— Нет, трудно в наше время быть «собственным корреспондентом». Я, как говорится, выбит из седла и не знаю, о чём теперь писать. Вы помните мой рождественский фельетон? Я сделал любопытный подсчёт, сколько десятков миллионов бутылок вина и шампанского выпили берлинцы за праздники и сколько сотен миллионов килограммов съели свинины и гусей. Немцам это показалось обидно. «А, он хочет доказать, что нам совсем не плохо живётся, и что, следовательно, мы можем гораздо аккуратнее платить военные долги?» Дело дошло до дипломатических осложнений. Мне пришлось объясняться и извиняться.[1]
— На таких фельетонах журналисты делают имя, — сказал Лайль, отпивая кофе.
— Разные бывают имена, — ответил Марамбалль. — Меня едва не отозвала редакция обратно в Париж. И я теперь решительно в затруднении. Нельзя же всё время писать о новых постановках и выставках картин!
Приятели замолчали, занявшись завтраком. Каждое утро они встречались здесь, в Тиргартене,[2] занимали столик под старой тенистой липой, пили кофе и делились новостями. Марамбалль — собственный корреспондент газеты «Тан» — двадцатипятилетний молодой человек с чёрными усами и живыми, весёлыми глазами, очень подвижный, беспечный и жизнерадостный, и Лайль — корреспондент лондонской газеты «Дейли Телеграф», замкнутый, сухой, бритый, с неразлучной трубкой в зубах. Несмотря на разность в характерах, они были большими друзьями. Даже профессиональное соперничество не портило этой дружбы. Лайль допил кофе, выпустил клуб дыма и сказал:
— Ну что же, облюбуйте какой-нибудь берлинский Чаринг-Кросс[3] и напишите теперь о бедноте.
— Благодарю вас. Меня, чего доброго, заподозрят в большевизме, и редакция уж наверное отзовёт меня после такого фельетона.
— Всё зависит от того, как вы построите фельетон.
— Ах, надоело мне это!.. Вы слыхали новую негритянскую певицу мисс Глоу? Она выступает в цирке Буша. Уж действительно Глоу.[4] От её пения несёт зноем африканской пустыни. Тра-ля-ля-ля-ля! Изумительно! Непременно пойдите. И зачем только столь очаровательный голос она держит в чёрном теле! Эй, эфемерида, пожалуйте сюда!
Молодой грек, в белом костюме и соломенной шляпе, с чёрными, грустными, маслянистыми, большими глазами и орлиным носом, подошёл к столику, раскланялся, церемонно подняв шляпу, и присел на край стула.
— Жарко, — сказал Метакса — так звали грека, — обтирая влажный лоб шёлковым платком.
— Как называется газета, в которой вы работаете? — спросил Марамбалль, подмигивая Лайлю.
— «Имера».
— Химера?
— «Имера», что значит «день». Хорошая газета, афинская, шестьдесят тысяч тираж.
— Ого! И вы посылаете туда эфемериды?[5] Вот мы тут спорили с Лайлем, — и Марамбалль опять подмигнул Лайлю, — каково первоначальное значение слова «комедия»?
— «Космос» значит «разгул», — серьёзно отвечал Метакса, — «оди» — «песнь». «Комодоя» — весёлое пение в честь Вакха-Дионисия.[6] Так произошло слово «комедия». — И, окинув журналистов ласковым взглядом, Метакса спросил: — Вы не знаете последней новости? Говорят, вчера подписано тайное соглашение между Германией и Советской Россией. О! Делиани! — Наскоро простившись, Метакса нагнал своего соотечественника, шедшего по дорожке с большой корзиной, наполненной шёлковыми тканями.
— Из него никогда не выйдет хорошего журналиста, — сказал Марамбалль, глядя вслед удалявшемуся греку.
— Почему вы так думаете? — процедил сквозь зубы, не выпуская трубки, Лайль.
— Разве настоящий журналист станет говорить о такой крупной новости, как подписание тайного соглашения между державами, если уж ему удалось кое-что пронюхать первым? Да и журналист ли он?
— Метакса приехал в Берлин учиться, а для того, чтобы иметь материальные средства, он корреспондирует какую-то греческую газету. — И, посопев угасавшей трубкой, Лайль продолжал:
— Но вы ошибаетесь, считая его глупым. Он умнее, чем кажется, и хитрее нас двоих, вместе взятых. Если он разбалтывает, как вы полагаете, о дипломатической тайне, то у него, очевидно, своя цель.
Марамбалль задумался. Если бы ему первому удалось добыть сведения о тайном соглашении! Это сразу выдвинуло бы Марамбалля. До сих пор ему приходилось играть вторые роли: «аккредитованным»[7] представителем и корреспондентом газеты «Тан» был некто Эрмет, старый журналист и политический деятель. Он писал корреспонденции по наиболее важным политическим вопросам; на долю же Марамбалля оставались мелочи: театр, искусство, спорт, судебные процессы. Но Марамбалль был честолюбив; притом он любил широко пожить. Не мудрено, что он спал и видел во сне сенсации первостепенной важности, которые он, Марамбалль, сообщает изумлённому миру. Фраза, мельком брошенная Метаксой о тайном соглашении, взволновала его. Это было в его духе. Если бы удалось вырвать эту тайну из недр министерства! Впервые за всё время его дружбы с Лайлем Марамбалль посмотрел на своего товарища с опасением и тревогой.
«Только бы ему не пришла в голову мысль добывать эту чёртову грамоту!»
Лайль поймал взгляд Марамбалля и, улыбаясь углами глаз, спросил:
— Что, задел вас Метакса за живое?
— Глупости, — равнодушно ответил Марамбалль. Он был смущён и зол на Лайля за то, что тот отгадал его мысль. Марамбалль повернулся на стуле, рассеянно посмотрел вдоль аллеи и вдруг весь встрепенулся. Широкая улыбка открыла его прекрасные белые зубы.
Мимо их столика шла девушка в лёгком сером костюме, с открытой головой, остриженной «мальчиком».
— Здравствуйте, господин Марамбалль, — приветливо ответила она на поклон. — Отец сегодня уезжает на заседание к министру, — и, весело улыбнувшись, она удалилась, помахивая стеком.
Лайль, едва заметно улыбаясь, наблюдал за взглядом Марамбалля, следившим за удалявшейся девушкой. И Марамбалль был вознаграждён: она ещё раз обернулась и кивнула ему головой.
— Какая вольность для немки, не правда ли? — сказал сияющий Марамбалль, поворачивая лицо к Лайлю. — Дочь первого секретаря министра иностранных дел Рупрехта Леера.
— Ого!
— Тип новой немецкой женщины послевоенной формации. Костюм, причёска, манеры, вы видели? Чемпион плавания, лаун-тенниса, поло. Тело Валькирии и голос Лорелеи![8] Прекрасно поёт. Имеет один только физический недостаток: тяжёлую поступь. Вы заметили? Берлинка, ничего не поделаешь! Если бы сто первых красавиц Берлина прошли по этой дорожке церемониальным маршем, их ноги подняли бы не меньше шума, чем рота солдат.
— С этим недостатком можно помириться, если через сердце фрейлейн Леер лежит путь к тайнам кабинета её отца, — глубокомысленно сказал Лайль.
«И зачем только такие догадливые люди бывают на свете!» — с досадой подумал Марамбалль.
— Для француза женщина всегда самоцель, — напыщенно ответил он. — Нас сблизила общая любовь…
Лайль выпустил густой клуб из заново набитой трубки.
— Любовь к спорту и пению. Представьте, она обожает Равеля, Метнера, Стравинского[9] и… французские шансонетки. И я обильно снабжаю её этим легкомысленным жанром.[10] — Посмотрев на часы, Марамбалль сказал:
— Однако мне пора. Музы призывают меня. Иду писать очередной фельетон.
— Так не забудьте же посетить цирк Буша! Глоу! Огонь, жар, пламя, зной и кожа, блестящая, как ботинки, только что вычищенные компатриотом Метаксы.