Мне опять вспоминается детство…
Деревенька наша была затеряна в бескрайних просторах Кулундинских степей. Но все ли представляют, что такое настоящая степь? Это плоская, без кустика и деревца равнина, неоглядно разметнувшаяся во все концы света. Зимою до горизонта белые снега, а летом степь покрыта бурыми, выгоревшими травами, белесыми островками едкой полыни да проплешинами сверкающих на солнце солончаков. И надо всем этим — широкое небо, тоже белесое, как выгоревший за лето бабий платок.
Трудно вообразить себе степь, пока не увидишь ее своими глазами. Да и на полотнах живописцев степь почти не встречается. Художники любят изображать тенистые дубравы с солнечными бликами на траве, скалистые берега с белоснежным прибоем, горы, наконец, где игра света и тени бывает изумительно яркой и пестрой.
Но попробуйте нарисовать степь. Зимою, например. Чистый лист бумаги разделите горизонтальной чертой, лучше под линейку — это и будет горизонт. Нижнюю часть листа закрасьте голубоватым: степь покрыта снегом. Верхнюю часть тоже чуток подголубите: блеклое небо над степью. Вот и вся картина. Переверните ее вверх тормашками — будет почти то же самое. В абстракционизме обвинить могут!
А между тем степь неповторима! Летом над всеми другими запахами господствует здесь терпкий запах полыни. На нем настоян воздух, им пропитана одежда, полынным привкусом отдает озерная вода, даже коровье молоко немного горчит и пахнет полынью.
В жаркие дни, когда стекленеет добела раскаленный воздух, неожиданно вдруг налетают горячие ветры, и по степному раздолью, вырастая словно из-под земли, начинают метаться вьюны желтой пыли, захватывают и поднимают на огромную высоту все, что ни попадается на пути.
Зато лунные ночи растворяются в недокучливой теплыни и напоены такой неземною тишиной, что крик перепелки во ржи слышен за много верст. Голубое безмолвие заколдовывает, и начинает казаться, что зеленоватые звезды роятся в вышине, сталкиваясь, издают хрустально-чистые звуки. Прозрачное облачко прикроет луну — и тогда безмолвными призраками помчатся по степи причудливые тени, словно табуны диких лошадей с клубящимися по ветру гривами…
Но я не ставил своей целью описывать степь. Всегда вот так: только коснешься милых сердцу воспоминаний — и трудно уже отделаться двумя словами от нахлынувших картин, и поведет тебя, понесет по течению… А я ведь всего-навсего хотел рассказать, что деревенька моего детства располагалась за сотни верст от шумных городов и больших дорог, а потому появление здесь нового человека со стороны было целым событием и долго обсуждалось на все лады сельскими жителями.
Таким человеком, приехавшим к нам сразу после войны, оказался дядя Троша — тщедушный мужичок с удивительно синими, как весеннее небушко, глазами на иссеченном морщинами лице.
Говорили, что родную деревню его, которая была где-то под Курском, дотла спалили немцы, отец и мать пропали без вести, а сюда он приехал по настоянию своего фронтового друга Николая Агуреева, нашего односельчанина. Сам Николай еще служил где-то за границей, а дядя Троша поселился у его родителей — они приняли изувеченного солдата, как родного сына. Он был тяжело ранен в шею и потому голову держал набок, словно воробей, который прицеливается к зернышку. Да к своим маленьким испеченным личиком под большим козырьком кепки, своими шустрыми повадками дядя Троша как-то неуловимо напоминал воробья.
Работать он устроился колхозным пастухом. И однажды утром, заревой ранью, село наше разбудили странные звуки, никогда доселе здесь не слыханные. Раздольная мелодия, чудная песня без слов звучала и трепетно переливалась в синем воздухе… Даже горластые петухи ошарашенно замолкли, а скворцы тут же переняли мелодию и стали дружно подпевать. Удивленные бабы повыскакивали на улицу. Посередине села гордо вышагивал дядя Троша и, запрокинув голову, дул в длинную дудку, сделанную из прямого бычьего рога. Он перебирал пальцами по дырочкам своей дудки, как по клавишам гармони, и звуки получались то протяжными и трубными, то нежно плескались и звенели, как весенние ручейки.
Вскоре село привыкло к пастушьему рожку. Он будил на заре хозяек, и женщины, вечно хмурые от тяжких забот и горя, теперь улыбались дяде Троше.
А с коровами творилось непонятное. Если прежним пастухам стоило большого труда выгнать их из села за околицу — буренки шарахались от пушечных ударов кнута, рвались во дворы и огороды, — то теперь они сами выходили из ворот на дорогу, чинно пристраивались за спиною дяди Троши и покорно шли в поле, словно рогатое войско за своим полководцем.
Дивились этому не только взрослые, но и мы, ребятишки.
— Дядя, а разве коровы понимают музыку? — спрашивали мы у пастуха.
— А как же, — невозмутимо отвечал он. — Рожок-то у меня не простой, а волшебный.
— Так уж и волшебный, — сомневались мы.
— Ну, коли не верите, то приходите завтра до солнышка к Анисьиному пруду — не такое еще увидите…
Мы с вечера наказали матерям разбудить нас пораньше и явились к пруду на заре. Дядя Троша со стадом был уже там.
Анисьин пруд у берегов затянула зеленая ряска, вода в нем темного, глубокого цвета, но прозрачная, как черное бутылочное стекло. Широкие листья лилий на темной глади кажутся заплатами.
Вот дохнул ветерок, но пруду пошли мелкие волны, и листья лилий захлопали по воде зелеными ладошками. Хищный силуэт щуки мелькнул в глубине — на поверхность брызнула рыбная мелочь, крохотный чебачишка угадал на лист и закувыркался колесом, пока снова не булькнул в воду…
Но мы ждали обещанное чудо. И оно свершилось в тот момент, когда раскаленный шар солнца, немного сплюснутый снизу, выкатился из-за горизонта и стал медленно набирать высоту.
— Смотрите, я сейчас заиграю, и лилии расцветут! — торжественно сказал дядя Троша.
Чистые звуки рожка вспугнули тишину, и весь сонный мир кругом сразу ожил, степь запела широко и вольно, а коричневые, тугие бутоны лилий на виду стали трескаться, шевелиться — словно майские жуки расправляли крылья перед полетом. Медленно-медленно на наших глазах раскрывались цветы: в бутонах сперва проступала ослепительная белизна, потом появлялись хрустальные лепестки, сквозь которые розово просвечивало солнце.
Мы стояли, зачарованные этим чудом, этой прекрасной сказкой наяву, а пастух все играл, то опуская, то поднимая к небу свой грубый рожок, и влажные глаза его были васильковой синевы, и мы все увидели вдруг, какой он еще молодой, наш дядя Троша, только весь избитый, искромсанный проклятой войною…
Много с тех пор минуло лет. Давно я разоблачил волшебство дяди Троши: в ученых книгах вычитал, что цветы лилий имеют интересную особенность — раскрываются всегда в одно время, в семь часов утра, а закрываются в шесть вечера.
Да, чудеса бывают только в сказках. Но и сейчас живет во мне сказка моего детства, спетая когда-то калекой-пастухом на грубом пастушьем рожке. И до сих пор видится мне радужное утро над степью, и медленно расцветающие лилии на темной воде, словно на вечернем небе вызревают крупные белые звезды, какие бывают только в степи.
И я не знаю, раскроется ли навстречу моей сказке чья-нибудь живая душа, чистая, как цветок лилии…
Бабушка моя, Федора Арсентьевна, великая ругательница была.
Как сейчас слышу: летней утренней ранью, когда спит еще деревня и вся земля нежится в ласковой теплыни, укрытая туманной дымкою, и дышит глубоко и ровно, полной грудью, и как бы потягивается в сладком сне, — оглушительную тишину нарушает вдруг во дворе звонким бабушкин голос:
— Ах, штоб тебя разорвало, окаянная ты душа, нечистая сила, сатана ты хромоногая! Антонов огонь тебя спали, анчутка ты кривая!! Громом тебя разрази, холера тебя задави, язвило бы тебя, варначку блудливую, согнуло бы тебя в три погибели!!!
Это бабушка Федора отчитывает хромую курицу соседей Гайдабуров, залезшую к ней в огуречник. Соседский Ванька-шалопут на ту беду случился, за сарай по неотложной нужде стреканул, да не успел укрыться от бабушки. Углядела она мальчонку через низкий плетень и накинулась с новой яростью:
— Язви тя в душу-то, шарлатан ты пучеглазый, бродяга сопленосый, мошенник чумной! И куда шары твои бесстыжие смотрят, штоб они на лоб тебе повылазили!! Ить решила все, как есть, огурчишки, паскуда хромоногая!..
Ваньке прохлаждаться нет расчета: придерживая штаны, козленком прыгнул в сенцы. А бабушка тем временем перешла на его мать, тетку Мотрю, помянула «добрым словом» кое-кого из Гайдабуровой родни и каждому нашла свое меткое определение, всех расставила по местам. Она, бабушка моя, вообще слыла большой мастерицей придумывать клички. Уж если прилепит, то, как говорится, с песком не ототрешь. Это же она назвала дружка моего, Ваньку, шалопутом. И кличка присохла — прямо, как на роду была ему написана. А тетка Мокрына Коптева? Ведь настоящее-то ее имя, оказывается, Матрена. Но все уж давно об этом позабыли, с легкой бабушкиной руки стала она Мокрыной и целиком соответствует этому имечку, поскольку баба она равнодушно-сонливая, травоядная какая-то, ходит вечно замызганная: на пути лужа попадется — нет, чтобы обойти, так босиком залезет в грязь да еще и похлюпается с наслаждением.
И вот, когда на место снятого взбунтовавшимися бабами Илюхи Огнева в нашей деревне Ключи появился новый бригадир Федор Михайлович Гуляев, то не успел еще оглядеться и прижиться, как бабушка Федора принародно высказалась о нем:
— Ну и проворный, сатана! На ходу подметки рвет… Прямо живчик — да и только!..
С тех нор и пошло: Живчик да Живчик. И ведь что удивительно: страхолюдного, с изуродованным лицом бригадира можно было бы как-то иначе перекрестить, но бабушка внешность его во внимание не взяла, а самую суть характера уловила, словно в воду глядела. Ростика Федор Михайлович был небольшого, на ногу скор, на язык остер, не ходил, а бегал впритруску, как жеребчик-иноходец. Только что в кузнице был, с дядей Лешей моим о чем-то советовался, глядь — уже по скотному двору рысит, доярок на ходу распекает. После-то мы узнали, что Живчиком его можно было и за другое наречь: семь ранении на фронте получил, три раза в танке горел — и жив остался!
Приехал он к нам из другого района, работал там, говорят, инструктором в райисполкоме — должность по тем временам солидная и полновластная: колхозный люд за всякие налоги и недовыполнения планов трясти, но дело это у него не заладилось, поскандалил Федор Михайлович со своим начальством, и вот, от греха подальше, укрылся в нашей глуши и чуть ли не с первых дней начал куролесить…
Первый раз Живчик учудил в конце июня, в самый разгар сенокоса. Воскресным днем взял да и отпустил всех с поля по домам делать кизяк! О выходных в такую горячую пору мы давно и мечтать позабыли, каждая минута погожего дня была на счету, а тут — на тебе, хошь работай, хошь гуляй.
Только какая уж там гулянка, кинулись бабы по домам, аж подолы завеваются: самое время приспело делать кизячок, a кизяк в наших степных краях зимою — всему голова. Основной вид топлива, источник тепла, а значит, и жизни. Без кизяка в зиму идти — погибель. С осени еще так-сяк: лишняя соломка на топливо идет, коровьи объедья, бурьян-чернобыл, даже подсолнечные будылья и картофельная ботва, а уж зима-матушка нагрянет да лютовать начнет — ничем, кроме кизяка, не спасешься: дровишек-то взять в степи негде, о каменном угле у нас и понятия не имели, даже кузница на привозном древесном угле пробавлялась.
Вот почему все так обрадовались выходному дню. Правда, во многих дворах такого счастливого случая не ожидали, начали помаленьку делать кизяк давно, — кто с работы ухитрялся оборваться, кто ночами при ясной луне, да только много ли так наробишь? Зима-то, как у нас шутят, все десять месяцев в году, а остальное лето, лето и лето…
Навоз для кизяка брали на колхозном скотном дворе.
Там у каждого хозяина еще с зимы была натаскана своя куча, всю весну и лето кучи эти щедро поливали водою, чтобы навоз перепрел, перегорел и превратился, наконец, в назем — вязкую, липучую, как глина, массу.
Конечно, у кого были коровенки, был и свой навоз, да только в хозяйстве расходился он моментом. Без него никуда: плетеную сараюшку обмазать — навоз, огуречные грядки сделать — опять же он, огородишко удобрить — тоже надо. В большинстве изб полы не деревянные, а глинобитные, или земляные, как у нас говорят, их, эти полы, тоже без навоза, чистой глиной не помажешь — шелушиться будут, пыль одна. Вот и выходит, что нас, степняков, скотина не только кормит, обувает и одевает, но и согревает еще в зимнюю пору, даже все отходы от нее в дело идут.
И вот выходным тем воскресным утром бабы, волоча за собой ребятишек и стариков, ринулись к скотному двору, к своим навозным кучам. И кучи эти со стороны стали похожими на потревоженные муравейники: все носятся бегом, суетятся — кто воду таскает в бочки, кто готовит станки, иные стали кучи раскидывать, делать из них круги. Шум, гвалт, ругань, смех и плач ребятишек.
В это-то время и прискакал верхом на взмыленной лошади Живчик:
— Товарищи! Погодите, слушайте сюда!
У нас сердце в пятки ушло: неужели передумал, снова погонит сейчас на сенокос?! Все замерли в напряжении. А Живчик лихо крутанул коня, откашлялся в кулак, громко спросил:
— Управитесь за день со своим кизяком?
— Та бес его знат! Вряд ли…
— Ежели и ночку прихватим, тада…
— Ночью спать надо, иначе какие из вас будут завтра работники? Я вот что предлагаю, — бригадир бережно промахнул платком свое изуродованное лицо. — Предлагаю все кучи свезти в одну. Тогда и топтать назем будет сподручнее, и воду подвозить легче — всех лошадей и быков пустим, дело в два-три раза быстрее пойдет… Как, согласны?
— Оно, кажись, верно, бабоньки…
— Гуртом — и батьку бить легче.
— А как потом кизяки делить? — выскочил Илюха Огнев, бывший бригадир. Он теперь слова жил со своей прежней женою Паранькой, работал скотником. — По едокам делить, али как?
— Поровну! — отрезал Федор Михайлович. — В каждой ведь избе не десять печей, а одна.
— Нет уж, извини-подвинься, — заартачился Илюха. — Ишь, шибко грамотный нашелся! У меня вон куча поболе избы натаскана, а у Матрены Гайдабуры — старый воробей перешагнет. Дак, какая мене выгода поровну кизячок делить?
— Натаскал, коли на скотном дворе днями ошиваешься, а нам было когда?! — закричали бабы.
— Нехай он им подавится, своим назьмом!
Бабушка Федора подошла к маме, тихо спросила:
— Мы-то как, Марьюшка? Ведь куча-то наша тоже поболе, чем у других, а назем-то — прямо, как тесто, хоть коников лепи. Жалко…
— Жалка — у пчелки, — сердито сказала мама. — Как все, так и мы.
Но, кроме Илюхи, еще несколько хозяев отказались свозить свой навоз в общую кучу. Это были из тех, кто, как и мама, работал на скотном дворе, и у кого была возможность натаскать навоза больше других и самого лучшего.
— Жа-алко, — тянула бабушка, — ты ведь его, Марьюшка, назем-то свой, чуть не о каждом дне поливала, трудов-то скока…
И мама, похоже, сдалась. Когда к нашей куче подъехал на быках с волокушей — огромным листом железа — дед Тимофей Малыхин, она поспешно куда-то убежала, а бабушка Федора отрезала:
— Не трожь, сами управимся!
— Мотри, подружка, хватисся, да поздно будет, — сердито прогудел старик. — Локти ба кусать не пришлось.
— Иди, проваливай, идол рябой, — закричала бабушка.
«Подружкин» язычок дед Тимофей, видно, знал хорошо, потому торопливо потянул быков за налыгач…
Лошаденку, чтобы потоптать круг, нам, правда, выделили скоро. Хорошо, хоть назем был действительно, как тесто — сырой, перегоревший. Я немножко погонял по нему лошадь вокруг себя, мама с бабушкой поплескали воды — и замес готов.
Началось самое главное. Прямо руками накладываешь назем в станок — плоский конусообразный ящичек, — доверху натаптываешь его босыми ногами, ставишь станок на ребро, хватаешь за ручку, — и бегом, бегом к своей делянке. Шлеп станок широкой стороной оземь, и кизячок вывалился, готов — плотный, гладенький — прямо заглядение.
Правда, сперва подташнивает от едкого пара и тухлого запаха навозной плесени, начинает кружится голова, — недаром в крестьянстве эту работу считают самой грязной, даже, можно сказать, унизительной, но что поделаешь — надо. Постепенно привыкаешь к тошнотворному запаху, перестаешь замечать коровью зелень на руках и ногах, спокойно утираешь с лица тыльной стороной ладони перемешанные с потом навозные брызги.
Бегом, бегом! Денек выдался, как по заказу: солнце плавится в раскаленном добела небе, на степном горизонте голубыми волнами ходит марево, и дальние перелески колышутся в этих волнах. Жарко, кизяк прямо на глазах схватывается шершавой коркой, а в непогожие дни, бывало, «киснет» неделями, тогда ему не только скотина, но и куры страшны — разгребут своими лапами, и пропал тяжкий труд, зимою хоть матушку-репку пой. Приходится караулить кизяк, дежурить по очереди чуть ли не денно и нощно, пока окрепнет он, подсохнет, чтобы можно было □оставить его «на попа», а потом уж сложить в кучи.
Огромный общественный круг был недалеко от нас, и там было весело. Визгливо кричали бабы, незлобиво поругивались мужики, а ребятишки, уминая назем, так выплясывали на своих станках, что даже всегда угрюмый чалдон дед Тимофей не утерпел, захлопал ручищами, загукал в такт этой дикой пляске:
Поняй, не стой,
Хомут не свой,
Вожжи краденые,
Кони кладеные!
Ребятишки хохотали и бежали со станками вперегонки. Мужики, хотя было их всего несколько человек, станки не таскали, вроде бы стеснялись, — испокон эта грязная работа считалась сугубо женской. Они нарочито искали себе какое-нибудь заделье, бесцельно ковыряли назем вилами, а то и вовсе гуртовались в сторонке, курили.
Первым подал пример все тот же бригадир Живчик. Он шустро скинул сапоги, закатал выше колен брюки и взял два станка, да еще парных, с перегородками: так что за один заход вываливал сразу по четыре кизячины.
— О-го! — восклицали бабы. — Да на тебе, гля-ко, пахать еще можно, Федор Михалыч!
— Женить его надо, — поддержали шутку мужики, тоже разуваясь и несмело берясь за станки. — Женится, тада сразу отпрыгает… Вон у нас Дунька Рябова — кака красива баба, прямо кровь с молоком!
— Выйти замуж — не напасть, кабы замужем не пропасть, — невесело отозвалась тетя Дуня, мамина подружка, недавно получившая похоронку на мужа, сложившего голову где-то в Чехословакии…
Там, около общественного круга, неловко замолчали, будто черная тень скользнула над головами.
— И в каких тока чужедальних землях не лежат нажи русские косточки, — горестно вздохнул кто-то…
И минутка прошла, и другая, и снова закипела работа, повеселели голоса:
— Ты ба рубашку-то снял, — это Живчику, — кто же робит с назьмом в белой-то рубашке?
— Можа, у него и нет другой, одна-единственная.
Все смеются. Только мы работаем молча. Но не я один прислушиваюсь к разговорам у общественного круга, мама тоже нет-нет да глянет из-под руки в ту сторону. И на лице у нее какая-то горькая зависть, она поспешно и стыдливо снова нагибается над своим станком.
Мимо нас пробежал с пустой лагушкой из-под воды Ванька-шалопут.
— Кулачишники-единолишники! — заорал он.
Я запустил в него пригоршню назьма, комок смачно шмякнулся о голую Ванькину спину, оставив большущую коричневую кляксу. Ванька взбрыкнул, заржал по-жеребячьи и помчался вскачь, нашлепывая ладонью себя по ягодицам.
— Эк его! — сердито сказала бабушка Федора. — То и гляди из собственной шкуры выскочит.
Мы с мамой промолчали. Будто чувствовали, что все испытания за это наше «единолишничество» ждут еще впереди.
Беда нагрянула после обеда, в самый разгар работы. Мы уже вытаскали больше половины своего замеса и не заметили, как подъехал на своих легких рессорных дрожках на резиновом ходу председатель колхоза Никон Автономович Глиевой, а с ним незнакомый дядька, одетый, несмотря на жару, в «кожан» из черной кирзы или дерматина. Дядька был длинный и худой, со впалыми, будто присосанными, щеками и с черными, яростными какими-то глазами, а «кожан» на нем жестяно топорщился и громко скрипел при каждом движении.
Дрожки остановились у общественного круга, председатель грузно вывалился из них на землю, молча походил, разминая короткие ноги, потом, опять же молча, разнуздал копя, стал отпускать чересседельник. Дядька наблюдал за ним своими злыми, горящими глазами. Колхозники сгрудились поодаль, тоже молча ждали, что будет дальше.
— Сколько можно канителиться возле лошади! — не выдержав наконец, крикнул на председателя дядька. Он спрыгнул с дрожек, подошел к Живчику, бригадиру. Заговорил раздельно, отрубая ладонью каждую фразу: — Кто давал право снимать людей с сенокоса? Кто разрешал устраивать праздники? Кто позволил…
— С кем я имею дело, извините? — Федор Михайлович снизу вверх, в упор глядел на нежданного распорядителя.
— Я — уполномоченный райкома по вашему колхозу, Сидоров. Пора бы знать…
— Извините, не удосужился, — Федор Михайлович вынул из кармана кисет, ткнул им в ущербный, будто надкусанная ржаная лепешка, навозный круг, потом в притихших, заляпанных навозом колхозников. — Так эту нашу работу вы считаете праздником?
— Какого чер-рта! — рыкнул уполномоченный. — Что ты мне здесь демагогию разводишь! Отойдем-ка в сторону!
— У меня от них секретов нет, — снова указал на колхозников Федор Михайлович.
— Ах так?! Тогда… — уполномоченный сбросил под ноги свой «кожан», будто драться собрался, рубанул ладонью воздух. — Товарищи! — это уже к толпе. — Бригадир ваш несознательный элемент, он, конечно, получит по заслугам. Но вы-то что же, а? Передовая бригада, как же вы-то допустили в горячую сенокосную пору заниматься кизяком? Ай-я-я! Значит, личные интересы ставите выше общественных? Забыли лозунг — все для фронта, все для побе… — в запальчивости выкрикнул уполномоченный и осекся.
— Сменился лозунг-то, — в улыбке растянул обожженные губы Федор Михайлович.
— Зато линия осталась прежней!
— Да поймите же вы, — попытался объяснять бригадир. — Нe в ущерб колхозу я дал людям этот выходной. Им кизяк надо сделать, для них это жизненно необходимо. Иначе убегать будут с работы, дуроломить ночами, а потом спать под копной — кому от этого какая выгода? А тут за один день сообща управимся, люди в благодарность отработают потом на сенокосе вдвойне…
— Ах, благодарностей захотел, дешевый авторитет зарабатываешь? А знаешь, что за такие штучки бывает? Ну, да ладно, в райкоме на бюро с тобой разберемся, — остыл уполномоченный, лениво, брезгливо даже как-то махнул рукой, подобрал с земли свой скрипучий «кожан» и направился к дрожкам.
Но тут к Федору Михайловичу, закончив возиться с лошадью, подбежал председатель Глиевой, бестолково замахал руками:
— Скока тебе говорено было? Совсем от рук отбился, думаешь, управа на тебя не найдется? На бюро его, на бюро!.. А вы — сичас же в поле, одна нога тут, другая — там! — выкатив глаза, заорал он на колхозников. — И штоб дневную норму успели изделать, кровь из носа!..
Как понимаю я теперь, Глиевой был человеком не злым, даже простодушным и стеснительным по натуре. Грамотешкой похвастать не мог: как говорили у нас — «прошел всего два класса и третий коридор», больше всего на свете обожал лошадей, любил выпить, ухлестнуть за бабьим подолом. Конечно, при всех этих «достоинствах» держаться на председательском посту было ему, видно, не легко, потому и научила его жизнь хитрить, изворачиваться, всячески приспосабливаться и ломать свой незлобивый от природы характер. А тут время было такое: не хватает ума вникнуть в какой-то хозяйственный вопрос — и не беда. Можно людей поприжать, на матушке да на боге выехать — средство испытанное. Таким и запомнился мне на всю жизнь, да и не только, видно, мне, этот самый Никон Автономович: круглая стриженая голова без шеи вертится на жирном тулове, короткие, толстые, как у пингвина ласты, руки машут и тычутся во все стороны, глаза пьяно выпучены и налиты кровью, а из щербатого рта — давно привычное: мать, мать, мать-перемать!
Он и тут, на кизяках, первый на рожон не попер, выждал, какую «линию» начнет гнуть начальство, а уж потом налетел коршуном, пужанул всех на сенокос.
Как бы там ни было, а делать нечего: бабы повздыхали, поохали и отправились в поле.
— Что же будет-то теперь, головушка моя горькая! — сокрушалась напоследок мама. — Ить не успеете седня, засохнет круг — больше лошадь-то месить не дадут. Пропал кизячок! И зачем я только послушалась вас, маманя?!
— Ладно, иди! — сурово приказала бабушка. — Сама кашу заварила — сама и расхлебывать буду.
Мама ушла. Остались мы с бабушкой вдвоем у большущего, чуть за половину вытасканного замеса.
— А ну, приударим гопака! — бодро крикнула бабушка, натаптывая назьмом свой станок:
Ладушки, ладушки.
Где были — у бабушки,
Каво ели — кашку,
Чаво пили — бражку!
Я тоже заплясал на своем станке: ничо-о, выдюжим! Однако веселье мое было недолгим. Жара палила так, что кружилась голова, к потному телу липли слепни и оводы, обжигая голую спину, руки, живот. Отгоняя кровососов, я шлепал себя грязными руками и давно уже стал пестрым, словно куропатка. Я грабастал назем обеими руками, набивал им станок с верхом, а замес не убавлялся, и горячий пот щипал глаза, и земная твердь стала покачиваться под ногами, будто болотная зыбь…
Только на закате спала жара, поунялись маленько слепни и оводы, но на смену им явились комарье и всякая мелкая мошкара, которые накинулись на нас со свежими силами.
— Держи-ись, унучик! — подбадривала бабушка, как Тарас Бульба подбадривал в бою своих казаков: «Есть ли порох в пороховницах?!», да только казак-то из меня уже был никудышный — станок стал свинцово-тяжелым, кособочил, тянул на сторону, а спина разламывалась, не хотела сгибаться, и я, чтобы не сглатывать, отплевывался грязными, пополам с потом и навозными брызгами, слезами.
Младшие, Петька с Танькой, проголодавшись, видать, не на шутку, в два голоса задали ревака. Они бегали за бабушкой, цеплялись за юбку, орали, как резаные.
— Ах, чтоб вас приподняло да шлепнуло! — бабушка швырнула им мамин станок. — А ну-тко, робятки, помогите таскать кизячок!
Ребятишки сразу стихли, принялись за дело. Они весь день канючили, чтобы допустили их к работе, и вот — такая счастливая возможность! Натаскали назьму, но тут же подрались, так как топтать вдвоем было тесно. Петька залепил Таньке оплеуху, а та окатила его из ведра навозной жижей.
— Отниму станок-то, карасан вас задери! — прикрикнула бабушка, и это остудило горячие головы. Впрягшись в станок, ребятишки закряхтели, поволокли его по земле…
Общественный замес окончили уже потемну, при луне, — там все-таки много осталось народу, — а у нас чернел еще порядочный шмот навоза. Общественники мыли станки, весело переговаривались, потом стали расходиться по домам. Мимо нас верхом на лопате проскакал мой зловредный дружок Ванька-шалопут:
— Кулачишники-единолишники!
Ни бабушка, ни я не отозвались. Тяжело топая ножищами, прошла Мокрына Коптева, обернулась, всплеснула руками:
— Батюшки мои! Да вам до утра не вытаскать.
Подошла, подоткнула юбку, приладила на доску свой парный станок:
— Помогу уж, если чо дак…
Явился дед Тимофей Малыхин, закряхтел, разминая поясницу, тоже стал накладывать в станок.
— Ты уж прости, Тима, — сказала бабушка. — Из ума стала выживать, дура старая.
— Хотел бог простить, да не успел штаны спустить, — прогудел старик.
Уже к полуночи, закончив работу у себя в кузнице, прибежал дядя Леша, потом и мама подошла, прямо с поля, с граблями на плече. И наш замес только крякнул.
Я насилу дотащился до дому. По дороге взрослые устало переговаривались, жалели бригадира:
— Влетит теперь сердешному.
— Да уж, как нить дать.
— Ничо, мужик верткий, как-нибудь отбрешется… Одно слово — Живчик!
Хороши зрели хлеба в первое послевоенное лето! Высокие да густые — шапкой не пробьешь. Будто в благодарность наградила природа людей за труды их праведные, тучные злаки прямо на глазах перли из кормилицы-земли, вдовьим да сиротским потом пополам со слезами политой. Сначала забелели на гривах овсы, такие рясные, что лошадь в них путалась и глохли крики перепелок. Ядреные метелки шушукались под легким ветерком, шуршали и шевелили матово-серебристыми сережками.
А там и озимая рожь подошла, вымахала чуть ли не в рост человека, и целыми днями, белесо светясь, ходили по ней от края до края тугие тяжелые волны, а когда налетали степные вихри, ржаное поле бушевало, как большая вода: вздымаясь гребнями и опадая темными пучинами, завиваясь воронками и стелясь по земле…
Скоро и пшеничка, главная кормилица, вымотала в трубку, стала колоситься, наливать зерно. Разотрешь в ладонях колосок, подуешь, отвевая остючья, и останутся в горсти круглые и тяжелые, как свинцовые дробины, зернышки, еще бледно-зеленые, жидкие, сладким молочком тающие во рту. Но постепенно колос начинает матереть, становиться усатым и колючим, и если в эту пору сорвать ого и сунуть соломиной за обшлаг рукава рубашки, а потом попытаться вытряхнуть, то колос вдруг оживет, зашевелится, щекоча голое тело, упрямо поползет вверх по руке от запястья к локтю, от локтя к плечу, и коли выдержишь нестерпимую эту щекотку и будешь продолжать махать рукой, двигаться всем телом, колосок будет ползать, цепляясь мышиными коготками, по слипе, по животу, пока не вылезет наружу где-нибудь из другого рукава, из воротника рубашки либо из штанины.
Вот в такое время, когда живыми соками земли наливается хлебный колос, и начинают ночами полыхать над степью далекие зарницы, или светозары, как называют у нас. Слово-то какое: све-то-зары! Само собою, ничего не обозначая — и то алмазом светится. А ведь оно, видно, вобрало в себя и понятие зрелость (зреют хлеба), и озарение (сполохи в ночи), и зарницу, и саму зарю.
Одну такую светозарную августовскую ночь я запомнил на всю жизнь, хотя не случилось той ночью никакого особого события, которое выделялось бы из серых будней, оставляя зарубку в памяти. Была просто ночь и степная дорога, по которой мы ехали вдвоем с бабушкой Федорой на пегой колченогой лошаденке. И была ночевка на берегу озера…
В короткое междупорье, когда закончился в колхозе сенокос, а уборка хлебов еще не началась, и, значит, маму в поле не гоняли, она управлялась только на ферме с коровами, шебутная моя бабушка засобиралась попроведать своего отца, а моего прадеда Арсентия Митрофановича Безродного. Жил он в деревне Чумаки, от наших Ключей километров за полсотню, аж на другом берегу великого озера Чаны.
Бабушка скоренько спроворила походный мешок — с лямками за оба плеча — наподобие нынешних рюкзаков, вырубила из таловой сушины дорожный посошок.
— Может, лошадь дадут? — с сомненьем в голосе сказала мама. — Куда пешком-то такую даль…
— А ничо-о! — беззаботно махнула рукой бабушка. — Привыкать мне, ли чо ли? А лошадь навряд ли… Пугнули тогда Живчика за кизяк, он теперяка, небось, собственной тени боится…
Идти пешком в дальнюю дорогу бабушке действительно было не привыкать. Прошлой зимою дважды ходила она в районный центр Купино, за шестьдесят километров, хлопотать себе пенсию за погибшего на войне старшего сына Никиту. Она так ничего и не добилась, но отступать — не в ее было характере: «До главного областного секлетаря дойду, а не поможет, дак в Москву, к самому Сталину, потопаю. Все одно правду найду, мир — не без добрых людей!..»
На этот раз бабушке крупно повезло: правда, всего на одни сутки, но в конторе вырешили маме лошадь. Такая невиданная «забота о людях» потрясла бабушку до глубины души.
— Чего же ты, Марья, не догадлива така? — засуетилась она. — Пригласила бы Живчика-то, а я по суседям ба побегала, можа, где самогонкой разжилась.
— Сказывают, он на дух ее не принимает.
— Да это как же так? — всплеснула руками бабушка. — Начальник — и не пьет?! Можа, порченый какой, от ранения? Тада Павлову бритву бы ему отнесла. Я, правда, картошку ей чищу, дак ежели подточить…
— Успокойтесь, мамаша, собирайтесь живо, в ночь и поедете, чтобы время не терять.
— В ночь-то?.. Не шибко-то, — замялась бабушка. — Вот ежели с Сережкой?..
Я почувствовал, как потеплело в груди от радости. Прадеда своего я никогда не видел, но давно был наслышан о нем всяких диковин. Во-первых, было ему в ту пору уже сто два года. Во-вторых, женат он был много раз, и теперешняя его «старуха» гораздо моложе дочери, то есть бабушки Федоры. А в-третьих, сказывали, будто видел дед Арсентий самого царя.
Выехали в ночь. За околицей пегая лошадка, видно каким-то своим чутьем поняв, что дорога предстоит длинная и трудная, все пыталась свернуть назад, в деревню, и мне пришлось ее обуздать — засунуть в крепко сжатые зубы железный мундштук уздечки. Но и тут она не смирилась, то и дело косила назад, на нас с бабушкой, фиолетовым глазом, будто спрашивая: куда, мол, едем на ночь глядя, не лучше ли вернуться назад, вам — в свои уютные избы, а мне — в тихое стойло, где пахнет навозом, потными хомутами, свежей травою, где всю ночь рядом похрумкивают сенцо другие лошади. Но когда отъехали с версту от деревни, Пеганка, должно быть, смирилась со своей участью, поняла, что возврата не будет, и затрусила ровной рысью, черпая разбитыми копытами мягкую пыль проселочной дороги. Было еще светло, высокие облака сплошным серым пологом заткали все небо, и только на западе густела сумрачная синева тяжелой тучи, и в разрывах ее проглядывали розовые и зеленые полосы сгоревшей зари.
Телега ходко катила по мягкому проселку, который вилючей лентою взбежал на гриву, потом потек вниз и нырнул в высокую пшеницу. Хлебное поле скрыло нас почти с головой, по бокам зашуршали колосья, от них зарябило в глазах, из золотистого сумрака пшеницы повеяло на нас пресным запахом пашни, нагретой за день соломы, солоделым духом доспевающего зерна. Дорога была так узка, что стебли и склоненные колосья темнели пятнами колесного дегтя, а кое-где были примяты в колеи вместе с придорожными васильками. Лошадь дергала головой, пытаясь на ходу ухватить лакомой пшенички, колосья хлестали ее по глазам, она громко и сердито фыркала.
— Вот уж пшеничка нынче уродила — прям разбрасывай руки и плыви по ней, не утонешь, — сказала бабушка Федора. — Да тока кому убирать ее, сердешную… Вернутся ли с армии к страде еще какие мужики?..
Я вытянул в сторону руку — тугие колосья, щекоча ладонь, защелкали по ней, зашуршали, кланяясь и разгибаясь. И вспомнилась та недавняя весна, и сев вручную, из лукошек, и дедушка Семен вспомнился, — как шел он по пашне с большим лукошком на груди, удалялся от меня шаг за шагом, будто в струях золотого дождя, оставляя за собою шибкий ровный посев, а когда ушел совсем далеко, то стал похожим на черную птицу, которая машет и машет большими желтыми крыльями, но не может никак взлететь. И как споткнулся он и упал вниз лицом, а лукошко слетело с шеи и покатилось по борозде, и за ним потянулась желтая дорожка зерна… Эх, дедушка, дедушка, не увидеть тебе теперь, какая пшеничка выросла на твоем поле! И до победы ты чуток не дотянул — три каких-то денька, а ведь это, наверное, была самая большая твоя мечта — дожить до победы. Где же она, справедливость, где же он, твой всевидящий и всемогущий бог?..
Кончилось хлебное поле, и во все стороны разметнулась неоглядная вечерняя степь. Быстро стало темнеть, и горизонт начал сливаться с плотными тучами, почернел холстинный полог неба — ни единого просвета, ни одной звездочки в вышине… Но дорогу еще было видно, она смутно светлела впереди, а по сторонам темнели какие-то предметы, не то кочки, не то кусты, — уже не разобрать.
Так мы ехали долго, телегу мягко покачивало, резко запахло остывающей дорожной пылью, горьковатой полынью, а потом спереди стало наносить влажной свежестью, смешанной с запахами мокрого песка и камышей. Наверное, подъезжали мы к озеру, хотя, сколько я ни вглядывался вперед, никаких признаков воды обнаружить не мог: плотная тьма придавила землю, пусто кругом, не за что зацепиться глазу. И поэтому сильно клонит ко сну, веревочные вожжи стали какими-то скользкими — то и дело выползают из занемевших рук.
— Что за кучер, коня замучил! — подбадривает бабушка. — Стегни-ка кнутом, а то уснет на ходу.
Но Пеганка сама вдруг взбодрилась, громко всхрапнула, наддала ходу. Я оглянулся: бледный свет замерцал вдали, широкой полосою погнался следом за нами. Уж не машина ли догоняет, светит фарами? Но нет, зарево оборвалось, погасло, а слева поднялось снова, столбом уперлось в самое небо, на миг высветило облака и стало опадать, рассеиваться по степи.
— Светозары, — спокойно сказала бабушка. — К дождику, должно. Вишь, Илья-пророк серянки подмочил — чиркает, чиркает, а прикурить не может.
Я сразу успокоился. Чудная она, моя бабушка Федора! Все объясняет на свои лад, и никаких у нее нет тайн и загадок. У нее и там, на небе, все так же, как у людей на земле. Гром загремит — Илья-пророк на телеге с пустыми бочками за водой покатил; значит, поливать скоро начнет, жди дождя. И никаких тебе огненных колесниц, никаких богов-громовержцев. А сейчас вишь какая беда; спички мужик подмочил, прикурить не может, оттого и зарницы вспыхивают.
У нее, у бабушки, даже сказки свои, совсем не похожие на те, которые рассказывал покойный дед Семен. Как теперь я понимаю, дед против бабушки был неисправимым фантазером и романтиком. В бабушкиных же сказках нет никаких чудес и фантазий: ни волшебников, ни колдунов, ни разных там Змеев Горынычей, а действуют обыкновенные люди: жадные и щедрые, хитрые, злые, добрые, умные, дураки. Рядом с ними — всякая чистая и нечистая живность, которая или прекрасно уживается с людьми, или вредит им, но все происходит без ковров-самолетов и скатертей-самобранок, а так, как в обыденной жизни… Бывало, долгим зимним вечером пристанут младшие, Петька и Танька, как с ножом к горлу:
— Ба-а, расскажи сказку.
— Да отвяжитесь вы, лихоманка вас задери! Каки сказки? Белье не стирано, куделя не прядена, Петькина рубаха не чинена, картошка не чищена… Каки сказки?
— Ба-а, хоть маленькую…
— Ну, дак вот, рази што маленькую, — бабушка садится за свое заделье, ребятишки — на пол, около ее длинной юбки. — Ну, дак слухайте. Жил в старое время один мужик, а уж до того жадный и глупой был — не приведи господи! Избенка-то у его была дерном крыта, летом вырастет на крыше трава, — жалко, все ж таки сено, а как его взять — не скумекает. Вот и зачнет тащить корову на крышу, штоб она травку ту съела — кожилится, аж глаза на лоб… А то приходит как-то сосед к тому мужику, а его баба блины как раз печь начала… Испугался мужик; ну, как за стол напросится суседушко! Не так ему блины жалко, как сметану. А сметана-то в подполе — достать не успели. Вот хозяин схватит тайком блинок — да туда, в подпол. Там и съест со сметанкой и назад вылазит. Сосед ему: «Ты чо это, как блоха в штанах, прыгаешь взад-вперед? Белены наелся?» А мужик: «Не белены, а блинчиков со сметаной!» Такой уж он был, тот мужик, глупой да жадный — прямо смех и грех!..
Бабушка замолкает, шурует веретешкой — прядет куделю. Ребятишки некоторое время сидят с раскрытыми ртами, потом удивляются:
— И все?
— А какого вам еще лешака? — возмущается бабушка. — Нy, коли не надоело, дак слухайте дальше… Нанял как-то тот мужик в пастухи ведмедя, своих телят пасти. Полушка за телушку. А он, тот мужик-то, тем и хитрый был, что долги платить не шибко-то любил… А надо: ведмедь наседает. И чо же удумал хитрый мужик? «Ты, грит, не взыщи, Косолапый, растерял я все свои деньги. Как скрозь землю провалились!» А ведмедь — не будь дураком — телят всех подрал да съел, а хвосты в землю воткнул. Приходит мужик: «Иде мои телята?» — «Дак, сам баил: деньги скрозь землю провалились, — это ведмедь ему. — Вот я и загнал телят под землю, деньги твои искать. Вишь, одне хвосты торчат…»
Теперь мы ехали берегом Чанов. Короткие вспышки светозаров до горизонта высвечивали спокойные воды озера.
Было, однако, уже за полночь, лошаденка наша устала, — уж и кнут не помогал, — она еле переставляла мосластые ноги.
— Может, остановимся? — предложила бабушка. — Подкормим маленько Пеганку, да и сами прикорнем часок-другой.
По пологому песчаному берегу мы подъехали к самому озеру, лошадь жадно потянулась к воде, я насилу сдерживал ее вожжами: нельзя давать пить, пока не остынет. Я распряг ее, туго перетянул волосяным путом передние ноги у самых копыт. Пеганка, тяжело топоча, запрыгала вверх по косогору, и вскоре оттуда послышался торопливый треск срываемой травы.
Почти на ощупь насобирали мы по берегу намытого иссохшего плавника, похожего на обглоданные кости, развели костерок. Чай из озерной воды приправили смородиничником, но он все равно отдавал сырой рыбой и няшей. Однако попили с наслаждением, перекусив рассыпчатой и остистой овсяной лепешкой.
Растрясли на телеге слежавшееся сено, застелили его поверху домотканой дерюгой. Бабушка сразу же и уснула, по-ребячьи свернувшись калачиком, а я все ворочался — и усталость не брала. Что-то мешало мне забыться и уснуть, должно быть, эти светозары, полыхавшие всю ночь. Откуда они возникают в предосенние темные ночи? Может быть, отблески далекого северного сияния доходят до нас? Нет, этот странный свет рождается и умирает прямо здесь, в степи. Скорее всего, где-то близко, за горизонтом, бушуют невидимые отсюда грозы…
Но гроза — привычно и понятно, а этот холодный, мертвенный свет… Вон и Пеганка неспокойна, все жмется ближе к телеге, вскидывает голову и тревожно всхрапывает при каждой вспышке. Я плотно закрываю глаза, прижимаю к ним ладони, но все равно ощущаю судорожно бьющийся призрачным свет, словно проникает он в меня не только через зрение, но через все тело.
Нет, не уснуть. Я тихонько поднимаюсь, подхожу к воде. Она даже у берегов черна, как деготь, а дальше и вовсе встает сплошной непроглядной стеною. Но вот что-то дрогнуло вдали, будто и вправду кто-то невидимый чиркнул спичкой; бледный свет упал на воду, скрылся в ней и стремительной полосою потянул вдоль озера, словно по дну его, там, под водой, промчались всадники с горящими факелами.
И снова темень, ни звука, ни огонька… Я чувствую, как от напряжения каменеет спина и больно пальцы, сжатые в кулаки. А там, за озером, опять чудится нервная дрожь темноты, там разверзлась вдруг земля и вымахнул из нее громадный человечище в белом, и воздел руки кверху, касаясь облаков, и побежал, весь дергаясь и приседая, падая и поднимаясь, прямо по камышам, по черной воде, по далеким перелескам… Так бежала когда-то по утренним сугробам босая, в одной белой холщовой рубахе наша соседка бабушка Кулина, первой в нашей деревне получившая похоронку на одного из четырех своих сыновей. И я вижу ее так близко — длинную, скелетно-костистую, с растрепанными седыми космами, с черным провалом кричащего рта, и даже слышу этот крик, жуткий, без роздыха, полный звериного отчаяния и смертельной тоски… Да что же это со мною, господи?! Отчего так больно сжалось сердце и жесткой удавкой перехватило горло, и нет моченьки крикнуть, позвать на помощь?..
А над землей бегут и бегут призрачные дрожащие тени, быстро меркнут и возникают вновь, — не табуны ли это белых диких коней пластаются под степью в бешеной скачке, в вольный ветер свистит в их серебряных гривах, и земля гудит и вздрагивает от топота копыт ли или от дальних громов? И нет уже страха, нету боли, и все существо мое охватывает тревожное, мучительно-сладкое предчувствие чего-то большого и прекрасного, и я вспоминаю, что было уже со мной такое, было! Было в ту зимнюю ночь, когда из книжных корок вырезывал я игрушечных лошадок для украшения елки, и лошадки эти вдруг ожили, обрели стать и плоть и помчались по степи с развевающимися гривами, а сердце мое сжалось от предчувствия чего-то таинственного и страшного, что, наверное, всю жизнь будет мучить меня, звать в неведомую, недоступную даль…
А утром я сочинил первые в своей жизни стихи. Теперь уж не помню их наизусть, осталось только какое-то смутное чувство восторженности, — были, наверное, там и полыхающие светозары, и скачущие по степи кони, и еще что-то в этом роде, по-детски наивное и беспомощное. И помню еще, что именно с тех пор стала частенько посещать меня странная музыка, скорее даже какой-то неясный гул, который томился во мне, просясь, чтобы я выкричал его стишками или песней…
К Чумакам, где жил дедушка Арсентий, мы подъезжали на ранней утренней зорьке. Степь здесь была совсем голая, ни деревца, ни кустика кругом, только белесые проплешины солончаков да кое-где зеленые от осоки и камыша, вонючие болотца, над которыми кружили в ныряющем полете на своих округлых мягких крыльях беспокойные, вечно чем-то недовольные, дико орущие чибисы.
Деревня вытянулась единственной длинной улицей по низкому, пологому берегу Чанов и была совсем не похожа на нашу. Песчаная дорога, ни травы, ни палисадников, — все голо и уныло вокруг. Саманные хибарки такие крошечные, что кажутся неправдашними, игрушечными, вылепленными ребятишками из глины. Уж на что бедна, неказиста наша деревня Ключи, а эта и совсем нищенской выглядит. Углы многих избушек обвалились, окна маленькие, незрячие, как глаза у древних старух. Всюду на ветхих пряслах развешаны для просушки сети, невода, бредни, пахнет болотной тиною, тухлой рыбой, едким кизячным дымом. Не видно ни людей, ни куриц, ни собак, — уж есть ли тут кто живой? Не вымерла ли деревня от холеры или чумы?
Что и говорить — тоскливая, безотрадная картина… Но я заметил, как потеплели серые, всегда жестковатые глаза бабушки Федоры, как молодым светом озарилось ее большеносое морщинистое лицо и вся она встрепенулась, ожила, затараторила без умолку:
— Во-она, за тем мыском, видишь? — указала она рукой на озеро. — Видишь? Тамока мы с тятей чуть не потонули однажды летось. Это ищо когда я в девках была… Сети сымать поплыли, а сиверко-низовик возьми и налети. Раскачал озеро, барашки по нем пошли, а волнища-то ка-ак хлобыснет по борту! Лодка-то наша и опрокинулась. А рыбаки, хоть и всю жизнь на воде, а плавать-то, как ни чудно это, почти никто не умеет. Даже зазорно считается у рыбаков: как это плавать без лодки, нешто мы рыбы безмозглые? Я-то ищо умела бултыхаться по-собачьи, а тятя сразу — топором ко дну. Поймалась я за лодку, ору дурнинушкой, тятя вынырнул, рот распялил, рукой што-то показывает, а волна-то опять накрыла его с головой. Вдругорядь вынырнул ближе, тоже за лодку ухватился. До-олго барахтались, пока до берега добрались. Я спрашиваю: «Чо ты кричал-то, тятя, чо показывал?» А он: «Показывал, штоб сети ловила, унесет сети — хоть живьем всей семьей в могилу ложись…»
Бабушка светилась вся, даже румянец проступил на щеках сквозь темную, похожую на измятый пергамент, кожу.
— Вот она, деревенька моя родимая, стосковалась я по тебе, изгорюнилась… Ишь, избенки-то, будто к воде искупаться пустились наперегонки…
Я вертел головой, оглядывался по сторонам и не мог понять, чему так радуется бабушка Федора? Прежде думал: беднее нашего села и на свете нет. А здесь и совсем жилым духом не пахнет. Чему же тут радоваться?
— Шибко уж бедно живут, — сказал я бабушке. — Никакой животины не видно, один песок…
— Знамо дело, что бедно, — бодро отозвалась она. — Откуда ему, богатству-то, здесь быть? Хлебушко не сеют, скотину не водят — вишь, землица какая неудобная, солонцы сплошь. Озером и живут, рыбкой одной и кормятся… Ране-то, до войны, на рыбку и хлебушко, и мясо меняли, а теперяка где чо промыслишь? Так и живут…
Мы подъехали к саманной избенке на другом краю села. Стояла она на отшибе, ничем не обгороженная, — как говорится, ни кола ни двора, — и в землю вросла по самые окна, будто осела под тяжестью долгих лет. Камышовая крыша почернела, запыленные оконца казались подслеповатыми.
Своего столетнего прадеда представлял я чуть ли не Савелием, богатырем святорусским из поэмы Некрасова «Кому на Руси жить хорошо». А тут выбежал из своей хибарки шустрый старичок, маленький, весь усохший, в холстинных штанах и рубахе, которые пузырились на нем, болтались, как на колу.
— Никак, Федора?! — вскрикнул он и даже подпрыгнул от удивления. — Ну-у, дочка, ты дак прямо, как барыня — на своей коняге. Можа, единаличну жисть у вас в колхозе объявили? А это што с тобой за добрый молодец? — старичок подошел ко мне, костяной холодною рукой погладил волосы, поцеловал в лоб. — Неужто Павла-покойничка сынок этакой вымахал?
— Он и есть, — сказала бабушка. — Сережкой зовут.
— Сережкой? Кулига тебе греха! — восхитился дедушка Арсентий. — Дак не вчера ли я на руках его тетёшкал, он ищо за пазуху мне умудрился напрудить?
— Бежит, тятя, времечко, — вздохнула бабушка, подошла к отцу, обняла, троекратно поцеловала в лысую голову. — Ты дак и не старишься, вроде, — все бегом да вприпрыжку…
— А што мне годы! — задорным петушком приосанился дедушка. — Годы — не уроды! Мне вот с рождения как покрутили пружину, так по сю пору и прыгаю без роздыха…
Из избенки выкатилась крепенькая старушка, эта совсем уж маленькая была, ростиком пониже даже деда Арсентия и бабушки Федоры.
— Ахти господи, гостеньки к нам дорогие! — запела она. — Жнала бы, дак утрось печку жатопила бы.
— Это — Жужилка, — указывая на свою старуху, сказал мне дедушка Арсентий. — Увесь день ходит: жу-жу-жу-жу… Потому, как жубов нету.
— А у тебя дак, гляди-кось, полон рот, — рассердилась та. — Тожеть, когда жамержнешь, дак жуб на жуб не попадешь.
— Жу-жу-жу, — по-ребячьи передразнил дедушка, в нетерпении топоча босыми ногами. — Приглашай в избу-то…
— Ахти, горюшко! Жнала бы, дак… и угоштить нечем…
— Чо есть в печи — все на стол мечи!
— Дак, не топила печку-то…
В избе было сумрачно и прохладно. Крохотная комнатка напоминала глиняную пещеру. Голые глинистые стены, глинобитный пол… И вся утварь, вся посуда из обожженной глины: горшки, кувшины, кружки, чашки. Только ложки деревянные, самодельные — черные и щербатые. Я зыркал по сторонам, нарочно искал что-нибудь из стекла или металла — ничего не нашел. Таким вот и представлялось мне на уроках истории жилище первобытных людей. Здесь и пахло, казалось, самой древностью: глиной, каленым камнем, стенной горечью кизячного дыма из растапливаемой печурки, какими-то сухими дикими травами.
Бабка-Жужилка сварила наконец рыбную похлебку пополам с травою-лебедой. Налила черное варево в большую глиняную чашку:
— Угошшайтесь, гостеньки, больше и угошшать нечем…
— Шамая по жубам твоим пишша, — передразнил ее веселый дедушка Арсентий. — Мяшо-то все одно не ражжуешь.
— Какое ноне мясо? — вздохнула бабушка Федора, развязывая свой узелок с овсяными лепешками. — Уж и позабыли давно, как оно пахнет…
— А ему лишь бы жубошкалить, — обидчиво прошамкала хозяйка. — Штарый — он ить как малый. Из ума-то выжил…
И правда: дедушка Арсентий походил на шаловливого, капризного ребенка. Он то подшучивал над своей старухой, то покрикивал на нее, и наблюдать это было смешно: ведь Жужилка не только была годами, но и внешне выглядела моложе бабушки Федоры — гладкая, круглолицая, — и старухой-то называть еще неудобно, а уж рядом с дедушкой совсем казалась внучкой, только вот зубы потеряла где-то прежде времени.
После обеда легли отдохнуть — мы с бабушкой совсем нынче мало спали, а в ночь надо было ехать домой. Я улегся на прохладном глиняном полу, старухи умостились на топчане, а дедушка Арсентий ушел на улицу, сказав, что належаться успеет на том свете, надоест еще.
— Как он счас? — шепотом спрашивала бабушка Федора у мачехи.
— Жу-жу-жу, — слышалось в ответ.
— Да неужто и счас вспоминает? — встревожилась бабушка. — Раньше-то не выказывал… Можа, и думал, да при себе держал, когда умом-то покрепче был. А теперь у него, как у пьяного али как у ребенка — што на уме, то и на языке…
Смысл этого загадочного разговора стал мне вскоре ясен. Не дав нам подремать и часа, в избу вошел дедушка Арсентий, сердито забубнил, будто про себя:
— Спит себе — и в ус не дует. А об обеде подумала? Чем гостей угошшать? То-то што не родная матушка — сразу видать… Хрестинья, покойница, та бы счас на одной ноге вертелась, с-под земли достала каких ни на есть харчишек…
Упреки эти относились, конечно, к Жужилке, а в пример ей дед ставил свою первую жену Хрестинью, бабушки Федоры родную мать, которая умерла назад тому с полвека. Вот аж когда аукнулась первая-то любовь! Больше того, позже бабушка Федора рассказала мне, что прадед мой Арсентий после смерти прабабки Хрестиньи, будучи сам в полном здравии и силе, перебрал много всяких «старух», все искал «такую, как Хрестинья», да, видно так и не нашел: двух совсем одинаковых людей на свете не бывает. А уж какая «такая» была эта Хрестинья, что в ней таилось такого, что запало в душу на всю долгую жизнь — это деду одному известно. Бабушка же Федора утверждала, что мать помнится ей самой обыкновенной женщиной, не шибко и красивой, и с «карахтером» далеко не ангельским… Но шире и глубже познавая мир, я уже знал, что случаются в жизни подобные штуки, которые трудно объяснить умом, а сердцем проникнуть еще не дано, и потому остается только развести руками: чего, мол, не бывает на свете?
Несмотря на обидные упреки старика, хозяйка, конечно, при всем желании, не могла достать даже «с-под земли» ничего, кроме той же лебедяной похлебки, и дедушка Арсентий предложил:
— А не порыбачить ли нам? Авось повезет, дак и домой гостинчик вам будет, кулига тебе греха!
— Да уж рыбак из тебя. И вешло не подымешь…
— А унучек-то зачем, Серега-то?!
Мы отправились на берег. Дедушка Арсентий мелко семенил рядом, объяснял:
— Отрыбачил я свое, шабаш. Все тело изжил, изработал — гли-кось, усох, как рыбешка на солнышке… Жужилка-то могутна ищо, с ей бы можно вдвоем-то, да воды боится, как черт ладана… Вот и пришлось на старости-то лет выглядывать из чужих рук… Кабы Хрестинья, родная твоя прабабка, жива была, рази до этого бы дошло?
— А сколько ей было б теперь лет? — спросил я.
— Хрестинье-то? — дедушка даже остановился, как бы удивившись моему вопросу. — Дак, почитай, стока, скока теперяча мне — сотня.
— Ну вот… Какая бы из ней была теперь рыбачка? — по-взрослому рассудил я.
— Не скажи, парень! — загорячился старик. — Она ведь в одиночку невод могла завести… Супроть любой бури на лодке управлялась!
Я догадался, что спорить с дедушкой бесполезно: он с трудом уже отличает прошлое от настоящего.
Мы спустились к воде, погрузили в лодку нехитрые рыбацкие снасти. Столкнули ее по хрустящему песку. Лодка была длинная и узкая, хорошо просмолена и на воде держалась легко и вертко, как подсолнечная скорлупка. Я сел за весла. Ржавые уключины противно заскрипели. Дедушка Арсентий поплескал на них водою, присмотрелся к моей не очень-то ловкой гребле.
— Ты так вот, с потягом, — сказал он и положил свои ладони сверху на мои, показывая. Руки у него были костлявые и цепкие, как птичьи лапки.
Вскоре я наловчился: лодка пошла ровнее, у бортов зажурчала вода, весла не брызгали, от них завивались в глубину темные воронки. Старик сидел напротив, пошевеливал кормовым веслом, смотрел куда-то через меня пустыми слезящимися глазами, жевал бескровными синими губами. О чем он думал, что мерещилось ему там, за моей спиной? Может, эта неведомая теперь никому, жившая полвека назад, загадочная прабабка моя по имени Хрестинья? И таким жалким показался мне дед в своей почали и в своем одиночестве! И я, вспомнив рассказы о нем, спросил:
— Правда, что ты видел царя, дедушка?
— Каво? — он очнулся, огляделся по сторонам, приходя в себя.
— Бабушка Федора сказывала — самого царя ты видел. Какой он, страшный?
— Эт почему страшный-то?
— Дак, на картинках рисуют… Лупоглазый такой, с розгами…
— Да нет, навроде, человек и человек, — старик опять поплескал воды на заскрипевшие уключины. — И, правда, далеконько его видел… Это когда мы из Болгарии возвернулись, с турецкой войны… Нас много, солдатни-то, идем, горланим «ура», а он сидит на коне… без шапки…
— Ну а какой он? Глаза-то и правда по блюдцу? — допытывался я. Меня давно занимал этот вопрос. Столько я книжек прочитал про всяких царей да королей, столько сказок наслушался, — и везде им служили, преклонялись перед ними, молились на них. Почему молились-то, что это за такие люди особые? Этого я не понимал. А дедушка Арсентий не понимал, видно, меня, мою настойчивость.
— Человек и человек, — повторил он. — И глаза, вроде, как у всех… Сидел на коне, без шапки…
За камышовым островом мы поставили две сетешки — старых-престарых, латаных-перелатаных, с глиняными калеными грузилами-кибасьями, с поплавками из свернутых в трубки берестин.
— У меня ить ране-то наилучшие в поселке сети были, — вздыхал старик. — Были, да сплыли… Усе на харч променял…
Мы отгреблись под самую камышовую стенку острова, в тенек, там размотали удочки. И снова не выдержал старик, вздохнул со всхлипом:
— Рази это рыбалка, кулига тебе греха? Бывало, понятия не имели об этих удах да крючках. Путевый рыбак увидел бы — со смеху сдох. Дожил ты, Арсентий Митрофанович…
Жаловался, сетовал, вздыхал, а сам, однако, не забывал о деле: быстро и ловко наживил червяка, трижды плюнул на него по мальчишескому поверию и, пока я распутывал свою леску, свитую из суровой нитки, успел выхватить двух чебачков. И уж тут совсем ожил, развеселился, обрадованный, как малое дитя.
— Видал, чо деется?! — кричал срывчатым, как у молодого петушка, фальцетом. — Это тебе не блины пекчи… Эй, карась! Ась? А ну, вылазь! Погоди, чебачок, есть другой дурачок… Я ить, Серега, три года на море не выбегал: не дюжу на веслах. Моченьки не стало. Это сам бог мне седня тебя послал… Эть его! — старик снова подсек, над моей головою, будто сама собой пролетала рыбка, вспыхнув серебром.
Вот это да-а! Я насилу червяка на крючок насадил — дрожали пальцы. Такой рыбалки мне видеть еще не приходилось. На кривом озере, что подковой деревню нашу огибает, надо час просидеть, чтобы поклевки дождаться. Да и берет-то — чебачок с ноготок. Поэтому, видно, и незнакома была мне раньше рыбацкая страсть. А тут почувствовал: в груди сладко заныло, руки трясутся — скорей, скорей!..
Но поплавок из гусиного пера как все равно припаялся к стеклянной водной глади, даже синяя стрекоза на него уселась — будто в насмешку. А старик в это время выхватил большущего круглого карася, который лениво зашевелился в лодке, по-поросячьи чмокая ртом. Да где же справедливость, господи?! Этот старый колдун и в лодке-то еле держится… Вон, трясется весь, червяка насаживает — к самым глазам поднес… Я дернул свое удилище, стрекоза поднялась, запорскала у моего лица, готовясь сесть на нос… Захотелось ревануть и выпрыгнуть из лодки…
Старик покосился на меня, притушил свой азарт, посоветовал:
— Ты не суетись, Серега. На поплавок-то не пялься, а думай вот эдак: идет к твоему червяку большая рыба, вот подошла, нюхает… Зови ее, заманивай…
— Знаю, — буркнул я.
А сам подумал: и вправду колдун. А если попробовать? И стал воображать: вот плывет ко мне огромный карась — жирный, важный, крохотным ротиком чмокает, будто ищет, кого бы поцеловать, а тут — мой червяк на крючке…
— Кулига тебе греха! — выругался старик. — Ушла, окаянная!
Я обернулся к нему, отвлекся, а когда глянул — нет моего поплавка! Только едва заметная воронка на том месте! Я подсек и сразу почувствовал в руке живую тяжесть. Леска косо пошла вглубь, ракитовое удилище изогнулось, сильные упругие толчки отдавались в самом моем сердце. Удилище стало скользким, — ладони мои взмокли, — я повел его вправо и на себя, всем телом ощущая, какая там, в глубине, большая и сильная, ходит рыбина.
Вот у самого борта буруном вскипела вода, мелькнуло что-то красное, похожее на петушиный гребень.
— Не пущай под лодку, оборвется! — зашипел старик, на четвереньках подползая ко мне. — Сачком надо, а то уйдет… Счас мы ее…
Я повел от борта, леска натянулась до звона, рванулась вглубь и вдруг ослабла так, что я чуть не вылетел навзничь из лодки. Огромный окунь — красноперый, полосатый, яркий, как весенний петух, колесом выметнулся из воды и, будто на мгновенье зависнув в воздухе, шлепнулся плашмя, скрылся под взрывом брызг.
— Побалуй у мене, — хрипел дедушка Арсентий, пытаясь дотянуться сачком до окуня, который заходил кругами, бешено рвался с крючка. — Счас я тебя… Ишь, больно шу-устрый… Видали мы…
Ему наконец удалось подстеречь рыбину, он ловко накрыл ее сачком, вывернул из воды и потянул в лодку. Окунь сошел с крючка, присмирел, вроде… Но у самого борта рванулся с такой силою, что старик не смог удержать сачок слабыми трясущимися руками… У меня оборвалось все внутри. Первой мыслью было — кинуться вслед за окунем. Я оттолкнул старика, успел схватить уплывающий сачок. Но сачок был пуст. А в том мосте, где скрылся окунь, выпрыгивали веселые пузырьки…
Дедушка отполз на корму, на свое место. Он отвернулся, делая вид, что копается с удочкой. Но я заметил, как вздрагивает его спина — может, плачет? «Старый — что малый», — вспомнились слова бабушки Федоры. И я пожалел старика, хотя и не сразу простил ему окуня.
Мы снова закинули удочки, но клева не было. Может, сами разогнали рыбную мелочь, пока возились с окунем, а может, щука пришла и все распугала на версту вокруг (всплески какой-то сильной рыбы слышались то там, то здесь).
А уже вечерело. Спокойная гладь Чанов уходила за горизонт, и солнце садилось прямо в воду. Никогда я такого не видел! Вот раскаленный шар коснулся воды, — и словно бы зашипел, окутался паром. Даже сплющиваться начал, а по озеру пошли багровые полосы…
— Не клюет, — подал голос старик. — Ишо маленько — сети глядеть пошлепаем.
Oн, сутулясь, неподвижно сидел на корме и похож был сейчас на какую-то странную, неземную какую-то птицу. И у меня все не проходило желание узнать: как прожил он столько — целый век? И что оно такое — время? И что вынес старик из своей долгой жизни, какую такую мудрость, недоступную моему мальчишескому разуму? Неужели только память о своей первой жене Хрестинье, а все остальное растерял, забыл? Самое главное-то, ради чего жил, где же оно? Или — родился ребенком, прожил сто лет и снова в ребенка превратился?
— Дедушка, а тебе охота еще пожить? — ляпнул я.
Старик не шевельнулся, не удивился, ответил сразу, будто ждал этот вопрос:
— Пожить-то, отчего бы не пожить, да робить, вишь, не могу больше… А так, чужим трудом, — какая это жисть?
Это в есть главное открытие — жить только своим трудом, — которое сделал старик за всю свою долгую жизнь? Так об этом в школе с первого класса начинают долдонить… Да, трудно, невозможно разобраться во всем этом, а как хочется!
Я свесился за борт лодки, приблизил лицо к самой воде. Темно было там, в глубине, и лишь когда я заслонил ладонями глаза и стал напряженно и долго вглядываться, то заметил там движение, что-то тихо шевелилось под темной толщею воды. Потом стали вырисовываться какие-то голые кусты, длинные жидкие травы, стлавшиеся, как под ветром, кудельными прядями, какие-то замшелые кочки и черные ямины. Целое подводное царство! И виделось оно, как сквозь толстое и зеленое бутылочное стекло.
Захотелось побродить в этих шелковистых травах, посмотреть, кто живет в темных ямах. Ведь там все кажется таким же, как здесь, на земле…
Внезапно из темных водорослей, будто там о камень жахнули бутылку, брызнули серебристые осколки и устремились кверху. Это были рыбки-мальки, до того крохотные, что и впрямь показались прозрачно-стеклянными. Стайка всплыла к самому моему лицу, рыбки замерли торчком и в упор стали меня разглядывать. Я показал им язык, стайка взорвалась, светлые искорки мгновенно погасли в глубине…
Я глянул поверху: вода без конца и краю, широко отразилось в ней опрокинутое меркнущее небо, и не понять уже в этом пугающем просторе, где кончается озеро и начинается небесная пустота, и уже будто не на воде покачивается наша лодка, а плывет в жутковатом багровом небе, где так легко и прохладно… И мне показалось на миг, что я всем своим существом ощущаю, как течет время, как входит оно в меня, наливая силой и возмужанием, как проходит сквозь старика, прожигает насквозь, умертвляет его полуживую плоть…
Много с тех пор минуло лет, многое позабылось. И, наверное, я, двенадцатилетний мальчишка, не мог, не умел тогда думать так, такими словами, какие пишу сейчас. Но остались в памяти еле уловимые ощущения, связанные с поездкой к дедушке Арсентию: тревожные светозары в ночи, мои первые стихи, эта рыбалка и этот древний старик, таинственный смысл жизни которого так мучительно хотелось разгадать.
Но и теперь, через много лет, разгадать я его не могу. Да и кто это может?
Бессменная наша почтальонка Нюшка Ковалева, она же рассыльная при конторе, спозаранку носилась по деревне как угорелая. К нам, то есть в избу к бабушке Федоре, она заявилась, когда мы завтракали. Маленькая, кругленькая, колобком перекатилась через порог, плюхнулась на лавку, поудобнее пристраивая к стене свой горбик:
— Фух, запалилась совсем… Загонял, змей полосатый!
— Кто тебя так, Нюша? — спросила мама.
— Да Живчик, бригадир наш непутевый… Сам день и ночь крутится как веретешко и другим покоя не дает. То и жди, чо-нибудь учудит, как тогда с кизяком… А я забегала к вам, теть Марусь, — замок, — обратилась она к маме.
— Так мы живем-то не разбери-пойми, — откликнулась бабушка Федора. — На два двора: нынче — здесь, завтра — там… Оно и в одной бы избе хватило всем моста, но огород тогда обрезать могут на ихней-то усадьбе, вот ведь беда… Да ты садись с нами, перекуси, чем бог послал.
— Ой, что вы! — спохватилась девка. — Мне вон еще скока повесток-то разносить, — она тряхнула пачкой мелких бумажек. — Это вам, теть Марусь, это — Федоре Арсентьевне… Строго нынче у нас, расписаться надо…
— Дак, а што за повестки? — важно ставя в списке вместо росписи свой крестик, спросила бабушка. — Не на фронт ли меня, старуху? Сказывают, с японцами заваруха зачалась, а мужиков-то, поди, уже тю-тю.
— Какой фронт, хуже… На собрание надо явиться, — Нюшка полистала свои бумажки, вытащила еще одну, спросила: — Прокосов Сергей Павлович здесь? Ему тоже…
— Эт кто еще такой? — выпучилась бабушка.
— Не Сережка ли наш? — догадалась мама.
Ложка дрогнула в моей руке, я почувствовал, как краснеют, набухают мои уши. Опасаясь, не разыгрывают ли меня, с недоверием взял бумажку, а в ней — черным по белому: «Уважаемый Прокосов Сергей Павлович! Просим Вас явиться сегодня в 14.00 на бригадное собрание колхозников, посвященное предстоящей уборке урожая».
Вот так-то! Знай наших!
Правда, гордости моей малость поубавилось, когда, выйдя на улицу, я узнал, что такие же приглашении получили все мальчишки, кто работает в колхозе, помогает как-то взрослым.
Задолго до начала собрались мы возле клуба. Клуб — это бывшая старинная церковь, круглая и высокая, нацеленная маковкой в поднебесье. В школьном учебнике есть рисунок ракеты, на которой люди собирались в будущем лететь в космос. Так вот, маленькая церковка наша точь-в-точь походила на ракету — вся какая-то летящая, устремленная ввысь. Может, тот, кто строил ее, больше думал не о земном, a о том, как взлететь к богу на небо?
Церковь стояла посередине деревни и как бы собирала ее вокруг себя. Казалось, убери церковь, и деревня рассыплется, раскатится избенками в разные стороны. Это сейчас, облупленная до кроваво-красных кирпичей, с ободранным куполом, — и то она, церковь, выглядит необычной и красивой. А какой она была тогда, когда гордо мчала ввысь свой золоченый крест! Один раз дедушка Семен брал меня с собою в церковь, еще совсем маленького. Помню, было там много каких-то черных старух, поп тоже был в черном и длинном старушечьем платье, это меня рассмешило, дед больно дернул за ухо, и я задал такого ревака, что он на руках выволок меня из церкви, надавал подзатыльников, а по дороге домой долго матерился и в бога, и в креста.
Церковь закрыли перед самой войной. Закрыть-то закрыли, но никто из деревенских не соглашался лезть на купол и снимать крест. Ходили слухи: кто полезет — непременно упадет и расшибется. Крест стоял, пока не приехал из райцентра, закончив там курсы механизаторов, удалой парень Сенька Палкин.
— Это мы запросто, — сказал он председателю сельсовета. — Гони четверть сивухи.
Председатель помялся, в затылке почесал, да делать нечего: не самому же на церковь лезть. Принес бутылку магазинной водки, сургучом запечатанную. Сенька зачем-то понюхал бутылку, взболтал и глянул на свет:
— Она, окаянная!
Пока мужики сколачивали и связывали для удлинения лестницы, Сенька, спрятав бутылку во внутренний карман пиджака, ходил вокруг церкви, сосредоточенный и важный. Что-то прикидывал, хмурился. Стали собираться люди — сперва мы, вездесущая ребятня, потом старухи, вскоре чуть не все село собралось.
— Неужели полезешь, бесстыжая харя? — спросила из толпы Сенькина мать, всю жизнь битая мужем, а потом и собственными детьми, кривая старуха.
Сенька подошел к ней, попросил ласковым голосом:
— Уходите отселя, маманя. А то черепок раскрою…
Мать исчезла за спинами старух — как ветром сдуло.
Длиннющую лестницу приставили к церковной стене, закрепили веревками, и Сенька полез. Благополучно добрался до узкого карниза, откуда начиналась луковка купола. Размотал с пояса шпагат с петлей и грузиком. Стал кидать петлю вверх, стараясь зацепиться за крест. Долго кидал, никак не удавалось, но Сенька не привык, видать, отступать.
Наконец петля захлестнула нижнюю перекладину креста. Сенька с кошачьей ловкостью полез вверх, прижимаясь к куполу и извиваясь всем телом. Но чем выше он поднимался, тем медленнее перебирал руками шпагат. Устал, не рассчитал силенки.
Толпа стояла, затаив дыхание, — слышно, как муха пролетит. Сенька повис на самой крутизне купола, замер… и с ревом полетел вниз.
— Все!! — единой глоткой выдохнула толпа.
Но Сенька каким-то чудом успел схватиться за карниз, повис на руках. Он пытался подтянуться, хрипел и бестолково сучил ногами, как подвешенная на удавку кошка.
— Сеня-а, сыно-ок! — в страшном крике зашлась его мать и, раскинув руки, бросилась к церковной стене, будто могла поймать падающего сына.
— Лестницу! — догадался кто-то из мужиков.
В один миг обрубили крепежные веревки, подсунули лестницу под Сенькины ноги. Он перестал хрипеть, животом перевалился на карниз. Долго лежал ничком. Снизу видно было, как ходила ходуном его спина, будто Сенька безудержно хохотал. Потом он медленно поднялся, взял свисающий с креста конец шпагата и стал привязывать его к поясу.
Председатель сельсовета, насмерть перепуганный случившимся, только теперь очухался, понял, в чем дело, истошно заорал:
— Ты што, снова лезть собираешься?! Ну-ка марш вниз, мать твою за ногу!!
— Не боись, теперь не упаду! — отвечал сверху Сенька. — Счас мы его, суконку, достанем… И как я раньше не догадался за пояс-то привязаться?!
— Слезай, говорю, а то милиционера позову! — надрывался председатель.
— Нет уж, дудки! — откликался Сенька с каким-то непонятным злым упорством. — Сбросить меня захотел? — он погрозил кулаком в небо. — Счас я тебя, суконку!
И снова полез вверх по куполу. На этот раз благополучно добрался до самой маковки. И начал делать представления. Сначала раскинул руки вдоль перекладины креста, свесил на грудь голову — изображал распятого Иисуса Христа. Потом достал из-за пазухи бутылку, свернул ей сургучовую головку, отхлебнул и загорланил во всю свою луженую глотку:
Шла под церковью тропа,
Черти встрели там попа…
Крест он своротил играючи и кинул его чуть ли не к ногам ахнувшей толпы. Потом не торопясь спустился на землю, допил из бутылки. Вот и все. Не упал, не расшибся, чего все ожидали. Ошарашенные люди поплевались, покрестились, да и разошлись по домам. На этот раз чуда не случилось. Это уж когда на войну мужиков стали провожать, так снова вспомнили про крест. «За грехи наши тяжкие божье наказание, — рекли древние старухи. — Тебе, Сенька, первая пуля в лоб, попомни…»
И опять никакого чуда не произошло. Лучшие мужички-работнички нашей деревни в боях полегли, иные тяжко искалечены, а Сенька Палкин, будто в насмешку над богомольными и их богом-растяпой, вернулся недавно жив-здоров, вся грудь в медалях, из-под офицерского кителя тельняшка рябит в глазах, на левом боку позолоченный кортик позвякивает…
— Ты дак будто заговорен от смерти, Семен, — не скрывали своего удивления односельчане.
— Кому чо на роду написано, — скромно отвечал Сенька. — Кому медали да кресты, а кому — голову в кусты.
К назначенному часу в церковь стали собираться колхозники. Господи, чем она только не была, эта церковь, за последние годы! И складом, и зернохранилищем, и даже курятником, а теперь вот кончилась война, понадобился клуб, и она стала клубом.
Кабы, ребятишки, редкие мужики кружком рассаживались вокруг амвона, превращенного в сцену. Голоса гулко отдавались под высоченным куполом. Пахло дегтем и куриным пометом. Сквозь копоть на стенах кое-где проступали строгие лики святых, а то и просто глаза одни, желтая щепоть руки или нога в маленьком красном сапожке.
— Господи, прости наши души грешные, — озираясь по сторонам, крестились старухи, видно, впервые после закрытия пришедшие в церковь. На задних скамейках гы-гыкали парни, окружившие Сеньку Палкина. Он был навеселе, что-то рассказывал смешное, махал руками, сверкал золотым зубом.
— Внимание, товарищи! — на сцену вышел Федор Михайлович Гуляев, наш бригадир. Одет он был в белую рубашку с закатанными по локоть рукавами. (Сколько я помню, Живчик всегда щеголял в белой рубашке. Даже на пахоте или когда приходилось метать в стога пыльное сено. Или в тот злосчастный и навсегда памятный день на кизяках. Носить белые рубашки — это была какая-то непонятная его страсть.)
— Внимание! — Федор Михайлович постучал ладонью по столу. — Для начала я зачитаю постановление нашего колхозного правления. — И стал скороговоркой читать длинное и скучное вступление, добросовестно кем-то переписанное из разных источников, и слова были казенные, чужие, какие-то жестяные, но все же можно было понять, что речь идет о загнивании мирового империализма, о том, как тяжело живется трудящимся капиталистических стран, и мы, советские люди, должны протянуть им руку дружбы и бескорыстной помощи, хотя только что закончившаяся война с фашизмом нанесла нам страшную разруху, и нужно восстанавливать народное хозяйство, а потому трудиться сейчас надлежит вдвое-втрое больше, чем раньше… «Через несколько дней начинается уборка урожая в нашем колхозе, товарищи, — продолжал читать бригадир. — Надо нам всем потрудиться, как никогда. Порадовать Родину трудовыми подарками! Уборку надо провести в сжатые сроки и без потерь! Подняться всем от мала до велика на трудовой фронт! Родине, трудовому народу всех стран, освобожденных от фашизма, нужен наш хлеб! Надо напрячь все силы…»
— Всё! — крикнул кто-то из задних рядов.
— Что — всё? — остановился Федор Михайлович.
— Всё, говорю! — шумел тот же, до звона налитый слезами женский голос. — Ни напрягать, ни запрягать больше неча! Потому как ресурс весь вышел!.. У меня двое ребятишек с голоду померли. Последний, Ванька, умом тронулся…
— Пожить ба трошки дали! Скока лет хребтину не разгибаем!
— Ждали — кончится война, продых дадут…
Вот они как обернулись, эти жестяные, больно царапающие душу слова конторского постановления! Бригадир стоял понурившись, ждал. Шум нарастал. Никто не знал, кого винить и за что. Но поняли все нутром, что долгожданного праздника или хотя бы временного роздыха после победы не будет, нет. И жить станет еще тяжелее, на войну теперь не сошлешься — потерпим, мол, малость, война кончится, тогда уж… А сейчас чего ждать впереди и сколько еще ждать? Нужен был тот, кто виновен во всех грехах. А за неимением такового набросились на бригадира: он тут единственный представитель власти.
— Усе кишки на кулак вымотал, — гудела Мокрына Коптева. — И навоз, и глину заместо трахтура запрягает возить!
— Ишь, в белую рубашечку вырядился! А нам — хоть грех лопухами прикрывай, прости господи…
— Не жди от нас работы, шабаш!
— Люди добрые! — не вытерпел, завопил наконец Федор Михайлович. — Вы подумайте, что говорите-то?! Да разъязви вас в душу-то! Поглядите в поле, какой урожай вырастили. В оглоблю! Честь вам и хвала! А кто его убирать будет? Господь бог?
— Бог-то бог, да сам не будь плох, — поддержал кто-то бригадира.
— Во-во, — взбодрился Федор Михайлович. — На бога надейся, а сам не плошай! Не до жиру — быть бы живу. Как будто вы сами не знаете, как надо работать. Вот они, — бригадир обвел рукой первый ряд, где сидели мы, подростки, — они — и то уже знают, как надо работать и как напрягать силы! Недаром мы их сегодня пригласили сюда наравне со взрослыми. Голодные, разутые и раздетые, эти мужички с ноготки достойны почета и уважения, может быть, больше, чем взрослые мужики, которые воевали на фронте. Солдат имел в руках оружие и мог защитить себя; дети были беззащитными перед голодной и холодной смертью, они могли только страдать и плакать…
Кто-то из женщин всхлипнул в тишине.
— Разводишь слякоть, бригадир! — крикнул с задней скамейки Сенька Палкин. — Значится, герои войны не те, кто кровь проливал, а сопливые ребятишки? Так надо понимать?
— А ты засучивай рукава у своей тельняшки, да выходи-ка завтра на работу, сено скирдовать, — спокойно отвечал Федор Михайлович. — Дадим тебе паек — двести граммов хлеба пополам с лебедой, вот и сравнишь, вот и поймешь, как оно сладко в тылу живется…
— А вот этого не хотел, начальник! — сразу завелся Сенька. — Что, я себе большего не завоевал? Мне и в городе, чай, место найдется, а в навозе ройся сам, не возражаю!
— Ну ты! Моряк с разбитого корыта! — глаза бригадира округлились, побелели от бешенства. Черные пятна струпьями выступили на изуродованном лице. Он сунул кулаки в карманы брюк, сдавленно процедил: — Вон отсюда! Иди клеши одень. На флоте в галифе не ходят. И кортик без погон не носят… Индюк!
— Хто индюк?! Я индюк? Да я… Ах, ты… Я тебя счас, суконку!.. — Сенька, выхватив кортик, ринулся вперед, парни насилу успели схватить его, с трудом поволокли на улицу.
Федор Михайлович нервно бегал по сцене. Его трясло как в лихорадке.
— Хочу спросить фронтовиков, — он устало опустился на стул за столом. — Хочу спросить, кто еще настроен так же, как этот дурак?
Фронтовики (их было всего человек десять) молчали. Потом поднялся одноногий Игнаха Капылов, мужик молчаливый и серьезный.
— Однако я так скажу, — начал он, опершись на костыли и глядя в пол. — Не надо бы нам нынче выяснять, где труднее было — в тылу или на фронте. И там, и здесь, видать, хватило горюшка по ноздри. И крови, и слез пролито столько, как, должно быть, во веки веков не было пролито на Руси… Устал народ, да. Железо — и то не выдерживает…
— Я уж и не чаю, когда высплюсь всласть, — прогудел под нос, словно пожаловался самому себе, сидевший сзади меня дед Тимофей Малыхин.
— Пятый год выходного платья не надеваем! Поди, уж моль побила…
— Та гори воно огнем, тое платье! — веселым колокольцем зазвенела тетка Мотря Гайдабура. — Разве ж в платье дело, дорогие мои бабоньки?! Плясать разучились, песни спевать — це вот пострашнее. Яка вона жизнь без песни? Така ж, как у коняги: тико робишь да спишь… ну, покушаешь, коли шо е…
— Уж тебе ль на это жаловаться, Мотря? Чего доброго, а песен завсегда полна изба!
— Таких песен не дай бог никому, — грустно откликнулась Мотря. — Утром встают — в девять глоток: «Маты, кушать!», и вечером ложатся с той же песней…
— А что, товарищи, а?! — бригадир как ужаленный вдруг вскочил из-за стола, забегал по сцене. — Не гульнуть ли нам всей бригадой, а? Не встряхнуться ли немножко перед уборкой? Не сделать ли маленький сабантуй, как говорят у нас, у танкистов?..
— Умные слова и вовремя сказаны, — охотно поддержали из зала. — Только когда?
— Когда? — Живчик вскинул глаза к потолку, секунду подумал. — Сегодня. Прямо сейчас!
— Это дело попахивает кизячком, — намекнул кто-то, имея в виду тот злосчастный день, когда Федор Михайлович в разгар сенокоса распустил бригаду делать себе кизяк.
— Ну, кто не желает — не просим! — кипел бригадир, как всегда в подобных случаях, когда принималось какое-то решение, с ходу приступив к бурной деятельности. — Тэ-эк… Столы можно поставить прямо здесь, в божьем храме. А где их взять, столы?
— Нашел, о чем тужить! — весело отозвались из зала. — Ты лучше подумай, где спиртного взять, да закусь какую ни на есть.
— Дело говорите, — почесал в затылке Федор Михайлович, — без этого — какой же сабантуй? А в бригадной кассе — ноль целых ноль десятых. Тэ-эк… Есть у меня велосипед, почти новый, — как бы размышляя про себя, бормотал он. — И один денежный человек моим великом давно интересуется. Огнев!
От неожиданного окрика бывший бригадир Илюха Огнев даже вскочил.
— Продаю тебе велосипед! — торжественно объявил Федор Михайлович. — Катайся, пользуйся моей добротой.
— Эт за сколько же? — деловито осведомился Илюха.
— Гони на два ящика водки!.. Нет, на два с половиной.
— До-орого, — нахмурился Огнев.
— Дорого — да мило, дешево — да гнило!
— Уж ты, мой велосипед, женя едет, ноги — нет! — пропел кто-то в задних рядах.
— Ну, я не цыган, рядиться не умею, — сказал Федор Михайлович. — Сколько понадобилось денег сейчас, столько и прошу. Будешь брать или нет?
— Посмотреть ба, — тянул Илюха.
— Боишься, что обману? — Живчик подозвал кого-то из пацанов, протянул ему ключ от своей квартиры. — Чеши ко мне, пригони велосипед. Он в сенцах там…
И закипела работа! Столы снесли из ближних изб. Какую могли, принесли закуску. Бригадир распорядился по такому случаю зарезать колхозного барана. Люди бегали и суетились, как потревоженные муравьи.
— На работе бы так! — пошутил Федор Михайлович, подходя к артельному котлу, установленному на треноге во дворе клуба.
— Ах, нечиста сила! — замахнулась на него половником моя бабушка Федора. — А то мы плохо робим?! Изгинь отселя, сатана!
Словом, все было готово в одночасье. Загвоздка вышла лишь тогда, когда стали садиться за столы: старухи наотрез отказались «бражничать» в клубе, дабы не осквернять хотя и бывший, но божий храм. Для них пришлось поставить несколько столов во дворе. Нам, подросткам, тоже отвели отдельное место в клубном уголке.
Как только уселись за столы, шум и гам сразу прекратился. Наступила неловкая, какая-то тягостная тишина ожидания: не знаешь, куда положить руки — на стол или под стол на колени; не знаешь, куда деть глаза — они так и тянутся к еде, и никак не успеваешь сглатывать тошнотную слюну. Я заметил, что и взрослым сейчас не легче.
Наконец Федор Михайлович произносит тост, но вряд ли кто слышит, о чем он говорит. Взрослые стукаются друг с другом рюмками, стаканами, кружками — у кого что нашлось. Пьют. Тихо крякают, ойкают, стонут. И начинают неторопливо, церемонно даже, жевать.
Мы подражаем взрослым: ни в коем случае нельзя принародно выказывать свой голод, свою жадность к еде! Но это же пытка — вон она как пахнет, молодая разваристая картошка с крохотным кусочком бараньего мяса! Ванька-шалопут давно умял свою порцию, и теперь зыркает наглыми глазищами по сторонам: прячь от него все съедобное подальше!
Тихо. Слышно, как нарочито неторопливо стучат ложки и вилки. Но после второго тоста словно ветерок прошел по застолью: взрослые задвигались, зашушукались. Шум нарастал, опять же как ветер в предгрозовом лесу. Заговорили как-то все сразу, громко и торопливо, голоса слились в сплошной гул, загудело вверху, под чутким куполом, а кто-то уже раскатился неестественно громким хохотом, и пошло, и поехало…
И теперь, позабыв про недавнюю вспышку озлобления, все как-то потянулись к бригадиру, Федору Михайловичу Гуляеву, всем почему-то захотелось чокнуться с ним стаканами, сказать ему доброе слово.
— Федор Михалыч, Живчик ты наш ненаглядный! — покрывая остальные голоса, гудела Мокрына Коптева и тянулась ручищей через стол.
— А сказывали, он совсем не пьет. Живчик-то?..
— Не пьют одне совы.
— Эт почему?
— Днем не видят, а ночью магазин закрыт.
— Ох, кума! Штой-то в ноги вступила, окаянная! И не подняться, чай. А выпила-то — чуток.
— Это оттого, что давно не пробовали. Он ведь, хмель-то, как клоп, на свежего человека наваливается. Да и век бы ей не было, проклятущей!..
— Не скажи, кума! Когда горе залить слез не хватает, дак помогает, зараза…
Колосилась в поле рожь густая,
Шевелились усики овса-а, —
затянул кто-то из мужиков высоким голосом.
Где-то за деревнею далеко
Девичьи звенели голоса-а, —
нестройно подхватили другие, стараясь перекричать друг друга. Песня явно не заладилась. Была она очень модная после войны, но не было в ней души, а одна только жалость. Говорилось в ней, как не хватило у какого-то Коли горючего, и он «поехал в город по бензин», и как схватили его немцы, облили бензином и подожгли: «загорелось тело молодое, а потом документы нашли…» И на этом месте почему-то надоело надрывать глотку, кто-то крикнул:
— Мы не старцы, доводить концы! Давай другую!
И все притихли и посмотрели на Матрену Гайдабуру.
Она испуганно побледнела, схватилась обеими руками за горло, — будто умоляла о чем-то людей. Потом начала тихо, с хрипотцей в голосе:
Скакал казак через долину,
Через маньчжурские поля…
Другие голоса, сначала робко, дальше все смелее стали вливаться в песню, и вот уже развернулась она во всю мощь и ширь и полилась привольно и раскованно, загремела мужскими басами, будто дальние громы зарокотали над степью, по которой скакал казак, и тонкие бабьи подголоски пронзительным ветром зазвенели в ушах этого казака.
А над этим стройным потоком голосов взмывал, потрясая чистотой и звонкостью, теткин Мотрин голос, который поднимался высоко, под самый церковный купол, и парил там в одиночестве. Это ощущение было настолько реальным, что я невольно задрал голову вверх и увидел в центре купола сквозь осыпавшуюся известь, сквозь копоть крохотного ангелочка на серебристых, как у стрекозы, крылышках, и мне подумалось вдруг, что это и есть взлетевший голосок тетки Мотри… Вот он поднимается все выше в мутную синеву, истончаясь, умирая от жалости и любви, и вот-вот не выдержат, надломятся его серебристые крылышки…
Я перевожу взгляд на Мотрю, лицо ее, некогда круглое и румяное, теперь исхудавшее и бледное, как снег, даже слегка голубовато, — наверное, от свечения больших синих глаз. Она судорожно стягивает за концы косынку на горле и трудно понять, рыдает она или поет, и боязно за нее в этот миг…
У нас в деревне любили и умели петь. И не только на гулянках. Пели до войны всюду, где собиралось хотя бы несколько женщин: когда гуртом ехали на полевые работы и возвращались вечером с поля, в короткие минуты отдыха на току, в коровнике, на огороде, в душистой тени стога в сенокосную пору. Я уж не говорю об уличном пении девушек и парней под гармошку летними вечерами. Без песни взрослые не мыслили свою жизнь.
Были свои знаменитости навроде тетки Мотри Гайдабуры, одаренные прекрасным слухом и голосом. Таких людей у нас уважали, бывало, специально приглашали в торжественных случаях к себе за праздничный стол — «для запеву». «Где поют, там меньше пьют», — говорила моя бабушка Федора.
Я много раз слышал тетку Мотрю и до этого, но мне кажется, что никогда она не пела так вдохновенно, как сейчас. Да и не только она. Может, за войну отвык от песен, потому и кажутся они теперь такими необыкновенно красивыми — до жарких мурашек на спине, до слез…
Потом были пляски. Тамарка Иванова принесла баян дяди Якова Гайдабуры. Сам-то он, дядя Яков, до сих пор не вернулся из армии, и теперь играл за него безногий сын Сашка. Они с Тамаркой поженились и жили у тетки Анны, Тамаркиной матери. А баян сохранился чудом. Можно диву дивиться, как не загнала его тетка Мотря, когда ее ребятишки пухли с голоду. «Як же я продам его, — говорила она покупателям с наивной убежденностью малого ребенка, — ведь Яша не велел продавать. Нарушу обещание, а его, мого Яшу, возьмут та и убьют злые вороги. Ни-и, не обманите…»
Сашка Гайдабура играл, конечно, хуже отца, но, как говорится, на безрыбье и рак рыба. Он поудобнее приспособил баян на своих культях, отвалился на спинку стула. Между столами разобрали небольшой круг. Сашка сыграл «Камаринскую», «Гопак», потом «Подгорную», а круг оставался пустым. Отвыкли бабоньки за войну плясать, хоть и под хмельком сейчас были, но стояли, понурив головы, стыдясь и друг друга и самих себя. Почтальонка Нюшка Ковалева крутилась возле них, умоляя чуть ли не со слезами на глазах:
— Девки-бабоньки, ну чо же вы?! Музыка-то зря пропадает!
Похоже, ей жалко было напрасно играющего Сашку Гайдабуру, которого любила она безответно еще с довоенного времени и по наивности никак не умела скрывать свои чувства.
— Ну, чо же вы, язви вас в душу-то! — тянула она за рукав то одну, то другую женщину, потом выскочила на круг сама, смешно затрясла горбиком:
Скоро, скоро Троица,
Земля травой покроется.
Скоро миленький приедет,
Сердце успокоится!
Мамина подружка Дунька Рябова, которая лучшей плясуньей на селе была, не выдержала, тоже выскочила на круг, ударила в пол каблуками с каким-то горьким отчаянием:
Сидит милый на крыльце,
Да с улыбкой на лице.
А у милого лицо
Заслоняет все крыльцо!
Другие бабы затоптались по кругу, заохали, замахали платочками.
Пока, разинув рот, я сидел, переполненный радостным гулом непривычного веселья, мой закадычный дружок Ванька-шалопут действовал. Он вынырнул откуда-то из-под стола, поманил меня на улицу. За клубом остановился, показал из-за пазухи горлышко распечатанной бутылки:
— Бачишь? Счас мы с тобой врежем по стопарику, — он достал из кармана граненый стаканчик, — а чо? Чем мы хуже других? Как работать — дак наравне со взрослыми… — Он набулькал в стаканчик, протянул мне: — Пей!
Я ошалел от неожиданности. В семье у нас считалось: пить водку ребятишкам — самый большой грех. Хуже даже, чем курить.
— Ты чо, с ума спятил?! — отшатнулся я от Шалопута. — Отнеси, где взял, а то сейчас Живчика позову!
— Хе-хе! — оскалился Ванька. — Мужик называется! Ишо не пил, а уже штаны от страха заржавели. Бачь, як надо! Шось-то в горле деренчить, треба его промочить! — подражая отцу, пропел он и одним духом осушил стаканчик.
Я увидел, как перекосило Ванькин рот, как на побелевшие щеки и нос сыпанули конопатины, а глаза округлились и полезли из орбит — хоть ладони подставляй. Не на шутку испугавшись за дружка, я уже хотел позвать взрослых, но Ванька вроде очухался, утробно икнул, и все на его роже как-то сразу стало на место.
— Вот так! — сказал он. — Учись, покеда я живой! — и началась перебранка, которая никогда и никого из мальчишек не доводила до добра.
— А тебе выпить слабо! — подначил Шалопут.
— Кому? — будто не понял я.
— Тебе!
— Выпить слабо?
— Ага!
— Да я!..
— Яколо — в штаны накакало.
— Ах ты!..
— Тыкало — в штаны насикало. А выпить тебе слабо!
— Наливай! — зажмурившись, я хватил несколько глотков и поперхнулся, словно кипятком. Все во рту и в горло моем обожгло, перехватило дыхание, и вот она, казалось, сама смертынька прыгнула ко мне на грудь, впилась раскаленными когтями.
А Ванька хохотал и корчился перед глазами. Маленько отпустило, я перевел дыхание. И горячо стало в груди, и прошла на Ваньку недавняя злость. Может, впервые показался он мне хорошим человеком — ну, прямо без сучка и задоринки. Прямо хоть вместо иконы на божницу ставь. Такой красивый — морда в конопушках, как сорочиное яйцо; глаза синие — так и стреляют туда, где что-нибудь плохо лежит.
— Ванька, — сказал я и обнял его за плечи, — хороший ты парень, только дурак.
— От дурака слышу! — весело откликнулся Шалопут. — А знаешь чо? — сказал он. — У Сеньки Палкина, акромя кортика, есть еще и наган. Не поджиг — настоящий. Вот бы стибрить, а?
— Зачем он тебе?
— Хэх, ну ты и даешь! — презрительно покрутил башкой Ванька. — А как же ты его без нагана-то застрелишь?
— Кого?
— Ну, человека. Подходишь ты к нему… Вот, гли сюда! Подходишь, как ни в чем не бывало, а рука в кармане держит наган. Он: «Здрасте, товарищ!» А ты: «Серый волк тебе товарищ!», а сам курок навострил, да прямо из кармана — пук! Он и копыта на сторону.
— Да зачем убивать-то его? — теряюсь я, совсем сбитый с толку.
— Кого?
— Ну, человека, про которого ты долдонишь?
— Вот те раз! — вытаращился Ванька. — Дак, а, можа, он шпиён!..
Не-ет, с Шалопутом не соскучишься!
Мы пошатались по безлюдной улице и снова направились к клубу. Вечерело. Прохладнее стало, запахло дорожной пылью. И не проходило хмельное оцепенение: горячо жгло в груди, хотелось или смеяться, или плакать.
Во дворе клуба, разбившись кучками, сидели и ходили старухи из тех, кто отказался гулять вместе со всеми, боясь осквернить «божий храм». Они громко разговаривали, не слушая друг друга. Я с малых лет — медом не корми — любил слушать, о чем говорят взрослые, особенно старики. Ванька шмыгнул в клуб, а я бочком-бочком подобрался к двум старухам, что сидели на завалинке.
— Горе, кума, глазоньки ба на белый свет не глядели, — плаксиво тянула квашней расползшаяся, отечная и одышливая бабушка Хавронья. — Дочка-то моя, Валька, получила анадысь от Митрия свово письмо. Аж из Домбасу. Отвоевал, да там, видно, и зацепился. Пишет — домой не жди, не приеду, до войны ишо надоело, мол, быкам хвосты крутить. Зовет Вальку, приезжай, а куда тронешься с этакой оравой? Где деньги на дорогу? Да и тамока хватеры нет. Да и из колхозу не отпустят…
— Оно и так плохо, и этак не шибко-то баско, — перебивает куму бабка Бочарникова, длинная и сухая, как вяленая щука. У нее и лицо-то какое-то щучье: большеротое, тонкогубое, с запавшими под надбровья злыми глазками. — Вот я и говорю: мой-то зятек хоть и вернулся до дому, до хаты, а кака от него радость? Пьет второй месяц без просыпу, на Верку, дочку, с кулаками кидается. «Завоевал, — орёт, — себе отдых! Чо хочу — то и ворочу!»
— …А ехать край как надо, — не слушая, тянет свое бабушка Хавронья. — Ведь счас баб-то везде пруд пруди. Подхватит каку — вот и мотай тада сопли на кулак, родна женушка…
— Мы к ему с Веркой и так, и этак, — басовито гудит Бочарничиха, — в тылу-то, мол, тожеть не сладко жилось, да какое там! И слухать ничо не хочет…
Сидят две горюньи-старухи, две матери, жалуются друг другу на судьбу горемычную, не о себе пекутся, нет. Им-то уж больше ничего не надо, одной ногой в могиле стоят. О разнесчастных чадах своих у них безысходная боль, вот и говорят, говорят обе разом, да и неважно, чтобы кто-то их слушал, все равно ведь никто, знают они, не поможет им. Видно, одно-единственное и осталось в жизни утешение — выговориться. Плакать-то уж не могут, все слезы, небось, повыплакали за долгую жизнь.
Вот и кончилась война…
Я захожу в клуб. Здесь все так же бестолково толкутся на кругу бабы и девки — пляшут. Сашка Гайдабура наяривает на баяне, пот льет с него градом, Тамарка, жена, вытирает ему лоб большим красным платком.
Вывернулся откуда-то Сенька Палкин, наклонился над баянистом, зашептал ему что-то на ухо. Сашка согласно кивнул, оборвал игру. Плясуньи неловко затоптались, укоризненно оглядываясь на Сашку.
— Ритмический вальс! — объявил он хриплым голосом. — Исполняет Семен Сидорович Палкин!
Все расступились, разинув рты от столь непривычной торжественности. Сашка рванул на басах, а Сенька пригладил ладонями свои черные с курчавинкой волосы, обмахнул бархаткой хромовые, начищенные до зеркального блеска сапоги… и вдруг по-кошачьи легко прыгнул на круг, ударил ладонями о подметки сапог, захлопал в ладоши, касаясь груди, и медали тонким звоном отозвались в такт музыке, а ноги неуловимо замелькали, отбивая чечетку.
Все замерли, пораженные: никто у нас никогда не видел такой необыкновенной, красивой пляски. Пьяненькая тетка Мокрына Коптева, разгребая ручищами зевак, протиснулась в круг, уперла кулаки в боки.
— Эк его дергает нечистая сила, — загудела она, — прямо, как барашка недорезана… А иде медалей-то стока успел нахватать? На войне-то был без году неделю, да и то не воевал, а пляски, видать, разучивал…
На Мокрыну зашикали, кто-то из баб треснул ей по спине кулаком, ее погнали с круга.
А Сенька, лишь на секунду смутившись, сыпанул каблуками такую частую и стройную дробь, что баянист сразy понял его, приглушил баян, и музыка, не нарушаясь в ритме, забилась на полу, под щегольскими блескучими Сенькиными сапогами.
Как он плясал! То скрещивал на груди руки и, не шелохнувшись корпусом — хоть стакан воды на голову ставь, — работал одними ногами, то вдруг стремительно пускался по кругу, раскинув в полете руки, и раскаленными углями горели его желтоватые ястребиные глаза. И чистым звоном голосили медали, как ямщицкие бубенцы в глухой заснеженной ночи, и даже почудился храп коней и далекий разбойный посвист… С такой яростью мог изливать свою душу только полудикий потомок лихих ямщиков да свирепых степных конокрадов.
В бешеном ритме захлебывалась музыка, баянист взмок, словно только что выскочил из бани, он мотал головой, стараясь подозвать жену Тамарку, чтобы она подошла, отерла с лица пот, а Тамарка ничего не видела и не слышала вокруг, глядя на плясуна, она вся пылала, смуглым румянцем горели ее щеки, влажно блестели черные, будто всегда заплаканные глаза, — она стала красивой, как прежде…
А Сенька Палкин старался на пределе сил. Как я понял позже, такой уж это был человек. Когда на него глядели, им восхищались, — он мог творить чудеса, не моргнув глазом, мог пойти на смерть, как это было, когда снимал он крест с церковного купола, — он мог сделать невозможное, только чтоб у людей на глазах, чтоб на виду у всего мира.
И такие встречаются люди…
А Сашка Гайдабура косился на жену, все больше бледнея, наконец, оборвал музыку. Сенька остановился, поглядел удивленно на баяниста и как-то сразу обмяк, и все увидели, какой он тоже потный и усталый. Он, шатаясь, пошел к выходу, как лунатик, цепляясь за воздух руками.
Сашка попросил, обращаясь к парням, чтобы ему принесли водки. Но пока парни чухались, водку где-то раздобыла Тамарка. Тетка Мотря, уже порядком пьяненькая, коршунихой налетела на сноху:
— Шо ж ты его спаиваешь, бисова душа?! Вин же тико вылазить начав с пьяного болота, а ты его опять толкаешь туда?.. Шоб тоби очи повылезалы!..
И тут уже в клубе началась неразбериха, каждый старался кто во что горазд. Кто-то жаловался кому-то, обнимаясь и плача, кто-то пел, кто-то плясал…
Тетка Мотря неотступно ходила за бригадиром по пятам и просила еще водки.
— Да где же я возьму-то, ешь тебя комары! — отбиваясь, орал Живчик. — Пропили велосипед! Все! Тю-тю!
— А це шо? — хваталась Мотря за белую бригадирову рубаху.
— А-а! Хочешь и рубаху мою пропить? Понравилось? Может, и штаны снять?! — в бешенстве ревел Федор Михайлович.
…Потом была драка между парнями. Полетели столы, загремела посуда…
Потом я видел, как тетка Мотря, совсем пьяная, растрепанная, на коленях ползала меж опрокинутыми столами, собирала всякие объедки и совала себе за пазуху.
— Це ж хоть раз деток досыта накормлю, — приговаривала она и, плача, вскрикивала, когда кто-нибудь из пляшущих наступал ей на руку…
— Помоги мне увести ее до дому, — сказал Ванька-шалопут.
Мы повели тетку из клуба. Она упиралась и ругалась нехорошими словами. Я глянул вверх, где под церковным куполом совсем недавно парил ангелочком красивый и высокий теткин голосок. Ангел был на месте — упитанный, розовенький, как только что выкупанный поросенок…
Ванька остался дома, а я снова вернулся в клуб. Там уже утихла буйница, многие разошлись по домам. Осталось только с десяток женщин, — вдовы, которым, должно быть, так не хотелось заканчивать случившийся за много горьких лет праздник и так не хотелось возвращаться в ставшие постылыми родные избы, где никто их не ждал, кроме голодных детей да немощных стариков.
В клубе уже был наведен порядок, бабы сидели за пустыми столами, о чем-то тихо разговаривали.
Солнце садилось. Сквозь узкие мутные окна с трудом пробивались последние отблески-лучи, и в клубе держался красный, какой-то тревожный полумрак. И непривычно тихо было здесь, как перед грозой. На противоположной от окон стене потухающим лучом высветился из-под осыпавшейся извести Никола-Чудотворец, будто налился густой темной кровью.
Дунька Рябова, мамина подружка, тихонько начала песню, какой я никогда не слышал. Тетя Дуня совсем недавно, уже после окончания войны, получила «похоронку» на своего мужа, Василия Рябова. О том, как они любили друг друга, взрослые говорили с завистью. Рассказывали, что до войны, когда случалось Василию вместе со всеми косить на дальних Шайдошинских покосах, тетя Дуня, работавшая дояркой, бегала на Шайдош после вечерней дойки, а к утренней успевала вернуться назад. Двадцать километров туда, столько же — обратно. Трудно поверить… Но то, что, получив «похоронку», тетя Дуня решила наложить на себя руки, — это сущая правда. Ее вытащили из петли мертвую и целую неделю отваживались. Об этом в деревне знали все, однако молчали, никто не подавал и вида, как по какому-то молчаливому сговору.
…И вот тетя Дуня тихонько затянула странную песню:
Ой ты, сокол сизокрылый мой,
Да иде ж ты сложил крылышки,
Во какой да во чужой земле
Мне найти ба твои косточки?..
Она подошла к стене, на которой кровянел еще в отблесках зари чуть видный Никола-Чудотворец, — и упала на колени, и запричитала уже громко, во весь голос:
Нет ни дня мне и ни ноченьки
Без тебя, без ясна сокола…
Да возьми меня под крылышко,
Без тебя не мил мне белый свет…
Ее окружили вдовы и тоже пали на колени, и заголосили запричитали каждая свое, и стали корчиться в муках на грязном церковном полу, а жуткий, раздирающий сердце вой тяжким эхом отозвался под куполом и непроглядной уже, красной мгле…
Я в ужасе выскочил на улицу и бросился бежать, не зная сам куда. Я бежал и чувствовал, что вот-вот разорвется мое сердце — таким оно стало большим и так больно билось около самого горла.
Лишь за деревней, на песчаном косогоре, я очнулся. Сел на землю, покрытую колючей хрусткой полынной. Она горько пахла степью, и от этого я стал успокаиваться.
Отсюда, с косогора, была видна вся наша деревня. Избы уже затопила серая тень, и только кирпичная церковь, стрелою устремленная в меркнущее небо, казалась раскаленною и, подсеченная снизу резкой тенью, словно оторвалась от земли, похожая на ту взлетающую ракету, какая нарисована в школьном учебнике и на какой люди собирались в далеком будущем лететь к далеким звездам…
И так явственно представилась мне эта картина, что испуг пробрал: а ну, как и вправду сейчас оторвется и полетит в небо наша церковь! Вот бабы-то перепугаются! Небось не так заревут…
К осени наши колхозники заговорили в один голос:
— Нынче будем с хлебушком. Эвон какой урожай — стеною!..
Хлебушко!
Как давно не видел я его настоящего, пшеничного или ржаного, без примесей отрубей, лебеды, картошки, а то и березового корья с опилками; сколько лет он снился мне ночами — круглой буханкой с пылу, из печи, яркой и горячей, как само солнышко!
В нашем селе до войны была традиция: всем миром печь хлебы с новины, то есть из только что обмолоченного и смолотого зерна нового урожая. Это был своеобычный праздник первого каравая.
У нас это дело бабушка Федора не доверяла никому. Как сейчас, вижу ее, неутомимо быструю и ловкую, с распаренным красным лицом, колдующую у могучего жерла русской печи, где беснуется пламя, клубится с ревом и треском, а в огромных чугунах бунтует и клокочет варево на две наших семьи и для скотины — картошка поросятам, пойло корове и телятам… И уму непостижимо, как она, наша маленькая бабушка, справлялась с этим грозным пламенем, без устали ворочала ухватом ведерные горшки и чугуны, успевала выхватывать из огня то, что закипало, ставить новое варево, и так несколько утренних часов кряду… Тут уж она была полновластной хозяйкою, и лучше не лезть в этот момент ей под горячую руку — зашибет.
Это уж потом, когда прогорят дрова и настоится ровный каленый жар, и прямо на под — кирпичное днище печи — будут посажены на капустных листах кругляки растронувшегося теста, будущие караваи, и когда посидят они в вольном березовом духу долгое время, постепенно румянясь, поднимаясь и расползаясь в ширину, пропитываясь всеми порами духовитым жаром, а бабушка много раз будет вытаскивать из печи буханки, тыкать им в бока согнутым указательным пальцем, — это уж потом, когда дойдет наконец хлебушко и будет вынут окончательно, разложен по столу и накрыт чистыми суровыми рушниками, — тут можно смело уже подойти к отмякшей, подобревшей бабушке, попросить кусочек.
— Спробуй, спробуй, как оно у меня получилось, — ласково скажет бабушка и возьмет самый пышный и румяный каравай, обеими ладонями придавит его к столу так, что превратится он в лепешку, а потом начнет с легким вдохом подниматься, пучиться, обретая прежнюю форму. Бабушка отломит руками (ножом такую буханку не возьмешь, только изомнешь, как губку), отвалит огромную горбушку с хрустящей коричневой корочкой наверху и с прожилками от капустного листа с исподу и торжественно протянет на ладонях:
— Хлебушко подовый — что пряничек медовый!..
И вопьешься зубами в это душистое тепло, от которого хмельно закружится вдруг голова, и будешь глотать куски, почти не жуя, безо всякой приправы, а бабушка выжидательно, даже чуточку тревожно заглядывает тебе в глаза, ждет твоей оценки. Как же, для нее это праздник — сколько хлопот и беспокойства надо, чтобы выпечь такой вот каравай! Ночью раза четыре соскакивала, лезла на ночь, обдавала опару, подбивала квашню, снова ложилась, но глаз не могла сомкнуть до рассвета: все прислушивалась, как живет, утробно вздыхает на печи тронувшееся тесто, — не прокараулить бы, чтоб не взбунтовалось оно, не полезло из квашонки…
…А ты знай уминаешь пахучую горбушку, позабыв обо всем на свете, и только когда поймаешь тревожно ждущий взгляд бабушки, опомнишься, с набитым до отказа ртом, не в состоянии что-то сказать, покажешь ей большой палец: во, мол, хлебушко, будь спок! Будь спокойна то есть…
Но, ох как был суров и долог путь до такого каравая из новины в ту первую послевоенную осень! Да и никакого каравая, сказать по правде, тогда не получилось…
На грани лета и осени — самые светлые дни. Два цвета в эту пору господствуют в природе: желтый и голубой. Небо обмыто прохладой до звонкого хрустального сияния. Земля переполнена желтеющими березами, вызревшими хлебными нивами, обожженной холодными зорями травою — и все это, сливаясь, образует ровное золотое свечение, которое не может погасить даже ночная мгла.
Но среди этой ясной благодати выдастся вдруг странный день. Вечером, ближе к закату, в безоблачном небе вдруг потускнеет солнце, серый мрак падет на землю, и в померкнувшей дали зашевелятся косматые призрачные тени. И станет тревожно как-то на душе, и все стихнет, замрет вокруг, только лошади начнут боязливо всхрапывать и прядать ушами, как при затмении солнца…
Морок — так называют в народе подобное состояние природы.
И, говорят, обязательно в это время что-то должно случиться, какая-нибудь беда.
Так ли это — утверждать не берусь: много у нас бытует поверий, связанных с таинственными переменами в природе. Скажу только, что в этот вечер меня действительно постигло немалое горе.
Я возвращался из деревни на нашу бригадную заимку: перед началом уборки хлебов нам, подросткам, разрешили побывать дома, помыться в бане. До заимки верст пять, все степью, только пестрые березовые да осиновые колки — издали кажется — плывут на синих волнах струистого воздуха.
Хорошо мне было, одиноко. И в степи об эту пору хорошо: не жарко, гнус исчез, вольготно взору на все четыре стороны. Теплая дорожная пыль приятно ласкает босые ноги, а ноздри щекочет неистребимый полынный запах — вечный запах степи.
Солнце устало клонилось к закату. И чем ниже оно зависало над горизонтом, тем больше наливалось густым багрянцем, смуглело, даже, казалось, чернело на миг. Голубое предосеннее небо будто осыпало пеплом, а травы потускнели, отливая сталью.
Слева от дороги, в осиновом колке, отчего-то всполошились птицы, оттуда, бестолково вихляясь, как поднятая ветром тряпка, вылетела ворона, хрипло заорала на всю степь своим замогильным голосом, от которого становится не по себе.
Я прибавил шагу, потом припустил рысью, а в степи стало так мрачно и так тихо, словно я здесь был единственным живым существом. Это странное оцепенение стало проходить, когда подбегал я уже к заимке.
Еще издали увидел дрожки нашего колхозного председателя Никона Автономовича Глиевого, а рядом небольшую толпу колхозников. Председателя где-то не было видно, с людьми разговаривал невысокий рыжий мужик без кепки. На голове его густо росли толстые какие-то волосы, рыжие до красноты, даже на вид жесткие, как медная проволока.
— Надо его застрелить немедленно! — громко, приказным тоном, говорил рыжий. — Прямо сейчас же надо его уничтожить! У кого есть ружье? Ну, чего молчите?
— У Илюхи Огнева, — подсказал кто-то из мужиков. — Его женка Паранька не только все вещи, но и все вооружение на селе скупила за войну.
— Есть, да не про твою честь! — огрызнулся Илья. — Не буду я стрелять, хоть самого на месте убейте!
— Это почему? — строжился рыжий.
— Жалко, вот почему. Ты человек сторонний, а я с им скока годов одной веревочкой повязан был, когда конюшил-то. То он меня выручал, то я его…
— Да тебя и не заставляют стрелять, ты ружье только дай, — не отступал приезжий.
— Нетути ружья! Ружье-то, оно, конешно… а заряды иде? — нашелся наконец Илюха. — Иде заряды?! Овечьи катыши заместо картечи заряжать будешь, да?
— Ну и тумак! — покрутил головой рыжий.
Я не понимал, что происходит, спросил у толкавшегося среди взрослых Ваньки-шалопута.
— А етого… Громобоя застрелить хотят, — весело отозвался он.
— Как… застрелить?
— А так: пух! — и копыта в сторону! Этот рыжий — ветенар с району. Он и признал у Громобоя сап. Всех лошадей может заразить твой Громобой, ежели его не застрелить. — Ванька подошел к «ветенару», сказал, шмыгая носом: — Тут, дяденька, есть у нас ахвицер один, Сенька Палкин, дак у него наган…
— Верно, Шалопут! — подсказал кто-то. — У Сеньки уж рука не дрогнет.
За Палкиным в деревню послали ездового на председательских дрожках. Во, какая честь! Дрожки вернулись скоро, Сенька в них восседал барином.
— Кого тут надо кокнуть? — обвел он цепким взглядом толпу, прицеливаясь то к одному, то к другому своими круглыми ястребиными глазами. — За работу — два трудодня. Пол-литра — само собой.
— Хватит кривляться! — по привычке грубо оборвал его подошедший председатель. — Правда, что ли, оружие имеешь?
— Пистолет. Именной. За храбрость врученный лично самим генералом Рокоссовским. Еще вопросы есть?
Вопросов больше не было. Ванька-шалопут вызвался привести Громобоя и, весело бренча уздечкой, помчался к загону.
— Где тут, это… можно?.. — спросил ветеринар, обращаясь почему-то к Илюхе Огневу.
— Там… — неопределенно мотнул он головой за спину. — Тамока овраг есть. — И не то усмехнулся, не то зверовато оскалился, обнажая под заячьей верхней губой свои крупные и желтые, как тыквенные семечки, зубы.
Ванька повел Громобоя в овраг. Все двинулись следом.
— Я… это. Надо ишо сводки просмотреть, — задерживая шаг, сказал председатель и повернул к избушке.
Кто-то из взрослых улыбнулся: говорили, что Глиевой любит лошадей больше, чем людей, чем даже собственную жену.
Шалопут шагал впереди Громобоя, бодренько насвистывал. Лошадь тянулась на поводу, еле переставляя ноги. Я давно не видел Громобоя. Он совсем стал старый, на нем уже не работали в поле, а использовали по мелочам на ферме: отвезти навоз, подбросить фляги.
— Шевелись, одра! — покрикивал Ванька, дергая повод, и Громобой покорно шагал на растопыренных ногах, чуть не до земли опустив большую голову. Он уже мало походил на живого коня, скорее напоминая труп, поднявшийся с лошадиной поскотины, и вызывал не жалость, а скорее брезгливость. Жестко торчали мослы и ребра, кое-как обтянутые кожей, шерсть на которой из белой превратилась в грязно-серую, со ржавыми подпалинами на боках, а брюхо, казалось, обросло зелено-коричневым мхом, каким обрастает древний гнилой пень.
Я старался вызвать в себе жалость. Припомнил, как впервые увидел Громобоя в то далекое теперь утро, когда отец привел его на наше подворье пахать огород. Я выскочил на крыльцо, и в серых сумерках конь показался мне белым, как сахар, а потом, когда разгорелась заря, он стал розовым, будто сахар пропитался малиновым соком.
Пришло на память еще, как Громобой один прибрел в деревню, потеряв где-то в степи замерзающего отца, и, как выбившись из сил, упал он на истоптанный снег, и в упор на меня глядел его остекленевший, затуманенный безысходной смертной тоскою глаз…
Припомнилось и недавнее: весенняя теплынь, дурманящий запах развороченной лемехом пашни, по которой Громобой тянет плуг, падая вперед, напрягшись каждой жилкой… И короткие привалы, и как я рассказываю, жалуюсь коню на горькую долю свою, а он сочувственно кивает тяжелой головою, обдавая меня горячим полынным дыханием…
«Вот и конец тебе пришел, — шепчу я. — Это сколько же ты за свою жизнь вспахал, скосил и посеял, сколько перетащил на себе всяких грузов, сколько сделал людям добра?.. И за все это люди сейчас отблагодарят тебя…» Но, странное дело, — я по-прежнему не чувствовал к лошади хоть какой-нибудь жалости.
Все шли за Громобоем, шли к оврагу, громко переговаривались. И разговор почему-то сводился к разным расстрелам да убийствам.
— …Ну, значить, и сцапали ее, голубушку, — возбужденно рассказывал Сенька Палкин. — На допросе во всем призналась, суконка: и что немцы к нам в тыл ее заслали, и что рация у ей в тайнике была спрятана. Вызывает меня командир эскадрона: «Эту мадаму видишь? На распыл!» Глянул я — бог ты мой! И глазам своим не верю: много встречал красивых баб, но такой… Извините, мадонну Сексинскую в музеях вам видеть не приходилось? — обратился он к ветеринару.
— Сек-стинскую, — поправил тот.
— Один хрен! — махнул рукой Сенька. — Так вот, эта ваша мадонна Сек-стинская — и в подметки не годится той шпиенке. Да!.. Ну, вывел я ее из блиндажа, взял на мушку пистолета, направил в лес. Тут она и взмолилась: «Не убивай, русиш солдат, я всю себя тебе отдам!» Не-ет, думаю, стреляного воробья на мякине не проведешь, У меня был как-то случай в Омске, до войны еще. Тожеть, повстречал кралю…
— Ну и что ты делал там с ней в лесу? — перебил рыжий ветеринар.
— С кем?
— С этой шпионкой-то?
— Известно чо — к стейке, и делу конец!
— Где же ты в лесу стенку нашел? — ухмыльнулся ветеринар. — Ну, трепачи, забодай вас комар!
— Этот самого Копку Коптева, покойничка, за пояс бы заткнул, — заметил кто-то из мужиков.
— А почему одну только лопату взяли? — спохватился ветеринар. — Это сколько же с ямой возиться будете?..
И после этого вопроса как-то сразу все смолкли, будто теперь только дошло до них, куда и зачем они идут. Да, шли, как на прогулке, беспечно разговаривали, смеялись, а тут вдруг поняли: они ведь убивать идут! Кого? За что?
Это состояние людей я почувствовал по себе. Как-то нехорошо стало: тяжело, неуютно на душе. Чуть уж было назад не повернул, но верх взяло любопытство. Какое-то щекотное, подленькое, но неодолимое любопытство к чужой смерти.
Неглубокий овраг порос ракитником и высокой, жесткой от старости травой. На дне его молча остановились. Ванька-шалопут старался передать повод то одному, то другому, но от него отворачивались, прятали руки в карманы. На Ванькином лице я заметил испуг.
— Да брось ты коня! — досадливо крикнул ему ветеринар. — Сними с него уздечку и отойди! Неужели думаешь, что убежит?!
Кто-то нервно хихикнул: представил, наверное, как Громобой вдруг взбрыкнет и понесется вскачь, и надо будет ловить его всем миром.
Конь стоял, широко раскорячив передние ноги и опустив чуть не до земли большую голову. И в подвижности своей похож он был на каменное изваяние. И в тусклых, затуманенных слезой глазах, казалось, проглядывала обреченность, страшное предчувствие. Люди старались не глядеть на него, отойти подальше.
— А ну, где мастер шпионских красоток расстреливать? — бодро крикнул ветеринар, стараясь, видно, разрядить томительное напряжение.
Никто не улыбнулся на его шутку. Сенька Палкин вытащил из кармана своих галифе пистолет, зачем-то подул на него, стал обтирать рукавом. Он морщился, будто старался проглотить горькую пилюлю — и не мог. Даже за горло взялся и сдавил так, что лицо побагровело.
«Ну и что? — успокаивал я себя, чтобы не разреветься. — Что здесь особенного? Сколько ведь раз видел, как режут свиней и баранов — и ничего. А здесь — какая разница?..»
Но была, была разница, да еще какая! Не сомневался я, что любой из стоявших сейчас рядом со мной мужиков, не дрогнув, заломит овечке голову назад и перехватит ей горло острым ножом. Или, перед праздником, придавив коленом детским воем визжащего кабанчика, всадит ему под левую переднюю ногу острый зуб от вил. Это кабанчику, которого сам выкормил и выпоил, лелеял и ласкал, как родного!
Была разница, но в чем она? Мужики горбились, нервно курили, глядя в землю. Сенька Палкин наконец проглотил свою горькую пилюлю, перестал хвататься за горло, подошел к Громобою.
— В ухо цель, — подсказал ветеринар.
Сенька повернул к нему белое лицо, полоснул бешеными ястребиными глазами.
А Громобой стоял, покорно понурившись, будто ждал. Но Сеньке, наверное, было надо, чтобы лошадь заупрямилась, оказала хоть какое-нибудь сопротивление, разозлила его, — тогда легче.
Он обошел вокруг — Громобой не дрогнул ни единым мускулом. Тогда Сенька вдруг изо всей силы ударил его успитком сапога по наклоненной голове. Лошадь чудом устояла на ногах, с трудом подняла голову. Сенька выстрелил ей в ухо. Громобой тяжко, утробно вздохнул, переступил передними ногами и стал медленно, покорно запаливаться на бок, будто давным-давно ждал случая, когда можно полежать и отдохнуть. На земле он не шевельнулся, только по длинной откинутой шее судорожно прокатился тугой комок…
Вот и все о Громобое. Все, что я хотел сказать, и сделал это, как сумел. Но жив он для меня и теперь, розовый конь моего детства. И часто я думаю: «Даже смерти не бывают одинаковы, да! То есть по-разному они действуют на живых. Смерть того же кабанчика, которого ты холил и любил, а потом заколол своею же рукою. Жалко было, да что ж поделаешь — так надо. Но убийство лошади, невинной и святой уж одним тем, что почти от рождения своего и до смерти была она свято предана тебе, безропотно и покорно работала на тебя, деля с тобой пополам все тяготы и страдании… Да нет, даже не то. Тут все гораздо сложнее…»
А Сеньку Палкина забрали на другой день. Приехали из райцентра два милиционера и увезли.
В селе стали поговаривать, что никакой он не герой, что никто ему не вручал именных кортиков и пистолетов, что купил он их где-то на барахолке или нашел, a медалей наснимал с убитых солдат. Позднее эти слухи почти подтвердились. Вот ведь до чего довело человека тщеславие, желанно покрасоваться перед людьми, пустить пыль в глаза…
И грянула страда!
Загудела, застонала над полями. Закипая в одном месте, перекидывалась на другое, все шире охватывая степь. Дни перемешались с ночами. Ни до войны, ни в войну не было, чтобы люди работали с такой жадностью и самозабвением.
А сначала, на предуборочном собрании, заартачились было колхознички. Устали, мол, силов больше нетути. Однако и сам русский человек не догадывается, сколько заложено в нем силы и терпения. Уж совсем на пределе был у нас народишко, измученный голодом и непосильным каторжным трудом. Но какое крестьянское сердце не дрогнет при виде золотого, разливанного моря хлебов, по которому и в безветрие ходят день-деньской тугие белесые волны? Кто, какая черствая душа устоит, если этот бесценный дар земли, дающий человеку саму жизнь, не будет вовремя убран, начнет ложиться под натиском осенних бурь, начнет ронять из колосьев золотые капельки слез? Кажется, тут и мертвый поднимется из могилы, а уж что говорить о живых: в поле вышли все, от мала до велика. Работали семьями, родами. Самые трудоспособные спали час-другой прямо в поле, на соломе, подложив под голову камень либо чурак, чтобы не проспать…
А урожай действительно выдался «в оглоблю» — давно такого не видели степняки. Это давало им силы. А еще то, что втайне каждый надеялся: не напрасен будет нынче их труд, не за одни только трудодни-палочки, может, даст бог, разрешат им наконец-то вдоволь поесть своего хлебушка.
И работали с какой-то неистовой одержимостью. Как-то я получил в конторе наряд: возить с поля на ток пшеничные снопы. Запряг быков, поехал. Поле было рядом, за околицей. На нем тарахтели, махали крыльями жатки, вдали виднелись бабы-вязальщицы, а у самой дороги копошилось какое-то странное существо: издали не то овца, не то — черный теленок. Подъезжаю ближе — нет, человек! Старуха в черном, согнутая чуть не до земли, подскребает грабельками колосья. Перебирает крохотными шажками, а сама на грабельках только и держится, как на костыле: отними — и ткнется носом в землю.
С трудом я узнал бабку Кулину, у которой погибли на фронте все четыре сына, и, получив «похоронку» на последнего, Степушку, бабка совсем уж было померла от горя, да спохватилась вдруг: а кто же малолетних Степушкиных сирот будет кормить?! И ожила, и вот — страдовать даже вышла.
Горько мне стало, заныло, заболело слева в груди, — сколько уж пытался, но никак не мог одолеть в себе эту проклятую жалость. И в книжках читал, и слышал такое: мол, через трудности прошел — значит, закалился, возмужал. Но что такое возмужал? Стал жестче сердцем? Хладнокровнее, безжалостнее? Нет, у меня никак не получалось с этим возмужанием. Сердце — не кусок железа, который можно закалить в огне, сделать тверже и неподатливее. Страдания только размягчали его, мое сердце, и оно становилось до судорожной боли чутким не столько к своему, сколько к чужому горю…
Я остановил быков, подошел к старухе. Она лишь чуть могла разогнуть закостеневшую поясницу, снизу вверх поглядела мне в лицо. Нет, куда-то сквозь меня, в пустоту. Круглые глаза в красных веках, крючковатый нос, скелетистый подбородок, седые волосы из-под черного платка. Такой рисуют обычно ведьму… Я опасливо взял старуху под руку:
— Вам нельзя, бабушка… Пойдемте, я отвезу вас домой.
Она уперлась, тихонько потянула руку, невнятно прошелестела:
— Надо робить… Трудодни… Пропадут с голоду Степушкины сироты…
Она умерла через два дня. Спустилась зачем-то в подпол, а назад уже не вылезла…
Из солнечных лучей соткано утро! Блестит над степью золотистая паутина, лучится в глазах каждая росинка, даже хлебный стебель с колоском кажется маленьким лучиком. И пахнут эти лучики свежевыпеченным караваем. Так вот оно чем пахнет, солнышко!
Мы, Сашка Гайдабура и я, косим сегодня пшеницу на конной жатке. Конная жатка, а по-нашему лобогрейка, это вот что: обыкновенная косилка, заряженная тройкой лошадей, но только с полком и с крыльями-мотовилами. Управляться на ней надо вдвоем: впереди сидит погоныш, правит лошадями, — тут можно и подростку, а на полке должен быть мужик, да покрепче, — метальщик.
Все просто, как ясный день: погоныш погоняет лошадей, литовка скашивает хлебные колосья, крылья-мотовила забрасывают их на полок, а метальщик, когда набирается кучка, из которой выйдет сноп, скидывает вилами колосья на землю. А уж следом идут бабы-вязальщицы и заранее свитыми из грубой травы бужура либо осоки переяслами вяжут снопы.
Все просто и ясно. Но попробуй-ка, метальщик, помахай вилами день-деньской, да если еще хлебушко густой да высокий! Ведь недаром эта техника лобогрейкой наречена: час поработаешь, и не только лоб, но и рубашка взмокнет так, что хоть выжимай. А Сашке труднее вдвойне — без ног нет телу опоры, надо веревкой привязывать себя к беседке.
Мне-то что — сиди, помахивай кнутиком, даже полюбоваться солнечным утром возможность есть, а Сашка вертится на железной дырчатой беседке, как сорока на колу, машет вилами слева направо, слева направо, будто сам хлебушко литовкой косит, только взмахи наоборот, — и уж почернел лицом, глаза от натуги покраснели. Не сдается, однако, молчит. Я оглядываюсь на него, сам останавливаю лошадей:
— Давай подменю, дядь Саш?
— Не-е, — задыхаясь, хрипит он. — Погоняй!
И снова неумолимо стрекочет лобогрейка, поддевает крыльями тяжелые колосья и бросает их на полок. Лошади фыркают, устало мотают головами.
Я украдкой оглядываюсь на Сашку. Он шурует пилами, стиснув зубы, красивое цыганистое лицо его передернуло сейчас страдальческой гримасой. Мне больно на него смотреть.
А отведенной нам на день загонке нет ни конца и ни краю. Дело только к полудню, а я уж присматриваюсь к веткам-прутикам, воткнутым бригадиром на краю полосы. И не за себя я пекусь: мне жалко Сашку.
А вообще-то работать погонышем не только легко, но даже интересно. Ведь хлебное поле только со стороны кажется пустым, необитаемым. А начни его убирать, сколько там живности! Все живое тянется к хлебушку.
Вон целый выводок перепелок пробирается по стерне. Ожирели до того, что на крыло подняться не могут, бегут прямо под копытами у коней. Я перегнулся, щелкнул бичом. Хорош был бы супец, да промазал, язви их!
Без устали снуют меж пшеничных стеблей крохотные мыши-полевки. А хомяки, так те совсем обнаглели: средь бела дня, на глазах у хозяев воруют хлеб. Наберет рыжий толстяк по горсти зерна за каждую щеку, башка раздуется, больше туловища сделается, и шагает важно, с боку на бок переваливается. Лобогрейку завидит, на хвосте приподнимется этаким фертом (только что разве передние лапы в бока не упрет!), и смотрит сердито, с осуждением: кто это еще, мол, за пшеничкой пожаловал? Ну я, понятное дело, на зиму запасаю, а вам она зачем?..
Недалеко впереди из пшеницы на стерню выскочил зайчонок. У него еще любопытства больше, чем страха. Замер столбиком, постриг ушами…
— Сто-ой! — хриплый голос сзади.
Зазевался я, про своего метальщика позабыл. Натягиваю вожжи, оборачиваюсь, — на Сашке лица нет, полок доверху забит хлебом: не успевает сбрасывать, выбился из сил.
— Ты што же это… твою марут! — Сашка широко раскрытым ртом хватает воздух, дергает узел веревки, которой привязан к беседке. Наконец веревка ослабевает, он кулем валится на кучу колосьев. Лежит ничком, схватившись руками за натертые культи, а спина ходит ходуном. Неужто плачет? Но нет, приподнял голову — глаза сухие, только слиняли, опустели от боли. Задрал штанины, — на морщинистых культях кроваво-багровые рубцы от веревки.
— Дядь Саш…
— Молчи… Никому не сказывай, что я тут, — он кивнул на забитый хлебом полок, — что я запоролся малость. И про ноги, — криво усмехнулся, пошевелив культями, — а то — прощай лобогрейка. Особливо Тамарке не вякни, она спросит…
И точно: Тамарка принесла Сашке обед прямо на полосу, а как только он чуть отлучился, она ко мне:
— Сережа, как он тут?
— Кто?
— Ну Санька.
— Обыкновенно. Вкалывает, как зверь!
— Ты не крути. Тяжело ведь ему, я по роже его вижу.
— Легко только из чашки ложкой.
Потом мы обедаем, расположившись прямо на стерне. Я достаю собранный мамой сидорок, где пайка черного хлеба, бутылка молока, пучок переросшего лука-батуна. Тамаркино-то угощение не шибко-то богаче, зато горячее есть: свеженький супок в обмотанном тряпками чугунке.
И у меня мелькает мысль, что все-таки женатому человеку живется веселее.
— Подсаживайся к нам, Сережа, — зовет Тамарка. — Я ведь на всех варила. Вот и ложку для тебя прихватила.
— Давай, давай! — видя мою нерешительность, подбадривает Сашка. — Гуртом и батьку хорошо колотить, не тока обедать…
Преодолевая мучительную робость, я подползаю к разостланной Тамаркой тряпице, вытряхиваю на нее свои жалкие харчишки.
— Тебя кормят, как гусака перед пасхой! Гляди, чего наложили! — не совсем удачно шутит Сашка, и Тамарка незаметно толкает его в бок локтем. Она пододвигает мне миску с супом, кладет на голову жестковатую от работы ладонь. И я вздрагиваю, заглатывая ставший в горле судорожный комок: точно так вот ласкает меня изредко мама. И хочется схватить эту руку, припасть к ней губами в порыве благодарности и любви. И смутно догадываюсь я в этот миг, что и раньше она, моя любовь к Тамарке, была больше похожа на нежную, невысказанную любовь к матери…
Уходя с поля, Тамарка наказывает:
— Ты смотри, Саша, береги себя. Не под силу ведь тебе этакая работа.
— Ты кому это наказываешь?! — почему-то сразу взрывается Сашка и кивает на меня. — Ты ему наказываешь?! Сережке?
— Тебе.
— Мне?! Да ведь я мужик, а он, почитай, ребенок! Почему же не ему, а мне эта работа не под силу?!
— Ладно, ладно, успокойся, — пятится Тамарка. — Уж и сказать нельзя…
— Думай, што говорить!! — орет, как под ножом, Сашка и, кажется, готов запустить вослед жене свой утюжок, которым он отталкивается, передвигаясь по земле…
За эти несколько дней, пока мы работаем с Сашкой на лобогрейке, я кое-что начинаю понимать, кое о чем догадываться в странном его поведении.
Ну, во-первых, зачем ему нужно было лезть на эту самую лобогрейку? Кто заставлял? Ведь здесь и не каждому здоровому мужику под силу. К вечеру буквально валится (чуть не сказал: валится с ног), готов землю грызть зубами от усталости и боли, но все-таки дневную норму мы с горем пополам выполняем. Откуда такое упорство, кому и что он хочет доказать?
Начинаю издалека. После госпиталя, оставшись без ног, Сашка не хотел возвращаться домой. Приехал только за тем, чтобы убить Тамарку с Илюхой, а потом и себя. Но не убил, чего-то в нем не хватило, и с горя стал спиваться. Медленно, зато наверняка.
Тамарка Иванова вытащила его из болота. Она! Поговаривали, что она чуть ли не силком женила на себе Сашку. Ох уж эти бабьи языки! Когда дело до женитьбы дошло, уже не Сашку стали жалеть милосердные бабоньки, а ее, Тамарку. «Губишь свою молодость, свою красоту, — напевали ей в оба уха. — Ить за таким калекой надо ухаживать, как за малым дитем, — он и ходит-то чуть не под себя. Но дите хоть вырастает, а с таким муженьком будет мука до гробовой доски…»
Наверняка эти речи дошли до Сашки. И было в них немало горькой правды. И надо было выбирать: или катиться вниз дальше, или доказать всем, а в первую очередь себе и Тамарке, свою полноценность, физическую и духовную. Иного выхода не было, и Сашка выбрал второе.
Он почти бросил пить и стал прилаживаться к нелегким крестьянским работам. Можно было, конечно, освоить какое-нибудь сидячее ремесло: стать сапожником, лудильщиком либо шорником, но такие занятия были не для Сашкиной кипучей натуры.
Сначала он научился косить литовкой сено. Сидит на своей тележке с крохотными шарнирными колесиками, и если трава высокая, так со стороны и не видно его, словно сама она, травушка, угибается, как под ветром, ложится на землю мелкими волнами. Ан, нет, не сама. Подойдешь поближе — Сашка Гайдабура сено косит. Махнет литовкой, потом оттолкнется косовищем вперед — и снова замах…
Дальше — больше. Наловчился и за сеном один озлить, и за дровами. Не только на воз мог без посторонней помощи взобраться, но и на любое дерево. Мощными, как у гориллы, стали натренированные Сашкины руки. Ими он легко поднимал и перебрасывал свое ополовиненное тело. И не только свое. Как-то затеяли у клуба бороться подвыпившие парни. Раззадорили и Сашку. Он схватился на земле со здоровенным Лехой Лымарем, по-паучьи, мертвой хваткой сцапал его поперек груди и сдавил с такой силою, что у парня глаза на лоб полезли, а потом кинул через себя — Леха только каблуками об землю сбрякал.
В колхозе Сашка брался за самую тяжелую мужицкую работу. И мог глотку перегрызть тому, кто хотел его пожалеть, дать поблажку.
Так он заново утверждал себя среди людей, так боролся за свою любовь. Но если бы все зависело только от нас самих. Ох, как непроста и подчас жестока человеческая судьба!
Живчик, бригадир наш, человек и впрямь удивительный! Сколько шишек валится на его голову, а он хоть бы хны: как с гуся вода. И виду не подаст, каково у него там на душе, — все бегом да вприпрыжку, все пошучивает да поругивается.
Шишки-то главные сыплются сверху, из конторы колхозной да из райцентра. А он и на начальство вроде бы ноль внимания. Это как же так, а? Да любого нашего колхозника возьми: какой ни будь он бойкий да языкастый, a перед начальником — как овечий хвост дрожит. Потому как приучили за многие годы подчиняться и чины почитать. Гавкни чего поперек, — живо тебя за ушко да на солнышко. «А против кого, субчик, вздумал лаять? Против того, кто поставлен у руководства Советской властью? Кому вставляешь палки в колеса?..» Что уж говорить о больших начальниках, — тут задрипанного налогового агента из окна увидят, так готовы в подпол спрятаться, как делала это, завидя почтальонку, покойная бабушка Кулина, боясь очередной «похоронки». А Живчик? Этот с кем угодно сцепится, никому спуску не даст. Совсем вот недавно вернулся из райцентра, с очередной головомойки.
— Чо, Федор Михайлович, небось, опять последнее! — участливо спрашивает кто-нибудь из мужиков.
— Последнее, брат, — чешет в затылке бригадир. — Последнее предупреждение.
— Чего хоть приписали?
— A-а, коллективную пьянку, — машет рукой Живчик. — Про сабантуй наш кто-то донес, да малость факты исказил: оказывается, не мой собственный велосипед мы пропили, а колхозную молотилку и двух лошадей… Во, как!.. И какой же это сволочи делать нечего, сочинительством занимается? — скажет грустно так и в самом дело опечалится, задумается на минуту, а там уж, гляди, опять понесся вприпрыжку, как мячик, раздавая во все стороны одобрения и порицания.
А страда в самом накале, люди валятся с ног от усталости и бессонницы, исхудали вконец, почернели лицами, но в глазах — неукротимый лихорадочный блеск: скорей, скорей! Осенний день — год кормит. Не тот хлеб, что на полях, а тот, что в закромах.
На небе облачко покажется, так не только старухи, а и молодые невольно осенят себя крестом: пронеси, господи! Но жаловаться грех пока. Деньки стоят, как по заказу, — светлые, звонкие.
Утром, только зеленая полоска зари обозначится на востоке, деревня уже просыпается. У общественного колодца заскрипел журавель, за огородами прогрохотала телега, где-то в лугах тоненько заржал жеребенок.
И вот уже дядя Троша, пастух наш, заиграл на своем рожке в дальнем конце деревни. Из дворов выходят коровы, вялые, медлительные спросонья, и сразу запахло пылью, парным молоком, нахолодавшими за ночь травами.
А заря разгорается, из печных труб то там, то здесь начинают подниматься розовые дымы, окна некоторых изб полыхают кострами: там затопили русские печи.
На улицу, как ошпаренные, начинают выбегать бабы, изредка мужики. Дожевывают что-то на ходу, через плетень уже кричат кому-то в свои дворы — дают домочадцам последние наказы по хозяйству.
Доярки, бренча подойниками, спешат на ферму, остальные бегут в поле, волоча косы, грабли, вилы.
Бригадир Федор Михайлович верхом на коне, в неизменной белой рубахе, трусит по улице торопкой рысью, останавливается, оглядывает с высоты спешащих колхозников, как командир свое войско.
— Ты, Хведор Михалыч, дак прямо чистый Суворов! — задирают его бабенки, что помоложе. — Прокатил ба до первой копешки!
— Надо ее, паря, допрежь сробить, копешку-то, — подражая чалдонкам, отзывается бригадир, и на темном лицо его в улыбке вспыхивают зубы.
— Дак тамока уж мы не тока копешку заделаем! — хохочут бабы.
Я учусь помаленьку разбираться в людях, многие из них для меня давно понятны, со своими думами, надеждами, желаниями. Эти их чувства и помыслы просты, как воздух, как хлеб, они похожи на мои собственные, потому и близки мне, понятны.
А вот в бригадире, Федоре Михайловиче Гуляеве, для меня много неясного. И это постоянно к нему притягивает, заставляет думать о нем, приглядываться и прислушиваться. И такое отношение к Живчику, видно, не только у меня. Вспоминаю разговор возле кузницы. Прибежал я зачем-то к дяде Леше, а там перекур как раз: бригадир с дядей на порожке сидят, а напротив, на чурбаке, дед Тимофей Малыхин громоздится. И засмаливают молча в три самокрутки — аж дым коромыслом. И тут дед Тимофей, с виду угрюмый, даже стеснительный чалдон, вдруг заговорил ни с того ни с сего:
— Хочу полюбопытствовать… Имею антирес… Вот ты, Михалыч. Грамотный. Балакают, в районных начальниках ходил. Скажи, кака сатана заставляет тебя в нашем назьме возиться? Кака тебя дурная муха укусила?
— А девки у вас тут больно хорошие! — весело откликнулся Живчик. — Прямо сами на шею виснут. Я здесь чувствую себя, как воробей в малиннике.
Дед Тимофей на эту шутку не улыбнулся, а только больше насупил брови, уставился в землю. Похоже, он совсем не понимал шуток, так же, как не понимает их, скажем к примеру, любое животное — не дано… И Федор Михайлович тоже насупился, поглядел на старика долгим внимательным взглядом, на морщинистых от ожога скулах шевельнулись желваки.
— Да-а, — протянул он. — Как же тебе это объяснить, старик? Трудно… Тебе на войне приходилось быть?
— А как же-ть? В первую мировую — от звонка до звонка… А в гражданскую вот с его отцом, — Тимофей кивнул на дядю Лешу, — супроть Колчака дрались.
— Понятно, — Федор Михайлович стал чертить прутиком по земле. — Тогда скажи, кто на войне самый главный?
— Енералы, поди, — неуверенно ответил старик. — Без их как же-ть?
— Верно. Сейчас так и говорят: бой выигрывают генералы, а уж если отступают, то солдаты. Но и выигрывать бой должны солдаты. Да! — бригадир начинал распаляться. — У нас тут сейчас с фронтом разница небольшая. Тоже битва идет, только за урожай. И решают ее не там, — махнул он куда-то вверх и в сторону райцентра, — а решаем ее мы с тобой да вон бабы с ребятишками. Здесь сейчас самый передний край! И не только сейчас — а всегда! Вот почему в трудное для страны время честный человек должен быть на самой передней позиции. Не то говорю — всегда должен быть здесь! Понимаешь, старик?
— Понимаю-то… это… не совсем, — забухыкал в кулачище Тимофей. — Я ить о том, што грамотный, мол, ты, умелый… Можа, в другом месте больше бы пользы изделал. Вот об чем речь. А бригадирить над нами мудрено ли? Вон Илюха Огнев тожеть до тебя бригадирил. Грамотешка у него — в школе прошел два класса да один коридор, — а бригада, почитай, все время в передовых была…
— Наслышался я, как Огнев бригадирил! — заорал Живчик, видно, выведенный из терпения дремучестью старика. — Да он же в передовых-то был потому, что три шкуры с людей драл! Запугивал, издевался… Лошадей вон тоже можно кнутом разогнать, да долго ли на одном кнуте-то наездишь?! Ну, ладно… — Федор Михайлович стал мять рукою левую половину груди. Как-то сразу весь сник, заговорил тише. — Вот, говоришь, грамотный я. Какой там, к черту, грамотный! Сюда бы, на мое бригадирское место, крупного ученого поставить: экономиста, политика, агронома — разве столько, как от меня, пользы бы было? Но там, наверху, выдумывать, а здесь вот надо изучать запросы сельского хозяйства. Формы управления, технологию, землю, главное — людей, их психологию… Не ясно говорю? Ну, тут по-другому не скажешь. Одним словом, самый передний-то край — он здесь вот сейчас, на этом вот самом месте… Ты о Льве Толстом что-нибудь слышал, старик?
— Видел на патрете, — прогудел Тимофей. — Бородища — как у покойного деда Порфентия: в два хвоста.
— Вот-вот. Так этот граф лучше всех русских мужиков знал. Лучше даже их самих. Потому что всю свою жизнь прожил среди них. И земельку сам пахать не брезговал…
Не все я, конечно, понимал тогда в этом разговоре. Федору Михайловичу, чувствовалось, не шибко-то приятно обнажаться перед каждым, вот и хочет скрыться за непонятными учеными словами. Как жил до этого, где, была ли, есть ли семья? — помалкивает бригадир, шутками отделывается.
Вот и сейчас, в это утро погожее, гарцует перед бабами на коне у выезда из деревни, в поле на работу народишко свой провожает: улыбка подковой, от самых остроязыких отшутится, если потребуется — от семерых собак отбрешется, палец в рот не клада — всю руку оттяпает. Но и такое бывает…
— Почему без вил, Матрена Яковлевна? — останавливает он Мокрыну Коптеву.
— А сломались.
— Чем же робить думаешь?
— А колхозными.
— Да откуда они, колхозные-то, взялись? От сырости?
— Домой пойду, ежели дак…
Вот и попробуй, поговори с ней! И ведь уйдет домой, глазом не моргнувши! И бригадир мечется по дворам — разыскивает лишние вилы. Его ли это дело? Ну а кто, если не он? Мокрына — работник ценный: за троих ломит…
Главное для бригадира, как он сам говорит, — стронуться утром с места, а потом оно все само пойдет.
И вот уже застрекотали в ноле жатки-лобогрейки, торопливо замахали мотовилами-крыльями среди тучных хлебов. Но жаток на бригаду всего три. Не успевают, задыхаются, работая от зари до зари.
Тогда им в помощь нарядили косарей. Эти работают по-старинному: косят пшеницу обыкновенными литовками, приделав к ним деревянные крючья-грабельки. Литовка, знай свое дело, косит, а грабельки одновременно колоски в валок сгребают.
Косят литовками несколько мужиков да самые крепкие бабы. Бабы и девки, что послабее, идут следом, вяжут пшеничку в снопы. Этак захватят золотистую охапку, прижмут к груди, как малое дитя, да тут же и спеленают травяным жгутом. Есть настоящие мастера этого дела. На этаких — со стороны приятно поглядеть. Та же тетка Мотря Гайдабура или мама моя — разойдутся, разгорячатся — не остановить! Кажется, не глядя схватывают охапки колосьев, однако ровно столько, сколько надо на сноп; не глядя, опять же, неуловимым движением рук опоясывают охапку тугим переяслом, — и вот уже полетел в сторону мужичок с ноготок, в желтом дубленом полушубке, сибирской цветастой опояскою крепко стянутом…
А уж следом за вязальщицами идут подборщицы. И опять же бабы, только эти еще слабее: старухи в основном. Они подбирают снопы, составляют их в кучи-суслоны, подскребают граблями утерянные колосья.
Снопы свозят на ток. Ток называется крытый, но сейчас от крыши одни жерди-потолочины остались, скелет один. Солому-то еще зимой колхозным коровенкам скормили. Тут уж вся надежда на господа бога: не дал бы дождя!
Но погода держится ведренная, пшеничка хорошо вызрела, и молотить ее можно чуть ли не с корня.
О, молотьба! Не было, пожалуй, в крестьянстве работы, более веселой и горячей! Помните, у Твардовского? «Из всех излюбленных работ любил Никита обмолот».
Бригадир не стал ждать, когда из МТС пришлют трактор, чтобы запустить молотилку от мотора. Надежда на технику нынче слабая. Решили молотить опять же дедовским способом: запрягать в дышла-водила быков и гонять их по кругу. Быки крутят огромное колесо, от него — специальный привод к молотилке.
Но где их взять, быков? Целых четыре пары? Их всего-то в бригаде осталось десяток, да и те снопы с поля возить не управляются…
Та-ак, размышляет Живчик, напрягая все свои умственные способности. Знает он: великие открытия частенько делались до смешного просто. Например, Ньютон открыл закон земного притяжения после того, как увидел случайно в саду падающее на землю яблоко… Та-ак, днем быков со снопов не снимешь, факт. А если, это… малость на них ночью? Ну, сколько можно, сколько потянут?..
Ночью со стороны может показаться — пожар на току. Пламя полыхает, в дымной красноватой мгле люди мечутся. Суета, неразбериха…
Но это только со стороны. В самом же деле на току молотят хлеб. Круговина расчищенной, утрамбованной земли освещена кострами да керосиновыми фонарями «летучая мышь». И все здесь идет своим чередом, без лишней суматохи. Каждый знает свое место и свою работу.
Ванька-шалопут гоняет по кругу быков. Сидит на крестовине и щелкает длиннющим бичом. У него это здорово получается, быки его слушают. Я попробовал — не то! Усталые в усмерть животные еле волокут ноги, а то и вовсе останавливаются. И вроде бичом владею не хуже Ваньки…
— Эх ты, поет! — издевается Шалопут. — Материться не умеешь! Стишками своими хвастал, а материться не научился! Чихали быки на твой бич, они тока матерков боятся!.. Вот, гляди!..
Он начинает загибать по-взрослому такие кудрявые маты, что быки сразу оживляются, словно бы даже веселеют и наддают ходу.
Но главная-то работа не здесь, а там, около молотилки. Молотилка стоит посредине тока — огромное и нелепое сооружение на больших колесах, собранное из досок, жести, зубчатых шестеренок, шкивов, решет-грохотов, валиков, барабана и прочих премудростей. Она грохочет так, что не услышишь не только рядом стоящего соседа, но и собственного голоса.
Впрочем, переговариваться здесь некогда. Молотилка, когда она работает, неутомима и беспощадна. Человека три самых крепких мужиков только успевают подавать снизу пшеничные снопы на самую верхотуру — на полок. Снопы — эти мужички с ноготки в дубленых, перетянутых опоясками полушубках скачут акробатами (видел таких в кино), взлетают на четырехметровую высоту, там их ловит стоящая на полке женщина, разрезает ножом пояса, распускает колосья веером и подает главному лицу на молотилке — барабанщику. А тот уже нужными порциями пускает колосья в барабан, в его гулкую ненасытную утробу. Барабан сытно рычит, перетирая стальными зубьями колосья, вымолачивая зерно, но лишь на секунду замешкайся — и вся молотилка начнет скрежетать вхолостую, подвывать зубчатыми валиками, биться пустыми решетами: Давай! Давай! Давай! Давай!
— Подава-ай!! — не своим голосом ревет сверху Федор Михайлович, барабанщик.
И с новой силой начинают прыгать снопы-акробаты, будто сами по себе взлетая кверху в багровых отблесках костров. И мужики-подавальщики, на ходу затянув до отказа широкие солдатские ремни на тощих животах, закусив окровавленные губы, снова налегают на вилы, пока — нередко случается — кто-нибудь не надает на землю обессиленный.
И тогда останавливается молотилка, смолкает адский грохот, люди с фонарями спешат к упавшему. Поднимают его, дают испить воды, а сами с упреком косятся на бригадира.
— Ничего, ничего, — виновато бормочет Федор Михайлович. — Пусть отдыхнет, я сам на его место встану. А ты, Марья, лезь на полок, становись к барабану… Как же иначе-то, дорогие товарищи? Нельзя иначе-то: момент упустим — пропадет хлебушко… Родине он нужен сейчас как воздух… Самый драгоценный он сейчас. Да и вам… Потерпите, дорогие мои… Зато с хлебушком будем…
Отстрадовали в ту осень с великим трудом, с горем и слезами пополам. Хотя и рано еще говорить: отстрадовали. Чуток только прибрались на полях, но солома еще не свезена, много осталось хлеба в скирдах, снопах возле гумна и тока, молотить эту пшеничку придется «до белых мух», а то и зимой, в ядреный морозец.
Но все-таки главную работу сломали, своротили: выйди в поле, погляди, — чисто кругом, просторно; на все четыре стороны золотится щетинистое жнивье, табунятся над ним грачи, вороны, всякая поздняя птичья мелочь, а то и пролетные гуси-гуменники, казара, лебеди, быстрокрылые стаи уток опустятся на пустынное поле — редко какая птица хлебушком брезгует, разве что хищники-стервятники.
Вот в эту-то пору, в конце сентября, и закипают огородные работы. Главная из них — копка картошки. Что и говорить, работа тяжелая, грязная, но я любил ее, и до сих пор отношусь к ней с памятливым добрым чувством, потому что ни в каком другом, пожалуй, деле не чувствовалась такая ответственность: картошка для нас была всему голова, остаться без картошки было равнозначно смерти. А еще я любил эту работу, выражаясь по-современному, за коллективный энтузиазм, а еще за то, что уж на картошке-то всегда был сыт по горло…
Вот ранним-ранним утром заполошная наша бабушка Федора врывается со двора в избу, и начинается чистый переполох.
— Спите, нечистые силы, лешак вас задери?! — набрасывается она на всех сразу. — Дрыхнете, окаянные души, покеда солнце в зад не припечет?! А люди-то, люди-то уже робят вовсю, по всей деревне стукоток стоит!..
С трудом разлепишь глаза — серо, мутно еще в избе, слаще всего на свете зоревой сон: так и качает тебя на зыбкой волне, так и уносит в сторону от этих серых сумерек, от этого бабушкиного крика в дивную страну сновидений. И нет сил оторвать свинцово-тяжелую голову от жесткого, но такого желанного изголовья, однако через секунду слетает с тебя дерюга, из-под головы выскальзывает соломенная подушка, кто-то дергает тебя за ноги, щекочет под бока, — как ни дрыгайся, ни отбивайся, бабушка Федора не отстанет…
А на улице холодно, даже утренник упал: иней синеет на жердях ограды, на соломенной крыше сарая, на почерневшей картофельной ботве. И резко пахнет побитой заморозком зеленью, остывшей землею, терпкой горечью полыни.
Рано, прохладно, неуютно еще, но права бабушка: то там, то здесь по деревне разносится характерный для этой поры стукоток — с бубнящим звуком бьются о пустые ведра картофелины.
Сегодня даже наш дядя Леша, вечно пропадающий в кузнице, отпросился с работы. Копать картошку мы чаще всего объединяемся с Гайдабурами, соседями: дело идет куда как быстрее и веселей. Первым копаем наш огород.
Ванька-шалопут, Василек и я под руководством дяди Леши орудуем лопатами, женщины и ребятишки из Гайдабуровой орды (те, что повзрослев) подбирают клубни. Заправляет всей бригадой неутомимая бабушка Федора. Она «гонит» свой рядок наравне со всеми, однако успевает доглядеть, чтобы кто-то не пропустил, не оставил в земле хотя бы мелкую картошину, успевает отвесить вроде бы шутливым, но чувствительный подзатыльник тому из нас, кто невзначай разрежет лопатой клубень. Все успевает!
И у нас тоже хватает времени не только добросовестно делать свою работу, но и на шалости, на забавы. Подналяжем на лопаты, отдалимся от сборщиков, тогда можно и отдохнуть. Схватимся на полосе бороться — или между собой, или на дядю Лешу гуртом повиснем, пытаясь повалить. Да не тут-то было: подсадист и жилист кузнец, разок трепыхается, и летим мы кувырком в разные стороны.
А то соревнование устроим: кто дальше картошину забросит. Тайком от взрослых подберешь клубенек поменьше, наколешь его на конец ракитового прута, размахнешься, я — вжик! — полетит картошина, взовьется иногда так, что превратится в точку, а потом исчезнет вовсе.
А солнце, между тем, к полудню, а денек разгулялся на славу, и по всей деревне смолкает стукоток — обедать пора. И заполыхают на огородах костры, и потечет отовсюду ни с чем не сравнимый аромат печеной картошки, тут уж успевай наедайся от пуза, уплетай, сколько душа пожелает, — никто тебе слова не скажет.
Мы заканчивали копать картошку в нашем огороде и собирались уже переходить к Гайдабурам, когда у огородного прясла возникла Таскаиха. Она неслась куда-то со всех ног, а увидев нас в огороде, подвернула и громко заголосила, не дав себе отдышаться:
— Да девоньки, да матушки, да вы чо же это, о? Да это кто же картоху-то роет в такое-то времечко? Вы с ума поспятили, али как? Да вы, можа, счастье свое зарываете!..
— Ну, чего подолом трясешь? — грубо перебила бабушка Федора, не любившая многословия и неопределенности. — Говори, чо там у тебя стряслось! Куда бежишь, как заполошная?
— Да не у меня, не у меня, бабоньки! — снова запела-зачастила Таскаиха. — А там, у колхозных анбаров… Это в кои-то годы первый раз!..
— Шо там? Чи не пожар? — встревожилась тетка Мотря.
— Да нет же, девоньки!! — завопила Таскаиха, нетерпеливо, как норовистая лошадь, переступая ногами, готовая каждую секунду рвануть вперед, однако не в силах прервать своего красноречия. — Нет же, матушки!.. У колхозных анбаров… хлеб на трудодни выдают!!!
Она пустилась чуть ли не галопом, вздымая пыль и волоча за спиною мешки.
— Тю, скаженная! — крикнула вслед тетка Мотря. — У ее ж там и трудодней — кот наплакал, а бегить першая…
Я заметил, как принесенная Таскаихой весть подействовала на всех. Мама и тетка Мотря как-то даже растерялись, смущенно забормотали, припоминая, у кого сколько трудодней, и даже бабушка Федора засуетилась, стала собирать порожние ведра, а когда мама с теткой чуть ли не бегом кинулись каждая к своей избе, бабушка закричала вслед, будто провожая их на праздник:
— Оденьтесь получше! Да рожи-то умыть не забудьте!..
Прежде чем поведать о том, что произошло у колхозных амбаров, мне хочется подробнее рассказать о Таскаихе. Были тогда, остались и сейчас похожие на нее бабы, и не только в нашем селе.
Взрослые со почему-то недолюбливали, звали не иначе, как Таскаихой. Теперь уж я не припомню, от фамилии ли произошло это прозвище, как часто бывает в деревне, или дали ей кличку специально, имея в виду натуру и замашки характера, но по-иному ее никто не называл.
А вот мне в те годы Таскаиха нравилась. И грубая кличка никак не вязалась с ее обликом. Была она веселая и приветливая, уж никогда при встрече не пройдет, чтобы не обласкать тебя, не ободрить.
— А это хтой-то там, што за мужичок такой вышагивает? — запевает она, еще издали тебя увидев. — Да не Сергей ли это Павлович Прокосов? А ведь точно он, а я и не признала. Вырос-то как, батюшки мои! Прямо мужик — да и только! А красавец-то! Женить скоро, женить! Каку из моих девок возьмешь? Невесты все на подбор, кровь с молоком, а не девки! — И, остановившись, ласково смотрит на тебя своими голубенькими, какими-то сладенькими, как обсосанные конфетки-леденцы, глазками. И прямо тают они, эти глазки, источая ласку к тебе и любовь. И сразу почувствуешь себя взрослее, и увереннее как-то, и надежнее. Чутьем догадываешься, что не шибко-то много в словах Таскаихи правды, а все равно приятно.
Только насчет своих невест, пожалуй, она права. Четыре дочки у нее (старшая мне ровесница), и все красивенькие, здоровенькие — прямо, как грибки-боровички. Немало в нашей деревне за войну перемерло ребятишек: от голода и холода, от желтухи и поветрухи, некоторые так ослабли, что не выдерживали обычную для детей корь или скарлатину, а Таскаихины девчушки, сколько помнится, всегда были румяные, тельцем крепенькие — щипком не ущипнешь.
И сама она выгодно отличалась от изможденных тяжкими работами и заботами женщин: круглолица, свежа да улыбчива.
Бабы осуждали Таскаиху: какая-то непохожая на всех, будто не из нашей русской породы. Но были и такие, которые завидовали ей: умеет жить! Свое здоровье не истратила за войну! Четырех детей сберегла в целости-сохранности — шутка ли сказать! Вот как надо жить, не то что мы — на колхозных работах чертоломим, мало — свои животы положили, еще и детей поугробили! А что может быть для любой бабы в жизни важнее, чем вырастить своих детей здоровыми да пригожими? А для Родины что может быть важнее этого? Вот и суди теперь, кто прав, а кто виноват… Что же касается насчет того… ну, этого самого… Так курица уж на что глупая птица, а и та под себя гребет. Чего уж говорить о человеках…
Этого никто не отнимет у Таскаихи: труженица она была великая. Правда, война даже самых последних лодырей научила трудиться, но ведь работа работе рознь. Можно и впрямь день и ночь чертоломить без толку, а можно с умом да с умыслом. Тут уж особый талант надо иметь!
Взять, к примеру, такое дело. За войну многие дворы лишились коров. Даже крепкие семьи, где были мужицкие руки, не выдерживали, сбывали кормилиц. А что оставалось делать? Установка в колхозе была жесткая: пока не накосят сено для общественного стада, никто не имеет права для своей скотники и клочка запасти. А поскольку колхозный сенокос иной год продолжался до «белых мух», то когда же было косить для личной коровушки? Против власти не попрешь, да и против своей совести — тоже.
Таскаиха держала корову все военные годы. Против закона она не шла. Во-первых, косила сено не в ущерб колхозной работе; днем трудилась на «молоканке» (принимала молоко от колхозников), ночью — на своем сенокосе. Во-вторых, косила не на общественных угодьях, а на неудобицах, то есть в перелесках, по оврагам да болотинам, где колхозными сенокосилками траву не возьмешь, она все равно уходила в зиму. Так что ни с какого боку тут не придерешься.
Или еще пример. В трудные годы колхозу не хватало сил, чтобы обрабатывать все пашни, особенно дальние и мелкие участки. Таскаиха нашла где-то аж за Марьяновскими сограми такую бросовую кулижку и каждую весну сеяла там овес. Культура эта неприхотливая: разбросал зерно, заборонил мало-мальски — и расти себе на здоровье. Зато каждую осень сжинала и намолачивала изворотливая баба со своей потаенной кулижки мешок, а то и пару добротного зерна, из которого, если распарить его, да просушить, да истолочь в ступе, да провеять, да перемолоть потом, — можно и кашу варить, и знаменитый овсяный кисель делать, и блины печь, и даже хлебушко стряпать. Кажется, все просто, а попробуй додуматься!
Конечно, на деревне что-нибудь скрыть не так-то просто. Поймали и Таскаиху с ее единоличным наделом. Хотели судить. Но, опять же… Муж на фронте погиб, четверо малых детей — куда их? А потом — какой она вред нанесла колхозу, государству? Кулижка-то все равно бросовая! И — видит бог — не ради корысти какой решилась она на захват колхозной земли, а ради сирот-детей, ради их спасения…
Но главный, конечно, доход приносило Таскаихе самогоноварение. Стакан сивухи имел чудодейственную силу. За него тебе и сено с поля подвезут, и дровец из леса, а то и на чистый хлебец можно самогонку поменять. За четвертью сивухи можно жить, как у бога за пазухой.
Однако и тут — сколь веревочка ни вьется… Накрывали Таскаиху за преступным занятием, и не раз. И тут надо отдать должное ее таланту, тонкому знанию человеческой психологии. Пристукнуть, пригвоздить ее было почти невозможно. Она крутилась, извивалась, выворачивалась, как змея под вилами.
Начальниками были, почитай, одни мужики, а уж к ним-то она подход знала! Иного представителя власти, пришедшего изымать самогонный аппарат, лишь в закуток пальчиком поманит, оттуда звонкое бульканье послышится, после чего незадачливый начальник или роняет на стол буйну голову, или с разбойным посвистом бросается на середину избы, чтобы исполнить вприсядку лихой танец «Гопак».
Были и строгие… Но на самую грубую ругань Таскаиха неизменно отвечала своей славной улыбкою, от которой на розовых щеках появлялись нежные ямочки, а голубенькие, как обсосанные лампасейки, глаза таяли, источали сладкую истому, обволакивали грубияна ласковой синевою…
Моя бабушка Федора, старуха практичная и потому прощавшая людям многие грехи, связанные с соображениями трезвости ума, Таскаиху почему-то ненавидела люто. «Эта за семь верст поживу чует, как муха падаль», — говорила она. И я не понимал в ту пору бабушкиного раздражения: ведь все Таскаихины проделки никому не приносили вреда. Правда, пользы тоже никакой не приносили: у нее меньше всех было заработанных в колхозе трудодней. Ни к чему, видно, были ей эти «голые палочки». У нее свой был лозунг: «Все для себя! Выжить! Во что бы то ни стало — выжить!»
Прихватив с собой двухколесную ручную тележку и с полдюжины мешков, мы с мамой рванули к колхозным амбарам, где, по словам Таскаихи, должны выдавать хлеб на заработанные колхозниками трудодни.
— Скорей, скорей! — волновалась мама. — Это в кои-то веки впервые хлебушко дают!.. А то ведь год цельный робишь, за расчетом придешь — а тебе десять жменек сорных отходов. Возьмешь кузовок под мышку, горючими слезами умоешься — и домой…
Кому она рассказывает, мама? Как будто я сам этого не знаю.
А у амбаров уже вся бригада. Кто с тележками, как у нас, кто с тачками, одна баба даже на корове, впряженной в маленькую домашнюю бричку, прикатила.
— Ты дак, кума, весь хлеб хочешь захапать! — пошутил кто-то. — Вишь, на каком транспорте прибыла — на «МУ-2».
— Да уж весь — не весь, а уж… это…
Не получались, заметил я, сегодня шутки. Чувствовалось выжидательное напряжение, и от этого, казалось, люди даже стеснялись друг друга. Все, особенно бабы и девки, малость принарядились: как же, праздник!
Да, воистину неистребима вера русского человека в лучшую долю свою! Как ни трудно ему, как ни горько, но чуть лишь засветилась вдали надежда, он снова готов простить все и всем, снова готов голодать и холодать, идти на любые лишения, не щадя живота своего. «Ничаво, паря! — скажет чалдон. — Счас трудно, зато потом будет баско… Были ба кости целы, а мясо нарастет!..»
На бревенчатом настиле, служащем для амбара как бы крыльцом, было сооружено что-то вроде стола, за которым важно сидел в своей неизменной белоснежной рубашке сам Федор Михайлович Гуляев, бригадир. С ним рядом стояли большие весы, на площадке которых сидел, покуривая в ожидании, кладовщик Игнаха Капылов, одноногий молчаливый мужик. За спиной Игнахи зияла черным квадратом распахнутая в темный амбар дверь. В амбаре была пшеница.
Бригадир перелистывал какие-то бумаги, чиркал в них что-то карандашом, а собравшиеся старались казаться непринужденными — переговаривались, поворачиваясь к амбару спиной, а сами нет-нет, да косились на темный дверной проем. Наконец Живчик поднялся, заговорил, будто продолжая начатую когда-то, но вынужденно прерванную речь:
— Так что, дорогие товарищи, как уже было сказано, вы получите свой, заработанный честным трудом, хлеб. Сегодня, по решению колхозного правления, мы выдаем аванс — но двести граммов на трудодень…
Стоявшая впереди всех Таскаиха захлопала в ладоши. Ее несмело поддержали.
— Чего ж тут хлопать? — развел руками бригадир. — Это мне надо аплодировать вам… за труд ваш. Я знаю, что аванс невелик, вы достойны большего, но… сами понимаете… — Федор Михайлович махнул рукой. Обернулся к кладовщику: — Начинаем! Кто там первый?
— Ежели в порядке живой очереди, то я! Потому как раньше всех сюда прибегла! — выкрикнула Таскаиха и проворно полезла со своими мешками на бревенчатый настил.
— Осади трошки! — поднялся на костылях Игнаха Капылов. — Осади, осади, говорю! Блюди сурбарди… эту, как ее? Не лезь поперед батьки в пекло! — он достал из нагрудного кармана гимнастерки листок, развернул, поднес к глазам: — Коптева Матрена Яковлевна! Ты у нас как бы ударница. Трудодней у тебя больше всех, потому и получай первая. Тебе причитается восемьдесят пять килограммов!
— О-го! — гукнула удивленная столь щедрым авансом Мокрына. — Да я, поди-ко, и не утащу стока.
— Отсыпай мне, — хихикнул Илюха Огнев.
— Самому бы надо меньше лодыря гонять, — сказал Федор Михайлович. — Распишись, Матрена Яковлевна, в ведомости!
Мокрына поднялась к столу, взяла ручку огрубевшими непослушными пальцами. Нагнувшись, стала выводить печатными буквами свою фамилию. Рука тряслась, палочки никак не хотели соединяться в буквы, валились в разные стороны, как дрова из рухнувшей поленницы. Даже со стороны, по напряженной спине, было видно, какого труда ей стоит эта «умственная» работа.
— Ты побыстрее можешь? — нетерпеливо крикнул кто-то.
Мокрына выпрямилась, утерла рукавом обильный пот с лица, поглядела на людей смущенно и беспомощно… и снова нагнулась над столом. И, высунув от напряжения язык, продолжала ковырять пером бумагу, пока не поставила последнюю палочку. Только тогда мощно выдохнула:
— Фу-ух, нечиста сила! Легче колодец выкопать…
Хлеб успели получить всего с десяток колхозников. После в деревне поговаривали, что это оскорбленная бригадиром и кладовщиком Таскаиха успела смотаться в колхозную контору к председателю. Не берусь утверждать, так ли это было на самом деле, но Глиевой примчался на своих дрожках в самый разгар выдачи хлеба.
Прямо с кнутом в руке грузно взобрался на бревенчатый помост, грохнул кнутовищем по столу, за которым сидел бригадир:
— Кто разрешил разбазаривать государственный хлеб?!
— Никон Автономович! — бригадир встал напротив, сунул кулаки в карманы брюк. — Нельзя же так, с налета. Давай разберемся!
— А я спрашиваю: кто разрешил?! — председатель как всегда, когда ругался, бестолково замахал руками, короткими и толстыми, похожими на пингвиньи ласты. — Знаешь, что за это бывает? За разбазаривание?
— Да почему разбазаривание?! — заорал и Федор Михайлович. — По условиям, которые приняты на общем колхозном собрании, бригада, выполнившая план хлебосдачи, имеет право дать колхозникам аванс по двести граммов на трудодень. А мы выполнили: эмтээсовский грузовик сегодня последнюю тонну зерна на элеватор отвез. Забыл, что сам обещал людям?
— А с кем ты посоветовался? У кого спросил разрешения? — снова застучал кнутовищем по столу председатель. — У дяди Пушкина?
— Да какое еще нужно разрешение, если сами постановили?
— А-ах, значится, мы сами с усами! — с новой силой взвился Глиевой. — Нам, значится, никто не указ?! Да ты знаешь, что постановление-то изменилось? Районные руководители оказывают нашему колхозу большую честь: мы первые в районе отправляем на элеватор красный обоз с хлебом сверх плана!
— А как же с авансом? Колхозникам-то обещали?.. — Федор Михайлович за все время перепалки только сейчас, кажется, растерялся по-настоящему.
— Выдать покеля отходы! Как постановляли — по двести граммов на трудодень! — отрезал председатель. — И снаряжай свои подводы в общий колхозный красный обоз. Чтобы флаги, лозунги там всякие — все честь по чести… Да, чуть не забыл: у тех, кто успел получить пшеницу, — изъять! Заменить на отходы! Иначе…
Отходы, плевела, охвостья, озадки, одонки, полова, обвейки… Каких только названий не придумано этому суррогату, что остается при веянии, при очистке зерна! Однако как ты его ни называй, от этого он лучше не становится: семена сорных трав, не более того.
Возьмешь отходы на ладошку — господи, чего в них только нет! Черная, похожая на мак, лебеда, мелконький рыжеватый рыжик, маслянисто блестящие дробинки копопли, золотистые сережки овсюга, семена пырея, осота, ширицы, крапивы и лишь совсем немного сморщенных зернушек пшеницы либо ржи. Самая пакостная примесь в этом разнотравье — полынь. Серые шишечки полыни, высохнув, растираются в порошок, который отвеять потом почти невозможно, и «хлеб» из отходов по вкусу напоминает хину. «Умрешь — и не будешь знать отчего», — говорит бабушка Федора.
От колхозных амбаров мы с мамой везли полтора мешка отходов. Мама больше не говорила ни слова, все молчала, закаменев лицом. И дома молча села на лавку, по своей привычке уставилась куда-то за дверь немигающими, невидящими глазами. Бабушка Федора сунулась было к ней с расспросами, но и без этого сразу все поняла. И, видно, как-то хотела разговорить, утешить сноху.
— А я уж и капустные листья приготовила, — улыбнулась она. — Думаю, быстренько пшеничку смелем — и заведу я квашонку, и напеку с новины буханок на поду, на капустных листиках, как, бывалоча, до войны. Помните? И уж вся измучилась. Думаю, неужели не получится, неужели позабыла, как хлебы пекут…
И только теперь мама уронила голову на стол, уткнулась лицом в ладони, и спина ее содрогнулась от вырвавшихся рыданий. Бабушка засуетилась вокруг, потом присела рядом, положила ей, как маленькой, на голову свою руку. А сама казалась подростком, девочкой рядом с большой и сильной мамой…
Поэзией степного раздолья овеяна Кулунда!
Можно сутки идти и десять, но все так же будет далек и призрачно пуст горизонт, все так же будет тревожить сердце пронзительная даль, все так же будут кружить орлы над сивыми от ковыля загривками древних татарских курганов, и только одинокие березы осветят дорогу в ночи…
Густой синевою залита степь; мигает огонек одинокого костра. Пастух ли греется у огня, охотник ли там коротает ночь, и костер кажется в этой глухой степи единственным источником тепла и света.
Старичок поднимается от огня, шагнет навстречу:
— Далеко ли держишь путь, добрый молодец?
Потом пригласит «к столу», разложит на тряпице свой нехитрый ужин, нальет в жестяную кружку густого чаю, заваренного пахучими травами. И как хорошо после ужина лежать на охапке молодого сена, смотреть на звезды и думать о давних временах дикой степной вольницы, и радоваться одиночеству, свободе, тишине…
«Красный обоз» проезжал по нашей улице. Зрелище было не сказать чтобы шибко уж торжественное и радостное.
Впереди вереницею шли кони, впряженные в телеги, брички, арбы, ходки, на которых громоздились мешки с хлебом. Лошади до того были измотаны летними и осенними работами, что походили на скелеты, обтянутые шелудивыми, в темных струпьях, шкурами. Не лучше выглядели и быки, которые тащились следом. Они еле переставляли раскоряченные ноги с разбитыми копытами, головы их были пригнуты тяжелым ярмом.
На передней подводе развевался красный флаг, на некоторых других были прилажены тоже красные лозунги и транспаранты, на которых пестрели белые буквы: «Получай, Родина, наш сверхплановый хлеб!», «С радостью выполним полтора плана хлебопоставок!»
Мы, ребятня, увязались за повозками, переговаривались со знакомыми извозчиками, принаряженными по случаю торжества. Дед Тимофей Малыхин восседал на груде мешков в овчинной шубе и в лисьем казахском треухе. Стояла теплынь, пот катил со старика ручьями, но одежда полегче, видно, была у него в таком затрапезном виде, что в ней стыдно было показаться на люди.
Мокрына Коптева, напротив, одета была по-летнему и пылала маковым цветом: на ней красовалось алое платье, еще довоенное. Старый мой «приятель» бык Шаман, которым она управляла, косил назад закровенелым злобным глазом, готовый сорваться и разности бричку вмести с возницей: известно, что быки не выносят такой цвет. А когда Мокрына понукнула и подогнала Шамана вплотную к идущей впереди повозке, на которой краснел транспарант, бык не выдержал и заблажил. Он рванулся вперед, поддел рогом ненавистный ему кумачовый ромб и понесся в сторону, ломая чинный строй «красного обоза». Хорошо, что Мокрына успела соскочить с повозки и забежать вперед: она поймала Шамана за рога и так крутанула его упрямую башку, что у того отпала всякая охота блажить…
Но, пожалуй, главной причиной, из-за которой я и мои дружки тащились за обозом, был оркестр. Да, да, настоящий духовой оркестр! Его специально привезли к нам из райцентра, и сейчас оркестранты ехали впереди обоза на бричке, застланной не то большим ковром, не то расшитой казахской кошмою.
Мы впервые видели такое чудо. Начищенные медные трубы так и горели, так и плавились на солнце. На ухабах, когда бричка подпрыгивала, трубы эти отзывались то нежным звоном, то басовитым гудом.
Через некоторое время, выехав за околицу, музыканты пересядут на эмтээсовскую полуторку и укатят к себе в райцентр, а их место впереди «красного обоза» займет на своих дрожках колхозный председатель Никон Автономович Глиевой, почему-то решивший, что именно он главный виновник торжества… А пока что, при выезде из села, музыканты слезли со своей брички, пошли было пешим ходом, пристраивая свои трубы для игры, но скоро сбились в кучу, смешались, так как все они были в начищенных штиблетах, а по дороге недавно прошло утреннее стадо, и вся она была заляпана коровьими шевяками, которые еще дымились…
Наконец догадались свернуть на обочину, где было почище. И вот теперь-то грянула доселе не слышанная мною медная музыка! Сначала ничего нельзя было разобрать, потом из протяжного рева, барабанного грохота и звона медных тарелок стала возникать давно знакомая мелодия, такие близкие слова:
Широка-а страна моя родна-ая,
Много в ней лесов, полей и рек…
И не только возникли эта музыка и эти слова, но и сама «страна моя родная» замерещилась перед глазами, — почему-то в виде школьной карты, где леса обозначены крохотными кудрявыми деревцами, поля выглядят просто зелеными пятнами, а реки — синими ветвистыми жилками, какие на руках у моей бабушки Федоры.
Но мощный рокот медных труб сразу же и смазал эту милую картину, похожую на школьную карту, и дохнул мне в лицо неведомым простором, могучей ширью и грозной поднебесной синевою. И в тот миг я впервые, — не то что увидел или разгадал, — а лишь смутно ощутил в себе по-новому это давно привычное понятие — Родина.
И наш «красный обоз» уже не казался мне таким жалким, нет! На подводах были навалены мешки с хлебом (много мешков!), и посеяли его, вырастили и убрали, сами чуть не умирая с голоду, та же Мокрына Коптева, Тимофей Малыхин, моя мама, бригадир Живчик и многие другие. Да и мой труд здесь имеется, хоть маленькая крошечка. И это для нас играет оркестр. Да! Я ведь знаю, — слышал, читал, в кино видел, — по пустякам оркестры не играют. Вон в день Победы сколько их было в Москве на Красной площади, этих медных труб!
«Получай, Родина, наш сверхплановый хлеб!» — проплыл перед глазами лозунг. Да, да, именно так! Не куда-нибудь на продажу везем мы его, наш хлебушко, а тебе: получай, Родина…
А оркестр широко гремел по степи, и отступали, казались мелкими все личные обиды…
Но «красный обоз» — это было только начало сдачи сверхпланового хлеба. В нашей бригаде продолжали молотить пшеницу и отправлять ее в райцентр, на элеватор, маленькими обозиками, всего в несколько подвод. Да и на эти подводы найти возчиков бригадиру стоило огромного труда. Никого невозможно было ни упросить, ни заставить, ибо те, кто побывал на элеваторе, рассказывали ужасы.
От нашего села Ключи до райцентра шестьдесят километров, и добираться приходится больше двух суток. Где кормить лошадей, чем питаться самому? А ведь осень, холода ночами… А если дождь? Чем ее укрыть, пшеничку, на возу? Собственным задом? Намочит, не убережешь — поворачивай назад.
Но самое страшное начнется на элеваторе. Урожай по всему району хороший, и на хлебоприемном пункте день и ночь целое столпотворение. Каждое хозяйство спешит вывезти хлебушко по теплу, да пока дороги мало-мальски держатся. Из ближних к райцентру сел приезжают обычно большими обозами и вытесняют из очереди мелкие, загоняют их «в угол». «В углу» можно сутки простоять, и трое. Лошади не кормлены, о себе уж и говорить нечего…
Но и к весам прорвешься, ток шибко-то не радуйся пока. Приемщики со своими щупами в мешки полезут пробу брать, а ты стой и трясись от страха. Вдруг влажность пшеницы окажется выше восемнадцати процентов? Или клеща при анализе обнаружат? Или заражение зерна головней? Или сорность выше положенной? Поворачивай тогда оглобли до дома, до хаты. Вези хлебушко назад, за шестьдесят километров. Без разговоров!
Покрутился Живчик, прикинул так и этак, и решился на рискованный шаг. Велел посыльной Нюшке позвать в контору Сеньку Палкина для серьезного разговора. Да, да, того самого Палкина, который когда-то своротил крест с купола нашей церкви. Который пристрелил из нагана старого коня Громобоя. Который на последнем бригадном собрании пьяный кинулся было с кортиком на него, на Федора Михайловича. За которым приезжали два милиционера и увозили в райцентр. От которого больше месяца не было ни слуху, ни духу, и вот на днях он заявился…
Вернулся Сенька без шика и блеска. Без медалей, без кортика и нагана, без офицерского кителя и матросской тельняшки. На нем был куцый пиджачишко, защитные галифе, а вместо хромовых сапог — разбитые солдатские ботинки. Да еще фуражка с невиданно огромным козырьком. И во всех этих одежках он смешно напоминал голенастого, общипанного в драках петушишку. Лишь ястребиные глаза, круглые, немигающие, смотрели из-под нависшего козырька угрюмо и затравленно.
Покойный мой дедушка, Семен Макарович, помнится, рассказывал про Сенькиного отца, тоже давно умершего. Был Сидор Палкин полуцыганских кровей и из породы потомственных конокрадов. После революции, когда это дело сильно поприжали, Сидор все равно не оставлял своего рискованного ремесла. И не просто воровал, а на удивление людям: с шиком, с выдумкой, до которой не каждому смертному додуматься.
К примеру, в соседней деревне Лукошино он умыкнул однажды огромного кабана. Один! С таким десятипудовым хряком полдюжине мужиков дай бог справиться, а Сидор Палкин приволок его домой один, да так ловко и скрытно, что комар носа не подточил. Это уж после сам разболтал мужикам по пьянке. «Да как же ты его осилил-то», — восхитились те. «А пошто мне его осиливать? — невозмутимо отвечал Сидор. — Он сам за мной пошел, когда я его на уду поймал». — «На удочку?» — «Но! Как чебака але гольяна».
Способ был прост, как все гениальное. Выковал Сидор в кузнице большой крюк наподобие рыболовного, вместо лески привязал к нему веревку, а вместо червя насадил кусок вареного мяса. Ну, и залез однажды ночью в чужой хлев, и закинул на кабана свою удочку. Тот мясо проглотил, а крюк застрял в горле. «Рыбак» и повел его спокойненько к своему подворью. «Дак он бы визг поднял на всю деревню!» — усомнились мужики. «Каво? Не-е! Больно же ему, ежели за веревку дернешь, — объяснил Сидор. — Хочь до самой Москвы веди: не пикнет, тока постанывает…»
«И скока били его, ни единого ребра цельного не осталось, а дожил до старости, — рассказывал дедушка Семен. — Уж когда красть силенок не стало, так таким манером душеньку свою тешил: забросит в траву собственную шапку и крадется к ней, как кот к воробью… А помер все одно не своей смертью. Попался у Бочарниковых на сметане… За сметаной в погреб полез. Ну, братья Бочарниковы и посадили его пару раз. Самосуд раньше был такой: поднимут и опустят задом на землю. И вроде цел человек, — ни ран никаких, ни синяков, — попробуй прикопаться? А нутро отбито. Почахнет малость да и отдаст богу душу…»
Вот каких кровей был Сидоров сынок, Сенька Палкин… Бригадир Федор Михайлович из рассказов многое знал о его проделках и все-таки решился на этот рискованный шаг.
Вызванный в контору, Сенька явился не сразу. Нам с Ванькой-шалопутом Нюшка тоже велела зайти к бригадиру, мы примчались сразу и теперь сидели на скамейке, шмыгая носами, а Федор Михайлович за столом перебирал какие-то бумаги, что-то писал, подсчитывал, и на его буром, изуродованном лицо хмурой тенью лежала озабоченность.
— Да-а, — говорил он сам себе, — вот такие пирожки… Вот такие апельсинчики!..
— Дядя Федь, а чо это такое — оп-пель-синь-чики? — с трудом выговорил незнакомое слово Шалопут.
Бригадир взглянул на нас, откинулся на спинку стула, потер ладони:
— Это, ребятки, в Африке растут. Ну, желтые такие… Нет, оранжевые…
— A-а, понятно, — разинул рот Ванька.
— Все понял! — захохотал Федор Михайлович.
Наконец пришел Сенька Палкин. Он постучал в дверь, спросил: «Можно войтить?» — а войдя и скромно поздоровавшись, примостился на уголок скамьи.
— Хотел поговорить с тобой, Семен… Серьезно и откровенно, — бригадир налег грудью на стол, вытянул по столешнице руки. — Не знаю, как ты на это?..
Сенька пожал плечами, молчал.
— Ребятки, вы идите, погуляйте, — вспомнил Федор Михайлович про нас с Ванькой. — Я вас крикну, когда понадобитесь.
Мы неохотно встали со скамейки: если уж гонят, значит, разговорчик будет интересный! Потому Шалопут и оставил дверь приоткрытой.
— Чо тут такого? — подмигнул он мне в коридоре. — Нас выгнали, мы вышли. Хай теперь секретничают…
— Ну, так как, Семен? — послышался за дверью голос бригадира.
— Чо — как?! — рассердился Сенька. — Как накакал, так и смякал.
— Горя-ач! — Федор Михайлович помолчал. — Горяч, говорю. А я хотел предложить тебе одно ответственное дельце.
— Не смеши людей, начальник, — отозвался Сенька. — Для меня уже, так сказать, определили круг моих занятий на будущее. Когда выпнули из кутузки, дак тамошний начальник напутствовал: езжай, мол, в родное село, иди к председателю и просись чистить сортиры. Другой работы ты не достоин…
— Так и сказал?
— Да. Я ему говорю, мол, у нас и сортиров-то в селе почти нет. Ходят в лопухи да в подсолнухи по неотложке…
Оба засмеялись. И Сенька вдруг сказал:
— А я уважаю тебя, Михалыч.
— О-го! Это за что такая честь?
— А вот за то. Думал, что это ты накапал на меня в милицию… Ну, помнишь, с кортиком-то кинулся на тебя? Оказалось — нет. Какая-то суконка…
— А если все-таки я?
— Не-е. На первом бы допросе сказали, а меня бы упекли за такое туда, где Макар телят не пас. А так… Приписали просто мальчишество. Ну, нашел где-то пистолет и кортик, ну, медалей лишних нацепил… У меня и свои были. Может, и это помогло… Помурыжили да и выпустили…
— Отобрали? Свои-то?
— Медали? Что ты, как можно! Чем же будут гордиться мои внуки и правнуки?! — Сенька деланно захихикал, сказал совсем тихо: — Отняли, конешно… И все-таки ответь мне, Михалыч, почему ты не донес на меня тогда?
— Не имею такой привычки. Тем более не узнав человека как следует, — сухо ответил бригадир. — И… давай не будем об этом. Скажи вот еще, если можешь: зачем ты рядился под моряка? Ну, этот кортик, тельняшка…
Мы с Шалопутом услышали, как заерзал Сенька на скамейке, потом вскочил, затопал по скрипучим половицам. В дверной щели замелькали его защитные галифе. Потом он снова сел и сказал хрипловатым голосом:
— На этот вопрос мне ответить… кха! трудней всего. Да и не сумею я… Да и ты не поймешь…
— Где уж нам! — поддакнул Живчик.
— Ну вот, уже смеешься… Ну и смейся, черт с тобой! Мне теперь не привыкать. В общем — мечта у меня, понял? Вот с таких лет… Моря-то я никогда не видел, но… Оно мне всегда снилось. Вот суконка! Главное, не видел ведь, а во сне слышу — шумит, и волны с пеной… На степь нашу похоже — тожеть, ни конца и ни краю… А служить попал в кавалерию…
Оба долго молчали. И мне показалось, как им обоим там неловко, потому что нечего сказать. Бригадир заговорил первый:
— Тебя это… отпустили-то как?
— Условно. Принудиловка. В общем — навроде того кобеля: не привязан, а визжишь.
— Ничего, жить можно. А позвал я тебя вот зачем. На элеватор зерно возим, а бабенки наши не справляются. Тяжело, да и жульничания много, на элеваторе-то. Хотел назначить тебя за старшего в обозе… Как?
Сенька помолчал. Отозвался глухим голосом:
— Ты дак прям сразу быка за рога…
— Почему — сразу? Обдумал. Более подходящего человека не вижу.
— Мне и раньше такого дела никто не доверял, а уж теперь, после кутузки… — Сенька прокашлялся. — Поговорку помнишь? Горбатого тока могила исправит… А меня ты совсем не знаешь…
— Знаю, — уверенно сказал Живчик. — Видел, как ты на сабантуе плясал… Ну, так как?.. Позови тогда ребятишек.
Мы с Ванькой успели вышмыгнуть из коридора на крыльцо. Сенька вышел к нам, строго сказал:
— А ну, зайдите к бригадиру!
— То гонют, то опять зовут, — заворчал Ванька, скорчив обиженную рожу, — што мы, собаки?
— Давай, давай! — нахмурившись, подогнал Сенька.
В кабинете Федор Михайлович нам сказал:
— Такие вот дела, ребятки… До начала октября в средних и старших классах опять отменяются занятия. Помощь ваша колхозу нужна. У нас не хватает двух возчиков — на элеватор зерно везти. Так что, если согласны… За старшего будет у вас Семен э-э… Сидорович Палкин.
Когда мы вышли из конторы, Сенька нам сказал:
— Завтра утром собираемся на конном дворе. В семь ноль-ноль. — Он зачем-то взглянул на ручные свои часы, добавил: — И штоб без этого самого… Понятно? К остальным возчикам я зайду сам, скажу лично…
Мы с Ванькой даже переглянулись.
— Вот такие пирожки, — тихо сказал я.
— Вот такие апель-синь-чи-ки, — с трудом выговорил Ванька.
Утро выдалось пасмурное и теплое. Сплошной серой мутью было затянуто низкое небо: оно словно бы дымилось бледным светом, в котором все предметы вокруг виделись размытыми и плоскими, как тени. Избы, деревья, заборы — все казалось нарисованным серым грифелем на серой же грифельной доске.
Деревня еще покоилась в мглистой дремоте, лишь со стороны конного двора доносились частые удары по металлу. Эхо сдваивало звуки, и получалось звонко и весело: тиу-так, тиу-так, тиу-так! Здесь, когда я подошел, то увидел двоих: Сеньку Палкина и Шалопута. Но я обознался. Это был не Шалопут, а его братец-двойник Василек.
— А чо, Ванька сдрейфил? — спросил я.
— Живот у него заболел.
— Апельсинчиков объелся?
— Каво? — не понял Василек. — Нет, правда, всю ночь в огород бегал…
У меня маленько испортилось настроение. Славный, конечно, парнишка Василек Гайдабура, — тихий, застенчивый, честный… Но в трудную и дальнюю дорогу лучше бы ехать с разбойным и бесстыжим Ванькой-шалопутом. Надежнее как-то…
Сенька Палкин осматривал телеги, стучал молотком по люшням и железным ободьям колес, потом мы втроем принялись смазывать колеса вонючей густой мазью.
Мы управились с телегами, запрягли лошадей. Совсем уже рассвело, когда подошли еще две возницы: Тамарка, Сашки Гайдабуры жена, и Клавка Пузырева — молодая, здоровая и тоже бездетная баба.
— Общий приветик! — завопила Клавка. — А мы уж думали, вы без нас укатили!
Сенька отвернул чуток рукав, поднес к уху позолоченные свои часы, каким-то чудом уцелевшие от всей его былой роскоши, потом пощелкал по часам пальцем, укоризненно покачал головой:
— Во сколько был назначен сбор?
— А у нас часов нема, а петухи проспали! — захохотала горластая Клавка. — Кавалеры мне тожеть называются, уж и поспать нельзя…
Она кривлялась, надувала губы, а сама так и ласкала Сеньку прилипчивым взглядом водянисто-синих выпуклых глаз. А Сенька на нее не глядел, важничал, и когда грузили мешки с зерном у колхозных амбаров, он строго покрикивал на всех. Если мы брали мешок по двое и, надрываясь, еле волокли, то Сенька один легко вскидывал куль себе на загорбок и бегом семенил по доскам-сходням из амбара к телегам. И приятно было смотреть, как он работает: в одной рубашке с расстегнутым до пупа воротом, широкоплечий, тонкий в талии, он как-то красиво изгибался под тяжестью, балансировал всем телом и частил ногами, будто отплясывал свои ритмический вальс.
Он здорово изменился со вчерашнего дня. Пододелся, раздобыл где-то сапоги и уже не напоминал теперь голенастого, общипанного в драках, петушишку. И дело даже не в одежде: весь он стал какой-то не такой, будто подменили парня. И эта хмурая строгость на резком лице с крючковатым носом и круглыми ястребиными глазами, и не показушная вроде бы жадность к работе, и даже голос — снисходительно-строгий, с легкой начальственной хрипотцой…
Вот и возьми его за рупь двадцать, вот и разбери-пойми! Да какой же он есть, настоящий-то Сенька Палкин? То ли — брехун и матерщинник, мелкий хвастунишка и драчун, какого знал я его всегда? Или тот, что готов совершить чудо, полезть к черту на рога, пойти на смерть, — только бы на глазах у людей, которые должны восхищаться, ахать и всплескивать руками? Или вчерашний — нелюдимый и угрюмый, озирающийся затравленным волком из-под огромного козырька фуражки? Или вот теперешний — прямо врожденный начальник, да и только?! Неужели это назначение старшим по обозу так его могло изменить и перевернуть? И обоз-то — название одно: пять заморенных кляч, впряженных в полуразбитые скрипучие телеги… Может, тут что-нибудь другое? Я пока не понимал…
А Сенька старался подхватить тот мешок, который несли Клавка с Тамаркой, старался помочь забросить его на телегу, и все отворачивался, не глядел на Тамарку, и как-то неловко было это видеть со стороны…
Тронулись в путь, когда небо совсем уже расчистилось от серой облачной мути и солнце высоко стояло над степью. Сразу за деревнею и началась она, матушка-степь, может быть, плоская и скучная для стороннего человека, — с рыжей, выгоревшей за лето травою, с седыми проплешинами солончаков, с далекими колками-перелесками, — но для меня-то она была родной и самой красивой на свете.
Я и в райцентре-то сроду не был и впервые в жизни ехал в такую дальнюю дорогу. И потому было мне сейчас тревожно и радостно, будто стоял у высокого обрыва над озером, готовясь прыгнуть в воду, — и боязно, холодеет в мурашках спина, и влечет, подталкивает вперед неизъяснимый восторг полета…
И все ждалось чего-то впереди: вот покажется что-то необычное, еще мною не виданное, — ведь не должно же быть везде все точно так, как у нас. Но вокруг, насколько хватало глаз, расстилалась все та же серая степь, без жизни, без движения, лишь одинокая ворона косо, как-то боком пролетит над обозом, неуклюже трепыхая крыльями, и вскрикнет противным клекочущим криком, а то взлает по-собачьи и долго будет подвижным пятном маячить на горизонте. Откуда она здесь, что ей делать в этой пустыне?
Был конец сентября, стояли последние погожие деньки, солнце уже потеряло силу, оно не пекло, а только чуть пригревало, как сквозь оконное стекло, и во всей природе чувствовалось что-то торопливое, стыдливо-тайное: скорее, скорее, скоро грянет зима! И эта торопливость пожить, покрасоваться лишний день отдавала горечью стенной полыни.
А степь не сулила перемен, не показывала ничего интересного. Я уже стал задремывать на своей скрипучей телеге, когда впереди замаячили темные ветлы, а под ними увиделись крохотные избы. Деревня казалась близко, рукой подать, однако ехали до нее больше часа: степь, как и большая вода, скрадывает расстояние.
Я оживился: что за деревня, что за люди живут в ней? Однако деревня оказалась самой обычной, а людей и вовсе не было видно на улице.
— Подворачивайте к колодцу! — крикнул с передней подводы Сенька. — Лошадей поить будем!
Колодец был посреди деревни, вокруг него жирно блестела зеленоватая вонючая грязь, в которой лежала большая, долбленная из осины, колода, обгрызенная лошадьми.
Разгоряченных работой коней поить сразу нельзя: мы ослабили им подпруги и хомуты, бросили по клочку сена, а сами прилегли в сторонке, на пожухлой траве.
Из ближней избы пришла за водой старуха. Она была с изогнутой поясницей, темна лицом, крючконоса и напоминала чем-то покойную бабку Кулину.
— Где у вас народ, бабушка? — спросил Сенька. — Как вымерли все, ни души не видать.
Старуха подсеменила к нему, согнулась еще ниже:
— Каво говорил?
— Народ, говорю, у вас куда подевался? — крикнул Сенька.
— Народ-та? — старуха пожевала губами, подумала. Потом махнула рукою куда-то в поле. — Там народ. На току пашеницу молотит…
В резиновых галошах на босу ногу она прошлепала по грязи к колодезному срубу. Столкнула с прирубка деревянную бадью, и та с грохотом, раскручивая ворот, полетела вниз и там глухо бухнулась о воду. Бабка всем телом налегла на ручку ворота, стала медленно накручивать веревку, и согнутая спина ее тряслась от напряжения.
— Хлопцы, чему вас учат в школе, суконки вы этакие? — обращаясь к нам с Васильком, укоризненно покачал головою Сенька.
Я поднялся, пошел помогать старухе.
— В Венгрии мы стояли, у-у! У их там попробуй какой ребятишка не помочь старику или старухе… — базарил Сенька.
Я донес ведерко до бабкиной избы, поставил на крыльцо. Она сильно запыхалась, пока шла следом, но торопливо взобралась на крылечко, открыла дверь в сенцы и поманила меня.
— Садись тута, — показала она на стул, когда мы вошли в избу, а сама убралась в кут, за синюю занавеску, стала бренчать там какою-то посудою.
«Покормить хотит меня, что ли?» — догадывался я, заранее ощущая голод. В дорогу нам выдали сухие пайки, без горячего приварка на них далеко не уедешь, и мы с Васильком собирали на мешках просыпанную пшеницу. Зерно хрустело на зубах, потом превращалось в жвачку, становилось тягучим и упругим, как резина, и глотать его было трудно и противно.
— Вы шибко-то, женишки мои, не увлекайтесь, — остерегла нас Клавка Пузырева. — Запор случится в дороге — чо тада делать? Хоть матушку-репку пой…
И вот незнакомая старуха, похожая на бывшую нашу соседку бабку Кулину, шебуршала в кути за занавеской, и оттуда уже попахивало чем-то щекотно-вкусным до спазмы в глотке. Я маялся в ожидании, оглядывал избу, и все здесь казалось мне странным, непривычным для глаза. Не было огромной на полкомнаты русской печки, которая для любого сибиряка является не только источником тепла, но и кормилицей, и поилицей, и от всех хворей и напастей вызволительницей, и главным местом детских игр, всех радостей и слез. А здесь — как в амбаре! Вместо печи стоит круглая, обитая жестью, печурка, похожая на высокую бочку.
Не видно в этой избе и полатей под потолком, и лавок около стен. И чистота здесь какая-то непривычная. Уж на что моя бабушка Федора чистоплотна да строга, а тут… аккуратность во всякой мелочи. На окнах — линялые, штопаные-перештопаные, а занавесочки висят. Какие-то кувшинчики, горшочки на полке — все круглыми фанерками накрыты. На цветных картинках, что на стене, — мужики завитые и в белых кальсонах до колен нарисованы. А бабы и того чуднее: платья на них длинные, ног не видать, а плечи, наоборот, голые. Даже запах в этой избе не такой…
Гнутая старуха наконец показалась из-за синей занавески, неся в обеих руках по алюминиевой тарелке.
— Хлеб везешь, на хлеб сидишь, а кушать нет, — непонятно проговорила она и улыбнулась: морщины лучами пошли вокруг большого крючковатого носа.
Она поставила передо мной тарелки. На одной было три ломтика черного хлеба, таких тоненьких, что они просвечивали насквозь; на другой — немножко жареной картошки, нарезанной аккуратными кубиками.
— Кушай маленько, — сказала старуха, — больше кушать нету, — а сама села напротив, склонив к плечу голову, и, подперев щеку ладонью, приняла горестную позу и уставилась на меня своими круглыми выпуклыми глазами. Я ежился под этим бессмысленным взглядом, не знал, что делать, и только успевал сглатывать слюну, которая копилась во рту от нестерпимо вкусного запаха, источаемого черными ломтиками хлеба.
— Кушай маленько, — повторила старуха. — Я пуду поглядеть на тепя… Ты похожий на Фрица, который мой сынок. Фриц был когда мальчик, он был такой же… как это? Такой же очен длинный и очен худой… Тепер погиб Фриц…
Я почувствовал: у меня отвисла нижняя челюсть:
— Какой Фриц? На какого Фрица я похож?
Старуха приподнялась, подставила ухо:
— Что говорил?
«Да это же немка! — догадался я. — И сын у нее, этот самый Фриц — тоже немец! А я расселся, угощаться вздумал!»
Старуха тревожно глянула на меня, будто угадала мои мысли. Заговорила быстро, еще больше коверкая русские слова:
— Ми немцы… Ми — из Поволжья приехаль… и ненавидим фашист… Мой сынок Фриц на трудовой фронт погиб…
Я не слушал старуху. Перед глазами вдруг отчетливо возник газетный снимок: на затоптанном грязном снегу лежит истерзанная девушка. Рубашка на ней разодрана в клочья, будто катала ее по снегу целая свора собак. На шее у девушки — обрывок петли из толстой веревки…
Газету с таким снимком принесла однажды в класс наша старенькая учительница Анна Константиновна. «Дети, это Зоя Космодемьянская, — сказала она и пустила газету по рядам. — Постарайтесь запомнить этот снимок на всю жизнь… Это у меня самая большая к вам просьба». Первыми заплакали девчонки. Анна Константиновна тоже отвернулась к окну, стала громко сморкаться в носовой платок. А потом и мы, мальчишки, не выдержали: кто закрыл ладонями глаза, будто голова вдруг разболелась, кто под парту будто за упавшей ручкой полез…
И сейчас, глядя на старуху немку, я почувствовал, как что-то перевернулось у меня в груди, как сами собой сжались кулаки до боли в ладонях от впившихся ногтей. Я положил на тарелку взятый хлебный ломтик, вылез из-за стола, попятился к двери. Старуха глядела на меня и горестно качала головой.
На улице я стал вытирать кончики пальцев, которыми держал ломтик хлеба.
Наши уже напоили лошадей и собрались ехать дальше. Я никому ничего не сказал. Только когда отъехали от села, перебежал на телегу к Васильку, спросил:
— Я похож на Фрица?
— На какого Фрица? — вытаращился Василек.
— Ну… на фашиста.
Он оглядел меня внимательно, серьезно сказал:
— Вообще-то что-то есть. На картинках фашистов рисуют, как они от наших драпают — такие же худющие, шкелеты одни. И лохмотья, как на тебе: заплатка на заплатке…
На закате солнца наш обоз дотащился до какого-то села. Село было большое, старинное, потому что, как и в наших Ключах, возвышалась здесь над серыми избами облупленная пегая церковь с ободранным куполом, а церкви в нашем глухом краю — очень большая редкость, только по большим и старым селам.
— Чо за деревня, начальник?! — крикнула Клавка Пузырева, обращаясь к Сеньке Палкину.
— Копкуль! — донеслось с передней подводы.
Копкуль… Копкуль… Знакомое название вертелось в памяти и никак по давалось, выскальзывало, словно рыба из рук. «Копкуль… Да ведь это же… Здесь же отца моего нашли, когда он заблудился и замерзал в степи!.. Да, да, именно в Копкуле! После страшной бури, которая продолжалась без перерыва двое суток, доярки пошли утром на ферму, чтобы откопать коровники, спасти голодных, непоеных и недоеных животных, и увидели на озере, на льду, с которого содрало ветром снег, странное существо… Моего отца то есть…»
Эти рассказы пятилетней давности ожили в моей памяти. Обоз наш подъезжал к селу, усталые кони еле волочили ноги, бричка скрипела протяжно и жалобно, и в скрипе этом назойливо слышался один и тот же мотив:
Степь да степь круто-ом,
Путь далек лежи-ит…
В той степи-и глухой
Замерзал ямщи-ик…
«А где же это озеро? — оглядывался я по сторонам. — Где-то на краю села должно быть…» И мне стало стыдно, что я так быстро позабыл об отце, совсем перестал о нем думать. Да, вспоминать о нем стал я все реже, это так. Но не позабыл, неправда! Отец всегда был со мной, всюду незримо присутствовал. Он советовал, учил, заставлял и отговаривал. Только живой облик его постепенно стирался в памяти…
При въезде в село обоз остановился. Сенька спрыгнул с телеги и позвал нас к себе.
— Ночевать будем у моего дяди, отцова брата, — сказал он. — Дядя с этим самым… с завихрениями, — Сенька покрутил у виска указательным пальцем, — с приветом, в обчем… И жадный, как суконка. Но выхода у нас нет. В степу холодно, околеть можем…
Мы подъехали к дому, у которого из-за высокого дощатого заплота виднелась только зеленая жестяная крыша. Сенька долго стучал, но ворота никто не открывал. Потом неожиданно раскрылась калитка, из нее выскочил квадратного сложения мужик на кривых, калачом, ногах. «Как у казаха, — отметил я. — Но, говорят, у казахов кривые ноги, потому что они всю жизнь верхом на коне, а у этого почему?» Голова у мужика была тоже квадратная, a на седом ежике волос, на жесткой щетине щек и подбородка были рыжие пятна, будто голова долгое время валялась среди железного хлама и местами поржавела. Но самое удивительное у этого странного человека — это его глаза. Они были крохотные, какие-то неуловимо-текучие и светились, как две капельки ртути.
— Ковой-то бог принес? — спросил мужик, как оказалось, хозяин, и пробежал по каждому из нас своими глазками, словно солнечными зайчиками.
Он узнал Сеньку, выставил вперед растопыренные руки, — то ли обнять хотел, то ли оттолкнуть:
— Здорово живешь, Семен Сидорович! Проходи, гостем будешь.
— Я не один, — Сенька кивнул на нас. — С обозом мы, на элеватор.
— Дак и што за беда?! — не раздумывая, выпалил хозяин. — Эвон скока в деревне изб, в любую нехай стучатся!
— Нам бы всем вместе… Я за главного у них, — кажется, даже Сенька смутился.
— Ну, рази что на улице во дворе переночуют, — соображал вслух его дядя.
— Заколеют! Ночи вон каки стылые, а одежонка на их… Ей от холода укрыться, как тому цыгану от дождя под бороной…
— Ну, рази што… — хозяин неохотно пошел отпирать высоченные ворота.
Улучив момент, я подошел к нему и стал спрашивать, сбиваясь от волнения:
— Дяденька, вы не помните? Как раз в Новый год перед самой войной… Человека тут нашли… Замерзал. Доярки ваши на озере увидали…
Ртутные глазки хозяина закатились под квадратный лоб: видно, так он вспоминал. Потом он с любопытством стал рассматривать меня с ног до головы, спросил:
— Твой отец, что ли ча?
— Отец.
— Павел Прокосов?
— Ага.
— Дак мы с им на Финской вместе воевали! Здоров был, чертяка, как ведмедь, тока нервенный… Единожды чуть было ротного командира не застрелил за каку-то несправедливость. Врачи признали — нервенный, а то бы досталось ему на фунт орехов! Это уж как пить дать… А вот как замерзал, да как подобрали его здесь — не скажу, не видел. Слышать — слышал, а сам не видел. В отлучке был… А ты у Агафьи, жинки моей, попытай. Она вместях с другими доярками и увидела его на озере…
Но и Агафья, большеротая, худая, как вяленая щука, женщина, тоже ничего путного не могла рассказать.
— Времечка-то скока прошло! — вздохнула она. — Без малого пять годочков. Все туманиться уже стало… Помню тока — когда подъехали мы к нему на санях, — он все ползет и ползет по льду, а сам на одном месте. Сознания-то уж не было, лицо побил об лед — мясо одно с кровью и снегом смерзлось. Руки-ноги застыли, не гнутся, ворот расстегнут, рубаха на груди порвана, а грудь черная, как чугун… А он все ползет и ползет. И на сани его положили, — тяжел, помню, был, как покойник, — дак он и на санях все полз, руками и ногами эдак вот загребал… Вот какая сила человеку была дадена…
Я спросил, где находится то озеро, и направился к нему. Озеро было сразу за селом, на ближнем берегу его виднелись скотные дворы, огромные кучи навоза, оттуда тянуло тошнотным запахом прели и плесени. Берега поросли невысоким камышом, резучей травой бужуром, неувядаемой, даже осенью зеленой, как лук, осокой.
Солнце село, на западе розовела широкая степная заря, а остальная часть неба казалась зеленой. И озерная вода была темно-зеленой, лишь полосы топкой ряби от еле ощутимого ветерка словно струились розоватой чешуею.
Я сел на пологом бережку, поросшем бордовой, хрусткой под ногою, верблюжьей травой. Здесь, вдали от скотных дворов, пресно пахло мокрым камышом и сырой рыбою. Вдали чернела лодка с одиноким гребцом — рыбаком или охотником.
Я старался представить зиму, синий озерный лед, жесткое шуршание заслеженных камышей. Старался представить отца, ползущего по льду. И не мог… Стал забываться его облик, «туманиться», — как сказала Агафья. Мне было грустно до слез. «Что же это, — думал я, — пройдет еще немного лет, и отец совсем забудется, исчезнет из памяти даже у меня, у его сына. А что уж говорить о чужих людях?.. И совсем-совсем позабудется, сотрется, будто и не жил никогда человек на земле. Так кто же тогда такой безжалостный и жестокий затевает появление человека на свет, даст ему жизнь только затем, чтобы снова отнять ее и упрятать человека в вечную тьму и забвение? Зачем все это? Или кому-то нужно просто для забавы?.. Ну хорошо, отца я еще ощущаю как-то в себе, советуюсь с ним, хочу его чувствовать. Но ведь пройдет совсем немного времени…»
Стало быстро темнеть, как-то незаметно и враз высыпали на небе звезды и так ярко и остро отразились в тихом озере, что казалось, упали в воду. «Звезды упали в воду — быть скоро снегу», — гласит народная примета…
Никаких особых «завихрений» у Сенькиного дяди я не заметил. Человек как человек. Но, может быть, когда Сенька предупреждал нас, что дядя его «с приветом», может, он имел в виду его неслыханную скупость? Таких жадных людей я еще не встречал. Хозяева даже чаем нас не напоили. И когда мы во дворе, в потемках, давились всухомятку кусками черного хлеба, супруги вдвоем ужинали в летней кухне, — оттуда по всей усадьбе растекался аромат картошки, тушенной с мясом.
Сеньку, правда, дядя пытался пригласить. Высунулся в дверь из уютно освещенной кухни, крикнул:
— Семен, айда с нами вечерять!
Но пока Сенька колебался да соображал, — неудобно одному-то, — дядя прокашлялся и сказал скороговоркой:
— Ну, не хошь — как хошь. Оно, конешно, со своими-то веселее, — и захлопнул дверь.
Сенька тихонько выматерился, пригрозил:
— Погоди, суконка. Не на того напал.
Дом был крестовый, из четырех комнат, но всем места для ночлега в нем не нашлось. Правда, нам с Сенькой и Васильком постелили в прихожей, — разбросили прямо на полу рваный армячишко, а женщин, наших возниц, и на порог не пустили: отвели им место в амбаре.
— В этой котеже вам сподручнее будет, — сказал хозяин.
А утром Тамарка жаловалась, что всю ночь не сомкнула глаз из-за крыс, которые «топотали по полу, как лошади», а Клавка Пузырева охрипла от холода и сырости.
Я заглянул в «котежу». Просторный амбар до потолка был завален всякой рухлядью. Гоголевский Плюшкин, пожалуй, позавидовал бы нашему хозяину. Чего здесь только не было! Какие-то помятые бочки, самовары, колесо от трактора «Фордзон», пожарная кишка, бункер от комбайна (как доволок, сердешный?!), какие-то шестерни, шмотья рваного железа, даже огромный позеленевший крест, — должно быть, с купола местной церкви.
На какой-то завтрак, даже на пустой чай, рассчитывать было глупо, мы быстро запрягли лошадей, отправились в дорогу. И только когда отъехали от Копкуля верст пять, остановились подкрепиться.
— Сегодня угошшаю я! — торжественно объявил Сенька и позвал всех к своей подводе. Раскатал на возу мешки, выволок из-под них добрый сидорок из мешковины. Вытряхнул небрежно содержимое на расстеленный плащ. У нас глаза на лоб полезли… Булка белого крупчатого хлеба, вяленые чебаки, куски пожелтевшего, видно, прошлогоднего сала…
— Неужели дядя угостил? — с сомнением спросила Клавка.
— Ага! — лукаво подмигнул Сенька. И добавил не совсем для нас понятное: — Была проделана боевая операция под названием «Наказать фрайера». Кушайте на здоровье!
В райцентр мы приехали во второй половине дня. Вид его особого впечатления на меня не произвел: серые домишки, кривые улочки, на вокзале единственный дом в три этажа, который здесь называют «Лондоном». А в остальном то же село, только зелени поменьше, да пыли на дорогах больше, да называется по-другому — город.
Запомнились же мне здесь железнодорожная станция и городской базар. Туда мы бегали с Васильком от нечего делать, пока подводы наши стояли на элеваторе, в длиннющей очереди.
Такого количества народа, как на этом базаре, я не видел никогда. Кричали люди, скрипели телеги, на разные голоса ревела, блеяла, ржала, мычала скотина, — и все эти звуки сливались в общий гул, и издали, когда мы подходили к базару, нам показалось, что в середине его сидит какой-то великан и, балуясь, играет на огромном баяне, растягивая его на одной басовитой ноте.
Беспрестанно гомонила и двигалась пестро одетая толпа, и когда мы окунулись в нее, то зарябило в глазах, точно на карусели. Все поплыло мимо, замельтешили какие-то лица, замахали чьи-то руки, конские и бычьи хвосты…
Потом, когда постояли и огляделись, карусель стала как бы понемногу притормаживать: отчетливо увиделся сивобородый старик, державший за рога рвущуюся козу, у которой от натуги и испуга выкатывались из орбит глаза. Рядом конопатая баба торговала красными леденцами-петушками на синих палочках. Неподалеку сидел, понурясь над пустою шапкой, безногий мужик с багрово-пьяным лицом. Маленькая нарядная девочка испуганно выглядывала из-за материной юбки на инвалида и жалобно тянула:
— Ма-а, а где у дяденьки нозки?..
Наверное, такое она видела впервые: безногий человек был для нее в диковинку.
А посредине базара взахлеб наяривала гармошка, в тесном кругу лихо отплясывал молодой солдатик при погонах и медалях, но почему-то в соломенной шляпе, около него крутилась, притопывая и махая руками, толстая крашеная девка и хрипло подпевала:
Мине милый изменил,
Я упала перед ним.
Чо я, дура, падаю
Перед такою гадою?
— Плохо, что нет Сеньки Палкина здесь, а то бы он им показал кузькину мать! — сказал Василек.
Мы еще немного потолкались в этой чужой для нас толпе, денег у нас не было, а одежда была такая, что торговки пирожками и калачиками подозрительно косились на нас и растопыривали руки над своим «товаром», — потолкались немного и, грустные, усталые, побрели на железнодорожную станцию.
Мы никогда не видели ни паровоза, ни вагонов, ни самой железной дороги, и меня, степняка, с рождения привыкшего к тишине неторопливой размеренной жизни, все это ошеломило, потрясло. Еще когда шли мы по высокой насыпи, рядом с голубыми рельсами, то, далеко не дойдя до станции, почувствовали вдруг странное вздрагивание под ногами. Еле ощутимо вздрагивала земля, будто в ее широкой груди билось огромное железное сердце. Мы oглянулись: далеко-далеко в степи, где истончались на нет голубые ниточки-рельсы, показался крошечный, похожий на игрушку, паровозик, над которым красиво развивалась кудрявая струйка дыма.
Паровозик быстро приближался, увеличивался в размерах, пыхтел все громче и сердитее, — и вот накатил на нас в страшном грохоте и лязганье железа, обдал жаром, кислой вонью каменного угля и окалины, загудел басовито и требовательно и поволок дальше извивающийся зеленый хвост вагонов.
— Вот это да-а! — в испуге и восхищении протянул Василек. — Прямо — Змей Горыныч…
Когда мы пришли на станцию, этот паровоз стоял там. Он тяжко отпыхивался, свистел и хрипел нутром, будто страдал одышкой. Весь он был потный и грязный и в самом деле казался живым существом, огнедышащим сказочным чудовищем, которое вот отдохнет только с дороги да и начнет крушить все подряд, топтать железными лапищами-колесами.
Но кроме этого на станции еще много было паровозов. Одни стояли молча, другие сердито пыхтели и фыркали, а какой-то, поменьше других, весь черный от копоти и грязи, зачем-то толкал взад-вперед вагоны с бревнами.
И все здесь было грязно, пропитано копотью и воняло жженым углем, мазутом, едким дымом. И все суетилось, лязгало, гремело, со свистом выпускало мощные струи белого пара, и было страшно, что вот-вот с какой-нибудь стороны на тебя наедут, растопчут, смешают с маслянисто-густой грязью, что под ногами.
Люди тоже бегали и суетились. Они казались жалкими, замордованными. Казалось, не они, люди, управляют этими могучими машинами, а, наоборот, машины подчинили себе людей, чувствуют себя здесь полными хозяевами…
Мне стало плохо, неуютно как-то. Я потянул за рукав Василька. Мы отправились на элеватор, к своему обозу. И мне долго чудилось, что под ногами тревожно вздрагивает земля. «Зачем это? Что это за жизнь?» — вертелось в голове. И уже смутно мерещились, складывались стихи о том, как юная девушка в белом платье и с букетом душистых цветов заблудилась на станции в бесконечной путанице рельсов и мечется между паровозами, оглушенная железным грохотом, и грязные вонючие чудовища вот-вот ее растопчут.
Зря мы с Васильком спешили на элеватор. Веренице подвод не было видно конца, очередь наша не подвинулась, а, кажется, стала еще дальше. И уже вечерело, и все походило на то, что нам придется ночевать на пыльном пустыре, под открытым небом. Еще погодка, слава богу, миловала нас: сухо и сравнительно тепло для конца-то сентября. Но все равно, — ночевать почти в черте города, где ни лошадей покормить, ни себе пожрать приготовить, — удовольствия мало.
Сенька Палкин, старшой наш, нервничал больше всех нас. Мы понимали его: как же, первый раз в жизни такое серьезное дело доверили — и на тебе! А вдруг ночью дождь? Промокнет в мешках пшеница? Тогда без разговору заворачивай оглобли и поняй домой: здравствуй, товарищ Живчик! На кого ты надеялся, на кого рассчитывал, тот некудышнее последней бабы оказался…
Сенька рвал и метал. Он носился вдоль длиннющей очереди груженных хлебом подвод, — с кем-то ругался, с кем-то договаривался, кого-то просил, кому-то угрожал. Где-то набегал, схлопотал фонарь под левым глазом, но это еще больше его раззадорило: он весь снял разбойным молодечеством, как тогда, во время пляски на сабантуе, и уже в открытую подмигивал Тамарке ястребиным цепким глазом, а та отворачивалась и краснела.
Сенька был в родной стихни, Сенька был в ударе, и все мы поверили, что он умрет, а своего добьется, что мы обязательно сдадим сегодня зерно и покатим восвояси.
И точно: вскоре Сенька прилетел откуда-то и зашипел, бешено вращая закровенелыми белками глаз:
— Выворачивай подводы!.. В голову очереди!.. К весам!..
Мы двинулись вдоль вереницы вперед. Лошадей вели под уздцы. Сначала на нас глядели с удивлением, потом из очереди послышались крики:
— Эй, куда?!
— Куда прешь? Осади!
— Почему без очереди?!
— Быстрей! Погоняй! Мать-перемать!! — со свистом шипел Сенька.
Но ропот возмущения, что покатился в голову очереди, опередил нас. Добрая дюжина мужиков преградила нам дорогу:
— Куда?!
— Стой!!
— Да мы… это. По распоряжению райкома. Ослобони путь! — Сенька ринулся с кулаками один на всех, но от доброго пинка отлетел назад, словно мячик.
— Отойди, суконка!! — заорал он и снова кинулся на мужиков. — Не имеешь права! Передушу всех! Райком распорядился!.. Мы — «Красный обоз»!.. Мы первые в районе сдали хлеб сверх плана!..
Его снова понужнули, и он, выкрикивая угрозы, помчался в голову очереди. Вернулся вместе с худым чернявым мужиком в дерматиновом кожане. По этому скрипучему кожану да еще по черным глазам, горящим злой яростью, я узнал уполномоченного Сидорова, который нагрянул в наши Ключи в сенокосную пору, когда по разрешению бригадира Живчика все занимались своим кизяком. Крепко мне запомнился тогда этот беспощадно крутой человек! Он и теперь не стал ни с кем объясняться и церемониться.
— Пропустить! — с ходу крикнул мужикам резким скрипучим голосом.
Наблюдал я: встречаются такие люди с такими вот голосами. Им, видно, на роду написано быть начальниками, командовать и повелевать другими. И мужичонка-то с виду — соплей перешибить, а, смотри, — расступилась перед нашими подводами толпа, попятилась. Кто-то, правда, заартачился: непорядок, мол, не пустим без очереди, но уполномоченный Сидоров жиганул смельчака таким бешеным взглядом, что тот спрятался за спины товарищей.
— Газеты надо читать! — с расстановкой, рубя рукою воздух, внушал Сидоров. — Тогда будете знать, что эти подводы из колхоза, который первым в районе отправил Родине хлеб сверх плана. Таких людей надо уважать и брать с них пример. Вопросы есть?
Вопросов не было. Мы благополучно добрались до приемщиков, остановили свои подводы перед огромными весами, сделанными в уровень с бревенчатым настилом прямо в крытых воротах хлебоприемного пункта. Оставалось въехать на эти весы-площадку, тебя взвешают вместе с конем, телегой и мешками пшеницы, потом во дворе разгрузить мешки в амбар, а когда будешь выезжать порожняком, подводу слова взвешают на тех же весах. Вычтут разницу, и станет известно, сколько ты привез на сей раз Родине хлебушка. Все просто, как дважды два…
Но прежде чем ступить на заветные весы… Да, начинали полностью подтверждаться страшные рассказы тех, кто побывал на элеваторе раньше нас. К моей подводе подошла круглолицая, в рыжих кудряшках, девушка-пампушка, сделала «сердечком» крашеные губки и пропела:
— Развязывай мешок… Не этот. Вон тот.
Я развязал. Она вонзила в зерно похожий на пику блестящий щуп, вытянула назад, пересыпала к себе в сумку попавшую за наконечник щупа пшеницу, вздохнула, сделала «сердечком» губы, пропела:
— Развязывай еще мешок… Не этот. Вон тот…
Еще три девицы лазили со своими щупами по другим нашим подводам. Потом куда-то ушли: понесли нашу пшеницу на анализы.
Нас оттеснили от весов, на них вкатывались одна за другой очередные возы. Мы долго ждали, казалось, много часов подряд. Стало уже темнеть, над воротами зажглись яркие фонари. Наконец приемщик, высокий мужчина в офицерском кителе, подозвал Сеньку и сухо сказал:
— Поступили анализы вашей пшеницы. Влажность — двадцать один процент. На три процента выше нормы. Принять не можем.
— Как так?! — опешил Сенька. — И чо нам теперь делать?!
— Везти зерно досушивать.
— Домой?! Везти-то?
— Ну, если здесь, в городе, есть знакомая бабка, которая согласится на сковороде высушить пять возов зерна… — губы приемщика жестко покривились: не то он улыбнулся, не то поморщился.
На Сенькином лицо появилась растерянность. Но ненадолго. Он тут же пошел в наступление.
— Не имеешь таких правов! — двинул он корпусом на приемщика. — Мы первые в районе сверх плана… «Красный обоз»… Специально оркестр привозили… Газет не читаешь! Я вот счас райкомовскому начальству докладу!..
— Начальник твой спит без задних ног и десятый сон видит! — оборвал Сеньку суровый приемщик. — Начальники приходят и уходят, а мы тут остаемся и работаем… Нельзя влажное зерно принимать, понимаешь? Не положено! И никакие начальники тут не помогут!..
— Да почему оно влажное-то?! Те дуры со своими щупами… А ты и рад им верить… Тьфу, пропасти на вас нет! — Сенька схватился за голову. Потом обежал три раза вокруг наших подвод. Потом исчезал и вновь появлялся. Мелькал среди чужих обозников. С каким-то лохматым дядькой затеял обмениваться зерном: пересыпали несколько мешков. После зачем-то заставил нас «перетасовать» на своих возах мешки — перемешать верхние с нижними.
— Чего уж там, поедемте домой, — высказалась молчаливая Тамарка. — Видно, плетью обуха не перешибить…
— Не перешибить?! — рявкнул Сенька, который помогал ей, яростно перекладывал мешки на ее телеге. — Плохо ты знаешь Семена Палкина!..
Он сорвался и снова куда-то понесся. Вроде бы это его стремительная фигура мелькнула за решетчатой оградою хлебоприемного пункта на пару с девушкой-пампушкой, которая брала из моих мешков пшеницу на анализ. Каким же чудом он проник во двор? Или это мне померещилось?..
Сенька появился не скоро. И пришел он не один. Все тот же уполномоченный товарищ Сидоров в своем неизменном дерматиновом кожане, вот кто был рядом с ним! И это даже грозного приемщика ошарашило.
— Начальники уходят… но приходят, — тихонько сказал ему Сенька, подняв кверху указательный палец.
Уполномоченный потребовал, чтобы анализы повторили: «Передовики-ударники обманывать нас не могут! На кого же тогда нам надеяться?»
Девушка-пампушка подошла к моему возу:
— Развязывай мешок… Не этот. Вон тот…
На этот раз зерно у нас приняли!
— От человек! — восхищался Сенька, имея в виду уполномоченного Сидорова. — Пришел к ему домой, поднял с постели… Адрес дал дежурный в райкоме. Ага… Начал перед им извиняться: так, мол, и так… Он и слухать не стал. Дело, говорит, прежде всего. И пошел со мною ночью. А живет — аж на том краю города… Железный человек!..
Было около полуночи, когда выехали мы из райцентра. Лошади не кормлены, не поены. Сами валились с ног от голода, усталости и нервотрепки. Но стегали и стегали лошадей, будто боялись погони. И лишь когда скрылись из виду редкие огоньки города, остановились на ночлег у какого-то крохотного озерка. Оно стеклянным осколком тускло блестело в темных полях.
Наломали камышу и бурьяну, насобирали сухих коровьих шевяхов, развели костер. Двигались вяло, как осенние мухи. Стали варить картофельный суп, для сытности высылали в него пару горсточек пшеницы, которую удалось натрясти по пустым мешкам. Суп получился плохой, зерно в нем не успело развариться. Но ведь есть все равно не хотелось. Ничего уже не хотелось… Вспомнилось мельком, как ездили мы недавно с бабушкой Федорой к ее отцу, столетнему деду Арсентию. И вот так же ночевали в степи. Но какая то была чудесная и тревожная ночь! Как полыхали над озером таинственные светозары, как восторженно и мучительно-сладко было на душе! Та ночь породила во мне неясный гул, эту странную музыку, которая нередко теперь звучит во мне и просится, чтобы я выкричал ее песней или стихами…
А сегодня почему-то все так тоскливо и горько… И холодно, и неуютно в ночной степи. Ущербная луна прячется за грязные лохмотья облаков и словно бы подглядывает оттуда, то высовываясь, то вновь скрываясь. И тогда вокруг костра такая чернота, что боязно шагнуть — как в пропасть…
Мы с Васильком идем к моей телеге, стелем себе постель из пустых мешков, мешками же и укрываемся, да еще драными своими шубенками. От мешков пахнет коноплей и пшеницей. Рядом топочут стреноженные лошади, с треском срывая зубами жесткую осеннюю траву. У костра еще какое-то время слышится разговор взрослых.
— Женишки то мои спать ушли, — жеманится Клавка Пузырева. — Вот он какой пошел, нонешний кавалер… Пойдем, Тамарка, и мы с тобой завалимся на пару… Или ты как?
Тамарка молчит. Она вообще молчит все эти дня, только хмурится и краснеет.
— Айда, Тамарка, — слышу я сквозь сон Клавкин голос уже из соседней телеги. — Айда, я тебе и местечко нагрела…
И я забываюсь в чуткой дремоте, и все кажется мне, что кто-то бубнит, разговаривает рядом.
Просыпаюсь от холода. Холод пробрал меня до костей, все тело сжалось, и кажусь сам себе легким, невесомым. Оказывается, во сне Василек перетянул все мешки на себя. Навожу порядок, делю мешки поровну и замечаю у потухающего костра две тени, Костер еле светится красными углями, еле чадит синим дымком, и от него доносится тихий говор этих двоих. И я узнаю Сеньку и Тамарку.
— Ох, и домищи там! — говорит Сенька. — Бывают десять этажей. Поглядеть, дак шапка сваливается… А сортиры прямо в избе. Туалетами зовутся.
— Ну, уж это… Как это в избе? — сомневается Тамарка. — Тут же и обедают, и… и сортир?
— Да честное слово! Суконкой буду! — горячится Сенька. — Крант отвернул — холодная вода. Другой отвернул — горячая, как из самовара. Никакой тебе заботушки!
— Ну, с водой может быть. А чтобы сортир в избе…
— Если не веришь, давай вместе съездим к брату в Омск? А работа в городу всегда найдется…
— Сказанул тоже. Ты с кем вместе думал?
— Один.
— Оно и видно… Убери руку!..
Я привалился к теплому боку Василька, маленько угрелся под мешками, и вязкая дремота стала снова засасывать меня, как теплая болотная жижа. Меня беспокоит разговор тех двоих у костра, в нем что-то тревожное, я пытаюсь понять, вникнуть в смысл, но сон накатывает, захлестывает с головой, и только глухо доносится бубнящее: бу-бу-бу, ко-ко-ко… Да это же красный петух Илюхи Огнева, первый на деревне красавец, роется в навозе, задирая голову, дергает шеей, зовет к себе своих кур и соседских: ко-ко-ко. Шея у петуха огненно-рыжая, хвост иссиня-зеленый, под сорочиное перо, крылья в темную крапинку, ноги мохнатые, как у парня-блатяка, который напускает широченные брюки на высокие голенища сапог. Словом, осанка гордая, независимая, только вот гребень малость подводит: вечно набоку, в темных пятнах-поклевах — результат частых баталий. Петух кокочет, дергает шеей, роет мохнатыми лапами навоз, а сам нетерпеливо чиркает крыльями по земле, косит закровенелым страстным глазом на курей: зазевайся только которая! Вдруг он с громким криком взлетает на наличник нашего окна, пестрит его своим пометом, известковые потеки ползут по стеклу. Из избы с мокрой тряпкой в руке выбегает бабушка Федора, машет на петуха:
— Шайтан ты мохноногий, холера тебя задави!..
И я снова просыпаюсь, высовываю из-под мешков голову. Над степью чуть брезжит рассвет, небо сизое, холодно и неуютно. Мешки словно истончились, продырявились — совсем не греют. «Бу-бу-бу», — доносится от потухшего костра. Прислушиваюсь — все те же: Сенька и Тамарка.
— …Головушка моя горькая, что же я делаю-то? — жалобно спрашивает Тамарка.
— Была бы шея, а хомут везде найдется, — говорит Сенька.
— Ну, и трепач! Тебе сбрехать — что раз плюнуть, — почему-то сердится Тамарка. — Сказанул тоже: сортир в избе! Ха-ха-ха!.. Убери руку!..
Сон проходит окончательно, в голове яснее. «Вон какие у них дела! «Убери руку!» Да что же ты его по морде-то не смажешь, что же ты сидишь, кукуешь-то до рассвета с ним… суконка?! — вспыхивает во мне мгновенная злоба. — А муж-то? Как же Гайдабура Сашка-то теперь? Ведь он же тебя, суконку… любит, наверно. Из-за тебя же он…» Я вспоминаю, как в страду Сашка привязывал себе к лобогрейке, вижу его натертые до крови обрубки ног, искаженное болью лицо. Ведь ради нее принимает он все эти муки, старается, чтобы видела она в нем не калеку, а полноценного мужика, который достоин не жалости, а любви. Так где же справедливость? Ведь когда двое идут к своей любви через такие горести и утраты, то они бывают счастливы, если им удается найти друг друга, соединиться. Об этом — все книги, которые я успел прочитать, об этом народные былины, сказы, песни. Но, оказывается, в жизни-то куда все сложнее…
Я дрожу под своими мешками. Мне стыдно пошевелиться, будто уличен я в чем-то нехорошем. Но я пересиливаю себя, поднимаюсь на колени, громко кашляю. Серая тень, пнем торчащая у потухшего костра, вздрагивает и раздваивается…
Зимой они уехали. Сенька Палкин сбежал от принудиловки сам и увез куда-то Тамарку. Больше я их не видел. Никогда!..
Случилось так, что в нашей школе-десятилетке «выпал» шестой класс. Да, взял и исчез бесследно! Еще в пятом нас было семеро гавриков, все с горем пополам переползли в шестой, но к началу учебного года шестого-то класса, куда я должен был ходить, и не оказалось.
Еще зимою умер Шурик Бочарников. С войны оставался он в семье за старшего, как и я. Но мать его без конца болела, родственников у них не было, и Шурик надорвался на непосильных работах. Он и учился-то вроде понарошке: в школу являлся через день, а то и через два, забивался в уголок на заднюю парту и там дремал, уткнув лицо в ладони. Кажется, я никогда не слышал его голоса, не помню, чтобы он улыбнулся. Учителя его не тревожили, только сочувственно вздыхали. На его круглом, водянисто припухшем от голода синеватом лице было сонное равнодушие, красные щелки трахомных глаз вечно слизились, и, помню к стыду своему, вызывал он у меня не сострадание, а скорее брезгливое чувство.
Недели две его не было в школе, а потом мы узнали: умер. Случилось это в страшную пургу, попасть на кладбище в этакую погибель не было никакой возможности, и мертвый Шурик трое суток пролежал в холодном чуланчике, через стенку от больной матери и двух младших сестренок.
Когда утихла метель, тем же днем выкопали могилу и решили спешно хоронить. Мы пошли всем классом. Сделали венок из бумажных цветов, крашенных свекольным соком и отваром луковой шелухи. Народу на похоронах было мало, в холодных сенцах жались какие-то черные старухи, и, проходя, я услышал обрывок разговора:
— Трое-то суток в чулане — не шибко это баско. И крысы могли попортить…
— Дак, а в теплой-то избе и сам бы спортился…
От этих слов меня обожгло, всего передернуло: неужели это о Шурике, о моем однокашнике?!
А Шурик лежал на столе посреди избы, лицо ого обрезалось и стало красивым, будто выточенное из желтой кости. И что-то даже вроде улыбки притенялось в уголках губ, словно счастлив он был избавлением от земных мук…
Больную мать Шурика держали под руки старухи, она тоненько скулила и все порывалась припасть к сыну. Ей удалось это, она упала на Шурика, и покойник под белым покрывалом вдруг зашевелился всем телом. Мать отскочила и упала на пол, все в ужасе шарахнулись к двери, а Шурик потягивался, как во сне, и шевелил ногами.
— Да не пужайтесь! — крикнула какая-то старуха. — Оттаивать он начал, вот и зашевелился…
После Шурика выбыл и второй мой одноклассник — Володя Айзенберг. У него нашелся отец, и он уехал с матерью к себе на родину, в Ленинград. Это был курчавый, похожий на девчонку подросток, привлекательный какой-то нездешней красотой. Приехали они к нам еще во время ленинградской блокады, мать устроилась аптекаршей, и жили они в крохотной комнатушке при больнице, где размещалась и скудная аптека.
Володя из-за переездов пропустил учебный год, был старше всех нас, учился хорошо, был начитанным, вежливым с учителями, а на нас смотрел немного свысока и все время сосал какие-то разноцветные шарички, которые называл «витаминами».
Вот и остались мы к началу учебного года впятером. Но хохол из соседнего поселка Лукошино Мишка Балбас пошел работать в колхоз, у Маши Теляшовой из поселка Липокурово умерла мать, и на ее руках остались младшие братья и сестры, мой дружок Ванька-шалопут Гайдабура тоже наотрез отказался идти в школу, заявив:
— Не по плечу умственность мне… Голова болит, кровь носом шибает.
И пошел работать бычатником. Остались мы с его близнецом-братом Васильком. А кто же для нас двоих будет организовывать шестой класс? Директор школы вызвал нас к себе, посоветовал ехать в райцентр. Ближе средних школ не было. Васильку не в чем было ехать совсем, да и справку у колхозного председателя тетка Мотря выхлопотать для него не сумела. И я поехал один.
Почему наш райцентр называли городом, я не понимал. Города я видел в кино, на картинках, а тут ничего похожего. Главную улицу, которая называлась Крестьянской, по утрам и вечерам до краев запруживало стадо частных коров, овец, коз. И тогда поднимался невообразимый хаос: выли сирены автомашин, требующих дорогу, надсадно орали и хлопали бичами пастухи, на разные голоса мычало и блеяло стадо, шарахаясь в непроглядной пыли.
Райцентр стоял в голой степи, открытый всем ветрам. К нему паутинками сходились десятки проселочных дорог, которые, сливаясь в кривых городских улочках, являли собой картину ужасную. Разбитые, истерзанные колесами бричек, тракторов, буксующих автомашин, дороги эти состояли из сплошных ямин и колдобин, на которых, случалось, поперек разламывался лихо мчащийся грузовик или рассыпалась вдрызг тяжело груженная телега.
В дождливое время улицы превращались в чавкающее вонючее болото, пройти можно было только в резиновых сапогах.
И все-таки это был, наверное, город. На него день и ночь выбрасывала черный удушливый смрад высоченная труба мылзавода. Помаленьку коптили над ним небо ремонтный заводишко, всякие промкомбинаты, на станции имелось паровозное и вагонное депо, а над убогими одноэтажными домишками серой громадиной-скалой высился крупнейший в Кулундинской степи элеватор.
Но дело было даже не в этом. Главное было в том, что сами люди, населяющие райцентр, были совсем другими, не похожими на наших деревенских. В детстве я страдал обостренным вниманием ко всему новому, особенно к чужим людям: попытки разгадать их, понять их жизнь причиняли мне порой непосильное страдание. И я с первых дней жизни в городе увидел, нет, скорее почувствовал, что горожане более свободны и раскованны душой, чем сельские жители, как-то легче и проще относятся к жизни и совсем не трясутся от страха за завтрашний день. Все взрослые имеют паспорта, если захотят, могут свободно перейти работать с одного предприятия на другое, даже могут уехать жить в другой город или, скажем, в деревню. Но в деревню, конечно, здесь никто не собирается, деревни побаиваются, и потому, наверное, презирают ее, на базаре для сельского жителя другой и клички не находят, как «эй, лапоть!», «эй, сиволапый!» — и тому подобное, хотя, как узнал я после, большинство горожан — недавние выходцы из деревни, и чем недавнее они оттуда вышли, тем больше презирают и ненавидят ее.
Сельчане же, особенно молодежь, завидовали горожанам, они и во сне видели тот день и час, когда правдами и неправдами удастся «достать» в колхозной конторе справку, получить в сельсовете паспорт и рвануть в город, стать там полноценным счастливым человеком: работать не круглые сутки, а определенные часы, и за труд свой получать не фиговые палочки-трудодни, а настоящие деньги.
Первые послевоенные годы. Это было самое суровое, самое жестокое для деревни время. Начало страшного, хотя и необратимого процесса: бегства из деревни в город. Впервые крестьянина так бездумно унизили и так больно ударили по рукам, что не забудет он этого долгие годы, и через десятилетия, даже в других поколениях, отрыгнется эта обида…
Так я рассуждаю сейчас, когда пишу эти строки. Но что я понимал тогда, тринадцатилетним подростком, когда с фанерным чемоданчиком, сделанным еще покойным дедушкой Семеном, впервые перешагнул в райцентре порог квартиры Мельниковых, наших односельчан и дальних родственников, сбежавших из деревин и уже давно живущих в городе?..
— Здравствуй-ка, голубок! — ласково откликнулась на мое робкое приветствие маленькая опрятная старушка. Это была мать хозяйки дома Клавы Мельниковой. — А мы давно уж от матки-то твоей письмецо получили: мол, пустите на фатеру за-ради Христа. Ждать-пождать — ан, не едешь, уже и жданки все поели… Чаво задержался-то? Робята-школьники уж как две недели учатся.
— Работал я, бабушка. Председатель не отпускал учиться, справку не выдавал. Насилу вымолил.
— Неужто и вам, робятешкам, без этой треклятой справки нигде ходу нет? — всплеснула руками старушка. — Дак и то сказать: до занятиев не допустят, на фатеру не пропишут, аха… Вот ведь жись кака в деревне-то наступила: шибко унизительна жись. Так-то, голубок…
Почему-то мне сразу понравилась эта старуха. Я почуял, как тает в груди угластая льдинка, спрессованная из неимоверного напряжения и дикой моей застенчивости: я ведь впервые пришел проситься к чужим людям.
А старушка, — маленькая, уютная, плавная в движениях, серым платьем со светлым передником напоминающая белозобую гусыню, — не переставала говорить тихим приятным голосом. Она сильно «окала», должно быть, родом была откуда-нибудь с Волги или с Вологодчины, и сами слова получались у нее круглыми, баюкающими, тоже уютными, и хотелось подражать ей, говорить неважно о чем, перекатывая на языке букву «о», словно довоенную конфетку-лампосейку.
За чаем я совсем оттаял, пересказал старухе все деревенские новости, а она все пытала меня, вспоминая знакомых, а то и совсем чужих ей людей, интересовалось каждой мелочью их жизни, и было удивительно, зачем ей, старому человеку, подробности о судьбах этих людей, которых она и раньше-то знала плохо и после, может быть, никогда не увидит.
— Как жеть, знаю этого Сеньку Палкина, — кивала она. — Ох и разбойник был, ох и пират, ни дна ему ни покрышки. Увел, говоришь, Тамарку-то от Саши Гайдабуры? Почитай, совсем не знаю я этого Сашу, а все одно жалко… Как же он теперь, сердешный?
— Запил снова, — рассказывал я. — Напьется — тогда прячь от него ножи и топоры: решить себя грозится… Два раза вынимали уж из петли.
— Ахти, царица небесная! — вскидывалась старушка, начинала мелко креститься и сморкаться в передник. — Да как жеть она, Тамарка-то Иванова, не с ума ли спятила? — говорила сквозь сдавленные рыдания. — Ить в девках-то какая скромница была — тише воды, ниже травы… Да што же с ней, окаянной, сталось-то, коли решилась живую душу сгубить?!
Старуха вытерла передником слезы и вдруг спросила, пытливо уставившись на меня покрасневшими, как у гусыни, глазами:
— А может, он, Сашка-то Гайдабура, того… после ранения мужиком перестал быть? Не его, конечно, вина, но и Тамарку винить…
Рано утратив детство, постоянно обитая в мире взрослых, я многое уже понимал и потому почувствовал, как вспыхнули от стыда мои уши, а старуха вроде и не смутилась даже.
— Ничо, голубок, — сказала она. — Дело житейское, куда же от этого денешься…
Вечером пришли с работы («с производства» — как с гордостью говорила старуха) молодые хозяева — Клава и Виктор Мельниковы. Виктора я по деревне не помнил, — жили они от нас далеко, аж возле кладбища, а Клаву немного знал. Одно время она работала с мамой на ферме подменной дояркой. Была она в то время какой-то бесцветной: кудельные волосы, выцветшие бровки, глаза не поймешь какого цвета, — встречаются такие лица, которые, хоть убей, невозможно запомнить. В памяти они остаются словно промелькнувшие в окне быстро мчащегося вагона — размазанные по стеклу.
А еще Клана была до жути застенчивой и боязливой. Мама как-то рассказывала: «Осталась Клавка на ферме за дежурную, и на ту беду председателя Глиевого, как нарочно, черт принес. Заглянул в коровник, нашел какой-то непорядок… Может, и в порядке все было, но какой же ты начальник, если не найдешь, за что подчиненного отматерить? Ну, и разинул на Клавку хайло, а глотка-то у него луженая. Я на вечернюю дойку вперед всех пришла. Туда-сюда — нет нашей дежурной. Я на улицу, я в коровник — давай кликать. Вдруг слышу голос, как из-под земли: «Это ты, тетка Марья?». Кинулась к яслям, а она, бедняжка, там в объедья зарылась, лежит ни жива ни мертва. «Я, говорит, услышала, кто-то пришел, думала, председатель опять вернулся…» И смех, и грех, право…»
Теперь это была совсем другая Клавка. Я бы ни за что на свете не узнал ее, если б случайно встретил на улице. Это уж после я постигну, что женщины, особенно в молодости, могут меняться изумительно. Из гадкого утенка время может сделать красавицу-царевну; бывает, к сожалению, и наоборот. Правда, Клава не стала красавицей, но и от тусклой, забитой девчушки тоже не осталось следа. В комнату не вошла, а вихрем ворвалась проворная, в меру полная, на лицо — кровь с молоком, женщина, и сразу стало шумно и тесно, будто от целой толпы.
— Ага, явился — не запылился! — крикнула она, увидев меня. — Здравствуй, здравствуй, волк зубастый! — Говоря это, Клава успевала одновременно раздеваться, распаковывать на столе принесенные свертки, помогать мужу Виктору, севшему на пороге разуваться, стягивать сапоги. — Здравствуй, здравствуй, ненаглядный, почему такой нарядный, — нараспев бормотала она, наверное, все еще имея в виду меня, а сама уже, опередив мать, хлопотала на кухне, звякала посудой, собирая на стол.
За ужином Клава молотила так, что только мелькала ложка, будто век ее не кормили, по и все равно без перерыва что-то рассказывала, захлебываясь и давясь куском. Смотреть на нее было неприятно. А наскоро поев, она прихватила с собой мужа Виктора и куда-то умчалась, как наскипидаренная.
— Почему она такая? — спросил я у старухи, когда мы снова остались одни.
— Какая такая?
— Ну, такая… Будто с цепи сорвалась. — Я настолько успел проникнуться довернем к старухе, настолько, казалось, понял ее, что не сомневался: она не оскорбится за дочь, думает о ней так же. — Прыгает, как блоха в штанах…
И точно: старуха не обиделась, она рассмеялась мелким кудахтающим смешком, замахала на меня ладошкой:
— Ахти, охальник этакой! Рази можно этак на старших-то? — и вздохнула, пригорюнилась, сказала с присущей ей откровенностью, невзирая, взрослый перед ней или подросток: — Такая вот она наделалась, наша Клавдия Спиридоновна, потому как робятишков у ее нет. Не хотит детишков рожать — и баста. А баба без детишков — что дерево сухостойное: скрипу много, а толку нет… Вот так-то, голубок, ноне повелось: самую большую божью награду за наказание чтут, избавиться от ней поспешают…
— Моя бабушка Федора девятнадцать детей родила! — похвастался я. — Да в живых-то осталось четверо…
— Знаю, — кивнула старуха. — Бабку твою в коммунизму зачислять пора, тока ругливая шибко да в грамоте темна. А так — созрела, аха… Вот я и спрашиваю тебя: почто человеку жисть дадена? Неужели, штобы небо коптить да хлебушко в навоз переваривать? Не-ет, голубок, она дадена, штобы от нее новая жизня взнялась, и так и далее до нескончаемости. До самого дальнего века веков. Вон аж куда штобы перекинулась моя кровушка! А эта халда… Прости меня, господи! — старуха мелко перекрестилась. — Клавка-то, дочка моя, и слыхом слышать о ребятенке не желает. Я, грит, сама еще из-за этой проклятой войны света белого не видела, пожить для себя хотца. Видел ты такую дуру? Дак для себя-то ты будешь жить тада, когда ребятенок, продолжение твое, будет. А счас — для смерти ведь живешь, халда ты этакая!.. Вот одно у нее на уме: гарнитур ей приспичило купить, трофейный какой-то, как у соседей наших Кошкалдиных. С этим встает и ложится. Сама на двух работах ломит, и мужичонку свово, Вихтора, замордовала.
— А что такое гарнитур? — спросил я.
— Ну, это вот… — старуха замахала рукой на шифоньер, кровать, шкаф, этажерку, стол и стулья, — обстановка, в обчем.
— Так у вас же все это есть! — удивился я.
— А я ей чо говорю? А Вихтор ей чо говорит? Куда там! Это все, баит, на помойку выбросить надо. Загранишное подавай! Как говорится, со свиным рылом — в калашный ряд… Из грязи, да прямо в князи!
Тугие Клавины щеки постоянно пылали помидорами, они словно бы раскалялись изнутри, и этот внутренний жар лихорадил ее, не давал ей ни минуты покоя.
— Виктор! — проснувшись ранним утром, кричала она на весь дом, хотя лежала на одной с ним кровати. — Вставай, лоботряс, козлиная мордочка! До работы полтора лаптя успеешь починить!
Виктор нехотя поднимался, сонно тыкался по углам, как слепой котенок, что-то бормотал про себя, наконец зажигал свет в кухне, где я спал на полатях, и усаживался за работу. До самого завтрака он починял какие-то сапоги, ботинки, валенки. Дело делал ловко и быстро — любо поглядеть.
Работал Виктор в сапожной мастерской, был там на хорошем счету, кроме того, по настоянию жены, прирабатывал на дому: ремонтировал обувь соседям.
Это был мужичок с ноготок, про каких говорят: маленькая-де собачка — до старости щенок. И вправду: возраст Виктора определить трудно. Ростиком с мальчишку, а личико морщинистое, бледное, — у таких, кажется, и борода не растет. Ходит легко, вприпрыжку, будто каждую секунду готовый сорваться на бег. И всякому рад услужить: жене, теще, даже мне. Добрейшей души человек! Клава вьет из него веревки, он у нее как золотая рыбка — на посылках.
— Виктор! — орет она после ужина. — Ах ты, козлиная мордочка! Хочешь, чтоб дом как полная чаша был, хочешь трофейный гарнитур иметь, а работать за тебя чужой дядя будет?! Садись, садись, до сна еще полтора лаптя починить успеешь!..
— Нужен он мне, твой гарнитур, как собаке пятая нога, — невнятно бормочет Виктор себе под нос.
— Чаво, чаво?! — грозовой тучею надвигается на него жена. Прет, как трактор, готовая смять, задушить, втоптать в землю.
И Виктор пятится, покорно горбясь, идет к своему сапожному стульчику. Но Клава не всегда с ним так жестока. Бывает, и приласкает при всех, даже сапоги стянуть поможет или голову, как малому ребенку, пожелает собственноручно ему вымыть. А то даже прикинется, что она — покорная жена: в подчинении у мужа ходит. Особенно любит это делать при посторонних. Как-то вечером зашла соседка Кошкалдина — обладательница драгоценного трофейного гарнитура. Зашла, чтобы заказать через Виктора в мастерскую модные в то время бурки из белого войлока для своего мужа, который был каким-то большим начальником районного масштаба.
— У Аркаши этих бурок… счесть не перечесть, — жеманно заводя под лоб глаза, говорила соседка Кошкалдина. Кажин год новые справляем. А как же иначе? Аркаша у всего народа с ног до головы на виду…
— Да уж это так, — угодливо поддакивала именитой соседке Клава, — уж они, мужики, одеться-обуться любят… Виктор! А не заказать ли тебе такие же бурки?
Польщенный вниманием Виктор промямлил что-то в ответ.
— Что, не нравятся? — вскинулась Клава. — Холодно, говоришь, в них зимою? Так можно собачьим мехом изнутри подбить. А? — И пожаловалась соседке: — Прямо, как за детями малыми приходится ухаживать за имя, за этими мужиками. Ни в чем-то они ничегошеньки не смыслят…
Говоря все это, Клава проворно накрывала на стол. Откуда-то выпорхнув, легла на него накрахмаленная скатерка, а на ней, как на сказочной скатерти-самобранке, стали возникать не виданные мною доселе предметы: крохотные, с наперсток, рюмочки, какие-то чашечки, вазочки, кувшинчики, о назначении которых догадаться было нелегко. Особенно поправился мне графинчик с длинным горлышком в виде красиво изогнутой лебединой шеи, с горбоносой головой и широко раскрытым клювом. Как после выяснилось, в таком графинчике подавали водку.
— Уж не обессудьте за бедность нашу, — устилалась перед соседкой Клава. — Уж чем богаты, тем и рады… Садитесь перекусить, Агланда Селиверстовна.
— Да что уж так прибедняетесь? — всплескивала руками соседка. — Вон и фарфор у вас, и хрустальчик — все по-культурному, как в порядочных домах.
— Да где уж нам до порядочных, — рдела помидорными щеками хозяйка. — Вот у вас, Агланда Селиверстовна, вот это посуда! Прямо поет, на каждый звук отзывается! Да и то сказать: Аркадий-то Иванович ваш и по Омскам, и по Томскам ездют, а туто-ка одна барахолка, а тамо-ка втридорога дерут. При наших-то заработках за такую вот рюмочку неделю вкалывать надо, в еде себе отказывать…
И верно: с едой на столе было не густо, зато и нужная, и ненужная посуда выставлена напоказ вся.
Ужинали шумно. Гостья жеманилась, громко отнекивалась от водки, потом все-таки брала рюмочку-наперсток и, оттопырив мизинец, выпивала. И тихонько хрюкала при этом, и тянула ломоть к носу, чтобы занюхать, но вовремя спохватывалась и кашляла в костлявый кулачок. Мне казалось, что Клава и соседка Кошкалдина играют друг перед другом в других, не похожих на себя людей, и было непонятно, зачем они это делают и кому это нужно.
— А у вас, Клавдия Спиридоновна, муж золото! — томно закатывая глаза, говорила гостья. — Прямо прэлесть! Он что, совсем не пьет? Какая вы счастливая!
— Его под ружьем не заставишь выпить, — млела от удовольствия Клава. — В гости куда пойдем — невдобно даже. Все мужики как мужики, а мой не курит, не пьет, от него не мужиком, а парным молоком пахнет… Я ему: «Виктор, не позорь меня, выпей хоть для приличия. А совсем-то невдобно…»
Виктор потянулся к графинчику с водкой, цепко ухватил его за лебединую шею. Придвинул к себе граненый стакан. Лебедь, захлебываясь, торопливо забулькал клювом, до краев наполняя посудину. Клава аж затряслась вся, метнув злобный взгляд на мужа:
— Ах ты, козлиная мор… — она осеклась, но не смутилась, заговорила с притворной лаской: — Ты бы, Виктор, не того… Вот всегда ты так: люди рюмками пьют, а тебе чтоб зараз, больше потом и на дух не надо…
Не напрасно в две смены вкалывала Клава и мужа вгоняла в гроб: долгожданный, таинственный гарнитур был наконец куплен. Кажется, это был не заграничный гарнитур… Шкаф напоминал мучной ларь, круглый стол на гнутых толстых ножках походил на какого-то зверя, изготовившегося к прыжку. Шифоньер же был настолько неуклюжий и громоздкий, что его не могли затащить в избу: пришлось вышибать дверные косяки.
— Ничего! — бодрилась Клава. — Зато прочное-то все какое — внукам и правнукам хватит.
— Откель им, внукам-то, быть, коли детей не народила? — грустно спрашивала у дочери старуха.
— За этим дело не станет, дай-ка вот прибарахлиться маленько да пожить культурно, как люди живут. Гляди! — Клава заскочила на круглый стол, стала топать ногами, плясать и прыгать. — Гляди! И не качнется! Да тут трактором заезжай — выдержит!
Старую мебель хозяева выбрасывать пожалели, и в избе стало тесно невпродых. Не пройдешь по комнате, чтобы не стукнуться обо что-нибудь лбом, не ушибить коленку или плечо. И больше всех доставалось тучноватой непоседливой Клаве. Она ойкала, грубо ругалась, кричала на Виктора, срывая зло:
— Козлиная мордочка! Готовую, добытую мебель расставить путем не можешь! Мужик тоже мне называется!..
Иногда Клава напоминает мне нашу деревенскую кошку Мурку. Такая же прыткая животина — секунды на месте не посидит. Начнет бабушка Федора пряжу мотать — Мурка тут как тут. Клубок лапами гоняет, подкидывает, кувыркается и крутится до тех пор, пока в нитки вся не запутается. Когда же ничего подходящего для игры нет, Мурка начинает погоню за собственным хвостом. Хвост у нее на диво длинный и пушистый, вот она и скачет за ним и кружится на одном месте. Может часами кружиться, до полного изнеможения. Тогда грохнется на пол и лапы вытянет.
Так вот и Клана: все бегом да бегом, и все по одному кругу. Не успела новой мебели нарадоваться, а уж другое у нее на уме:
— Виктор! Козлиная твоя… Видел, у Кошкалдиных аккордеон какой? Германский, трофейный! Ох, и вещица! Весь посеребренный да позолоченный — прямо как жар-птица горит! Купим себе такой!
— Сдурела баба! — испуганно бормочет Виктор. — На кой он сдался нам? Кто на ем играть будет?
— Ты! — Клава, руки в боки, начинает наступать на мужа. — Ты будешь играть, а я плясать научусь. В гости кто придет, — ан своя музыка. Как у порядочных людей…
— Ты чаво это опять надумала? — тоже с испугом спрашивает старуха. — Какой еще кардион? Мужичонка тележного скрипу боится, балалайку в руках отродясь не держал, а она…
— Ничего ты не понимаешь в культуре, мама! — резко обрывает Клава. — Человек без музыки — как птица без крыльев!
— Это Кошкалдиниха так говорит? Эх, не я на месте Вихтура! Взяла бы потолще веревку, замотала бы на голову юбку да так бы пропесочила, чтоб не тока под музыку плясать, а и сесть на задницу не смогла.
Я чуть не прыснул в кулак, когда представил маленького, тщедушного Виктора, стегающего веревкой свою дородную, могучую жену. Да она его одним щелчком убьет!
Однако зря я так думал. Не знал тогда, что внешность чаще всего бывает обманчивой. И вскоре убедился: не такой уж он ягненок и замухрышка, этот Виктор.
А дело было вот как. У Клавы имелась слабость: шибко уж любила принимать гостей и сама по гостям шастать. Хлебом не корми! Одни сборы чего стоили — целое событие.
— Виктор! — суматошно кричала она, начиная собираться уже с утра, если это был выходной день. — Виктор, козлиная мордочка, подь сюда!
Виктор откладывал в сторону сапог, который чинил, покорно плелся в горницу.
— Какую рубаху оденешь — синю или бордову? — доносился оттуда возбужденный Клавин голос.
— Дак рано ишо наряжаться-то, — вяло отзывался Виктор. — Ну, давай синю.
— Ишь, чего захотел! Совсем башка не варит! Синю ты ведь в тот раз одевал. Подумают люди, что всего разъединственная рубаха у мужика. На бордову!
— Чего тогда и спрашивать, — ворчал Виктор, возвращаясь к прерванной работе.
И вот как-то, вернувшись из гостей, Клава задурила.
— Значится, не хочешь аккордеон покупать? — разъяренной медведицей наседала она на мужа. — Значится, не дождать мне культурной жизни?
— На какие шиши мы покупать его будем? — возразил Виктор.
Клава будто этих слов и ожидала — взвилась, как ошпаренная.
— Да какой же ты мужик тогда, какой же ты добытчик! — со слезою в голосе заголосила она. — Вон Кошкалдин, вон какими деньжищами ворочает, а из тебя мужик — только штанами трясти! Садись починять лапти, и чтоб до утра не разогнулся! Коли другим путем зашибить деньгу не могешь!
Виктор был немного выпивши, — я заметил, как порозовели его скулы, а глаза стали маленькие и колючие.
— Садись, садись! — орала Клава, сцапав его, как кутенка, за шиворот и волоча к сапожному стульчику. Рубаха на нем затрещала, с ворота посыпались пуговицы.
— Постой! — Виктор вдруг схватил жену за руку, резко дернул вниз. Клава встала перед ним на четвереньки и так стояла, задрав на него голову и округлив глаза от изумления и ужаса. Но скоро опомнилась и с диким визгом «Мамочки, спасите, убивают!» бросилась на мужа. Виктор, изловчившись, легко подхватил ее на руки, подбежал к раскрытому подполу, куда полезла за картошкой старуха:
— Вылезай, мать, освобождай карцер!
Старуха испуганно выскочила, а Виктор с большим проворством и ловкостью мигом засадил туда свою супругу, как она ни билась и ни дрыгала ногами. Мигом же захлопнул крышку подпола, надвинув на нее пузатый, кованный жестью сундук.
Сначала в подполе было тихо: Клава, видно, онемела от неожиданности. Потом раздался протяжный рев, изба затряслась от бешеных ударов: казалось, что бьется там какое-то чудовище, может быть, сам Змей Горыныч.
— Мамочки родные, спасите! — глухо доносилось из подпола.
— Ничо, охолонь маленько, — приговаривал Виктор, стягивая порванную женой рубаху. Обнаженный до пояса, он не казался мне таким уж замухрышкой, каким выглядел в мешковатой своей одежде. Правда, плечи были узки, а на спине по-мальчишески остро выпирали лопатки, но руки длинные, жилистые, с большими, как лопаты, ладонями. И при каждом движении под бледной, чуждой загару, кожею жгутами свивались крепкие сухие мускулы.
После этого вечера Клава маленько присмирела, стала не такой прыткой и горластой. В гости они теперь ходили с Виктором редко. Но и без гостеваний Виктор стал частенько являться с работы пьяным. Как-то пришел, когда я дома был один, учил уроки. Подсел напротив, уставился на меня посоловелыми от хмеля глазами. Долго смотрел, хлопая белесыми ресницами. Я сидел как на иголках, листал, мусолил какую-то книгу: попробуй сосредоточиться, когда за тобой пристально кто-то наблюдает. И не из-за угла, а открыто, в упор.
— Ты чего, дядя Вить? — не выдержал я.
— А! — встрепенулся он, как ото сна. — А ничего, завидую вот. Учишься… А мне не довелось.
— Чему тут завидовать? — вздохнул я. — Тяжелое это дело — учение.
— Знамо, что не легкое, — согласился он. — Я бы дак и не смог, наверно. Да и не шибко интересно мне, я соврал, что завидую.
— Как это неинтересно учиться?! — загорячился я. — Ведь это же… Знать все про вселенную, про животный и растительный мир, про людей, — на языке почему-то вертелись книжные слова. — Ведь это же… Возьми стариков деревенских наших. Всю жизнь прожили в темноте и невежестве, и посейчас думают, что земля на трех слонах держится.
— Стариков не трожь, — серьезно сказал Виктор. — Умный старик больше твоих прохвессоров про жизнь знает, потому как он, старик, с мальства и до старости по земле босиком ходит, кажин день с матушкой-природою с глазу на глаз. А она мудра, матушка, лучше твоих книг уму-разуму учит.
«Не такой уж он простак, этот Виктор, как может показаться», — подумал я и спросил:
— А науки ты что, не признаешь, дядя Вить?
— Почему? Каждому свое. Собаку не научишь мышей ловить. Другим вот и городская жизнь, может, нравится, а по мне — хоть глаза завязывай да убегай. Покорячься попробуй целай день у станка на том же мехзаводе или в депо? Или мое дело взять: погорбись-ка кажин день над сапогом или бабиной туфлей? Это разве работа? Главная для человека работа — хлебушко сеять, землю пахать, сено косить. Конечно, кому-то надо и другие ремесла знать, — без сапог, к примеру, много не напашешь. Только это уже не главное, о так, на любителя. А ведь хочется-то самого-самого главного, об чем душа плачет… Помнишь, чем она пахнет, распаханная-то землица? А солома ржаная, когда солнцем нагреется! Оно куда, скажем, тяжельше земельку пахать, чем тачать сапоги, да только тяжесть-то эта сладкая, потому как совесть чиста: самое главное на земле дело делаешь!
— А кто вам мешает, дядя Вить? Вернулись бы опять в деревню. Там только рады будут, робить-то некому, — по-своему рассудил я жалобы Виктора. Он прикрыл глаза и посидел так, подперев щеки ладонями.
— Нет, Серега, — сказал со вздохом. — Сорвали меня с корня. Люблю ее, стерву… Клаву-то. А она ж ни за что на свете не поедет, скорее на осиновом сучку повесится. Да и тяжко счас в деревне: голодно и холодно. Отвыкать я стал задарма-то робить…
Жить мне у Мельниковых становилось все тяжелее. Клава, видно, рассчитывала, что на мой прокорм из деревни ей мясо баранами будут слать, а когда этого не случилось, она стала коситься на меня, как на дармоеда. И хоть мама моя тянулась из последнего, отрывала от ребятишек и от себя последний кусок и присылала мне, Клава все равно кидала на меня сердитые взгляды, а за столом всякий раз заводила разговоры о дороговизне продуктов, о том, что ничего нигде не достать.
Я старался угодить ей всем, чем только мог: колол дрова, таскал воду, бегал аж на железнодорожную станцию собирать возле насыпи уголь, — однако хозяйка становилась со мной все жестче, все холодное. Особенно после той драки с мужем. Видно, она искала теперь, на ком выместить зло.
«Вот ведь как портит город людей, — размышлял я. — В деревне-то была ниже травы, тише воды, а тут закусила удила, подняла хвост…» Примерно так же думала и старуха.
— Ты уж шибко-то в обиду не бери, — говорила она мне. — Она ведь, Клавка-то, кое в чем и права: ведь ничо в жизни доброго не видела, а пожить хочется, пока молода… Вот и бесится. Оно, конешно, в деревне бы жила, дак беситься неколи было бы, а тут оне друг перед дружкой с этой Кошкалдинихой и с другими бабенками, у кого детей нет да кое-какие деньжишки водятся: кто кого переплюнет…
А тут еще и в школе городской у меня не заладилось с первых же дней. Требования здесь были куда строже, чем у нас, к тому же я на две недели опоздал к началу занятий, и теперь порхался, как щенок, подброшенный озорниками в незнакомый двор. Все было тут чуждо мне, непривычно, а ребятишки и даже некоторые учителя, казалось, были настроены ко мне враждебно.
Особенно невзлюбила меня почему-то преподавательница русского языка и литературы Софья Андреевна. Это была молодая красивая женщина, затянутой в талии фигурою похожая на рюмку, и с нежными, как у младенца, ручками: пальчики розово просвечивали на солнце. Она ходила, гордо подняв голову, а высокими каблучками выстукивала четко и звонко, как овца на деревянном мосту.
Софья Андреевна физически не переносила мой чалдонский язык, и когда я отвечал урок, то она морщилась, ломала свои розовые пальчики, отворачивалась к окну. Она заставляла меня выписывать многие слова и потом заучивать их с правильным ударением и литературным произношением. Точно так поступала преподавательница немецкого языка, но то были слова немецкие, и давала она их всему классу, а не мне одному. Конечно, было обидно, будто наш чалдонский язык, на котором разговаривали мои родители, мои деды, прадеды, да и вообще все коренные сибиряки, старожилы глухих деревень, — будто этот язык настолько плох и смешон, что его надо стыдиться.
— Ну, дак чо, Сергей Прокосов? — спрашивала Софья Андреевна, подражая моему говору. — Отдельно-то слова, паря, выучил, а в речи ими пользоваться не могешь. Плохо, паря… Все как было, так и осталось…
Ребятишки покатывались со смеху, а я готов был провалиться сквозь землю. Но Софья Андреевна быстро наводила в классе порядок. Она была строга, умела держать класс в руках. Литературу она знала, преподавала ее ясно и четко, будто это была математика. Вот, к примеру, как мы изучали образ Татьяны Лариной из «Евгения Онегина». Софья Андреевна написала на доске приблизительно такой «План образа Татьяны»: а) Народность Татьяны. б) Верность долгу. в) Патриотизм. г) Любовь к природе и т. д. Наша задача состояла в том, чтобы к каждому пункту плана подобрать из романа подходящие цитаты.
Помню отчетливо, как мучительна, как неприятна для меня была эта работа. Словно надо на куски разъединять эту самую Татьяну Ларину, и куски потом раскладывать по пунктам-полочкам. Никак не давались мне эти полочки, долго я мучился и ломал голову, мне опротивел пушкинский роман, где все живет и струится и где невозможно найти застывшую строку, чтобы спокойно взять ее и положить на нужную полочку.
Да, мне опротивел «Евгений Онегин», а когда к тому же Софья Андреевна за тяжкий, сумбурный труд мой поставила мне плохую оценку, я возненавидел роман! И откровенно признаюсь: к стыду своему долгие годы я не мог взять в руки это величайшее творение человеческого гения. Все мерещился мне тот «План образа Татьяны», написанный на доске по-детски розовыми пальчиками Софьи Андреевны: о) Народность Татьяны. б) Верность долгу… в… г… д… и т. д…
Из учителей запомнился мне еще преподаватель зоологии Леонид Васильевич Смагин. Был он высокий и худой, весь побитый и посеченный, к тому же — нервнобольной: у него дергалось левое веко, тряслись руки, и он постоянно прятал их в карманы широченных полосатых брюк, которые болтались на нем, как на колу. Говорил он шепеляво и невнятно: нижняя губа была рассечена, челюсть вставная, на голове сквозь редкие русые волосы проглядывали темные шрамы. Зеленовато-серое лицо будто насквозь просвечивало от худобы, — в чем только держалась душа!
Позже из рассказов всезнающих мальчишек-одноклассников стало мне известно, что Смагин два года пробыл в фашистском плену, совершил несколько неудачных побегов из концлагерей, — его расстреливали, травили собаками, морили голодом, и все-таки каким-то чудом он остался жив. Казалось, на нем и вправду не было живого места — одни шрамы да рубцы. Ребятишки еще рассказывали, что Леонид Васильевич мог за один присест съесть ведерный чугун картошки, целую буханку хлеба, выпить самовар чаю и встать из-за стола голодным. Ну, этому уж я поверить не мог: куда поместилась бы этакая пропасть еды, если у него и живота-то нет, пупок к позвоночнику прирос.
При ходьбе учитель смешно шевелил кистями трясущихся рук, словно нащупывал опору, чтобы не упасть. И еще немало смешного было во внешних манерах и привычках Леонида Васильевича, однако мы почему-то не смеялись над ним, хотя находились как раз в самом беспонятном к посторонним людям, в самом эгоистичном и жестоком возрасте. А причиной тому, может быть, были глаза учителя. В них серой тенью стояло постоянное и неизбывное страдание. Будто две незаживающие раны смотрели на нас. Но дело, конечно, не только в глазах. Он входил в класс, и замирали самые буйные, те, кто умудрялся «выкидывать фортели» даже при беспощадно строгой Софье Андреевне.
— Ну-с, наснем урок, — говорил он, смешно шепелявя. — Кто сегодня желает отлиситься? — и, не глянув в журнал, вызывал отвечать домашнее задание, к примеру, переростка Васю Жебеля.
Вася, изогнувшись знаком вопроса, поднимался за тесной для него партою и начинал раскачиваться, как тополь на ветру. И так же смутно, невнятно, как лопочет листьями тополь, отвечал Вася урок. Что-то бубнил себе под нос ломким еще, неокрепшим баском, нес какую-то околесицу. А Леонид Васильевич все это время страдал. Он стоял, яростно вцепившись в спинку стула побелевшими руками, чтобы утишить их дрожь. Наконец не выдерживал, обрывал ученика:
— Васа память, Жебелев, обратно пропорциональна васему росту. Муравей, о котором вы изволите рассказывать, достоин более глубокого о себе познания. Муравей — явление в природе уникальное, то есть единственное в своем роде…
И тут наступало самое интересное: Леонид Васильевич сам начинал рассказывать про муравья! Ах, как он рассказывал! Увлекшись, он забывал обо всем на свете.
— Этого нет в учебнике, — пытался напомнить о себе Васька Жебель, забытый учителем, продолжавший стоять и раскачиваться за тесной партою. — Этого в учебнике не написано…
— В учебниках много чего не написано! — досадливо кричал Леонид Васильевич. — Но если это есть в жизни — вы обязаны это знать! Садитесь и слушайте!..
Так вот он, оказывается, какой, этот привычный с детства муравьишка, который всегда внешне напоминал мне крохотного суетливого мужичка, туго перетянутого опояской по серому армяку! Знал я его, сколько помнил себя, а оказывается, ничего-то я о нем не ведал! Ну, знал, например, что муравьи умеют «варить» прекрасный квас. Если очистить зубами от кожицы тальниковую или березовую веточку, сунуть ее в муравьиную кучу и, подержав там какое-то время, начать облизывать, то скулы сведет от кислоты, «аж Москву видать», — сказала бы бабушка Федора. Ну, догадывался еще о муравьином трудолюбии. Бывало, из интереса походя подденешь пинком муравьиную кучу, аж белые яйца-личинки брызнут вверх! И какая суетня поднимется в растревоженном муравьином царстве! Смешно наблюдать, как торопливо волокут они всякие былинки-соломинки, величиною раз в десять больше себя. И на глазах восстанавливается порушенный храм. Приходилось наблюдать мне и муравьиное мужество. Как-то развели мы с ребятами в лесу костерок, а рядом муравьиная куча оказалась. Огонь по сухим былкам стал подбираться к ней, вот уж в обхват пошел. Муравьи все дружно высыпали наверх, кинулись гасить пламя. Гасили собственными телами. Собирались плотными ватажками и волна за волной бросались в огонь. Трещали, лопаясь от жара, на их место накатывалась новая лавина, и пламя медленно отступало…
Вот, пожалуй, и все, что знал я о муравьях из собственного опыта. То есть почти ничего не знал. А жаль! Из рассказа Леонида Васильевича выходило, что наш обыкновенный муравей действительно явление в природе редчайшее. Взять хотя бы его жилище, на первый взгляд похожее на серую кучу лесного хлама, которую всегда хочется пнуть ногой. А ведь это, оказывается, сложнейшее архитектурное сооружение. Каждая хвоинка-веточка, каждая самая малая соринка лежит здесь на своем месте. Чтобы жилье продувалось сквознячком — специальные отверстия сделаны, как форточки в наших избах. Муравьи каким-то чудом чуют приближение дождя, — если даже на небе и тучки-то нет ни единой, — чуют, и успевают закрыть свои «форточки». Предусмотрены и крохотные каналы для отвода воды, и ямки для мусора, а муравьиные тропы расходятся в стороны причудливыми узорами. Вокруг муравейника чаще всего растут цветы иван-да-марьи. Больше других почему-то любят их муравьи, может быть, сами и высевают у своих жилищ…
Леонид Васильевич разгорался вместе со своим рассказом, на скулах его появлялся нездоровый бледный румянец, и уже незаметно было, что он шепелявил, и нервные руки его не терзали спинку стула, — он весь преображался и сиял. И выходило по его словам, что земля наша наполнена величием жизни, все на ней достойно жизни, и каждая самая малая малость, каждая букашка-таракашка — это дивное диво, это целый мир, удивительно сложный, таинственный, прекрасный.
Он очень много знал, наш учитель зоологии. Ходили неясные слухи, что до войны он жил чуть ли не в Москве, был видным ученым, а теперь вот, после стольких перенесенных в плену страданий, оказался почему-то в нашей сибирской глуши, больной и одинокий. И видно, общение с нами, ребятишками, было для него единственной радостью, — настолько он был искренним и бескорыстным. Он говорил весь урок, а мы сидели и слушали, и часто не замечали звонка на перерыв, пока кто-нибудь, к примеру, тот же великовозрастный Васька Жебель, затаивший на учителя обиду, не начинал шумно возиться, хлопать крышкой парты.
От Васьки Жебеля и узнал я недавно о дальнейшей судьбе преподавателя зоологии Леонида Васильевича Смагина. Оказывается, той же весной, после окончания учебного года, его забрали. Взяли и куда-то увезли. С концом. Потом кое с кем из учителей и учеников беседовали, кое-кого допрашивали, и из всего этого явились смутные догадки, что Смагину не простили двухгодичного пребывания в немецком плену.
— Такие делишки, — заключил рассказ Васька Жебель. — Помнишь, проповедывал нам в школе, чтоб природу берегли: насекомое, мол, — и то достойно жизни и восхищения. Святошей прикидывался, а у самого-то, видать, рыльце было в пушку…
С Васькой Жебелем, а ныне — Василием Кирьяновичем Жебелевым, заместителем ректора пединститута по хозяйственной части, — как с гордостью отрекомендовался он, мы встретились совершенно неожиданно три года тому назад. Педагогический институт, который я в свое время закончил, по старой и доброй традиции пригласил на вечер своих бывших выпускников. С нашего курса явилось человек семь. Знал я некоторых ребят и с других факультетов, и вот собрались мы после официальной части вечера в нашей старой и по сей день милой сердцу студенческой столовке. Сколько было воспоминании, грустных и веселых рассказов, даже слез! Ведь нигде так не ощущается жестокая беспощадность времени, как при встрече после долгой разлуки со старыми друзьями.
И вот среди этой суматохи, среди обрывочных восклицаний, наперебой произносимых тостов, грубого звона граненых студенческих стаканов, я почувствовал, что за мною кто-то пристально наблюдает. Огляделся по сторонам, на бушующее застолье, — вроде все заняты собой, особого интереса к моей персоне никто не проявляет. А странное ощущение все равно не проходило. Я оглянулся назад. Около раздаточной суетились обслуживающие наши столы студентки в нарядных белых фартучках, ими руководил высокий грузный человек в черном костюме. Сейчас этот человек в упор глядел на меня. Что-то знакомое померещилось в этом круглом плоском лице, в этом крохотном, как у карася, ротике с опущенными уголками губ. И давнее-давнее мелькнуло вдруг на миг: вечер, вьюга, темная, пустынная улица райцентра. Я бегу, я спешу из школы домой, на свою квартиру. Фуфайчонку мою пронизывает насквозь, голые руки так закостенели от холода, что не гнутся, стали как грабли. Я бегу и чувствую, что спешить-то мне некуда, что он ждет уже меня за поворотом и сейчас выйдет мне наперерез. У меня нет уже боязни: к страху я привык. Лишь поднимается омерзение, леденит душу при одной мысли, что он сейчас снова будет меня бить. И я уже ощущаю пинки по ногам, удары в живот, по голове, в губы. К боли я тоже привык, это не так, оказывается, страшно, как казалось поначалу, только когда он попадает кулаком мне в рот, то нестерпимо начинают ныть зубы, а во рту появляется противный солоноватый вкус крови.
Вот сейчас он выйдет из-за поворота и скажет…
Васька Жебель выходит из-за поворота мне навстречу.
— Гутен абен, гутен так, получай один кулак! — весело говорит он и приближается ко мне вплотную, и я слышу его частое возбужденное дыхание, и неокрепший басок его ломается, когда он спрашивает вкрадчиво: — Ну, сдаешься?
«Да! — шепчу я про себя. — Сдаюсь, сдаюсь, сдаюсь!» Это спасительное слово рвется у меня с разбитых губ, ведь ничего не стоит сказать его, и тогда не будет унизительных мучений, и Васька уступит мне дорогу, и я побегу домой, где так тепло и уютно после уличной стужи, где ждет меня самый вкусный на свете ужин: разваристая горячая картошка, кусок ржаного хлеба и несколько капель постного масла на блюдечке!
— Сдаешься, сука, лапоть деревенский?! — злобно шипит Васька, взбадривая себя.
— Нет, — говорю я и получаю первый удар в лицо.
Я отбрасываю в сторону сумку с книгами и начинаю драться. Вернее сказать, дерется-то он, Васька Жебель, он нападает и бьет, а я только защищаюсь. Он скалится карасиным своим ротиком, пинает мне по коленям, старается угодить в пах. Ему во что бы то ни стало надо сбить меня с ног. Лишь тогда он успокоится, поддаст пинком мою сумку с книжками, свистнет своим друзьям, что ждут за поворотом, и удалится.
Так вот мм и деремся каждый вечер: он бьет, а я защищаюсь. Удары сыплются все настойчивее, он удачно завез мне в скулу, у меня мозжит от ушиба левая коленка, потом я чувствую горячее и липкое на губах и подбородке: разбит нос. Начинает кружиться голова, к горлу подступает тошнота. Так хочется упасть, нечаянно поскользнуться и упасть, чтобы избавиться от побоев! Но я держусь из последних сил, а он бьет и бьет. Наконец ему удается сбить меня с ног, он радостно гогочет и удаляется…
Эта картина настолько явственно возникает передо мной, что я резко вскидываю голову, силясь стряхнуть наваждение. А полный мужчина в черном костюме стоит у раздаточной и в упор смотрит на меня. Потом он идет ко мне, и я вижу, как нервно вздрагивают загнутые вниз уголки губ его карасиного ротика. Вот сейчас скажет: «Гутен абен, гутен так…» Я прячу кулаки в карманы пиджака. Он подходит и протягивает руку:
— Здравствуй, Серега! Не узнаешь? Читал, читал твои книжки… Преклоняюсь…
У меня вертится мысль: что бы такое сделать, как поступить, чтобы не подать ему руку? Но я тут же чувствую прикосновение к ней его холодной потной ладони. «Сдал, уступил, — злюсь я на себя. — Заинтеллигентился! В детстве-то был принципиальнее. Не уступил бы, нет… С годами-то должны бы мы мудрее становиться, честнее и тверже, а оно — наоборот…»
Да, тогда я Ваське Жебелю не уступил, не сдался. Много вечеров терзал он меня. Он был старше и сильнее всех в классе. Он был вожаком, атаманом, а я ему не покорился. Сейчас мне трудно сказать, откуда при моей застенчивости и робости взялось во мне это бесстрашие, это упорство. Но тогда, помню, казалось: если я сдамся, без боя упаду к Васькиным ногам, то не жить мне на свете, все в жизни потеряет значение и смысл. Наверное, в этом возрасте это присуще каждому: но я так вот своеобразно утверждал себя на земле, среди людей.
Потом Васька Жебель отступился от меня: наверное, ему надоело. Да и какой интерес драться, если противник не оказывает тебе сопротивления? Это все равно, что дубасить кулаками боксерскую грушу, какая висит в школьном спортзале.
Отступился Васька, и я сразу почувствовал, что одноклассники стали относиться ко мне с большим вниманием и уважением. А Васькин авторитет, наоборот, покачнулся: прежние подчиненные один за другим стали выходить из его повиновения. Не сразу, конечно, но он сообразил, в чем дело. Стал хмурым, стал кидать на меня косые злобные взгляды. Я понял: быть беде, Васька ни за что по простит мне моей гордыни. Так оно и случилось.
Как-то вечером он снова встретил меня в глухом пустынном переулке. Было ветрено, тусклая лампочка качалась на столбе, скелетистая тень от голого тополя металась по заснеженной дороге, а мне показалось, что качается под ногами земля.
Васька подошел и молча ударил меня в грудь. И я почувствовал, что на этот раз пощады мне не будет: он станет бить меня, даже если я упаду. Пока я не сдамся. Выхода у меня не было, и я ответил ударом на удар. Ваську, видно, удивила моя дерзость. Он хмыкнул, громко высморкался и снял полушубок.
— Ну, теперь держись, — тихо сказал он. — Лапоть деревенский…
И началась настоящая драка. Васька, конечно, был сильнее. У меня в те годы, видно от постоянного недоедания, часто кружилась голова и шла носом кровь. Но то, что я уже в десять лет начал ломить любую мужицкую работу, тоже не прошло даром. Это закалило во мне выносливость, сделало ловким и сметливым. Не последним я был борцом и драчуном у себя в деревне. И Васька сразу понял это. И уже не махал руками, как ветряная мельница крыльями, а подобрался, стал бдительнее. И все равно я изловчился, дал ему хорошую подножку, он кубарем полетел в сугроб. Но успел вскочить и теперь кинулся на меня с бешеным остервенением. Он даже взвизгивал и рычал по-собачьи. А я к побоям давно привык, они не вызывали у меня затмевающего рассудок бешенства, и я был хладнокровен. И еще одна прежняя Васькина наука пригодилась мне теперь: он научил меня надежно защищаться, а сам этого делать не умел. И я хорошо доставал его в челюсть, под дых и в другие болевые места.
Васька зверел. Он тяжко хлюпал разбитым носом, тоненько скулил и все пытался сблизиться, чтобы вцепиться в меня зубами. Я отбрасывал его точными ударами, а он снова валился на меня, стремясь достать за горло. От хорошего пинка он отлетел далеко назад, и тут схватился за живот, согнувшись в три погибели. Шатаясь, он с трудом добрался до забора, повис на нем всем телом и вдруг с треском рванул на себя штакетину.
Первый же удар увесистой палки пришелся мне по голове. Земля встряхнулась под ногами, но я устоял. Я успел еще заметить, как из-за угла выскочили несколько человек и кинулись к нам. Наверное, это были Васькины дружки.
— Незаконно! — кричал один из этих «корешей», бежавший впереди. — Брось палку! Незаконно!
Кажется, это был всегда тихий, застенчивый Дима Бережков. Но тут еще раз земля встряхнулась подо мною, встала на дыбы, опрокидывая меня навзничь…
А теперь вот мы с Васькой Жебелем, двое немолодых уже мужчин, встретились в студенческой столовой и стояли друг перед другом, не зная, о чем говорить. Первая вспышка злобы, возникшая, когда увидел я его и узнал, как-то сразу прошла, притупилась, и теперь одно было желание: скорое бы кончить этот натянутый, никчемный разговор и разойтись по сторонам. И еще: изловчиться бы как-нибудь, схитрить, чтобы не подать на прощание руку. Но ничего из этого не вышло: когда Васька протянул свою, — большую, холодную, влажную от пота, — я машинально, как и при встрече, прикоснулся к ней ладонью. Так требовало приличие взрослых, а мы с ним уже давным-давно были не мальчишками, давно позабыли тот далекий и прекрасный мир отрочества, где не надо было лгать и притворяться…
А угостил он, Вася Жебель, тогда меня крепко. Очнулся я только на другой день, в больнице. Голова сплошь забинтована, один глаз оставлен, да и тем вижу плохо, как в красном тумане все. И слабость такая, что ни рукой, ни ногой пошевелить не могу, будто они пришиты к постели.
Лишь через несколько дней стал очухиваться помаленьку, в соображение приходить. В палате нас было человек десять, большинство взрослые: у кого рука или нога сломаны, у кого ребра, а у кого так же, как у меня, черепок пробит. Насмотрелся и натерпелся я там такого, что не приведи господи! Это ведь иной храбрится и хорохорится, пока в больнице не полежит: ничего, мол, не боюсь, мне море по колено, сама смерть не страшна! А как поглядишь на страдания людские да ночуешь рядом ее, безглазую, — вот она, около старика Платоныча ночью на краешек койки, у изголовья, присела, — значит, не дожить Платонычу до нового солнышка, накроют его с головою простынею и унесут куда-то… — как почуешь ее в двух шагах от себя, так скоренько гонор с тебя соскочит.
Справа от меня, на освободившуюся койку Платоныча, положили другого старика — Максима Воиновича. Был он длинный, костистый, но крепкий еще, надежный. И очень серьезный. Когда его принесли, он по-хозяйски оглядел палату и первым делом стал знакомиться с соседями по койке.
— Будем знакомы, малец, — сказал он мне. — Максимом Воиновичем меня кличут.
— Это что же, вашего отца Воином звали? — не сдержал я любопытства.
— Воином, ага. Да только какой там из него был воин? — нахмурился старик. — С рождения два агромадных горба на себе таскал — спереди и сзади. Когда помер, то заместо гроба в ящике пришлось его хоронить… Ты-то по какой такой нужде сюда попал?
Я почему-то сразу проникся к нему доверием и уважением. Встречаются такие люди, которые в естестве своем откровенны и равны с каждым, не считаясь ни с возрастом, ни с положением. Это чаще всего серьезные люди, но бывают и пустобрехи — это уж особый сорт, как говорят у нас, из-за угла пустым мешком ушибленные.
Я рассказал старику о Ваське Жебеле, всю историю с дракой.
— Ну, ничего, — успокоил меня Максим Воинович. — До свадьбы все подживет в лучшем виде. Много еще у нас таких людей, как твой Васька, куда ж от них денешься? Не у капиталистов занимаем — свои растут. А почему, но какой причине? Поди, разгадай! На одной гряде сидят редька да репка, одна — сладка, другая — крепка. Слыхал такую прибаутку? Все одинаково: и землица, и воздух, и дождички, а овощь родится разная.
— Значит, так и должно быть? — спросил я. — И при коммунизме они будут, плохие люди?
— Эк, загнул! — крякнул старик. — Да коммунизм-то — это и есть они сами, люди-человеки. Какими они будут, такой и коммунизм для себя изладят…
Разговаривали мы с ним часто и на самые разные темы. Ему, видно, нравилось беседовать со мной.
— Любопытный ты малец, — говорил старик. — А любопытной Варваре — нос оторвали.
— Плохо быть любопытным?
— Может, и не плохо, да только и своей мозгой доходить надо, а не все спрашивать. Чужим, брат, умом не проживешь.
Неулыбчивым скуластым лицом, особенно вислыми, как у моржа, усами здорово напоминал он мне портреты писателя Алексея Максимовича Горького. Я сказал ему об этом.
— Читал маленько, в силу грамотешки своей, — отозвался Максим Воинович. — Здорово о жизни понимал человек! Особенно понимал душу рабочего.
— У него там все босяки да городские разные, — возразил я. — Самую главную-то, крестьянскую работу он не знал.
— А кто тебе сказал, что крестьянская работа — главная?
— Сам знаю. Да и Виктор Мельников, — у них на квартире я стою, — так же думает.
— Ну-у, брат, — протянул старик, — мозга-то у тебя, оказывается, набекрень. Как же можно разделять — какая работа главная, а какая — нет? Она всякая главная, всякая нужна. Без хлеба плуг не скуешь, твоя правда. Но и без плуга его не посеешь, хлебушко-то… Замечаю, обижен ты на городских. Чем они тебе не пофартили?
— Город портит людей! — выплеснул я давно накипевшее. — Сколько здесь всяких бандюг, дармоедов, спекулянтов!..
— Ну-ну, — перебил старик. — Вижу, на барахолке ты бываешь частенько.
— Дело не только в барахолке… Клавку Мельникову, хозяйку мою, возьмите. Хорошая девка была — скромная, честная — пока жила в деревне. А тут превратилась в эту… глаза завидущие, руки загребущие. Ни стыда ни совести. Мужа заездила, в алкаша превратила. Кто ее такой сделал?
— Сама себя она сделала такой, не пори горячку, — спокойно возразил Максим Воинович. — И в деревне она такою же стала бы, если бы ей там хомут маленько ослабили. Я вот родился в городе и всю жизнь тут прожил, — так что же, обязательно должен был негодяем стать?
Дня через три, как положили к нам в палату Максима Воиновича, нянечка принесла свежий номер районной газеты, подала ее старику.
— А я и не знала, что за героем посудину таскаю, — сказала она. — Думала, простой смертный.
Нянечка Наташа была девка улыбчивая и ехидная. Старик посмотрел на нее с удивлением, раскрыл газету. Там, на третьей странице, красовался его портрет.
— Узнаете? — скалилась Наташа.
— Так вроде я, — смутился старик. — Только галстук-то откуда? Я сроду галстуки не носил… Один раз попробовал — неудобно, мешает, как собачья удавка на шее…
— Вы нам зубы не заговаривайте! — погрозила пальцем Наташа. — Признайтесь лучше, почему скрываете, что вы герой? Боитесь, обмывку потребуем?
— Да какой герой? Чего ты несешь околесицу! — возмутился Максим Воинович. — Герой, кверху дырой…
— А прочитайте-ка, что о вас пишут.
— Так я… без очков-то… Прочитай, Серега, — протянул он мне свежую, пахнущую варом газету.
В статье, озаглавленной «Героический поступок», рассказывалось о том, что М. В. Бибиков тридцать два года проработал «лицом к огню», то есть в депо, котельщиком паровозных топок. Что он не щадит сил и здоровья: в ночь-полночь его можно поднять с постели, если случится какая авария. Словом, безотказный работник, мастер — золотые руки… А на днях М. В. Бибиков совершил героический поступок: паровоз, который водил тяжеловесные рекордные составы, неожиданно встал из-за авария в котельной части. Рекорд был под угрозой срыва. Тогда М. В. Бибиков «бросился в горящую топку», вернее, не стал ждать, когда котел остынет до конца, полез его ремонтировать, сократив тем самым простой ударного паровоза на целых четыре часа! Правда, герой получил травму: обжег левую ногу и теперь лежит в больнице…
— Там так и написано: бросился в горящую топку? — прервал мое чтение Максим Воинович. — От шалопай! Да газетчик-то этот… Прибежал, когда меня домой привезли, после ожога-то… Давай расспрашивать, фотоаппаратом щелкать. Говорил же я ему, поганцу, чтобы он не поминал про то, что котел не остыл до конца, когда я полез в него…
— Так в этом и геройство ваше. Что же тут зазорного? — спросила нянечка Наташа.
— Тьфу, чтоб вас! — рассердился старик. — Им плюй в глаза, а они — божья роса… Да меня ж с работы могут в три шеи погнать за такие штучки! Это ж грубое нарушение техники безопасности!
— Ну, а зачем вы ее нарушаете? — не унималась Наташа. — Больше за это платят?
— Да никто ничего не платит! — кипел Максим Воинович. — Просто… Ну, как тебе объяснить? Чтобы до конца остудить паровозный котел, нужно много времени. А если даже паровоз простоит один час — о-е-е какие убытки государству. Тысячи рубликов! Понимаешь? Из-за меня — тысячи рубликов!
— Почему из-за вас-то? — вмешался я. — Вы-то здесь при чем?
— А при том! Какая мне, к примеру, разница, в котором котле работать: в остывшем или в горячем? Разница небольшая… Ну, правда, в горячем-то котле бывает жарковато иногда — аж волосы трещат. Так разве можно такие пустяки ставить на одну доску с тем, что для государства тысячи рублей экономятся?
— Не только волосы трещат, — ощерилась Наташа. — Ножка ваша вот тоже затрещала, пузырьками взялась. Больничная коечка, бюллетеник опять же — убыток государству.
— Какой это убыток! — устало отмахнулся старик. — Копейки…
— Ну, а если бы поджарились до смерти?
— Такого быть не может! — твердо заявил Максим Воинович. — Я что, первый раз в горячем котле работал? Да всю войну в горячих приходилось вкалывать! В то поры на эту технику безопасности меньше всего смотрели. А тут… ну чистая случайность. Нечаянно ногу под колосник подсунул. Так от случайностей кто застрахован? По дороге идешь, поскользнулся — и нога хрястнула… А газетчика этого я под землей разыщу, вот только подняться бы скорей. Ну, не сполнил мою просьбу, разболтал про горячий котел — бог с ним. Но как он, шельмец, умудрился галстук на меня одеть?!
Приходил навестить меня Дима Бережков, тот самый, что во время драки прятался за углом вместе с другими Васькиными корешами, а когда увидел нечестность своего атамана, то с криком: «Брось палку! Незаконно!» — первый выбежал из укрытия, чтобы навести справедливость. Но опоздал.
Дима принес мне драгоценных в ту пору десяток конфет-подушечек, и видел я, что чувствовал он себя передо мной виноватым.
— Мы ему, Ваське Жебелю, задали потом жару, — рассказывал Дима тихим голосом. — До сих пор ходит чухает бока… И из школы его чуть не исключили…
Дима неловко сидел на краешке стула возле моей кровати, — маленький, худенький, большеглазый, — и мне вдруг стало жалко его до слез: такой он несчастный в своей виноватости. У нас в деревне вряд ли кто из мальчишек стал бы вот так деликатничать в подобном случае. Вот и разберись тут…
Перед уходом его я наказал, чтобы он передал нашей классной руководительнице мою большую просьбу: не сообщать в деревню матери о постигшем меня несчастье. Чем она мне поможет сейчас, мама? Только расстроится лишний раз, а горя и забот у нее и так по ноздри.
То же самое наказывал я квартирной хозяйке бабушке Мельниковой, которая три раза навещала меня в больнице.
Всем наказывал, а она — вот она: однажды воскресным утром явилась ко мне в больницу, моя матушка!
Уже будучи взрослым, я вспомнил про этот случай и спросил у ней, как она узнала тогда, что я попал в больницу.
— Может, сказал кто? — задумалась мама. — Запамятовала совсем… Да нет, вроде никто не говорил. Значит, сама почуяла…
Когда она вошла в палату, я сперва не узнал ее: щеки и нос у ней были черные, губы спеклись — она обморозила лицо и ноги.
Мама не бросилась ко мне с рыданиями. Она подошла, чуть прикасаясь, погладила бинты на моей голове, тихонько спросила:
— Врачиха говорит, поправляться ты начал, сынок?
От прикосновения рук ее меня перевернуло всего, бросило в жар; горячо стало на щеках и солоно во рту. Я плакал, — первый раз за последние годы, — плакал от великой любви и пронзительной жалости к матери, которую я, маленький и больной, не могу защитить, прикрыть от горестей и страданий.
— Ну, ладно, ладно, — говорила мама, стирая слезы с моих щек горячей ладонью. — Ладно, даст бог — все будет хорошо…
Сердчишко мое заходилось, разрывалось на части, и нечем было дышать.
— Ладно, — говорила мама морщась, судорожно кривясь черным испеченным лицом. — Я вот тоже… Обоз-то наш должен был назавтра пойти, а я не дождалась, пешком дунула… А — полсотни верст, а снег-то глубок, дорога не торена… Да морозище крещенский трещит, да заблудилась еще маленько… Чуть было по стопам папки твоего не ушла…
Ночью палата засыпает тяжелым горячечным сном. Слышны вздохи, всхрапывания, стоны сквозь скрип зубов, сонное бредовое бормотание. Далеко на станции жалобно вскрикивают паровозы, как ночные неведомые птицы.
Сквозь плохо задернутые шторы льется лунный свет, словно полосы голубого дыма. Светлые пятна лежат на полу, на смятых простынях, высвечивают свешенную с кровати костлявую желтую руку или чью-то косматую голову.
Мне не спится. Что-то мешает уснуть: луна ли так ярка и тревожна, или приход матери расстроил меня вконец. Я лежу и смотрю в темный потолок. Я думаю о матери. Может быть, в первый раз озарило меня: а кто же она такая, моя мама? Что за человек? Раньше я не задумывался об этом: мать — и все. Она так же необходима в жизни, как, скажем, хлеб. И так же, как хлеба, не хватало мне всегда матери.
Да, после гибели отца я совсем редко ее видел. Все эти годы она работала на ферме дояркой. Мать поднималась чуть свет, когда мы, ребятишки, еще спали, а приходила поздно вечером, когда мы тоже были уже в постели. Целыми днями колготилась с нами неутомимая бабушка Федора. Младшие братишки и сестренки, — Петька, Танька и Колька, — те совсем отвыкли от матери, она была для них как бы на втором плане. Поэтому бабушку Федору они называли просто мамой, а мать — мамой Марусей. Так вот и кохались при двух-то матерях.
Со мной было сложнее. После отца бабушка почему-то не смогла заполнить его отсутствие в моей душе, жаждущей родственной любви и понимания, остро ощущающей эту нехватку, — как, наверное, у всех сирот на свете. Ближе, роднее оставалась мне все-таки мать. И хотя я видел ее совсем редко, она всегда незримо присутствовала около меня, была как бы во мне самом. Многое я видел ее глазами, чувствовал и переживал ее сердцем. Видно, одинаковые у нас были характеры, родственны натуры.
Она пережила тяжелое детство, полное унижений, горестей и обид. С десяти лет осталась сиротой, отец женился на другой, мачехе не ко двору пришлась падчерица, и мама моя с десяти лет пошла в люди. Она не любит рассказывать об этой поре своей жизни, лишь иногда какое-нибудь скупое воспоминание прорвется у нее вместе с глубоким вздохом: «Ох, чего было, то быльем поросло… Жила я как-то в няньках у кулаков Свиридовых. Вот уж скупые были — не приведи господи! Я день и ночь с ребятишком ихним возилась — горластый был мальчик, болезненный — совсем выбилась из сил, хоть умирай. Папаша пожалел меня, забрал, после у других место нашел. Дак когда рассчитывать Свиридовы меня стали, говорят папаше: ни гроша, мол, ей не причитается. «Как так?» А вот так, мол: ребенок-то без перерыву кричал. Одинаково — с няней или без няни. Не видели ее работы…»
А то как-то осенней ночью за сеном мы с мамой поехали. Чудная была ночь, лунная. Трава будто стеклянная от росы. И запахи из леса — грибные, сытные. Дорогой мама рассказывала:
— В нянечках-то я по людям ходила, пока сама несмышленой девчушкой была. Сколько г… за чужими детишками перетаскала! А постарше стала — на другие работы пошла: картошку копала, холсты нанималась ткать, просо жала, снопы вязала… Не перечесть, сколько разной работы переделала. И тяжело приходилось, и полегче, — я всяко дело любила, лишь бы изюминку в нем сыскать. Вот, скажем, снопы вязать: куда уж тяжельше — в наклон день деньской, да на жаре, да овод проклятый жучить зачнет. А я приловчусь этак, и думаю про себя, что не снопики передо мной, а детишечки малые, и я их опоясываю, в дорогу собираю… Так-то вот иду по жнивью и наговариваю сама себе: «А это кто же тут лежит, такой хороший, да с рыжим чубчиком? Ванятко это? А ну, вставай, одеваться будем!» — а сама — цап охапку проса, да под руку его, да на колено, да осоковым переяслом-то туго-натуго перетяну, как шелковой опоясочкой: «Иди, гуляй, Ванятко, развевай по ветру чубчик кучерявый!» Вот так и забавлялась с утра до вечера, — в куклы-то поиграть не довелось…
Быки, уставшие на дневных работах, еле тащились. Да мы с мамой и не погоняли их: завтра чуть свет — снова им в ярмо.
А ночь стояла огромная: луна в полную силу вошла. В голубом сиянии далеко на все стороны уходила степь — ни конца ей, ни краю. Наверное, только здесь, в ночной степи, объятой сонным покоем, начинаешь ощущать, как велика земля и как много на ней чудесного: городов всяких, деревень, разной ползучей и летучей живности, деревьев, цветов, а главное — людей, молодых и старых, добрых, злых, умных и глупых… Видно, и мать чувствовала что-то подобное; она долго молчала, потом сказала с глубоким вздохом:
— Вот ведь как устроен божий мир… Скока земли вокруг, скока вольной волюшки — жить бы да радоваться. Каждому цветочку радоваться, каждой росинке утренней. Ан нет: придумал человек войны для себя, смертоубийства всякие… А и война кончилась, дак все одно облегчения нет…
— Разруха в стране, оттого и временные трудности, — объяснил я, как нас учили в школе.
— Разруха разрухой, — согласилась мама, — да и дураков, почесть, немало развелось. Работу — ее уважать надо, святым делом почитать, а меня по рукам бьют, чтоб я ее ненавидела. А ведь тока в ней, в работе, вся жизнь и спасение наше…
Да, этого у нее не отнять: работать мама любит и умеет. На что шустра и проворна бабушка Федора: любое дело горит в руках, но далеко ей до маминой смекалки. Мама дрова колоть начнет, так не суетится, не кряхтит над чуркой, а точно рассчитает, куда топор вогнать, и любой чурбак, будь он кряжистый и витой, только крякнет и живо разлетится со стеклянным звоном.
Да что дрова! Не всякий мужик скирдоправом на сенной воз полезет: большое искусство нужно так уложить на телеге сено, чтобы не терялось оно, не ползло набок, а тем более — не перевернулся бы весь воз на наших страшных дорогах. Мама умеет так выложить любой возок, что он ровненький, как яичко, — и бастрыком не затягивай, по любой дороге довезешь.
Крестьянские работы, они только на вид кажутся грубы и просты, а без смекалки да сноровки даже самую пустяковую не так-то просто осилить. Мать бралась за все, и, сколько помню, всегда у нее получалось.
Как-то среди зимы завалилась у нас наша огромная русская печь. Дело в общем-то обычное, да время-то какое: где взять печника? Один на всю деревню был — Гришка Покатилов, — и тот на войне загинул. Бабушка Федора обегала соседние села — та же история. А зима, в избе хоть волков морозь, никакие лохмотья уже не спасают. Тогда мать сказала:
— Сама буду ложить.
— Ой, девка, мотри! — засомневалась бабушка. — У добрых печников не всегда получается: али дымит, али сугреву никакого.
Мама побывала у всех соседей — высматривала, у кого как сложены печи. И у нее получилось. Разобралась-таки в этих колодцах, боровах, колосниках и прочих премудростях. На славу вышла печь: и тяга лучше прежней, и «сугрев» хорош. Вскоре мать прослыла на деревне за искусного печника…
Но и не только это. Станет прясть — пряжа у нее получается не в пример бабушкиной: тонкая, как фабричная нитка. «Золотые руки», — с завистью говорит бабушка. Смыслит мать и по шорному, и по скорняцкому делу. Из овчинки шапку выкроит и сошьет — залюбуешься! Не говоря уж о том, что покупных штанов и рубах мы, ребятишки, не носили сроду: мама обшивала и свою, и бабушкину семью.
— У нее ко всякому делу агромадный талант! — любит похвастать снохой бабушка Федора. — Только вот счастья господь не дал…
На подготовку к экзаменам нам дали целых две недели, и я уехал из райцентра домой, в свою деревню.
Весна стояла дружная: уже в начале мая даже в оврагах и по распадкам истаяли снега, бугры желтели цветами мать-и-мачехи (у нас называют их еще почему-то куриной слепотой), а в степи белыми и синими кругами обильно цвели нежные, пахнущие снегом, ветреницы, или, опять же по-нашему, просто подснежники.
Солнце вставало большое, яростное и, раскаленное добела, уже с утра начинало припекать. В день-два полопались на деревьях почки, перелески окутались зеленым дымом молодой листвы, и прямо на глазах перла из земли тугая, буйная щетина травы. И день-деньской над степью колыхалось, ходило волнами, поднималось и опадало большое марево. Красивое это явление — марево в степи! Оно возникает на горизонте то голубыми замками, то причудливыми садами, то караваном парусных кораблей проносится по волнам.
Но стенные жители знают цену этой коварной красоте. Они проклинают марево, иссушающее и без того скудную влагой землю. Люди, соревнуясь с самим яростным солнцем, спешат поскорее управиться с весенними работами. День промедления — иссохнет землица, не проклюнется, не даст новой жизни брошенное в нее зерно.
И есть ли время теперь вспоминать прежние обиды, кто же вспомнит, что и в прошлом, урожайном году снова остались без хлебушка? Землица исходит в ласковой неге, землица просит зерна, и не найдется такого человека, кто бы предательски отвернулся от нее, — иначе он не русский крестьянин!
И снова вся моя деревня была в поле. Пахали на лошадях, на быках, боронили на коровах. Следом и сеяли: и сеялкой, и вручную, из лукошек. День и ночь, надрываясь, натужно воя изношенным мотором, волочил по пашне двухлемешный плуг выделенный нам из МТС старенький трактор ХТЗ. Голенастый, ребристый, до крайности изработанный, трактор походил на железный черный скелет какого-то чудовища.
Работал на нем эмтээсовский тракторист Роман Колотов, мужик угрюмый, с красными воспаленными от пыли и вечного недосыпания глазами. Он добросовестно трудился с темна и до темна: то пахал, то ремонтировал свою вдрызг изношенную развалюху.
— Это не дело, — сказал ему как-то Живчик. — Плохо используем технику, товарищ тракторист.
— Как это?.. — заморгал припухшими веками Роман Колотой. — Я же с утра до ночи…
— Вот именно: до ночи, — перебил его бригадир. — А ночью техника простаивает.
— Так трактор не приспособлен для ночной работы. Он же «слепой».
— Эт верно, — почесал в затылке Живчик. — Какой-то дурак не для колхоза его, видать, конструировал, если фары не предусмотрел. А мы вот как попробуем…
И трактор стал пахать ночами. Днем работал на нем Роман Колотов, ночью — бывший танкист, а ныне бригадир Федор Михайлович Гуляев. Выход был найден простой: впереди трактора шел человек и нес зажженный фонарь, освещая им борозду. Само собой понятно, что приходилось этому человеку не сладко, — побегай-ка всю ночь по комкастой, местами еще вязкой пашне!
Но куда больше доставалось Живчику. Днем он мотался по полям верхом на лошади, ночью садился за баранку трактора. Он совсем усох, почернел весь, стал похожим на конченую рыбешку. Его любимая белая рубашка лоснилась теперь, как хромовая.
— Пропадает мужик, — говорила мама. — Совсем не знает ни в чем удержу…
И когда не находилось очередного охотника таскать впереди трактора фонарь, мама называлась сама.
Я днями сидел за учебниками, но совесть грызла меня: все — и мал, и стар — в поле, а я сижу пнем, в тенечке прохлаждаюсь. В один из вечеров, когда мама собиралась на пашню, я вызвался пойти ей помочь.
— А учеба? — строго спросила она.
— Да я почти все уже выучил.
— Ну, идем, коли так, подменишь где… Одной-то тяжело всю ночь, правда…
Вначале мне даже правилось это: бежишь впереди трактора, помахиваешь фонариком. Фонарь большой, керосином заправленный, пузатое стекло проволочной решеткой забрано, — «летучая мышь» почему-то называется. Желтый круг света выхватывает из темноты слева — серое прошлогоднее жнивье, справа — развороченную плугом, жирно лоснящуюся землю. В глубине борозды тускло поблескивает отутюженная пяткой лемеха полоска — будто течет там ровный ручеек.
Иногда на свет неожиданно бросаются совы — лупоглазые, крючконосые, на больших округлых крыльях, — и испуганно, но без крика взмывают вверх. А то одинокая березка выступит из мрака на краю полосы: радостно засветится вся, встрепенется молодой зеленью и снова, будто застыдившись, отступит в темноту… Пахнет сырой землею, мазутной гарью, горячим железом…
Бежишь и бежишь вдоль борозды, а трактор рокочет сзади. Но трудно ночью работать: почему-то быстро устаешь. Ноги начинают заплетаться, фонарь тяжелеет в руке. И тогда кажется, что трактор вот-вот наедет на тебя. Догонит и раздавит. Оглянешься — он на положенном расстоянии, но только отвернулся — снова чудится: вот он, над самой головою тарахтит, в спину огненной пастью своей дышит… Вот-вот… Припустишь сильнее, гул немного отдалится, но Живчик стучит в железяку: не поспеваю, мол, далеко фонарь, не видно борозду. Замедлишь ход — опять начинает деревенеть потная спина, подираться мурашками от страшной близости горячего железа…
Мама сменила меня часа через два, а мне показалось, бегал я с фонарем целую вечность. И бреду в землянку, что на краю полосы. Это бывшая заимка. Она наполовину вырыта в земле, наполовину выложена дерновым пластом. Крыша тоже дерновая, поэтому здесь всегда прохладно и сыро.
Ложусь на топчан, сделанный из жердей и покрытый прошлогодней соломой. Сон приходит сразу, глухой и тяжелый. Но кажется, что не успел я и глаза закрыть, как около землянки раздается гул тракторного мотора. Потом становится тихо, слышны голоса матери и Федора Михайловича. Они заходят в землянку, фонарь освещает черный потолок, мохнатые от плесени стены.
— Вот где тишь, да гладь, да божья благодать! — весело говорит мама.
— Хорошо! — потирает руки бригадир. — Чайку бы еще сварганить… А потом до утра еще часика два можно будет поработать.
Я беру большой законченный чайник, на ощупь иду в ложбину к колодцу. Верхние венцы сруба в нем сгнили и развалились, но вода держится близко. Я ложусь на живот и, свесившись в холодную жутковатую темноту колодца, зачерпываю чайником черную и блескучую, как деготь, воду.
В избушке мы растапливаем глинобитную печурку, кипятим чай. На заварку идет сушеная морковка и свекла. Мама разливает чай по жестяным кружкам. У нее бодрое настроение, она будто не устала вовсе. Глаза хорошо светятся, и что-то уютное, домашнее в голосе. Она еще молодая и красивая, моя мама, только горькие морщинки легли в уголках губ да темные тени обметали глаза. Она шутит, смеется, то и дело задирает Федора Михайловича, а он отвечает ей тем же. Чем-то семейным, родственным пахнуло вдруг на меня от нашего скудного застолья, и больно сжалось сердце в непонятной тревоге. Показалось мне: воркует мама с Живчиком, и нет им никакого до меня дела, будто я — чурка с глазами. И каждое слово, каждое движение имеют для них особый, непонятный мне смысл. Я чужой сейчас им, лишний здесь, посторонний. И припомнился почему-то отец, и белая лошадь на весенней заре, — как пахали мы с ним огород… Эх, мама-мамочка!..
А мама смеясь говорила Федору Михайловичу:
— Кто ты без меня такой? Нуль без палочки! Ты же без меня ни на шаг: куда я с фонарем, туда и ты на своей тарахтелке… Как нитка за иголкой. Я ж тебя куда угодно могу завести: хоть в болото, хоть в овраг. Вот и кумекай — кто из нас главный?
— А я гляжу: чьи это пятки мелькают у меня все время впереди? А это, оказывается, ты с фонарем бегаешь! — с веселой издевкой откликается Живчик. — Надо когда-нибудь заснуть невзначай да отдавить маленько пятки, чтоб меньше хвасталась.
— А вот и не отдавишь! Пожалеешь небось! — совсем глупо, по-девчоночьи вскрикивает мама. Только не подпрыгнет да в ладоши не захлопает.
После чая и скудной закуски особенно смаривает сон. Но бригадир непреклонен.
— Вы можете отдыхать, — говорит он нам с мамой. — Фонарь уже не нужен — светает… А я еще пару раз объеду. — И, отвернувшись, нехорошо корчится, тиская руками левую часть груди. Изуродованное лицо его становится резким, неподвижным, словно бы грубо вырублено из темного дерева.
— Опять? — заметив, с тревогой спрашивает мама. И вдруг накидывается, как на своего: — И что ты думаешь о себе, голова твоя садовая? В больницу надо, а ты…
— А ничего и нет! — перебивает Федор Михайлович. — Показалось просто.
— Кого обманываешь? — наседает мама. — Себя ведь обманываешь… Не понимаю я тебя! Ну, вот скажи: кому это нужно, если ты ноги протянешь на полосе? Кому от этого польза?
— Что ж, лучше будет, если я ноги протяну в больнице?
— Дак подлечат там, отдыхнешь…
— Хуже мне там бывает, пробовал. Пока на ногах — живу…
Они долго молчат. Федор Михайлович, прикрыв глаза, сидит на топчане, устало привалившись спиной к стенке. Может, дремлет…
— Вот не понимаю, что ты за человек, — снова начинает мама. — Не по-ни-маю! Вот объясни: чего ты добиваешься в жизни? Какой такой цели?
Живчик открывает глаза, смотрит на нее внимательно и как бы с удивлением.
— Не ты первая об этом спрашиваешь, Маруся, — серьезно говорит он. — А чего ж во мне непонятного? Все ясно, как белый день… Ну, давай говорить так: что бы ты сделала, если бы стала вдруг волшебницей? Ну, то есть могла исполнить все, что захотела?
— Все-все? — переспрашивает мама.
— Абсолютно!
— Ну, первым делом, конешно… — мама опускает глаза, ерзает, скулы ее розовеют, она мучительно пытается что-то высказать, но, кажется, говорит совсем не то: — Первым делом я бы детишек своих вволю накормила.
— Из-за такого пустяка превращаться в волшебницу?
— Для кого пустяк… — обижается мама. — А ежели всерьез — я бы справила себе кое-чего. Пальто, к примеру, шаль кашемировую с кистями… Я ведь не старая еще, только вот лохмотья шибко портят…
— Не портят тебя лохмотья. Но это же не главное, пойми… Вот если бы ты стала волшебницей и могла исполнить только единственное свое желание. Единственное!
Мама задумалась, ковыряя земляном шишкастый пол носком разбитого сапога.
— Ну, тогда так! — решительно сказала она. — Тогда я бы сделала, чтобы всем людям на свете жилось хороню. Чтобы не было сроду войны, чтобы промеж людей была любовь…
— О! — Федор Михайлович вскинул указательный палец. — Ты — мой единомышленник. Вот и весь ответ на твой вопрос: чего я добиваюсь в жизни?
— Но ведь ты не волшебник, — грустно говорит мама. — До-олго тебе придется добиваться, чтобы всем жилось хорошо… Да и добьешься ли?
— Не сразу Москва строилась, понятно. И не какие-то герои строили ее. А самый что ни на есть обыкновенный народишко. Но сегодня она есть, Москва!..
А через четыре дня случилась беда…
Дни эти были особенно тяжкие: солнце палило с яростью; последняя влага уходила из земли, превращаясь в голубое призрачное марево. Заканчивалась весенняя страда, напряжение достигло своего предела: оставалось вспахать и засеять последние гектары.
Федор Михайлович чувствовал себя неважно, и мама теперь добровольно стала у него постоянной «фонарщицей». Как-то ночью шутка, сказанная бригадиром, чуть не превратилась в страшную действительность: он задремал за баранкой, а мама, шедшая с фонарем впереди трактора, подвернула ногу и упала. Федор Михайлович очнулся в самое последнее мгновение: трактор вильнул в сторону, задев маму огромным колесом со стальными зеркальными шипами. К счастью, все обошлось благополучно. Я прибегал иногда помогать матери, потаскать фонарь хотя бы до полуночи.
В ту ночь допахивали последний клин около старой заимки. Уже с вечера стало натягивать, на западе потемнело, солнце село за тучу. И долго во мраке с громким граем носились над пашнею грачи. А когда плотные тучи обложили все небо и оно стало черным, на горизонте слилось с землею, — оттуда, из-за горизонта, донеслось глухое угрюмое ворчанье.
— Бу-бу-бу-бу! — кругло покатилось над степью.
А дальше я уже ничего не видел и не слышал. Федор Михайлович завел трактор, и я побежал впереди с фонарем, ощущая прямо над собою тяжелый, обвальный рокот мотора, будто с треском рушилось что-то вверху, горячими комьями валилось мне на голову и плечи. И, беспрестанно оглядываясь, я со страхом думал только о том, чтобы не оступиться, не упасть под колеса.
Потом сверху посыпало холодным, приятно освежило потную спину, легче стало дышать. Начался дождик, пока что редкий, но спорый. Трактор остановился, затих, и в наступившей тишине стало слышно, как пшикают дождевые капли на раскаленных частях обнаженного мотора. Я подошел с фонарем ближе. Федор Михайлович как-то неуклюже осел на своей жестяной в дырках беседке, потом сполз на землю. Но не побежал, как всегда, вокруг трактора, разминая затекшие ноги, а опустился прямо на комкастую мокрую пашню.
Дождь припустил пуще, напористей. Но капли с влажным шорохом ухолили в иссохшую пашню, как в песок.
— Прямо аж всхлипывает… Землица-то, — тихо, отрывисто сказал Федор Михаилович, — как малое дите возле маткиной груди…
Вдруг небо вспыхнуло синим огнем, из темноты на мгновение выскочил черный скелет трактора, далеко озарилась пустынная степь и низко над нею прокатился длинный гром. Холодные струи дождя хлестанули с новой силой.
— Давай сюда, — позвал Федор Михайлович и сам пополз под трактор. Когда я затиснулся между огромными задними колесами, то при желтом свете своего фонаря увидел, что бригадир как-то весь обмяк, будто тело его потеряло внутреннюю опору. Он распластался на земле и хрипло, часто дышал.
— Вам плохо? — испуганно спросил я.
Он не отозвался. Холодом опахнуло у меня в груди, я вылез из-под трактора, огляделся. В сплошной черноте ночи чуть виднелись далекие огни деревни. Что это мама замешкалась дома? Что делать? Я вернулся, привязал фонарь под капотом выше, чтобы виден был издали. Федор Михайлович лежал без движения, тяжело дышал. Я побежал на спасительные огни деревни. Степь теперь беспрестанно озарялась голубыми судорожными сполохами, да и без этого дорога хорошо угадывалась: она шла вдоль вспаханной полосы.
С матерью столкнулся у самой деревенской околицы.
— Как мое сердце чуяло! — закричала она, узнав о несчастье. — Беги, запрягай лошадь! Скорее, сынок!
Дождь сек холодными хлесткими струями, когда ехал я обратно. Одежонка на мне промокла до нитки, но холода не чувствовал. Я гнал лошадь наметом, шмотья грязи летели из-под копыт, попадали мне на грудь, в лицо. Телегу бросало на ухабах, она грохотала, готовая развалиться вдребезги. Похоже, гроза уходила все дальше, но гром рычал по-прежнему грозно, раскатисто, и степь озарялась бледно-голубым мертвым светом.
Трактор, подсвеченный снизу фонарем, показался издали допотопным зверем, припавшим на передние лапы, изготовившимся к прыжку. Не доезжая, я привязал коня за придорожный куст ракитника, подошел ближе. Сгорбившись, мама сидела под трактором. Рядом, навзничь, лежал Федор Михайлович. Голова его была на маминых коленях. Из-под стеганки слабо белел ворот рубахи, а обожженное на войне лицо показалось черным, как земля. И оно было совсем неподвижным. Мама тихонько раскачивалась взад-вперед и что-то говорила, говорила, наклоняясь к этому страшному лицу.
— Не уходи, — расслышал я, — пожалей… Не умирай, ради бога…
Полыхнула далекая молния. Угрюмый низкий гром снова нарушил великое безмолвие степи. Я почувствовал, как содрогнулась под ногами земля. А капли дождя катились по лицу, холодили щеки, попадали на губы. Они были соленые.