В октябре выпадает несколько летних дней. Воздух становится зыбким и прогревается до теплоты сновидений. Погода такая, что можно ходить без пальто. Кажется, что зимы вовсе не будет, после осени сразу наступит весна.
Аля решает, что это событие надо отметить. Она вызванивает меня к Трем мостам, висящим над перекрестьем каналов. У нее уже все продумано. На спуске к воде она стелет салфетку, сшитую из мелких соломинок, ставит бутылку вина, два низких стаканчика, кладет шоколадку.
У нее даже штопор с собой, что на Алю уже совсем не похоже.
Как это она сумела его не забыть?
– Давай открывай!..
Я высказываюсь в том духе, что «распитие спиртных напитков в общественном месте запрещено». Прихватит милиция – живо отвезут в отделение. Будем потом объясняться четыре часа.
Так звучит голос разума.
Однако Аля разуму не подвластна.
Она делает большие глаза.
– Какая милиция? Ты когда в последний раз видел милиционера? Милиция нынче только в метро дежурит. Там, где – тихо, тепло…
Она, конечно, права. Аля всегда права. После первой же ссоры, которая у нас вспыхнула непонятно из-за чего, я ей предложил:
– Давай ты всегда будешь права. Даже если ты не права, ты все равно будешь права. Так будет проще, и не надо будет ничего выяснять.
– Ой, как здорово!.. – воскликнула Аля.
Она даже зааплодировала.
На этом и порешили.
В общем, я откупориваю вино. У него – цвет солнца, сгустившегося до текучего жара. Это одна из наших странных загадок. Если вино покупаю я, то никаких особенных качеств оно не имеет. Вино как вино, вполне земного происхождения. Лучше, хуже, но исполняющее свою главную функцию – опьянять. Если же вино покупает Аля и если даже она выбирает ту же самую марку и по той же цене, то и вкус, и запах у него совершенно иной. Это уже не просто вино, это некий нектар, сделанный в неведомых странах, прана, эманация счастья, настоянная на волшебных цветах. Оно не столько пьянит, сколько одухотворяет, не столько затмевает сознание, сколько проясняет его. Почему так происходит, понять невозможно. Сама Аля клянется, что ничего специально не выбирает. Она просто заходит в первый попавшийся магазин и, не всматриваясь в этикетки, не спрашивая ни о чем, наугад тычет пальцем. А в результате получает нектар. Я даже подозреваю, что вино Але продают самое обыкновенное, и лишь ее собственное прикосновение превращает его в нечто иное.
Но это уже совершенная мистика.
Так или иначе, но у сегодняшнего вина вкус давнего лета – вкус пряной травы, вкус светлых воспоминаний. Голова от него не кружится, а становится прозрачной и легкой, и мы, сидя на спуске, свесив ноги к воде, машем экскурсионным корабликам, которые один за другим неторопливо шествуют по каналу. В связи с хорошей погодой их нынче великое множество. Каждые пять минут из темноты, скопившейся под широким Старо-Никольским мостом, бесшумно, словно зарождаясь в небытии, выныривает очередное игрушечное суденышко, и медленно, будто несомое не моторами, а водой, движется по направлению к руслу Фонтанки. Часть из них стилизована под ладьи древних славян, часть – под дощатые приземистые баркасы петровского времени, попадаются и сохранившиеся еще советские речные трамвайчики, которые осторожно, с трудом протискиваются между узкими берегами.
Куда они все плывут?
За каким счастьем?
На одном из таких трамвайчиков празднуют свадьбу. Жених – в черном костюме, невеста – окутанная газовой прозрачной фатой. Легкая ткань колышется, розы в руках пылают, вызывая, наверное, зависть подруг.
Аля вдруг складывает ладони рупором и звонко, так что слышно на другом берегу, кричит:
– Го-орько-о!..
Крик подхватывают десятки людей. Вспархивают голуби с крыш, трепещут солнечные блики на стеклах. С тополей, выстроившихся вдоль набережной, срывается лиственный шлейф и, взметаемый звуками, рассеивается над водой. Склоняется черный костюм, льнет к нему платье, стянутое, как корсетом, высоким кремовым поясом. С обеих сторон аплодируют. А потом невеста так же складывает у лица ладони и с такой же радостной звонкостью кричит нам в ответ:
– Го-орько-о!..
Ах, как звонко она кричит!
– Го-орько-о!.. – с энтузиазмом подхватывают на палубе.
Голуби, вроде бы начавшие успокаиваться, вспархивают опять. Делать нечего. Мы с Алей тоже целуемся. Аплодируют нам уже не только с трамвайчика, но и откуда-то из-за спины, где, как выяснилось, собралась на набережной небольшая толпа.
Всенародное ободрение нас смущает. Граждане, дорогие, аплодисменты нам ни к чему! Мы подхватываемся со ступенек, чтобы уйти, и буквально нос к носу сталкиваемся с Гераклием Симаком.
Для него это такая же неожиданность, как и для нас. Гера на секунду теряется и даже чуть дергается, как будто пытается ускользнуть. Несомненно, что если бы он заметил нас раньше, то так бы и поступил. Это уже инстинкт: не имей дела с людьми, от которых тебе никакой пользы нет. Но уже поздно, бесшумно ускользнуть не получится, ловушка захлопнулась, рычаг запер дверь, и потому Гераклий, как человек, во всех тонкостях освоивший науку светского обращения, перестраивается на ходу. Он распахивает объятия, точно собираясь по-братски ко мне прильнуть, расплывается восторженным изумлением во всю ширь тяжеловатого представительного лица, однако, разумеется, не обнимает, не приникает, а берет обеими руками мою ладонь и осторожно, как хрупкую раковину, сжимает ее.
– Рад, рад… Очень рад!..
Все это Гера проделывает необыкновенно величественно. Умение держаться величественно – это его основной капитал. У Геры всегда такой вид, будто он заседает в президиуме и из громадного зала на него почтительно устремлены тысячи глаз. В этом смысле он ни на секунду не расслабляется. У него всегда – костюм, галстук, жилетка, зеркально начищенные штиблеты. Ни единого пятнышка, ни одной морщинки – как будто он так, одетый, и появился на свет. Он, наверное, и спит тоже в галстуке, надевая его поверх пижамы и рефлекторно проверяя не сбился ли узел во сне.
Таков Гера Симак.
Я представляю ему Алю. Аля чувствует серьезность момента и делает аккуратный книксен. А потом вытаскивает из сумки бутылку, которую уже успела закрыть, и с идиотской наивностью предлагает выпить за встречу.
– У меня и стакан чистый есть…
Гера Симак ощутимо вздрагивает. Больше всего он боится попасть в ситуацию, где его высокому статусу может быть нанесен ущерб. Не дай бог, кто-нибудь увидит, как он распивает. А если милиция? Представляете, ужас, Гераклия Симака везут в вытрезвитель! В общем, предложение со всей вежливостью отклоняется. Оно отклоняется так, что обыкновенному человеку было бы даже и непонятно, что это отказ. А взамен Гера произносит небольшую, но изящную речь о значении традиционной культуры в постсовременности. В частности – культуры российского повседневного винного пития. По его мнению, эта культура имеет очень большое значение, лично он, Гераклий Симак, всегда готов ее поддержать. В конце концов, он русский человек или кто? Однако, к сожалению, так складываются обстоятельства, что через три часа он улетает на конференцию в Эдинбург. Это ежегодное мероприятие философов и культурологов: «Языковой дискурс как форма трансперсональных коммуникаций». Надо еще собраться, взять несколько материалов, ничего не забыть.
– Как-нибудь в другой раз…
Гера величественно откланивается.
Он пересекает дорогу, и машины слегка притормаживают, пропуская его.
Меня бы они хрен пропустили.
– Ах… – грустно говорит Аля.
Я ее понимаю. Солнце уже садится, длинные синеватые тени протянулись по мостовой. Кораблик со свадьбой уплыл – торопясь, вероятно, туда, где грезится счастье. На другой стороне канала зажглись в окнах огни.
Время нас покидает.
Скоро его не будет совсем.
– Нет, будет, будет, – упрямо говорит Аля. – Оно у нас будет всегда!
Она слегка задыхается.
От нее пахнет сладким вином.
Мы целуемся еще раз, хотя «горько!» нам уже никто не кричит.
Остаток вечера мы проводим у Али. Она живет тут же, в Коломне, как по-старинному называется этот петербургский район. Откуда взялось такое название, непонятно. Либо от того, что здесь первоначально селились коломенские мужики, согнанные сюда Петром, чтобы строить Небесный град, либо потому, что Доменико Трезини, проектировавший тогда Петербург, обозначил на карте улицы итальянским словом colonna– а уже местный говор превратил его в нечто знакомое.
Аля обожает Коломну: путаницу ее каналов, текущих неизвестно откуда неизвестно куда, ее дремучие тополя, во всем остальном городе, к сожалению, исчезающие, ее чуткую метафизическую тишину, в которой, если прислушаться, можно различить звуки прошлых столетий. Что они нам нашептывают? О чем пытаются возвестить? Какие несбыточные мечтания навевают? Время в Коломне имеет сложный состав, и Аля не случайно твердит, что если была у нее некая прошлая жизнь, то протекала она именно здесь. Кстати, необязательно в человеческом облике: может быть, она была вон тем тополем, подрагивающим листвой, или вон тем воробьем, беспечно прыгающим по граниту, или, видишь, вон тем окном, взирающим поверх крыш в дали, где уже нет ничего. Вне Коломны она себя просто не представляет, и когда, уходя от мужа, нервно подыскивала какую-нибудь квартиру, то отклонила и Петроградскую сторону с ее вечной тоской, и Сампсониевский проспект, где ей предлагали нечто вполне разумное, и Васильевский остров, открывающийся на залив, и даже застывший в волшебных сумерках крохотный Соляной городок.
Нет, нет, только в Коломне!..
О Коломне она может рассказывать сутками. Вот здесь была церковь, где венчался Петр Первый с Екатериной. Возвращались, кажется, из Москвы, вдруг, как всегда у него, немедленно – стой!.. венчай!.. Правда, с сожалением добавляет она, это лишь одна из легенд. А вот на этой площади сняли шинель с бедного Акакия Акакиевича. Подошли двое: «А ведь шинель-то моя! – сказал один из них громовым голосом»… Мрак, ветер, безлюдье… Трудно себе представить сейчас… А вот Козье болото – нынче здесь сад… А вот река Таракановка – засыпали, превратили в улицу Циолковского. Циолковский сроду здесь не бывал… А вот – бывший Монетный двор, возведенный, правда, уже значительно позже. Почему, интересно, у всех зданий, связанных с деньгами, такой мрачный нечеловеческий вид?..
Однако больше всего очаровывает ее квартира. Аля не зря, как сумасшедшая стрекоза, прочерчивала круги по всему городу. Нигде больше я не видел такой петербургской шкатулки, такого ларца, такой бонбоньерки, предназначенной для любовного колдовства. Всего-то комната с кухонькой, переходящей в прихожую, всего-то два низких окна, открывающиеся в каменный двор, всего-то скрытая кирпичными, толстыми стенами тишина, и вот как будто сразу же – в другом измерении, в другом мире, в другой вселенной, куда далеко не всякий может попасть. Из ничего, из обыденных пустяков создается это чудесное инобытие: стеллажи с книгами, которых у Али великое множество, старинные карты на стенах, гравюры и литографии, изображающие Петербург, пара светильников, оттопыривающих рога, лакированная этажерка, выплывшая, вероятно, откуда-то из забытых годов. Каждый раз, когда я попадаю сюда, у меня возникает чувство, что я мог бы здесь жить. Это место предназначено для меня. Оно создано, чтобы растолковывать мне, кто я есть. И, быть может, я здесь и жил, тоже – в каком-то из прошлых времен. Архетипический резонанс очень сильный. Я невольно вздыхаю, и Аля замечает мой вздох.
Настроение у нее мгновенно меняется.
– Так кто тебе мешает – живи!.. – восклицает она.
Даже всплескивает ладонями, показывая, что здесь все – мое.
Аля предлагает это не в первый раз. Но где тут жить – разве что в начале прихожей, на коврике? Бонбоньерка она и есть бонбоньерка: в кухоньке, не вставая из-за стола, можно дотянуться до конфорок плиты, снять что-нибудь или поставить, открыть дверцы шкафчика. Кстати, если они открыты, то в кухню уже не войти. Или не войти, не повернуться, это уж как посмотреть. А в комнате, если, например, разложить диван, то надо перебираться через него, чтобы попасть к компьютеру. Нет, эта квартира не для двоих. Стоит только представить, как мы начнем тут протискиваться, складываться, мучиться, уминаться. Аля за компьютером – значит мне деться некуда, я сел работать – Аля вынуждена пребывать на кухне. Мы же через месяц возненавидим друг друга. Метафоры, как обычно, преувеличивают: рай в шалаше – это иллюзия.
– А ты не мог бы заработать много денег? – спрашивает Аля.
В голосе у нее надежда: вдруг чудо все-таки произойдет? Мне больно эти надежды рушить, но я в трехсотый раз объясняю ей, что при моей работе «много денег» исключено. Конечно, я являюсь переводчиком экстра-класса: сложную интеллектуальную аналитику перетаскиваю на русский язык практически без словаря, ну и платят мне, разумеется, соответственно, но чтобы собрать на квартиру, на комнату, на полкомнаты, на аршин мал-алан, на место, куда можно втиснуть хотя бы коврик для ног… Ты, что, нынешних цен не знаешь?.. Я как-то прикинул: на самую скромную конуру в новостройках мне надо копить в лучшем случае сто двадцать лет. И при одном условии: не пить, не есть, забыть обо всем, существовать, будто рак-отшельник!..
– Я не хочу, чтобы ты жил как рак-отшельник!.. – говорит Аля.
– А что еще? Организовать свой бизнес? Ты можешь представить меня в образе «бизнесмена», который, высунув язык, бегает по инстанциям, оформляет идиотские документы, кланяется чиновникам, рассовывает туда-сюда мелкие взятки? Или в образе офисного работника, с важным видом перекладывающего бумажки? Озабоченного в первую очередь тем, чтобы начальство им было довольно? Кстати, этот планктон и гибнет сейчас прежде всего, эта бледная корпоративная немочь, офисные покемоны…
– Все, все, хватит!.. – отчаянно кричит Аля.
Она хватает меня за руку, не слушая возражений, тащит в комнату, усаживает перед компьютером, раздраженно щелкает мышкой, и, наконец, что-то там выключив или, напротив, включив, объявляет, что раз я больше ни на что не гожусь, то буду сейчас смотреть фильм, который она вчера переписала у Аделаиды.
– Я хочу, чтобы ты его посмотрел! Не пугайся – там всего двадцать минут…
После чего исчезает на кухне, и оттуда, как эхо военного столкновения, доносится бряканье ящиков, дверок, звон мисок, ложек, вилок, ножей. Аля неукротимо сражается с жизнью. Я тоже еще внутренне полыхаю, что у меня, однако, выражается лишь в монотонном сопении. На Алю я, разумеется, не сержусь, но, боже мой, что же делать: я не умею зарабатывать деньги. Причем, не то чтобы не умею, а если честно, то не хочу. Мне это кажется полным идиотизмом: тратить драгоценное вещество жизни, чтобы стать в результате немного богаче. Стать умнее, талантливее, лучше – это еще понятно. Но богаче, ну, боже ты мой, какой это дикий абсурд! Как если бы человек посвятил себя коллекционированию фантиков от конфет и считал бы, что ничего важнее этого не бывает. К тому же есть еще одна существенная деталь. У денег как у всеобщего эквивалента – ужасный запах. Возьмите ком бумажных купюр и попытайтесь вдохнуть: тошнотворный, мертвяще-удушливый, точно от высохших трупиков насекомых. Меня лично сразу начинает мутить. Я потому и не мог в свое время участвовать в презентациях, которые организовывала Варвара, что начинал чувствовать его уже через пятнадцать минут. Мы, собственно, потому с ней и расстались – этот мерзостный, этот загробный парфюм ощущался, по-моему, даже в квартире. Начинало казаться, что он понемногу пропитывает и меня, а я вовсе не жаждал пахнуть как оживший мертвец.
Денежный токсикоз – нет, нет, ни за что!
Я только что не скриплю зубами. Я зол на весь мир, источающий этот удушливый смрад. Есть, разумеется, люди, которых он возбуждает, но я, к сожалению или к счастью, к таковой популяции не принадлежу.
Впрочем, постепенно меня начинает захватывать содержание фильма. Он, к моему удивлению, представляет собой немую, черно-белую ленту, снятую, судя по качеству изображения, где-то лет сто назад. Главным его героем является дождь. Дождь средь городского пейзажа показан во всех ракурсах, во всех видах: чуть накрапывающий, трогающий, как врач, людей, мостовую, дома, проливной, бредущий серым водным нахлывом вдоль набережной, пенящийся под колесами автомобилей, падающий тяжелыми каплями с карнизов и фонарных столбов. Соответственно, подстраиваются под него и прохожие: торопятся с зонтиками, с накидками, из-за которых не видно лиц, жмутся в укрытиях, в нишах, под арками подворотен, под навесами остановок, под тентами открытых кафе. Повсюду тираническая стихия воды: неслышный плеск, бормотание, лужи, сырой рыхлый воздух, мокрые плащи, шляпы, витрины, асфальт… Всплывают, наконец, титры: «Нидерланды 1929 год». Оказывается, что это уже действительно за горизонтом воображения. И от того ли, что я в данный момент несколько взбудоражен, а может быть, от того, что проникает в сознание мистическая тревога дождя, но в голову мне приходит мысль, что все, кто сейчас в этих отреставрированных мгновениях запечатлен, все, кто торопится, укрывается, горбится, прячется под зонтом, перепрыгивает через лужи, стряхивает с себя капли воды, все они намертво заключены в своем времени. Они слепы. Они еще ничего не знают. Для них наше прошлое – это будущее, которое не разглядеть. А всего через четыре года к власти в Германии придет Гитлер, а через десять лет, только подумать, начнется Вторая мировая война. Что им предстоит испытать? Какие трагедии пережить? Пощадит ли кого-нибудь огненный катаклизм? А что предстоит испытать в будущем нам? Где мы сами окажемся через несколько лет, когда наше смутное настоящее развеется без следа?
О том же, видимо, размышляет и Аля. За едой она просит меня объяснить ей суть нынешнего глобального кризиса.
– Ни вот столечко не понимаю, – весело говорит она. – По радио: кризис, кризис, по телевизору: кризис, кризис. Во всем мире кризис, только у меня его нет.
– Зачем это тебе? – спрашиваю я, прожевывая бутерброд. – Если у тебя лично кризиса нет, то и внимания не обращай. Живи, как жила.
– Ну, мне все-таки любопытно, – упорствует Аля.
Она даже тарелку отодвигает.
Глаза ее так и светятся, в бокале – остатки вина.
Я объясняю ей, что нынешний кризис не случайно называют финансовым, суть его в том, что лопаются громадные денежные пузыри. Всякая экономика кредитна, говорю я, затраты на производство товара осуществляются раньше, чем будет получена прибыль. Вот эти предварительные расходы и есть кредит. То есть, товаров в мире всегда будет меньше, чем денежных средств. Это нормально, можно сказать, на том и стоим. Другое дело, что в последнее время получили гипертрофированное развитие различные финансовые деривативы… Извини, я имею в виду акции, облигации, собственно кредитные обязательства… Ипотечные обязательства например… Оказалось, что деньги выгодней вкладывать не в производство, а сразу в деньги: сфера финансовых операций стала преобладающим сектором экономики. Количество ничем необеспеченных денег непрерывно росло, и вот теперь эти радужные пузыри с шумом лопаются. Деньги не просто теряются, то есть переходят из одних рук в другие, а испаряются, превращаются в бесплотную пыль, в ничто…
– Все равно я не понимаю, – жалобно говорит Аля. – Но ведь заводы и фабрики никуда не исчезли? Они же не испарились, не превратились в ничто? Рабочие по-прежнему готовы работать, товары по-прежнему можно производить, эти товары все так же нужны, люди все так же согласны за них платить… Где кризис?.. Что-то я не въезжаю…
Я объясняю ей, что кредит – это доверие. Кредитор должен быть убежден, что заемщик взятые деньги непременно отдаст. И не просто ту сумму, которую брал, а еще с процентами, превышающими инфляцию. Не машина ему нужна, не дом, который идет как заклад – что в условиях кризиса он будет делать с недвижимостью? – ему нужны только деньги, те универсальные средства, которые он может реализовать. И если он не будет уверен, что заемщик способен их возвратить, если возникнет по этому поводу хотя бы тень сомнения, то никакого заема он, разумеется, не предоставит. Вот в чем тут суть: даже те свободные средства, которые в экономике есть, сейчас немного придерживаются. Они как бы законсервированы. В кредиты их не перевести. А нет кредитов – предприятиям не на что закупать сырье; не на что закупать сырье – соответственно сворачивается производство; сворачивается производство – начинаются массовые увольнения, растет безработица – падает покупательная способность. Порочный круг: кризис из умозрительного состояния переходит в реальность.
– Впрочем, если эта механика не кажется тебе убедительной, могу предложить красивую конспирологическую версию. Кризис был вызван президентскими выборами в США. Республиканцы, которых представляли Буш и Маккейн, явно проигрывали – рейтинг был низкий, избиратель за них голосовать не хотел. Тогда они провоцируют Грузию на войну. Сразу же – информационный взрыв, лидеры республиканской партии – в центре внимания. Президент Буш делает резкие заявления, кандидат в президенты Маккейн делает резкие заявления, военный флот США идет в Черное море. Рейтинг республиканцев, естественно, начинает расти, и тогда демократы, конкурирующая с ними партия, чтобы не проиграть, обваливают рынок кредитов…
Аля передергивает плечами, точно ей зябко.
– Когда ты так говоришь, мне что-то не по себе. Я – будто щепка, соломинка, которая попала в водоворот – затягивает в глубину, бросает из стороны в сторону… Делают, что хотят. Они нас за людей не считают… – Она взмахивает руками, не давая мне отвечать. – Все, все, больше ничего не хочу слышать! Лучше пойдем, покажу тебе свой новый проект.
Проект – это святое. Если Аля хочет продемонстрировать свой новый проект, ей лучше не возражать. Мы вновь перебираемся в комнату, где горит только крохотная настольная лампа, и устраиваемся перед компьютером, втиснувшись вдвоем на единственный стул.
Иначе перед компьютером не поместиться.
Аля щелкает мышкой:
– Смотри, сейчас это выглядит так.
На экране возникает пустырь, заросший травой. Трава еще летняя, жаркая, исполненная жизненных соков. Распахивается над ней восторженное приволье. Это, впрочем, не спасает строение, расположенное строго по центру, – вид у него такой, будто рука человека не прикасалась к нему лет сто пятьдесят. Кстати, возможно, что оно так и было. Багровый кирпич топорщится сгустками спекшейся крови, фризы, разделяющие этажи, частично осыпались, за пыльными рамами, сохранившими кое-где остатки стекла, чернеет мертвая пустота. Картину можно было бы назвать «Забвение». У Али есть несомненное художественное чутье, настроение схвачено так, что ощущается буквально с первого взгляда: хочется забытья, беспамятства, вечной солнечной тишины, безразличия, дремотного травяного существования, где вчера ничем не отличается от сегодня и где жизнь окутана безмятежной упоительной пеленой.
– А вот так это будет выглядеть в перспективе.
Строение на экране преображается. Теперь это уже не мираж былого, не призрак прошлого, съедаемый тиной небытия, а вполне современное, крепенькое, очень уютное здание, сохраняющее, тем не менее, родовые признаки старины. Кирпичные стены выровнены и аккуратно зачищены, фриз восстановлен и как бы приподнимает на глянцевых своих кружевах верхний этаж, ржавая жесть на крыше заменена черепицей, над дверями из полированного темного дуба – цветной витраж.
Немного, быть может, мрачновато, но стильно. Напоминает сказочный замок, воздвигнутый не каменщиками, а волшебством. Сейчас выглянет из окна томная дева, вздохнет, поведет руками – синь неба зажжется в ее необыкновенных глазах.
– Что это будет?
– Гостиница, – радостно объявляет Аля.
И добавляет, что такова ныне главенствующая мода в Европе: делать в старых промышленных зданиях – в котельных, фабриках, электростанциях, складских помещениях – гостиницы или офисы. Еще можно арт-галереи, но галереи у нас пока плохо идут.
– Ну как?
Что-то мешает мне выразить бурный восторг. Хотя Аля своей работой этого несомненно заслуживает. Может быть, кирпич все-таки заштукатурить? Или фриз цвета жженого сахара сделать несколько веселей?
– А это что?
Аля всматривается туда, куда указывает мой мизинец. Затем шуршит распечаткой, которая представляет собой подробный архитектурный чертеж.
– Э-э-э… Трудно сказать… То ли раньше был дымоход, то ли остаток старой промышленной вентиляции… Во всяком случае, там все зацементировано…
– А нельзя ли это… э-э-э… немного поднять?
– Как это… э-э-э… немного поднять?
– Ну… э-э-э… не знаю… Э-э-э… Продолжить, скажем, немного вверх…
Аля пожимает плечами. Она не очень верит в мои конструкторские способности. Однако начинает быстро-быстро пощелкивать мышкой, выискивая на панели требуемые цвета, а язычком кисти, мотающимся то туда, то сюда, дорисовывать в правой части черепичного ската нечто вроде плоской трубы. Вдруг выпрямляется, говорит: О!.. – и уже сама, без подсказки, делает в ней сквозные, точно в звоннице, прорези.
Мелочь, казалось бы, а все здание тут же преображается. Исчезает грузность, которая вместе с темным колором придавливала его к земле. Строение теперь как будто парит. У него такой естественный облик, точно оно существовало всегда. Мы просто сделали это существование зримым.
Аля отталкивает мышку.
– Конечно… Мне самой следовало бы понять! – с досадой восклицает она. – Если есть сквозная опора, то она должна что-то нести… Но ты все равно – молодец. Из тебя мог бы получится грамотный архитектор…
В устах Али – это высшая похвала.
– Тогда я жду благодарности, – говорю я.
– Благодарности?
– Но я же тебе помог.
– Я тебе благодарна, – медленно говорит Аля. – Если бы не ты, я оставила бы, наверное, тот вариант. А ведь чувствовала, чувствовала – что-то не то!..
Она искоса поглядывает на меня. Дыхание ее учащается, ресницы не могут скрыть блеск ярких глаз.
– Конечно, я тебе благодарна, – повторяет она.
И вдруг прижимается ко мне так, что мы опрокидываемся на диван.
Ночью начинается дождь.
Он то накрапывает, шурша, по крышам, по разноцветной листве, по асфальту, то исподволь усиливается, накатывая на нас сквозь форточку плеск темной воды.
Я слушаю его почти до утра.
Не знаю, в чем дело, но я не могу спать возле Али. Она как будто забирает мой сон, тихонько оттягивает, вдыхает его, оставляя взамен прерывистые мгновения дремы.
Я, впрочем, не возражаю.
Если ей надо – пожалуйста.
Я просто лежу и думаю, какой я счастливый. Какие чудеса творит жизнь, и как мне удивительно повезло. Ведь эта пьеса могла быть разыграна совсем по другому сюжету: прошествовали бы на расстоянии вытянутой руки – не обернувшись, не поглядев, расстались бы уже навсегда.
Даже, наверное, не догадываясь о том, мимо чего так безразлично прошли.
А вот все-таки не прошли.
Все-таки не расстались.
Значит, несмотря ни на что, есть в жизни какой-то смысл.
Ведь иногда в уныниии спрашиваешь себя – зачем?
Зачем, почему, для чего все именно так?
Неужели нельзя хотя бы немного иначе?
Чуть полегче, чуть поспокойней, чуть меньше невообразимых усилий на каждый вдох.
Пусть будет так, как у всех.
И вот, оказывается, нельзя.
Если так, как у всех, то как у всех – ничего.
И значит, был не напрасен тот вдох. И не напрасны были мучительные усилия жить.
Есть, есть некий смысл.
Конечно, он есть.
Ничто не напрасно.
Так проходит эта осенняя ночь.
Аля спит, блуждая, наверное, по каким-нибудь загадочным снам.
Веки у нее слабо подрагивают.
Течет в каналах вода, срываются с тополей листья, не чающие дождаться весны.
Тлеют расплывчатые фонари.
Дождь идет, смывая все, без чего можно жить…
А вообще Аля похожа на птицу, которая залетела к нам из каких-то иных миров. Ведь существуют же иные миры, связанные с нашим невидимыми таинственными соприкосновениями. Иначе откуда берется сладкий одурманивающий запах весной, странные, ни с чем не сообразные мысли, надолго лишающие человека покоя, беспричинная всепоглощающая тоска по тому, чего нет?
У нее и сердце колотится, как у птицы, которая зажата в руке, и кровь горяча, словно растворено в ней нездешнее солнце.
И в зрачках у нее – дальний свет.
И в голосовых модуляциях – незнакомые высокие ноты.
В наших пажитях Але плохо. У нее нет привычки, дающейся с детства, чувствовать враждебный ландшафт. Нет локатора, как у летучей мыши, чтобы заранее огибать препятствия.
Аля не включается в жизнь, а ударяется о нее.
Жизнь полна твердых углов, выскакивающих на каждом шагу.
Например, такое: на Алю падает столб.
Аля, не ведая ни о чем, возвращается откуда-то на своей машине (как она купила себе машину – это отдельная песнь), тормозит вместе со всеми на светофоре неподалеку от Троицкого моста, и вот в те две-три минуты, пока она ждет, громадный фонарный столб, нависший над мостовой, медленно выворачивается из асфальта и ложится ей на капот.
Капот – всмятку.
Вы о таком когда-нибудь слышали?
Уверен, что нет.
Аля потом рассказывает:
– Если бы я протянула еще на полметра вперед, он бы меня раздавил!..
Случай, по-моему, уникальный.
С тех пор если Аля делает что-то не так, она объясняет присутствующим: На меня столб упал. – И от нее отстают. В самом деле, что требовать с человека, на которого столб упал.
Или Аля звонит мне в три часа ночи и трагическим голосом сообщает, что ее затопило.
– Как затопило?
– Ну, затопило – и все!..
Постепенно складывается из фрагментов такая история. Начинает капать с трубы, которая высовывается на кухне коленом из потолка. Аля звонит в жилконтору, с трудом найдя телефон, и ей после некоторых препирательств обещают прислать сантехника. Сантехник, естественно, не приходит. Капает все сильней, по стене вокруг навесного шкафчика распространяется сырое пятно. Начинает пучиться штукатурка. Аля в панике освобождает оба отделения от посуды. Сам шкафчик не снять, он для нее слишком тяжел. Снова звонит в жилконтору – там уже конец рабочего дня. Сегодня пятница, заказ могут принять только на понедельник. – Что же мне делать? – Ей канцелярским голосом советуют звонить в аварийную. Аварийная приезжает через два с половиной часа. Течь к тому времени превращается в широкое веселое половодье. Вода покрывает собой пол в кухне, в прихожей, Аля подставляет ведра, тазы, подкладывает множество тряпок – не помогает. Аварийщиков она встречает, как Дедов Морозов. Двое неприветливых мужиков, в робах, в резиновых сапогах, долго смотрят на кривоватое колено трубы и, наконец, выносят вердикт: Сверху течет. – Неужели? – вежливо интересуется Аля. Аварийщики начинают ее убеждать, тыча пальцами и инструментами в потолок. Расковыривают штукатурку вокруг, течь становится шире. Аля начинает кричать и, как помешанная, стучать кулаками по стенам. Тогда аварийщики, коротко посоветовавшись, поднимаются на чердак, и оттуда доносятся страшные, точно из преисподней, удары. Раз за разом лупят по чему-то железному. Осыпается штукатурка, течь начинает сильнее. Аля, произнося всякие архаические слова, пробует спасать то, что еще можно спасти. Наконец аварийщики, такие, немного осоловелые, возвращаются с чердака и сообщают, что ничего сделать нельзя. Вентиль прирос намертво, его требуется спилить, а для того, чтобы не хлынуло по этажам, отключить от водоснабжения аж пять домов. – Ну, так отключайте!.. – яростно кричит Аля. Выясняется, что для подобного отключения требуется особый приказ. А как его получить? Сегодня пятница, поздний вечер, вот, разве что, в понедельник, с утра… – И как же мне быть?.. – опять вопрошает Аля. Аварийщики, как следует поразмыслив, рекомендуют ей сделать временный водосток на улицу через окно: Так оно само как-нибудь и уйдет… После чего уезжают – с кувалдами на плечах. Аля, как княжна Тараканова, босыми ногами шлепает по воде.
И вот что тут, на мой взгляд, любопытно. Примерно через полчаса авария ликвидируется сама собой. Течь из трубы почему-то перестает. Когда я в панике, около половины шестого утра, все-таки добираюсь до Али, она как раз развешивает над ванной сырые коврики и половички. Через неделю просыхает стена – я ее слегка подшпатлевываю и водворяю шкафчик обратно. Теперь это только уморительный анекдот. Почему-то даже к соседям снизу не протекло.
Мир вовсе к ней не враждебен, как Аля иногда полагает, просто она в нем – чужая, впорхнувшая откуда-то со стороны. Она не знает его повседневного языка, не считывает предупреждающих знаков, понятных даже ребенку.
Ничего удивительного, что он от нее ускользает.
Ничего странного в том, что все в нем расположено как-то не так.
– Аля, где пульт? Я хочу посмотреть вечерние новости…
Аля сильно задумывается, оглядываясь вокруг. Действительно где, ведь только что был под рукой. Начинаются археологические раскопки: перекладываются пачки книг, ворохи чертежей, халаты, стопки выстиранных полотенец. Пульт точно провалился сквозь землю. Постепенно начинает казаться, что его и не было никогда. Зато внезапно обнаруживается сульфадиметоксин, купленный неделю назад, когда Аля слегка простудилась. Тогда он вдруг куда-то пропал. Теперь Аля с удовлетворением выкладывает его на этажерку. Она спокойна за свое будущее: сульфадиметоксин у нее есть. Правда, я вижу, что поверх этой счастливой находки тут же наваливается громадная россыпь дискет (временно, разумеется, сейчас я их уберу), а когда через пару дней из чистого любопытства я осторожно заглядываю под них, то выясняется, что сульфадиметоксин вновь исчез. Видимо, теперь он всплывет не ранее чем через месяц.
В общем, пульт в конце концов образуется. Правда, большая часть новостей к тому времени уже безнадежно прошла. Но ведь не это главное. Главное – вот он, пульт. Аля протягивает его мне с нескрываемым торжеством.
Она прямо-таки сияет.
Я тычу кнопку.
Включается музыкальный центр.
– Это не то!
– Как не то?
– А вот так!..
Аля умоляюще на меня смотрит. Она искренне не понимает, почему я сержусь. Я же тебе все нашла. Ну, чего ты от меня хочешь еще?
Вручную телевизор включить нельзя. Прямо перед ним, загораживая проход, стоят две сумки, с которыми Аля недавно ездила отдыхать, поверх сумок аккуратно настелен картон, а на нем разложены схемы, с которыми Аля сейчас работает. Тронуть их – упаси бог! Даже дышать в ту сторону следует через раз. Вот сдаст Аля в ноябре срочный заказ, сложит схемы по номерам, разберет вещи в сумках, сами сумки запихает на шкаф (откуда, правда, еще надо убрать старые чертежи), вот тогда свои новости и смотри.
Ладно, бог с ним!
Не так уж мне это и надо.
Между прочим, еще одна сумка стоит у Али на кухне. Через нее приходится перешагивать, если хочешь подобраться к столу. С этой сумкой Аля весной ездила в Латвию. Тоже – собирается разобрать, как только найдутся свободные час – полтора. А пока сумка просто подпихивается под стол. Правда, там – груда книг, которые Аля, тоже с весны, собирается отнести на работу. Трудность здесь в том, что сначала их следует просмотреть, а для этого – опять-таки выжать откуда-нибудь свободные час – полтора.
Вообще, сесть у нее в квартире – это проблема. Каждый раз Аля озабоченно хмурится, соображая, как бы меня разместить? Хорошо бы, конечно, втиснуть на верхний шкафчик, но тогда ноги, свешиваясь, будут мешать, если потребуется его открыть.
Для меня лично такой проблемы не существует. Я обычно складываю полиэтиленовые пакеты, возвышающиеся на диванчике зыбкой разноцветной горой. Место для одного человека тут же освобождается, а если еще поставить обратно на полки часть книг, кои Аля зачем-то на минутку сняла, то можно втиснуться и вдвоем.
Сама она воспринимает это как на чудо. Только что не было ни одного свободного сантиметра – и вот тебе на! Повторить данное чудо Аля даже не пробует: ясно, что вещи не подчинятся тому, кто в этом мире чужой.
Не менее сложные отношения у нее и со временем. Что такое, например, четыре пятнадцать, Аля напрочь не понимает. Либо ровно четыре, круглая спокойная цифра, укладывающаяся в голове, либо половина пятого, либо пять.
Соответственно она себя и ведет.
– Аля, мы с тобой на какое время уславливались?
– А сколько сейчас?..
Время для нее течет не по прямой, как для всех, а по сложной многофункциональной кривой, то и дело ныряющей в какие-то недоступные измерения. А может быть, там, откуда она пришла, времени нет вообще, есть только вечность, объединяющая собою все.
Аля лучше помнит будущее, а не прошлое. Вчера и позавчера – для нее точно сто лет назад.
– Аля, ты помнишь?..
– Не помню…
– А вот на прошлой неделе…
– Это – когда?!!..
То, что было, это для Али – то, что еще только произойдет. А то, что произойдет, напротив, уже вроде бы было. Такая вот парадоксальная контрамоция. Аля даже иногда замирает, абсолютно точно предвидя, что случится в следующий момент.
– Ой, сейчас упадет!..
Парень, бегущий по эскалатору, вдруг запинается и ныряет носом вперед. Правда, в последний момент, хватаясь за поручни, удерживается на ногах.
– Ну – напророчила!
– Почему?.. Видно же было, как он летит…
Кстати, Аля – это ее полное имя. Я сначала, признаться, думал, что оно является уменьшительным – от Алены, Алевтины, Алины, было лет тридцать назад поветрие давать детям старые русские имена.
Нет, именно так и зовут.
– А как будут к тебе обращаться, когда ты повзрослеешь, станешь солидной?
– Я не повзрослею, не стану солидной. Мне это не грозит…
И как-то, знаете, веришь.
Ей это действительно не грозит.
Аля, наверное, единственная женщина в Петербурге, которая рискует надевать широкополые шляпы. Ей бы еще вуаль, перчатки, был бы совершенно девятнадцатый век. Правда, к шляпе она обычно натягивает невообразимые брюки-клеш, облегающие, подчеркивающие, расшитые какими-то яркими перламутровыми нашлепками. Само по себе выглядит ужасно вульгарно. Но вот, что я не раз замечал: вульгарные вещи на Але вдруг перестают быть таковыми. Она их как бы «приподнимает», облагораживает собой. И эта неожиданная трансформация низкой культуры в высокую, свидетельствует о магии, которой больше не владеет никто.
Шляпа – это ее маленькая месть миру. Когда Аля в шляпе, как бы ничего не замечая вокруг, «дыша туманами и духами», шествует по тротуару, то почти все встречные мужчины вздрагивают, оборачиваются и натыкаются на столбы, а проезжающие машины тормозят где попало, и водители, чуть не до пояса высовываясь из кабин, также, молча и ошарашено, смотрят ей вслед.
Наверное, Аля была причиной не одного дорожно-транспортного происшествия. На месте инспекторов ГИББД, я бы ее за такие шляпы безжалостно штрафовал.
И всегда у нее почему-то – легкий загар. Все как бледные макаронины, вымоченные в ознобе дождей, а она с достоинством демонстрирует жизнерадостный экваториальный окрас. Словно, в отличие от анемичных жителей Петербурга, греют ее светила иных широт.
Рядом с ней все время чувствуется конвекция излучающего тепла.
А еще Аля видит странные сны. Вероятно, тот мир, то скрытое измерение, откуда она пришла. Связно пересказать их она не может, но утверждает, что ей там хорошо.
– Что-то такое счастливое… Такое – мое… Вот где я хотела бы жить…
И, быть может, в действительности она там и живет, а здесь только спит, мучается тягостными иллюзиями.
Впрочем, не такие уж они и тягостные. Сон отличается от яви тем, что некоторые вещи во сне делаются как бы сами собой. Не требуется дли них никаких усилий. Вот так и у Али: когда она расставалась с мужем, то просто взяла сумочку с косметикой и ушла. В никуда, в городскую неприветливую пустоту. А уже через три месяца у нее образовалась квартира. Часть денег дал тот же муж, причем без судов, без коллизий, без какого-либо давления с ее стороны, часть денег – сестра (у Али, как это ни удивительно, есть сестра), а часть она с легкостью взяла у кого-то в долг и потом целый год отдавала, набирая дополнительные заказы.
Ну, кто бы еще так сумел?
Уйти никуда, ни с чем, а через три месяца заиметь собственное жилье?
Кстати, и сын ее живет у сестры. Аля утверждает, что иного выхода просто нет. Во-первых, где его тут разместить? А во-вторых, ему самому там нравится больше. Они с сыном ее сестры одногодки: ходят в одну школу, в один класс, в одну спортивную секцию.
– А что я могу ему предложить?
Действительно, что?
Раз в неделю Аля ездит к нему на экскурсию.
– Мне его выводят, показывают: умыт, накормлен, одет. Ну, деньги я, конечно, даю…
Примерно также обстоят у нее дела и с работой. Аля заканчивала «лисичку», как до сих пор студенты называют между собой бывший Ленинградский инженерно-строительный институт, прокрутилась за год по нескольким проектным организациям (Представляешь, там надо было приходить в девять утра!.. – Я этого, конечно, не представляю. Раньше одиннадцати Аля не может проснуться вообще), и наконец пристроилась в неком частном архитектурном бюро, которое организовала одна из ее подруг. Такая Аделаида: женщина, сделанная из углеродистого металла. Суть их работы, насколько я понимаю, заключается в следующем. Если какая-то фирма намеревается приобрести в городе здание – под офис, например, под гостиницу, под отделение банка, под что-то еще – то, во-первых, подходящую точку требуется сначала найти, что, прямо скажем, непросто, надо иметь соответствующий реальный архив, во-вторых, требуется его технологически оценить: степень износа, коммуникации, стоимость реставрационных работ (полностью сносить здание разрешается далеко не всегда), и, в-третьих, вероятно, самое главное – представить обоснованный архитектурный проект: как это здание будет выглядеть в результате.
Именно вокруг этого разворачиваются основные баталии.
– Ни за что никогда не позволю покрасить его в поросячий цвет!.. И облицовку в стиле «московский купец» тоже не допущу!..
Глаза у Али горят, губы сжаты, она трясет в воздухе кулачком.
Я ее очень люблю.
Тут есть один скрытый момент. Приятельница Аделаиды, закончившая тот же инженерно-строительный институт, теперь работает в соответствующем комитете администрации города. Как они там между собой договариваются, я, конечно, не знаю, но если проект представлен в сопровождении реквизитов Аделаидиного бюро, то по инстанциям он идет гораздо быстрей. Заказчики это ценят, еще бы, и потому проблемы с заказами у них в бюро нет. Только успевай исполнять. Время от времени накапливается даже небольшая очередь.
Что ж, такова система.
Не Але ее исправлять.
Ей достаточно и того, что «поросячий» ярко-розовый цвет, от которого у нее тошнота, в бюро не пройдет, и не пройдет, как бы заказчик того ни хотел, исполненная самодовольства, модная ныне московская купеческая помпезность. Это когда везде – стекло и гранит, да еще в масштабах, превосходящих фоновую историческую застройку.
Египетские пирамиды нашей эпохи.
Нет, нет, ни за что!
Аля обожает Санкт-Петербург. Она рассказывает, что когда впервые увидела эту стеклянную идиотическую дурынду на Исаакиевской площади (новодел, поблескивающий на солнце, как аптечный флакон), то ей стало просто физически нехорошо: прибежала домой и два дня лежала пластом, с больной головой. Потом почти год обходила Исаакиевскую площадь за километр. И то же самое, когда на Седьмой линии возвели чудовищную стекло-мраморную абракадабру в «банковском стиле». Убили весь василеостровский уют.
– Зачем, зачем они это делают?
Я объясняю ей, что происходит так называемое «огораживание». В Англии в свое время владетельные лендлорды сгоняли крестьян с земли и на месте общинных наделов устраивали овечьи пастбища. Это было экономически эффективней. Ныне в центре Санкт-Петербурга точно также, не считаясь ни с чем, сносят дома, жителей, как крепостных, быстренько распихивают по новостройкам, а на освободившемся месте возводится банк, или офис, или торговый центр, что, как ты понимаешь, тоже – намного выгоднее.
– Неприятный, конечно, но вполне закономерный процесс.
– Они просто свихнулись, – заявляет Аля в ответ. – Как можно сравнивать? При чем тут экономическая эффективность? Банк – это деньги, а дом – это жизнь.
Она, конечно, права.
Вот только это та правота, которая никому не нужна.
Тем не менее, ее проекты заказчикам нравятся. Мне даже кажется, что процветание их крохотного бюро, всего-то там работает пять человек, обуславливается не столько административными связями Аделаиды, сколько тем, что Аля буквально завораживает клиентов своей любовью к магическим реалиям Петербурга. Она показывает им «флорентийские лестницы» на Большом проспекте, как бы висящие в воздухе, напоминающие фантазии в духе Калло, удивительных сфинксов, покоящихся в одном из дворов на Обводном канале (как они тут очутились? зачем возлегли?), «женщину, бегущую по Коломне», которая из дикого китча, превращается ныне в загадочный петербургский фантом: говорят, что застать ее дважды на одном и том же месте нельзя. А особо избранные могут даже узреть мистическую, толстенную, испещренную иероглифами трубу, скрытую в глубинах путаного квартала на Васильевском острове. Считается, что это остаток химической лаборатории доктора Пеля, очищавшего здесь присадки для своих чудодейственных лекарственных средств. Однако Аля раскопала в одной из старинных книг, что в действительности ею владел некий голландец, некий беженец, эмигрант, имя которого не сохранилось. Он приехал в Петербург еще при Екатерине Второй и почти десять лет занимался тут поисками философского камня. Сюжет, по ее словам, был просто классический: девушка из богатой семьи, любовь, ревность, страдания, высокомерный отказ, опять страдания, бегство в чужую страну… Философский камень ему был нужен затем, чтобы ослепить ее блеском своего фантастического состояния. Интересно, что согласно легенде, он его все-таки получил – только не в виде кристалла, а в виде сияющей эманации, бесплотных золотистых паров. Часть эманации вырвалась через трубу в атмосферу, рассеялась, осела по городу, отсюда – странности Петербурга, часть вплавилась в стенки самой трубы: они необыкновенно прочны, никакой инструмент, взрывчатка их не берет, а часть эманации голландец неосторожно вдохнул и в результате обрел бессмертие, которого вовсе не жаждал. Однако не во плоти, разумеется, плоть не бывает бессмертной, а в виде призрака, блуждающего теперь в этих местах: белая шелковая рубашка с кружевными манжетами, бриджи красного бархата, остроносые сапоги, взгляд безумца, утратившего надежды.
Аля утверждает, что она его дважды видела.
– Ладно, видела, видела! – скептически хмыкаю я.
– Не хочешь не верь!..
Заказчики от таких историй плывут. Правда, не остаются в долгу: водят ее по дорогим ресторанам.
– Лучше бы деньгами дали, – фыркает потом Аля. – Устрицы, устрицы… Я их терпеть не могу!..
Она уже пять раз получала матримониальные предложения. Клиенты при виде ее джинсов и шляп мгновенно теряют сознание. Сами, наверное, не понимают, что болбочут. Приходят в себя лишь через неделю, и то, видимо, не до конца. Но особенную настойчивость в этом вопросе проявляет один, который, кстати, является их основным заказчиком. Он создает сеть мини-отелей по всему Петербургу, и последний проект, «домик с башенкой», Аля делает именно для него. Здесь у бюро очень серьезные перспективы. Они так и называют его с большой буквы – Заказчик. Так вот, этот Заказчик сделал Але предложение сперва год назад, а потом трижды его повторял – весной, летом, осенью. Причем, предложение сопровождалось какими-то немыслимыми благами: дом на Майорке, где, как утверждает Заказчик, жилье дешевле, чем здесь, квартира в Санкт-Петербурге, если захочет – квартира в Москве.
Аля легкомысленно пожимает плечами:
– Ну, Майорка – это ведь так далеко… А в Москве я все равно жить не стану. К чему мне Москва, мне, знаешь, и тут хорошо…
Такие у нее критерии.
Логика на Алю не действует, приводи хоть пятьдесят аргументов. Аля их внимательно выслушает, а потом спросит как ни в чем ни бывало:
– Ну и что?
И вся стройная архитектоника рассуждений мгновенно рассыплется.
Действительно – ну и что?
Много раз я пытался ей объяснить, что она совершенно напрасно со мной связалась. Я – никто и, скорее всего, останусь никем. У меня не будет ни дома, тем более на Майорке, ни приличной квартиры, ни денег, ни социального статуса. Это цена моей личной свободы, цена независимости, которая для меня дороже всего. К сожалению, так устроен наш мир: хочешь быть в нем свободным, оставайся никем. А как только с вожделением потянулся к чему-то, как только, пусть бессознательно, чего-либо возжелал, сразу же оказываешься в цепях, порвать которые уже невозможно.
Примерно так я ей говорю.
Однако Аля эту мою онтософию пренебрежительно отметает.
У нее свое бытийное исчисление, и внутри него – иная ценностная шкала.
– Что значит – никто? Что значит – никем? Ты – это ты, и ничего больше не нужно…
Вот как она мне отвечает.
И это такой аргумент, против которого не возразишь.
Да и не хочется возражать.
Так – значит так…
В любви она не стонет, не вскрикивает, не капризничает, не лепечет бессмысленных фраз, которые всегда немного смешны, не мечется, не требует никаких заверений и клятв, но будто прислушивается к какой-то эфемерной мелодии, к песне без звука, без слов, к тому, из чего возникают потом музыка и стихи. И мне кажется иногда, что вот сейчас она исполнит эту загадочную мелодию, зачарует, окутает маревом, сведет с ума, а потом, вдохнув воздух любви, опять упорхнет туда, куда земному человеку доступа нет.
Никакими силами ее не вернешь.
Аля, впрочем, придерживается другого мнения.
– Никуда я не упорхну, – говорит она. – Ты – здесь, значит и я – тоже здесь. Зачем нам что-то еще?..
В субботу мы с ней устремляемся в Петергоф. Аля подхватывает меня у Кокушкина моста, где я, как ни странно, дожидаюсь ее всего двадцать минут, и, довольно легко проскользнув по утренней пустоте Петербурга, выруливает на эстакаду, которая длинной километровой дугой связывает город и новостройки.
С эстакады открывается чересполосица железнодорожных путей, стена дальнего кладбища, прикрытая лиственной желтизной, а перед ней, через улицу, – остатки бывшего сквера, задавленного сейчас циклопическим круглым сооружением индустриального типа. Блестят узкие стекла, впечатанные в два этажа, посверкивает никелированная эмблема, изображающая силуэт корабля.
Я невольно вздыхаю.
Последний раз я был в этом районе бог знает когда.
– В чем дело? – сразу же спрашивает Аля.
Я отвечаю ей, что вон там, на месте этой производственной лабуды, когда-то располагался сквер, в котором я, представляешь, впервые в жизни поцеловался.
– И было это в десятом классе…
– Как ее звали? – немедленно интересуется Аля.
– Ну, я не помню…
– Вот также потом, лет через десять, ты скажешь и обо мне…
Я чувствую, что сделал ошибку, завязав разговор. Дело даже не в том, что есть воспоминания, которые невозможно ни с кем разделить, они слишком личные, принадлежат только тебе, но и в том, что женщину за рулем нельзя ничем отвлекать. Женщины ведь не различают главное и второстепенное. Для них главное то, что происходит в данный момент. И если женщине за рулем задать какой-то вопрос, она поворачивается и начинает увлеченно на него отвечать.
При этом, разумеется, едет вперед.
Навстречу судьбе, которая милостива далеко не всегда.
У нас с Алей такие случаи уже были.
Вот Аля показывает мне район Новой Голландии. Это, кажется, август, пыльные, безжизненные мостовые жаждут дождя. Мы аккуратно едем вдоль набережной. Аля мельком поглядывает по сторонам. Я о чем-то неосторожно спрашиваю ее, и она начинает мне отвечать, одновременно перекладывая руль направо. Улица, куда мы сворачиваем, всем хороша, вот только поворот, как выясняется позже, здесь категорически запрещен. Знак, конечно, висит, но Аля его не видит. И не видит громаду черного джипа, надвигающегося на нас со сказочной быстротой. Я даже вскрикнуть не успеваю. Джип вдруг исчезает из поля зрения, улица снова пуста. Аля спокойно, продолжая рассказывать, выезжает на площадь и притормаживает, чтобы что-то мне показать. Сомнений у нее – ни в одном глазу. А я тем временем вижу в боковое стекло, что джип всеми четырьмя колесами взгромоздился на тротуар, дверцы у него распахнуты, как крылья жука, пытающегося взлететь, и возле них перетаптываются трое явных «быков» с бритыми бошками. Не понимают, что делать. То ли застрелить за такую езду, то ли что?
Кстати, Аля убеждена, что ничего подобного не было.
– Ты все выдумал. Что ж, по-твоему, я джипа разглядеть не могу?
Она искренне возмущена.
Под сомнение поставлено ее искусство водителя.
Спорить с ней бесполезно. Я только вспоминаю, что Валентин, единственный из моих приятелей, кто имеет машину, говорит, что если за рулем видит блондинку, то сразу же пропускает ее. Он считает, что так надежнее. Неизвестно, что она сделает в следующий момент.
Аля с этим совершенно согласна.
– Да, я блондинка, – гордо подтверждает она. – И я не знаю, что я сделаю в следующий момент. К тому же не забывай: на меня столб упал. – После чего съезжает на обочину, тормозит, снимает с шеи сотовый телефон и кладет его мне на ладонь. – Одиннадцать часов. На, звони…
Как я мог об этом забыть! По субботам, ровно в одиннадцать, у меня есть одно непреложное обязательство. А между прочим, уже десять минут двенадцатого! Я хватаю сотовый и, как полоумный, выскакиваю из машины. Лидия, по обыкновению, берет трубку после первого же звонка.
Она ни о чем не спрашивает, не откликается, просто с ожиданием дышит в нее.
Я на всякий случай интересуюсь:
– Лидия, это ты? Не молчи!
– Это я…
– Тогда – здравствуй!
– Привет…
Голос у нее такой, словно говорит она не из города, а по крайней мере с Луны.
Между нами – тысячи миль.
Тысячи километров, тысячи жизней, тысячи световых лет.
Их не преодолеть.
На меня, тем не менее, давит родительский долг.
– Лидия, – строгим тоном говорю я. – Рассказывай: как ты живешь?
– Я живу хорошо, – после паузы отвечает Лидия.
– Как у тебя в школе?
– В школе у меня все в порядке.
– Ты не забываешь, что это выпускной класс?
– Нет, не забываю, – расслабленно, как из нирваны, ответствует Лидия.
– А дома у вас как?
– Дома – также…
– Может быть, тебе что-нибудь нужно?
– Пока ничего…
Затем она, в свою очередь, спрашивает:
– А как живешь ты?
И я отвечаю, что живу вроде нормально.
– Как твоя работа?
– Работа моя – идет.
– Что ты переводишь сейчас?
– Джейкобс Хоффер «Области риска».
– Интересная книга?
– Ну – да…
– Надо будет как-нибудь почитать…
Вот такой у нас получается разговор.
Я стою на обочине, сжимая сотовый телефон, и мимо меня со свистом проносятся десятки машин.
Куда они все торопятся?
Куда так летят?
Я, вероятно, отпечатываюсь у водителей пятнышком на сетчатке глаза.
До меня никому дела нет.
Аля замечает, что у меня сейчас не лицо, а воплощенная скорбь.
– Ты как будто сожалеешь о мире, который недостаточно хорош для тебя.
– Так оно и есть, – подтверждаю я. – Правда, это не моя вина, и уж тем более – не его.
– А чья? – интересуется Аля.
– Не знаю… Наверное, здесь вообще ничьей вины нет…
День сегодня опять солнечный, теплый. Мы вылавливаем просвет и вписываемся в поток транспорта на шоссе. Проваливается назад ограда из ячеистой сетки, за ней – бронзовый тусклый тяжеловесный слиток Константиновского дворца. Должен признаться, что я был к Але несправедлив. Ездит она прилично: не нервничает, не дергается, не переживает по пустякам, не обращает внимания на всякие дорожные неурядицы, только, на мой взгляд, чересчур следует правилам, даже в тех случаях, когда без этого можно было бы обойтись. Вот и сейчас, я вижу, что пристраивается за нами какой-то громоздкий фургон и сразу же, как безумный, начинает включать и выключать фары.
Меня это слегка раздражает.
– Зачем это он?
– Хочет, чтобы я прибавила скорость, – спокойно объясняет ситуацию Аля.
– Ну так прибавь.
– Положено шестьдесят, я и иду шестьдесят.
– А почему не обгонит?
– Здесь запрещается, видишь – двойная разделительная полоса…
Шоссе немного изгибается влево, и обнаруживается, что за фургоном уже выстроился приличный хвост. Десятка четыре машин тащатся, плотно упираясь друг в друга, и я представляю, как матерятся водители, вынужденные из-за нас еле-еле ползти.
К счастью, это быстро заканчивается. Мы сворачиваем к Александрии и припарковываемся в переулке, тянущемся параллельно шоссе. Здесь Аля оказывается в своей стихии. У нее – дар устной речи, как я это однажды определил. Она никогда не задумывается над тем, что сказать. Слова в ней кипят, молчать Але просто физически тяжело. В этом смысле с ней очень удобно: утром задашь вопрос – Аля до вечера на него отвечает. Идешь, о чем-нибудь размышляешь – Аля себе журчит. Причем это нисколько не утомительно: голос у нее музыкальный, «мяукающий», как она сама говорит. Есть в нем какая-то прозрачная чистота. Как-то она выступала на радио и рассказывала потом, что женщина-оператор, буквально руки заламывала: Какой тембр!.. Какой тембр!..
Наверное, Аля могла бы стать медиа-звездой, одной из тех ярких бабочек, что порхают по всем телевизионным каналам. С ее внешностью и с ее умением говорить.
Правда, тогда она была бы совершенно иной.
А так я узнаю, что сначала эти земли принадлежали Александру Меншикову, который начал возводить здесь дворец «Монкураж». Правда, возвести не успел: кончилось время Петра – кончилось время царского денщика. При Анне Иоанновне, которая обожала охоту, сюда специально привозили зайцев, оленей и кабанов, чтобы императрица могла в них стрелять. Такие у нее были неприхотливые вкусы. Впрочем, данный обычай продержался аж до генеральных секретарей. Потом это все постепенно приходило в упадок, разрушалось, подергивалось забвением, поскольку летняя резиденция императоров разместилась в Царском селе, и лишь при Николае I, который подарил это поместье Александре Федоровне, жене, оно приобрело нынешний вид.
Аля не умолкает ни на секунду. Она показывает мне Готическую капеллу, внешне слегка похожую на знаменитый Парижский собор, дворец «Коттедж», напоминающий, если честно, строения нынешних «новых русских», Хрустальную колонну, сияющую молочной голубизной, далее – здание Караулки со львами, Фермерский дворец, Адмиральский дом… Голос ее так и звенит. Мы гуляем по жухлому потрескивающему золоту опавшей листвы, парк прозрачен, стволы деревьев черны, солнце светит откуда-то со стороны, и мне кажется, что все это – декорации, вылепленные из снов. Они существуют только пока Аля о них рассказывает. А если придти сюда без нее, без мистического проводника, без провидицы, без экскурсовода по сновидениям, то обнаружишь лишь тлен, нагромождения кирпича, пустоту, блеклое эхо прошлого, едва-едва проступающего из небытия.
В заключение Аля обнаруживает старушку, разложившую на лотке вязаные варежки и шарфы. Тут уж я сделать ничего не могу. Если Аля видит где-то старушку, продающую хоть глиняные свистульки, хоть тапочки, хоть сельдерей, она это у нее немедленно покупает.
– Знаешь, которые ходят по вагонам метро, я им никогда не подам. Они, по-моему, зарабатывают больше меня. А тут, гляди, – какие варежки, шарф!..
Она колеблется только между парой из синей шерсти, отороченных по запястью яркой красной каймой, или, напротив, парой из красной шерсти, где кайма имеет, соответственно, синий цвет.
В конце концов, берет и те, и другие.
А потом еще – шарф, где смешным домотканым крестиком вышиты куры и петухи.
– Дай вам бог счастья, деточки!.. – говорит старушка.
Аля просто сияет. Я чуть ли не силой, взяв под руку, увожу ее от лотка. Одну пару варежек она тут же натягивает, не в силах преодолеть соблазн, и поднимает ладони, любуясь, как вспыхивает на солнце шерсть.
– У меня уже целая коллекция, – радостно сообщает она. – Можно будет со временем открыть музей… Ну, посмотри, посмотри, какая чудная красота!..
Я замечаю, что вообще-то есть в этом глубокий культурологический смысл. Она не просто купила варежки, которые в действительности ей ни к чему, она тем самым способствует архивированию традиционных производственных технологий. Европейский Союз, например, поддерживает дотациями своих фермеров вовсе не потому, что европейцам так уж необходимы собственные мясо и хлеб, все это можно было бы дешевле приобрести в Аргентине, здесь цель стратегическая: должны быть люди, владеющие архаическими ремеслами, умеющие сажать пшеницу, морковь, вязать варежки, тачать сапоги, чтобы в случае цивилизационного коллапса, вероятность которого не велика, но все же отличается от нуля, эти технологии можно было бы развернуть. Иначе навыки будут утрачены. Их не восстановишь потом ни за какие деньги… Я рассказываю ей, что в перестройку, поразительная эпоха, я жил тогда на краю города, фактически у черты, и вот когда из магазинов, ты помнишь, наверное, исчезло решительно все, даже кильку в томате, консервы эти ужасные, нельзя было купить, то вдруг все луга, этак километров на пять вокруг, были мгновенно засажены картошкой, морковью, огурцами, капустой. Целыми мешками тащили домой. Но это старшее поколение, которое еще помнило эпоху ручного труда. Сейчас таких людей уже почти нет…
Аля смотрит на меня с изумлением.
Руки в варежках она держит – как будто покоится на них незримый поднос.
– При чем тут архивирование технологий? При чем тут Европейский Союз?.. Она же пожелала нам счастья!.. Ты что, нарочно прикидываешься?..
Мы вдруг начинаем смеяться. Мы хохочем, как два дурака, стукнувшиеся лоб в лоб. На нас даже оборачивается экскурсионная группа. Аля изнемогает и, чтоб не упасть, тихо приникает ко мне.
– Вот… за это… я тебя… и люблю…
– За что?
– За это… За все…
В машине мы целуемся, как сумасшедшие. Варежки брошены, шарфом Аля притягивает меня к себе.
Температура у нас сейчас – градусов сто.
Я предлагаю:
– Может быть, никуда не поедем? Вернемся назад?
Несколько секунд царит неуверенное молчание. А потом Аля откидывается и кладет руки на руль.
Медленно прикрывает и открывает глаза.
Зрачки у нее светлеют.
– Нет-нет, нас же ждут… Дай только я отдышусь, а то мы во что-нибудь врежемся…
До Петергофа мы все-таки добираемся благополучно. Валентин, как и договаривались вчера, ждет нас у Главных ворот. Пока мы переходим шоссе, он нам приветственно машет, чуть ли не подскакивая от нетерпения, и, может быть, впервые в жизни я сожалею, что у него такой несолидный вид: курточка какая-то легкомысленная, свитер под ней потертый, застиранно-неопределенного цвета, из воротничка рубашки, выпущенного поверх, торчит белая нитка – ее так и хочется оторвать. Не подумаешь, что профессор, доктор наук, и в Германии читает лекции, и в Англии, и во Франции.
К тому же он неудачно постригся. Волосы сняты с боков на манер детской стрижки под «полубокс». Из-за этого уши, которые у него и так-то чересчур оттопырены, ныне торчат по бокам, как парочка молодых лопухов.
Впрочем, все это исчезает, как только они с Алей знакомятся. Валентин живет в Петергофе, если не ошибаюсь, уже почти тридцать лет, город, его окрестности знает практически наизусть: географию, историю, архитектуру, легенды. Говорить на эти темы он может целыми сутками, и как-то верится, когда он в запальчивости утверждает, что если его высадить в любой точке Петергофа с завязанными глазами, то он через тридцать секунд определит, где стоит.
В общем, вспыхивает дискуссия двух знатоков. Выясняется, что экскурсоводы, которые бродят здесь толпами, по незнанию, по элементарной неграмотности несут полную чушь. Потому что Растрелли, а именно он, как вы помните, проектировал Петергофский дворец, первоначально представил императрице Елизавете Петровне совершенно иной эскиз: доминанта, то есть дворцовая церковь имела только одну главу. Ну, так тогда вообще было принято: один бог, один царь, одна главная точка любого строения. А Елизавета Петровна, проект в целом одобрив, тем не менее повелела сделать церковь о пяти куполах. Видимо, она, что бы там ни писали историки, все-таки обвенчалась тайно с графом Алексеем Григорьевичем Разумовским, который, между прочим, происходил из украинских хуторских казаков, был певчим в хоре, вместе с ним и попал ко двору. Дело, конечно, темное, все-таки мезальянс, если интересовались у ней самой, то Елизавета Петровна только загадочно улыбалась. Однако, вероятно, венчалась, она ведь была очень религиозной. Венчалась в пятиглавом соборе, а потому и Петергофский дворец велела выстроить именно так. Отсюда и возникло елизаветинское барокко. Ведь барокко – это, по своей сути, принципиальная асимметрия, то есть некоторая свобода, отвергающая средневековый монофилетический деспотизм. Вот когда начали пробиваться первые ее ростки…
И еще из их дискуссии выясняется, что в истории, оказывается, все происходит случайно. Судьба Екатерины, естественно, Екатерины Второй, например, просто висела на волоске. Петру Третьему, который был вовсе не такой уж дурак, как его позже изображали, уже поступило несколько донесений, что заговор против него созрел. Екатерину в Петергофе тщательно охраняли. Как быть? Что делать? Без императрицы переворот осуществить нельзя. Войска, дворянство должны за кем-то идти. И вот такой совершенно неожиданный ферт: является сюда граф Алексей Орлов, и предлагает начальнику караула сыграть с ним в карты. Ну, садятся, конечно, почему таки не сыграть? Алексей Орлов начинает специально проигрывать, водка – рекой, веселый, уже несколько деревенек спустил. Играли с девяти вечера аж до пяти утра, и лишь тогда начальник охраны, наконец, свалился под стол. Наверное, со счастливой улыбкой – такое везение дураку… И вот Екатерина вылезла из окна и побежала, как девочка, неодетая, то есть в одной рубашке. Это из старого Екатерининского дворца, который был деревянный, позже сгорел, а располагался рядом, вон там, видите, впритык с Монплезиром… Алексей домчал Екатерину до Стрельны и из рук в руки передал брату, Григорию. Ну а там уже – Петербург, офицерский мундир, сбор гвардейских полков, шум, треск барабанов, престол, всемирная слава…
Вообще, мы смотрим на это как бы с черного хода. Ведь первоначально дорога была проложена вдоль залива, на побережье, внизу; дворцы, построенные на глинте, на вспучивании земли, были своими фасадами ориентированы на нее. Потом уже тракт, в связи с наводнениями, перенесли наверх, но, конечно, смотреть надо оттуда, еще лучше – с воды. Тогда видно это драгоценное ожерелье, этот мираж, этот величественный имперский фантом… Хотя, разумеется, что это была за жизнь: в декорациях, в искусственном освещении, праздник, из которого нельзя выскочить ни на миг, кукольный спектакль, разыгрываемый по неизменным законам: поворот налево, на зеркальном паркете, поклон, поворот направо, снова – церемонный поклон… Недаром все это заканчивалось революциями…
Они ничего не замечают вокруг: вскрикивают, хватают друг друга, жестикулируют, куда-то влекут. Эмоции у обоих перехлестывают через край, и постепенно за ними, как на экскурсии, начинает ходить толпа, человек, наверное, в пятьдесят. Некоторые даже пытаются задавать вопросы, и Валентин, как бы продолжая беседу, темпераментно отвечает на них. Время от времени они вспоминают и обо мне и тогда оборачиваются, удивляются: ну, где ты там, почему отстаешь?.. Я, в свою очередь, показываю, что все в порядке, все хорошо, я никуда не делся, не отвлекайтесь на всякие пустяки.
У меня возникает странное ощущение, что я здесь лишний, что не надо мне подходить, подделываться под их искренний энтузиазм. Проникнуться им я все равно не смогу. И если я сейчас сверну за угол и растворюсь, если я исчезну без слов, без звука, без прощания, без следа, то никто на это и внимания не обратит.
Ужасное это чувство.
Когда ты есть и одновременно – тебя как бы нет.
Не понимаю, откуда оно вдруг взялось.
Нисколько не лучше мне и в кафе, куда нас вызванивает Ренат упорными напоминаниями по телефону. Лишь только мы сдвигаем столики и рассаживаемся, лишь только я представляю Алю, а ей, по очереди, остальных, как нас тут же выбрасывают из головы и запузыривается полемика, длящаяся, по-моему, уже месяца три. Ренат, который по образованию экономист, объясняет, что из кризиса есть только два принципиальных выхода. Первый – это дать деньги народу, ну не прямо, конечно, а через организацию большого объема специальных работ. Получив деньги, граждане начнут покупать товары, оживет торговля – пойдут заказы на производство, оживет производство – начнут выплачиваться зарплаты. Цикл замкнется, произойдет базовая стабилизация экономики. Это классический кейнсианский рецепт, уже проверенный, его использовал Рузвельт во времена Великой депрессии.
На это Андрей Павлович, который по обыкновению уткнулся носом в стакан, скрипучим голосом замечает, что насчет Рузвельта еще ничего неизвестно.
– Есть квалифицированное мнение, и я разделяю его, что если бы Рузвельт твой выдающийся ничего такого не делал, то и депрессия, предоставленная сама себе, закончилась бы гораздо быстрее.
А второй выход, объясняет Ренат, это дать те же деньги банкам в виде государственного кредита. Банки, в свою очередь, кредитуют этими деньгами производство, снова – выплата стабильных зарплат, выпуск товаров, которые гражданам теперь есть на что покупать. Это уже либеральная рецептура, ей сейчас следуют практически все…
На это Андрей Павлович тем же скрипучим голосом замечает, что вот дали банкам кредиты, те купили валюту и вывели ее за рубеж. Ни в какое производство вкладываться и не подумали. Доллар и евро, разумеется, подскочили, рубль резко упал. Чисто финансовые выгоды этой операции очевидны, банки в прибыли, а экономика по-прежнему – на нуле…
– Ну, хорошо, а что по этому поводу думают либертарианцы?[1]
Андрей Павлович, наконец, вынимает нос из стакана и сообщает, что для истинных либертарианцев кризис – это… это как насморк. Если насморк лечить, то он проходит через неделю, а если не лечить, то – через семь дней.
– После этого – не значит вследствие этого, – возвещает он.
– Ничего не понимаю, – растерянно говорит Аля.
Андрей Павлович обращает благосклонный взгляд на нее.
Брызжут бликами толстенные стекла очков.
– Ну, это нормально, – неторопливо кивает он. – Это, можно сказать, состояние всей мировой аналитики: тихая паника, переходящая в полный бардак. Только вы откровенно признаетесь в том, что не понимаете, а аналитик, если ему задать такой же вопрос, будет долго и красиво рассказывает о ставке рефинансирования, о токсичных деривативах и прочих мало понятных вещах. Однако суть – та же самая…
Обстановка несколько накаляется. Ерофей, который два дня назад прилетел из Америки, весело говорит:
– А вы знаете, как протекает кризис у них? Квартиры подешевели вдвое, машины – втрое, бензин – в чуть не в четыре раза, клянусь… Причем, зарплаты, подчеркиваю, остались на прежнем уровне…
– Так где же кризис? – интересуется Аля.
– Вот и я тоже спрашиваю у них: где же кризис? Ну как же, отвечают, а вот – в газетах, по радио, по телевидению… Американцы как дети: верят всему, что им говорят.
Происходит бурное столкновение мнений. Валентин, устроившийся во главе стола, высказывается в том духе, что правильно, никакого кризиса нет, нам просто показывают грандиозный спектакль, в действительности же идет перераспределение глобальных ресурсов, тотальная экономическая война, к власти рвутся новые мировые элиты. А то, что мы воспринимаем это как кризис, ну так всегда: паны дерутся – у холопов чубы трещат.
В свою очередь, Андрей Павлович, решительно отодвигая стакан, заявляет, что порочна вся современная банковская система. Когда мы сдаем, к примеру, в камеру хранения на вокзале велосипед, мы же тем самым не предоставляем дежурному право ездить на нем. Пусть даже он согласен за это платить. Однако же мы не платим банку за хранение наших денег, напротив мы требуем, чтобы банк платил нам. То есть, на самом деле деньги мы не храним, а сдаем их как бы в аренду и получаем соответствующий процент. Вот это тотальное ростовщичество и уродует экономику.
– И как этого избежать? – немедленно спрашивает Ренат.
Андрей Павлович молча пожимает плечами.
И тогда Ренат, который уже слегка закипел, говорит, что не следует прикрывать псевдонаучными концепциями конкретные факты. Кризис – это сейчас доминирующая реальность, он диагностируется, например, по росту безработицы в тех местах, где закрываются градообразующие предприятия, также – по росту цен, по инфляции, по количеству обанкротившихся банков и фирм. Конечно, в первую очередь гибнет декоративный менеджмент, гибнет офисный бентос, планктон, те мальчики с девочками, которые непонятно зачем сидели во всех учреждениях. Но ведь это только начало. Огонь редко выжигает одну сухую траву; как правило он потом перебрасывается на кустарник, и далее – на деревья.
Все, как по команде, обращаются к Маше, сохраняющей, в отличие от других, удивительное спокойствие, и Маша, подняв указательный палец, научным голосом разъясняет, что согласно всем социологическим данным протестные настроения россиян пока очень невелики.
– Огня, если пользоваться этой метафорой, еще нет, и я бы сказала, что даже запаха дыма еще не чувствуется. Хотя, разумеется, скоро начнет проступать эффект «обманутых ожиданий», тогда протестный потенциал, естественно, будет расти. Другой вопрос – как быстро и до каких величин?
– Вот это-то как раз и тревожит, – задумчиво говорит Борис, сидящий рядом со мной. – У россиян ведь нет опыта последовательной, спокойной, в рамках закона, борьбы за свои права, зато есть опыт тотальных, разрушительных революций…
После этих слов начинается неуправляемая термоядерная реакция. Пытаются говорить сразу все, одновременно подаваясь вперед.
Как будто стая воробьев с гвалтом набрасывается на хлеб.
Звуковая волна настолько сильна, что привстает даже официантка за стойкой бара.
Однако, всех, как ни странно, перекрывает Аля. Она умоляющим жестом складывает ладони перед собой и поочередно обводит ими присутствующих:
– Не надо… не надо… не надо… о разрушении…
И воцаряется тишина.
Всем, по-моему, становится не по себе.
Точно патологоанатомы, профессионалы, начали обсуждать при человеке со стороны подробности вскрытия.
Забыв о том, какое впечатление на него это произведет.
– Н-да… – говорит Валентин.
Неловкость, впрочем, тут же заглаживается. Так же дружно, как до того галдели, все бросаются исправлять ситуацию. Маша взволнованно объясняет, что это только предположения, в действительности, как уже не раз доказывала история, все будет не так. Вообще, знаете, где два экономиста – там три мнения. А где два историка – там четыре, быстро добавляет Борис. Ренат заверяет, что положение в Петербурге в целом надежнее, чем по стране: кризис ощущается мягче, серьезного спада нет. Ерофей машет руками: Вы на Америку посмотрите!.. Да, посмотрите, хотя лучше на нее не смотреть, комментирует Валентин. И даже Андрей Павлович, который считается в нашем кругу экономическим экстремистом, скрипучим голосом говорит, что, разумеется, консолидированные участки земли, сейчас зависли, значит объем строительства, а следовательно и проектных заказов, схлопнется, по-видимому, процентов на пятьдесят, но вас это, скорее всего, не коснется: фирма маленькая, такие легче держат кризисную волну…
Только я не включаюсь в эту коллективную психотерапию. У меня продолжается то состояние, которое я ощутил еще перед Петергофским дворцом. Мне почему-то кажется, что меня здесь нет. И не только здесь, но в жизни вообще. Я слышу голоса, но не воспринимаю слов. Вижу лица, но не представляю, что это за люди. Знаю, что где-то сейчас нахожусь, но не понимаю – где. Если я что-то скажу, меня не услышат. Если я прикоснусь к кому-то, человек не почувствует прикосновения. Я стал тенью, фантомом, эхом прошлого, которого уже нет. Более того, изменился сам мир. Он чуть колеблется и дрожит, как будто прокатываются по нему волны интерференции, расслаивается на цветовые точки, на пиксели, на бессмысленную мозаику, утратившую конфигурации бытия. Сейчас он распадется совсем, обнаружится за ним черное забытье. Вырожденное пространство безличности, амнезия несуществования… Вот – буквально через минуту, через тридцать секунд, через пять…
– Что с тобой? – шепотом спрашивает Аля. – У тебя опять вместо лица – всемирная скорбь.
Я отвечаю, что чувствую себя тенью. Аля всматривается в меня и вдруг строгим голосом приказывает:
– А ну, повернись!..
Что делать, я поворачиваюсь к ней. Аля всматривается в меня, как будто считывает со дна глаз неведомый текст. Светлые зрачки ее расширяются. Она поднимает ладонь и, не стесняясь присутствующих, проводит ей по лицу.
Не знаю, быть может, это галлюцинации, но мне кажется, что лицо омывается мятной водой.
У меня даже щиплет под веками.
– Все, – говорит она.
И это действительно все. Аля как будто сняла серую паутину. Волны интерференции утихают, пиксели совмещаются, мир вновь обретает устойчивость.
Я слышу, как Ерофей говорит, что через три дня он уже будет в Латинской Америке. Эквадор, Боливия, Колумбия, Венесуэла… Это в рамках международной программы «Латинский мир»…
Я прямо так и подскакиваю:
– Значит, скоро по телевизору будем тебя смотреть!
– Это еще почему?
– Ну как же – в обнимку с товарищем Уго Чавесом.[2]
У Ерофея глаза лезут на лоб:
– Не дай бог!
– А что такого? – с энтузиазмом восклицаю я. – Ты как доберешься до Каракаса[3] – сразу же на трибуну, и там… – Я сжимаю кулак и энергично встряхиваю им над головой. – Эль пебло унида-а-а[4]!!!.. Ну, а венесуэльские трудящие, естественно: У-у-у!.. У-у-у!.. – и значит, текилу – по стаканам. Нельзя ж без текилы, когда человек так пламенно говорит… А как допьют, построишь их в колонну и – на Вашингтон. Пора уже, все – добавляю я проникновенным голосом. – Опять же, камарада Ортега подтянется, камарада Моралес[5]. Помогут, поддержат. Главное, чтобы текила была. А по дороге будете поднимать наших чиканос[6]. У них там коэффициент рождаемости знаешь какой? Двенадцать детей в каждой семье. Пусть лучше делом займутся. А чиканос, если их как следует раскочегарить, то – не дай бог! Они как текилой дохнут, вся эта хваленая морская пехота Соединенных Штатов, разбежится по своим Техасам и Аризонам. Начнут гуталином намазываться, чтобы за негров сойти. – Я все больше воодушевляюсь. – Представляешь, какую картину напишет потом Илья Глазунов? «Капитолий взят!». Ну – разгромленный Капитолий, кругом – окурки, ботинки, портреты Буша, Обамы, ты стоишь на ступеньках с «беломором» в зубах, и Уго Чавес, перетянутый пулеметными лентами, дает тебе прикурить от зажигалки, реквизированной у транснациональных корпораций… Картину повесят в Георгиевском зале Кремля, и когда Маша будет получать орден «За заслуги перед Отечеством» четвертой степени, ей будет приятно, что и ты тоже вроде как здесь…
Дальше я говорить не могу, поскольку Маша, услышав про орден, давится апельсиновым соком.
Ее бережно похлопывают по спине.
Она машет руками и кашляет:
– Нет… нет… нет…
Я подхватываю ее и вывожу на улицу.
Раз я виноват, значит исправлять ситуацию – тоже мне.
Маша, впрочем, уже приходит в себя. Она глубоко вздыхает, прижимая руки к груди, что-то сглатывает, поводит по сторонам головой, и опять глубоко вздыхает – на этот раз совершенно свободно.
– Фу-у-у… Ты – даешь…
Я слегка обнимаю ее. Маша дышит мелко и часто, как испуганный воробей (?). У меня разливается жар по щеке. Это Аля, оказывается, смотрит на нас сквозь противосолнечное стекло.
Я показываю ей, что – сейчас.
Аля кивает.
Маша решительно отстраняется.
– Как я вам завидую, – говорит она.
– В самом деле?
– Конечно… Вы – такие счастливые…
Разговоры о кризисе все-таки меня достают. Я не то чтобы сильно тревожусь, но ощущаю внутри, рядом с сердцем, некую животную дрожь. Точно от подземных толчков начинает колебаться земля, и в любой момент почва может уйти из-под ног.
Ощущение, надо сказать, не очень приятное, и, пытаясь подстраховаться, я делаю то, чего ранее избегал: беру дополнительную работу.
Теперь по утрам я по-прежнему занимаюсь объемистым томом Хоффера: хочешь – не хочешь, а старину Хоффера мне надо скоро сдавать, а во второй половине дня, сделав небольшой перерыв, открываю со вздохом «Социальные констелляции» Дженио Манциони. Книга, замечу в скобках, весьма любопытная. Вслед за постмодернистами, которые провозгласили тотальную деконструкцию бытия, Манциони считает, что эпоха Великого нарратива, то есть текста, объединяющего собою весь мир, окончательно завершена: к большим идеям, к большим социальным конструкциям мы уже не вернемся, современность принадлежит малым социальным организованностям, микрогруппам, клубам, доменам, объединяющихся на основе «онтологического прагматизма». Иными словами, человек перестал быть частью Большой Вселенной, он начал блуждать по локальным, изолированным мирам, хаотически сопрягающимся между собой. Он отказался от общности социального бытия ради самостояния в изменчивой мировоззренческой сингулярности. Сегодня он протестант, завтра – католик, сегодня сторонник коммунистических ценностей, завтра – искренний либерал. И все это без какого-либо внутреннего конфликта в себе, без плавления идентичности, без того, что на обыденном языке можно было бы назвать изменой принципам или идеалам.
Такая вот апология разобщенности, философия «человеческих атомов», роящихся в пустоте.
Мне кажется, что-то здравое в этом есть.
Книга заслуживает внимания и обязательно должна быть переведена.
И все-таки это исключительно тяжело. Девять часов работы выматывают меня до предела. К ночи шрифт, точно плесень, буквально налипает на мозг, а герундий вместе с инфинитивом бегают по нему, как сумасшедшие муравьи.
Я перестаю что-либо соображать.
Из окна, где перемигиваются окраинные огни, на меня взирает темное одиночество ноября.
Мокрая вселенская тишина.
Призраки холодных дождей.
Мне от этого как-то не по себе. Я ложусь на тахту, приткнутую в углу, и размышляю, откуда приходят к нам сны.
Конечно, актуальный вопрос.
Только не говорите мне, что сны – это символика подсознания, возгонка комплексов, эхо неосуществленных желаний. Во сне мы переживаем то, в чем нам отказано наяву. Все это я знаю и сам. Слава богу, сколько специальной литературы прочел. И все-таки время от времени кажется, что сны – это что-то еще: какое-то колдовство, какая-то чудесная невидимая связь с иными людьми, может быть, с иными мирами, с иными жизнями, с иными версиями бытия. Сны – это воспоминания о том, чего нет, свет волшебного фонаря, который нельзя удержать, зыбкие иероглифы будущего, лунная призрачная дорога, на мгновение подсвеченная судьбой.
Не случайно, сны иногда сбываются.
Аля, например, просто потрясена. Она утверждает, что именно этих людей, именно эту компанию, собравшуюся в Петергофе, она много раз видела в своих загадочных снах: и Валентина, и Машу, и Рената, и Ерофея, даже Андрея Павловича, уткнувшегося носом в стакан.
– Точно знакома с ними всю жизнь! Как может такое быть?
В ответ я рассказываю ей миф об атлантах. Дескать, существовало в древности некое легендарное государство, достигшее, как считается, необыкновенных цивилизационных высот. Атлантам были известны чуть ли не все тайны мира: тайны вселенной, тайны психики, тайна происхождения жизни. Они имели развитую науку, технику, философию, медицину. Это была, возможно, первая попытка человечества осознать самое себя. Так вот, когда Атлантида погибла в результате гигантского природного катаклизма, который атланты при всем их могуществе не сумели предотвратить, то часть спасшихся переселилась в Элладу – начался необыкновенный расцвет древнегреческих городов. Сократ, Платон, Аристотель – всем известные имена… Затем, когда Древняя Греция попала под власть Рима, атланты, разумеется их потомки, переселились туда – Римская империя простерлась от Северной Африки до Британии, от Испании на далеком западе до Малой Азии на юго-востоке. После крушения Рима они мигрировали в Константинополь – Византийская цивилизация удерживала первенство в мире почти тысячу лет, а после падения Константинополя, хотя, возможно, и раньше, поскольку предвидели неизбежный финал, переместились на Север, в Европу – это уже европейское Возрождение, внезапный пассионарный взлет, расцвет наук и искусств. Такая вот бесконечная эстафета цивилизаций. Вейсман говорил о непрерывности биологической плазмы, для которой сома, бренное тело, всего лишь временный дом, а здесь речь идет о непрерывности плазмы культурной, плазмы духовной, преображающей косный цивилизационный материал… У тебя, наверное, генная память, слабое историческое дежа вю. Ты вспоминаешь о том, что было давно, но тебе это близко, поскольку есть и сейчас. Отсюда – психологический резонанс…
– Это, конечно, всего лишь метафора, – добавляю я. – Мигрировать, перемещаясь из культуры в культуру, способны не только люди, но и идеи, например, в виде книг. «Атланты» – это не обязательно пришлые, чужаки, они вполне могут быть автохтонным, то есть местным, сугубо национальным феноменом. Наследуется прежде всего культура, а не генетический материал. Огонь горит там, где есть люди, способные его поддерживать и хранить. Так или иначе, но в каждой нации, в каждом этносе, в каждом народе существуют носители таких эфемерных качеств, совокупность которых определяется как «душа». В данном случае – это термин не религиозный, а чисто светский, и обозначает он четкий канон, указывающий границы национального: что для нас главное, а что второстепенное, что мы можем себе позволить и чего позволить нельзя. Причем, «душу» создает, разумеется, не народ, что бы там ни возвещали политики, пытающиеся привлечь к себе электоральное большинство. Народ ни на какое творчество не способен, это иллюзия, обеспечивающая национальный комфорт. Даже русские былины, которые, согласно традиции, вышли из народных глубин, сочинялись профессиональными авторами: певцами, сказителями. Способность к творчеству – это как раз то, что выделяет личное сознание из общественного, превращает «обыкновенного человека» в самостоятельную культурную сущность.
– Я что-то не понимаю, – говорит Аля. – Значит, по-твоему, «человек из народа» личности не имеет?
Я отвечаю ей, что народ обладает по преимуществу коллективной личностью, коллективной душой: одно и то же вино, распределенное по разной посуде. А то, что мы принимаем в «человеке из народа» за личность, то, что считаем принадлежащим только ему, это лишь мелкие, как щербинки, особенности характера: различия быта, а не бытия, разность огранки, а не исходного материала. Душа народа – это всего сотни людей, может быть, тысячи их, в конце концов это не принципиально, все равно горстка, щепотка, ничтожное меньшинство – те, кто обладает способностью чувствовать вечность во времени. Помнишь «философский пароход» тысяча девятьсот двадцать второго года? Большевики не случайно, едва укрепившись во власти, выслали интеллигенцию из страны. Народ был лишен души, а это значило, что из него можно было лепить все что угодно. То же самое в фашистской Германии: уезжали те, кто видел хотя бы немного дальше других. И, кстати, куда уезжали? В основном в Соединенные Штаты. Вот тебе и необыкновенный расцвет Америки в послевоенный период. Самая могущественная, самая богатая в мире страна!.. Кто ее сделал такой? «Лишние люди», которые, казалось бы, сами никаких материальных ценностей не создают. Какие ценности создавал Николай Бердяев? А Семен Франк, а Питирим Сорокин? Смешно говорить! Ну – преподавали в университетах, ну – написали по несколько книг… Однако они делали нечто иное: образовывали саму атмосферу творческого созидания. Эйнштейн однажды сказал, что Достоевский для теории относительности дал ему больше, чем все специальные статьи по физике. И, скорее всего, он был прав. Это, если хочешь, катализатор, неуловимые примеси, та добавка дрожжей, которая необходима, чтобы тесто взошло. Много ли вообще нужно дрожжей? Однако без них тесто истории не взойдет.
Аля слушает необычайно серьезно. Никто не слушает меня так, как она. С ней хочется говорить без конца. Но отвечает она совсем не то, что я ожидал.
Она спрашивает:
– А это не оправдание?
И ждет – словно от ответа на данный вопрос зависит жизнь или смерть.
Теперь потрясен уже я.
Аля ведь в принципе не рефлективна. Самоосознание у нее, как и у большинства женщин, идет исключительно через самоощущение. И вербализуется оно не в понятиях, которые можно собрать в концепт, а в метафорах, более естественных в прозе или стихах.
Правда, метафора, как ни странно, оказывается намного точней.
Я, например, помню, как Аля однажды, выйдя на улицу, оглянувшись и зябко передернув плечами, неожиданно констатировала:
– Сегодня холоднее, чем солнце светит.
И эта грамматическая контаминация, это случайное косноязычие, выразило собой все. И то, что солнце сегодня яркое, но по-осеннему бледное, не имеющее тепла, и то, что воздух гораздо свежее, чем кажется на первый взгляд, и то, что порывы ветра пронизывают насквозь, и то, что лето закончилось – уже чувствуется в тенях на асфальте синева будущих холодов.
Но в настоящий момент я потрясен тем, что Аля почти дословно повторила Аделаиду.
Аделаида тоже как-то сказала:
– Ничего не поделаешь, так устроена жизнь. Мы ведь не можем переиначить ее, изменить? Все, что ты хочешь, ты должен взять у нее сам: вырвать, выгрызть, организовать, создать, сохранить. Во всяком случае, как-то двигаться, что-то делать, иметь перед собой какую-то цель… А ты сунулся в одном направлении – тебя там никто не ждет, щелкнули по носу, ты обиженно отскочил, сунулся в другое – опять щелкнули, сунулся сгоряча в третье – то же самое. И ты сдался, поднял лапки, отошел в сторону, решил, что этот убогий мир просто недостоин тебя. Мир тебя не ценит, не воздает тебе должное, не трепещет перед тобой, не захлебывается от восторга. А почему, собственно, он должен захлебываться? Что ты сделал такого, чтобы тебе воздавать? Не можешь жить – не живи. Но не презирай, не считай ничтожеством тех, кто живет…
Аделаида имеет право так говорить. Фирму она поставила из ничего, практически с пустого места, с нуля. Нинель, еще одна их сотрудница, как-то рассказывала, что когда Аделаида продавливала начальный, самый трудный этап, то переспала со всеми, с кем нужно. Денег у нее тогда не было. Расплачивалась тем, что есть. Нинель, помнится, добавила со смешком: невысокая плата.
Ну, это она напрасно. Аделаида – женщина, которая потрясает сразу и навсегда. Одни страстные, чуть навыкате глаза чего стоят, а припухлые губы, а волосы, где мерцает призывом винный огонь.
Перед такой женщиной расступаются.
Она создана для любви.
Не зря Аля, услышав, что я отдельно от нее встречался с Аделаидой, вполне серьезно предупреждает, что это в первый и последний раз.
– Узнаю – глаза ей выцарапаю.
И ведь выцарапает. Честное слово, не задумается ни на миг.
В общем, Аделаида – это женщина из рода воительниц. В древности такие возглавляли империи, вели за собой дикие неистовые племена, не ведали ни малейшей жалости к побежденным, подчиняли себе мужчин и на войне, и в любви.
Страсть, которая требует рабства.
Поэтому, вероятно, она и не замужем. Хотя, по-моему, уже два раза была.
Мужчины таких побаиваются.
И вместе с тем – летят на смертельные отношения, как мотыльки на огонь.
Так что Аля опасается не напрасно. Когда я смотрю в черноту, дышащую у Аделаиды в глазах, когда представляю вкус губ, налитых соком любви, то независимо ни от чего испытываю легкое головокружение. Мне хочется забыть о том, что я – это я, взойти на костер страстей, которые в ней полыхают.
С кем-то она там переспала?
Подумаешь!
Аделаида этому никакого значения не придает. Для нее это просто такая форма расчетов, конвертируемая валюта, имеющая хождение в тех кругах. Требуется заплатить? Вот, я заплатила. Заплатила, все правильно? Теперь дайте мне то, чего я хочу.
В определенном смысле с Аделаидой легко. Она играет строго по правилам, расчерчивающим нынешний социальный пейзаж. Здесь красный – сюда нельзя. Здесь желтый – двигаемся медленно, осторожно. Тут зажегся зеленый – значит беги, только оглядывайся по сторонам, чтобы не сшиб какой-нибудь идиот.
Она потому и недолюбливает меня, что я этими правилами нарочито пренебрегаю. Я представляю для нее одну из возможных угроз. Аделаида сильнее всего жаждет стратегического укрепления своей фирмы. Сейчас, несмотря на все связи, которые у нее есть в административных кругах, несмотря на успехи и представительский макияж, их существование эфемерно. Оно примерно такое же, как у зерна, высаженного ранней весной: дунет холодный ветер, грянут заморозки, и привет, корешки полопаются, почва станет мертвой, сухой, росток завянет и почернеет. Она такую возможность предвидит. Для нее Заказчик (тот самый, которого они называют с большой буквы) – это голубая мечта, горизонты, долгосрочный, очень объемный проект, могущий обеспечивать их работой несколько лет. Плюс, конечно, его связи, его влияние, его партнеры – расширение поля деятельности. В общем, свет в деловом окне. И если такой заказчик клюет на Алю, то надо не хлопать ушами, а на всю мощь использовать этот шанс.
И тут, значит – я.
Вылезаю неизвестно откуда и вмешиваюсь в перспективную продуманную игру.
Кстати, зовут Заказчика – Серафим.
– Дурацкое имя, – говорю я, поморщившись.
Я так и представляю себе энергичного, пробивного, крепкого, уверенного в себе мужика, коротко стриженого, с головой как деревянный арбуз, в хорошем костюме, с дорогими часами на волосатом запястье, озабоченного, прижимающего к толстому уху сотовый телефон. Машина у него, вероятно, такая, какую мне за сто лет не купить, квартира метров под двести, а то и больше, живет он, конечно, в доме, перед воротами которого стоит быкоподобный охранник, а офис его, отделанный в ультрамодной московской стилистике, похож на рекламный проспект.
Такой хозяин жизни, мажор, движущийся по ней, как танк.
Посторонись – я иду!
А то попадешь под гусеницы – сомнет!
– Серафим в переводе с древнееврейского значит «пламенный», – назидательно объясняет Аделаида. – Это, согласно толкованию имени, прекрасный организатор, руководитель, мужчина с сильной волей и качествами природного лидера, умеет добиться успеха, честолюбив, пользуется авторитетом у подчиненных…
Вот-вот, все именно так.
– Тебе до него далеко…
Мне, между прочим, есть, что ответить Аделаиде. Я мог бы сказать, например, что сейчас – просто не мое время. Каждая эпоха, какой бы кратковременной она ни была, призывает в первую очередь, тех людей, которые ей нужны. Одной эпохе требуются герои, и тогда народ, нация обнаруживает в себе массовый героизм, другой – тираны, которых она тоже, как правило, возводит в ранг героев или богов, третьей требуются мудрецы, ну это, разумеется, в исключительных случаях, четвертой – хозяйственники, способные налаживать жизнь. Иногда эпохе нужны яркие личности, иногда – серые мыши, иногда – страстные лидеры, иногда – послушные исполнители. Наша эпоха, к сожалению, призвала лавочников, средний класс, если пользоваться терминологией политкорректности. Или вот есть еще термин – «эффективные менеджеры». Менеджер – это тот, кто умеет выгодно купить и продать. Те же лавочники, если отбросить глянцевую рекламную шелуху. Они могут быть прекрасно одеты, поскольку «казаться» сейчас намного важнее, чем «быть», они могут говорить на двух или даже на трех языках, они могут приобретать книги, картины, множество великолепных вещей, ходить в театр, в филармонию, посещать галереи. И все равно – это лавочники, наклеивающие на все что угодно ярлык с ценой.
Я не хочу быть лавочником, мог бы ответить я. Не хочу приспосабливаться к такому миру, где главным является умение торговать. Не сделать что-нибудь настоящее, а втюхать и получить прибыль. Создать не вещь, не произведение, а лишь товарный привлекательный образ его. Стать не талантливее, а богаче, не лучше или умнее, а хитрее и изворотливее. Меня это совершенно не привлекает. Я не хочу участвовать в языческих плясках вокруг реальных или символических благ. Не хочу возносить молитвы уродливому финансовому божку. Мне от этого физически дурно. Каждый раз, когда я попадаю в такой хоровод, я потом как больной.
И еще я мог бы сказать, что взамен я обретаю свободу. Если мне ничего от этого мира не нужно, то и он при всем своем запредельном могуществе не может меня подчинить. Его темная магия оказывается бессильной, заклинания распадаются, у него надо мной власти нет.
Вот, что я, вероятно, мог бы ответить. Правда, объяснять это Аделаиде, на мой взгляд, совершенно бессмысленно. Аделаида этого не поймет. Деву-воительницу устраивают аргументы лишь в виде подвешенных к поясу черепов. Все остальное для нее – пустой звук, сотрясение воздуха, стенания побежденных, ползающих в пыли.
Поэтому я отвечаю, в основном, Але и добавляю, что главное сейчас – попробовать сохранить себя. Ситуация здесь та же самая, что, помнишь, и с варежками – это архивирование качеств, которые не востребованы в настоящий момент: умение сказать «нет», когда все говорят «да», умение не поддаться гипнозу всеобщей купли-продажи, умение поступать невыгодно, умение сохранить разум там, где бьет в бубен шаман. В христианстве это называется спасением души, в советские времена это классифицировалось как «внутренняя эмиграция», Макс Вебер, кажется, говорил о «стоицизме в ситуации смерти бога», Жан-Жак Лаффатьер, имея в виду, конечно, свою эпоху, – о «мужестве одиночного плавания». Или, читала, конечно, у Брэдбери в знаменитом романе: люди заучивали наизусть книги, которые предавались огню? Я – это «Республика» Платона, а я – это «Путешествие Гулливера». Иначе, кто же их сохранит? Неизвестно, когда эти качества вновь будут востребованы, неизвестно, когда эти полузабытые книги снова станут читать, но если их не заучивать, они пропадут, и все. Это проблема собственной экзистенциальной аскезы. Чтобы стать в нынешнем мире хоть кем-то, надо перестать быть собой. Такова сейчас минимальная плата за карьерный успех.
– Ты Гераклия Симака помнишь? Помнишь – на набережной, столкнулись, где-то месяца полтора назад? Вот – надо стать Гераклием Симаком…
– Не дай бог! – нервно говорит Аля.
– Гера, кстати, организует сейчас очередной международный конгресс. То ли в Генуе, выскочило из головы, то ли в Милане… А ты знаешь, что однажды сказал про него Валентин? Когда есть выбор: сесть на сцене, в президиум, или рядом с симпатичной девушкой, просто так, поболтать, то Гера Симак непременно садится в президиум. Он даже не задумывается при этом. Для него тут выбора нет…
Аля прищуривается на меня.
– А куда ты садишься? – подозрительно спрашивает она. И сразу же говорит. – Знаешь, ты лучше тоже садись в президиум. Или нет, никуда не садись, стой у стены!
– Вот я и стою у стены. Ибо если соль потеряет силу, то что сделает ее соленой? У жизни будет совсем иной вкус… Полторы тысячи лет назад в одном из греческих монастырей начали петь гимн, названный «Свете тихий». Это благодарность богу за то, что он дал прожить еще один день. Так, вообрази, уже тысячу пятьсот лет и поют. И если б не пели, то мир, вероятно, был бы другим.
Аля хмурится:
– Я еще могу представить себе, что бог есть, иначе кто создал это все? Но представить, что он добр, что он милосерден, что он есть любовь?.. Нет, тут что-то не так…
– Причем здесь бог?.. – отвечаю я. – Бог – это к слову. Бог здесь вообще не причем. Спасение души зависит только от человека. Это личный Армагеддон, где каждый сражается сам с собой. И каждый сам выбирает, на чьей он стороне: там, где поют «свете тихий», или там, где ошалело, как в стаде, ревут тысячи голосов…
– Это – где?
– А это сейчас – везде… Вот так, – заключаю я, – бога нет, а спасение души есть. Правда, если нет бога, то кому эта душа нужна?
Вопрос повисает в воздухе.
– Мне нужна, – вдруг говорит Аля.
И она так это произносит, что не поверить нельзя.
Действительно – ей.
Ей, и более никому.
Но ведь этого тоже – достаточно.
Значит, не надо Але ничего объяснять.
Она все понимает и так.
Правда, у понимания этого есть оборотная сторона. Через пару дней Аля прибегает ко мне – невозможная, бледная, как будто сквозь кожу у нее проступает испуг, задыхающаяся, больная, не помнящая себя, и, захлебываясь от волнения, рассказывает, что сегодня у нее была встреча с очередным заказчиком, слава богу, что в офисе, а то бы рехнулась совсем, и вдруг она почувствовала какую-то кисловатую вонь, а когда подняла голову от разложенных эскизов и чертежей, то увидела напротив себя звериную пасть.
– Такую, знаешь, настоящую, как у волка, вытянутую, в серой шерсти, с оскалом… Что это – схожу с ума?!..
– Напротив, выздоравливаешь, – говорю я.
– Тогда что это, что?!..
Алю ужасно трясет.
Я прижимаю ее к себе и, зажмурившись, осторожно вдыхаю запах волос.
Мне давно уже не было так хорошо.
– Что это, что?!..
– Просто мы с тобой одной крови – ты и я…
Между тем кризис усиливается. Пресса полна панических сообщений о надвигающей безработице. Предполагается, что останутся не у дел от десяти до пятнадцати миллионов людей, и, если судить по прогнозам, смягчить этот удар не удастся. Нарастает волна невозвращенных кредитов. Каждый день приносит известия о трудностях с платежами, то у одного крупного банка, то у другого. Финансовая система страны явно потрескивает, и хотя члены правительства да и сам президент время от времени заявляют, что ситуация в России несколько лучше, чем у других: нас спасают денежные резервы, которые мы успели создать, жизнь эти бодрые заявления непрерывно опровергает. Рубль быстро обваливается, цены неудержимо растут. Я, например, чувствую это по своему месячному бюджету. Не могу точно сказать, насколько подорожали те или иные товары, но в целом, если прикинуть по тратам, видимо, процентов на двадцать. Маршрутка только что была пятнадцать рублей, стала аж двадцать пять, метро было тоже пятнадцать, а стало двадцать. Теперь, чтобы из своих новостроек съездить в центр, мне нужно выложить почти целый стольник.
Не лучше обстоят дела и за рубежом. В США банки шатаются, так что видно даже отсюда. Англия намеревается развернуть у себя комплекс протекционистских мер. Франция, а вслед за ней и Германия заявляют, что нынешняя мировая финансовая система больна, требуется глобальная перестройка всей экономической архитектуры. Такие вот оптимистические прогнозы. Правда, на президентских выборах в США все-таки побеждает Обама, и этот темнокожий афроамериканец внушает миру некоторые надежды. Во всяком случае, выглядит он вполне современно. Кения, откуда родом его семья, просто ликует. Как будто Обаме есть дело до Кении! Тем не менее, все встрепенулось, ждут перемен. Правда, Борис, который занимается историей кризисов, утверждает, что это не более чем стандартные социальные ожидания. Когда в ситуации катастрофы является новый лидер, то от него, как мессии, всегда ждут некого чуда. Вот он сейчас поведет орлиным взором окрест, расправит плечи, произнесет магические заклинания – вспыхнет свет, тучи рассеются, во мгновение ока все придет в норму. Такого чуда ждали от Керенского весной и летом 1917 года, потом – от Горбачева в начальные времена перестройки, затем – от Ельцина после распада СССР. Разочарование, надо сказать, наступает очень быстро.
И похоже, что Борис прав. Проходит чрезвычайный саммит «двадцатки», где обсуждаются, естественно, методы преодоления кризиса. Съезжаются лидеры ведущих стран мира, подтягиваются известные финансисты, политологи, социологи, аналитики. Дискуссия продолжается несколько дней, и ничего, кроме общих слов о коллективном сотрудничестве, этот форум не производит.
Становится ясным, что рецепта ни у кого нет.
А если и есть, то такого человека слушать не станут.
Мир понемногу сходит с ума и начинает дергаться, как припадочный, сохраняя при этом политкорректную идиотическую улыбку.
Видимо, ничего хорошего нас не ждет.
В декабре в Петербург приезжает пан Марек Хованский. Это крупный экономист, осуществлявший вместе с Бальцеровичем либеральные преобразования в Польше. Он выступает в Золотом зале Европейского социологического института и почти полтора часа говорит о нарастании в мире негативных тенденций. На семинаре присутствуют человек тридцать. Тишина под расписным потолком такая, что слышно, как разговаривают на улице. Я спрашиваю пана Хованского: ну как же так, ведь дураку понятно, что бурный экономический рост не может продолжаться до бесконечности. Такой период длится обычно не более десяти лет. Собственно, само процветание является признаком близкого кризиса. Почему ж вы, экономисты, не били во все колокола? Почему не предупреждали политиков о надвигающейся катастрофе?
Профессор Хованский смотрит на меня, как на идиота.
На секунду он даже забывает русский язык.
– Пшепрошем пана… Звините, коллега… Но политики никогда не слушают специалистов до кризиса. Они начинают прислушиваться к ним, лишь когда кризис… катастрофичность… уже… совершилась. И то… как это можно сказать?.. долго-долго не сразу…
Так отвечает мне пан Марек Хованский. Он стоит на фоне окна и представляет собой сумрачный человеческий силуэт. Как будто звучит голос оракула. День сегодня солнечный, яркий, одетый в необыкновенную синь. Воздух прозрачен, как если бы его не было вообще и потому, наверное, кажется, что все это голографические фантомы – их можно смахнуть рукой, чиркнуть пальцем, они сморщатся, пойдут мелкими волнами, распадутся: точно смерть, неизбежно проступающая сквозь жизнь, хлынет из-под их зыбкой прелести темный вселенский холод.
Кризис, наконец, докатывается и до меня. В середине декабря я, как договаривались, сдаю работу в издательство. Я приношу ее на дискете, хотя мог бы просто послать по электронной почте, и Максим, директор издательства, а также его главный редактор в одном лице, приглашает меня к себе в кабинет. Мы усаживаемся за стол, и девушка такого неприступного вида, что, несмотря на юность, ее называют исключительно Ольгой Андреевной, приносит нам дымящийся кофе. Кофе, ничего не скажешь, отличный. Аромат его поднимает температуру жизни до предельных высот. Да и сама Ольга Андреевна, как всегда, производит сильное впечатление. Ей бы не в издательстве засыхать, а прогуливаться по подиумам, потрясая собой Лондон или Париж.
Глядя на нее, я жалею, что лично у меня издательства нет.
Ольгу Андреевну я бы к себе работу взял.
– Хорош глазеть, – снисходительно говорит Максим. Моя слабость к Ольге Андреевне ему известна. – Вот – лучше пей, пока не остыл.
А потом, в свою очередь, отхлебнув из фарфоровой чашечки, объясняет, что за работу по Хофферу он мне готов заплатить прямо сейчас, деньги можешь получить у той же Ольги Андреевны, а вот с Манциони, с его заковыристой монографией, придется, видимо, подождать. Договор на «Социальные констелляции» он пока заключить не готов. Сам понимаешь, кризис: издательства приостанавливают уже запущенные программы. Даже московские монстры, которым, казалось бы, все нипочем, отложили новых авторов до весны. А «Миракль», ты их знаешь, вообще выкинул финт: перешел исключительно на литературу быстрых продаж, ну там – астрал, траволечение, ведьмовство… Кстати, если хочешь, есть от них конкретный заказ. Они сейчас запускают серию «Как выжить во время кризиса?». Можешь включиться, но только имей в виду – книгу надо сдать уже месяца через два…
– Да, ладно, – говорю я.
Максиму прекрасно известно, что за работу такого рода я не берусь. С одной стороны, ничего сложного в этом как будто нет: влезть в интернет, надергать оттуда подходящих кусков, желательно, разумеется, из англоязычных, еще не переведенных авторов, скомпоновать их, выстроить, пересказать своими словами – все, книга готова, можно в печать. Только меня от подобной халтуры начинает тошнить. Накатывает умопомрачительная тоска: даже включить утром компьютер нет сил. Ничего не могу с собой сделать. Много раз пробовал: эти коммерческие кульбиты не для меня.
– Давай сделаем так, – подумав, говорю я. – С Манциони, с его «констелляциями», я все равно пока буду работать. Кризис – это ведь не навечно, серию философии вы так или иначе будет продолжать. Авторские права у вас?
– Еще на пять лет, – отвечает Максим.
– Значит, издание это никто не сможет перехватить. Ну, а весной, предположим в апреле, я сдам сразу готовый текст. Тогда и заключим договор. Устраивает?..
– Конечно, устраивает, – отвечает Максим.
Он еще что-то прикидывает в уме, берет с блюдца конфету, внимательно разглядывает ее. Однако не разворачивает, а кладет обратно.
И вдруг разводит руками – шире стола:
– Ну, извини…
В метро я еду, слегка стиснув зубы. Вагон гудит и как тупоголовый дракон проносится сквозь туннели, вырытые во тьме. Всплывают оттуда мраморные храмины станций. Змеятся вдоль стен жутковатые кабели и провода. Я вяловато думаю, что свобода моя иллюзорна. Она – как та же голографическая картинка, которую можно небрежно смахнуть рукой. Она не может ни от чего защитить. Ни от превратностей жизни, внезапно переворачивающей все вверх дном, ни от вселенского холода, просачивающегося из пространства небытия. Ни от чего, ни от чего. Хотя свобода, вероятно, и не призвана защищать. Она дается человеку не для того, чтобы он был сыт, одет и обут, а для того лишь, чтобы он чувствовал себя человеком. Ты – человек? Будь свободен! И никакая плата, никакая цена не может быть для этого чересчур велика.
Я таким образом утешаю себя.
Я знаю, что денег, которые я в издательстве получил, хватит мне, если жить очень скромно, где-нибудь до весны.
И что я стану делать потом?
На что я буду, примерно с марта, существовать?
Ответа у меня нет.
Двери закрываются.
Грохочет очередной перегон.
Я покачиваюсь в толпе, мчащейся неизвестно куда, и, наверное единственный среди всех, чувствую, как бесплотно, словно при отключенном звуке, рушится мир.
Темный холод прохватывает не меня одного. У Рената внезапно закрывается аналитический еженедельник, где он, по-моему, вот уже года три ведет раздел экономики. Спонсор, как это сейчас принято, ссылается на финансовый кризис, но Ренат полагает, что истинные причины заключены, скорее всего, в другом.