступеней. Увидев Железняка, человек двинулся к нему. Железняк отступил, поежился. Потом независимо отвернулся, взглянул на Гору, холодно мерцавшую в ночи. Будь что будет.

— Слушай… — сказал человек.

Железняк вгляделся и узнал Сайфудина.

— Слушай… — сказал Сайфудин хрипло. — Ты сын мой не видел? Омарчик, мой сын.

— Видел. В баре, — сказал Железняк и вдруг понял, отчего так встревожен Сайфудин. Сайфудин тревожился за своего мальчика. Было из-за чего. Сайфудин больше не смотрел на Железняка. Он смотрел на мерцающую Гору с мольбой и ужасом.

Железняк повернулся и побежал к лифту. Юрка мирно спал. Железняк долго смотрел на него, думая, что главные страхи еще впереди. Уснуть он так и не смог и около полуночи вышел в коридор.

Здесь было пусто и совсем тихо. Высокая красивая шатенка все еще курила у телевизора.

— Голова трещит, — сказала она. — Приняла пенталгин. И еще приняли элениум. Три таблетки. А спать не могу.

У нее был грубый ростовский выговор, который не шел к ее нежно очерченным губам. Железняк был так парализован этим хамским, приблатненным говором, что не нашелся даже сперва, что ей сказать…

…Железняк улизнул под утро. Он принял душ и прилег на свою кровать, виновато глядя на мирно сопящего Юрку. Не спалось. Он встал, подошел к окну. Темная фигура маячила возле станции парнокресельного подъемника. Железняк узнал Сайфудина, и неожиданная боль пронзила его сердце. Железняк насыпал в горсть маленькие таблеточки экстракта валерианы, приткнулся у теплого Юркиного бока и уснул…

После обеда у Юрки поднялась температура. Может быть, он промочил ноги, играя в снежки. Может, выбегал раздетый на балкон (но день-то был теплый!). А может (да нет, не может этого быть!), он раскрылся тогда, ночью, когда Железняк пропадал черт-те где и Бог знает с кем. От страха у Железняка пересохло во рту. Он дважды приводил к Юрке доктора. Он поил Юрку лекарствами. Он добыл мед и малиновое варенье. Температура не спадала до позднего вечера, и Железняк чувствовал, что ему не перенести медленности Юркиного выздоровления, что ему в десять раз легче заболеть самому и даже умереть. Температура спала только к середине ночи. Юрка встал пописать, и Железняк, сидевший у его изголовья, уговорил его поставить термометр. Температура была нормальная. Юрка уснул, а Железняк сидел неподвижно и смотрел на ребенка. Хороший мальчик… Господи, ну чего от него требовать — растет в таком зверинце, и все равно хороший мальчик. Очень хороший. Такой родной… А что он там увлекается всякой белибердой, так полезно было бы вспомнить, чем он сам, Железняк, увлекался в свои тринадцать. Мечтал стать дипломатом (слава Богу, не брали тогда черненьких в МГИМО!), писал стихи о Вожде (слава Богу, нигде не печатали). А уж то, что он был в десять раз необразованней своего Юрки, об этом и говорить нечего…

А то, что он, Юрка, говорит их словами, их голосами, так ведь это ты, взрослый мужик, выбрал их для него, положил им стать его близкими, его семейством — разве он, маленький, виноват, что ты, взрослый, был так слеп и легкомыслен?..

Железняк смотрел на Юрку и думал, что вот это она и есть — любовь. Любоф. Л-л-л-юбовь. Очень реальная мука, реальная радость и такое вот беспокойство. Боже, как еще сердце выдержало… Может, они и правы, всяческие индусы, — без нее свободнее, без привязанности, но испытаешь ли радость без нее?

Два дня Железняк трепетал над Юркиной постелью — кормил и поил его с ложечки, читал ему, рассказывал всякие байки. Иногда он мотался по отелю, добывал для Юрки игры, книжки и лакомства. И сломя голову несся к себе на шестой.

Однажды в холле издалека увидел Наташу и долго вглядывался, будто не узнавая, — все не мог вспомнить, что он там напридумывал на ее счет: то ли саму девушку придумал, то ли свои переживания по ее поводу. «Как мы иногда придумываем что-то о произведении искусства, накручиваем вокруг имени — ах, Тернер, что я испытал, увидев Тернера, увидев Ива Танги, ах… Что-то и правда там было, кажется, а что-то я накрутил. Впрочем, бедняга Тернер тут ни при чем, просто с годами впечатления слабее. Вот, помнится, лет в пятнадцать услышал впервые дворовую песню про таверну, про то, как «в нашу гавань заходили корабли…». Пел ее дома весь вечер, и все внутри плакало, и добрая, милая мама, единственный человек, который все видит, что там у тебя внутри, что с тобой, погладила по головке, приложила губы ко лбу и сказала: «Ложись в постель, почитай… Завтра не пущу в школу». А Гарри был угрюм и молчалив, он думал (и правильно думал), ему Мери изменила (Боже, сколько еще должно пройти лет, пока твоя первая Мери подставит свою розовую попу встречному-поперечному, но мама, хвала Господу, об этом уже не узнает…)».

…На третий день они вышли с Юркой гулять — вниз по шоссе, в сторону Иткола. Солнце припекало, ручьи журчали вдоль шоссе, и не верилось, что где-то ниже, за Тырны-аузом, — хмурое небо и холода. На автобусной остановке им встретился Сайфудин. Он доверительно склонился к Железняку, сказал:

— Слышал, Омарчик мой в милиции сидит… По этому делу. Дурак-мальчишка, штаны бы ему не купил, да? Поеду Нальчик, троюродный брат там прокурор, другой есть — санаторий работает, свой брат не оставит, верно?

— Нет, не оставит, не должен оставить, — сказал Железняк.

Сайфудин с надеждой посмотрел на белую Гору, и Железняк подумал, что не должен Сайфудинов клан выдать его сына врагам-законникам, как не выдал и когда-то самого Магомета, хотя ой как недовольны были в Мекке новоявленным пророком. Сайфудин вскинул на плечо мешок, поспешил к автобусу. Железняк и Юрка, взявшись за руки, шли по шоссе, день был блистательный, и Железняк думал о том, что не принимать этого знака благоволения, скорбеть и жаловаться в такой день было бы грешно.

«Поистине, в творении небес и земли, смене ночи и дня… В воде, что Аллах низвел с неба, и оживил ею землю после ее смерти, и рассеял на ней всяких животных, и в смене ветров, и в облаке подчиненном, между небом и землей, — знамения людям разумным!»

Пора, пора было принять знамение, пока так кроток и милосерд Аллах, пока он велик и прощающ — который создал семь небес рядами… Он ведь не всегда так прощающ. Это он сказал, что соблазн иноверцев хуже, чем убиение, это он воззвал: «Убивайте их, где встретите».

Но был ведь кроткий Иса, который впервые открылся Железняку в нежную пору юности (вспомнились Пятницкое кладбище у старого дробильного заводика за Крестовским мостом и неожиданный шок отпевания — «Прими, Господи, душу усопшего раба Твоего…», и сладкая тревога весны). Господь был милосерд семижды семь и так дальше, до бесконечности, несравненный Творец этого непревзойденного мира — и небесной тверди, и дерев, и ледяной речки, и белой Горы. Это он даровал Железняку прекрасную, кроткую, как мадонна, матушку (дал и взял, где ты, родная?). И вот теперь — это нежное, лепечущее, лопочущее, издерганное существо. Ниспослал, чтобы ты задохнулся от любви и благодарности на крутом подъеме дороги («Не спеши, Юрчик!»)…



Загрузка...