Поздняя луна вышла из-за леса. Призрачным блеском отсвечивали вдоль дороги макушки ветел, напоминающие стога сена.
Петров поежился и сердито посмотрел на дорогу. Белая укатанная полоса, исхлестанная тенями, уходила в гущу леса, исчезала там в кромешной черноте. «Комвзвода сказал, что будет к обеду, — подумал Петров. — Теперь ночь, а их все нет».
Солдат встал, прошелся вдоль окопа, около которого лежали раскрытый вещевой мешок и винтовка. Ветер шевельнул бурые, пересохшие головки клевера. На миг показалось, будто где-то рядом хрустко жуют кони. Петров любил этот звук и помнил. Он настороженно оглянулся, но ничего не увидел. А от воспоминаний защипало в груди.
Высокие легкие облака тянулись к луне, кутали ее, словно хотели погасить. Исчезли в темноте ветлы. На пригорке в деревне вспыхнул огонек, вспыхнул и погас.
Солдат склонился и сел на бруствер. Земля была еще теплой. Петров ощупал ее ладонью, взял в горсть и медленно растер узловатыми жесткими пальцами. «На покой пошла, кормилица…» Он был сельским жителем и чувствовал землю, как живое существо, которое, как и человек, знает всему время: работе и сну…
Со стороны дороги послышалось тяжелое шарканье — кто-то шел в его сторону. Солдат придвинул поближе винтовку и, вперив глаза в темноту, стал ждать. Глухое старческое покашливание предупредило его: опасности нет. И вслед за этим из темноты выплыла фигура старухи, что приходила к нему еще днем, когда он стоял на перекрестке, ожидая, своих.
— Ты здесь, касатик? — спросила она тихо.
— Здесь, бабушка, здесь, — ответил Петров, угадывая в темноте сморщенное улыбчивое лицо старухи. — Чего ты ради, бабушка, по ночам тут разгуливаешь? Аль на фронт отправилась?
— Шуткуешь, касатик, — ответила старуха, подойдя совсем близко и ставя на землю какой-то узелок, завязанный в белое. Потом, распрямившись, объявила: — Я тут провизии тебе принесла.
— Провизии. — Петров тихо рассмеялся. — Молодец, бабушка. Провизия для солдата — первое дело. — Он потянулся к узелку и, распираемый неожиданно охватившим его весельем, добавил: — Как это ты сообразила?
— А чего соображать… — вздохнула старуха. — В мешке-то у тебя не туго.
— Ишь ты, глазастая, — добродушно удивился Петров, доставая из узла бутылку с молоком. — Тебе бы в разведку, бабуся, в самый раз.
— Там тебе мясо в плошке, — подсказала старуха, не обращая внимания на шутки солдата. — Ты с мяса начни. А молочком запьешь.
— Мясо… Ну ты, я смотрю, мой вкус будто насквозь увидела, — не унимался Петров в своем веселье. — Я до мяса большой охотник.
Он пристроил на колени глиняную плошку, в которой мелкими ломтиками лежало жареное мясо, и стал есть. Старуха стояла рядом.
— Эх, бабушка, ты и не знаешь, как я люблю по ночам ужинать в поле! Самый аппетит тут.
— На фронте, что ль, привык по ночам едой заниматься?
— Зачем на фронте? — ответил серьезно Петров. — С конями я всю жизнь. Ночью пасутся они, а я приду посмотреть да так, бывало, до самого утра и проведу с ними. Баба моя уж привыкла. Ухожу — она мне всегда кошелку сует.
Закусив, Петров связал аккуратно посуду в узелок, потом чиркнул спичкой, прикрыв пламя ладонями. Огонек на миг осветил его подбородок, обметанный щетиной, крупные с твердым изломом губы.
— Спасибо, бабушка, — сказал он, пуская дым и пряча в рукав гимнастерки цигарку.
Тень старухи колыхнулась, но она ничего не ответила.
Несколько минут оба молчали.
— А ты все ждешь?
— Жду, бабушка.
— Стало быть, твои еще там?
— Где же им быть? Конечно там.
Старуха склонилась, подняла узелок с земли, переступила с ноги на ногу и снова замерла.
— Дорога-то совсем заглохла, — сказала она, помолчав. — Никого не слышно. А то все шли и шли. Может, никого и нет там…
— Как же нет? — посуровел Петров. — Я же тебе сказал: наши должны появиться. Я за тем и поставлен, чтоб им путь указать, куда дальше двигать. Маяк — у нас в армии говорят. Вот я и есть такой маяк.
— Маяк… — Старуха вздохнула. — Значит, будешь ждать?
— Буду ждать, бабушка.
— Ну ладно, касатик. Я пойду…
Шаги ее глухо зашаркали по траве, и скоро старуха растаяла в темноте. Ночь снова крепко обняла Петрова. Солдат глубоко вздохнул. Снова показалось — где-то рядом хрустят кони. В проемах между облаками проплывали маленькие, как точки, звезды. На горизонте падали бледные фосфорические отсветы ракет, оттуда доносилось тяжелое грохотанье, будто одна за другой рассыпались гигантские поленницы.
«Ишь дает», — подумал Петров.
До войны он жил в деревне и работал конюхом, он привык к лошадям и широкому луговому простору. Ночи у тлеющего, пахнущего подожженной картошкой костра, среди трав, ветра и тишины — всего близкого, раздольного, освежающего душу, как счастливый сон. А здесь его поставили в саперную роту. «Топором будешь орудовать, — объяснил командир. — Будешь строить…» Строить не пришлось, больше рушил построенное. Сегодня утром комвзвода, высадивший его на перекрестке, сказал: «Здесь стой. Наши должны проехать — направляй их в Масловку. Вот по этому тракту. С ними и сам доедешь». Вот он и ждет…
Целый день шли по дороге войска: пушки, грузовики, танки, пеших много. Гудела дорога. Пешие с серыми лицами, поблекшими глазами, хмурые. Один подошел к нему, загреб из кисета чуть не половину махорки и, зализывая цигарку, спросил:
— Чего тут торчишь?
— Маяк я. Своих дожидаю, — ответил Петров.
— Своих. — Солдат насмешливо скосил глаза. — Вроде позади нас никого не было.
Петров обиделся.
— Ты, может, не оглядывался, есть или нет.
— А может, не оглядывался, — ответил солдат спокойно и побежал к дороге.
…Свежий, с изморосью ветерок пробежал из лощины, проступили сизые космы тумана. Кто-то невидимый огромной метлой расчищал край неба над лесом — там появилась узкая серая полоска. Еще ничего не видно, но ночь умирала. Петров поднялся и, закинув за плечо винтовку, пошагал по дороге к лесу. Не дойдя шагов десять, остановился. Глухо шумели деревья, предчувствуя зарю. Из лесу тянуло теплом, перегретой лежалой хвоей. «Чего ж это такое, — вдруг подумал Петров, — не едут и не едут. Комвзвода сказал… — Но он не стал вспоминать, что сказал командир взвода, мысль как-то сразу устремилась к самому главному: — Что же мне теперь делать? — Глубокие морщины легли вокруг его рта, и густые брови сошлись на переносье. — Что делать?»
Он повернулся и зашагал обратно к окопу. Луг еще заволакивал туман, но впереди за ним уже проступали дома, виднелись ряды огородов, разделенные по склону частоколом. Первый дымок показался в трубе.
«Что делать?» — снова спросил себя Петров. Но ответить ему не удалось: из глубины леса донесся громкий трескучий шум.
Петров прыгнул в окоп и, положив винтовку на бруствер, щелкнул замком.
Шум и трескотня приближались, все нарастая. Томящий холодок пронзил Петрова, он понял, что сейчас произойдет встреча с врагом. Гимнастерка вдруг стала липкой. «Значит, прав был солдат. Последние они… последние… — подумал он, стараясь не выпускать из прицела узкие воротца дороги. — А теперь что?» Лес, речка, ночное — все это вдруг показалось ненужным, неважным, таким пустяком по сравнению с тем, что надвигалось.
Первый мотоцикл выскочил из лесу. Черная до плеч каска, черные очки, зловещие крылья руля. Петров сжался, и сразу мысль о смерти улетучилась. Голова вдруг заработала лихорадочно и удивительно ясно: «Их много, а я один. Надо пропустить, а потом ударить. Они проедут, а потом…» Первый мотоциклист обогнул клин кустарника и приближался к перекрестку. За ним метрах в пяти мчался второй, третий… Гул их нарастал, и каким-то сверхчутьем Петров понял, что пришла пора. Поймав на мушку первую машину, он нажал крючок. Звук выстрела потонул в грохоте, и Петров подумал, что промахнулся, он быстро перезарядил винтовку и выстрелил еще раз.
Черное чудище круто козырнуло в сторону и завалилось в канаву. Вторая машина чуть задержала скорость, словно размышляя над тем, что произошло. Воспользовавшись замешательством, Петров выстрелил по ней. Некоторое время она катилась вперед по дороге, потом резко повалилась набок. И тут же над головой Петрова зарокотали, затрещали выстрелы, бугорок над окопчиками взвился от фонтанчиков, поднимаемых пулями. Немцы заметили его.
Пригнувшись на дне окопа, он шарил, ища гранаты: одна, вторая… Если он сейчас что-то не сделает, они швырнут в него, и тогда будет все. Так и останется лежать здесь. Ухо с напряженным вниманием ловило свист пуль, а в голове стучала мысль: «Скорее, надо скорее, иначе они бросят…» И опять, каким-то особым чутьем выбрав этот момент, Петров рывком выскочил из окопа в сторону, рука машинально взметнулась, и он бросил гранату на дорогу, где копошились немцы. Он еще успел отскочить и бросить вторую. Но разрыва ее уже не слышал. Прямо над головой что-то ярко сверкнуло, и огонь этот погрузил Петрова во тьму…
Его похоронили ночью в том же окопе, где он принял бой. Та самая старуха, что приходила к нему накануне, уговорила двух соседок, и те под покровом темноты предали Петрова земле, которую он так хорошо понимал и любил. Никаких документов у него не нашли, поэтому никто не знал, как его фамилия и откуда он. Безыменную ту могилу можно увидеть и сейчас на перекрестке двух проселочных дорог недалеко от Орши. Жители соседней деревни называют ее просто — Маяк…
Я не помню, когда точно в нашу роту пришел лейтенант Хватов. Убило Лешу Скурихина, вместо него какое-то время командовал взводом сержант Забелин, потом прислали Хватова. Этот Леша Скурихин был настоящей военной косточкой. Я как подумаю о нем, так и представляю: лицо смуглое, всегда чисто выбрито, шинель, гимнастерка будто влитые, сапоги блестят, независимо — дождь ли, грязь ли. А портупея того и гляди лопнет под напором мускулов…
Но только не одной своей внешностью отличался Леша. Он командовал взводом связи, а приходилось выполнять ему самые разные задания. Бедовая голова была у Леши. Колонну наших автомашин отрезал немец — кто выводил? Леша, лейтенант Скурихин. Отступили, оставив неповрежденными наземные линии связи. Кто возвратился и все телеграфные столбы да и другие важные объекты связи уничтожил начисто, чтобы не достались врагу? Опять же лейтенант Скурихин.
А погиб Леша Скурихин вот как. Отступали. Группа, которую Леша выводил из окружения, наскочила на немцев. Леша замыкал цепочку солдат, шел последним, отстреливаясь. То ли его приметили, то ли уж так суждено — только пуля ему попала прямо в сердце. Он и вздохнуть не успел. Даже вынести его тело ребята не могли…
А лейтенант Хватов оказался обычным приписником. О внешности тут и говорить нечего. Гимнастерка на животе пузырилась, ремень с наганом отвисал сбоку, и лейтенант постоянно его поддергивал. Лицо добродушное, совсем не командирское: нос картошкой, губы толстые, мягкие. Он и приказы свои отдавал солдатам по-чудному:
— Слушай-ка, братец, надо бы линию проверить… Сходишь?..
И если солдат молчал, то Хватов, вздыхая, уговаривал:
— Давай уж, милый, давай…
И нам казалось, случись у этого солдата другое настроение, он бы мог и не пойти. И тогда, наверное, лейтенант Хватов сам бы отправился исправлять повреждение на линии…
Но это все ничего. Офицеры-запасники почти все были такие, не очень умели командовать. На гражданской работе многие из них занимали большие должности, но ведь в армии все-все по-другому, да к тому же тут и война… Впрочем, так было только в первые месяцы. Жизнь научила, и очень скоро приписники становились настоящими кадровыми офицерами, им разве не хватало некоторой внешней отточенности, этакого особого изящества, которое приобреталось, конечно, лишь в военном училище.
Так вот о Хватове. Он был приписник. Но удивил нас другим. В первый же день, как появился в землянке, где было его место, он развязал свой вещевой мешок и достал оттуда небольшую фотографию женщины в деревянной резной рамочке. Долго осматривал земляную осыпавшуюся стену, раздумывая, куда бы фотографию повесить, наконец вбил вместо гвоздя палочку и повесил.
Мы с интересом посмотрели на него. Потом кто-то спросил про фотографию.
Хватов ответил:
— Это Ася, жена.
Бои шли тогда горячие, связистам доставалось. Хватов в те дни часто ходил на линию, и, надо сказать, дело он знал. Нас же всех до колик в животе веселила его манера: после, когда мы возвращались с задания в свою землянку, он подходил к тому месту, где висела фотография, и, пригнувшись, так как потолок у землянки был очень низкий, приложив руку к козырьку, докладывал:
— Все в порядке, Асенька, вернулся…
Это нам казалось очень чудным, и мы часто шутили, когда Хватова не было в землянке. Кто-то подходил к портрету и, щелкнув каблуками, сообщал, подражая голосу лейтенанта:
— Вернулся, Асенька, все в порядке, только пожрать вот нечего…
Ну а если было затишье и мы все были в сборе, то, как обычно, каждый вспоминал, что он делал до войны, где жил, какая у него была работа, как проводил время по воскресеньям, какие любил кинофильмы. Хватов тоже участвовал в этих разговорах. До войны он работал пожарником в Ленинграде и, по обыкновению, вспоминал пожары.
— Бывало, братцы, тревога, — начинал он мечтательным тоном, так не соответствовавшим страшному бедствию, о котором рассказывал. — Одна минута, чтобы собраться. Мчимся через весь город. Скорость — сирена гудит. Подъехали — лестница вверх, разведка…
— Теперь, лейтенант, тебе пожаров на всю жизнь хватит, — вставлял кто-нибудь из солдат.
Хватов отвечал миролюбиво:
— Это совсем другое, это — воина…
Оказывается, и привычка докладывать Асе появилась у Хватова в связи с необычной его работой. Часто ночами отсутствовал: то дежурил, то тушил пожар. А Ася работала на обувной фабрике, и ее смена начиналась с утра. Хватов приезжал — жены уже не было дома, телефона в квартире тоже не было, и тогда он докладывал фотографии: «Все в порядке, Ася, вернулся…»
Все это нам, как уже я сказал, было очень смешным и вместе трогательным. Постепенно мы привыкли к его докладам, и перестали обращать на них внимание, и даже с интересом слушали его рассказы о пожарах, о том, какие бывают смелые разведчики (у пожарников, оказывается, тоже бывают разведчики), и вспоминали разные случаи, где и почему загорелось что-нибудь и как тогда долго ждали пожарную машину. Последнее обстоятельство очень удручало Хватова, и он терпеливо и подробно объяснял, как и отчего могла задержаться машина.
Хватова стали называть за глаза пожарником. Бывало, начальник штаба соберет командиров рот, намечает задание, распределяет людей, кого куда послать. Дойдет очередь до Хватова, скажет деловито: «Сюда пошлите пожарника!» А если у Хватова что-то не заладилось, то в сердцах выругается: «Этот пожарник, так его…»
С каждым днем все жестче и жарче разгорались бои. И нам очень мало приходилось бывать на одном месте. Роту связи бросали чуть ли не по всему фронту. Сегодня вкопаем себя в землю, и вдруг приказ — снова марш километров на двадцать. Лица у солдат почернели, глаза ввалились. Горят деревни вокруг, горит земля… Кто-нибудь бросит ехидно Хватову:
— Ну как, товарищ лейтенант, хватает пожаров?
Он поглядит задумчиво и ничего не ответит.
А портрет Аси доставал из своего мешка часто. Поглядит, улыбнется, положит обратно. Возможно, про себя и докладывал ей о чем-то…
Декабрь подходил к концу. Кому не памятен этот подмосковный морозный декабрь, когда наши части рванулись вперед? Это было радостное время — начали бить врага. Но в нашей роте эта радость была омрачена: погиб лейтенант Хватов. Известие пришло поздно вечером, сообщили его по телефону. Мы стояли тогда в землянке и никак не могли примириться с мыслью, что его больше нет, что он больше никогда не войдет, в эту землянку, не улыбнется своей Асе и нам, не пошутит. Назойливо рокотали за стеной пулеметы, где-то неподалеку стреляла полковая пушечка, и капитан Горохов, наш ротный командир, всякий раз морщился, когда раздавался выстрел. Портрет Аси висел на стене, там, где спал прошлую ночь Хватов. Мы долго смотрели на этот портрет и будто в первый раз увидели, какие у этой женщины добрые и чуточку грустные глаза, что смотрит она на нас доверчиво, будто подбадривает нас, и показалось, что это именно она, ее слова Хватов обычно повторял, когда посылал солдат на задание: «Давай уж, милый, давай…»
Стояли долго, раздумывая, как лучше поступить теперь: сообщить ли ей, написать подробно обо всем, отослать ли портрет. И никто ничего не мог решить. А глаза женщины смотрели на нас в упор.
— Вот задача, — вздохнул один и добавил непонятно почему: — Ездил тушить пожары в Ленинграде… А теперь…
И не договорил. И все вдруг почувствовали страшную ненависть к врагу, и как-то особенно ясно представилась нам эта война огромным диким пожаром, в котором горят наши родные дома и погибают близкие и дорогие люди. Сколько же сил нам потребуется, чтобы потушить, придавить этот огонь, и кому из нас будет суждено увидеть конец?
Мы не отослали Асин портрет. Его взял к себе командир роты капитан Горохов.
— Получит извещение, чего зря расписывать… — сказал он, нахмурившись, и, помолчав, добавил: — Она такая женщина, что и без письма знает, какой он был. Нечего зря травить. А после войны кто-нибудь из нас привезет ей портрет. — Капитан Горохов прямо поглядел нам в глаза. — Так, я думаю, надо сделать.
— Так, — ответили мы. — Так.
И каждый в эту минуту подумал, как привезет в Ленинград эту небольшую фотографию, и отдаст ее в руки Асе, и доложит:
— Он не вернулся, Ася. Но самый большой пожар на земле потушен…
Проснувшись часу в десятом утра, дядя Петя не сразу встает, а сидит на кровати, свесив на ковер босые ноги. Сидит, трет вяло руками шею, грудь, громко, по-стариковски, зевает.
Лицо у дяди Пети круглое, пухлявое, почти без бровей, сам толстый, низенький. А руки белые, маленькие, с изящными тонкими пальцами.
Назевавшись до судорог, он еще долго смотрит куда-то в подушку, склонив набок лысую, без единого волоска, голову. Вчера в трамвае одна женщина рассказывала, какие в Англии туманы. Фонари на улицах там будто только синие, и лица у людей оттого тоже синие, как у покойников, и дома, и все кругом синее-синее. Дядя Петя тупо моргает глазами, ухмыляется: «Чудеса!»
Наконец он встает. Лениво шаркает босыми ногами по толстому ковру; тугой пружинящий ворс его приятно покалывает задубелые корявые ступни. Дядя Петя подходит к окну, распахивает цветастую штору и, положив руки на подоконник, начинает разглядывать улицу.
Там, за окном, дождь. Дядя Петя смотрит сначала вниз, на черный тротуар. Накрывшись зонтиками, капюшонами, по тротуару спешат люди; проносятся с тяжелым шорохом по мостовой троллейбусы, автобусы, с третьего этажа видны только их мокрые крыши. Потом взгляд дяди Пети скользит по замутившимся, белесым, не отражающим ничего, кроме сырости, окнам противоположного дома — от окна к окну, от балкона к балкону, вниз и снова вверх. Заметит дядя Петя непорядок, вздохнет, почмокает губами: «Ах, ах… Эк вздумали. Белые занавески оставлять на лето» — это про окно, что над входом в гастроном. «А одежку-то, одежку забыли убрать!» — это про балкон на четвертом этаже. «Авоська с продуктами за окном при таком-то тепле! Хозяева!..»
Голос у дяди Пети немного сиплый, глухой. Говорит он и все пытается заглянуть подальше вдоль улицы — поднимается на цыпочки, вытягивает шею, приникая щекой к холодному стеклу. Но увидеть что-нибудь новое ему не удается. Все: и балконы, и окна, и занавески, и витрина в магазине — все осталось таким же, каким было вчера и позавчера, и неделю, и два месяца назад, когда дядя Петя впервые появился здесь. Раньше он жил в Саратове, а как вышел на пенсию, стал разъезжать по родственникам и знакомым, потому что своей квартиры у него не было — где недельку, где побольше погостит. Кто-то из знакомых, зная его положение, порекомендовал сюда: хозяева комнаты уезжали на год в Сибирь, требовалось подомовничать. Дядя Петя приехал, посмотрел обстановку. Шкаф, густо заставленный книгами, массивный сервант с хрустальными рюмками. Пухлый ковер во всю комнату. Дяде Пете понравилось, он остался…
В передней стукнула дверь. Вернулась с базара тетя Даша, соседка. Некоторое время дядя Петя слушает далекое звяканье кастрюль на кухне, шлепанье Дашиных ног. Потом глубоко вздыхает и начинает одеваться.
В умывальнике он долго фыркает, хлопая себя ладонями по щекам, и так же долго, как умывался, утирается полосатым с длинными махрами полотенцем. Глянув мельком в зеркало, идет на кухню пить кофе.
— Бонжур, Дарья Максимовна!
Тетя Даша, пожилая, добродушная, кланяется:
— Здравствуйте, Петр Семенович!
Кофе он пьет из большой красивой чашки, пьет маленькими аккуратными глотками, закусывает бутербродами с сыром, шумно крякает и сыплет в тетю Дашу вопросами: «Как здоровье? Как самочувствие домочадцев? Как цены на рынке?» Расспрашивает обо всем подробно, с радушной заинтересованностью, со вздохами, многозначительными паузами. Когда спрашивать уже нечего, начинает жаловаться на своего брата.
— Вчера письмо прислал. Две страницы. А о чем? Все о барахле. Живут, дай бог, а барахла все кажется мало.
— Ах ты господи! — сокрушенно качает головой тетя Даша. — Заразная до чего это штука — барахло. И то, глядишь, хочется, и другое. Конца-краю нет.
Дядя Петя точно ждал этих слов. Поспешно вытерев полотенцем губы, говорит громко и строго:
— Конца-краю нет… И то хочется, и другое. Да вы кто? Человек, разумное существо или… — он ищет слово и, не найдя, сердится еще пуще: — Ограничь себя, останови. А то извольте: конца-краю нет…
Дождь за окном перестал, хотя небо по-прежнему серое. Два голубя бродят по карнизу, глухо ворчат, шумит внизу улица. Тетя Даша гремит тарелками, вытирает тряпкой стол.
— Вы сегодня дома или как?
Дядя Петя думает:
— Сегодня… — И вдруг хлопает себя ладошкой по лбу: — Ну, склероз!.. Лекция в пятой школе. — И, пошлепав себя несколько раз по лбу и высоко вскинув голову, пружинистым шагом выходит из кухни.
И пока он идет по коридору, пока открывает комнату, тетя Даша смотрит ему вслед. «Лекция… Вот ведь какая жизнь удалась человеку: ездит теперь по разным местам и рассказывает про все, что с ним приключилось, и людям это интересно». Она с укоризной оглядывает стены кухни, берет машинально ложку с плиты и, прихватив тряпкой крышку у кастрюли, принимается озабоченно размешивать суп.
Жизнь у дяди Пети действительно необыкновенная. Сейчас он одинок и стар. А была когда-то жена, был дом — каменный особняк на набережной, с огромным садом, со светелкой. Жена — Танечка Ивакинская, дочь губернского смотрителя училищ, сам — гвардейский прапорщик… Давнее, такое давнее, что кажется неправдоподобным.
А вот это поближе: дебет-кредит… Стол, заляпанный клеем, серые листки с цифрами. Сколько березовых чурбаков поступило, сколько выточено из них ложек, пуговиц, игрушек-матрешек — все это он обязан подсчитать и записать в книгу.
Танечка не выдержала:
— Вы ошибаетесь (в ссоре она всегда говорила ему «вы»), тысячу раз ошибаетесь, если думаете, что я буду губить свою жизнь со счетоводом артели, выпускающей деревянные матрешки. Вам известно, что господин Ростовкин имеет свое дело, господин Хомич тоже завел дело. А вы щелкаете костяшками. Щелкайте, щелкайте.
Через весь город ночью шагал тогда Петр с маленьким чемоданом в руках — искать приюта у старого приятеля. Спустя месяц взял расчет в артели и поступил в респектабельнейший ресторан «Бристоль» буфетчиком. Милая старомодная тетушка, обожавшая до безумия своего племянника, когда увидела его в белой куртке с черным лоснящимся бантом на груди, разревелась, точно девчонка:
— Твои эполеты, Петенька, твоя офицерская честь!..
Остервенев, он закричал:
— Бросьте, дорогая тетенька, всю эту сентиментальную чепуху в клозет. Честь! Вам хорошо. Вы свое прожили!
В те дни встретил Лизу, пухлую брюнетку с большими глазами. Имел благороднейшие намерения. Через три месяца узнал, что у Лизы есть любовник. Нахлестал по щекам и вытолкал ночью. А в буфете обнаружили недостачу. Пришлось пустить с молотка родительское наследство — старинный особняк на набережной.
Махнул тогда рукой на «дело». Дебет-кредит — спокойно и безопасно. И ни о чем больше не думал, стучал костяшками из года в год и не желал ничего, только чтобы его не трогали.
Года два назад, уже на пенсии, был у брата в гостях, разговорился про отчетность в райпотребсоюзе, про то, что разных бумажек много пишут. Брат слушал, слушал, потом неожиданно выругался:
— Дурак ты, Петр! Ну чего ты мне рассказываешь об этом. Что я — начальство над вашим райпотребом? Ты вот что, шагай в обком, объясни все как есть, как мне сейчас говорил. Не примут — ничего не потеряешь. А примут… Тогда, брат…
И дядя Петя до сих пор удивляется, какая суета овладела им в те дни. Надел черный костюм, повязал галстук, пошел в обком. Строгая секретарша выслушала, записала в очередь. Принял его сам секретарь обкома, грузный мужчина с усталым, отечным лицом. Слушал не перебивая, качал тяжелой головой. Так ничего и не сказал. Попросил написать подробно на бумаге и представить. Дядя Петя с месяц рассказывал всем при встрече, как разговаривал с секретарем обкома. Брату отправил длинное письмо и быстро получил ответ от него: «Закрепи знакомство. Когда понесешь докладную, упомяни насчет квартиры. Там, знаешь, только звякнуть куда следует…»
Как-то вечером дядя Петя уселся наконец за стол, взял ручку и, хмуря рыжеватые бровки, вывел на листе бумаги красивым почерком: «В областной комитет партии». Ниже крупными буквами написал: «Докладная». Потом ручку отложил в сторону и, подперев рукой подбородок, стал размышлять, как складнее сочинить про все. Мысли про отчетность в райпотребсоюзе выглядели на бумаге тускло, неинтересно. «Не то, не то», — вздыхал дядя Петя. Месяца три прошло, а он едва успел написать страничку. И вдруг по городу слух: секретаря обкома перевели куда-то с понижением. Узнав об этом, дядя Петя неожиданно загрустил: вспомнилось усталое лицо, больные, отечные глаза секретаря. Решил докладную отложить на неопределенное время, а брату, который не унимался и неотступно напоминал ему про обком и про квартиру, перестал отвечать на письма.
В те дни пенсионная скука совсем бы заела его, но случилось одно событие. На квартиру, которую дядя Петя снимал в городе, пришли пионеры: две девочки и мальчик. Сначала дядя Петя подумал, что ребята ошиблись: через лестничную площадку жила учительница и им надо туда. Но мальчик, отстранив девочек, вышел вперед и, глядя прямо в глаза дяде Пете, спросил:
— Вы были в Чапаевской дивизии?
Дядя Петя растерялся:
— Допустим, был…
— Мы вас просим, — сказали девочки в один голос, — придите к нам в школу и расскажите про Чапаева.
— Да что я, — дядя Петя поморщился.
— Это недалеко…
— Очень удобное сообщение, — сказал мальчик и стал объяснять, как проехать в школу.
Ребята ушли. А дядя Петя после этого страшно разволновался. Вдруг нахлынуло на него давнее, пережитое, да так, будто все это было вчера — бои за Урал-рекой, окопы, тачанки… И тот промозглый осенний день вдруг вспомнился. Кони, люди, повозки по ухабам тянутся — с фуражом, боеприпасами, ранеными… Около повозки, в голове колонны, командиры. И Чапаев тут же. Только не тот Чапаев, каким его привыкли видеть, не в черной бурке, с откинутой на затылок папахе, а в заляпанной грязью, испачканной в крови гимнастерке, в таких же испачканных галифе, обросший, худой, с затаившейся печалью в глубине неподвижных темных зрачков.
А на повозке под темной попоной лежал Василий Бусько, шахтер в прошлом, а до вчерашнего дня, когда его скосила белогвардейская пуля, командир пулеметного эскадрона, один из близких друзей Чапаева.
И загудели в уши дяде Пете далекие голоса, обрывки разговоров. Кто говорил — не припомнит, но что было сказано, звучит и сейчас:
— Офицерью нельзя верить. Бить их надо, бить не подпуская!
Лежит неподвижно Бусько под попоной. Вчера еще был жив. И когда бой закончился и окруженная в селе казачья сотня сдалась в плен, Бусько тоже еще был жив.
Звучат, звучат голоса:
— Как погиб! Хоть бы в честном бою. А то… Поверил в офицерскую честь…
Живой был Бусько, когда подходил к командиру сотни, молодому поручику. Бледный, с подрагивающим лицом, тот стоял, подняв руки, чуть прислонившись плечом к обшарпанной пулями и снарядами стене хаты. Бусько был в трех шагах. Поручик рванулся. Один за другим прогремели выстрелы. И не стало храброго пулеметчика, весельчака и заводилы Бусько.
— Они все такие, офицерье. Только притворяются. А случись момент — всадят нож в спину. И не дрогнут.
Шагает рядом Петр, слушает, и кажется ему, будто все косятся на него, будто и слова те говорят для него…
Он ходил с эскадронами в атаку, рисковал жизнью, но чувствовал — всегда остается для окружающих особой косточкой. И выговор у него, и походка, и обращение у него особое. И никакие окопы, никакие атаки не могли смыть с него все это, въевшееся с кадетского корпуса. Как-то заметил, что у пулемета ржавеет замок, стал выговаривать пулеметчику, но встретил такой яростный, негодующий взгляд, что опешил. А уходя, услышал приглушенное:
— Ишь тянет офицерика на старое. Рад бы разгуляться, да руки коротки…
Белые — красные… За кого он — Петр сам точно не знал, и поэтому, наверно, его терзали мрачные предчувствия. Его беспокойство со стороны могло показаться чем-то призрачным, несерьезным. И все же он не знал покоя, и был только один выход — отойти, залечь. Ну разве он не завидовал тогда конникам эскадрона: живут себе просто, идут прямо, никаких опасений.
Как-то комиссар спросил:
— У вас кто отец, Трубицын?
Петр, чуть побледнев, ответил тихо:
— Чиновник…
Два месяца после этого он еще воевал в дивизии, потом свалил жесточайший тиф. А выздоровев, добился от врача всякими правдами и неправдами справки о полной своей непригодности для службы: «Залечь, отойти в сторонку». И был уволен из армии по чистой.
И никогда не вспоминал об этих годах. Только в анкетах, которые приходилось заполнять при переходе с одной работы на другую, в графе «Место службы и должность» писал: «1918.VIII—1919.II — Чапаевская дивизия». И в отделе кадров, прочитав эту запись, смотрели на него с недоумением и после небольшой паузы просили показать военный билет. В военном билете сведения насчет Чапаевской дивизии подтверждались. И начальники по кадрам успокаивались: все верно. Дядю Петю принимали на работу…
Все это — анкеты, кадры, вопросы — было давно. Те времена прошли. Теперь дядя Петя не боится говорить, что был прапорщиком. Теперь его часто приглашают рассказывать про Чапая, особенно школьники. Ему даже выписывают для этого специальную путевку, и он, когда его приглашают, долго раздумывает, как у него со временем, и долго копается в записной книжке, вздыхает и подробно расспрашивает, какая школа, какого возраста ученики, какой зал в школе. Теперь он настоящий лектор…
А лекция у дяди Пети начинается так. Выходит на сцену учительница и голосом, каким обыкновенно диктуют на уроках, объясняет:
— К нам, ребята, приехал Петр Семенович Трубицын. Он в гражданскую войну сражался вместе с легендарным начдивом Чапаевым. Сейчас он…
В зале поднимается невозможный гул. Учительница машет руками, но больше ничего не может сказать. Тогда на сцену выходит дядя Петя — в черном выходном костюме, в галстуке. Лицо у него замкнутое, серьезное. Он кланяется, поправляет галстук и ждет когда ребята перестанут колотить ладошками.
Наконец тишина наступает, и дядя Петя говорит:
— Здравствуйте, ребята. Сейчас я вам расскажу про Василия Ивановича Чапаева, с которым воевал…
Громко и как-то заученно он рассказывает, где и когда родился Чапаев, кто были у него родители, когда он пошел на войну. Все это он вычитал в энциклопедии и в разных других книжках и теперь только пересказывал своими словами.
— Военный талант, — продолжает дядя Петя, — у Василия Ивановича был природный. Если бы его учили, еще не то стало бы. Он бы тогда такие чудеса творил. — Дядя Петя говорит это, и ходит по сцене, и все больше оживляется, рассказывает про разные походы, называет года, числа — все это он тоже запомнил из книжек, рассказывает про задушевные беседы с Чапаевым, про разные хитроумные задачки, которыми испытывал его Чапай: «Эй, Трубицын, раскинь-ка позицию: тремя эскадронами полк окружить…»
Ни задушевных бесед, ни хитроумных задачек не было, дядя Петя просто сочиняет. Сочиняет вдохновенно, весело, чувствуя прилив какого-то необъяснимого волнения, и сам в ту минуту искрение верит тому, о чем рассказывает.
А детский восторг подталкивает его все дальше и дальше. Он вдруг выпучивает глаза, упирается подбородком в шею, так что на щеках образуются толстые складки, начинает крутить невидимые усы и вприпрыжку бегает по сцене.
— Эй, гармонист! — кричит дядя Петя, подражая голосу Чапаева и потешно притопывая ногами. — А ну-ка, любимую, ну, жарь быстрей!
Ребята смеются, взрослые пристально глядят на дядю Петю. Но остановиться он уже не может.
Спустя час или чуть побольше та же учительница снова выходит на сцену и предлагает ребятам:
— Давайте поблагодарим Петра Семеновича, он нам много интересного рассказал.
Ребята разноголосо кричат: «Спасибо!» Хлопают ладошками. Дядя Петя кланяется и под аплодисменты, как артист, выходит из зала.
В кабинете директора, где висит его плащ, он, суетясь, достает из кармана старинный коричневой кожи кошелек; распахнув его, долго роется в многочисленных отделениях и, наконец, найдя нужную бумажку, подает ее учительнице. Бумажка эта — путевка. Учительница, не глядя, подписывает ее. Позже дядя Петя получит в кассе пять рублей — за лекцию.
«Ну вот и все… Ну вот… — вздыхает дядя Петя, выйдя из школы, — получилось, кажется, неплохо, вроде понравилось». В ушах у него еще звучат восторги ребят, аплодисменты. И все, что было в школе, ему кажется очень важным и нужным. И то, что прибавил насчет бесед с Чапаевым, кажется пустяком. «Так нужно. Ребята верят».
Дядя Петя шагает не спеша по тротуару, смотрит на окружающие огни, на вывески, светящиеся сахарным светом, на шумливую неугомонную толпу людей.
За купой густых деревьев — высокое здание с колоннами — театр. Дядя Петя задумчиво смотрит в ту сторону, воображает праздничную суету в полутемных ложах, блеск люстр, шуршанье шелка на женщинах. Что-то смутное, неясное копошится в душе, он и сам не поймет что. Какая-то жалость к себе, воспоминание о чем-то. И не поймет дядя Петя, при чем здесь театр, не поймет, почему вдруг забила его сейчас тоска. Снова видит он себя в старом офицерском кителе, худого, обросшего, одиноко шагающего за расхлябанной повозкой. И уж кажется ему, что рядом не дома, не улица, не звездное небо над головой, а голая степь, к дождь, и черные избы вдалеке, и от них узкая черная цепочка — эскадроны.
«При чем здесь театр? Почему вдруг сейчас?» — пробует дядя Петя понять себя. Но воспоминания захлестывают его. Опять видит дядя Петя людей, с которыми воевал в дивизии, вспоминает их лица, голоса, но все так смутно, неясно. Наверно, большими людьми стали, генералами. И ни один, поди, не помнит его, бывшего прапорщика?
Шагает дядя Петя все дальше и дальше. И уже не смотрит на ярко освещенные окна, на тени, мелькающие за ними, на отражение огней. Грустно сейчас у него на душе, плохо. Где-то там, за каменными громадами домов, его дом. Нет, не так. Сам с собою, один на один — не надо хитрить. Чужой дом, чужая комната… Был Василий Иванович Чапаев, был Бусько, было семь месяцев из его долгой жизни. Вот и все. И то, о чем говорили в школе, будто было и не было. Как во сне. И, как сон, трудно вспоминается. И, как к любому сну, можно добавить все, что захочешь. То ли было, то ли не было… Ах, если бы знать, что все так получится! Если бы не рвать свою жизнь… Шагать прямо…
По старой, с обитыми ступеньками лестнице он поднимается на третий этаж. Тетя Даша, заслышав его шаги в передней, выходит из кухни. Увидев хмурое, насупленное лицо постояльца, качает головой: «Замаяли человека».
Дядя Петя нервно вертит ключом, открывает дверь и, не снимая плаща, проходит в комнату.
«Если бы знать, что так получится…» — шепчет он и, не зажигая огня, подходит к окну. И снова, как утром, разглядывает улицу. Глаза, не свыкшись с темнотой, плохо видят, и дом напротив кажется ему сейчас огромной серой глыбой, и все вокруг темно, смутно, как и в душе у дяди Пети. Он смотрит на небо, слушает шорохи вечерней улицы. «Что же делать, раз так повернулась жизнь? Разве виноват? Еще мелькают чьи-то пристальные, все понимающие глаза. Чья-то улыбка укоряет его: «Зачем говоришь неправду? Хотел залечь, отойти в сторонку?» Но укор этот глух и так слаб, что дяде Пете ничего не стоит отмахнуться: «Попробовали бы на моем месте. Испытали бы…» Он вздыхает и напряженно всматривается в фасад противоположного дома, что-то там разыскивая.
Наконец становится ясно, что он ищет:
— Мазурики! Убрали-таки одежду с балкона. — Дядя Петя приглушенно, тихо смеется.
И тут же, отойдя от окна, шарит по стене рукой, нащупывая выключатель.
Мягкий матовый свет взмывает по стенам. Вместе с ним исчезают в душе дяди Пети последние тени.