Растянувшись в нитку, разведчики больше часа брели чистым буковым лесом. Сквозь сетчатые ветви над ними голубело небо. Гладкие светло-серые стволы как бы торопились навстречу, и от них рябило в глазах. Золотые реснитчатые листья звенели под ногами. Похоже, ни войны тебе, ни опасности. Но за лесом все переменилось. Просторное нагорье сплошь усеяно замшелыми валунами. Отчаявшись выпутаться из опасного лабиринта, тропа нежданно-негаданно метнулась на кручу и взмыла к самому небу.
Максим Якорев озабоченно поглядел вокруг. Ну и гуцульские Альпы! Ни конца им, ни краю. То стеною встают, то разверзаются пропастью, и из-за каждого уступа того и жди кинжального огня противника.
До крови исцарапав руки, Максим следом за дозором взобрался на скалу и залег у обрыва под буком. Выбиваясь из сил, разведчики цепочкой карабкались вверх. За буковым лесом отсюда еще видны румынские селения. За гребнем же, который бойцы берут штурмом, их ожидает Рахов, Тисса, вся Гуцульщина.
Напутствуя разведчиков, замполит Березин говорил о Закарпатье, и в пути через горы Максим немало размышлял об этом крае. Здесь все в легендах: и тысячелетний подвиг, и тысячелетняя трагедия. Что их ожидает там и что предстоит свершить за тем гребнем? Нет, его одолевало не праздное любопытство. Просто хотелось, чтобы и в боях за горами все было геройски, чтобы и туда наши солдаты принесли свободу и счастье.
Редакция фронтовой газеты заказала Максиму новый очерк. О чем и о ком написать его? Вон как возмужал Глеб Соколов. Бесстрашный воин. А когда-то боялся голову из окопа высунуть. Было. Теперь же из него стоящий командир выйдет. Или вон Зубчик, неугомонная голова. Вроде щупл и ростом не вышел, а семерых стоит. По очеркам Якорева Зубца в армии знают. Вон и башкир Акрам Закиров. Такого сапера не скоро сыщешь. Виртуоз хоть куда. Ярослава Бедового Максим проводил особенно долгим взглядом. Вырос новичок. Теперь он не станет плясать под пулями на бруствере окопа, как было в Румынии. Упорный белорус. Только в душе у него еще немало темных пятен, и выводить их ему, Максиму. А Тарас Голев! Старой закалки солдат: и парторг толковый, и бронебойщик что надо. Все герои, и о любом хоть роман пиши, не то что очерк. Да вот беда — о каждом из них уже столько написано.
За Голевым карабкалась Оля Седова. До чего у нее большие ласковые глаза! Она долго пролежала в госпитале и лишь на днях возвратилась в полк. Максим мало знал девушку и всю дорогу присматривался к радистке, невольно сравнивая ее с Верой и Таней. Ни на одну из них Оля не похожа. Вера строга и деловита, Таня задумчива и сердечна. А у Оли веселый и задорный нрав. У разведчиков сразу глаза разгорелись, и они наперебой ухаживают за нею. Проходу не дают. Однако в обиду Оля себя не даст. Сама кого хочешь обидит. Истинно птичка-востричка, как ее давно прозвали в полку. Хохочет без умолку. С такой не заскучаешь. А отчаянная какая! Разве о ней написать? Впрочем, тоже не годится. Сейчас всех интересует не вчерашний, а сегодняшний день войны. А что напишешь про нее сегодня?..
Разведчики брали последнюю кручу. По-прежнему ни выстрела. Но стоило их дозорам продвинуться ближе к перевалу, как сверху резанул пулемет. Его оглушительный треск, подхваченный чутким горным эхом, раскололся на тысячи звуков, и казалось, не один, а сотни пулеметов рвут и режут воздух.
Сбив немецкий заслон, бойцы вымахнули на самый гребень.
— Говерла! — обрадованно воскликнул проводник-гуцул.
Ничего подобного Максим нигде не видел. Присев у порога ветхой колибы, как называют тут хижины-землянки гуцульских пастухов, залюбовался чудесным ландшафтом. Вдали высились три гребня: один над другим, и последний — под облака. Вот они, хмурые Черногоры, и посреди их суровых вершин — величавая Говерла. А вокруг нее гребни окаменелых волн, над которыми нависли сизые тучи, слегка позолоченные косым солнцем. Подпирая их плечами, Поп Иван[29] словно опасался, как бы они не осели на зеленые полонины и серебряные нити горных рек.
— Какой край! — сказал Максим проводнику.
— Ой, як мила Гуцульщина! — отозвался тот, не оборачиваясь.
Проводника-партизана бойцы любовно и ласково называют дядя Петро. Максим еще и еще приглядывался к гуцулу. Добрый старикан! Сейчас он стоял в гордой позе, опираясь на свой диковинный самопал, сохранившийся едва ли не со времен опришков Довбуша, карпатская вольница которого когда-то долго приводила в трепет угнетателей. Большой и кряжистый, дядя Петро чем-то напоминал горы, что громоздились вокруг. На нем широченный, в две ладони кожаный пояс. На крутое плечо небрежно накинут нарядный кожух. На голове шляпа с пером. Ридну армаду он встречал, одетый по-праздничному.
— Ты бывал на Говерле? — спросил Максим гуцула.
— Ни.
— А правда, с нее Дунай виден?
— Ни, а Москву, кажут, бачилы.
— Москву?.. — изумился Максим.
Старик не ответил. Как можно сомневаться, если кажут люди!
Солнце нехотя скатилось за скалы, и сразу, как бывает лишь в горах, померк день. На дальнем хребте потухло последнее дерево, только что горевшее в багрянце заката. Дозоры ушли вперед, а разведчики остались с головной заставой у перевала. Зажгли костры, и на их огонь сходились гуцульские партизаны. Многие просто с палками и ножами, а некоторые и с огнестрельным оружием: или с самопалами, как у дяди Петро, или с мадьярскими и немецкими винтовками. На склонах дальних гор тоже стали вспыхивать костры, вначале немного, потом все больше и больше.
— То партизаны Олексы, то гуцулы, — уверенно произнес дядя Петро. — То огни привета Червоной Армаде.
Олексу Борканюка знает вся Гуцульщина. Он родился в местечке Ясина, что за хребтом; недалеко от Рахова. Сюда, в ридну Верховину, он вернулся в годы хортистской оккупации, чтоб поднять людей на борьбу, и героически погиб здесь, выданный предателем. Героя гор знали тысячи людей, они читали его листовки, вместе с ним били врага. Им запали в душу его предсмертные слова, брошенные в лицо палачам, что все равно свет придет из России.
— Ведал он, от там, у тий сторони Москва! — объяснял гуцул, указывая за горы. — Ведал, даст она нам життя, як свято[30].
У ближнего костра вдруг зазвучала песня, тихая и мелодичная:
Говерла, Говерла, гора изобилья,
Ты первой, Говерла, солнце встречаешь,
С ветрами всегда говоришь ты,
И думки людские тебе известны.
Это песня о сказочной Говерле, о горе-великанше, которую ни обойти, ни объехать; о горе несметных сокровищ, где пастбища не меряны, стада не считаны, виноградники не тронуты; где сила и счастье людское, только не пускают к нему руки чужеземцев.
— Чуете, колокол? — оживился дядя Петро.
Максим прислушался. В бескрайней тишине, померкшей и неповторимой, отдаленно звучал колокол. То были не редкие удары церковного благовеста и не торжественный перезвон, как сказывают тут, святого праздника, а тревожный призывный звук набата, идущий прямо в сердце и заставляющий его биться настороженно и жарко, как бывает перед боем. И не понять, откуда он: то ли из Рахова, что затих у Тиссы, то ли из Ясины, с родины Олексы, то ли еще откуда.
— То колокол Говерлы, — убежденно сказал гуцул. — Почему звонит, спрашиваете? О том лишь Говерла ведает. Чуете, гудит як?..
Проводник-гуцул говорит тихо и торжественно, как о тайне, дорогой и сокровенной. Как знать было ль то иль народное сказанье обросло мудрой небылью, а Максиму верилось, было именно так, не иначе.
...Кто знает, когда, всякий счет годам потерян. Лишь память хранит дивную сказанку про горькую беду. Был на Говерле утес-дыбун: высокий-высокий, вершины не видно. А в городе за горой — замок белокаменный, где жил мудрый русский князь. В мире и дружбе жил он с соседями, на чужую землю не зарился. Сыскались, однако, лиходеи-ненавистники и на Говерлу стали жадно поглядывать. Призадумался князь, самолучших мастеров созвал и повелел им башню-великаншу воздвигнуть, чтоб с нее все Карпаты обозреть можно было. Прослышал о том князь стольно-киевский — серебряный колокол в горы послал. Чтоб по всем долинам его призывный звон раздавался. Пуще прежнего воззарились чужеземцы на добро горных людей и, захотев покорить их, с оружием двинулись на Говерлу. Долго и славно бились ее защитники, пока чужеземцы не сожгли город. Огонь проник в башню. Злодеи-пришельцы взревели от радости. Только не стихли еще ликующие клики захватчиков, как грянул гром, и эхо разнесло его по горам и долам. На месте рухнувшей башни взвился столб земли и дыма, выше неба взвился, и никакого колокола враги не нашли — его поглотила земля. Но голос его сохранился и там. В дни больших тягот и бед народных колокол опять звонит по всем Карпатам.
— Чуете, вин знова кличе! — закончил старик. — Ишь, гудит як.
И в самом деле, отдаленно гудели набатные удары колокола. Может, то гуцульские партизаны сзывали своих товарищей для последней решающей схватки; может, они предупреждали об опасности горные села и селения; может, призывно обращались за помощью к армии-освободительнице, идущей из-за гор, — кто знает!
Продвигаясь поутру с дозором, Максим наткнулся на странную процессию всадников, спускавшихся крутой тропкой. Впереди ехал священник, за ним молодой гуцул с крестом. Потом показался гроб. Он подвешен на шесте, концы которого привязаны к седлам двух лошадей, идущих цугом. За ним гуськом тянулись, вероятно, родные и друзья покойного.
Дозорные вышли к тропе и молча взяли под козырек. Ритуальная процессия застыла на месте.
— Слава Ису! — опомнился первым священник.
— Русские, русские! — пронеслось из конца в конец.
Хоронили партизана, убитого хортистами. Его сын Павло Орлай скорбно стоял у гроба, отрешенный от всего, что здесь происходит.
У Максима защемило сердце. Вспомнился страшный день из детства. В их дом ворвались тогда белые. Схватили отца, выволокли во двор и, истерзанного, повесили вниз головой. Перепуганный Максимка упал на порог и, обессиленный, с ужасом глядел, как умирал батя. «Запомни, сынку!» — крикнул отец перед тем, как ему отрубили голову. Оттого и близки Максиму горестные чувства юноши-гуцула у гроба отца.
После похорон Павло Орлай подошел к Якореву.
— Возьми с собой, — попросил он. — Отец наказывал: будь с русскими.
Максим привел его в полк. Гуцул говорит по-русски, знает мадьярский, и его оставили проводником-переводчиком.
Двадцатидвухлетний Павло высок, статен, темноволос. Он лет на пять моложе Максима. Когда рассказывает о своей жизни, в светло-голубых глазах его, похожих на чистое верховинское небо, то и дело вспыхивают огоньки, злые, негодующие.
Отец его имел крошечное поле в сорок сягов, а сяг — мера небогатая: меньше четырех квадратных метров. Как тут прожить!
— Ось погодите, привезу грошей — будет життя, як свято! — подбадривал он жену с сыном, собираясь за океан.
Павло три зимы бегал в школу. Читал и писал лучше всех в классе. Способного гуцула учитель устроил в гимназию. А вскоре отец потерял работу и заболел, перестал слать гроши. Семье пришлось туго, и, чтоб учиться, Павло работал лесорубом и шахтером, собирал виноград и косил траву, натирал полы в мадьярских особняках.
Словесность в гимназии преподавал чех со впалыми щеками, за строгой наружностью которого скрывалось, однако, доброе сердце. Мальчиков-украинцев насчитывались единицы. Он по-отцовски любил их и нередко рассказывал им о русской революции. Ничего подобного в учебниках не было. Рассказывал и про гуцульский Совет в Ясине, пытавшийся воссоединить Закарпатье с Советской Украиной. Помешали англосаксонские и французские правители. А однажды учитель прочитал им коротенькую выдержку из письма крестьянина-украинца. Тот прислал его в ужгородское отделение чешского департамента земледелия. «Дорогой департамент! — говорилось в нем. — Дорога принадлежит государству, воздух — господу богу, а леса и поля — графу Шенборну; что же я должен делать?»
— Не решать с детьми социальных проблем; не их дело! — раздался вдруг скрипучий голос отца-каноника, прокравшегося в аудиторию.
Словесник спокойно закрыл книгу.
— Дети должны знать правду! — смело возразил он попу-униату и вышел.
На холеном тонкогубом лице каноника зазмеилась злорадная усмешка. Он готовился читать буллу папы римского, и по классу пронесся глухой ропот. Духовный наставник изводил гимназистов «священными» посланиями, и Павло Орлай, поднявшись с места, не без иронии сказал, что гимназистов удивляет слишком назойливый интерес их духовного наставника к папским буллам.
— Nil admirari[31], сын мой! — закатывая глаза, ответил каноник.
— Omne nimium nocet![32] — усмехнувшись, отпарировал юноша.
Униат рассвирепел и начал читать буллу Пия XI. Она призывала верующих к крестовому походу против русских.
Схоластическая латынь римского папы вызывала отвращение, и к подготовке уроков никто не притронулся,
— Погодите, — грозил служитель церкви, — всем попомню!
А когда на улицах закарпатских городов стали хозяйничать хортисты, наступили совсем черные дни. Мадьяроны, как тут окрестили венгерских реакционеров, запретили все родное, национальное.
Вольнолюбивые гимназисты-украинцы собирались небольшими, группами и тайно читали Шевченко и Пушкина, Горького и Маяковского. На одном из собраний Павло продекламировал стихотворение «Я карпатский руснак», в котором воспевалась любовь к России.
Едва прозвучали последние слова, как распахнулась дверь. На пороге стоял каноник и злорадно потирал руки.
— Enflagran delit![33] — произнес он по-французски излюбленную фразу.
Павло Орлая арестовали в тот же день.
Хортистские жандармы день и ночь истязали заключенных. Юношу судили. А в день суда в город ворвались партизаны, вызволили заключенных. Павло очутился на свободе. В партизанском отряде его поджидала новая радость: вернулся отец. Он тоже в партизанах. Дома еще не был — в селе жандармский пост. Но в горах уже гудели русские пушки, значит, скоро освобождение. Только домой отец не попал...
— Не горюй, Павло, — мягко взял его за руку Максим, — не горюй, дорогой товарищ! Закончим войну — и дома будешь, и никакой иезуит не помешает тебе учиться. Верь, не помешает.
Разбив противника, полк вместе с соседями спустился в Рахов. Якореву понравилась гуцульская столица. Здесь все необычно: и торговые ряды с бедной церквушкой на взгорье; и главная улица вдоль реки, где множество лавчонок и магазинов; и Тисса, что без устали гремит под боком; и горы, обступившие Рахов, улицы которого горбятся на их каменных перекатах. Люди радушно зазывают солдат в мазаные хаты, предлагают молоко и сыр, добры парадички[34], потчуют всем, что есть лучшего, и им не понять, как можно отказаться от стакана доброй палинки или сливовицы.
На просторной площадке, неподалеку от базара, большой круг. Акрам Закиров вынес свою красномехую волшебницу и играет пляску за пляской. Пляшут тут с душой, буйно, неудержимо.
Максим увидел вдруг комбата Думбадзе. Он озорно вступил в круг, и в глазах его блеснула удаль. Акрам заиграл лезгинку. Вскинув руки, Никола мелким плавным поскоком пошел по кругу. Потом зачастил, захваченный вихрем искрометного танца, властью мелодии, что несла его, как ветер волну.
Молодые гуцулы переглянулись, восхищенно прищелкнув языком, а горянки даже подались вперед: у каждой из них по-своему екнуло сердце, запылали щеки. Максим сначала редко, через такт, потом чаще и чаще начал подхлопывать в ладоши. Его поддержал весь круг, расцвеченный пестрядью гуцульских вышивок. Когда же Максим вскрикнул «Асса», удары рук стали чаще и жарче; «Асса, асса, асса!» — повторяли уже сотни накаленных голосов. Сам Никола, если б даже захотел, не мог бы теперь остановить вихревой музыки, стремительно несшей его по кругу мимо восторженных людей. Они, тоже слитые с ним, не могли остановить ни рук, ни голоса, ни сердца, если бы не гармонист-волшебник, которому все подвластно.
Весь круг неистово зааплодировал, потом, будто по команде, люди устремились к центру и, стиснув Николу, подняли его на руках.
С базара Максим завернул к мазаной хате дяди Петро, где обосновались разведчики. У него полно солдат и бокорашей, как называют здесь лесосплавщиков. Старик без прикрас рассказывал о своей жизни. Примостившись на низкой скамейке, Максим оглядел хату. Стены расписаны поверху вишнями, и за потолочные балки заткнуты оранжевые неувядающие купчаки.
— Дякую[35] вам, добре, — благодарил хозяин солдат за махорку.
Еще мальчонкой ушел он из дому — «долю по свету глядаты». Копал солотвинскую соль, батрачил у венгерских помещиков, был грузчиком в Амстердаме. Сманивали его и в пенсильванские шахты, да не поехал: жена померла, с кем Оленку оставить, а везти ее на чужбину боязно. Потому чуть не задарма и пошел в лесорубы к Шенборну.
— Це дуже погано! — беспокойно почесывал хозяин за ухом.
— А пашня е у тебе? — допытывался уралец Голев.
— Е, сорок сягов.
— Тесно живете.
— Ой, дуже тисно, як в деревище[36], — сокрушался старик.
— Теперь сам будешь хозяином, — сказал Голев. — Не дашь развернуться разбойнику Шенборну.
— Розумию, друже, розумию.
Шумно распахнулась дверь, и у порога на минуту приостановилась красавица горянка в ярком праздничном костюме.
— Тату!
Дядя Петро, широко расставив руки, пошел навстречу.
— Оленка! — обнял он молодую женщину и долго не выпускал из рук.
— Я до тебе, тату: пидемо на Тиссу к партизанам на свято. Пидемо, тату! — И только тогда Оленка увидела вдруг Якорева. — Так то же Максим, тату, Максим! — повернулась она к отцу. — Коли б не пришов вин своечасно, не жити б тоди твоий Олене. Дякуй его, тату, дякуй же!
Шагнув навстречу, изумленный Якорев весело улыбался. Нет, он никак не представлял, что эта Оленка — дочь дяди Петро.
К командиру полка Павло привел Михайло Бабича. Это пожилой гуцул, степенный рабочий с солекопален. Голова отряда пришел пригласить офицеров пообедать с партизанами.
Андрей Жаров с интересом присматривался к гуцулу. Он худощав, малоподвижен, зато разговорчив. Речь у него то степенная, то слишком стремительная, смотря по тому, о чем разговор.
Было, хортисты, захлебываясь, кричали о гибели Москвы. От черных вестей у всякого гуцула холодела душа. А вынырнул из-за гор краснозвездный посланец — синие листовки, как голуби, закружились в воздухе. Они принесли самое главное: правду и надежду. И тогда не по дням, а по часам стала расти закарпатская вольница. И что только не предпринималось, чтоб уничтожить партизанские силы. А они что трава — росли и росли, на всяком клочке земли появлялись, и каратели не раз бегали от них.
Недавно хортисты появились вдруг на Верховине, у гражды[37] Матвея Козаря. Хортисты арестовали Матвея и его жену Оленку.
— Где партизаны? — пристали они к гуцулу.
— Никаких партизан не знаю, — отнекивался Козарь.
Большеголовый толстяк махнул рукой и Оленку привязали к ясеню, вывернув ей руки за спину. Женщина повисла в полуметре над землей. Матвея, рванувшегося к ней на помощь, отхлестали плетью.
— Где партизаны? — подступили к Олене каратели.
— Не розумию, ироды.
Толстяк с оплывшим лицом подскочил к женщине и, взмахнув клюшкой, зацепил за ворот платья.
— Говори!
Она зло плюнула ему в лицо.
— Ах так! Вот тебе, вот! — свирепел офицер, срывая с нее платье.
У Козаря зашлось сердце, и он зубами вцепился в плечо хортиста. Матвея оторвали и снова отхлестали плетью.
— Любишь жену? — подступал к нему офицер. — Говори!
Гуцул молчал.
Матвея секли еще и еще. Сначала боль обжигала его, но скоро все в нем отупело, только в груди глухо отдавались удары. В глазах потемнело, и он перестал видеть.
Очнулся от холодной воды, которая заливала рот, нос, уши.
— Говори!
Он только посмотрел на свою Олену, все еще висевшую на ясене, и у него еще сильнее сжалось сердце.
— Оленка! — выдохнул он.
Почти нагая, она уронила на грудь голову и висела беспомощная и растерзанная. Услышав слова Матвея, лишь едва подняла глаза. Каратели ожесточились. Схватив Козаря, они и его подвесили ко второму ясеню напротив Олены, затем начали таскать хворост, сваливая его у комлей под ногами своих жертв. «Жечь станут», — мелькнула догадка, и Матвей почувствовал, как холодные капли пота скатываются со лба на щеку, потом на обнаженную грудь. Он взглянул на жену — и у нее тоже. Она с трудом тихо вымолвила:
— Молчи, Матвей!
В Олену запустили чуркой, по ее лицу заструилась кровь. Каратели подпалили хворост. Большеголовый толстяк подошел к Матвею, под которым уже змеилось пламя, и снова потребовал:
— Говори!
Матвей обвел взглядом горы, и у него защемило сердце. Тут прошла его жизнь. Тут еще мальчишкой, как заведено, отец ставил его лицом к восходу солнца И говорил: «От там Россия, Москва; от там счастье!» Сам он не дождался его. В эту землю Матвей закопал отца и мать. Тут полюбил Оленку, первую красавицу на всю Верховину. Сколько батрачил, чтоб справить свадьбу! Вот у них и гражда своя, и кусок поля есть, и свое небольшое стадо. Что еще надо гуцулу! А много надо. И пошел Матвей в партизаны, пошел биться за свое счастье! Да вот и близко оно. По всем Карпатам гудят русские пушки. А сгорит Матвей — и все пройдет мимо него.
Языки пламени вдруг коснулись ног. Вот она, мучительница-смерть! Еще немного, и не увидит Матвей своих гор, голубого верховинского неба, Оленки своей. Боже, и под ее деревом подпаливают хворост!
— Оленка, ридна Оленка!
— Прощай, прощай друже!
Он благодарно поглядел на жену. Нет, силы нашей им не сжечь. И вдруг ощутил нестерпимую боль в ногах: его постолы начинало лизать раздуваемое ветром пламя.
— Говори, еще не поздно! — требовал начальник карателей.
— Вот они, тут, в горах мои партизаны! — грозно закричал гуцул. — Тут они! Умру я, они бить вас будут, бить. Чуете, гудит як! То Красная Армия идет через горы! Конец вам, конец!
И в ту же минуту грянул выстрел. И не выстрел, а залп. И не залп, а тысяча залпов...
На берегу Тиссы офицеров обступили партизаны, и каждому хотелось обнять их, пожать руки, сказать доброе слово. Несколько столов выставлены прямо на лужайке. За обедом Бабич и досказал всю историю про Матвея и Оленку.
...Первое, что пробилось в сознание гуцула, было потрескивание горящих сучьев. Открыв глаза, он увидел над собой небо и два молодых ясеня. Сильное пламя, раздутое у комлей, высоко вздымалось вверх и на одном из деревьев обнимало человеческую фигуру, корчившуюся на стволе.
— Оленка, Олена! — ,в отчаянии вскрикнул Козарь, порываясь с земли к горящему дереву. — Что ж они сделали с тобой! — и с страшной болью во всем теле упал на землю. А когда очнулся, Оленка лежала рядом. Обгоревший труп хортиста еще висел на ясене. «Палачу и смерть палаческая! — расслышал он гневный голос Бабича. — Они сами ее придумали, и не нам стыдиться этого», — словно оправдывал он партизан, казнивших главаря карателей на том же ясене, с которого Зубец и Якорев только что сняли Олену. Разведчики поспели вовремя.
...Оживленный разговор за столами идет своим чередом, и к рассказу Бабича прислушиваются немногие.
— А где они теперь? — спросил Жаров.
— Да вот он, в отряде, — указал Бабич на молодого партизана.
Матвей Козарь рисовался рослым богатырем с плечами в косую сажень, и воображение теперь отказывалось представить этого стройного хрупкого юношу с красивым обветренным лицом распятым на дереве и взывающим к родным горам о мести и справедливости.
— А вот и Олена, — добавил Бабич, указывая на женщину, вставшую из-за стола. — Я о тебе рассказывал, как на ясене горела...
— Да годи вам! — отмахнулась женщина. — Чи цикаво це слухаты? Про иньших крашче скажите.
Бабич ничуть не преувеличивал: красавица! Гибкая, как лоза, живая и подвижная. Яркий платок небрежно откинут с головы на плечи. На сорочке искусно расцвечен ошеек, и на нем узкое монисто из коралликов. Ладно вышиты дудики, так называют здесь рукавчики. Костюм обычен: весь Рахов одет почти одинаково. Но женщина необыкновенно привлекательна. Щеки в румянце, большие глаза искрятся из-под черных-пречерных бровей и смотрят ласково. Резко очерченный рот чуть лукав, а заостренный и немного выдающийся вперед подбородок говорит об упрямстве и твердости. Во взгляде, в жесте, в слове — во всем чувствуется сила, привлекающая и покоряющая.
— Вы про себя расскажите, — просто сказала Олена, обращаясь к командиру отряда, — от е що послухаты!
Но о себе он не стал рассказывать. Жизнь тут как болото: куда ни ступишь, грузнешь, и только. А из него выберешься — все одно крутишься, как отара на объеденной полонине: ухватиться не за что. Что тут рассказывать?
Неподалеку вспыхнула песня-коломыйка, звучная спиванка, как говорят тут. Она весела и задорна, под такую можно и плясать вприсядку и идти маршем в бои и походы.
Козари вы, Козари,
Козари — герои...
Жизнь неслась горным потоком: бурно и стремительно. Выше всего Максим чтил верность. Он знал ее вдохновляющую силу и красоту. И вот его верность никому не нужна. Лариса молчит три года, оттого и любовь к ней давно померкла. Вера Высоцкая здесь, рядом. Она могла бы наградить его настоящим счастьем. Но сердце ее принадлежит другому. Что ж, мучиться и терзаться, отдавшись отчаянию? Максим горько усмехнулся. Нет, в мученики он не годится. Каленым железом выжечь все, что мешает жить, воевать. Выжечь! Настоящая любовь не может, не должна терзать и мучить. Так ему казалось. Но он не мог и сознаться себе, что ему еще грустно и больно от этих утрат.
В душе стало пусто и тускло. Мысли сами собой обращались к прошлому, искали оправданий его Ларисе. Порой ему казалось, он по-прежнему любит ее, веселую и немножко взбалмошную, которая нередко дразнила его своими капризами. Неужели любит? Нет, лучше избавиться от всей проклятой лирики!
Как бы стряхнув с себя эти раздумья, Максим сел за стол и снова принялся за очерк для фронтовой газеты. Писал он о гуцулах. Материал просто давил его. Заново просмотрел страницы и решил написать не один, а два очерка: один про Павло Орлая, другой про Матвея и Олену Козарь. Едва закончил первый, как пришла сама Олена и, смущаясь, заговорила с Максимом. Пришла не одна, а с девушками-горянками. У бойцов еще дневка, и все свободны. Они сразу обступили девушек. Гости пришли правду шукать, и им хочется поговорить хоть с одной из военных девушек. Кого же позвать им? Веру Высоцкую? Нет, лучше всех трех, решил Якорев: и Веру, и Таню, и Олю.
— Можно, сбегаю? — сорвался с места Ярослав Бедовой.
— Зови всем экипажем, — махнул Максим рукой.
Окружив советских девушек, горянки радостно расшумелись. Потом расселись в тени на лужайке. Олена пристроилась рядом с Верой. Матвей Козарь уходит в армию, а Олену не берут. Почему? Ведь она давно воюет, партизанка. Вера объяснила. «Нет, почему?» — настаивала Олена, и своевольные губы ее складывались огорченно, хотя женское очарование сохранялось и в улыбке, и в блеске лучистых глаз, и в мягком певучем голосе. Зубцу вспомнилось, как еще сегодня утром она плясала с ним на площади. Вся огонь. Даже Ярослав, такой скупой на похвалы, и то обронил тогда: «Такую не забудешь». Да и все гуцулки в своих вышиванках с монистами на ошейках сорочек, румянощекие, очень славные. В глаза им не заглядывай — море глубоченное, не выберешься.
Но Максиму все же были ближе свои полковые девушки. Сними с них гимнастерки и солдатские сапоги, одень их во все легкое, девичье, и они ни в чем не уступят этим горянкам-красавицам. Вон Вера, сколько в ней благородной чистоты. Или Таня, как покоряюще прелестна ее строгая сдержанность. Да и Оля с ее живым задором ни в чем никому не уступит.
А горянки меж тем без устали расспрашивали русских девушек:
— А чи вирно, що у вас жинки фермами управляють?
— А чи вирно, що воны бувають головнише чоловикив?
— А чи вирно... — и они перечисляли множество дел и профессий, обычных и повседневных в советском быту и столь удивительных здесь.
Потом гуцулки пели свои песни. Бойцы — свои. Под конец Семен еще сплясал с Оленой. «Вот пара!» — подумал Максим.
Стемнело, и девушки стали прощаться.
— Чого ж вы идете, — засмеялся Зубец, — по-нашему расцелуваться полагается...
— В горах нас шукайте, от там и расцелуемся, — отшучивались горянки.
А Олена подошла вдруг и сказала Зубцу.
— Ну, целуй крипше.
Семен растерялся, а бойцы с девушками — в хохот.
— От бачишь, не вмиешь ще, — засмеялась Олена.
Провожать семерых ушли всем взводом. Лишь Максим остался у калитки и, облокотившись на изгородь, долго смотрел вслед. Девушки громко смеялись, и он ясно различал звонкий голос Веры. Обернется она или нет? Вера не обернулась. Обернулась Оля и помахала Максиму рукой. Якорев тоже поднял руку. «Славная, веселая», — подумал он об Оле. Глядел же на Веру, и, хотел того Максим или не хотел, сердце у него щемило.
За кряжистым уступом, поросшим серебристым от росы кустарником, высился старый кедр. Оля так и прильнула к его шершавой коре, дивясь чудесному осеннему утру. Просто не верилось, что сотню — другую лет кедр простоял тут, не двигаясь с места. Скорее, казалось, он только что вышел поразмять застуженные в зиму кости и внезапно остановился среди соплеменников, почтительно расступившихся перед своим патриархом. Запрокинув голову, Оля с удивлением взглянула на распростертые над ней могучие ветви. Зачем он такой величаво степенный? Пусть бы отечески взял ее и, прижав к груди, зашагал бы себе по зеленым склонам, ниспадающим прямо с неба, и понес бы ее с кручи на кручу, к самому солнцу, что невидимо поднималось за гребнем, отороченным косматым лесом. Сизый вдали, он на глазах становился радужным и веселым.
Оля ненасытно глядела на дальний лес, что сбегал вниз с горных полонин, на чистое небо, и ей хотелось уже бежать, карабкаться вверх, жадно вдыхать густой прозрачный воздух, терпко настоянный на пряных травах, подержаться за край лохматого облака, бессильного оторваться от бурой скалы, слушать немолчный щебет и гомон давно проснувшихся птиц, обнять все и всем существом своим ощутить пульс этого леса, этих гор, этой ясной и свежей чистоты, что с такой силой пробуждала в душе любовь ко всему живому.
А кругом все нарастал и нарастал ровный, протяжный шум пробуждавшегося утра. Оля вдруг прислушалась. Что такое? Песня, хорошая песня! Она лилась откуда-то из лесу и словно просилась в любящее сердце:
В тумане скрылась милая Одесса —
Золотые огоньки.
Не горюйте, ненаглядные невесты,
В сине море вышли моряки.
Оля обрадовалась и раскраснелась. Это же Максим! Как он похож на Пашина! Такой же красивый и гордый.
В свое время она не боялась прослыть нескромной. Могла кому угодно вскружить голову, легко и бездумно отдаваясь увлечениям. Так было до Пашина. А он ей всю душу перевернул и, кто знает, может, навсегда отучил от легких забав. Не люблю, говорил, которые непостоянны, которые цены себе не знают. Как она полюбила тогда Пашина! Умел жить во всю силу и ее обещал научить. Не успел только. После его гибели Оле никто не нравился. Никто не мог сравниться с ее Пашиным. И вот Максим. С ним очень хорошо, и она всей душой потянулась к нему. Только вот беда — у него уже есть девушка. Но где она? Даже не пишет. Нет, Максима Оля никому не уступит. Никому! Увидев же его сейчас, она сказала нарочито громко и поспешно прикрыла рукою рот, готовая прыснуть со смеху:
— А я думаю, кто распевает? Морская пехота, оказывается.
— А, резвушка-хохотушка, — засмеялся Максим, — так вот же тебе, насмешнице, и наказание! — И он, схватив ее, легко вскинул на руки, взмахнул вверх над головой. Девушка успела только вскрикнуть и замерла в страхе. А он, держа ее над собою, как ни в чем не бывало продолжал песню:
Недаром в наш веселый шумный кубрик
Старшина гармонь принес.
И поет про замечательные кудри
Черноморский молодой матрос.
— Как там, разбойница, на верхней палубе, а? — захохотал он, останавливаясь, не выпуская, однако, девушки. — Ты готова в поход?
— Ой, пусти! — заболтала она ногами. — Конечно, готова.
— Знаешь, Оленька, — не обращая внимания на ее просьбы, продолжал Максим, — не будь у меня Ларисы — ни на кого б тебя не сменял.
— Боже борони, как говорят гуцулки, — засмеялась Оля.
— Ах, ты против, тогда берегись... — и бешено закружил ее над собою.
— Ох, Максим, Максим, — остановившись, покачал головой Жаров.
Оторопев, Якорев чуть не уронил девушку.
— Виноват, товарищ подполковник, — и озорно вытянулся в струнку.
Сильный и ловкий, он походил на спортсмена. Говорил чистым басом, приятным и звонким, чем еще больше располагал к себе.
Оля вдруг огорчилась. Похвалил бы ее Пашин за эту карусель! Одернув гимнастерку, она метнула на Максима сердитый взгляд и молча ушла прочь.
Жаров поглядел на девушку, потом на Якорева.
— А тебя ждут уже.
— У меня все готово, выступаем в срок.
— Хорошо изучил маршрут?
— Курс ясен, товарищ подполковник, можно отчаливать.
Расставшись, Максим зашагал размашисто, продолжая песню:
Напрасно девушки о нас гадают
Вечерком в родном краю.
Моряки своих подруг не забывают,
Как отчизну милую свою...
Полку предстоял путь через горное село, и взвод Якорева ушел вперед. Войдя в село, разведчики немало подивились — кругом пусто и безлюдно: ни человека, ни приветливого дымка, ни журавлиного скрипа у колодца. В какую хату ни войдут — все на месте и — никого. Наконец им удалось разыскать древнего старца, похожего на схимника. Он даже разговаривал с трудом, а сраженный радостным изумлением, и вовсе потерял дар речи.
— Где же люди, отец? — спросил Максим.
— Люди на землю сошли, — наконец опомнившись, ответил он так, будто сам обитал на небе. — Ось туды пишлы, в долину. Червону Армаду шукать. Туточки тилько мы с Ганной. Вона у нас сама по соби.
Оля передала радиосигнал, что путь свободен, и разведчики, поджидая отделение, которое Павло Орлай повел другой дорогой, захотели поближе познакомиться с женщиной, столь равнодушной ко всему на свете.
Ее муж Василь давно уехал в Америку. Ему на редкость повезло. Через несколько лет вернулся с деньгами, построил просторную хату. Он был красивый и сильный, ее Василь. Деньги соблазняли, и он снова уехал, оставив ее с сыном. Ожидая мужа, Ганна устраивала хозяйство. Она не сидела сложа руки. Вышила себе новые рубашки, купила кровать, завалила ее горой подушек. Заботливо растила родившуюся без него дочь, которую в честь мужа назвала Василинкой, а сына, когда подрос, послала учиться в город. Василь велел. А сам не ехал и не ехал. Ожидала сперва терпеливо, потом с беспокойством. Началась война. Женщина состарилась: поблекли глаза, поседели волосы, на гладком лице пролегли морщины. Горькое беспокойство сменилось тупым равнодушием. Так минуло семнадцать лет. Сын попал в тюрьму. Была одна радость — дочь-красавица. Но пришли каратели и неизвестно куда угнали ее Василинку. И кто знает, жива ли?
— Погоди, Ганна, придет срок — и Василинку найдем, — успокаивал Якорев. — Ее мужу не надо будет ехать за счастьем в Америку.
— Дай боже! — вздыхала женщина.
Но ни в голосе, ни в глазах ее, отрешенных от жизни, нет веры.
Рассевшись на чисто вымытом полу, разведчики молча сочувствовали горю матери. Вдруг с силой распахнулась дверь, на пороге появился Павло Орлай, запыхавшийся и раскрасневшийся. Почуяв что-то недоброе, разведчики вмиг повскакали с полу и бросились навстречу. А он, не обращая ни на кого внимания, раздвинул их руками:
— Мамо!
— Сынку, Павло! — вскочила Ганна. — Ридны мий! — разрыдалась она у него на груди. — Нема бильше нашей Василинки, угнали каины.
— Знаю, мамо, людей повстречал, сказали. Разведчики молча вышли из комнаты.
На горном ветру все ярче разгорался костер. Согревшись, бойцы притихли, слегка загрустили. Голев обнял колени и положил на них голову. Якорев улегся на скрещенные под головой руки, и его взгляд блуждал где-то на Млечном Пути. А Закиров, опершись щекою на гармонь, молча перебирал лады.
— Спой, Максим, — попросил вдруг Голев, — повесели душу.
Якорев не шевельнулся, но упрашивать его ни к чему.
Вниз по матушке по Волге,
По широкому раздолью,
По широкому раздолью
Поднималась бурь-погода.
Услышишь русскую песню, и просторами чистых полей, далью неведомых дорог повеет на тебя от ее дивной музыки. А Максим умел спеть. Запоет — и он командир твоему сердцу.
Когда смолк Якорев, никто не шевельнулся.
— Возьми любую песню — все о жизни, — сказал наконец Голев.
«Да что песня, — вставая, подумал Максим, — каждый шаг твой, каждый выстрел, любое слово, что принес ты сюда, в горы, — все песнь о жизни».
У штаба Максим столкнулся с Олей, и неожиданная встреча как-то смутила его. Потупившись, недоверчиво, взглянула на него и девушка.
— Помочь? — участливо спросил он, указывая на рацию.
— Донесу: не впервой же... — отмахнулась она.
Пока Оля поправляла упаковку, он присел на скамейку. Радистка демонстративно отодвинулась, и Максим обидчиво встал.
— Не дыми! — сказала она повелительно и усмехнулась, увидев, как Максим замахал руками, разгоняя дым.
— Не строжи, Оля, — тихо сказал он. — Чего ты?
Она искоса взглянула на него, чуть улыбнулась. Максим сразу оживился. Как обаятельна ее девичья строгость!
— И к чему хмуришься? Теперь бы в лес — одно удовольствие...
Она метнула сердитый взгляд и снова нахмурилась.
— Дай папиросу.
Якорев поспешно полез в карман.
— Нет, ту, что куришь.
Он послушно уступил ей. Девушка внезапно наклонилась к нему, как бы пытаясь прижечь папиросой лоб. Максим даже отпрянул.
— Ты что?
— Не нравится? — усмехнулась Оля, еще не веря, что он испугался всерьез.
— Сумасшедшая.
— Вот видишь, и мне не нравится, когда меня ночью в лес зовут... — И, забрав рацию, зашагала прочь.
— Оля, так я... — зачастил было Максим и вдруг столкнулся с парторгом.
— Ты что, батенька, к девушке пристаешь, а? — уставился на него Тарас Голев. — Мне смотри, чтоб никакой дурости, понял?
— Так я...
— Не оправдывайся, а слушай, что парторг говорит, — покручивал ус старик.
Максим только руками развел.
А несколько дней спустя он повстречался с ней у горной речушки. Девушка сидела на берегу и любовалась золотыми рыбками.
— Это что, форель? — тоже склонился Максим над водою.
— Хочешь, подарю, не простую — золотую?.. — с задором ответила она.
— Как в пушкинской сказке? — переспросил Максим.
— И то, как в сказке.
Усевшись рядом, Максим закурил. Оля радостно поглядела на задумчивый лес, на опрокинутое в реке небо, на солнце, расплескавшееся в чистой воде, и развеселилась еще больше. А правда, хорошо? А правда, у каждого свое счастье? А правда?.. Максим не успевал отвечать. Пашин говорил, счастье — это жить во всю силу. Правда, замечательно? А что, хорошая дружба помогает жить лучше, красивее. Правда? А у нас с тобой может быть дружба? Нет, не такая, как с Ларисой, а просто дружба? По-твоему, может. Тогда давай дружить? Только будем много требовать друг от друга. Согласен? Ладно, и Оля хитро улыбнулась.
— Я начну теперь же, — сказала она. — Дай папиросу.
— Ты что?
— Дай, говорю.
Он несмело протянул ей дымящуюся папиросу и вроде даже наклонился, будто готовый теперь принять незаслуженное наказание. Оля чуть не рассмеялась: «Подумал, и впрямь лоб ему жечь стану, вот дурной!» Она взяла и бросила папироску.
— Закуришь — не подходи!..
— Да ты что! — удивился Максим.
С чего начинается истинная любовь, с прав или обязанностей? И кто знает, в чем они состоят? Только одно можно сказать: чем сложнее они, тем сильнее любовь. Молча шагая с Олей, Максим еще никак не мог осознать ни своих прав, ни своих обязанностей. Но и избегать их ему не хотелось.
А вечером был бой. Черный фашистский танк проскочил во взводную цепь и помчался на окоп Максима. Оля как раз находилась у рации неподалеку от КНП. Не помня себя, она чуть не выползла на бруствер траншеи. На виду у всех Максим приподнялся из окопа и метнул в танк гранату. Ударившись о лобовую броню, она взорвалась оглушительно, но не остановила машины. Оля вскрикнула и, инстинктивно сорвав с себя наушники, бросилась туда, в бой, под огонь. Задыхаясь, она бессознательно летела на танк, и, когда он проскочил над окопом Максима, у нее подкосились ноги и тупая боль заполнила все тело. Превозмогая себя, Оля не останавливалась. Артиллеристы двумя выстрелами в упор подбили танк. Когда она подбежала, бойцы уже откопали Максима. На счастье, грунт оказался твердым. Помятый и поцарапанный, Якорев выбрался из-под земли живым. Оли он не заметил.
На полковой командно-наблюдательный пункт она возвратилась уже без сил. Казалось, любое наказание, какое, бесспорно, ожидает ее за побег от рации, не смогло бы испортить ей настроение. У рации застала Жарова и остолбенела. Командир полка разговаривал с Черезовым. Ох и получит она сейчас на всю катушку.
— Ну, жив наш Якорев? — снимая наушники, мирно спросил командир.
У Оли сразу запылали щеки.
— Помяло его, а жив, товарищ подполковник, жив.
— Вот и хорошо. Знаешь, что бывает за самовольство! Смотри у меня...
— Простите, больше не буду...
В Солотвине у Павло Орлая много друзей и знакомых. Здесь он не раз бывал у Михайло Бабича, у своего старого друга и учителя.
— Ну, який же я вчитель, — приседая, застеснялся пожилой рабочий. — Мыни самому треба вчитесь, — и смущенно поглядел на солдат: скажут же такое про человека. Он невысок ростом, худощав, морщинистое лицо устало, а глаза полны задора и праздничной бодрости.
— Нет, учитель, — упорствовал Павло. — Кто меня просвещал политически? Тут до двадцати разных партий было. Разберись попробуй. А он просто разъяснял: эти, мол, пыль в глаза — и только. Обведут вокруг твоего же дома, а скажут: ого, куда ушли. А вот коммунистическая — той доверяй: самая правильная! Говорил ведь?
— Ну и говорыв, що ж с цього, це ж правда.
— Его одна жинка убедить может! — засмеялся Орлай.
— Ох уж и жинку приплив, — опять приседая, развел руками Бабич.
— А знаете, кто ему «образование» дал? — обратился Павло к разведчикам. — Сам граф Шенборн. Чего ты плечами пожимаешь? Сколько платил граф? Четыре пенга на день? А теперь?
— До останнего дня — по два.
— Два фунта кукурузной муки! — перевел Павло дневной заработок на его товарную стоимость. — А плати он тебе тысячу пенгов — разве ты воевал бы с ним?
— Тысячу... — ухмыльнулся Бабич, хлопая себя по коленям и чуть приседая, — та добав вин хоть пять пенгов на день, и то лопнул бы вид жадности.
От Шенборна Бабич ушел на разработки каменной соли. Ее копали тут еще в бронзовом веке, добывали в римские времена, а позже для защиты солекопален построили Хустский замок. Но время потом стерло из памяти людей даже место, где добывалась тогда соль. Нынешним шахтам всего лет полтораста.
У разведчиков — дневка, и Бабич показал им соляные копи.
Спуск недолог — и они на глубине в двести метров. Перед глазами громаднейший зал. Где-то вверху Максим не увидел, а скорее угадал недосягаемые карнизы, еле различимые своды арок в клубящемся мраке. Солотвинские разработки похожи на пещеры и коридоры, а порою на сказочные хоромы с колоннадами. Все искрится в мерцающем свете фонарей, хотя общий колорит этих хором скорее серый и тускло-желтый. Михайло Бабич рассказывал, как добывается соль. Подавляет упорный труд, от которого меркнет сказочный блеск первых впечатлений. Взрывчатка не применяется, и соль выкапывается вручную большими семитонными призмами.
— Эх, — вздохнул Бабич, — сюда б витбийный молоток або врубовку з ваших шахт! У нас тут здорово про них наслухались.
— Станете хозяевами, и отбойники, и моторы — все будет!
Среди рабочих солекопален немало румын и мадьяр. Держатся они робко и отчужденно, особенно венгры. Один из них споткнулся, и кто-то озорно с недобрым смешком наподдал ему ногою, говоря:
— Чого путаешься тут? На чужое добро не надывывся?
— Он кто? — обратился Максим к гуцулу, указывая на венгра.
— Та робитник, рокив три як силь тут рубае.
— Что ж, враг он?
— Який ворог, робитник просто, — вздернул плечами рабочий.
— А раз трудится вместе с вами — друг он, и национальность тут ни при чем, — сказал Максим. — А работы всем хватит, и никого не след обижать.
— Та мы тилько баронов терпиты не можемо, — сказал Бабич, — а мадьярские робитники — наши братья, хиба нам их давать в обиду?
— От це добре! — по-украински отозвался Максим.
С каждым днем Максиму все больше нравилось Закарпатье. Дивная земля, дивный народ. Истинно кровные братья.
На марше разведчики первыми увидели конический холм, еле различимый в сизо-фиолетовой дали.
— То Хустский паланок![38] — пояснил Павло.
Овеянный легендами, он стоит на остроконечной горе, на самой границе Закарпатья и Трансильвании, и его легендам о битвах за вольность несть числа. Сказывают тут о богатырях, каждый из которых под стать Микуле Селяниновичу или Илье Муромцу. Бойницы замка не раз видели иноземных захватчиков, которые штурмовали его стены, дотла разоряли горнодолинное Закарпатье. И кто знает, как бы сложилась судьба края, если б двести с лишним лет назад паланок не сгорел от молнии, ударившей в его пороховую башню. А сейчас маленькие белые домики Хуста, сбившиеся у руин замка, напоминали овечью отару вокруг пастуха на Верховине.
На коротком привале бойцов окружили высоченные хустичане с вислыми усами, в смушковых шапках и шароварах из белого полотна, шириной с Тиссу.
Окружив Голева, они расспрашивали его о Москве, о челябинских тракторах. А зашла речь об урожаях — Тарас рассказал про «ленинку», достал вещевой мешок Фомича и показал пшеницу. Они долго пересыпали ее с ладони на ладонь.
Заговорили о посевах, и Голев отсыпал людям несколько пригоршен фомичевской «ленинки».
— Пусть и тут растет на память о сибиряке.
Павло Орлай поспешил рассказать усачам о самом Голеве, и их богатая фантазия в тысячу раз превознесла все его заслуги. Как же, семь танков одолел. Москва ему Золотую Звезду прислала, и каждому из них захотелось потрогать ее своими руками.
Дальше полк двигался уже по равнинной земле, где лишь местами одиноко возвышались горы-одиночки. Они недалеко убежали от строгих родителей и, как малыши в семье, остались под их присмотром. Ярослав с любопытством прислушивался к интересным рассказам Павло Орлая.
— Много бедных крестьян жило на горе Капун, — повествовал молодой гуцул. — Красна гора и всем богата, а нет удобной земли. Судили-рядили, как быть, и к черту обратились. «Бери, — говорят, — наши души, лишь дай землю». Черт жаден был и, конечно, согласился. Взвалил гору на плечи — и к Тиссе! А гора-то тяжела была. Чуешь, почему? Слезами бедняков пропитана. Придавила она черта, и погиб он. Но место, однако ж, высвободил. И возникло на том месте село, спокон веков Русским полем зовется. Только захватчики все его «Урмезово» называли — панское поле, значит. Но может, то и правильнее было: землей-то владели паны.
— Ан нет! — откликнулся Голев. — Что украдено — вору не принадлежит!
Сбив немецкий заслон, разведчики вошли в большое закарпатское село с традиционными тополями на въезде и белыми, выкрашенными до окон голубой краской домиками. На улице чернели свиные туши. Животных, покрытых черной курчавой шерстью, перебили немцы.
В доме, где разведчики разместились на отдых, живут мастера по дереву. Их изделия отполированы до зеркального блеска. Сам процесс полировки несложен. Дорогой шеллак наливают на комочек мягкого волоса. Обернув его чистой тряпочкой, долго протирают поверхность бука или тиса. Медлительные движения рук заучены и размеренны. Кусок древесины, впитавший первую порцию шеллака, сохнет сутки. Потом все повторяется, пока в дверце шкафа или в спинке кровати не покажется ясный отсвет дня.
Отдавая должное искусству мастера, Максим подумал, как же возвышен труд, порождающий такой отсвет в душе человека! Труд агитатора, коммуниста, пожалуй, любого советского воина, что пришел в эти края освободителем.
Немцев из Ужгорода выбили ранним утром и простояли здесь до вечера. Вести бой за Чоп выпало другим.
Максим и Таня в сопровождении Павло долго бродили по улицам закарпатской столицы, и им все вспоминались черные лихолетья ее истории. Чужеземцы не раз сжигали город, и часто проходили века, пока он снова не восставал из пепла.
Сейчас он шумен и многолюден. Красные флаги, как символ только что обретенной свободы, уже реют над зданием ратуши. Всюду праздник. Приветственные возгласы. Над толпами жителей тучи листовок. На любой из улиц льются звучные песни-коломыйки, родившиеся тут же в ликующем сердце:
Славься довична, дружба священна.
Скриплена кровью в жорстких боях!
Максим глядел на людей, и верилось, никому и никогда не разрушить этой дружбы!..
Немцы не успели разорить город. Взорваны лишь мосты через реку и несколько зданий. В центре чисто и уютно. Очень красива набережная вдоль реки Ужи, обсаженной кустами роз и пышнолистными, уже позолотевшими каштанами. Старое и новое здесь еще запросто уживаются рядом. Из окон ресторана доносится буйный чардаш — и звучат песни, рожденные легендарной Одессой. По улице невозмутимо шествуют тщетно понукаемые волы — и их обгоняют автомашины горьковского завода, груженные боеприпасами. Они мчатся к фронту, который, слышно, гремит у Чопа.
— Вот хортистский застенок, — показал Павло на здание гимназии. — Отсюда редко кто выбирался живым. Если б не партизаны, каюк бы мне. А теперь, слышал, тут университет будет, понимаете, у-ни-вер-си-тет! — проскандировал он. — Отвоююсь — приеду учиться.
Максим дружески пожал руку будущему студенту.
В двух шагах отсюда, за высоким забором, — мрачное здание недавней резиденции униатского епископа. Два дня в неделю закарпатские крестьяне работали на попов-униатов. И конечно, сюда, в черные сейфы наместника римского папы, стекались доходы этой церковной повинности, именуемой в горах коблиной.
— А знаешь, Павло, — сказал Максим, — уверен, что каноник, выдавший тебя охранке, все инструкции получал за этими стенами. Тут его поучали, как выжигать в душах гимназистов все живое.
— Дьяволово племя! — скрипнул зубами Павло.
Все трое еще с час осматривали город.
На одной из улиц девушка-гуцулка, выскочив из дому, наградила Максима пышным букетом поздних цветов. Максим смутился, но тут же нашел выход.
— Вот тебе, Таня, от Ужгорода! — рассмеялся он, передавая ей букет.
— Какие чудесные цветы! — залюбовалась Таня. — За них тебя и расцеловать можно.
— Это за что? — раздался рядом знакомый голос Оли. — Дай сюда! — вырвала она цветы. — Пусть тебе Леон дарит...
— Оля, ты что?.. — смутился Максим. — Ведь шутка же...
— Ну и пусть шуткует со своим Леоном! — выпалила Оля.
А Таня не стерпела и еще подзадорила:
— А вот возьму и расцелую Максима, ты же целовалась с Леоном... помнишь, за Днепром, когда меня раненую несли.
Оля побледнела и тихо сказала:
— Не шути, Таня... ты же знаешь, у нас ничего не было.
— А ты понимай шутки. Я не злопамятна.
— Ой, прости, — бросилась к ней Оля.
Павло Орлай лишь качал головой и молча улыбался.
— Ты в самом деле разбойница, — шепнул Максим Оле, сжав ее руку.
Она подняла на него влажные глаза и, потупившись, улыбнулась.
Все четверо молча зашагали в полк. На улицах красные полотнища с лозунгами привета армии-освободительнице.
— У нас еще говорят, — добавил Павло, — что весь этот край — капля русского моря за Карпатами.
Здесь все радовало — и белые полотна дорог, и зеленые виноградники, и домики в острых треуголках черепичных крыш. Но не они привлекали сейчас, не экзотика загорного края, не пряный запах айланта, красивого перистого дерева юга, а люди древнерусской земли, так и не покорившиеся врагу: верили они в свою большую родину, знали, придет время — и она протянет через горы сильную братскую руку.
Командуя полком, Жаров не терпел частых смен командиров, потому и подбирал их тщательно и требовал с них круто. Он давно присматривался к Глебу Соколову. Энергичный, волевой сержант. На такого можно положиться в любом бою. У Черезова как раз освободилось место командира взвода, и Андрей, решив назначить туда Соколова, вызвал его к себе.
— Взвод — не полк, справлюсь, — сразу согласился Глеб.
Однако его самоуверенность тогда не очень понравилась Жарову.
И вот уж с месяц Соколов командует взводом.
Полк сегодня на дневке, и Жаров собрал командиров, чтобы объявить приказ о присвоении офицерских званий. Он зачитал его перед строем и вновь произведенным вручил офицерские погоны. Максим Якорев стал лейтенантом, Глеб Соколов — младшим лейтенантом, Яков Румянцев и Леон Самохин — капитанами. Затем в помещичьем саду состоялся праздничный обед.
К столу пригласили и девушек. Оля с гордостью посматривала на Максима, и, хоть их отношения еще далеко не определились, на душе у нее было светло и покойно. Таня сидела между Яковом и Леоном. Офицеры чувствовали себя непринужденно. Впрочем, Леон временами задумывался. Что с Таней? Почему душа ее как бы взаперти? Разлюбить не разлюбила, а близости, какой бы хотелось Леону, все не было. Чего она ждет от него? И разве любовь так уж зависит от того, чем и как занят человек? Леон перевел взгляд на Веру с Думбадзе. Никола ухаживал за ней. Но она нисколько не выделяла его, много шутила со всеми и была в центре внимания. Максим, в свою очередь, нередко поглядывал то на Веру, то на Олю и невольно сравнивал. Оля хороша. И все же она уступала Вере. В той больше душевной силы. Может, это потому, что та женщина, и у нее столько горя, а это еще девочка? Ее чувств он не понимал. То будто влюблена, а то не подступись. Что с ней? А сам он? Но что можно сказать о себе, если сердце еще не утихомирилось от пережитого.
Глеб тихонько подтолкнул Максима в бок и налил в стаканы вина.
— Солнечный напиток. За первые звездочки, чтоб не потускнели!
Максим охотно согласился, но за столом вдруг встал Жаров.
— Друзья мои, — тихо начал подполковник, — все вы боевые командиры, и хочу одного, чтоб каждый из вас воевал искусно, напористо, во всю силу. Знаю, порой думают, взвод не велик — в нем не развернешься. Неверно, в умелых руках и взвод — сила.
Глеб отодвинул стакан и не сводил глаз с командира полка.
— Сами знаете, как богата война примерами, — после небольшой паузы продолжал Жаров. — Мне все же хочется напомнить о боях за высоту 207, еще под Москвою. Самая вершинка ее очень напоминала шапку. Бойцы и прозвали высотку Егоркой в шапке. Была она узкая, длинная. На правом скате — рота, на левом тоже. На самой маковке взвод сидел. Закопались бойцы мелко, патронами не запаслись. Командир же не проверил вовремя, и сверху недоглядели. А немцы — в атаку! Ну, первую отбили. Не успели опомниться — опять атака. А гранаты вышли, и патроны на исходе. В рукопашной взвод бился геройски — все видели, и все же был сброшен. А тут наступление готовилось, и высоту приказали взять. Любой ценой. Ударили ротой — не вышло. Попытались батальоном. Опять неудача. Немцы засели — не подступись. Пришлось пустить по батальону с флангов и третий — с фронта, то есть полк бросили. Все напрасно. Затем уж вся дивизия ввязалась. Бои разгорелись на широком фронте. Взяли ее лишь через неделю. А во что обошлась высота? В сотни убитых и раненых.
— Мало разжаловать того комвзвода, — не сдержался Самохин и под пристальным взглядом командира полка опустил глаза, ибо взгляд этот как бы говорил ему: «А я вот не разжаловал тебя, помнишь, высоту на Днепре потерял?»
— Возможно, — не стал спорить Жаров. — Командир роты даже расстрелять грозился. К счастью, комдив оказался бывалым человеком и знал, расправиться с подчиненным не хитро, а вот направить его — куда труднее.
Самохин заерзал на стуле, кусая губы.
— Да, промах стоил сотен убитых и раненых, — вернулся Жаров к рассказу. — А удержи взвод ту высоту — эти сотни потерял бы противник. Правда, потом так и было. Посадили на вершину усиленный взвод. Закопались бойцы глубоко. За ночь мины поставили, натянули проволоку. Не подойти. А с утра немцы в атаку за атакой. День бьются, другой. Целую неделю. Так и не взяли Егорку в шапке. Наш взвод семерых потерял, а немцы сотни. Вот вам и командир взвода!
Жаров помолчал немного, улыбнулся и закончил:
— Предлагаю тост за командиров-героев, за всех вас, товарищи!
Тост приняли шумно.
Жаров поглядел на своих командиров и с огорчением подумал: «Многих не стало, очень многих. А полк жив, полк наступает. Война изо дня в день требует жертв, и нужно смелее выдвигать и растить людей. На кого ни взгляни сейчас, любой командир — сын полка».
Да, фронтовой полк! Изо дня в день, всю войну он требует от тебя непомерных сил и неустанного напряжения. Ни отдыху тебе, ни покоя. Опасности на каждом шагу. И все же ты любишь его, свой полк, здесь колыбель твоей славы, искусство твоей зрелости. Ты пришел сюда с ковыльным пушком на щеках, еще без знания жизни, без должной выучки. Вспомни-ка первые бои. Какими жуткими казались они тогда! Ты был слаб, неумел, но как ты уверен в себе теперь? Ведь бои и бои. Ты стоишь в них насмерть, ты наперекор огню неудержим в атаке. И тебя ничто не останавливает: ни огонь, ни кровь, ни смерть. Кипучая энергия и целеустремленность, решимость и острая бдительность, привычка к ответственности перед товарищами по оружию и перед командиром — все твои большие крылья.
Пройдет время — наступят мирные дни. И где бы ты ни был тогда, опыт военных лет станет тебе верным оружием и мудрым советчиком. Пусть не все сохранит память, и время немало повыветрит из пережитого, однако дни войны навечно останутся в сердце. И ты будешь рассказывать о них всем — и молодым и старым, и никто из них не останется равнодушным к борьбе за отчизну. Никто и никогда!
Жаров порывисто встал и, подняв тост, вслух повторил свои раздумья:
— За наш фронтовой полк, товарищи!
Тост приняли так же шумно.
Вот она, Венгрия! За Тиссой! Еще до солнца Максим вышел к берегу, чтоб проводить дозор на ту сторону. Небо чисто и ясно, будто вымыто ночным ветром. Ни шороха, ни выстрела. Эх, не греметь бы тут пушкам, не ходить в атаку, а пахать бы и строить на этой земле, растить бы сады!
Синее небо делает реку бездонной и строгой, будто недовольной отсутствием солнца. Но светлеет горизонт — преображается и река. Она тихо плещется у берегов, лукаво искрясь и нежась.
Тисса, красавица Тисса! Дальние горы, загородившие полгоризонта, — ее родина. С незапамятных времен стоят те горы, бежит река. Она начинается там живым родничком, робко и незаметно, и, набираясь сил, напоминает потом резвую девчурку-озорницу, звонкий голосок которой пленит и радует путника. Чуть ниже, извиваясь между теснин, она походит на беззаботную девушку. Играя и забавляясь каждым камешком, она бурлит и пенится, щедро одаряет радостным смехом и лаской. А еще дальше, растекаясь в горной долине, напоминает уже молодую женщину-мать и течет величаво и плавно. Ее нельзя не любить, Тиссу-красавицу!
Вслед за дозором переправились и разведчики. На рассвете им первым придется ступить на венгерскую землю. Еще граница, еще страна. Теперь венгры. На большом пути от Волги Максим не раз встречался с ними. Жесткие люди и воюют крепко. Уступать не любят. Душу им замутили здорово. И вот их земля. Какие же они у себя дома? И враги, и друзья? И как скоро поймут тут, не враждовать пришли мы, а восстановить справедливость.
Выслав дозоры, Максим замаскировался на позиции. Куда ни глянь, всюду поля и перелески, селения с острокрышими домиками в фруктовых садах. За ними еще враг, его пушки и танки, его солдаты. Павло Орлай и Матвей Козарь вместе с Максимом тоже вглядываются в эту чужую землю, с которой к ним не раз приходила беда.
— Земля мадьяронов, — сквозь зубы процедил Павло. — Ух и покажу им!
— Смотри, Павло, ты не разбойник, а советский воин, и по тебе станут судить о других. Ты и делай, чтоб судили правильно.
— Значит, они нас гнуть, убивать, а мы — мирись. Нет, не затем воюю.
— Ты, Павло, одно запомни, — уже строже взглянул на него Максим, — мы не против народов воюем, нам жить с ними, а против захватчиков, что шли разорять нашу землю, против их армий. Тут не щади!
— А с теми, что грабили и сейчас не в армии, с ними как? Как, Матвей? — повернулся он к Козарю.
— Я — как все...
— Они тебя живьем жарили, а ты их уговаривать? Не деритесь, мол, мы хорошие. Да после того Оленка на порог тебя не пустит.
— Перестань, Орлай, — повысил голос Максим. — Всем приказываю, — оглядел он разведчиков, — врага бить нещадно, а мирных не трогать.
— Простить им отца, простить Василинку? Ну нет! — еще кипел Павло.
Не вмешиваясь, Зубец молча прислушивался к разговору. С венграми он встречался не раз, и вояки они злые. Чего жалеть их в самом деле? Дюже они жалели нас на Волге? Оттого, не противореча командиру, в душе он был на стороне гуцула.
— Павло! — грозно привстал Якорев, — слышал приказ? Думай лучше. Месть — дело святое. Громить их армию, их фашистское государство — вот месть! А народу — народу свети, чтоб видел лучше.
Павло притих и побледнел, и Голев от души ему посочувствовал. Конечно, Тарас одобрял Якорева, но и понимал чувства гуцула. Венгры и несправедливость — для него одно и то же. А ему говорят, будь справедлив. Не так-то легко ему разобраться, и не только ему. А Максим горячится да еще говорит как-то по-газетному. Конечно, он командир, сейчас ему некогда рассусоливать.
— Иди-ка сюда, сынок, — запросто окликнул Тарас Павло. — И не хмурься, — взял он гуцула под локоть, когда тот опустился подле него на траву. — Командира и понимать, и слушать надо.
— Я не против командира — против мадьяр. Я им все припомню! — сжал кулаки вспыльчивый гуцул.
— Эх, сынок, сынок, — с сожалением произнес Голев, — голова у тебя горячая, а сердце холодное. Теперь ты не просто гуцул, а сын великой страны. Понимаешь, родной сын. У тебя большая мать-родина. Первая в мире Советская держава! И ты ее воин. Это же понять надо. Куда б ни пришел теперь, в тебе видят советского солдата, значит — самого честного, справедливого. А ты — убивать!
В душу Павло проникла смутная тревога, там все смешалось: и жажда мести, и гордость за все, что стало близко и дорого, и боль за отца, убитого хортистами, и гнев за сестру, угнанную немцами. Много мыслей и чувств атаковали его душу, то бессильную защищаться, то яростно возмущенную и готовую к борьбе.
— И еще пойми, — убеждал Голев, — вот в руках у тебя автомат, новенький, самый лучший. Знаешь ли, кто его сделал тебе?
— Ну, рабочие на заводе... — неуверенно сказал Павло.
— Не только они, — вздохнул Голев. — Летчики облетали всю Сибирь, пока не нашли белую тайгу. Лесорубы отправились за тысячи верст, жили в снегах, заготовляя березу для лож. Уральские горняки добывали руду, металлурги плавили из нее сталь. А сколько дел у конструкторов, у технологов! Оружейники дни и ночи вытачивали и штамповали металл, пока не получится вот такой автомат. Понимаешь, заняты сотни, тысячи людей. А возьми пулемет, пушку, танк с самолетом. Там еще сложнее. А хлеб, а мясо, а сахар, что получаешь ты? Этим тоже заняты тысячи, чего там, миллионы. А зачем? Неужели, чтоб убивать всех подряд? Нет, сынок, защищать свою страну. Защищать в мире все доброе и честное. Делать, чего никто никогда не делал. Понимаешь, что за оружие в твоих руках? Оружие чести! Им даже мстить нужно честно, справедливо.
Павло не сводил глаз с Голева и хорошо понимал: это большая правда. Но вокруг была чужая земля, с которой к нему в дом пришел враг. Сколько несчастья принес он закарпатским украинцам! Это тоже правда. Как же примирить эти две правды?
Слово «мадьяр» можно перевести на русский язык как «дитя земли». Мадьяры — дети земли.
Свыше тысячи лет назад пришли на берега Дуная венгры-кочевники. С ними слились населявшие страну авары, славянские и другие племена. Кочевники постепенно перешли к оседлости и создали обширное государство. На них сильно сказалось влияние славян, распространилось христианство. Затем наступили века турецкого ига, сменившегося тиранией австрийских Габсбургов. Ни восстание Ракоци, ни венгерская революция не принесли людям освобождения. Мировая война до основания потрясла и разрушила двуединую Австро-Венгерскую монархию. Пламя Октября перекинулось через горы, и казалось, вот она, долгожданная свобода! Но перепуганная Антанта задушила Венгерскую советскую республику. Однако память о своей власти, веру и надежду людей на лучшие времена не смог убить и кровавый режим Хорти. Это по его вине сотни тысяч мадьяр зарыты в могилы на тысячекилометровом пути от Волги до Дуная.
И вот на своей земле мадьяры увидели могучую армию загадочной страны. Хортисты столько лет чернили ее людей, якобы жаждущих крови. Не этим ли объясняется их суровая настороженность в первые дни исторических встреч?
Бойцы быстро поняли, что мадьяры вовсе не дети земли, а ее пасынки, ее рабы. Половина жителей деревни гнет спину на чужих полях. Не потому ли и два миллиона венгерских эмигрантов годами обитают за океаном? Не матерью — злой мачехой была для них родная плодороднейшая земля.
...Запыхавшийся Зубец бессилен вымолвить хоть слово.
— Ну-ну, что там, говори! — тормошил его Березин.
— Тут Павло Орлая чуть не задушили.
Березин вздрогнул от неожиданности:
— Да говори же толком! Кто?
— Шли по улице, — отпив глоток воды, рассказывал замполиту еще не остывший Зубец, — с Павло шли, он завернул попить в избу. Я у ворот присел. Жду, а его нет и нет! Я за ним. Только открыл дверь, а на нем толстущий мадьяр сидит. Я как дам очередь для острастки — тот аж вскочил, к стене прижался, волком глядит. «Вставай, Павло!» — кричу , а он хоть бы двинулся. Сердце у меня зашлось. Думаю, прикончу гада, только смотрю, дверь — настежь и еще мадьяры. Глянули и поволокли хозяина во двор. Я — к Павло, двое мадьяр помогают мне. Смотрим, дышит; мы на шинель его — и в санчасть. А вышли, смотрю: батюшки, хозяина венгры уже повесили. Один из них, что по-русски балакает, говорит мне: дескать, салашист это. Он всю жизнь изводил село...
Чуть погодя небольшая группа мадьяр подошла к штабу. Они не салашисты, они не хотят зла Красной Армии и будут помогать ей, чем могут. А салашиста сами убили.
Березин долго говорил им о недопустимости самовольных расправ: преступника судить бы надо.
— Судить? — развел руками старый мадьяр с острой белой бородкой. — Да его сколько раз судили, все суды оправдывали. Нет, сами верней сделали. Все село спасибо скажет.
Убедить их трудно, ибо суд и несправедливость — для них одно и то же.
Старика с острой белой бородкой зовут Миклош Ференчик.
С малых лет закабалил его помещик Видязо Ференц, по кличке «палач». Его поместье в селе Абонь, под Будапештом. Как король жил. Огромный парк. Особняк с точеными мраморными колоннами. С министрами знался. Если пир — умел шикнуть. А с батраками, с крестьянами — зверя зверее. Без плети его никто не видел. Во дворе у него и сейчас поролка стоит — машина такая, на визгливых кубастых колесах. Вроде станка с обручами для шеи и поясницы. Самого Миклоша дважды укладывали на такую поролку, и потом, бессильный шевельнуться, он месяцами отлеживался в своей конуре.
Мировая война на короткое время избавила его от тирании, но он сам вернулся сюда. Как случилось? А так: русская революция поразила его воображение. Он видел раскрепощенных людей, жил с ними, говорил, ел хлеб, чего там — воевал вместе с ними против мировой гидры. Как воевал? Очень просто. Его пригласил сам Ленин. Да-да, Ленин. Миклош все хорошо помнит. Шел митинг венгерских военнопленных, как вдруг приехал Ленин и сказал, что каждый, кто пожелает, может вступить в Красную Армию. В таком случае, как и русские крестьяне, он получит землю. А кто домой хочет, пусть едет. Советская власть мешать не станет. Сам Ленин так сказал. Как мог Миклош отказать вождю мировой революции? Он и пошел бить белых. В Царицыне был. Буденного видел. А докатилась весть о революции в Венгрии — потянуло домой. Попросился — отпустили. Только добрался до дому, в село Абонь, где семья оставалась, а советскую республику Антанта уже придушила. Видязо Ференц в подвале своего особняка расстреливал венгерских красногвардейцев. И до Миклоша добрался. Услышал, что из России прибыл, — и на поролку. С год отлеживался после той порки. Спасибо, жена отходила. Сыновей растил. С трудом из батраков выбрался. Купил два хольда[39] земли, пусть мало, ему и на полгода не хватает хлеба, а все же — хозяин. Плохо, неграмотным остался. Начал его по-русски один красноармеец грамоте обучать, да не успел. А дома работал, болел. Не до грамоты. Зато в деревне самым известным стал. Придут тайком парни и просят: расскажи, дядя Миклош, о Ленине. Зайдут люди в годах уже, и те просят: расскажи, как Буденный воевал. Тысячи раз рассказывал. Сидят и только головами качают: нам бы, говорят, такую революцию!
— Как же теперь? — допытывался Миклош. — Будет земля?
— Вся ваша, — отвечал Голев.
— Раздавать будете или как?
— Наше дело гитлеровцев бить, — разъяснял Тарас, — руки вам развязать, а земля — ваше родное, венгерское дело. Сами хозяйствуйте.
Миклошу хотелось бы получить землю теперь, но, раз нельзя, он готов ждать, только бы старая жизнь не вернулась.
— А вы берите наших хлопцев в армию, предложил вдруг Ференчик, — пусть привыкают. Должна быть у нас своя Народная Армия.
— Не можем, — объяснял Голев, — у нас своя, у вас — своя. Вон она еще против нас воюет.
— Да то салашистская, нам бы народную теперь...
Голев и ему отсыпал фомичевской пшеницы.
— На-ка, ее «ленинкой» называют: на четверть хольда хватит...
И рассказал, как сеять.
Случай с Павло потряс Максима. Уж не он ли сам обезоружил разведчика? Тогда у Тиссы Максим все упирал на снисходительность к мирным жителям, на беспощадность к вооруженному врагу — и ни слова о бдительности. Ясно, вольно или невольно, а он подставил солдата под удар. Тоже — командир!
К приходу Якорева Орлай уже отлежался и собирался в роту.
— Ну как, Павло? — прямо с порога спросил Максим.
— Придушил, гад, — ответил разведчик, — но позвонки целы. Спасибо Семен заскочил. Каюк бы мне сегодня... А теперь как? Тоже перевоспитывать?
— Мы должны быть бдительны и справедливы.
— Ну нет!
— А по-твоему, уничтожать? Всех подряд? Что ты городишь?
— Так я добром, а он меня за горло.
— А ты присмотрись, — сдержанно убеждал Максим. — Один на тебя, а другие за тебя же.
— Березин говорил, тут почти каждый десятый — хортист.
Максим на минуту смешался. В самом деле, у Хорти было много приверженцев. Двести тысяч отъявленных головорезов он послал на Волгу. Ну, обманутые, те опомнятся, поймут. А как остальные? Нет, тут не так просто. Уж не перегибает ли он в своем заступничестве за венгров? Конечно, не увлекаться, но и не пересолить. Справедливость прежде всего. И разве она исключает борьбу с врагом?
— Я и говорю — с врагом по-вражески, с остальными — по-дружески. И разве я всепрощению учу тебя? Нет, справедливости. Тебе, Павло, дали сильное оружие. Им легко убивать. Смотри не оскверни его. Я не про бой говорю, ты понимаешь.
Прибежал Матвей Козарь. Якорева вызывают к замполиту. Максим пристально взглянул Орлаю в глаза и пошел в штаб. Матвей пригласил Павло к Миклошу Ференчику, и они отправились.
— Скажи, угомонился? — заговорил Матвей дорогой.
— Дай мне волю, всех передушил бы.
— Ну и дурак. Ты разберись. Максим дело говорит.
— Я не против Максима, — не отступал Павло.
— Остынь, Павло, тогда лучше увидишь.
— А ты, вижу, готов уж мириться с ними.
— Сказал же, как все. Подумай, люди сколько лет по-новому жили. Тыщи километров с боями прошли. Они учились, сколько знают. Вот и смотрю, как они говорят, как думают, что делают. Знаю, Оленка спасибо скажет.
— Ты думаешь, я не смотрю? А душа-то горит. Мать, может, все глаза протерла, вздыхая по Василинке. У отца, гляди, все косточки в гробу переворачиваются. А я мирись?
— Видишь, сердце кипит — остановись. Зло — плохой советчик, Павло. Остынь, тогда и суди. А лучше на других смотри — они больше нас сделали, больше и знают.
Дом Миклоша Ференчика, венгра-красноармейца, полон народу. Павло обезоружила сердечность, с какой его встретил хозяин и соседи, пришедшие сюда послушать русских. Они душевно пожимали руки, любовно заглядывали в глаза, желали доброго здоровья. Говорили, венгры понимают русских и никогда не хотели им зла. Каждый из них, чем может, готов помогать русским. У Ференчика сын в Пеште, на заводе, есть знакомые. В русском штабе его просили быть переводчиком, и он обещал отправиться с русскими в Пешт и Буду.
Вскоре всех увлекли расспросы о советской жизни. Разведчики давно привыкли к этому, их мало удивляли теперь даже самые курьезные вопросы мадьяр. А верно, земля у крестьян отобрана колхозами? А верно, в России нельзя быть богатым? А верно, что всех заставляют жениться в семнадцать лет? Ответы их изумляли.
— Жизнь мала, сынок, мне бы еще лет сто — и то мало.
— И за такую жизнь можно горы своротить, — говорил Голев. — Вот у нас пески были, а провели воду — хлопок, сады кругом. Волгу на Москву повернули. Если б не война — и Дон бы с Волгой породнили. А ты говоришь, жизнь коротка. Только дерзай.
— Горе мешает, горе, сынок, — вздохнул Ференчик.
— За счастье бороться надо, тогда и горю конец.
— А пойди найди его, счастье, — раздумчиво протянул старый мадьяр.
— Э-э... старик, искать не надо, сами делать станете! — перебил Миклоша Закиров.
Улыбаясь, старый Ференчик согласно кивал головою.
Поздно вечером в полк приехал полковник Забруцкий. Был он в настроении, что случалось с ним не часто, и сам напросился на ужин.
За столом полковник крякнул от удовольствия.
— Страсть люблю, грешник, закусить и выпить, — наливая стакан токайского, сказал он Жарову, — особенно, если стол изыскан. Как это называется, гурман, что ли? Жена, грешница, избаловала.
Он начитан, любит блеснуть своей эрудицией. Но сейчас весь разговор он свернул на армейские новости: кто и где снят, куда переведен, кем назначен. Жаров усмехнулся. Охотник смаковать! Его не интересует, кто продвинут, кто награжден. Нет, только кто снят или кто отстранен. Это его стихия. Лицо у него как налитое, раскрасневшееся, так и пышет здоровьем.
Опорожнив стакан с вином, Забруцкий откинулся на спинку стула. Не вино, а чистое золото. Букет! И настроение создает. Душа становится мягче, добрее.
Полковник развеселился, сыпал анекдотами и все доказывал, что любит людей покладистых, сговорчивых и больше всего не терпит ежистых. Слово старшего — закон, и перечить ему не след.
Жаров и Березин переглянулись. Ясно, это лишь подготовка атаки. Что же последует дальше?
После третьего стакана Забруцкий отяжелел, лицо его сделалось угрюмым. Прищурив глаза, он предупредил вдруг, разговор будет строго конфиденциальным. Кем бы из комбатов смог пожертвовать Жаров? Командир уйдет в другой полк.
Что за загадки? Надо же знать, ради чего «жертва». Если перевод, то куда, а продвижение — на какую должность. Нужен боевой офицер, чтоб умел держать в руках полк? Вот оно что!
Забруцкому захотелось направить разговор в нужном направлении. Может, Думбадзе? Ему только что дали майора. Энергичен, дело знает.
Нет, у Жарова иные соображения. Можно выдвинуть любого из трех: каждый годится. Если же выбирать, то Кострова. У него больше шансов.
Глубоко затянувшись, Забруцкий закашлялся и замахал руками, разгоняя дым. Кострова он не поддержит. Слишком честолюбив и дисциплины не знает. Конечно, можно понять Жарова — есть повод избавиться от неугодного офицера. На тебе, боже, что мне не гоже. Так нельзя. Лучше Думбадзе.
Жарова передернуло. Пожелай он свести счеты, давно бы убрал Кострова. И если в прошлом он нажимал на командира, было за что. Но Костров энергичен, целеустремлен, вполне подготовлен. Этого не отнять. А что командир порою резок и неуживчив, так, может, оттого, что засиделся на батальоне. Всему есть предел. Нет, только Костров!
Березин поддержал командира полка., и Забруцкий вовсе нахмурился. Еще недавно, он сам думал так же и во всем поддерживал Кострова. Они немало послужили вместе, немало и покуролесили. Костров тоже умеет гульнуть, но и дело знает, чертяка. Любит жить, чтобы все через край. Силы в нем неуемные. Все это Забруцкий ценил в Кострове и давно решил вытянуть его на полк. Но после стычки в горах он не хотел мириться с комбатом. Был удачный случай свалить Жарова. Кострову бы и вожжи в руки, а он, черт строптивый, заупрямился. Может, поэтому Жаров продвигает теперь Кострова. Услуга за услугу. Нет, этого не будет. Лучше Думбадзе. А сам подумал о Высоцкой. Может, без Думбадзе к ней легче будет подступиться?
— Так кого же? — сказал он вслух.
— Только Кострова! — подтвердил Жаров.
— Значит, услуга за услугу? И не притворяйтесь, что не понимаете, — хватил он кулаком по столу. — Он за вас в Карпатах, вы за него тут.
Вспыхнув, Жаров встал из-за стола. Да, Костров умел дурить, и с ним повозились немало. Но сейчас Костров — командир! А что касается «услуги за услугу», он, Жаров, ничего не знает, в чем и когда его поддержал Костров. Если же командование спрашивает его, Жарова, мнение, он — за Кострова!
— Мальчишка вы, а не командир полка! — вскочил Забруцкий. — Как смеете дерзить и перечить? За начальника не признаете! Тогда в горах вам повезло, но не обольщайтесь: еще узнаете, где раки зимуют.
Забруцкий долго не мог успокоиться. Грубя и оскорбляя, он с четверть часа разносил офицеров. Подумаешь, возомнили, большими начальниками стали. Дисциплина есть дисциплина, и он не допустит нарушения субординации. Не дело подчиненных перечить начальнику.
— Обосновать свое мнение, — с трудом сдерживаясь, сказал Жаров, — считаю сейчас невозможным; доложу комдиву письменно.
Схватив шинель и папаху и не одеваясь, полковник сердито покинул комнату. Ни Жаров, ни Березин его не провожали.
Андрей долго не мог остыть и молча шагал из угла в угол. Потом остановился у телефона и взял трубку.
— Виногорова, — и, когда тот оказался на проводе, коротко доложил ему свое мнение, ничего не сказав, однако, о стычке с Забруцким.
— Очень хорошо, — сразу согласился комдив, — наши мнения сходны.
Жаров сразу повеселел:
— Вам написать или как?
— Ничего не надо, присылайте Кострова немедленно.
— Вот видишь, — обернулся Андрей к Березину.
— Тогда зови Кострова, поужинаем вместе, — обрадовался Березин. — А то я голоден как волк.
Костров не заставил себя ждать. Ничего не подозревая, он доложил о прибытии и с любопытством поглядел на праздничный стол. Жаров не охотник до банкетов, а тут — белая скатерть, вина, закуски на тарелках — все не по-фронтовому.
— Вы, Костров, много раз просились в другой полк, — запросто сказал Жаров, слегка интригуя комбата. — Это желание наконец исполнится.
— Я давно уже не прошусь, товарищ подполковник, — еще не понимая, в чем дело, возразил Костров.
— И тем не менее, — продолжал Жаров, — настала пора расставаться. Садись к столу, — перешел он вдруг на «ты». — Садись, садись!
Наконец все выяснилось. Пойдет ли комбат на полк?
— Пойти пойду, — тихо ответил Костров, — и думаю, сил хватит. Но, если быть откровенным, я уже тут сердцем прирос.
Андрей встал и поднял рюмку:
— Что бы ни было там, не забывай однополчан. За тебя, Костров, за твои успехи!
— А я, — взволнованно ответил комбат, — пью за вас, товарищи. Спасибо за науку, за дружбу спасибо. Спасибо, что крепко с меня спрашивали. За братскую дружбу!
Все трое тепло обнялись и, поужинав, сердечно расстались.
Возвратившись к столу, Жаров налил себе чаю.
— Что за сила в дружбе! — тихо заговорил он. — Ведь крови нам попортил он немало? Чего там, все было: и приказы, и нагоняи. А люблю его, есть в нем талант, есть!
— В чем же, по-твоему, его талант? — наливая себе чаю, спросил Березин.
— Умеет все делать с блеском, загораясь сам и увлекая других.
— Все это верно, — согласился Григорий, — верно и хорошо. Но одного таланта командиру мало. Мало, Андрей. И нашему Кострову порой недостает целеустремленности, а главное — такта. А такт, имей в виду, порой выше таланта.
— Пожалуй, верно, только чего ж ты не сказал ему самому?
— Тут моя ошибка.
— Трудный был орешек, а стоящий, не то что Забруцкий, — сказал Андрей, переводя разговор на другое. — Тот-всеми недоволен, всем пренебрегает, всем портит настроение. Скажи, откуда у нас такие?
— У этого зла своя история, — раздумчиво проговорил Березин. — Даже на крепких деревьях вырастают грибки, а от них вся гниль.
— А ведь вся гниль на виду, — возразил Жаров. — Заведется такой один на сотню — и всем плохо. Думают, он строг, сумеет потребовать, создать напряжение в работе, придать ей размах и темп. А дело ни цветет, ни вянет.
— Знаешь, Андрей, я сам не терплю таких самодуров. Сколько хороших сил гибнет под их началом. Знал я в тылу одного генерала: без разносов и жить не мог. Оскорбить, запугать, наказать подчиненного — для него наслаждение, все содержание жизни. А попал на фронт — провал за провалом. Сейчас с самого две звездочки срезали.
— Плохо, конечно, когда человек не может управлять собой. Но требовать надо...
— Только без перегибов. Имей в виду, жать мы все любим. Порой без этого не обойтись. Нам кажется, что толкать куда сподручней, нежели убеждать и показывать. А надо вести дело так, чтобы человек сам шел, не задерживаясь и не спотыкаясь. Люби, цени его, направляй, как надо.
— Значит, по-твоему, все дело в том, чтобы любить и уважать.
— Не только! Командование — дело творческое, оно требует большого такта, чуткости, выдержки, умения владеть собой.
— Значит, не пересаливай! — подытожил Андрей. — В этом суть твоей философии. Что ж, учту. Видишь, и начальник умеет ценить критику.
— Нет, еще мало этого. Раз ты начальник, в каждом сумей найти лучшее, покажи его, верно оцени и сумей создать такое настроение, чтоб у человека крылья вырастали, чтоб он видел лучше и дальше, разбуди в нем силы, о которых он сам не подозревал. Умеешь так — и власть тебе в руки, не умеешь — уходи к чертям с дороги, пусть другие командуют.
— Знаешь, Григорий, ты много обидного наговорил мне сегодня, — встал Андрей из-за стола. — Кое с чем я не согласен. Но и дельного сказал много, дружище. Замечательный ты человек, и я тебя очень люблю. Дай обниму и пойдем спать.
Они от души рассмеялись и, обнявшись, пошли отдыхать.
Из окон королевского дворца виден чуть не весь миллионный город. Миклош Хорти мучительно долго не сводил с него глаз. Все казалось ему серым и тусклым.
Даже парламент, воткнувший в небо шпили своих башен. Низкие облака спускались чуть не к самому куполу, вздымавшемуся над залом заседаний палаты депутатов.
Может, заручиться решением палаты? И тут же усмехнулся: ее решением! Как и всегда, решать будет сам. Он, никогда не связывая себе рук, связывал их всем остальным.
Еще молодым морским офицером он на всю жизнь поверил Ницше. Великие люди — вот цель истории. Что ему массы и их жалкие апостолы! Сам он чтит лишь высшую касту, ее власть, ее славу. Главное — он сам, и какое ему дело до всех остальных. Власть! Разве есть большее наслаждение в жизни! Сколько он помнит себя за три четверти века, он никогда не поступался своей властью.
Было, он признавал лишь Франца Иосифа. Все остальное трепетало перед ним, Миклошем Хорти, флигель-адъютантом императора. После смерти императора, подавив восстание в Катарро, он впервые познал оргию власти. А получив командование над контрреволюционной венгерской армией, нетерпеливо ждал своего «восемнадцатого брюмера». Его час пробил в девятнадцатом году. Заняв Будапешт, он обрушил на город кровавый террор. После этого уже ничего не стоило стать регентом. С тех пор Хорти мнил себя «сверхчеловеком», которому все позволено. Он завоевал власть, какой никто не знал в Венгрии. И вот всему конец.
С Карпат тучей нависает Четвертый Украинский. Из Румынии грозно надвигаются дивизии Малиновского. Через Болгарию и Югославию Толбухин с юга обходит Венгрию. Пали первые венгерские города, русские устремились к Тиссе.
Выход один — порвать с фюрером. Пробовал было связаться с англо-саксами. В их ставку под Неаполем еще в сентябре посылал своего генерала Надаи. Ничего не вышло. Им не успеть — ни из Италии, ни из Греции.
Значит, с русскими. Главное — сохранить власть. Другие жертвы ему не страшны. Не стали же русские оккупировать Финляндию. Даже Маннергейм удержался. Правда, Румынию они оккупировали. Но Михая не тронули. Почему бы русским не сохранить и Хорти? Но фюрер! Он не потерпит потери последнего союзника.
Хотел того Хорти или не хотел, пришлось послать делегацию в Москву. Что ж, он подобрал в нее надежных людей — граф, жандарм, дипломат.
Переговоры начались 1 октября. Хорти особо настаивал на главном: прекращение военных действий, участие англичан и американцев в оккупации Венгрии, беспрепятственный отход немцев. С немцами он ссориться не хотел. Но у Москвы свои требования: гарантируя независимость Венгрии, она настаивает на немедленном повороте венгерского оружия против немецких войск.
Пришлось согласиться. Делегация уже возвратилась из Москвы. Остается осуществить предварительную договоренность с русскими. Для этого нужно открыть им фронт и объявить войну Германии. Но у него нет сил ни уступить русским, ни остаться с Гитлером. Его страшит стихия масс. Где же тогда выход?
Ему казалось, выход подскажут другие — нет, не парламент, а хотя бы коронный совет. И не затем, чтобы считаться с другими, а для того, чтобы переложить на них всю ответственность. Решать же все равно он будет сам. Только сам!
Коронный совет был собран в резиденции Хорти, Министры и генералы чинно уселись за тяжелый старинный стол. Живописные, с пышной позолотой плафоны создавали иллюзию разверзшихся сводов.
Лица у всех натянуты, насторожены. Строго почтительные взгляды присутствующих устремлены на регента. Все на нем гладко отутюжено, костюм в полном порядке. Но ему недостает душевной собранности, сосредоточенности, веры в себя. Они привыкли, что он всегда и всем повелевает. Сегодня он явно растерян. И каждый из присутствующих тоже растерян. Ураган событий никого не оставляет равнодушным. Пали Румыния и Болгария. Капитулировала Италия. Сложила оружие Финляндия. Из сателлитов фюрера держится лишь Венгрия. Зачем их сегодня собрал Хорти? Ни начальник генерального штаба Вереш, ни министры, ни сам премьер Лакатош — никто точно не знает, что же предпримет их регент, их бог и демон Миклош Хорти.
Но, едва заговорил он, все вздрогнули, как-то сжались, упрятав головы в плечи. Что он говорит такое? Крах Германии неизбежен. Выход один — просить перемирия. Он, Хорти, располагает сведениями, что условия капитуляции будут приемлемыми. Вместе с русскими или сразу же вслед за ними придут англичане и американцы. Главное — избежать немецких репрессалий. Придется быть готовыми к жестокому насилию. Просто так немцы не отдадут Венгрии.
Министры заерзали в креслах. Ясно, напрашивался вывод — противопоставить силу насилию, оградить правительство, столицу от неизбежных репрессалий. Но регент ни слова не сказал об этом. Как же он думает капитулировать? Уж не жертвует ли он их головами, сохраняя одну свою? Нет, они связаны одним концом, и не избежать им ответственности за содеянное, если у них не станет власти. Но как удержать и уберечь эту власть, если русские пушки уже гремят на земле Венгрии, а эсэсовцы с пистолетом у виска стоят в Будапеште? Истинно чертов круг, и им надо разорвать его сегодня же, чтобы в этот суровый час остаться в выигрыше.
Хорти сел, угрюмо уставившись на министров. Вереша слушал рассеяно. Венгерские армии отошли за Тиссу и Бодрог. Их положение катастрофично. Была попытка часть сил отозвать в Будапешт — Фриснер воспротивился. А сегодня утром начальник генерального штаба фюрера Гудериан прислал ультиматум. Требует в течение двенадцати часов передать немцам командование над венгерскими частями.
Премьер-министр Лакатош говорил нудно и бессвязно. Дебрецен зажат в тиски. Подойдут русские к Будапешту — будет все проиграно. Поэтому хорошо бы запросить мнение палаты депутатов и верхней палаты. Хотя немцы обо всем уже поставлены в известность, но лучше спросить и их.
Ясно, он снимал ответственность с правительства за разрыв с Германией.
Опять заговорил Хорти. Немцы разграбили Венгрию. Им отдано все, что требовали. Отступая, они опустошают венгерские города и села, забирают ценности, взрывают здания, предприятия. Так поступают лишь злодеи, а не партнеры.
Члены совета изумлены. Что говорит их регент!. А сколько он сам пролил венгерской крови? На Дону загубил целую венгерскую армию. Шестьсот тысяч солдат отдал Гитлеру. А в Будапеште у него нет и дивизии, чтоб защитить столицу. Правда, каждый из них тоже причастен к этому. Сейчас поздно обвинять друг друга, нужно действовать, не подставляя своих голов. Ах, Хорти не хочет нанести немцам удар в спину. Тогда на что же он рассчитывает? И чего хочет от коронного совета?
Салаши глядел на них и в душе посмеивался. Ничего у них нет. Жалкие политические гангстеры. Завтра им суд, и их страшит возмездие. С Гитлером они хотели бы, но уже не могут, с народом они боятся. А середины нет. Оттого они бессильны и жалки. Что стоит теперь их безвластная воля! Сила лишь у него, и сегодня пробил его час. Его ничто не остановит — ни кровь, ни смерть, ни ужасы разрушений. Он пожертвует всем, и фюрер его оценит.
Министр земледелия Юрчек призывал не спешить. Лучше остаться с немцами до конца. Его пугала угроза коммунизма.
Хорти спесиво заявил, что у них достанет сил пресечь любые притязания демократии, и снова ратовал за разрыв с немцами. Иначе конец всему. Ему удалось склонить совет к согласию.
Регент тут же прервал заседание и выступил по радио с заявлением, в котором просил у союзных держав перемирия.
Министры переполошились. Что же будет теперь? Поймут ли их немцы? Или они сразу же обрушат на них свои репрессалии? Много спорили и обсуждали, как быть, но никто не подумал, чтобы повернуть оружие против немцев, чтобы открыть фронт советским войскам и честно выполнить уже согласованные условия перемирия. Никто! Их пугал страх перед своим народом.
Неожиданно появился германский посол. С ним прибыл также только что прилетевший из Берлина особо уполномоченный Гитлера Ран, выразивший желание переговорить с Хорти с глазу на глаз.
В кабинете Хорти Ран заговорил сухо и требовательно. Фюрер не простит измены и Венгрии не сдаст. Командование венгерскими частями немцы немедленно берут на себя. Фюрер требует беспрекословного подчинения. Что бы ни произошло сегодня, ничему не противиться. Господин Хорти сам вывел себя из игры, и он будет вывезен в Германию. Жизнь ему будет гарантирована. Все!
Кусая губы, Хорти путанно объяснил ситуацию. Он же не ударил немцам в спину, он...
Ран перебил его. К чему объяснения? Власть уже не принадлежит Хорти. А безвластный регент... Зачем он фюреру? Продолжать заседание коронного совета теперь бессмысленно.
Они молча возвратились в зал. Послы фюрера распрощались церемонно и холодно. Министров сразу же охватила паника.
— Что ж, мы сделали прыжок в неизвестность! — обреченно сказал Лакатош.
— Прыжок в могилу! — уточняя, взвизгнул Юрчек. — Они сегодня же создадут новое правительство, но уже без нас.
Мрачный Хорти молча стоял у окна. Нетерпимый к покою, Дунай все так же спешит к морю и несет туда свои силы, энергию. А куда и на что затратил свои силы он, Хорти, мнивший себя сверхчеловеком, новым Заратустрой, готовым удивить мир? Он всю жизнь пытался сдержать бег времени. Безумец! Время же так всесильно, как и Дунай. И видно, нет сил противостоять законам времени. Во всяком случае, время его кончилось, и кончилось бесславно.
В тот же день гитлеровцы и их салашистские наемники совершили путч. Захватили радиостанцию и телеграф, заняли вокзалы, министерства, генеральный штаб, королевский дворец. Низложенный Хорти подписал отречение в пользу главаря нилашистов Салаши.
Из года в год у Имре Храбеца все шло хорошо. Как инженер-дорожник, связанный с военным ведомством, он пользовался известной свободой даже в условиях осложнившейся обстановки. Ему удавалось бывать в любой из провинций страны.
Несчастье свалилось нежданно-негаданно. Вот уже сколько дней его неотступно преследует неизвестный, избавиться от которого никак не удается. Конечно, легче всего было бы просто уехать, но партийные дела требуют, чтобы он был именно здесь, в Будапеште.
Сегодня как раз назначено конспиративное собрание. Впервые после длительного перерыва соберутся? все семеро коммунистов их организации. Больше года, они работали разобщенно. Коммунистическая партия была распущена, и каждый из них на свой риск и страх воевал против хортистов и немцев. И вот партия восстановлена. Она живет и действует. Снова есть свой центр, связи, есть своя газета.
Но как попасть на собрание? Не может же он привести за собой неизвестного и выдать всех семерых. Остается хитрость. Из дому Имре вышел задолго до срока. Без конца кружил по дворам и переулкам. За ним никого. Неужели избавился? Но у самой конспиративной квартиры он встретился с ним лицом к лицу и от неожиданности даже оторопел. Перехитрил, называется. Смутился и его преследователь. Он застенчиво чуть не вплотную приблизился к Имре и заискивающе сказал:
— Я напугал вас, простите.
— Нет, что вы! Чего мне пугаться?
— Вы не бойтесь. Я давно слежу за вами.
Имре изумился такой откровенности.
— Я знаю вас... — наклонился к нему агент, продолжая полушепотом, — со дня взрыва Гембеша[40].
«Выследил, подлец», — вздрогнул Имре и холодно сказал:
— Вы ошиблись, я никогда там не был.
— Нет, были, еще с сумкой, помните?
— Повторяю, ошибаетесь.
— Вы не бойтесь, я никому не скажу. Меня Йожефом зовут, из квартала Мария-Валерия телеп[41]. Работал на кондитерской фабрике, а заболел — меня выбросили. Мне хочется вам помогать, — выложил он все сразу.
Имре глядел на него сначала сухо и настороженно, а потом вдруг заулыбался. Вот те шпик!
— Ладно, Йожеф, будем знакомы, — протянул он руку юноше. — Только никакой помощи мне не нужно. Вот, может, помочь тебе на работу устроиться... — и он в упор поглядел на парня.
Лицо у Йожефа бледное, глаза лихорадочные, рука, влажная и холодная. Юношеское прямодушие и непосредственность, даже боязнь, что его не поймут и могут оттолкнуть, — все в нем вызывало доверие и сочувствие.
— Поверьте мне, очень прошу, — молил он тихим голосом.
— Если хочешь, приходи ко мне завтра. — И они условились о встрече.
Йожеф оказался довольно смышленым расторопным парнем, и Имре пристроил его в одну из дорожных команд. А прошло время, и они сдружились. Имре стал привлекать его к работе. Посылал расклеивать листовки, распространять нелегальную газету, приучал к конспирации. Несколько позже он решил включить его и в группу подрывников. Йожефу удалось подорвать немецкую машину с боеприпасами. Потом он участвовал в подрыве железнодорожного участка западнее Буды. В свою организацию Имре его не включал, и Йожеф оставался беспартийным партизаном.
В эти дни Храбец готовил крупную диверсию с товарищами из Уйпешта. Его помощи просил старый боевой друг Тибор Бан. Когда-то они вместе учились, потом жизнь разлучила их на некоторое время и снова свела на пути борьбы за новую Венгрию. Каждый из них к этому пришел по-своему. Имре прочитал однажды коммунистическую листовку и, захваченный призывом, выучил ее наизусть. Потом переписал в нескольких экземплярах и сам расклеил по городу. У него просто захватывало дух. Еще бы, он антифашист, но его никто не знал, ни с кем он связан не был. Расклеивая однажды свои листовки, он нарвался на нилашистов. Его чуть не схватили. Спасли рабочие. Выяснив, в чем дело, они свели его к своему товарищу. Тибор Бан оказался его старым другом. Так он связался с коммунистами. Тибор перебрался потом в Уйпешт. Вот он и звал теперь Храбеца на помощь: предстояло взорвать штаб нилашистов.
Имре отправился туда на несколько дней, собираясь по окончании операции немедленно уехать в Сегед для связи с партийным центром. Помогал уйпештским товарищам готовить взрывчатку, разрабатывать план операции. Потом назначили день и час. Тибор настоял, чтобы Имре участвовал теперь лишь в охране. Ему дан пост. Смотри, наблюдай, все по инструкции. Взрыв же поручен другим.
Какая это мука — ждать и бездействовать. Имре не находил себе места. Но пришел час, отсчитаны последние минуты — и взрыв! Теперь домой и — на вокзал.
Все они радовались, что вооруженная борьба против нилашистов все ширится. Правда, ее масштабы пока не велики. Они не идут ни в какое сравнение с борьбой чехов и словаков и тем более с размахом борьбы русских партизан. И все же это борьба с оружием в руках, в ней будут постепенно выковываться силы будущей венгерской демократической армии.
Довольный успехом операции, Имре направился на вокзал. Он уже сел в вагон, как в купе вошел один из участников только что произведенного взрыва. Оказывается, трагически погиб Тибор Бан. Имре покинул Будапешт, убитый горем.
Значит, и Тибор! Как же чудовищно несправедлива судьба! Но вывод для революционера будет один — работать теперь за двоих.
Ко времени прибытия Имре Храбеца в Сегед обстановка там резко обострилась. Даже инженеру-дорожнику нелегко было выехать обратно, тем более с серьезным грузом политической литературы. Пришлось задержаться.
Советская Армия стремительно продвигалась к Дунаю. С часу на час она вступит в Сегед. Имре охватило нетерпение. Какие они, русские? Как отнесутся к венграм? В своем воззвании они обещают им свободу. Неужели придут дни, когда не будет ни Хорти, ни Салаши, ни немецких фашистов? Какое это счастье — свобода!
Имре не сидел без дела. В партийном центре уйма дел и так еще мало сил. Храбец составлял листовки и печатал их в тайной типографии, писал статьи в нелегальную газету. Сколачивал группы подрывников, направляя их на пути отхода немцев.
Встреча советских войск вылилась в грандиозный праздник. Все ликовало. Русские вовсе не грабят и не убивают. Они великодушны и дружественны. На улицах многотысячные толпы мадьяр, которых изо дня в день пугали «красным варваром». Как же можно так оболгать целую страну?
Подумать только, русские в Сегеде! Они заняли Дебрецен, Байю. Двинулись на Будапешт. А за Дунаем уже пробились к озеру Балатон. Идет гигантская битва за Венгрию, и весь Дунай в огне. Пусть сгорает все старое и отжившее. Скоро, скоро кончатся черные фашистские годы!
На освобожденной территории открыто создавались партийные организации. Образован Центральный комитет Коммунистической партии. Затем возник Венгерский фронт национальной независимости. В Сегеде сразу же появился национальный комитет. Сражаясь с врагом, русские ни во что не вмешивались, и венгры самостоятельно строили органы своей власти.
Имре изумлялся. В истории не было примера, чтобы страна получала независимость из рук народа, против которого она только что вела и еще продолжала вести преступную войну.
Фронт независимости объединил все национальные силы, хоть в какой-то степени способные на борьбу за новую Венгрию. Его боевая программа ясна и конкретна. Изгнание немцев. Помощь советским войскам. Немедленное вступление в войну против фашистской Германии. Привлечение к ответу изменников родины. Политические свободы народу. Широкая земельная реформа. Восьмичасовой рабочий день. Борьба за демократическую Венгрию.
Вместе с другими Имре изо дня в день разъяснял эту программу на массовых митингах и отлично видел, как близка она мадьярам.
В эти же дни на многолюдных митингах избирались депутаты во временное национальное собрание. Была выдвинута и кандидатура Имре Храбеца.
Значит, и ему придется ехать в Дебрецен, где в ближайшие дни состоится национальное собрание. С высокой трибуны Имре с гордостью глядел на тысячные массы людей. Еще вчера за любое участие в таком митинге их судили жестоким неправым судом и отправляли в тюрьму или на виселицу. А сегодня они избирают своих депутатов, чтобы навсегда покончить с черными хортистскими законами и утвердить свои, народные. Пусть будет трудно, даже очень трудно. Они станут хозяевами своей судьбы. Он глядел на радостно возбужденные лица людей и знал: этим людям, избравшим его в верховный орган государства, он отдаст все силы, всю энергию., а понадобится — и жизнь, как он не щадил ее и раньше, в дни сурового подполья.
Леон давно горел стремлением отличиться и все не мог. Чего недостает ему, желания или умения? А может, просто случая? Правда, службу он несет не хуже других. Но велика ли честь — «не хуже»?
Яков сочувственно подталкивает его. Они спорят, ссорятся, и дружба не ладится. Таня молчаливо требует: покажи ей, на что ты способен, а вместо любви одна канитель. Да и с Березиным столкновение за столкновением.
Последнее время Леон немало завидовал Якореву и Румянцеву, всем комбатам. Им легче. В штабе совсем не то. Ясно, он не на месте. Жаров давно обещал послать в строй, но все медлит. А не слишком ли многое хотел Леон делать в одиночку?
И вдруг тяжело ранило командира роты автоматчиков, на его место Жаров поставил Самохина. Роту он принял в бою и сразу почувствовал себя увереннее. Да и Таня рядом. Ее только что перевели сюда санинструктором. Значит, опять вместе. Судьба.
Он пришел к ней после боя. В сыром окопе было тесно и неуютно. Леон скинул шинель и примостился на земляном уступе. Таня присела рядом.
— Мне здорово повезло нынче, — тихо заговорил Леон. — Снаряд угодил чуть не под ноги, и после разрыва я целехоньким оказался у самого края воронки...
Ей сделалось жутко, и она щекой прижалась к его плечу.
Не долго посидели молча.
— Знаешь, устал, кажется, совсем без сил, и все равно полон тобой...
Взял ее за руку, и их пальцы переплелись.
— Я очень люблю тебя...
Она все молчала.
— Не знаю, как можно любить и оставаться льдинкой.
— Возвратилась Оля... — Таня слегка отслонилась. — И снова разбередила мне память. Нет, не ревную уже. А старая боль еще точит душу. Точит, и все. Оттого и льдинка.
Слова говорились обычные и даже немножко сухие, а тихий голос Тани был нежен и ласков. Она казалась сейчас такой родной и близкой, какой он не видел ее с самого Днепра.
— Пусть так, дай расцелую, — протянул он к ней горячие руки.
Она вскинула на него повлажневшие глаза и не отстранилась. Леон чуть не задохнулся.
— Только помни, Леон, — перешла Таня на шепот, — от настоящей любви я не отступлюсь...
— Мне ничего не страшно, лишь бы знать, что любишь.
Таня снова доверчиво прижалась к нему.
Весь вечер Леон был в радостном возбуждении. К себе в окоп он возвратился поздно ночью. Достал фляжку и налил с полстакана токайского вина. Зачем-то поглядел на ясное небо и машинально отыскал Полярную звезду. Поднял перед собою стакан, словно чокаясь с нею, и выпил залпом. Он прилег на постель и долго лежал с открытыми глазами. Как она дорога ему, Таня, ее ищущие глаза, чуть упрямые губы, сильные ласковые руки. А главное — ее душа, светлая и непокорная. И чем он заслужил такое счастье? Нет, сегодня, как никогда, он знает ему цену. А когда его одолевал сон, к нему сама приходила Таня, садилась рядом, смотрела на него горящими глазами и, ласково обнимая, целовала в щеки. Он порывисто искал ее губы и... просыпался. Таня исчезала. Тогда он снова подолгу лежал, закинув руки за голову, и смотрел на звезды. Но звезды, слишком привыкшие к глазам влюбленных, оставались равнодушными и загадочно далекими.
Наутро Самохина вызвали к Жарову. Полк, оказывается, снимают и спешно перебрасывают на Тиссу. А пока придет смена, Леону предстоит возглавить передовой отряд и выступить туда немедленно. Немцев, по слухам, там нет. Задача — стремительно выдвинуться за реку и подготовить полку плацдарм для переправы.
— Тисса что Днепр, — напомнил Жаров. — Смотри в оба.
Леон поморщился, но смолчал. Он по-своему, как намек на ту ошибку под Киевом, понял слова командира. Там он действительно промахнул, потерял ключевую высоту и осложнил борьбу за плацдарм. Нет, такого больше не будет. Он не позволит себе увлечься. Да и задача не из сложных. Подумаешь, форсировать без противника!
Роту на машинах выбросили к венгерской Тиссе ниже Чопа. Противника в самом деле не оказалось. Леон организовал переправу. Ну и река! Сколько раз ее можно форсировать? У Рахова — раз. За Мукачевым — два. И вот сегодня. Дай бог, последний. Рота окопалась и поджидала полк. Впереди расстилалась ровная пойма правобережной Тиссы... В километре виднелась изогнутая дамба, и Леон долго присматривался к ней. Позиции — что надо. Разве занять? Тогда полку еще легче преодолеть Тиссу. Конечно, занять!
За дамбой открылся мелкий кустарник, за ним домики в садах. Снова окопались. Теперь совсем хорошо. Можно спокойно поджидать полк. Противника не оказалось и за дамбой. Однако к полудню в кустарнике заурчали немецкие танки. Леон насторожился. Через минуту-другую семь танков двинулись на дамбу. Бронебойщики подпустили их как можно ближе и ударили в упор. Две машины поволокли за собой длинные хвосты дыма, и танки отошли.
Немцы решили обойти роту справа. Пришлось загнуть фланг. Тогда немцы двинулись в обход слева. Ясно, берут в клещи. Пришлось загнуться и слева. Двадцать танков! Это кулак. Его удары приходится отражать растопыренными пальцами. Своего кулака у Леона нет. Остается беспокойно поглядывать назад. Как бы не обошли.
Теперь уже атака за атакой. За танками показалась пехота. Одну из машин подожгли бронебойщики. Еще две запылали от огнеметов. Горящие танки заметались по полю, двинулись в кустарник, безуспешно пытаясь сбить пламя. Когда немцы повторили удар слева, там уже не было огнеметов, и новый натиск истребители врукопашную отбивали гранатами. Но где их набраться, гранат! Леон машинально вытер рукою мокрый лоб. Опять сжались, потеснились к реке: дамбу не удержишь, а потеряешь реку, как высаживаться полку? Еще потеснились.
Таня измучилась, вытаскивая раненых. С помощью санитаров она собирала их на берегу, а отсюда одно из отделений Якорева переправляло их обратно за Тиссу. Река пенилась гейзерами взрывов.
«Вот те и легкая задача!» — уже кипел Самохин.
После седьмой атаки пришлось отойти к реке. Силы не равны. Однако Леон не отчаивался. Таня присматривалась к нему и была довольна. Голос твердый, и решимость командира инстинктивно передавалась бойцам. Только под разрывами шестиствольных минометов у нее жутко сжималось сердце. После каждого залпа она испуганно искала Леона глазами и, отыскав, успокаивалась до следующего залпа.
Меж дамбой и Тиссой горели восемь танков, и немцы стали осторожнее. Якорева Леон оставил на левом берегу. Он готовил переправочные средства и обеспечивал оттуда фланги Самохина. Так приказал Жаров. В минуту затишья Леон с горечью оглядел роту. Очень поредели ее ряды. Успеет ли Жаров?
Одиннадцатая атака была особенно яростной. Леон ползал от окопа к окопу, подбадривая бойцов. Кто-то сказал: умрем, а не сдвинемся. Нет, этого сейчас мало. Выстоять во что бы то ни стало! У окопа Соколова он лег за невысокий пень. Прямо на них мчался танк.
— Давай пропустим и — в зад! — сказал Самохин.
Глеб молча привстал на четвереньки. Леон машинально сделал то же самое, и, когда танк оказался совсем близко, они разом бросились в сторону. Танк проскочил. Глеб приподнялся и с силой метнул гранату. Послышался оглушительный взрыв, и на Глеба с Леоном, прильнувших к земле, пахнуло горячим ветром. Когда Леон приподнял голову, он увидел, что немецкая машина с развороченной кормой беспомощно уткнулась носом в землю.
— Вы ранены, товарищ капитан!
Леон недоуменно взглянул на Глеба.
— У вас кровь на руке...
Видимо, задело осколком, и Глеб обмотал руку бинтом.
Леон пополз дальше. Все тело его было напряжено. От частых разрывов звенело в ушах. Танки, покачивая хоботами орудий, надвигались справа и слева. В небе вдруг послышался гул мотора: над Тиссой кружил немецкий разведчик. Чего он высматривает? Леон обвел небо тревожным взглядом. Ему показалось вдруг, прямо на роту в линейном строю один за другим идут пикировщики. Леон с тоскою оглядел распластанных на берегу бойцов. Как мало их осталось в живых и скольким еще придется умереть сейчас под бомбами! Снова зло и настороженно поглядел вверх. Но что такое? С минуту изумленно таращил глаза в небо и вдруг рассмеялся. Что за дьявольщина! Правду говорят, у страха глаза велики. В чистом небе, вытянув длинные шеи, плыли лебеди, и, казалось, они охвачены одним стремлением: лишь бы вырваться из этого скопления огня и человеческих страстей. Леон облегченно вздохнул и тронулся дальше. Сейчас он не думал ни об отличиях, ни о блеске, ни о том, как бы показать себя и определить других. Только бы выстоять!
Наблюдательный пункт Якорева искусно замаскирован у самой реки. Максим раздвинул ветви жимолости, и ему открылась широкая полоса реки. Ветер заметно крепчал, и зловеще-багровый закат, опрокинутый в расходившуюся Тиссу, накалил ее волны, сделав их похожими на языки вспыхнувшего пламени. На узкой песчаной отмели виднелась редкая цепь самохинской роты. Река вскипала от взрывов, и пенные гейзеры мешали наблюдать.
«Вот он, весь плацдарм!» — еще и еще огорчался Максим. Зоркий глаз командира выискивал пути, по которым легче пробиться вперед, угадывал рубежи, откуда возможна контратака, намечал позиции, и ему все яснее вырисовывался замысел завтрашнего боя. Сначала шквал огня. Дымовая завеса. Переправа и высадка. Ее и начнут разведчики. Следом пойдет Думбадзе. А прорвут — им обоим вон на ту дамбу. Румянцев же и Черезов станут наступать на фланги противника. Поддержав их огнем, Самохин останется в резерве. Да с него и хватит. Не повезло нынче Леону. Думал, пустяковая задача, — и в такой переплет!
Со стороны Чопа доносился нарастающий гул боя, и сердце все больше полнилось тревогой. Звуки орудийной канонады усиливались, как надвигающаяся гроза.
У самого берега Максим вдруг разглядел в воде солдатскую пилотку. Густо пропитанная кровью у самой звездочки, она плыла, тихо покачиваясь на прибрежных волнах. Максим даже вздрогнул. Это оттуда, из-под Чопа, где грозно гремит бой. За первой пилоткой появилась вторая, третья, затем еще и еще. Сердце командира подкатилось к самому горлу. Что же сталось с людьми, на ком еще час-другой назад были эти пилотки? Плыли ли бойцы через реку и вдруг попали под убийственный огонь? Или их скосил пулемет, притаившийся в прибрежном: кустарнике, когда они спустились в воду? И что, ранены они или убиты? Удалось ли спастись или их поглотила алчная Тисса, как страшную дань ее неведомым богам, — кто знает?
По щекам Максима скатывалась слеза за слезою. Сухими губами безмолвно ловил их соленую влагу и, бессильный отвести глаза, все глядел и глядел на эти пилотки как последние вести безвестной солдатской судьбы.
Ох река, река! Не дождями полнишься ты сегодня. Не от таяния снегов наливаешься соками. Кровью людскою окрашены твои струи!
Он ближе продвинулся к Тиссе в низкорослый можжевельник и уже невидящими глазами глядел на воду, струи которой, журча и переливаясь, будто твердили: «Время все залечит, все залечит!..»
Удрученный виденным, Максим отправился к разведчикам. В канун Октябрьского праздника у них приподнятое настроение. Как чудесно было в мирные дни! Свет, музыка, праздничный стол. Золотое времечко. А ты вот форсируй реки, наступай, хорони убитых, если хочешь торжествовать победу. Да, сурова и завидна судьба поколения!
На исходном рубеже Максим застал и Березина. Здесь всюду деревянные и надувные лодки, наскоро сколоченные плоты, щиты и плавучие мостики, сбитые из кольев, неизвестно где добытые спасательные круги и пробковые пояса, толстые бревна. Бедовой смолил лодку. Сбив из досок просторную раму, Зубец примеривал ее к двум бочонкам.
— Ты что мастеришь, Семен? — остановился около него Березин.
— Да вот кораблик, — ответил разведчик, — а мотора нет.
— На своем пару придется, — под общий смех подшутил Акрам.
— Слабоват твой кораблик, — осмотрев его, оценил Березин.
— Доплывем, товарищ майор, а малость хлебнем — не страшно: из ста рек пили, не беда, коль испробуем и тисской.
Собрав бойцов, Березин ознакомил их с последней сводкой. Советские дивизии наступают по всему фронту. У Чопа ожесточенные бои. Город то и дело переходит из рук в руки. Ясно почему: за Тиссой открывается путь на Будапешт, враг сопротивляется отчаянно.
— Силен противник, товарищ майор, дюже силен, — заговорил Ярослав, едва заметно покачивая русой головой. — Пушек у него много: лупит и лупит.
За день Ярослав нагляделся на бой за рекою, и что-то в душе у него дрогнуло. Перехватив сейчас укоризненный взгляд Максима, он смутился.
— Вот и разбить его тут, — сказал Березин, — дальше легче будет. Тем более, на подмогу нам сорок батарей ставят.
— Так-то оно так, а нелегко под огнем такую реку перемахнуть.
— Да вы что, боитесь? — в упор посмотрел майор на разведчика. — Самохину труднее было — выстоял же.
— Нет, что вы! — потупил взгляд Ярослав. — Я не боюсь.
— По глазам вижу, боитесь, — настаивал замполит. — Кто еще боится, товарищи? — Помалкивая, бойцы со смехом поглядывали на Бедового.
— Да всем, думаю, малость боязно, — смягчая общую неловкость за товарища, тихо заговорил Голев. — А долг свой все исполнят.
— Помните, друзья, завтра самый большой праздник! — Березин заговорил о времени, когда никого из разведчиков еще не было на свете. Лишь немногие из них родились в гражданскую войну. Их отцы тоже воевали, и им было труднее. Голод. Разруха. Кровопролитные бои.
Максим слушал, и все, давно известное еще из учебников, сейчас воспринималось совсем иначе. Да, были и «Аврора», и Зимний, и Колчак с Деникиным, и нашествие четырнадцати государств. Потом мирные годы, индустриализация, пятилетки. Все казалось таким нужным и должным: отцы боролись и строили — они учились. Сегодня же им, комсомольцам, еще ближе и понятнее подвиг отцов, дело всей их жизни, которое надо отстоять и упрочить...
Закончив беседу, Березин подошел к Ярославу:
— Вы на какой лодке едете?
— На третьей, товарищ майор.
— Я тоже с вами.
Отойдя в сторону, Максим поманил за собой Ярослава, взял его за руку повыше локтя и тихо зашагал рядом.
— Ты что?
Разведчик потупил голову и ответил не сразу:
— Понимаешь, Максим, на земле привык, а как на воду — жуть берет.
Максим чуть крепче сжал руку товарища и с минуту шел молча. О чем сказать ему сейчас? О воинском долге и присяге? О мужестве? Сколько говорено и переговорено об этом еще в Румынии! А душа у бойца опять не на месте. О чем же напомнить ему, чем подбодрить?
— Ну ладно, — заговорил он, приостановившись, — пули ты боишься, а позора? Ты почему тогда в Румынии выскочил плясать на бруствер, боялся, засмеют? А если засмеют теперь? Этого ты не боишься?
— Больше смерти! — прошептал Ярослав.
— Крепись, дружок, стисни зубы и делай что надо. Сам увидишь, страх исчезнет...
Ярослав доверчиво припал к плечу Максима, и они молча пошли дальше...
Первые залпы вздыбили землю у самого берега, и над ним встало черное облако. Предрассветные сумерки растаяли в огне немецких ракет, феерический отблеск которых в Тиссе будто поджигает ее с глубокого дна. Тысячи трассирующих пуль расцвечивают воду. А потом река вдруг и в самом деле вспыхивает узкой полоской пламени: немцы, видимо, спустили в реку много нефти или бензина и метущееся пламя с метр вышиной создает растущий на глазах огневой барьер.
Начали! — возвестили две красные ракеты: одна в небе, другая в воде. Артиллерийский вал откатился дальше за реку, к насыпи. Огневой барьер полыхающей Тиссы разорван на части, но большие огневые круги все еще плывут по реке и острыми языками пламени как бы пытаются уцепиться за воду. Лодки разведчиков как раз на подходе к огневой завесе.
— А пройдем ли? — забеспокоился Ярослав, крепче уцепившись свободной рукой за сиденье. Свое тело казалось ему ужасно тяжелым — не сдвинешь с места.
— Взбалтывай воду веслами! — вскрикнул Березин.
Впрочем, сила огня оказалась слабее, чем представлялось издали, отражение удваивало величину пламени. От взмахов весел оно качнулось в стороны, освободив лодке чернеющий проход, и снова сомкнулось за ее кормой. Густая трасса искрящихся пуль прошла низко над головами, и все инстинктивно пригнулись. Березин тесно прижался к Бедовому, заслонив его собою, и Ярославу сделалось не по себе. Сколько слышал он о войсковом товариществе, о выручке в бою, о бойцах, принимавших смерть, защищая командира. А тут сам командир заслонил бойца. В душе у него разом смешались все чувства: и признательности за участие, и стыда за малодушие. Исполненный решимости стряхнуть с себя эти проклятые страхи, он рывком сорвался с сиденья.
— Вперед, друзья! — первым прыгнул с лодки Березин.
Ярослав, не задумываясь, бросился следом и уже с берега на миг оглянулся назад. Черным строем приближались лодки Думбадзе, за ними шли плоты с танками. Их обгонял легкий паром с орудиями. А пушку Руднева уже вытаскивали на песчаную отмель. Раскатистое «ура» словно подтолкнуло Ярослава.
Треск, грохот, огневые вспышки, призрачные сполохи ракет, свист пуль, крики людей — все невообразимо смешалось и слилось уже в нераздельную картину боя. Ярославу показалось, что он ничтожная песчинка, подхваченная неведомой бурей.
Перескочив с маху траншею, он споткнулся и упал возле убитого немца с окровавленным лицом. Ярослав ощутил вдруг, как на него снова обрушились неподвластные ему страхи и с силой прижали его к земле. «Делай что надо!», «Делай что надо!» — звучали в ушах слова Максима, и Бедовой с злым упорством вскакивал и бежал, стреляя на ходу из автомата, падал, снова вскакивал и снова бежал.
Огонь с дамбы усилился, и цепь залегла. Максим с лета упал возле Ярослава. Шел второй час боя, и огневое сияние Тиссы чуть потускнело: передний край борьбы все более удалялся от берега. Максим увидел, как из кустарника поднялись вражеские цепи. Он узнал их по зеленовато-желтым шинелям, которые на солнце кажутся чуть ли не оранжевыми. Контратаку бойцы встретили огнем пулеметов. Мадьяры залегли, но тут же короткими перебежками пошли на сближение. Тем хуже для них. Максим дал зеленую ракету, и сразу — залп за залпом. Желтые кусты, через которые пробивались мадьяры, вмиг почернели.
Ярослав помог артиллеристам продвинуть пушку. Только установили ее, как навстречу выскочили три «пантеры». Одна из них летела на бешеной скорости. Секунда — и она сомнет пушку. Ярослав в испуге отполз в сторону, приготовив гранату. Наводчик же плотнее припал к прицелу. Грянул выстрел в упор. Хищница задрала бронированный нос, словно привстав на задние лапы, и застыла на месте с развороченным рылом.
— Эх, мать честная, — рассердился Руднев, вытирая рукою взмокший лоб, — сектор обстрела испортила. Меняй позицию!
Слова сержанта оборвал грохнувший вблизи разрыв.
— Эге, нас присмотрели! — понимающе оценил обстановку командир орудия. — А ну быстрее влево!
Ярослав переместился вместе с артиллеристами, а только что оставленная позиция уже дымилась от нового залпа.
— Каюк бы нам, задержись мы на том месте, — оглянулся Руднев.
Из кустов появились семь танков. Мчались прямо на разведчиков. Сжимая в правой руке гранаты, им навстречу поползли Зубец, Орлай, Бедовой. Первый танк летит прямо на Зубца. Разведчик привстал на четвереньки, отполз вправо. Что ой, испугался? Нет, нет. Пропустив машину, метнул вслед гранату, и стальная махина в пламени. Ай да Зубчик! Второму танку Ярослав угодил в борт и без передыху бросил еще гранату. Эх, погорячился! Две машины подбили артиллеристы. Остальные танки повернули вспять.
— За мной, на дамбу! — прокричал Максим и вместе с бойцами вырвался к земляному валу. — Что за черт, мины! — зло выругался он, разглядев их у самой насыпи. Из-под земли торчали высокие рукоятки, опутанные тонкой проволокой. Зацепись — и сразу на воздух. Только не залегать, иначе все пропало.
— По гранате на мины, по две — по насыпи, за мной! — и первым вымахнул на дамбу.
Сзади раздался взрыв, и рухнули сразу двое. У Максима больно защемило грудь. Вот цена его решимости. Но кто знает, какой бы страшной ценой заплатил он, не прояви этой решимости.
Противник бросил навстречу спешенную роту венгерских гусар в синих коротких куртках. Но подоспели тридцатьчетверки, и гусары рассеялись. Разведчики ворвались в венгерское село уже за насыпью. За крайними домиками в саду полно трупов. Синие куртки в крови, лица убитых перекошены и обезображены. Венгерских гусар за неудачу расстреляли немцы.
— Вот те и дружба! — сказал кто-то.
— Долго они вместе не навоюют, — добавил Якорев.
Лишь к полночи стихли немецкие контратаки. Дугообразная насыпь осталась за Жаровым. Однако Андрей тревожно прислушивался к шуму боя слева. Там полк Кострова отбивал ожесточенный натиск немцев, расходуя последние боеприпасы. У Жарова их тоже мало. Тем не менее, что мог, он послал туда. Переправа разбита. Комдив мобилизовал уцелевшие средства, чтоб помочь Кострову.
На дамбу примчался разгоряченный Моисеев. Он стал увереннее, и Жаров высоко ценил в нем талант организатора и руководителя полкового тыла, меньше нажимал на него, хотя Моисееву все еще нередко доставалось за промахи. Сейчас он привез три подводы с патронами и гранатами. Выдав свой обоз за подводы Кострова, начальник тыла пробился к переправе, проник на паром и ухарски подлетел к дамбе, зная, как дорог тут каждый патрон. Начальник штаба уже готов был распределить боеприпасы среди комбатов.
— По подводе? — обратился он к Жарову.
— Моисеев нарушил приказ комдива, — остановил тот начальника штаба, — и у нас один способ выполнить его — немедленно отправить подводы Кострову.
Начальник тыла смешался:
— Как отправить?..
— И немедленно! — повторил Жаров.
— У нас у самих ничего нет.
— Собьют Кострова — нам никакие боеприпасы не понадобятся.
Моисеев нехотя и с досадой взобрался на переднюю повозку. Никогда не знаешь, как поступит этот Жаров.
— Но, каурая!.. — хлестнул он нерасторопную лошадь. — Но-о!..
Когда стих бой, к Леону пришла Таня. Села рядом, молча прильнула к плечу, и у нее сразу потеплело на душе. Они столько выстрадали вчера и стольких похоронили сегодня! Сердце было полно жажды внимания, участия, заботы. Новые неудачи Леона растревожили Таню. Она всегда хотела, чтоб стал он энергичнее, упорнее и превзошел самого себя. Однако не безответная ли к ней любовь мешала ему быть таким? А вчера и сегодня в бою Леон был необычайно прост и человечен, он изумлял всех своим упорством, стойкостью, умением направить людей, и разве его вина, что противник подавлял силой.
— Я тебя очень люблю, — тихо сказала Таня.
Леон и обрадовался и насторожился. Что с нею? Сочувствие или жалость из-за его неудач? Только сомнения бессильны отравить ему радость. Его охватила необычайная нежность к ней, готовность ко всему, чего бы ни потребовала Таня. Он тихо обнял ее и осторожно поцеловал. А потом долго-долго сидел молча, пытаясь разобраться в ее чувствах. Вот и недавно вроде примирилась с ним, даже расцеловала, а сердечной близости все же не было. И какова она будет, их любовь, теперь?
Не зажигая света, он уложил Таню в землянке, заботливо укрыл своей шинелью и отправился в роту. А когда вернулся, Таня спала. Он присел у порога, глядя на звезды. Как смешно все-таки устроена жизнь, и как много искушений на пути человека. Как же преодолеть их и сделать самое главное, к чему ты призван в жизни? И как надо любить, чтобы любовь помогала жить? И судьба ли ему выжить, коль всюду столько страданий, крови, смертей? Он пристально глядел на Большую медведицу, словно искал у нее ответа, но она, опустив голову, все так же безмолвно глядела вниз.
Дня через три Самохина вывели в резерв и вызвали к командиру полка. «Не на проборку ли? — гадал он дорогой. — А за что? За дамбу? За потери? Или за все сразу? Ведь столько танков! Сначала семь. Затем двадцать. А под конец все тридцать. Чуть не по танку на бойца. Они по тебе из орудий, а ты из автоматов. Сдержи попробуй. Будь бы хоть гранат вволю. Правда, помогли бронебойщики. Но это же не артиллеристы. Ведь врукопашную приходилось. Так и скажу, врукопашную! Только где доказать!» — морщился Самохин.
Жаров встретил его как-то сдержанно и, как показалось Леону, хитро посматривал исподлобья. Поздоровался, а сесть не пригласил, что было недобрым предзнаменованием.
— Ну что, Самохин?
— Товарищ подполковник, невозможно было стоять.
— А стояли...
— Пятились, конечно, иначе отрезали б...
— А не поддались.
— К самому берегу прижали.
— А не сбросили.
Леон никак не мог понять, в чем тут ирония и чего в конце концов хочет от него Жаров?
— Поздравляю, — протянул Андрей руку, — от души поздравляю! На, сам читай, — подал ему радиограмму.
Леон удивленно взглянул на командира. Неужели орден? Вот чудо. А сам уже развернул загадочный листок. Что такое? Не может быть! Он метнул взгляд на Жарова, опять взглянул на листок. Неужели? Он даже протер глаза.
— Товарищ подполковник!
— От души поздравляю... — повторил тот, понимая состояние офицера, — с высоким званием Героя Советского Союза!
— Товарищ подполковник... служу Союзу... Советскому Союзу служу... — махнул он рукою, окончательно запутавшись.
— Все по заслугам! Геройски получилось. Смотри, сколько танков набили. Ведь врукопашную, можно сказать. Так и писал комдиву.
— Я просто оглушен, — улыбнулся наконец Самохин. — Думал, проборка, всю дорогу объяснения обдумывал. А тут...
— А теперь садись, сейчас придет Березин, будем завтракать.
В доме венгра-учителя звучный рояль, и Думбадзе всех заворожил своей игрой. Черезов утонул в кресле, положив подбородок на переплетенные пальцы рук. Откинувшись на спинку, молча сидел на диване Березин. Поодаль от него — дочь хозяина, красавица Илона, в простом элегантном платье. Нет-нет, она взглянет на Николу, и в глазах ее неподдельный интерес. Жаров, скрестив на груди руки, застыл у окна.
Знакомые мелодии Чайковского словно оживили родной и любимый мир, не сравнимый ни с чем на свете, и Андреем сразу овладело сладостное оцепенение. Задушевная музыка, убаюкивая и навевая сон, заставила его закрыть глаза.
Возник мир, полный солнечного блеска, зеленеющей травы, золотых и серебряных цветов. Где-то звонко журчит ручей и манит ключевой прохладой. Шумит белоствольная роща. Чувствуется свежесть ветра, навстречу которому так и хочется распахнуть грудь. Потом он усиливается, обещая грозу, и будто уже льет прохладный живительный дождь. Над рекой и лесом встает семицветная радуга, а с лодки, похожей на чайку, доносится песня, дивная и зовущая.
Песня! И будто стоишь ты под липой в медвяном цвету и любишь все и радуешься всему, и тебя вдруг охватывает жажда счастья, жажда действия, бурного и неудержимого, а руки и мысли твои полны пламенеющей силы, готовой и созидать и разрушать.
Звучным аккордом Никола оборвал любимую мелодию, и Жаров открыл глаза с чувством, будто все еще стоит под той липой.
Направляясь к роялю, Илона что-то сказала Думбадзе. Ее слова перевел местный толмач[42]. Девушка восхищена русской музыкой, и она вызвалась сыграть Листа. Никола предупредительно уступил ей место.
— Венгерская рапсодия! — кокетливо полуобернулась она в сторону офицеров, чуть придержав взгляд черных глаз на Думбадзе.
В музыке почувствовался иной мир, иные звуки и краски, и в душу Жарова на минуту прокралась щемящая грусть. Будто опустился сумрак: то ли вечер, то ли ночь. Лес из синеватых деревьев с хищными птицами, которые хлопают крыльями. Мельница и омут с опрокинутым небом, в котором с кулак звезды. Потом вдруг музыка будто стихает и смолкает совсем, а картины сменяются одна за другой. Уже независимо от музыки. Всплывают то феерический отблеск ракет, то багровый накал пожаров, то полыхающая река. А все звуки мелодий, идущих будто из-под земли, все настойчивее вытеснялись речитативом пулемета, скороговоркой автомата, бухающими разрывами орудийных снарядов. Это вдали за селом снова разгорался бой.
Пока Илона играла, из-за драпировок двери в соседнюю комнату робко выглядывала семнадцатилетняя монашка Барбара, младшая сестра Илоны. Она затянута в строгое черное платье с белой крахмальной пелериной и безмолвна, как изваяние.
Она как бы отрешилась от жизни и забыла ее прелести. Но вот пришли чужие люди, и покорность, которой полно еще ее любое движение, голос, взгляд, то и дело уступает место жадному любопытству к новому миру, какой принесли сюда эти люди из далеких и неведомых ей городов, к их музыке и песням, к их силе и авторитету, к их оружию.
Андрей решил познакомиться с молодой мадьяркой. Он прошел за портьеру и, откинув ее, с помощью толмача заговорил с Барбарой.
— А у вас есть девушки-монашки? — робко спросила она.
— Наших девушек ни в какой монастырь не заманишь — слишком сильно они любят жизнь! — ответил Андрей.
В глазах Барбары неподдельное любопытство, и она сама чем-то напомнила вдруг свежий цветок, только что распустившийся, но безжалостно вырванный из земли с корнем и затоптанный в грязь. И казалось, еще не поздно поднять его и, бережно оправив корни, опустить их в почву.
— Вам бы учиться, — сказал ей Жаров, — а там бы и детей учить. Вот жизнь! А в монастыре загубите себя.
— Нет, нет, я служу господу богу, — смиренно ответила девушка.
Но в больших голубых глазах ее Андрей увидел явный бунт мыслей и чувств. Он еще в зародыше, этот бунт, но пройдет время, и ей самой покажется странным и ненужным это строгое платье с белой крахмальной пелериной, смиренные речи и тупая покорность. Жизнь и молодость возьмут свое.
От сорока батарей к берегу Бодрога бегут бесчисленные нити проводов, и каждый из них мчит команду за командой. Штормовой огонь уже с час бушует за рекою. Железнодорожная насыпь, из-за которой только что били немецкие гаубицы, рассечена надвое, и рельсы ее торчком уставились в небо. Густая роща, откуда целые сутки завывали шестиствольные минометы, сметена с земли.
На месте кирпичного здания с панцирной крышей, где из слухового окна маячила стереотруба наблюдателя, — одни руины. Низколобые неприступные доты, изрыгавшие огонь, разворочены и чуть не до колен выковыряны из почвы. Зигзаги траншей, укрывавших пехоту, превращены в ухабы и рытвины. Все пригорное займище, за которым в смертельной тоске притих большой город, залп за залпом вздымается на воздух.
Шаторальяуйхей скучился у подножия приземистых гор, что нависают над ним сзади. Полк Жарова наступает на южную окраину, куда подходит железная дорога из Будапешта. Левее атакует полк Кострова.
Огонь вплотную подступил к городу. Андрею ясно, еще команда — и артиллерийские залпы сметут Шаторальяуйхей. Значит, либо разрушать город, либо искать успеха иным путем.
Как же все-таки выбить отсюда противника? Видимо, лишь угрозой с тыла. Тщательно обдумал решение, подготовил маневр. Как раз позвонил Виногоров. Он не хочет мириться ни с какой задержкой. Ломать и ломать! Даром противник не отдаст окружного центра.
Жаров вызвал Хмырова, рота которого у него в резерве. Окинул его долгим взглядом и как-то заколебался. Не лучше ли все-таки заменить? Куда надежнее послать Самохина или Румянцева. Но время, время! А потом, что за дело: как сложная задача, так подавай лишь лучших. Сегодня один, завтра другой, а послезавтра? И зачем тогда держать командира, если в нужную минуту ему нельзя доверять? Не шутки же шутим.
Хмыров ожидал молча. Долговязый, немного сутулый, с узким сухим лицом и длинными руками, чем-то он не располагал к себе. Упрямая голова! Возни с ним было немало. Тянули и подталкивали, учили и помогали. Случалось, и наказывали, а заслуживал — награждали. Пошло ли все ему впрок? Правда, стал сдержаннее. Пожалуй, и крику меньше, и порядку больше.
— Вы готовы, Хмыров?
— Так точно...
— И сможете действовать отлично?
— Изо всех сил.
Ответ Жарову понравился.
— Тогда смотрите. Видите высоту, вон ту, с часовней в ограде? Да, да, над центром города. Это ваш объект. Выйдете к подножию высоты — дадим налет реактивными. Ваша задача — занять и закрепиться, угрожая противнику с тыла... — и подробно уточнил задачу.
— Разрешите идти?
Лицо командира твердо и решительно.
— Высота, Хмыров, — ключ к городу.
— Возьмем,товарищ подполковник.
— От вас зависит успех полка, дивизии.
— Не подведем, — загорелся Хмыров.
— Тогда с честью!
Пока выдвигалась рота, сражение успело перекинуться в самый город. Но продвижение очень медленное.
Где нет немцев, венгры охотно сдаются в плен: режим салашистов их не устраивает. А где немцы и засилье салашистов, мадьяры еще не складывают оружия: их удерживает угроза расстрела.
Направляя роты, Андрей с нетерпением ждал условного сигнала у горы с часовней. Как дорога сейчас каждая минута!
— Красная ракета! — радостно воскликнул наблюдатель.
Ага, Хмыров! Грянули залпы «катюш». Синие молнии блеснули на склонах высоты. Путь теперь расчищен. В бинокль хорошо видно, как по крутому склону карабкаются вверх бойцы Хмырова. Успел все-таки. Сейчас общий натиск, и немцам деваться некуда...
Поздно вечером Жарову позвонил начподив:
— Слышал приказ?
— Никак нет, товарищ полковник, только что с передовой.
— Всем благодарность, салют, и в приказе твоя фамилия.
Андрей долго не мог опомниться. На всю страну прозвучал новый победный приказ, салют Москвы. В душе ничем не измеримый вихрь чувств. Это вера партии, ее знамени, с которым каждый день в бою. Он знает, все силы души, все силы его рук принадлежат ей сегодня, завтра, всегда!
Прихрамывая, вошел Березин. Подбили его в городе.
— Ты что такой сияющий, ай еще звездочку дали? — уставился он на Жарова.
— Да нет же...
— Наградили, значит?
— Есть приказ Москвы. Сейчас пришлют.
И Андрей пересказал свой разговор с начподивом.
— Тогда поздравляю! — обрадовался и Березин.
— И тебя поздравляю! — обнял его Жаров. — Твой Хмыров молодец!
— Почему же мой?
— Ладно, не скромничай. Не поддержи его ты, я бы снял...
— И считал бы себя правым?
— Конечно. Как бы я узнал, что он способен на большее?
— А командиру положено знать и предвидеть.
— Все это так, Григорий, и все не так. Тоже диалектика. Что только не мешает нам делать положенное! Тебе вот тоже положено в медсанбате отлеживаться, а ты тут. А должен бы иметь и замену, заранее. Нет, скажешь? Тоже диалектика! И кто знает, примиряясь со всем этим, мы с тобой укрепляем порядок и организованность или нарушаем. Верь не верь, а я, право, не знаю порой, как в таком случае провести грань между добром и злом.
— Все равно их не смешаешь...
Березин спешно собрал взводных агитаторов.
— Надо, чтобы каждый понял, — говорил им замполит, — это ему за его ратный труд, за подвиги в бою объявлена благодарность, ему гремел салют, его успехам радуются люди, Москва. О героях с огоньком расскажите, пусть все знают.
— Героев кругом полно — бой-то какой! — первым откликнулся Голев.
— Вот и хорошо, — одобрил майор, — а как бы, к примеру, вы рассказали, а? — приблизился он к парторгу.
Тарас чуть не растерялся от неожиданности.
— Да как было, так и сказал бы: ведь каждый человек на виду.
— Вот и расскажите, — не отступал Березин. — Пусть агитаторы послушают.
— Да хоть Закирова взять — герой! Сапер наш, — пояснил Голев. — Богатырь богатырем. Пушку везли на плоту сегодня. Бац — снаряд рядом. Плот на дыбы. Если б не Закиров, быть бы пушечке на дне. Из своей бронебойки три пулемета подбил, танк подпалил. Потом двух раненых из-под огня вынес. Разве не герой!
А пленных привел, — напомнил Максим. — Заскочил в бункер, видит — полно. Припер их и кричит в окно по-венгерски: «Сдавайся, не то всем капут!» Они — белый платок. Всех и привел.
— Герой и есть наш Закиров, — заключил Березин. — Так вот и о каждом рассказать надо. Пусть все знают.
Всю ночь Жаров просидел за наградными листами. Сколько отличившихся! Читая, он заново переживал весь штурм города.
«Рядовой Орлай — отважный воин, — читал в представлении. — Снял трех наблюдателей, выбил расчет орудия. Одним из первых ворвался в город. Представляется к ордену Красной Звезды».
Вот тебе и новичок. Не написали только, как, забравшись на колокольню, он вместе с Козарем всю улицу держал под огнем. И сколько пленных привели. И танк поджег. Как умолчать об этом! Нет, пусть перепишут реляцию. Да и Красной Звезды ему мало. К Отечественной Войне первой степени надо.
«Рядовой Матвей Козарь, — читал он дальше, — первым ворвался в немецкую траншею. В рукопашной схватке убил четырех и семерых взял в плен, в том числе офицера-эсэсовца. Представляется к ордену Отечественной Войны II степени».
Жарову вспомнилось, как привел Матвей свою семерку. Немцы понурые, наверно, уж тысячу раз с жизнью простились, а он орла орлее. Да, этот гуцул не раз показал себя. Огневой солдат! Что ж, ему мало, а хорошо написали.
Андрей принялся за новую пачку.
Скупые реляции Черезова не удовлетворили Жарова, и он вызвал комбата.
— Как вам нравятся эти реляции?
— Есть и слабоватые... — потупился Черезов и заерзал на стуле.
— Так зачем же подписывали их?
Отвечать тому нечего.
— Видите, нехорошо получается. Давайте-ка посмотрим вместе.
Черезов уселся рядом.
— «Сержант Руднев, — читал Жаров вслух, — со своим орудием был впереди всех. Подбил танк и самоходку противника. Потеряв в бою орудие, отличился в атаке и захватил немецкую пушку. Представляется и ордену Отечественной Войны I степени». Хорошо, а неполно.
— Коротко же требуется... — оправдывался комбат.
— Ах, Черезов, Черезов, — встал из-за стола подполковник. — Слышал, дорогой мой, как вы беседуете с солдатами о том же самом. Живая картина прямо, сразу чувствуется, подвиг человек совершил. Ведь и писать так же надо. Вспомним-ка, что сделал наш Руднев... Немецкий танк летел как бешеный. Промахнулся один, второй. А Руднев первым выстрелом угодил. Не останови он танка — тот бы к реке вырвался, а там рота высаживалась. Дальше, помните, немецкие пулеметы распластали Самохина. Кто подавил их? Руднев. А захватил немецкую пушку, как ее, на тележных колесах, — семидесятипятку. Сколько он подбил из нее огневых точек? Он Красного Знамени достоин.
Черезов смущен.
— Посмотрим еще, — и Жаров зачитал несколько представлений. — Сухо, правда? Ни живого дела, ни человека не видно.
— Н-да.. — протянул Черезов, — говорил же, пишите полнее.
— Говорили — хорошо, а не проверили — плохо. Не только скажи, а и потребуй. Так ведь?
— Сделаем,товарищ подполковник.
Принесли чай, и завязался непринужденный разговор. Оказывается у комбата вовсе нет времени ни на газету, ни на книгу, ни на нормальный отдых. Как же так? Нету, и все. Вот уже с месяц читает лишь сводки. Жаров изумился. Как он не научил Черезова ценить время? А ведь нетерпимый к медлительности, Жаров часто обрушивался на его нерасторопность. Бывало, он все запаздывает, о многом забывает, хоть и работает не покладая рук. Не хватало ему сноровки, темпа, умения на лету схватывать необходимое. Может, это потому, что в армию Черезов пришел из большого колхоза, где был председателем. Он привык там подолгу обдумывать всякое дело. Но там один темп жизни, на фронте — другой. Комбат просто не успевает. «А я все гну и гну, хоть он потом обливается». А ведь слово поощрения на него действует крепче, чем самый назидательный выговор.
Во время штурма города комбат проявил много энергии и упорства. Что ж, это хорошо, но нельзя забывать и про его промахи, они почему-то показались сейчас редкими сорняками в необъятном поле хлебов, где каждый колосок — его достоинство. Что ж, можно любоваться хлебным полем, но рачительному хозяину нельзя забывать и про сорняки. Без них и поле чище, и сорт зерна выше.
— Вы и сами сегодня действовали отлично, — сказал Жаров комбату, — и сами достойны высокой награды!
Черезов смутился и встал.
Жаров проводил его долгим и добрым взглядом.
За низким окном полуподвального этажа чуть брезжил рассвет, слышалась перестрелка, которая то напряженно вспыхивала, то почти смолкала. Выпив еще стакан крепкого чаю, Андрей придвинул к себе новую стопку наградных листов.
«Лейтенант Хмыров, — читал он реляцию, — смело вел роту на штурм города. Скрытно обойдя его с юго-запада, он пробился к ключевой высоте и стремительным ударом овладел ею, водрузив на ней Красное знамя. В бою за город действовал умело и отважно, что облегчило успех атаки с фронта. Представляется к ордену Красного Знамени».
Андрей непроизвольно перевернул карандаш и не-очиненным концом тихо застучал по столу. Вот все верно, и ордена он достоин, и лист его будет подписан, а нет к нему доверия. Конечно, тут не личная неприязнь. Просто неприглядно его назойливое «ячество»: «Я взял», «Я продвинулся», а случится задержка — «Я сам пойду». Оттого и промахи его слишком заметны, а успехи, даже нередкие успехи, не находят в душе теплого отклика. Слишком уж привержен ко всему личному в противовес общим интересам, ценить которые командир не умеет.
Сегодня, во всяком случае, он действовал отлично: должное — должному, и Жаров размашистым росчерком подписал его лист. Едва он отложил его в сторону, как на пороге появился сам Хмыров. В лице — ни кровинки, в глазах лихорадочный блеск. Плечи обвисли. Весь он вроде осоловелый, хоть в судорожно сведенном лице ощутимо неизъяснимое напряжение: будто он хочет закричать — и не может.
— Что случилось, Хмыров? — вскочил Жаров.
— Немцы... на высоте...
— Немцы? Вы что!..
— Захватили они... — с трудом выдавил командир..
В мертвой тишине Жаров расслышал только, как хрустнули пальцы его рук, и он изо всех сил стиснул зубы, чтоб не раскричаться. Даже согнулся, готовый броситься на виновного.
— Рассказывайте толком! — потребовал он, выпрямляясь и не расслабляя рук; все в нем еще бурлило и клокотало: — Рассказывайте!
— С вечера все как по маслу... — с дрожью в голосе заговорил Хмыров. — Засели, окопались. Огонь как огонь. Обошел взводы. Два по скатам, третий — на самой вершине. После полуночи артналет и бой наверху. Сумасшедший. С маху туда. Подлетаю, а мои обратно — без патронов уже. Собрал людей — и наверх! А там не подступись! От взвода лишь семеро уцелели: все полегли. Как саранча на них набросились, товарищ подполковник...
Срывающийся голос офицера глух и накален.
Противник захватил у него лишь самую вершину. Но с нее весь город виден, как в пригоршне. Установи немцы орудия и минометы — ни пройти, ни проехать. Ясно — выбивать немедленно. Только трудно придется, ой трудно. Ее не возьмешь сейчас и батальоном.
Такой штурм, салют Москвы — и такая беда! «Эх, Хмыров, Хмыров! Дорого обойдется тебе высота с часовней, очень дорого».
— Значит, бросили роту — и ко мне...
— Никак нет, там комбат остался, он сам послал меня...
Ясно, нужно докладывать комдиву. Как после салюта Москвы сказать ему, что ключевая высота у противника?
— Вы что, Жаров? — услышал он голос Забруцкого. — Что противника распустили: палит и палит.
Комдив отдыхает, и приходится докладывать его заместителю. Опять будет метать громы и молнии. Однако в прятки играть нечего, и время не терпит.
— Высота с часовней... — бухнул Андрей напрямки, — опять у противника, он и бьет оттуда. Будем сбивать.
— Вы что! — опешил Забруцкий. — С ума посходили! Как смели? Почему молчите? Почему бездействуете? Да вас под трибунал мало! Немедленно вернуть! Слышите, немедленно! Лично отвечаете.
— Будет исполнено, — тяжело вздохнул Жаров, опуская трубку.
Но Забруцкий, видно опомнившись, тут же позвонил сам и сердито потребовал объяснений. Жаров доложил.
— Виновники, виновники кто? — горячился Забруцкий.
— Взвод бился героически, погиб почти полностью. Считаю, командира роты судить не за что. Да, Хмыров. Нет, и отстранять не следует...
— Высоту взять! — подтвердил свой приказ Забруцкий.
Окончив разговор, Жаров обернулся к Хмырову. Тот стоял теперь весь красный и взмокший. Руки, лицо, вся вдруг сгорбившаяся фигура выражали смятение. Его одолевали горечь, обида, боль.
— Не трибунал страшен, товарищ подполковник. Об одном прошу — разрешите в бою искупить...
— Идите, Хмыров, я верю вам. Сейчас об одном думать будем — о высоте.
— За доверие спасибо, товарищ подполковник. Никогда не забуду, — голос его вдруг дрогнул и сорвался. Хмыров еще говорил что-то, губы его шевелились, а голоса не было, и по щекам одна за другой скатились две слезы.
Жаров порывисто шагнул к офицеру и взял его за плечи.
— Эх, командир, командир! — прижав его к груди, сказал он с сочувствием и вместе с тем с той твердостью, которая не обещает снисходительности. — Война — не детская игра. Тут все возможно. Не думайте, что успокаиваю. Я требую, безоговорочно требую, чтоб все обязанности исполнялись с удесятеренной энергией. Слышите, Хмыров!
Вернувшись к столу, Жаров снова взял уже подписанный наградной лист. «Представляется к ордену Красного Знамени», — прочитал он последнюю фразу. Нет, уже не представляется. К сожалению, нет! Но и в обиду его не давать, не то Забруцкий как коршун налетит... Как ни странно, именно сегодня Андрей впервые подумал о Хмырове с сочувствием и участием. Защитить командира больше некому.
В роту Хмырова Жаров отправился вместе с Березиным. Собрал оставшихся в живых бойцов взвода, поговорил с ними в окопчике, выдолбленном в каменном грунте каверзной высоты. Затем вызвал офицеров.
— Так как же? — взглянул он на Хмырова.
— Костьми ляжем, а возьмем. Я сам пойду первым...
— Я сам, я сам! — передразнил его Жаров, потеряв терпение.
— «Я сам!» может мальчишка болтать. А у командира свое место и свои обязанности, — добавил Березин.
Румянцев с упреком взглянул на Хмырова: опять сорвался.
Часа через два был разработан и план удара. Батальон Румянцева будет пробивать справа. Слева их ударит Думбадзе. Они возьмут высоту с часовней в большие клещи. И немцам тогда либо бежать, либо погибнуть.
Незадолго до начала действий прибыл Забруцкий. Вид у него, как у прокурора, только что изобличившего преступника. Виновность доказана, остается лишь определить меру наказания. Потирая руки, полковник вышагивал из угла в угол.
— Ну, а что с Хмыровым решили, разжаловать или как?
Андрея так и передернуло. Конечно, вина командира немалая, ответ ему держать придется. Нельзя же, однако, быть и столь несправедливым. Москва салютовала двадцатью залпами из ста двадцати четырех орудий, и не одно из них било за подвиг Хмырова. А тут — «разжаловать или как?». Ладно, будь что будет!
— Вот! — он взял со стола и протянул Забруцкому наградной лист.
— Что, что? — вытаращив глаза, даже привстал Забруцкий. — Орден Хмырову? Этому разгильдяю и трусу?
— Герою Шаторальяуйхей, товарищ полковник.
— Вы что, смеетесь или всерьез?
— Там все написано, — указал Жаров на лист, который заместитель командира дивизии с пренебрежением вертел в руках.
— Ну, это не пройдет так, — вдруг ощетинился он, хмуря брови. — Думаете, помянули вас в приказе, так теперь все можно. Не пройдет!
— Значит, вы против?
— Вот мой ответ, вот! — полковник разорвал наградной лист.
— Не представляя Хмырова к ордену, — тихо проговорил Жаров, — мы тем самым сурово его наказываем. Командир становится на ноги, и незачем его мордовать.
— Устав требует более крутых мер, — отрезал Забруцкий.
— И ценить все лучшее, что есть в подчиненном... — подхватил Жаров.
Голоса офицеров накалились, и они умолкли. Немного поостыв, Жаров заговорил, ни к кому не обращаясь и рассуждая как бы сам с собою:
— Разве нельзя помочь человеку в беде?..
Забруцкий даже побледнел. Что за фамильярность!
— Это не вас я спросил — себя, — закончил мысль Жаров. — А Хмыров в беде. Пожертвовать им не хитро. А кому это нужно?
— Не вы решаете! — опять вспылил полковник.
— Но я представляю... — Жаров взглянул вдруг на часы и, указывая на них пальцем, уже другим тоном проговорил: — Разрешите начинать?
Сигнал передали по телефону, и сразу же загремела артиллерия.
Забруцкий уехал недовольный и рассерженный.
Наступление развивалось успешно. Румянцев пробил брешь. Огрызаясь огнем, немцы спешно откатывались. Теперь бы бить их и бить, но в прорыв введены другие части. Жаров же получил приказ — вывести полк из боя.
Дивизия Виногорова направлялась на Будапешт.
Поздним вечером последний привал под Пештом: завтра опять в бой, все разрастающийся на подступах к венгерской столице.
Миклош Ференчик привел в корчму местного учителя без левой руки, которую тот потерял в девятнадцатом году в боях за советскую Венгрию, и группу крестьян. Они окружили Березина.
— Палача на палача променяли! — гневно сказал учитель, едва речь зашла о Салаши — преемнике Хорти.
— На собаке шерсть сменили! — по-своему оценил события старый мадьяр с толстой палкой в руках.
Крестьяне вначале робко, потом все смелее расспрашивали солдат и офицеров. Естественно, их изумляют самые обычные вещи из советской жизни, удивляет все, чем богат ее неведомый мир. Многие годы его заливали здесь помоями несусветной чепухи, проклинали со всех амвонов. А он, мир этот, светил загадочным светом, манил в неведомое. И вот наконец-то они знают правду, и она сильнее любых догадок. А тут еще и живой свидетель из их же среды — Миклош Ференчик, много видевший своими глазами. Ленина слушал, в Красной Армии воевал, бил белых. Сейчас он добровольно сопровождал полк и служил за переводчика.
— Нет, никому не убить правды, — сказал старый мадьяр. — Тыщу лет ее извести хотят, а жив народ — жива и правда. А сколько о ней песен и сказок сложено, про правду!
— А ты расскажи, дядя Миклош, — попросил Глеб.
— Как рассказать про все? — развел руками старик. — И ночи не хватит.
— Зачем про все, хоть что-нибудь расскажи, — зашумели бойцы.
Слов у него мало, и порой не все понятно, но смысл ясен. Древняя легенда всех растревожила. Глеб ближе подсел к Ференчику. Оля не сводила с него заблестевших глаз. Зубец расстегнул ворот гимнастерки, а Матвей Козарь до боли стиснул пальцы. Даже Павло Орлай, еще не примирившийся ни с чем мадьярским, и тот с такой силой ощутил вдруг сочувствие к людям в беде.
Когда и с кем это было, заговорил старый мадьяр, трудно вспомнить. Может, еще раньше, чем с прапрадедами тех прадедов, про которых уже забыли их внуки. Очень, очень давно. Страной в те поры грозный Антал правил со своими тиранами. Стоял тогда на Дунае город — время не оставило от него камня на камне. А в городе том сидел тиран, прозванный Аспидом, потому что как змея жалил. Всем худо было. А тут случись еще жгучие суховеи, земля истрескалась, закаменела, мор разразился. Люди разум теряли. А тиран тучнел, и его закрома ломились от хлеба.
Как пожар, заполыхало восстание, и возглавил его мастеровой по имени Лайош.
Разгневанный Антал приказал укротить людей и грозил смертью самому тирану. Перепуганный Аспид вызвал одного из своих подручных, человека с сердцем чернее сажи, и велел поймать Лайоша. Заговорщики проникли в лагерь восставших и выкрали их вождя.
«Кто ты и откуда?» — допрашивал его сам Аспид.
«Я из народа».
«Чем же он дорог тебе?»
«Ненавистью к мучителям».
«У меня сила, служи мне».
«Сила в правде, а правда у людей».
«Я прикажу убить тебя».
«Разве можно убить правду? Она сама уничтожит тебя!»
И сколько ни рвали ему тело, ни крушили кости, сколько ни жгли его на огне, он ни в чем не уступил им, ибо душой был тверже алмаза. Тогда, чтоб сломить, Аспид живым по шею зарыл его в землю.
Как море без ветра, затихло восстание.
Аспид ликовал. Решив устрашить непокорных, он вызвал искусника и велел отлить колокол, чтоб голос его был сильнее грома, и пригрозил мастеру смертью, если он не отольет такой колокол. Приуныл мастер, призадумался. Чем придать колоколу невиданную силу? И сказал он Аспиду: нужна кровь человека, сильнее сильного.
«Вот и пригодится Лайош», — подумал тиран, повелев готовить плавку. Откопали и привели узника. Он высох и потемнел. Только глаза его еще жарче пылали ненавистью. Ввели его на помост, под которым уже бурлил расплавленный металл, и Лайош понял замысел палача.
«Что, испугался?» — торжествовал Аспид.
«Правда всегда бесстрашна!» — гордо ответил Лайош.
«Все равно умрешь».
«Правда не умирает!»
Палач отсек ему голову, и алая кровь потоком хлынула в кипящий котел, смешиваясь с металлом.
Скоро и колокол отлили, на черную башню подняли. А созрел урожай — велел Аспид бить в колокол, чтоб несли ему хлеб и долги. Громовой голос колокола, чистый и властный, несся от села к селу и от города к городу, сзывая жителей придунайского края. Но что за чудо! Как по сигналу вспыхнуло вдруг восстание, и снова запылали усадьбы богачей. Аспида живым сожгли на площади, и черный пепел его развеяли по ветру.
Немало прошло лет, пока удалось Анталу погасить восстание. Он приказал утопить в Дунае колокол и никогда не вспоминать о нем. С тех пор и не знают люди, где тот диковинный колокол с голосом правды. А кто ищет его, те кровью и жизнью расплачиваются за свою смелость. Только все равно ищут!
Затих Миклош Ференчик, и бойцы затихли.
«Трудно, ой трудно найти правду!» — вглядываясь в лица мадьяр, с горечью подумал Павло Орлай, и в душе его заискрилось вдруг желание помочь этим людям в поисках их правды. Дунайский колокол! Разве не сродни он колоколу Говерлы!..
Оказывается, корчма, в которой находились бойцы, давно знаменита: лет сто назад в ней выступал Шандор Петефи.
Напомнив о великом поэте, учитель сел за рояль и заиграл бравурный марш.
— Что за музыка? — шепнул Соколов, наклонившись к Орлаю.
— Гимн революции — «Национальная песнь» поэта.
— Скажи ты, — удивился и обрадовался Глеб, — знаю наизусть, а музыки не слышал.
С «гимном революции» солдат познакомила армейская газета и Глеб сказал Павло:
— Прочтем, пусть послушают! — и он первым прочитал по-русски:
Встань, мадьяр! Зовет Отчизна!
Выбирай, пока не поздно, —
Помириться с рабской долей
Или быть на вольной воле?
Богом венгров поклянемся
Навсегда
Никогда не быть рабами,
Никогда!..
Павло повторил по-венгерски:
— Талпра мадьяр!..
Венгры аплодировали неистово, и их глаза были полны восхищенного дружелюбия. Еще бы! Русские пришли к ним с лучшими стихами их поэта, имя которого было впервые признано не в литературных салонах Пешта и Буды, а в лачугах бедняков, в убогих тогда придунайских селах и даже здесь вот, в этой корчме. Учитель напомнил, где и как впервые прозвучали огневые слова поэта.
...Однажды с шумом распахнулась дверь и в зал кофейни «Пильвакс», где в ту пору собиралась революционная молодежь венгерской столицы, ворвался запыхавшийся юноша.
— В Вене революция! Пал Меттерних! Народ воздвиг баррикады! — прокричал он, вскочив на стол, и слова его прозвучали как взрыв бомбы. — Ужель мы будем колебаться, когда гудит ураган революции? Нет, мы будем действовать!
Это был Шандор Петефи, сподвижник легендарного Кошута, двадцатишестилетний поэт, вождь революционной молодежи. Он отверг предложение пойти к королю с петицией, заявив, что к трону пора подходить не с бумагой, а с саблей в руке.
На другой день Петефи поднял молодежь и, возглавив ее, захватил типографию, в которой и была напечатана «Национальная песнь». Она стала боевым гимном революционного народа.
— Нет, каков гимн! — восхищался Зубец.
— Любо-дорого слушать! — одобрил и Голев.
Учитель читал и про Тиссу, разлившуюся в бурном половодье и будто сорвавшую с себя цепи; и про тучи, набухшие могучей грозой; и про ветер, разрастающийся в ревущий ураган.
— Смотри, его стихи и сейчас воюют, — выслушав перевод, обрадовался Голев.
— Он и считал себя командиром, — напомнил Березин, — а свои стихи — отрядом, в котором слова и рифмы — его солдаты.
— Добрые солдаты! — похвалил Голев.
— Они сто лет в бою, да враг-то какой! Где им одним справиться! А кроме нас, помочь некому. Сам Петефи говорил, победа придет не из рук вымогателя, а из «святых рук, сеющих мир и свободу».
В эту ночь долго не спалось старому Ференчику. Старик заново переживал свою молодость. Гимн революции он впервые услышал в донских степях на русской земле и на всю жизнь запомнил пламенные слова. Долго метался на горячей подушке, бессильный забыться в спокойном сне. Как будто к нему обращался сам Петефи: «Выбирай, пока не поздно...»
Миклош Ференчик давно выбрал, но жизнь смяла, задавила. Он всей душой принадлежал этой воле, а палачи, свои и чужие, душили ее каждый день. Но пришли русские, и загорелась душа. У мадьяр теперь достанет сил оторвать руки палача от их воли.
Миклош чувствовал: пробил час освобождения его отчизны, и теперь не до сна!
Граф Эстергази! Семен Зубец познакомился с ним с первых же дней, как ступил на венгерскую землю. Правда, заочно. Даже без переписки. Ибо в ответ на любой из вопросов, чей лес, чья земля, чье поместье, ему чаще всего называли одно и то же имя — графа Эстергази. Богатства земельного магната казались бессчетными. Чем только не владел он в Венгрии! Самое же удивительное, о чем Зубец не мог и помышлять, его собственное счастье оказалось в руках сиятельного графа. И вот как это вышло.
Дозор Семена Зубца настиг в имении графа немецкий обоз. Охрана сдалась без выстрела. Все одиннадцать подвод оказались загруженными обувью, одеждой, галантереей. Похоже, вывозили целый магазин. Но Зубца интересовали не трофеи, а лагерь за проволокой. По приказу Эстергази из этого лагеря сильных и здоровых работниц насильно угоняли в графские поместья.
Охрана разбежалась, и, сбив запоры, разведчики ворвались в низкое помещение с двухэтажными нарами.
— Ридни браття, россияны! — радостно закричали полонянки.
Впереди всех оказался Зубец.
— Ридни, други!
Обнимая солдат, девушки и женщины плакали и смеялись.
— Не вси же разом, не вси, — озоруя, шутил Зубец. — Бачите, який я парубок, — бравировал Семен своей выправкой, — мени и невисту треба саму гарну, — и, улыбаясь, взял за руку приглянувшуюся ему дивчину.
На ногах у нее постолы из грубой кожи. Ноги обмотаны тряпьем. Пышная короткая юбка местами продырявлена. Пестрая ситцевая кофточка ладно облегала грудь. На бледном истощенном лице вспыхнул легкий румянец, а глаза с длиннющими ресницами, еще влажные от слез, брызнувших от радостного волнения, смотрели доверчиво.
Хотя Семен и шутил, но горянка приглянулась ему всерьез.
— Тебе як кличут? — не выпуская ее руки, спросил он девушку.
— Линкой.
— А видкиля ты?
— 3 Верховины, з Угорщины.
— Маты е у тебе?
— Е, дома осталась.
— И жених е? — не унимался Семен.
— Ни, ни!.. — в тон отвечала горянка.
— От це добре! Тоди пидемо з нами, бери с собой подружку.
Девушкам-полонянкам объявили, что они свободны и могут хоть теперь же ехать домой. Пусть берут со склада любую одежду, обувь. Они ее заработали. Им отдали три трофейные повозки, только что отбитые у немцев.
— Поедете на графских конях аж до самой Верховины, — пообещал Зубец. — Сейчас подойдут наши части, и будет окончательное распоряжение. А пока снаряжайтесь до дому.
Лину с подружкой он привел в ближайшую избу и, оставив их на попечение Матвея Козаря, направился к трофейным повозкам с одеждой и обувью. Выбрал, как ему показалось, два подходящих пальто, ботинки и платья, отложил по теплому платку и, набив мешок, заспешил обратно. Пусть приоденутся.
Сгибаясь под тяжестью мешка, Семен вдруг услышал голос Жарова:
— Что за груз такой?
Разведчик оторопел и долго не мог вымолвить ни слова. Значит, и передовой отряд уже прибыл.
— Что, спрашиваю? — повысил голос командир полка. — А ну развяжи!
Зубец скинул ношу с плеч и стал развязывать. Влип все-таки.
— Барахольщик несчастный! — рассердился командир, заглянув в мешок. — Эх, Зубец, Зубец, не думал, что у меня такой разведчик.
— Я же не себе, товарищ подполковник, ей-же-ей, не себе, — обретя голос, зачастил Зубец. — Мы горянок тут вызволили, угнаны с Верховины. Им и несу. Совсем голые. Как по морозу поедут?
— Смотри, проверю! — пригрозил Жаров. — Чести полка чтоб не марать, понял? — и отпустил разведчика.
Обрадованный Зубец со всех ног бросился домой. Но едва он переступил порог избы, где оставил своих горянок, как сразу же выронил из рук мешок. Что за наваждение! Линку, осыпая поцелуями, обнимал Павло Орлай. А Матвей Козарь сидел в стороне и посмеивался от удовольствия.
— Ты що, очумив? — взорвавшись, бросился Семен на Павло.
Не понимая, в чем дело, Павло вырывался из цепких рук товарища.
— Стой, Зубчик, стой, що ты як божевильный. Сестра же, Василинка, ты слышишь, сама Василинка, жива и здорова! А ты, чертяка, душишь.
Зубца бросило в жар.
— Василинка?
— Кажу же, сестренка!
— Ни, ни, моя и моя, — оттаскивая Павло, теперь уже радостно озоровал Семен.
— Ось дурний! — уступил ему Павло. — Ну що ты кипишь?
— Най дурний, най, — расшумелся Зубец. — Ни одной дивкы не дають. В полку не подступись, все нарасхват. Одну с дерева снял, с огня, можно сказать. А у ней муж, оказывается. Вон он сидит, Матвей Козарь. Эту из плена спас, опять отбирают. Нет, дудки. Никому не отдам. Ни брату, ни самому черту.
Василинка даже зарделась. Все еще озоруя, Семен обнял девушку за талию. Смутившись, она легко и ласково высвободилась:
— Ну, як божевильный! Вин же жартуе... — тихо сказала она Павло.
— Який там жарт, то правда, — запротестовал Зубец.
Нашалившись досыта, он вручил девушкам мешок и уже сказал почти серьезно:
— Вот что, Павло, как брату только, уступаю на час. Айда, хлопцы, пусть одни побудут. А то мы набедовали тут, слова родного сказать не даем.
Полк получил в селе пополнение и задержался на сутки. Бойцы наперебой ухаживали за горянками, снаряжая их в дорогу. Переодетые в доброе платье, они все казались красавицами. Зубец убеждал Василинку, что у нее теперь два брата — Павло и Семен и что последний любит ее несравненно больше. Разрумянившаяся Василинка молчала, не зная, что ответить веселому парубку.
На следующий день Семен прощался с девушкой. Горянки возвращались домой. Он долго стоял с нею возле повозки. Что же сказать ей все-таки? Как расстаться?
— За шутки прости, Василинка, — заговорил он, мешая русскую речь с украинской. — Тилькы знай, е на свити Семен Зубец, плясун и забияка, який любит тебя больше всех. Дюже любит! Буду жив — обовьязково прииду до тебе на Верховину. Будешь ждать?
Она поглядела на парня и вся зарделась.
— Буду, Сеник! — вымолвила едва слышно.
Загоревшись, Семен ласково взял ее обеими руками за голову, заглянул в глаза, похожие на верховинское небо, и, несмело прильнув к ее полураскрытым губам, вдруг оторвался и побежал догонять своих. И сколько раз ни оглядывался назад, Василинка все стояла на том же месте, провожая его ласковым взмахом руки, пока не тронулась ее повозка.
Догнав своих, Зубец тоже вскочил на телегу. Безотрывно глядел и глядел на девушку, уже едва различимую в степной дали, и мысленно напевал слова песни:
Кто сказал, что сердце губит
Злой огонь в бою?
Воин всех вернее любит
Милую свою.
А когда Василинка скрылась из виду, Семен все еще глядел на сизый горизонт, и он казался ему таким родным и близким. Как бы ни было горько и тяжко, жизнь идет по-своему, и ее не остановишь. Она делает человека лучше, богаче, счастливее.
Семен перевел взгляд на своих друзей. Вон они, твои побратимы. И где бы ни был ты, ты всегда с ними, они твои сверстники и твои друзья: ты ешь с ними один хлеб, пьешь одну воду, ходишь вместе в атаки, строчишь из пулемета, стоишь у орудия или мчишься на танке — с ними везде и всюду всем сердцем, всеми помыслами, и без них нет тебе никакой жизни.
Ему вдруг так ясно показалось, что за его повозкой по дороге бежит Василинка, и он даже зажмурился. А она догнала, молча расцеловала его и снова бросилась обратно, прежде чем он успел схватить ее руками.
Раскрыв глаза, Семен только рассмеялся...
Мертвое здание с черными глазницами окон остановило наступающих. Бойцы залегли в кюветы у дороги, укрылись за стенами домов. В атаку двигались танки, и с ними рота Румянцева. Огонь убийственно плотен, фаустники бьют в упор, и от их взрывов долго звенит в ушах.
— Разбить бы — и дело с концом, — предложил Глеб Соколов.
— Разбить не хитро, — возразил Черезов, — а дом венграм пригодится и нам послужит: с него весь Будапешт виден.
— Беречь каждый дом — шагу не сделаешь.
— Зачем же крайности? — отмахнулся Черезов. — Ты знаешь, на него, черта, сколько снарядов надо! — и взял телефонную трубку: — Привезли дымовые? Есть, тогда давай-ка прикрой эту «коробочку».
Минометчики окольцевали здание разрывами дымовых мин. Бойцы двигались ползком и короткими перебежками. Легкий ветерок покачал белесые дымы на месте, потом, мешая их один с другим, не торопясь покатил дальше.
Пробившись за ворота, Соколов разглядел лестницу из железных скоб, заделанных в кирпичную стену. Лесенка убегала вверх под самый карниз, и решение пришло само собой.
— За мной! — скомандовал Глеб и бросился вверх, перебирая руками ступеньку за ступенькой. С шестого этажа глянул вниз: весь его взвод живой гирляндой висел на углу каменного дома. У седьмого этажа оказалась узкая площадка, а с нее более удобная лесенка через крышу на чердак. Эх, сюда, бы всю роту! Но тужить не время. Вот и седьмой этаж. На площадке три двери— одна направо, две-налево. Разбились по. отделениям и с гранатами в руках ворвались в комнаты. Немцы и венгры, побросав оружие, закаменели с поднятыми руками. Эге, человек сорок с лишним!
В окна выставили красные флажки и, оставив охрану, осмотрели этажи. На шестом взяли в плен трех венгров, на пятом — пятерых немцев: все фаустники.
Зубец заинтересовался фаустпатронами: он видел их впервые. Жестом спросил немца, как пользоваться оружием. Тот, не задумываясь, выстрелил в сторону своих войск. «Нехитрая штука», — решил разведчик. Из окна была видна немецкая пушка. Зубец взял в руки фаустпатрон и выстрелил. Сначала большой перелет, потом опять перелет. Наконец заряд разорвался рядом с пушкой, она смолкла.
Спустились на третий этаж. В одной из комнат немцы ожесточенно отстреливались. Головы не просунуть. Как быть? Блокировать и ждать не в характере Глеба: слишком пассивно. Еще несколько минут колебаний, и он решился.
— Матвей, за меня будешь! — бросил он властно.
— Да куда ж ты? — вскинул тот изумленный взгляд.
— К бабушке на блины, — сердито оборвал Глеб и, взяв в обе руки по противотанковой гранате, пошел к двери.
За стеною справа — гитлеровцы и салашисты. Они бьют в упор, держат под прицелом проход: их нельзя ни обстрелять, ни забросить к ним гранату. Соколов молниеносным прыжком бросился за стену и, взметнув над головою гранаты, прогремел одним выдохом:
— Хенде хох! — и застыл в угрожающей позе.
Его появление было столь внезапным, что никто не успел сделать даже выстрела, да и позади смельчака уже стояли его бойцы с автоматами.
— Все, господа, все! — торопил Матвей, выходя вперед.
Только вывели пленных, как за стеной послышался сильный взрыв, в комнате посыпалась штукатурка, обнажилось небольшое отверстие в соседнюю комнату, откуда полоснули очередью из автомата.
— Клади оружие, не то всех перебьем! — донесся голос Бедового.
— Не видишь, черт, по своим лупишь! — закричал Соколов.
— Глеб! — ужаснулся Ярослав. — Чуть не угрохал вас, — добавил он, испуганно просовывая голову в отверстие: — Ведь помочь хотел.
— Ладно уж, — вытирая мокрый лоб, усмехнулся Глеб, — смотри только не помоги по пути на тот свет.
В отместку за разгром своего гарнизона в каменном семиэтажном здании немцы открыли сильный огонь и разрушили все северное крыло дома. Здание зияло теперь провалами.
— Уберегли называется... — добродушно сыронизировал Соколов.
Наконец стихли немецкие залпы, и к Черезову прибыл Жаров. Они вместе поднялись на седьмой этаж. Задача ясна — изо дня в день штурмовать Пешт. Город огромен, и не так просто разобраться в лабиринте его улиц.
Андрей долго не отрывал бинокля от глаз. Сквозь мглистое утро он угадывал знакомые по плану контуры улиц, исторических зданий, парков и кварталов столицы.
За Дунаем вздыбилась холмистая Буда. Ее горы вплотную подступают к реке. Скученные внизу постройки, горбясь, в поисках пристанища карабкаются на их крутые склоны. За островом Маргит маячат изломы Розовой горы, у подножия которой раскинулись водолечебницы. Вдоль Дуная — гранитная набережная, и над ней мрачно высится королевский дворец. Где-то за ним еще дымят одинокие паровозы южного вокзала. У моста Франца Иосифа начинаются чуть не отвесные скалы горы Геллерт с развалинами старинной крепости. Когда-то там стояли австрийские пушки, нацеленные на Пешт. Сейчас оттуда бьют немецкие гаубицы.
На равнинном левобережье, у ног аристократической Буды, как больной в жару, разметался плоский Пешт. Он открывался глазу площадями, бульварами и парками, фабриками и заводами. Это самая населенная часть столицы, принявшей здесь концентрическую форму с тремя полукружиями бульваров и лучами улиц, стремительно разбегавшихся от прибрежного центра.
В бинокль нетрудно разглядеть парламент, университет, биржу. Справа дымится западный вокзал. Видны парки с большими прудами посередине. Лес черных фабричных и заводских труб упирается в хмурое декабрьское небо.
Перед наступлением Андрей изучал план венгерской столицы, ее историю. И вот он перед ним, миллионный Будапешт. С этим почти двухтысячелетним городом связана история венгерского государства, а сейчас и судьба фашистской Германии. Недаром Гитлер, снимая войска с западного фронта (в Арденнах он только что потрепал англосаксов), гонит сюда дивизию за дивизией.
Любой ценой немцы пытаются отстоять город. Дни и ночи гремит будапештский фронт, грозно полыхает залпами батарей и пламенем пожарищ, грохочет орудийной канонадой, зловеще заволакивает горизонт дымом. Гигантская подкова советских войск неумолимо сжимается. Наконец огневые концы ее сомкнулись, на весь мир прозвучал салют Москвы.
Андрей глядел и думал. Чужой город. Сейчас все смешалось: близкое и далекое. Отсюда тоже начиналась война, и тысячи солдат с оружием в руках прошли от Дуная до Волги и от Волги до Дуная. За их спиной остались политая кровью земля и бесчисленные могилы. Стоило ходить, чтобы привести за собой войну в самое сердце Венгрии! Бесславные усилия, жестокий урок. А все могло бы быть иначе — мир и дружба. Андрей с гордостью подумал о своих людях, что пришли сюда от самой Волги. Им штурмовать этот город, их ничто не остановит. Может, не сразу, но и тут узнают, не враждовать пришли они под стены Будапешта, а восстановить справедливость. Это их оружие чести. Еще никакая армия не приходила сюда с таким оружием.
Он глядел и глядел на город, охваченный разраставшимся пламенем войны. Земля корчилась, кричала, металась в огне, и казалось, она рожала, в муках рожала новый день!
У Жарова все готово к атаке, и он в нетерпении посматривает на часы. Но их стрелки, равнодушные ко всему на свете, движутся, как всегда, независимо от человеческих желаний.
И вдруг... связист протягивает командиру телефонную трубку. Что такое? Как отменяется? Ах, быть наготове!
Жаров поворачивается к сигналистам:
— Убрать ракетницы!
Атака отменена по всему фронту. Может, капитуляция? Оказывается, будет ультиматум. У окруженных один выход: либо капитулировать, либо погибнуть.
Прибыли офицеры из штаба армии. С наступлением темноты были установлены мощные звуковещательные станции. Они всю ночь и утро следующего дня передавали извещение о высылке советских парламентеров для вручения ультиматума. Летчики засыпали город листовками. Завтра в одиннадцать офицер Второго Украинского фронта будет направлен вдоль шоссе, что проходит слева от позиции Жарова, а парламентер Третьего Украинского появится с задунайской стороны.
Андрей до зари выдвинулся в первую траншею, откуда все как на ладони. Вот так-же было под Корсунем. Его батальон стоял тогда против Стеблева. Тоже был ультиматум. Были переговоры. А возвратились парламентеры — немцы ответили огнем. Что же будет теперь?
Мглистое утро тревожно. Как решится сегодня судьба воюющих тут армий, судьба венгерской столицы? Советский ультиматум весь проникнут духом гуманизма. Его цель пряма и ясна — сохранить древний, город, избежать напрасного кровопролития, вынудить врага сложить оружие здесь, где он обречен на разгром. Солдатам и офицерам гарантировалась жизнь, медицинская помощь раненым, нормальное питание, а венграм, кроме того, и роспуск по домам.
Стрелки часов приближались к одиннадцати. Что сейчас будет? Отчетливо видно, как лента шоссе убегает к окраине Кишпешта. С обеих сторон ни выстрела. Фронт затих в настороженном ожидании.
Ровно в одиннадцать на шоссе показывается легковая машина с большим белым флагом. Советский парламентер! Машина движется тихо и, отсюда кажется, бесшумно. Андрей не сводит с нее глаз. Тогда на Стеблев парламентеры шли пешком, здесь — на машинах. Там их встретили на середине нейтральной полосы. Где и как встретят здесь? Андрей взглянул на людей, что были поблизости. У Березина лицо бледно и холодно. У Зубца туго сведены челюсти, синие глаза кажутся совсем темными. Якорев весь в напряжении. Сам Андрей как в огне. Еще минута — и решится все. Машина медленно в зловещей тишине докатилась наконец до середины нейтральной полосы, а на вражеских позициях все мертво. Никакого движения.
Сдерживая ход, машина с парламентером покатилась дальше. Выйдут или не выйдут? Чего они медлят? Стало слышно, как стучит сердце. Андрею казалось, он сам сидит в той машине, изо всех сил упираясь ногами в передок. Немцы все не выходят... Машина прошла еще пять — семь метров, и вдруг, как ножом по сердцу, треск пулемета, частый ружейный огонь и выстрелы орудий. Что они делают, изверги! Хотелось подать команду атаки. Но Андрей только сильнее сжал челюсти и закаменел, вглядываясь в даль роковой дороги. Машина замерла, и видно, как внутри ее сникли головы людей.
Подвиг и злодеяние! Они свершились тут, на глазах многих тысяч людей.
А скоро пришла новая весть. Второго парламентера на той стороне Дуная немцы все же встретили, провели к себе в штаб, где и заявили ему об отказе вести переговоры. А когда парламентер возвращался, его убили выстрелом в спину.
Двойное злодейство!..
Андрей не помнил, как была подана команда и как началась атака. Огонь вырвался из десятков тысяч стволов, и войска бросились на яростный штурм будапештских укреплений. Вместе с бойцами Андрей выпрыгнул из траншеи и с полком ворвался на улицы Кишпешта.
На месте убийства советских парламентеров ныне возвышается монумент. На пьедестале из серого гранита бронзовые фигуры двух советских воинов, обращенные лицом к Будапешту. Собрав последние силы, умирающий офицер приподнялся с земли. Его слабеющая рука еще сжимает древко парламентерского флага. Рядом солдат, сопровождавший офицера. Правой рукой он поддерживает парламентера, а левую гневно поднял вверх, как бы требуя прекращения огня.
«Здесь покоится прах советских парламентеров, погибших от рук немецких захватчиков 29 декабря 1944 года, — гласит надпись на памятнике, сделанная на венгерском и русском языках. — Слава героям, погибшим за независимость и свободу народов, за демократию во всем мире!»
Добрая и вечная слава!
Батальоны Кострова продвигались вдоль пештского ипподрома в направлении водонапорной башни. А полк Жарова — вдоль Керепеши-шоссе, с другой стороны ипподрома. Все изрыто воронками. Многие здания объяты пламенем. Густые трассы пуль секут воздух. К комбату заявился молодой венгр, по виду рабочий. Бледный, с худыми впалыми щеками, он хотел что-то сказать, но вдруг сильно закашлялся. Черезов кивнул ординарцу, и тот протянул фляжку.
— Не надо, я туберкулезный, — отказался мадьяр. — В парке, за газовым заводом, много немецких танков.
Черезов доложил в штаб полка, и оттуда галопом пригнали две батареи. Усиление подоспело вовремя, немецкая атака захлебнулась.
Молодой венгр пришел из квартала Мария-Валерия телеп. У рабочих там ни денег, ни работы, ни здоровья. Это трущоба, рабочее гетто, предел нищеты. Йожефу двадцать три года.
Его поблагодарили за помощь и пригласили отобедать.
— Что вы, что вы, — смутился молодой венгр, — я не затем.
— Садись, Йожеф, — настаивал Березин, — садись. У русских принято угощать друзей, — и он легонько подтолкнул его к столу.
Глаза парня лихорадочно горели, говорил он порывисто и весь дышал благородством простого человека.
За стол его усадили с трудом.
— Вы коммунист? — спросил Березин.
Он отрицательно покачал головой.
Йожеф хорошо знал столицу, и его оставили при штабе.
Миклош Ференчик отпущен на розыски сына, и в качестве переводчика для разговора с Йожефом был вызван Павло Орлай, который настороженно приглядывался к венгру. Верить ему или не верить? Сознание гуцула еще никак не мирилось с возможностью на кого бы то ни было полагаться в этом хортистско-салашистском гнезде. А вернулся старый Ференчик — Павло обрадовался.
— Отыскал сына, дядя Миклош? — с участием спросил он мадьяра.
Но Ференчик даже не ответил и вроде остолбенел от изумления. А затем, широко расставив руки, бросился к молодому венгру.
— Йожеф! Мой Йожеф! — твердил он, сжимая его в объятиях. — Вот он, сын мой, живым отыскался!
Павло изумился еще больше: значит, уже два Ференчика. Этим он будет верить.
Незадолго до полуночи Жаров позвонил Кострову:
— Где ты теперь?
— Около какого-то парка, — ответил Борис. — Музеи вокруг: коммунальный, промышленный, сельскохозяйственный, в стороне — бани, цирк, большие пруды.
— Хозяйство занятное.
— Еще какое, — рассмеялся майор. — Говорят, немцы зоосад распустили, а он близко тут. Будто львов уж видели. Зайцы с перепугу к немцам бросились, а цари зверей к нам подались.
— Наговорил.
— Нет, мне-то каково, — не унимался Костров, — душа горит. Такой случай на львов поохотиться.
— Одну минутку... — оторвался Жаров.
Вошел Йожеф и рассказал: в соседнем доме в новогоднюю ночь родила женщина, она просит кого-нибудь из офицеров зайти и на счастье хоть чуть-чуть подержать на руках новорожденного.
— Тут у нас тоже история, — возобновил Андрей разговор с Костровым, — на крестины зовут. Как откажешься?
Сходить вызвался Березин.
— Что ж он ушел с пустыми руками? — опомнившись, обернулся Жаров к ординарцу. — Ведь крестному отцу, кажись, с подарком полагается.
— Не знаю, товарищ подполковник.
— А вот полагается! Беги-ка в санчасть, пусть соберут белья — ну, простыни, наволочки, полотенце, одеяло пусть положат. Да корзиночку продуктов матери. Понял?
— Так точно.
— Скажи, от солдат и офицеров полка, — наставлял Жаров. — Скажи, они счастья и здоровья желают новорожденному. Пусть как надо сына растит. Понял?
С крестин Березин возвратился не скоро.
— Мать обрадовалась и расплакалась, — рассказывал он Жарову. — А народу в подвале полно. Ординарца качали, меня качали, малыша качали. Мать перепугалась даже. «Эльен Москва!» — тысячу раз кричали. Здорово получилось.
— Назвали-то как?
— Виктором! Пусть, говорят, будет победителем на фронте новой жизни.
— Значит, самый юный новосел освобождаемого Пешта.
— Вас к аппарату, — протянул трубку телефонист.
— Товарищ подполковник, — негодовал Думбадзе, — вот звери, а!..
— Да не тяни ты, говори, — торопил Жаров.
— Мальчишку лет четырех из окна третьего этажа на мостовую вытолкали. Я не удержался и прямо из батареи по ним в окна.
— Бей, Никола!..
После двухдневных боев полк Жарова вышел к проспекту Андраши. Прямая стрела магистрали пересекает почти весь Пешт.
— Это лучший проспект столицы, — сказал молодой Ференчик. — Только здесь не живет ни один рабочий.
— Теперь, Йожеф, — ответил Жаров, — ваш Пешт. Рабочие строили этот проспект, им и жить тут.
— А знаете, я еще вылечусь и поработаю на свою власть. Надо — я и воевать пойду за нее.
Поздно вечером Жаров заглянул в подвал разведчиков. Они только что поужинали и шумно беседовали за столом.
— Да у вас гость тут, — рассмотрел Андрей венгра в гражданском.
— Поговорить зашел. Свой человек, инженером на машиностроительном будет, коммунист, — сразу все выложил Голев.
Со стула встал невысокий мадьяр, с чисто выбритым лицом, на котором маленькие, чуть заметные усики. Поклонился он с достоинством.
— Имре Храбец.
Жаров пожал руку, и они разговорились.
— Если бы не вы, Пешт умер бы с голоду, — переводил Орлай слова Имре. — Немцы вывезли все, а что не вывезли, уничтожили.
— У советских людей доброе сердце.
— Нам ли не знать!
— Вы состоите в партийной организации? — сменил Жаров тему.
— Да, у себя на заводе.
— Чем же сейчас занимаются коммунисты?
— Готовим к пуску завод, убеждаем жителей не медлить и восстанавливать все разрушенное. Берем на учет остатки продовольствия и помогаем местным органам наладить снабжение. Ваша армия все трофеи отдает жителям, и они хоть что-нибудь получают.
Говорил он увлеченно. Только на передовой, под самым огнем, население отсиживается в подвалах. А чуть сзади, где потише, оно давно на улице, на заводах, в мастерских. Весь трудовой Пешт, чем может, помогает Красной Армии. Но есть и другие. Вот тут близко в подвале отсиживается банкир Пискер. Не успел уехать. День и ночь об акциях хнычет, ценные бумаги оплакивает. Засел там и промышленник Кислингер. У него макаронная фабрика. Так он и не хочет пускать ее. Видите ли, какие деньги будут, не знает.
— А ну, разыскать! — приказал Жаров Якореву.
— Зато многие, — продолжал инженер, — просто воспрянули духом.
Макаронного фабриканта Максим быстро доставил к Жарову.
— Бела Кислингер, — угодливо кланяясь, снял он шляпу.
— Почему не работает фабрика? — в упор спросил командир полка.
— Война же! — развел тот руками, отступая шаг назад.
— А вы видите, люди голодают? — наступал на него Жаров.
— Да, но...
— Фабрика разбита?
— Да нет, то есть, крыша только... — путаясь, заметался Бела.
— Так вот, приказываю немедленно пустить фабрику! Продукцию сами реализуйте, чтоб жителям поступала. Слышите, чтоб вся поступала. Как сделать, со своими властями согласуйте.
— Пустим... согласуем... — кланялся он, пятясь к двери.
Возвращаясь в штаб, Андрей поднялся на верхний этаж, где размещен наблюдательный пункт. Угрюм и мрачен вечерний Пешт. Огненной дугой стоит над ним пламя пожарищ. Чернеют руины зданий, еще не остывших от взрывов. Хмуро смотрят провалы искалеченных стен и мертвые глазницы окон. Несмолкаемо гудят бомбардировщики, и мощные удары бомб сотрясают землю и воздух. Зябко пушит январская поземка. Всюду беспрестанный треск стрельбы, несмолкаемый гром артиллерийской канонады. Живой вулкан огня и дыма.
Немцы сопротивляются с отчаянием смертников. Подрывают памятники, уничтожают скверы и парки, рушат громады зданий, предавая их огню. Дай им время — они не оставят здесь камня на камне.
Агитаторов полка замполит собрал за фасадом высокого здания. Напомнил военные сводки последних дней. Весь Дунай в огне невиданных сражений. Возрождается Венгрия. В Дебрецене венгерское национальное собрание приняло закон, ликвидирующий латифундии, и землю передало крестьянам. Объявило войну фашистской Германии.
Максиму и Павло Березин поручил провести политинформацию и среди жителей квартала. Вблизи передовой дни и ночи мадьяры отсиживаются в бункерах. Агитаторы и отправились к «бункерянам», как шутя называл их Павло. Спустились вниз и вдруг услышали бурные рукоплескания. В подвальном помещении до сотни человек скучились на койках и нарах, стояли в проходах и увлеченно слушали выступавшего с табурета венгра. Агитатором оказался Имре Храбец.
— О чем он? — тихо спросил Максим у Павло.
— О национальном собрании в Дебрецене.
Имре говорил с огоньком, и ему часто аплодировали.
— Венгерское правительство объявило войну Германии! — произнес Имре Храбец, и ему зааплодировали еще громче.
На табурет взобрался пожилой мадьяр.
— Смотри, Павло, Миклош Ференчик! — прошептал Максим.
— Мы рады новым переменам, — говорил меж тем Миклош. — Гитлеровская Германия — злейший враг Венгрии. У нас будет своя, народная армия. Вот сын, — указал он на Йожефа, — мы вместе пойдем добровольцами в такую армию. А коммунистам, — повернулся он к агитатору, — коммунистам прямо скажи: весь работящий люд душою с ними!
В бункере долго аплодировали.
— Товарищи, — сказал Имре, — боритесь с разрухой. Коммунистическая партия призывает вас к работе и бросает клич: Венгрия принадлежит вам, стройте ее собственными руками, укрепляйте, не жалея сил! Коммунисты везде и всюду будут на страже ваших интересов.
Агитатор смолк на минуту, прислушиваясь к гулу одобрения. Кругом небогато одетые люди с умными гордыми глазами.
— Поклянемся же, товарищи, быть верными народу, — продолжал с табурета агитатор, — работать для народа!
— Эшкюсюнк![43] Эш-кю-сюнк! — отзывался стоголосый бункер.
— Эльен мадьяр демокрация![44]
— Эльен Мадьярорсак![45]
— Эльен Москва!
— Мо-сква! Мо-сква! — долго скандировал бункер.
— Смотри, Павло, — тихо шепнул Максим, — чем не друзья!
— Этих зачем трогать! — растерялся молодой гуцул. В душе у него уже теплилось доверие к этим людям. Вот дурной! Нет, эти не стали б мешать Павло жить и учиться, эти не стали б убивать его отца, угонять его Василинку. Не стали бы!
Максим и Павло отправились в другой бункер. В том так же тесно и многолюдно, и их заметили не сразу. Молодой венгр с бесцветным лицом и в долгополом одеянии слащаво нараспев читал какую-то книгу. Его покровительственно слушали флегматичные джентельмены в манишках и их млеющие дородные супруги в пестрых халатах. Повыше, на нарах, размещался простой люд, а на самом верху хозяйничала бойкая детвора. Молитвенную обстановку нарушил вдруг шустрый мальчонка: забравшись под потолок и свесив с нар свою курчавую голову, он уставился на грузных аристократов и стал вызывающе напевать Петефи:
Как здоровье ваше, баре-господа?
Шею вам не трет ли галстук иногда?
Мы для вас готовим галстучек другой!
Правда, он не пестрый, но зато тугой!
— Смотри, Максим, — тихо сказал Павло, толкая офицера в бок, — он готов, шельмец, вешать этих господ.
На мальчонку цыкнули, и он примолк было, но вдруг снова озорно выкрикнул, сопровождая слова свои уморительными жестами:
— Правда, он не пестрый, но зато тугой!
Внизу негодующе запротестовали. Когда стихло, молодой венгр продолжал чтение.
— Унылая философия, — не стерпев, сказал Павло, направившись в сторону респектабельных джентльменов.
— Богохульствующий да будет наказан! — встал со скамьи высокий монах в черной сутане, с постной миной на желтом лице. Тонкие губы его широкого рта зло вздрагивали. — Книгу эту написал я, и в ней святая истина! — сказал и попятился, ибо только теперь разглядел, что его противник, так чисто говоривший по-венгерски, оказывается, советский солдат.
— Пане капеллане, вы! — ахнул Павло, сраженный такой неожиданной встречей. — Вот где привелось свидеться. Так это ж, Максим, наш каноник, помнишь? — обернулся Орлай к Якореву.
— Который тебя выдал хортистам?
— Он самый.
Человек в сутане протестующе поднял руку.
— Кто вы такой? Я не знаю вас.
— Nil admirari! — напомнил Павло иезуиту его излюбленную латинскую фразу. — Неужели не узнаете, капеллане? Павло Орлай собственной персоной, да-да, тот самый, которого вы запрятали в хортистский застенок.
Каноник отшатнулся, и желтое лицо его мгновенно побелело.
— Это обманщик, товарищи, злобный хортист! — возвысил Павло голос, обращаясь к трехэтажному бункеру. — Это жандармский соглядатай, выдававший старым властям честных людей. — Голос солдата накалялся все больше и больше. — Может, скажете, выдумка все? А вот смотрите, — и Павло, скинув шинель, гимнастерку, обнажил грудь и спину в лиловых рубцах и еще не выцветших кровоподтеках. — Это его роспись, это он разрисовал меня руками хортистских палачей.
— Остынь, Павло, — схватил его за руку Якорев, — остынь, дорогой товарищ: ты же советский воин!
Нахлобучив шапку, гуцул кольнул каноника из-под мохнатых бровей злым взглядом, упрямо поджал губы.
— Долой, долой! Судить его! — загудел стоголосый бункер, и слова эти еще больше перепугали иезуита в черной сутане. Он весь как-то съежился и поднял над головой руки, словно защищаясь от ударов.
— Vox populi — vox dei[46] — громко сказал Павло.
Но Максиму его мораль показалась неубедительной и захотелось скорее заговорить о людях, обо всем, что им дорого. Легонько отстранив Павло, он повел рассказ о войне, о победах Советской Армии, о первых декретах дебреценского правительства, о мадьярской свободе. Берите эту свободу, укрепляйте ее, стройте по своему нраву. Советские люди поддержат любое честное начинание.
В самый разгар беседы наверху грохнул снаряд, с потолка и стен посыпалась штукатурка.
— Вот он, vox dei! — прошипел иезуит. — Глас божий, карающий нечестивцев!
Но слова его заглушил новый взрыв, сразу погас свет, содрогнулась земля. Послышались крики детей и плач женщин. Кое-кого ранило. Когда зажгли свет, увидели, что у развороченной стены, опрокинутый навзничь, лежал человек в черной сутане.
— Выход завалило! — завопил грузный мужчина в высоком котелке. — Заживо погребены.
Весь бункер захлестнула паника.
Угодив в угол дома, немецкая бомба пробила перекрытия пяти этажей и разорвалась над бункером. В каменном мешке осталось много мадьяр. Сквозь гору битого кирпича и камня снизу глухо доносились истошные вопли детей и женщин. Голев собрал бойцов и поставил их на раскопки. Когда же образовалось отверстие, жители по одному начали выбираться наружу.
— Детей сначала, детей, — торопил Голев.
За женщинами и детьми из отверстия выкарабкался сухопарый человек в котелке, с бледным длинным лицом и с глазами, в которых еще не остыло выражение: успеть бы! Вынув из кармана чистый батистовый платок, он долго вытирал гладкое лицо и голый череп, покрытый крупными каплями пота. Солдаты сразу окрестили его «джентльменом».
Приведя себя в порядок, он решительно шагнул к Голеву.
— Пауль Швальхиль, американский делец! — представился он, чуть приподымая котелок. В правильных чертах его лица с быстрыми серыми глазами есть даже что-то привлекательное, а приглядишься — оно исчезает: американец держится самоуверенно и высокомерно.
Все заинтересовались неожиданным «союзничком». Действительно, американец. Он представитель и акционер фирмы «Стандарт-ойл», не только приказчик, но и хозяин.
Давно ли он здесь? Очень давно — свыше десяти лет. Специалист по нефти, и благодаря ему добыча се намного выросла. Что, он работал на гитлеровцев? Да нет, господа офицеры, видно, шутят. Он просто занимался делами фирмы, добывал нефть, поставлял ее другим фирмам. Обычная торговля. Отличный бизнес. Нет, это не помощь врагу. Но война не может остановить деловой жизни. Нет-нет, он демократ, как и все американцы. Ведь самый высокий закон демократии — не трогать того, что принадлежит другому.
— Это закон империалистического разбоя! — оценил Максим его «демократию». — По такому закону отданные венгерским крестьянам земли надо возвратить земельным магнатам, а всем банкирам и фабрикантам дать волю выжимать из народа последние соки. Хороша свобода!
— Дудки, не выйдет! — выслушав перевод, не сдержался Голев.
Пауль что-то бормочет о космополитическом демократизме, о долге союзников быть терпимыми к другим взглядам. Якорев без обиняков объяснил ему, что «союзником» его считать никто не может и не хочет и что его надо судить как военного преступника.
— О, господин офицер просто шутит, — расшаркался американец. — В таком случае весь Уолл-стрит судить надо: его капиталы живут и действуют во всех воюющих странах «оси».
Но он тут же убедился, с ним не шутят, вобрал голову в плечи и стал нервно вытирать батистовым платком мокрую лысину. Сам он с задунайских нефтепромыслов и приехал скупать акции. Но Советская Армия наступает столь быстро, что ему не удалось завершить выгодное дельце.
— Ну и демократ! — качал головою Голев.
— Чего ты хочешь, — иронизировал Соколов, — только в фамилию вдумайся: шваль и хиль!
— Американец тоже! — разозлился Матвей Козарь.
— Какой он американец! — запротестовал Максим. — Настоящие американцы либо куют оружие, либо штурмуют сейчас линию Зигфрида. С теми и я заодно. А таких... таких я зубами рвал бы. Думаю, настоящие американцы на меня не обиделись бы.
Йожеф изумлен. За пятнадцать лет он вдоль и поперек исколесил весь город. Как мало, однако, все менялось. А пришли русские — и столько перемен. Что стало с людьми? Еще вчера, казалось, многие из них покорно принимали жизнь обездоленных. Сегодня они богачи, и у них уже право — говорить и требовать. У них сила.
Семи лет отец привез его сюда в ученики, Йожеф изо дня в день видел этих людей. Он ел с ними, пил, спал. Знал все их тайны. Сначала страшно было. Потом привык. В квартале Мария-Валерия телеп ко всему привыкают быстро. Чего он только не видел тут! И мать, бросившую ребенка в колодец; и сына, задушившего больного отца; и умирающих детей, которым по неделе не давали есть и пить. Видел глаза, потухшие и смирившиеся со всем на свете, и глаза, обжигавшие ненавистью и не прощавшие ничего и никому. Все видел.
Долгие дни Йожеф жил ожиданием перемен. Ведь должно же быть иначе. В нем никогда не засыпал чистый голос против любой несправедливости. Почему же со всем мирятся взрослые? Почему? Только потом он понял: у них отняли силу, отняли право. А казалось, так просто подняться и разом уничтожить всех, кто мешает жить. Стоит лишь решиться. Было же, люди решились и победили, стали хозяевами. Только у них недостало сил отстоять свою власть, и советская Венгрия погибла. Йожефа тогда еще не было на свете. А пришли русские, и люди снова решились. Они теперь хозяева. У них сила.
Лишь недавно Йожеф нашел людей, каких не знал раньше. Судьба свела его с Имре Храбецом и его людьми. Он слышал про них и раньше, сочувствовал им, а не встречался, не знал. Теперь он нашел и не потеряет. Он навсегда с ними. Его отец видел Ленина. Жаль, отцу не пришлось бороться — задавила жизнь. Йожеф будет бороться. Он станет народным солдатом.
Но вот настали дни, когда начинала создаваться новая армия. По всей стране вдруг появились синие листовки с призывом добровольно вступать в ее ряды. И Йожеф решился не раздумывая. Он будет воевать за свободную Венгрию. Еще не знал, какой будет она, но верил: будет народной, справедливой.
Старый Миклош по-своему переживал эти дни. Откуда только взялись силы, энергия. Будто вернулась молодость, и Ленин снова звал его на борьбу с мировой гидрой, на борьбу за свою землю, за свою честь, за свое счастье. Он сразу бросился к русским, чтоб показать им удивительную листовку.
— Видали? — шумел Ференчик среди разведчиков. — Будет и у нас народная армия. Мой Йожеф тоже идет, чтоб воевать бок о бок с вами.
Многие венгры с энтузиазмом шли в эту армию, посылали в нее своих сыновей и братьев, своих отцов и мужей. На многолюдных митингах коммунисты разъясняли, что их партия всеми силами поддерживает создание новой армии. Она посылает в нее верных борцов, испытанных партизан, лучших людей. У каждого добровольца коммунисты лишь спрашивали, любит ли он родину, ненавидит ли гитлеровцев, может ли храбро и умело сражаться.
Даже старый Миклош загорелся стать солдатом такой армии.
Осматривая только что отбитый у немцев и еще дымивший с угла большой дом, в одной из комнат разведчики наткнулись на ребенка. Девочка лет семи забилась в пустой угол и страшными глазами глядела на чужих солдат, стоявших у двери с оружием. Опустив автомат, Максим взял девочку на руки. Ее хрупкое тельце трепетало, и она не ответила ни на один вопрос, заданный Павло по-венгерски.
Максим спустился в подвал, куда сбились жители дома, и отыскал ее мать. Обезумев от горя, женщина долго металась по дому в поисках ребенка. Сейчас она не знала, как отблагодарить русских солдат, спасших ее дочь.
А часом позже эту венгерскую девочку, всю в крови, Максим принес в санчасть. Бойцы только что видели мужчину в шляпе и макинтоше, с девочкой на руках. Мужчину пытались задержать. Бросив ребенка, он неожиданно оказал сопротивление. Переодетого гитлеровца убили, но, отстреливаясь, он поранил и девочку, похищенную им для маскировки. Истекая кровью, она потеряла сознание.
— Ей кровь нужна, — заявил доктор, — и немедленно, а у нас нет ее группы.
— Да сколько ей нужно, у меня возьмите! — И Максим с готовностью засучил рукав.
— Погоди, неугомон, группа-то у тебя какая?
— Третья у меня.
— А ей какая нужна? — обернулся он к сестре, заканчивавшей проверку на стеклышках.
— У нее первая.
— Ну вот и не годится твоя, — обернулся врач к Якореву.
— Так сейчас найдем, подумаешь, много ей надо...
Максим, запыхавшись, прибежал к разведчикам.
— Товарищи, — обратился к ним одессит, — нужен стакан-другой крови — девочка умирает, а у меня группа не подходит.
— Да ты толком расскажи! — крикнул кто-то.
— Бери мою, — выслушав Максима, первым предложил Зубец, — всю жизнь помнить будет.
— Да зачем ей от такого лядащего, — пошутил Глеб, — у меня лучше, и группа хорошая.
Охотников хоть отбавляй, но никто из них не подходит по группе крови.
— А у тебя какая, Павло? — обратился к нему Максим.
— Первая у меня, — на миг растерялся гуцул.
— Так давай же! — настаивал Якорев.
Орлай нерешительно потоптался на месте.
— Ты что, боишься или не хочешь? — взял его Максим за локоть.
— Чего тут бояться — дело простое. Думаю, стоит ли еще им и кровь давать. Так поправится.
— Нет, ты поди посмотри на нее, — потащил его Максим к девочке. — Не дашь — она умрет сегодня же. И тебе легко убить ребенка?
— Ладно, пусть берут, — скидывая шинель, решился Павло.
Врачу помогала Таня. Взяв прибор, она привычно ввела в вену иглу, и у Павла непроизвольно повлажнел лоб, а лицо побледнело. Максим, стоявший подле койки, на которую уложили гуцула, дружески пожал ему свободную руку. Орлай сразу раскраснелся. Ему не видно склянки, по стенкам которой струится его кровь. А Максим как завороженный глядел на эту кровь и мысленно торопил Таню, словно от нее зависело ускорить дело.
Кровь, живая человеческая кровь! Сколько се нужно раненым, и скольких спасла она от неминуемой смерти. Когда-то Березин дал кровь воину-башкиру и спас ему жизнь. Акрам Закиров побратался кровью с румынским партизаном. Янку Фулей теперь его кровный брат. И вот Павло Орлай! Еще недавно готовый без разбору убивать мадьяр, дает сейчас кровь их ребенку, попавшему в беду. Такова, видно, жизнь: в ней всегда торжествует справедливость.
Девочка всем понравилась: хрупкая, белокурая, с огромными глазами, черными-черными, как переспелые сливы. Когда ей стало лучше, каждому захотелось хоть что-нибудь подарить ей. Кто вынул расческу, кто перочинный нож. А Голев смастерил такую потешную куклу, что девчушка обняла ее, прижала к себе и не выпускала из рук.
— Вот бы удочерить ее! — предложил Тарас.
— А куда она денется! — засмеялся Максим — Хочет не хочет, а теперь дочь полка. Вырастет — так и будет писать в анкетах.
Согласие Павло дать кровь венгерской девчушке Голева обрадовало. Доброе в человеке всегда побеждает. После переливания он позвал гуцула и отвел его в теплый подвал, уложил в кровать.
— Не храбрись, сынок, — сказал он, — отдохни, собери силы.
У Павло в самом деле кружилась голова и как-то ослабли руки и ноги. Видно, сказывались бессонные ночи и невероятное напряжение последних дней. Тарас согрел чаю, напоил гуцула. Девушка-мадьярка сбегала к соседям, принесла живой комнатный цветок и, смущаясь, вручила Павло. Обитатели подвала скучились у кровати и во все глаза разглядывали солдата.
— Душа у него добрая, советская, — сказал Тарас, заботливо поправляя одеяло, — не все венгры — палачи и убийцы, не все с Хорти и Салаши, далеко не все. Было, многие венгры и за Советскую власть бились, и нам помогали против белых. Миклош, скажем...
Старый мадьяр даже вздрогнул. Он слово за словом переводил речь Голева и вдруг запнулся, словно поперхнувшись.
— Что один Миклош!.. — заспорил Павло. — А сколько заодно с Хорти?
— Дай срок — подсчитают, сколько. Но уверен, больше тех, что против. Да и Миклош не один. Венгров я с гражданской знаю. Помню, попал тогда в Томск, а пленных там видимо-невидимо: и венгры, и чехи, и немцы. А как попал? Вспыхнуло в Томске восстание бывших царских офицеров. Нас и послали навести порядок. Только приехали, а мятеж подавлен. Кто, думаете, подавил? Оказывается, партийная дружина, ее большевики создали, и помогали им пленные, главным образом венгры. Они свой батальон имели, интернационалистов. А знаете, кто их распропагандировал, кто заронил им в душу революционную искру? Сам Бела Кун. Да, да, тот, кто создавал потом Коммунистическую партию Венгрии и возглавлял тут первую советскую республику. Он тоже закалялся в огне русской революции.
— А что же потом было, что потом? — послышались голоса мадьяр.
— Бела Кун вскорости уехал оттуда. Интернационалисты тоже отбыли в Забайкалье, на борьбу против атамана Семенова. Тогда из пленных сколотили новый отряд. А когда белочехи захватили чуть не всю сибирскую магистраль, Томск оказался отрезанным. А тут белые офицеры, их тысячи три было, снова мятеж подняли. Защищать Томск некому, а здесь много оружия, большой золотой запас. Ревком и решил тогда эвакуировать город. Был одобрен план мадьяра Ференца Мюнниха[47] пробиваться на Урал, на соединение с Красной Армией. Дорогой не один бой приняли, пока пробились под Пермь.
— А дальше, дальше? — не утерпел Павло.
— Влили нас в Красную Армию и — на Колчака! А Ференц Мюнних стал командовать боевым участком, где геройски воевали и русские, и венгры, и немцы. Как братья по классу воевали. Многие головы сложили тогда, в одной могиле остались, а многие и выжили.
— А наш Мюнних? — заинтересовались мадьяры, которым Миклош переводил рассказ Голева.
— Мюнних живым остался и воевал геройски, — ответил бронебойщик. — А пришла весть о революции в Венгрии — и он домой, свою советскую республику строить. Где он теперь, — право, не знаю.
Голев помолчал немного и, глядя на Павло, продолжал:
— Видишь, не один Миклош, а тысячи венгров защищали Советскую власть. Как же не помочь им теперь, в их беде? Так-то, сынок. Знай и помни!
— Да-а... — протянул Павло. — Видно, везде есть люди, что на верной дороге, их нельзя не ценить.
Оставив гуцула, Голев вернулся в санчасть.
Еще до того как нашлась мать, девочка уже лежала осмелевшая, с порозовевшими щечками, окруженная солдатскими подарками. Хоть она и обрадовалась матери, но ей, маленькой Аги, вовсе не хотелось уходить отсюда, где так много хороших и добрых солдат в серых шинелях.
Пала биржа. Тысячетонная громада, как зачервивевшая туша неведомого зверя, кишела гитлеровцами и салашистами, все выползавшими и выползавшими из всех ее щелей. Брели они понурые, обвязанные платками и шарфами, облаченные в пальто и макинтоши, ободранные и грязные. Даже не верилось, что вся эта масса, растленная и обезображенная, уже ничем не похожая на войско, только что исступленно отбивалась в каменных катакомбах цитадели.
Жесток, упорен был бой за биржу, и мысль Березина неотступно искала определений, схватывающих самую суть событий жаркого дня.
С раннего утра солнце посматривало на город с недоверием, вприщур, сквозь облака. Его скупая ласка как-то настораживала и тревожила, и в душе холодело от жуткого посвиста пуль над головой. Истребители Якорева тронулись ползком. Им удалось заглушить окна, сеющие смерть, и ворваться в нижний этаж. За ними рывком пробились роты Черезова.
Зубец проскочил в боковую комнату. К нему тут же присоединился Акрам Закиров. Молодой башкир тяжело дышал: он только что с трудом расправился с грузным эсэсовцем. Едва тронулись дальше широким коридором, как сразу же ввязались в новую схватку. На них напали семеро. Правда, двое из тех упали еще раньше, чем сцепились врукопашную, но силы были неравны. Толстозадый немец в черной куртке зажал Семену голову. Юркий разведчик завертелся вьюном. Изловчившись, он зубами вцепился в мясистую руку, сильно рванул голову, и его чуть не стошнило от чужой соленой крови. Взвыв, немец ослабил мертвую хватку. Зубец рванулся и в какую-то долю секунды разрядил автомат в своего противника, и тот грохнулся, скрипя зубами и поддерживая пухлый живот. Акрам расстрелял еще одного эсэсовца. Хорошо, подоспел Глеб, и остальные подняли руки. Башкиру пришлось вести их на сборный пункт военнопленных. Но в первой пустой комнате один из них бросился на сапера, и все трое покатились по полу.
— Ах, гады, в плен не хотите! — зло закричал Акрам. — Так вот же вам, вот! Издыхайте по-собачьи!
В другой комнате рыжий толстяк загнал Ярослава в угол, пытаясь размозжить ему голову о стену. Выручил Павло Орлай. Схватив немца за ногу, он опрокинул его. Сквозь закрытую дверь грохнула очередь. Павло растерянно взглянул на Ярослава. Диски у обоих расстреляны. Гуцул сбоку стволом автомата открыл дверь и кинул в нее две гранаты. Оттуда понеслись истошные крики по-русски: «Мы плен, плен!»
Глеб Соколов со своим взводом пробился выше всех. Одну из комнат бойцы забросали гранатами, и оттуда, как из брандспойта, брызнула белая струя пуха. Он залеплял глаза, прилипал к губам, попадал в горло, лез в нос.
— Вот, дьяволы! — чихая, ругался Тарас. — Сколько пуховиков натащили. Видно, надолго устраивались.
Пока роты Черезова очищали верхние этажи, немцы контратаковали и снова заняли нижний этаж. Жаров ввел в бой первый батальон. Им теперь командовал Самохин. Его подразделения быстро оттеснили противника на второй этаж. Биржа стала походить на слоеный пирог: внизу Самохин, над ним немцы, еще выше Черезов, над которым снова эсэсовцы и салашисты. Но черная туша биржи уже утыкана белыми флагами, и, скучившись, пленные ожидали отправки.
— Капут Салаши, капут! — твердили они избитую фразу.
— Он давно плут, раньше бы закапутить! — смеялись бойцы.
Березин остался в нижнем этаже биржи, куда стягивались роты Черезова и Самохина. Думбадзе уже наступал за биржей. В одной из комнат вдруг послышалась песня:
Пусть ярость благородная
Вскипает, как волна.
Идет война народная,
Священная война.
Березин даже рассмеялся. Как же он не догадался сам. Ярость! Именно, ярость — вот чем был пронизан весь бой за биржу.
Мертвое здание биржи осталось позади. Батальоны Кострова повернули к парламенту, охватывая его справа, полк Жарова — со стороны площади Франца Иосифа.
Дороги, очень дороги последние метры. Всюду трупы солдат в грязных шинелях. У Ярослава повязана левая рука. Голев забинтовал раненую ногу. Окровавлена щека у Матвея Козаря. С дороги ползет раненый, оставляя на снегу красный след. На носилках пронесли умирающего офицера, попавшего под разрыв фауста. Пушка Руднева опрокинута, и его наводчик убит. А ярость боя все нарастает. Все чаще появляются группы пленных. Слово «плен» вдруг сделалось модным и универсальным.
— Мы плен, плен!.. Куда плен?.. — слышится всюду.
Нет, враг еще не сложил оружия. На площадь вдруг вымахнули три «тигра» и несколько «фердинандов» и загремели выстрелами. Но пушкари угодили снарядом в гусеницу танка, и, сползая, она потянулась вдоль дороги. Другой «тигр» дымил под кленами. Высокое пламя перекинулось на деревья, сучья которых стали корчиться от палящего зноя.
А тут из переулка выскочили видавшие виды тридцатьчетверки. Одна из них с гулом и грохотом помчалась прямо на машину, пытавшуюся забуксировать обезноженного «тигра», и с ходу сделала три выстрела. Синие языки пламени скользнули по немецкому танку. Из-за домов вылетели новые тридцатьчетверки и, разбегаясь по улицам, оцепили последний квартал Пешта. А над головами на Буду молнией пронеслись краснозвездные штурмовики.
Савва Черезов вздохнул с облегчением. Как вовремя подмога! Бойцы пробились уже к зданию академии наук, одной из своих сторон обращенной к площади Франца Иосифа.
И вдруг — ослепительная вспышка и оглушительный грохот. Залповые разрывы, треск пулеметов и автоматов, урчание танков, звучный язык «карманной артиллерии» — все слилось в грозную симфонию штурма. Только Черезов ничего уже не видел и не слышал.
Сквозь дым и огонь Таня весь день вытаскивала раненых. Казалось, иссякли последние силы, но девушка ползла снова, накладывала на раны повязки.
Раненый, которого она тащила сейчас, стонал. Он весь в крови. Хоть бы вытащить его за стены ближайшего здания, а там помогут. Но раненый вдруг умолк. Таня поспешно склонилась над ним и ужаснулась: умер! В отчаянии возвратилась за другим. На мостовой увидела офицера. Раскинув руки, он уткнулся лицом в землю, словно собираясь ползти. Таня подползла к командиру, и сердце ее дрогнуло. Майор. Кто же это? Не помня себя, склонилась над ним, повернула голову. Черезов! Но что такое? Ни капли крови. Неужели оглушен? Она осмотрела его всего — никакой раны. Перевернув контуженного на плащ-палатку, потащила к медпункту.
Батальон Черезова принял Румянцев. Шли последние часы боя. Лишь темно-коричневый парламент с высоким куполом в центре еще не подпускал к себе ни с какой стороны. Явно обреченные на гибель, гитлеровцы решили погубить и это красивейшее здание, взметнувшее ввысь острые шпили своих башен.
С балкона отбитого у немцев здания Голеву открылась панорама сражения. Оно неистово гремело вдоль набережной. Мутный и помрачневший Дунай беспрестанно дыбился от взрывов, будто вырываясь из гранитных берегов. Ажурные мосты, о которых он столько читал, взорваны немцами, и покалеченные фермы свисают с опор. Задунайская Буда террасами ниспадает к реке и из сотен орудий бьет по Пешту.
Тарас спустился на площадь и устремился к реке. Всюду стихали последние выстрелы, цепи атакующих выходили на берег.
Так вот он, Дунай! И не голубой вовсе, а хмурый и черный, подернутый чадом и дымом, местами раскаленный багровым заревом пожарищ. В беспощадном огне догорают остатки старой Венгрии.
А на гранитном постаменте у набережной возвышается Петефи. С гордой курчавой головой, стоит он в иссеченной одежде с рукой, вскинутой вверх и вытянутой в сторону Буды. Взывая к соотечественникам и их освободителям, он торопит их к отмщению!
Пешт свободен. У врага лишь небольшая часть «королевской» Буды.
Весь день шел бой за парламент. Немцы упорно не складывали оружия. Но перевес не на их стороне. Сопротивление бессмысленно, и им пришлось поднять белый флаг.
До вечера полк разместился на отдых в нижних этажах венгерского парламента. А стемнеет — роты пойдут на переправу. Таков приказ.
Еще до того как был взят парламент, Жаров направил Максима с Йожефом за Имре Храбецом. В свое время он был одним из служителей национального дворца и знает здесь все ходы и выходы.
Разведчики разыскали Имре на заводе и отправились в полк. На улицах всюду разбирали кирпич, чинили мостовые, заделывали окна и двери зданий. Максиму даже не верилось, что это тот самый Пешт, через который до самого Дуная они прошли с боями. Здесь по-прежнему обгорелые деревья, сожженные дома, черные провалы окон, развороченные стены. Еще не убраны разбитые повозки, пушки, танки. И все же не узнать улиц трудового и торгового Пешта. Уже ни огня, ни дыма, и из подвалов выходят люди. Мужчины в обуви с подошвой толще танковой брони и в зеленых плащах с погончиками и капюшонами. Женщины в пестрых жакетах и коротких пальто, в очень узких клетчатых юбках горчичного цвета. Чувствуется, люди заняты своим делом.
Всю дорогу Храбец рассказывал про свой город.
— Жаль, не видели вы весеннего Дуная, — говорил Имре. — Вольный и сильный, он свободно и неудержимо несет свои воды. Сдержи попробуй! Венгрия тоже с места стронулась, и ее теперь не остановишь.
Они шли вдоль большой улицы, где первые этажи зданий были заняты под магазины и мастерские. Указывая на них, Храбец говорил:
— Весь уличный партер торговал с утра до ночи, он одевал и обувал, кормил и поил миллионный город. А сейчас, видите, все мертво. Но придет срок, все закипит, забурлит новой жизнью и наш Будапешт станет еще краше.
Йожеф вспоминал про житейские мелочи, милые сердцу удовольствия мирных дней. Оказывается, тут прямо на тротуарах продавали кукурицу, как называют у них кукурузу. Бывало, стоит небольшой столик, и на нем квадратный самовар с трубой, из которой вьется дымок. Прохожий получает еще теплый початок, к его услугам солонка и перечница, и можно сколько угодно лакомиться душистой кукурицей, словно проигрывая на губной гармошке заученный мотив. А в закусочных самым изысканным блюдом был венгерский гуляш, приправленный обжигающим перцем — популярной у них паприкой.
— А все Хорти! — негодовал Имре. — Он разорил венгров, он погнал их против русских. Он, змея ядовитая!
— Что змея! — кипел Йожеф. — Он змеи змеее!
Максим слушал и думал. Пройдут годы, и лишь в дружбе, верной и чистой, будет лучше понят смысл усилий, смысл войны. Все станет проще и яснее... Он глядел на отвоеванные у врага улицы и площади, на освобожденных людей, которым победа развязала руки, и как бы спрашивал себя: «Поймут ли и оценят нас тут?» И где-то в глубине сознания уже был и ответ: «Поймут и оценят. Истинно братская рука никогда не забывается!»
— Все подымем из пепла, — сказал Имре, — все, Максим! И подвига русских нам не забыть.
— Верю, — ответил Максим, — воля людская — волна морская, говорят у нас моряки. А воля у вас есть, и сила тоже. Есть у мадьяр и спокойная скромность, и огневая страстность, и даже удаль. Таким все по плечу. А теперь мы с вами и товарищи по оружию: у нас трудная и большая военная дорога.
— Спасибо за доброе слово, — тихо сказал Имре. — Спасибо, Максим. Я рад, что тоже иду в новую армию. Мы все сделаем, чтоб стала она истинно народной.
Так за разговором они и пересекли чуть не весь Пешт.
Весть о падении Пешта в «Орлиное гнездо»[48] пришла поздно и не застала Гитлера. Всю ночь гналась за ним через грохочущую Германию и лишь на рассвете настигла его в имперской канцелярии.
Несколькими минутами позже ему позвонил командующий немецкими и венгерскими силами на будапештском направлении. В другое время весть из Венгрии привела бы Гитлера в ярость. Сейчас он воспринял ее почти равнодушно. И не потому, что смирился с горечью утрат — просто сердце его слишком накалено. Он беспомощно облизал сухие губы, переложил трубку из одной вялой руки в другую и, даже не повышая голоса, сказал:
— Я дал вам силы, дал время, власть — действуйте же, — черт побери! — Он так и сказал! «Himmel donnervetter!» — Оттесните Толбухина. Оградите Буду от всяких катастроф. Остановите наконец Малиновского. Дунай — последняя черта. Вы головой ответите за фронт по Дунаю. Слышите, головой!..
Оборвав разговор, Гитлер уставился в невидимую точку. Его взгляд был страшен. Затем прошел к карте у стены и впился в нее воспаленными глазами. Она была иссечена красными стрелами. Через границы Пруссии одни вонзались в ее тело, другие стрелы через Варшаву подступали чуть не к сердцу самого фатерланда, рассекали горные хребты Карпат. Из Югославии они протянулись на север, подступали к Вене. Армии Малиновского дугой охватили Задунайщину, угрожая немецким войскам в Чехословакии, и с юга нацеливались на Германию.
Эти стрелы приводили Гитлера в ужас. Он потерял Прибалтику, Белоруссию, всю Украину, лишился Румынии и Болгарии. Бежал из Греции и на произвол судьбы бросил гарнизоны на многих ее островах. Скоро его совсем вытеснят из Югославии и Венгрии. Утрачена вся Франция.
Нет, он не сидел сложа руки, не жалел ни сил, ни крови всей Германии. И все равно его армии отступают. И вот-вот падет Венгрия. Почему же? Разве он не дал туда лучшие эсэсовские части? Разве не слал туда дивизию за дивизией из Австрии и Италии, разве не снимал их с Западного фронта? Все было, и все потеряно. Все сгорает в чудовищном огне.
От карты Гитлер прошел к столу. Вяло опустился в кресло. Сквозь высокие узкие окна с серыми портьерами пробивался тусклый свет январского утра. Месяц назад здесь, в кабинете, он проводил решающее совещание. Казалось, все было взвешено и рассчитано. Он собрал кулак в тридцать дивизий, выставил три армии, их возглавили лучшие из его генералов. Он создал батальон головорезов, отлично говоривших по-английски, одел их в американскую форму, вооружил американским оружием. Эту тысячу он бросил на тылы англосаксов, на их коммуникации, чтобы посеять панику. Он рассчитал верную цель — выйти на Масс, пробиться на Антверпен. Рассечь армии Эйзенхауэра, разгромить его главные силы, поставить их перед катастрофой.
Что ж, расчеты имели смысл. Опрокинув англосаксов, он погнал их к морю. Западная печать до сих пор вопит от ужаса. Ей мерещится второй Дюнкерк[49]. Нет, Антверпен был бы похлеще Дюнкерка. Почти месяц трепал Гитлер дивизии англичан и американцев. Но ему недостало сил покончить с ними. Ему требовалось немного времени, чтобы перегруппировать силы, выдвинуть резервы, и он добил бы англосаксов. А тогда бы все на восток против русских. Он выиграл бы главное — время. И кто знает, не пересмотрел ли бы Запад свою политику. Но русские, русские! Они очистили чуть не весь венгерский Дунай, заняли Пешт, штурмуют Буду. Венгры создали новое правительство и из Дебрецена объявили ему войну. Все в самый разгар борьбы в Арденнах. Сколько дивизий поглотила одна Венгрия. Хорошо еще, с ним Салаши. Но что у него за силы! Живой призрак.
А теперь еще хуже. Двенадцатого января русские нанесли новый удар по всему фронту, от Балтики до Карпат. Сейчас нет участка, где бы они не наступали.
Ему пришлось спешно покинуть «Орлиное гнездо» и всю ночь мчаться в Берлин. Как горный обвал, на него обрушилось бремя тяжких решений.
Он вызвал Гудериана. Что ему сейчас доложит начальник генерального штаба? Не дожидаясь, пока тот войдет, позвонил снова и приказал вызвать с Рейна Хассо Мантейфеля и Зеппа Дитриха.
— Решать — так решать сразу!..
В тот же день Мантейфель и Дитрих прибыли в Берлин. Генералов принял сам Гитлер. Еще не остывший от пережитого, он сдержанно пригласил их к столу и с минуту молчал. Вот они, его генералы, его любимцы, на которых он полагался всегда и во всем.
Генералы ждали и настороженно глядели на своего фюрера. Зачем он вызвал их? Не выдержав взгляда рейхсканцлера, Мантейфель первым отвел глаза. Всего месяц назад он присутствовал тут на совещании. За этим же столом сидел он вместе с Дитрихом и Брандербергером. Каждому из них Гитлер дал по армии, нацелил на Арденны. Напротив сидел сам фюрер, а по обе стороны от него фельдмаршалы Модель и Рундштедт, один из которых отвечал за Арденнскую операцию, другой — за Западный фронт в целом. Что ж, операцию они провели, а весь германский фронт трещит по швам.
Как и тогда, у фюрера сгорбившаяся фигура, землистое одутловатое лицо. Руки у него дрожат еще более, а левая то и дело судорожно подергивается; он то поддерживает ее за локоть, то незаметно массирует от кисти до локтя.
Наконец Гитлер заговорил. Голос у него тихий, нетвердый. Месяц назад за этим же столом он требовал одного: движения вперед без оглядки. Сейчас говорит о роковых жертвах, о превратности судьбы, требует стойкости на Рейне.
Генералы не сразу уразумели суть его решения. Оказывается, армия фон Дитриха целиком уходит в Венгрию. Полки фон Мантейфеля растягиваются в нитку, и ему вместе с другими защищать линию Зигфрида, запереть англосаксам все пути в Германию. Все это лишь малая часть плана, изложенного фюрером. Главное сейчас — остановить натиск русских, и Гитлер назвал силы, перебрасываемые на восток. Десятки дивизий.
Мантейфель ужаснулся. Осуществить такую переброску войск с запада на восток — все равно что открыть фронт армиям Эйзенхауэра. Сдерживать их будет нечем.
Видя смущение генералов, Гитлер сказал, что опасность лучше мобилизует всю Германию. Наступают дни острых схваток, и у него еще достанет сил взять реванш за недавние неудачи, у него сильные козыри. Выигрыш времени. Секретное оружие. Неизбежная ссора союзников.
Конечно, он понимает Мантейфеля и тех, с кем тот останется на Рейне. Будет нелегко. Но самое трудное и... — он даже запнулся, — и страшное — сейчас на востоке: в Пруссии, в Польше, в Венгрии.
Излагая свои требования, фюрер не сводил глаз с Зеппа Дитриха. Генерал присоединился к национал-социалистам еще в двадцать третьем году, будучи молодым офицером, когда Гитлер призывал на помощь дух короля Фридриха. Своей клятвой у его могилы быть верным принципам «великого монарха» он повернул тогда к себе многих военных, в том числе и Зеппа. Одних он сделал потом генералами, другим срубил головы. Каждому свое. Но главное — он дал им войну. На Дитриха он полагался, потому и направлял в Венгрию — запереть ворота южной Германии.
Два месяца с лишним Салаши упивался своей властью. С больших и малых портретов, появившихся в городе, он строго глядел на венгров. Важный, пышный, торжественный. С трибун же он виделся им выхоленным барином, которого укусила бешеная собака; его исступленные речи напоминали истерики Гитлера тридцатых годов.
Как живой призрак он часами бродил по залам королевского замка. Его походка становилась тогда особенно церемонной, в голосе появлялось нечто от металла, и все силы души сосредоточивались на внимании к своему сану. Регент же, черт побери! Глава государства! Фюрер нации! Газеты изо дня в день напоминали об этом, словно боясь, что мадьяры могут вдруг усомниться в существовании Салаши, в его чинах и власти, обретенной им после октябрьского путча и после церемонии присяги перед короной святого Стефана.
Пышные лестницы, массивные колонны, портреты и скульптуры монархов, золоченые карнизы залов, мягкие бесшумные ковры и бесценные гобелены, царственная тишина королевских покоев — все напоминало диктатору о власти, какой никто, кроме него, не имеет в Венгрии. Он подолгу стоял у парадных окон, глядя на покорный, как ему казалось, Будапешт. Но так длилось недолго.
Усилились грабежи, аресты, террор нилашистов. Выбор наказаний для непокорных и подозреваемых был невелик: тюрьма и расстрел! Устрашать — значит властвовать! Это один из его любимых девизов.
Салаши презирал всех и на равной ноге держался лишь с командующим Будапештским гарнизоном генерал-полковником Пфеффером-Вильденбрухом. Заносчивый генерал-эсэсовец с ним считался и все же постоянно подчеркивал, что настоящим хозяином венгерской столицы он считает себя одного. Правда, есть еще Фриснер, командующий всей группой немецких и венгерских войск на будапештском направлении, но Фриснер далеко, а он, Пфеффер-Вильденбрух, здесь, в городе, в самом сердце Венгрии.
Ураган событий захватил всю Венгрию. Гул русской канонады слышал весь Будапешт. У Салаши все чаще подгибались колени, и его походка становилась нервной, прыгающей, точно он только что бросил костыли.
Грабежи немцев и нилашистов сделались невыносимыми. Против них нарастало массовое озлобление мадьяр. Выход населения на оборонные работы стал срываться изо дня в день. Венгры молча бойкотировали распоряжения властей. Рабочие Чепеля открыто воспротивились эвакуации, и ее пришлось отменить. Сил подавлять массовые протесты уже не было. Их не хватало на фронте. Салаши нервно ломал руки, грозил, скрипел зубами, но ничего не мог поделать. Фронт стремительно приближался к Будапешту.
Вместе с Пфеффером-Вильденбрухом они подолгу просиживали над диспозицией войск. Но дело от этого не менялось. Тиски сжимались все туже и туже. Падением Эстергома завершилось окружение будапештской группировки немецко-венгерских войск.
У Салаши появилась одышка.
И командующий гарнизона метался, как больной. В сознании маячили Сталинград, Корсунь, Яссы и Кишинев. Сколько раз русские устраивали им злополучные Канны! Неужели и на этот раз его гарнизон снова в смертельной ловушке?
Накануне расстрела русских парламентеров Пфеффер-Вильденбрух снесся по телефону с командующим группой армий «Юг» генералом Велером. Не прошло еще и недели, как тот сменил здесь Фриснера. Видимо, Гансу Фриснеру Гитлер уже не доверял и отозвал его в свой резерв. Пусть решает новый командующий. Положение в самом деле тяжкое. Что касается самого Пфеффера-Вильденбруха, он готов сопротивляться до конца. Русский плен его не устраивает. Не устраивает он и Салаши.
Велер тогда взбеленился. Никаких переговоров, никакой капитуляции. Фюрер с каждого снимет голову, кто лишь заикнется об уступке русским. Голос Велера был накален, резок, сам он неистов в упрямстве стоять насмерть. Будапешт должен стать Гитлербургом нацистской Германии. Слышите, Пфеффер, Гитлербургом!
В его голосе появились особенно мрачные нотки. Это он приказал расстрелять русских парламентеров. Он хотел убить у войск всякую надежду на прекращение борьбы. Пусть все знают, за убитых парламентеров никому не будет пощады. А кому нет пощады, тот дерется с мужеством отчаяния. В этом соль! В век страха нельзя не устрашать. Что касается помощи, помощь будет. Ни Велер, ни фюрер не оставят Будапешта.
Пфеффер отчетливо понял, на какую карту поставил его начальник. Двести тысяч солдат и офицеров заплатят жизнью за этот приказ. Что ж, он солдат, и приказ будет выполнен. На месте Велера он решил бы точно так же!
После гибели парламентеров русские вознегодовали. Их атаки стали особенно яростными. Расчеты Велера не оправдались. Убийство парламентеров не подняло духа обреченных войск.
Велер трижды попытался спасти Будапешт, выручить окруженных.
Первый раз он восемью дивизиями ударил из района юго-восточнее Комарно. Ему даже удалось захватить Эстергом. Но войска Толбухина отбили натиск, а Малиновский нанес контрудар вдоль северного берега Дуная на Комарно.
Второй раз Велер решил пробиться в Будапешт из районов северо-западнее Секешфехервара через Замоль. К середине января провалилась и эта попытка.
Малиновский же в это время стремительно очищал Пешт. 18 января его войска пробились к Дунаю. Паника была ужасной. Немецко-салашистские войска, нилашисты-чиновники, часть запуганных жителей бежали в Буду. Единственный уцелевший мост Маргит был забит людьми и обозами. По нему двигался сплошной поток войск, жителей с узлами и тележками, трамваи и машины, переполненные женщинами и детьми.
Пфеффер и Салаши, поощряя один другого, разрешили команду на его взрыв, лишь бы русские не успели захватить мост. На глазах десятков тысяч людей мост был взорван, и люди вместе с его обломками рухнули в ледяные воды Дуная.
В тот же день Велер начал самый сильный удар, теперь уже из района юго-западнее Секешфехервара. Он бросил пять танковых дивизий, сосредоточив до 330 машин на узком участке фронта. Им удалось глубоко вклиниться в расположение советских войск и даже выйти к Дунаю северо-восточнее озера Балатон. Но к Будапешту они не пробились. Десять дней шли упорные бои. Затем войска Толбухина нанесли контрудар и отбросили немцев на те же позиции, с которых они начали наступление.
Велер мучительно искал выход из безнадежного положения. К нему на усиление шли дивизия за дивизией, двигалась отборная танковая армия фон Дитриха. Но и эти силы не могли остановить русских.
После неудачи выручить окруженных в Будапеште Велер махнул на них рукою. Пусть создают кулак и пробиваются сами. Резервов у него больше нет.
Но Салаши и Пфеффер-Вильденбрух знали, что резерва нет и у них. Теперь окруженные войска ничто не выручит. Тиски сжимаются неумолимо и безжалостно. Судьба уготовила им жестокое возмездие.
К вечеру несколько стих гул сражения в Буде. В низкие окна подвала разрушенного здания, где разместился штаб батальона, пробивались багровые отсветы пожарищ. Николе Думбадзе видно, как в сумерках покачиваются тени обгорелых деревьев, фонарных столбов, руин.
Вся дивизия ушла на правый фланг фронта. Закаленная в горной войне, она снова переведена в Карпаты. В Буде застрял лишь батальон Думбадзе и небольшая группа разведчиков во главе с Якоревым. Они первыми переправились через Дунай выше взорванного моста Маргит, и, когда поступил приказ о направлении дивизии в Карпаты, их оставили тут во временном подчинении другой дивизии.
Думбадзе был огорчен и обрадован. Огорчен тем, что пришлось надолго расстаться с родным полком, там его друзья-товарищи, там Вера. Он просил Забруцкого оставить ее с ним в Буде, но тот категорически воспротивился. Обрадован же он тем, что получил возможность участвовать в окончательном освобождении венгерской столицы. Грандиозная операция близилась к концу, и каждый день все множил и множил число героев Будапешта.
За три недели боев в Буде они продвинулись чуть не до дворца, наступая вдоль набережной Дуная. Бои были упорны и ожесточенны, и роты сильно поредели.
Сегодня Николе особенно взгрустнулось. Достал фотокарточку Веры и долго глядел на нее. Забруцкий теперь злорадствует: разлучил все-таки. Пусть разлучил, не навсегда же. Но тайная ревность все равно точила его. Никола верил Вере всегда и во всем, и тем не менее никого не терпел рядом с нею.
Но мысли постепенно перешли к другому. Сегодня штурмовали высоту Шваб, напротив дворца. В штурме участвовал и венгерский батальон, наскоро сколоченный здесь же, в Буде. До пятисот мадьяр, добровольно сдавшихся в плен, настойчиво просили разрешить им сражаться за Будапешт. Они хотят хоть в какой-то мере смыть позор венгерского оружия, отданного Хорти и Салаши внаймы немецким фашистам.
Им разрешили. Мадьяры упорны, и их атака неистова. Сегодня они кровью побратались с воинами-освободителями из Советской страны, которой их пугали тут изо дня в день. Теперь они кровные братья, братья по оружию. Придет время — будет и у них своя народная армия, и не их вина, что так задерживается ее формирование.
Одну из рот батальона добровольцев получил Имре Храбец. Рядовым в его роту ушел Йожеф, сын Миклоша Ференчика. Сам Миклош тоже просился вместе с сыном, но его не взяли по возрасту. Имре и Йожеф давно вступили добровольцами в новую армию, но все еще не получили назначения. Им и помог счастливый случай. Стихийно сложившийся батальон позволил им включиться в бой за Будапешт.
Имре Храбец, особенно ладный и красивый в офицерской форме, охотно принял предложение поужинать вместе с Думбадзе. Ужин был скудным. Кружка чаю, немного хлеба и маленькая банка консервов на пятерых. Чуть не половину пайка солдаты и офицеры добровольно отдают жителям столицы, главным образом детям и женщинам. Под угрозой расстрела немцы и салашисты отбирали тут все, до последнего грамма крупы и хлеба.
После жаркого дня и такой ужин казался пиршеством, тем более, что сегодня получили наконец законные «сто грамм». Сидящие за столом Думбадзе, Хмыров, Якорев, Храбец и старый Миклош Ференчик говорили о прошедших боях.
Активнее всех был Имре, еще не остывший от возбуждения в первом бою. Будучи военным инженером, он впервые водил в бой пехоту. И не только пехоту. В его роте были и артиллеристы, и танкисты, и саперы. Они воевали честно и самоотверженно. Их воодушевлял дух революционных событий, дух новой Венгрии, рождавшейся на их глазах. Не все еще в ней так, как хотели бы они, но придет срок, и все изменится. Им и дорого оружие в руках, в нем их сила, и против такого оружия беспомощна любая реакция, если даже она и сидит еще в министерских креслах.
После ужина пришел Йожеф Ференчик, расстроенный и недовольный. С делегацией национального комитета он только что был в министерстве обороны. Какие там флегматики, и как они заморозили самое живое дело! Формирование венгерских частей идет очень медленно.
Опять заговорил Имре. Венгерские патриоты не хотят медлить. По данным национальных комитетов Будапешта, многие взводы и роты самостоятельно переходят на сторону советских частей и участвуют в освобождении Будапешта. Сегодня в одной братской могиле вместе с русскими они похоронили свыше сорока мадьяр добровольцев. Венгерские солдаты, сдаваясь в плен, не хотят ждать долгого формирования частей новой армии, а сразу идут в бой. Что ж, потом они станут надежным костяком уже демократической армии освобожденной Венгрии. Будет же у них такая армия!
Как и все, Никола разделял горести и радости новых друзей. В самом деле, чего медлит министерство? Люди есть, оружие есть, советские власти отпустили двадцать тысяч пленных мадьяр, изъявивших желание добровольно вступить в свою новую армию. В чем же дело? Такого патриотического подъема, какой переживает страна, Венгрия еще не знала. Народ способен горы своротить, а ему столько рогаток на пути к делу. Видно, нужно еще время, пока все возьмут в свои руки рабочие, трудящиеся люди.
После чаю Максим тихо запел:
Далеко, далеко за Дунаем,
За холодной чужою водой,
Мы сегодня с тобой наступаем,
Мой товарищ, мой друг молодой!
Новая песня, близкая сердцу, сразу стала любимой и популярной в батальоне, ее подхватили все. Думбадзе слушал и вспоминал весь путь от Волги до Дуная. Ни тяготы, ни кровь, ни смерть — ничто не остановило их на этом пути. В чужих странах, откуда начиналась эта жестокая война, они находили друзей и братьев. Если бы не ложь, не обман, не насилие, разве эти люди взяли бы в руки оружие против Страны Советов?
Максим умолк. Оля! Жива ли она и здорова? Ни одного письма. Где полк, дивизия? На каких отрогах Карпат ведут они бои за Чехословакию? Но близок час победы в Буде, а значит, скоро в свой полк!
Максим осторожно вел мотоцикл. Сзади сидел Павло, а в коляске Матвей Козарь. Возвращаясь из штаба дивизии, они везли с собой «Правду». Самолеты только что примчали ее в Будапешт. От Балтики до Карпат и от Карпат до Альп гремит советское наступление. Оно, как гроза, стремительно надвигается на Германию. Очистительная гроза. Теперь уже неважно, как и когда будут наступать союзники. Не от них зависит успех победы.
Пришло наконец письмо от Оли. Ласковое, теплое, хорошее. В нем столько задора, девичьей непосредственности, что без улыбки читать нельзя. Ждет не дождется. Написала: пристает этот Забруцкий то к Вере, то к ней. Смеется: он весь какой-то пересоленный! Намекнула: они снова в Карпатах и воюют в Чехословакии, в полку все с нетерпением ждут окончательного освобождения Буды, всей Венгрии.
Павло тоже получил письмо из дому. Воссоединенное с Украиной Закарпатье зажило новой жизнью. Люди готовятся пахать, садить сады, начинают строить. Горе матери поутихло, и счастье безмерно. Вернулась Василинка. Ее берут в техникум, будет агрономом. Как ни горько расставание, мать не хочет становиться поперек ее дороги. Пусть учится, пусть все будет по-другому. У нее теперь одна забота — вернулся бы только Павло. Она и его отпустит на учебу. Сейчас столько открыто школ, курсов, создаются институты, университет. Со всех гор люди едут учиться. Это в войну. Что же будет, когда наступит мир. «Ох, Павло, — писала мать, — видел бы ты, что творится теперь на Верховине».
Перечитывая письмо, Павло радовался за мать, за Василинку, вызволенную из лагеря, за весь свой край.
Оленка прислала письмо Матвею. У нее родился сын, и она назвала его Семеном, в честь того синеглазого хлопца, что вместе с Максимом снимал ее с горящего дерева. Он еще плясал с ней на площади в Рахове. Пусть будет крестным отцом. Павло подшучивал над другом, и Козарь улыбался. Сын! Вот отпустят его до дому, а сын будет уже бегать по Верховине. «Чуешь, Павло, бегать, а?»
Шла война, но и жизнь не останавливалась. Одни умирали, рождались другие. Одни жгли и убивали, другие растили сады и строили. Одни творили насилия и сеяли смерть, другие освобождали и несли с собою счастье и дружбу.
Матвей Козарь повез «Правду» в полк, а Максим с Павло задержались у гражданской кухни, у самой набережной. Где-то наверху еще гремит бой, а здесь организовали питательный пункт — для детей.
Максим знал уже, что по инициативе венгерских коммунистов всюду создаются демократические организации союза молодежи и союза женщин. С их помощью налаживается жизнь, снабжение населения хлебом, обедами. Жители, имевшие муку, обязаны выпекать из нее хлеб и распределять по сто граммов в день среди нуждающихся жильцов дома.
Здесь, на набережной, организация национальной помощи создала народную столовую, где до трехсот детей ежедневно получают по стакану супа и по пятьдесят граммов хлеба, на питательном пункте грудным детям выдается по стакану молока. Многих детей и женщин местные органы отправляли в провинцию.
Максим и Павло долго глядели на детскую очередь, быстро продвигавшуюся к котлу. Ни сутолоки, ни беспорядка, лишь детское нетерпение и страх: вдруг ничего не достанется. У Максима сжалось сердце. Что перечувствовали их матери, что пережили они сами!
У котла вдруг возник шум, в очереди поднялся плач. Все кончилось, котел пуст. Дети в конце очереди остались без супа и хлеба. Надо было видеть их глаза, полные слез, их тонкие, исхудавшие ручонки, чтобы понять, что такое голод.
— Скажи им, Павло, пусть идут за нами. Получат хлеб и суп.
Орлай перевел, и дети, как по команде, тонкой цепочкой двинулись за Максимом. Он привел их на кухню как раз к обеду. Связные из рот уже получили термоса с супом и кашей и собирались в подразделения.
Максим объяснил положение. Оказывается, пол-обеда уже отдано голодным. Тем не менее никто не спорил. Всем детям налили из термосов по стакану супа. Каждый получил по кусочку хлеба.
Какой поднялся шум! Ребята отрывали пуговицы от пальто и с наивной непосредственностью предлагали их солдатам в обмен на звездочки. Дети есть всюду дети!
Максим глядел на них с горечью и с радостью. Лет через десять — пятнадцать они будут студентами, станут техниками, инженерами, учителями. Кого воспитают из них, друзей или врагов? Неужели и их погонят захватывать чужие земли? Нет, не может того быть! Не может! Не будет! История — добрый учитель.
Так бывает после грома перед самым дождем. Мертвая тишина! Потом легкий шорох ветра в замершей листве, робкий и глухой крап капель, и свежий живительный ливень вдруг заполнит все небо, воздух и землю.
Так и сегодня. Отгремели последние залпы, и все кончено. Точно замер весь Будапешт, и нигде ни выстрела.
Штурмом взята цитадель, и с крепостных бастионов разметавшийся внизу город кажется притихшим и непривычно покойным. Огонь и дым, кровь и смерть — вся война, которая только что буйствовала здесь, вдруг ушла далеко-далеко. А всюду, нет, не мертвая, живая тишина, когда каждый звук отзывается звоном. Голоса людей, как живительный дождь, заполняют сейчас все улицы и площади, звучат в уцелевших домах и кварталах, и каждый день над этим выстрадавшим свое счастье городом будет всходить ясное солнце и с утра до вечера светить людям, радующимся жизни.
Центром укреплений Буды были две крепости: королевский дворец, занятый вчера, и цитадель на скале Геллерт, штурмом взятая сегодня. Засевших тут опричников Салаши и эсэсовцев Пфеффера-Вильденбруха не спасли ни старинные форты, ни исступленный огонь. Под угрозой полного и беспощадного уничтожения они подняли белый флаг.
Мимо Максима и Тараса, мимо Павло и Козаря — мимо победителей шли под конвоем пленные, только что выбитые из этих каменных и железобетонных катакомб и крепостных бастионов. Бойцы глядели на них с ненавистью и презрением. Сколько из-за них пролито крови и вырыто могил! Скольких людей оставили они без крова, без родных и близких! Весь Будапешт по их вине лежит в руинах. Чем рассчитаются они с семьями погибших, с этим миллионным городом? Пройдут годы, десятилетия, а черная слава будет неотступно следовать за каждым, повинным в злодеяниях на этой земле.
Среди пленных регент-самозванец Салаши, командующий гарнизоном окруженных немецкий генерал Пфеффер-Вильденбрух и вес офицеры его штаба, главари нилашистов, военные преступники, искавшие защиты у немецкого оружия. Все они идут разбитые, беспомощные, обесславленные.
Салаши глубоко упрятал голову в плечи, бледный и пугливо озирающийся но сторонам, он семенит за своими опричниками. Глаза его лихорадочны и опустошены, в них ничего, кроме животного страха.
Немецкий командующий еще пытается сохранить лоск. Но жесты его рук торопливы и беспомощны, глаза бегают из стороны в сторону, как у загнанного зверя, по которому осталось сделать последний выстрел.
Когда увели пленных, Думбадзе собрал поредевшие роты и направился с ними к отелю у подножия горы, где осталась батальонная кухня. Завтра ему догонять, свой полк, свою дивизию.
Следуя за батальоном, Максим Якорев остановился у спуска и поглядел на освобожденный Будапешт. Иссеченный стрелами и дугами улиц и проспектов, он разметался внизу, как больной в постели, изнемогший и притихший, но безмолвно радостный и довольный, так как кризис миновал и жизнь его уже вне опасности.
Ветер разогнал последние облака. Небо ясно и чисто. Синее, синее, оно будто заново вычищено в честь большого праздника. Повеселевший Дунай искрится и плещется у гранитных набережных из тесаных плит. Но под скелетами обрушенных в воду мостов река хмурится.
Максим еще и еще окидывал взглядом весь город. Каждая пядь здесь взята с бою и полита кровью, каждая пядь!
Он помрачнел вдруг и заспешил за батальоном. Роты приближались к отелю. Стены его в проломах и исклеваны пулями. Окна замурованы и превращены в амбразуры. Опричников Салаши и эсэсовцев Пфеффера выкурить отсюда было нелегко. Максим с болью в душе поглядел на камни набережной, еще не высохшие от крови убитых и раненых.
После обеда он вышел на веранду отеля, где уже находились Голев, Имре Храбец и Павло Орлай. Будапештская битва окончена. Она стоила дорого, но принесла свободу и радость победы. Недаром весь мир, затаив дыхание, ждет сейчас салюта Москвы.
Имре Храбец рассказал про мадьяр, сражавшихся за Будапешт. Они кровью искупили позор венгерского оружия, обесчещенного Хорти и Салаши. Но есть в городе и другие — эти готовы перегрызть горло тем, кто стоит за новое.
— Помните Пискера, что закрыл было макаронную фабрику? Такой активный теперь. В партии сельских хозяев подвизается.
— Туда что, и таких акул принимают? — удивился Голев.
— У него поместье, земля, вот и пристроился.
— Ну и шкура! — не удержался Павло.
— А банкира помните? Тоже выплыл. Крупный делец. А американца, что из подвала вытащили? О газете хлопочет. Такой разведет демократию! Пенча в редакторы прочит. Это хортистский журналист. Я в Дебрецене с ним познакомился. Так и лезут из всех щелей. Только и наши силы не по дням, а по часам растут. Коммунистов больше тридцати тысяч стало.
— А что ты хочешь? — заговорил Голев. — Борьба за новую Венгрию — все равно что плавка металла. Знаешь, какой огонь бушует в печи, как кипит жидкая масса? Кажется, бери и разливай. А пробьет лётку — и стремительно вырывается пламенная струя, фейерверком брызжет. Всплывает шлак! Лишь потом, очистившись от него, могучим потоком пойдет настоящий металл.
— Вот здорово! — обрадовался Имре.
— А эти Пискеры, Пенчи, все Швальхили — просто легковесный шлак.
На веранду отеля доносился все нараставший гул уже мирного города, только что распрощавшегося с войной; и гул его Голеву чем-то напоминал отдаленный гул мартенов. Еще трудно было сказать, из каких сплавов, но верилось, здесь в самом деле варилась добрая сталь.
Конечно, они понимали, в жизни все сложнее, чем обычная плавка. Пройдут годы, и их победа будет упрочена. Но как знать, сколько и каких испытаний пошлет им судьба. Будет и то, что враг, скопив силы, сбросит забрало и станет в открытую биться за свою власть. Одиннадцать лет спустя после победы будет огонь и дым, кровь и смерть — все будет, и сын Голева, сраженный мятежниками, распластается на мостовой, когда-то политой кровью отца. Только освобожденная и возрожденная Венгрия все равно восторжествует!
Давно лег Голев, а нет сна, как-то ослабло все тело, закружилась голова; то ли от раны, то ли от усталости и нечеловеческого напряжения последних дней. Отгремевший бой все еще длится в дремотном сознании, калейдоскопически повторяя пережитое. Потом память находит дочь, по которой, не переставая, ноет отцовское сердце. Он видит ее то за чужим плугом, то с метлой во дворе, то растерзанной на фронтовой дороге. Где она теперь в германском краю? Жива ли, здорова?
Видится и другое. Упаковывая в цехе патроны, жена тепло улыбается ему и радостно говорит: «Это тебе, Тарасушка, бей проклятущих!» Мелькают обожженные и почерневшие лица людей, и в родном цехе льется отменная сталь. «Крепка ли?» — пробует Голев, помешивая еще кипящий металл. «Наша, уральская! — отвечают с гордостью: — Самолучшая!» Память снова перетряхивает событие за событием из близкопережитого вчера и сегодня. Перед глазами в берегах из обтесанного камня стелется Дунай, и над ним бронзовый Петефи, чьи стихи как-то по-особому трогают солдатское сердце.
Еще в Пеште, у памятника, Имре Храбец рассказывал Голеву о трагической гибели поэта.
В сражении за венгерскую революцию он бился до последнего, и его схоронили в общей могиле. Нашелся очевидец, слышавший, как Петефи негромко воскликнул, когда немец-саксонец поволок его к яме:
— Не хороните меня, я живой... Я Петефи!
— Ну и сдохни! — ответил саксонец и забросал могилу известью...
Голев беспокойно заворочался, вспоминая рассказ Имре.
— Максим, ты спишь? — стряхнув с себя дремоту, повернулся он к Якореву и легонько подтолкнул его в бок.
— Ты что, а? — даже привстал тот.
— Слышь-ка, не спится что-то.
— Тьфу ты, недобра дитына, — добродушно пробурчал Максим, поворачиваясь, однако, к Голеву. — Чем же я-то помогу?
— Тыщи верст лезут и лезут в голову, — оправдывался Тарас. — Никакого спокою. Всю душу бередит!
Голев закурил. Помолчали. И прошло немало времени, пока их обоих не одолел сон...
— Вставай, Тарас, вставай, дружище! — будил его Якорев. — Смотри, день-то какой!
Голев порывисто протер глаза. Над Пештом, как и над всей Венгрией, в самом деле вставал ясный, золотой день.
— Знаешь, Максим, — свертывая папиросу, сказал Голев. — Никогда не видел снов, а тут совсем одолели. Вижу, будто волосатый верзила с длиннющими-длиннющими руками обхватил и тащит женщину, приглядную такую, к яме, к большущей могиле тащит. А женщина, в крови вся, отбиться не может и уж едва твердит только: «Не хорони меня, я живая!..» «Ну и сдохни!» — ответил ей верзила-эсэсовец и начал в могилу закапывать. Сердце у меня ужас зашлось как. Бросился к нему, отбил женщину, на свет из земли приподнял, а он, гад, хоть и раненый, отполз и волком на меня, готов зубом хватить. А женщина та чуть привстала да как глянет на него недобрым взглядом. «Ну, думаю, эта теперь постоит за себя!» И вижу, будто издалека-издалека смотрит на меня мать, смотрит и говорит: «Любый мой, какой ты сильный у меня, сильный и хороший».
5
На трехсотметровой скале Геллерт после войны сооружен величественный памятник советским воинам, павшим в боях за свою Родину и за освобождение венгерской столицы.
На высоком постаменте молодая женщина, олицетворяющая страну, подняла над головой бронзовую миртовую ветвь, чтобы увенчать нашего солдата за его бессмертный подвиг. Суровое лицо воина обращено к югу, куда катятся синие дунайские волны. Его взору доступна вся Венгрия, великое дело ее людей. Им, живым, он принес сюда самое дорогое и заветное — свободу и счастье!
У подножия монумента — две символические фигуры, будто вырвавшиеся из-под земли. Одна из них схватила за горло фашистскую гидру и душит ее на глазах всего Будапешта. А другая взметнула над собой факел и светит всему городу светом правды и свободы, с которым пришел сюда советский воин.