Старый «Икарус» скрежетал до последней гайки, в салоне воняло бензином и плесенью. Подпрыгивая на ухабах разбитой дороги, я хватался за облезлый поручень, водила кудряво матерился, выцветшая девица в бикини вместе с елочкой билась о грязное лобовое стекло. Кольнуло в грудь — от футболки откололся старый значок, маленькая звездочка, отлитая когда-то дедом из пули. Прицепил обратно.
— Всё, скоро будем, — кинул через плечо шофер, — вон она, родимая, Зона Отчуждения, мать ее. Слышь, а ты чё забыл-то там?
— Что и все, счастье.
— Не, это понятно, за другим сюда не топают. Да счастье-то у всех разное. Кому бабла, кому бабу с пятым размером, кому огород на Мальдивах, — судя по масляной улыбке, водила не отказался бы от всего сразу. — Ты чего хочешь?
— Домой хочу, — отвечал я. — Чтоб мать с отцом живы были, сестра, и чтоб не стреляли.
Водила покосился и в который раз осмотрел меня.
— Военный? А я думал так, для форсу камуфляж натянул... Да мне все равно. Я, может, тебя и не увижу больше. Видишь, сколько народу в последнее время? Тебя и везу, а раньше полон автобус собирал, веришь? Теперь все боятся. Аномалия новая завелась, говорят. Вот слушай, идет мужик — раз и нет! Потом — оп! — стоит, как в телеке помехами пойдет и опять исчезнет. Дальше повертит так день, а то и недельку, да, глядишь, выплюнет. Доходягу совсем, смотреть страшно. Облученные, заживо на глазах догорают, но, главное, все лыбятся и твердят, как обкуренные про счастье, — он резко крутанул обмотанный цветастой проволокой руль. — Сам я, конечно, не видал, но мужики рассказывали. Так что осторожней, и главное помни: не удивляйся, не бойся, не отрицай. Иначе там нельзя, кукушка съедет. Лютует Зона, лютует…
Я сунул руки в подмышки и прислонился лбом к стылому стеклу — унылое однообразие осени с бесконечной полосой леса нагоняло тоску и сон.
Грязно-рыжее пятно автобуса потерялось в белесом тумане. Погода стояла скверная, промозглая, позднеоктябрьское небо сочилось изморосью, всюду грязь и жухлая листва. Натянув капюшон, я зашагал по вскрытой асфальтовой дороге — там, за колючей проволокой со сбитой сотни раз и приколоченной вновь табличкой начиналась Зона. Я остановился перекурить под навесом у турников — когда-то здесь, наверное, была школа или стадион, теперь разруха.
... Бертон рассказывал о полете над Солярисом и встрече с огромным ребенком, и я, занятый его отчетом, даже не заметил, что рядом, на вкопанной шине пристроился парнишка. Он дружелюбно кивнул и что-то сказал. Я выдернул наушники.
— Говорю, курить — здоровью вредить! — повторил мальчишка, кивнув на «Беломор». Лет десяти, одет скромно, в болоньевой курточке, кедах с грязным резиновым мысом, на голове шапка-петушок с надписью «СПОРТ СССР», за спиной – желтый портфель, с таким я еще школьником ходил. Словом, нелепый нафталиновый ребенок, но забавный. Из самоселов, видать.
— Странные у вас наушники, маленькие такие. Заграничные, небось? — деловито прищурил он серые глаза. — Что у вас там, песни?
— Аудиокнигу слушаю, полезнее песен.
— А как вы слушаете книги? — по недоуменной мордочке я понял, что случай запущенный. Шапка-петушок, СПОРТ СССР, что поделать... Пришлось просвещать.
— Кто-то читает, его записывают, а потом другие слушают. Понимаешь?
— Радиоспектакль что ль? — выдал мальчишка. Я отмахнулся, пусть будет радиоспектакль. — И о чем он?
— «Солярис», Лем. Фантастика. Планета, где всю поверхность покрывает живой океан. И он не может понять людей, старается и не может, а люди не могут понять его. Как мы с тобой, — усмехнулся я, но мальчишка протянул многозначительно: «Думаете?», по-роденовски приставил руку к подбородку и погрузился в серьезнейшие размышления.
— Тебя как звать-то, мыслитель? — дернул я за кисточку на шапке.
— А вас? — точно сова, он резко повернул голову. Радужка глаз растеклась ртутью, сам ребенок подернулся, зашуршал, как картинка при слабом сигнале. Все вокруг завертелось, сжалось, опять разомкнулось, точно кто-то игрался с пространством, уши полоснул высокочастотный писк. Сквозь него пробились радиопомехи искореженных голосов:
— Ты кто? Э, куда?!.. Пошел!.. Давай оттуда!.. Где он?..
Мальчишка беспокойно оглядывал меня самыми обычными глазами, да и вокруг было как прежде мертво – деревья, турники, разруха. Я заверил, что все хорошо, просто голова закружилась от чистого воздуха.
— Да, у нас лучше, чем где-то еще, — не понял он шутки и расплылся в улыбке. — Нас пока не так много, как во всем мире, но люди возвращаются, и когда-нибудь все будет совсем хорошо. А я живу там, далеко, сюда прихожу посмотреть на других людей, они высаживаются за тем магазином, у остановки. Обычно, группами, а вы один. Они странные и неживые, на все наводят прямоугольники, тыкают в него пальцами и, кажется, боятся. А у тех, кто боится, нет будущего. Вот вы не боитесь, я вижу, кто не боится. Такие люди нужны здесь.
— Боятся те, кому есть что терять, а мне нечего, у меня война все забрала. Чего теперь-то бояться?
— Война? — ахнул мальчишка. – С кем, с капиталистами?!
— Какой там, — я посмотрел на небо, того гляди повалит первый снег. — Со своими, брат, война, со своими. Что страшней может быть... А здесь, судачат, счастье можно найти. Слышал что?
Космический ужас трансформировался во вселенскую радость.
— Вы верите в это, что здесь обретете счастье? Так что молчали, я помогу, пойдемте! О, если б вы знали, как я рад! Пойдемте, вы тоже поможете нам, мне… Себе. Всем! Пойдемте, ну же, — мальчишка вскочил и потрусил куда-то, только желтый портфель замелькал меж веток. Он уже ждал по другую сторону забора, недовольно уперев руки в боки, а я все медлил — что-то неправильное было в происходящем, в небе, в постройках, да во всем вокруг. Оглянувшись в последний раз, меж ржавых вывернутых прутьев пролез и я.
Всю дорогу паренек неугомонно болтал. Он рассказывал, какой у них красивый город, какие праздники здесь раньше устраивались, про пионеров и рабочих, и про болезнь, которая вдруг наступила, но скоро должна пройти, потому что их становится все больше. Я молча дивился наивности ребенка, типичнейшего продукта советского прошлого, каким и сам был когда-то, «пионэра» до мозга костей, старательно заменяющего всякое «я» на социалистическое «мы». Когда же в ораторском запале он крикнул прорезавшемуся сквозь серое небо солнцу, что светлое будущее уже не за горами, я открыто рассмеялся, но осекся, и лоб мой покрылся испариной. Не огонь коммунистической веры во взгляде ребенка остановил меня, но ярко вспыхнувшее солнце, что отразилось в серых, обиженно-распахнутых глазах, широкий зрачок которых даже не дрогнул - он не реагировал на свет.
— Дуньте, — протянул мне мальчишка отцветший одуванчик и залился смехом, когда в руке остался абсолютно лысый стебелек. — А вот и твоя прическа в старости!
Древняя шутка. От жары по спине покатился пот. Стоп! Какой одуванчик? Грязный октябрь с воронами и дождем пропал — ни утра, ни тоскливого неба, только одуванчиковое поле, залитое теплой карамелью заходящего солнца, и лес, золотившийся вдали. Я был один и, похоже, вляпался в аномалию… В панике я рванул, как думал, обратно к забору – спотыкался, падал, отплевывался от серого одуванчикового пуха, но вновь вставал и бежал, пока не выдохся и не рухнул ровно на том же месте, где оказался впервые – лысый стебелек валялся рядом. Ребра ломило, глотку жгло, легкие просились наружу, а в небе надо мной зажигались первые звезды, и теплый ветер ласково сдувал с лица прилипший пух. Пахло летом и осокой, в глазах плавали пузырьки и черточки, в воздухе - одуванчиковые парашютики и мошкара. Где-то у самого уха застрекотали цикады, переросли в счетчик Гейгера, от которого мозг завибрировал в черепной коробке, и сквозь треск опять помехи, лай, мат…
— Держи собак, не отпускай!.. Опять началось… Уводи, не стреляй!..
Все смолкло. Очнулся я на старом диване, пахло сарайной сыростью, было темно и тихо, разве потрескивала буржуйка, да немного разгоняла темноту керосиновая лампа на окне. Возле нее, спиной ко мне сидел мальчишка и шелестел страницами. Надо было поблагодарить его, что вытянул из аномалии и дотащил до дома, но губы у меня потрескались, и во рту пересохло так, что сглотнуть не мог. Я поднялся и даже сидел, как неваляшка – шатало из стороны в сторону, все тело ныло, чугунная голова не работала, желудок лип к позвоночнику, но все равно норовил вывернуться наизнанку. Сколько я провалялся без сознания, не знаю, но щетина на ощупь была как трехдневная. Я выругал себя, что запаниковал тогда. Ведь предупреждали...
— На столе чай и малина, — сказал мальчик, не оборачиваясь, — как ты любишь.
У буржуйки я разглядел стол с рваной скатертью, на нем дымящуюся алюминиевую кружку, газетный кулек с малиной, хлеб, и букет темных астр в вазе. Не сразу в пространстве «поймал» кружку. Давясь кипятком, выпил все до капли, хоть чай мерзко отдавал железкой, сгрыз хлеб и принялся за малину.
— Откуда свежая малина в октябре? — я достал мобильник. Экран был разбит и расплывался, и когда случайно подумал, уж не полночь сейчас, дисплей вмиг показал: «00.00», так же послушны оказались день недели, число, месяц и год.
— А когда растет малина? — отвлек меня мальчик.
— Не помню уже. В конце лета, наверное.
— Значит, сейчас не октябрь, а конец лета.
— Тогда астры откуда? – с досадой убрал я полетевший телефон, который вообще «жил» в мае. — Они цветут поздней осенью.
— Как же вы привязаны к природе. Это же неправильно и скучно. Тогда здесь нет цветов. Здесь ничего нет. Так лучше? — проворчал мальчик и обернулся на стол, абсолютно пустой, как и моя рука, и рот, даже привкус малины пропал.
Не удивляться, не бояться, не отрицать – я, наконец, усвоил правила Зоны, потому не кинулся прочь, когда вместе с малиной пропали и стены, а содержимое «комнаты» теперь проступало сквозь ночной лес и небо, как одна намокшая картинка сквозь другую. Я принял происходящее, как во сне, когда вдруг решаешь забраться в спичечный коробок и умещаешься, да еще блуждаешь там под сводами с факелом.
Мальчик закрыл книгу, вздохнул.
— Я прочел твой «Солярис», — сказал он, — хорошая книга. Оказывается, пылилась в школьной библиотеке. Мне очень жаль, что люди и он так и не поняли друг друга, но это закономерно, ведь Океан не был созданием человека, как и человек не был причастен к появлению Соляриса. У них не могло быть точек пересечения, да и не нужны они людям. Не нужно ничего, кроме зеркала, как справедливо заметили там, — он ткнул в обложку. – Да и зеркала стремятся разбить. Людей не исправить, они как дети – упрямы, жестоки, любят себя и свою правду. Самоистребляются, а измениться, глаза открыть, прислушаться не хотят. Но Солярис, он иной. Будь он порожден человеком, тогда бы он понял людей и помог им.
Мне становилось все хуже – я с ног валился от слабости, перед глазами плыло, жарко было, как в печи, и горело горло.
— Ты о чем? – только и хватило сил спросить.
— О рождении. И о вере. Ведь люди молятся кому-то, они же мыслью своей создают богов. Они все верят в высшую силу, Абсолют, и через него желают обрести счастье и бессмертие. Так может, авария та была вызвана потребностью людей в боге, их многовековыми призывами и стремлениями? Из взрыва образовалась Вселенная, значит, и из того взрыва могло возникнуть иное, совершенное Сознание, мессия, пришедший взять заботу о своих создателях и спасти их - пусть и вопреки воле, потому что неразумны они и уничтожают друг друга?
Я вгляделся в темноту «оконного» проема — в нескольких метрах от нас вдруг померещилась кривая сосна, за ней темные своды чего-то огромного.
— Где мы? — спросил я, и все три правила разом полетели к чертям. – Станция?! Не может быть, там что, АЭС?!
— Нет, – тоскливо ответил ребенок, – там мое сердце, оно бьется под саркофагом, - в поднявшихся на меня глазах плескалась и переливалась ртуть.
— Кто ты? – отшатнулся я и упал. — Что ты?
— Я — оставленный вами Город. Разум, призванный и порожденный вами, ваш Солярис, — говорил он. — В лозунгах вы хотели светлого будущего — я дам его вам. Посмотри на принявших меня, им я подарил иное будущее.
Он поднялся, и, выпрямившись во весь рост, закрыл собой небо. Контуры исполинского ребенка, нет, ужасающего неведомого создания, которому я не мог и права не имел дать имя, распались на тысячи, тысячи бликов — отделившись, они приняли пусть отдаленный, но все же человекоподобный образ. В глазницах плескалась ртуть, и сонм гудящих металлических голосов продолжил мерно и едино, что земля сотряслась подо мной:
— Я воссоздам любую реальность, приму живых, как принял мертвых, я верну вас друг другу. Вы перестанете калечить друг друга и убивать, потому что будет глупо драться из-за клочка земли, когда владеешь целым миром, подвластным одной лишь твоей мысли и отделенным от других непроницаемым стеклом счастья. И астры будут цвести, когда захочет ваш разум, а не когда Природа позволит телу увидеть и ощутить их. Тела сделали вас рабами Природы. Жизнь и Смерть – цепи законов ее. Я сорву их с вас вместе с телами, выжгу плоть, но сознание ваше будет ликовать, и я буду счастлив радостью вашей, и само Время не будет пределом Новому Миру моему. Осталось совсем немного.
... И увидел я, как воском оплыл саркофаг, и забилось Сердце, и каждое биение рушило города и озарялось светом десяти тысяч солнц в зените. И стало много тишины. Снег и пепел шли с небес, заметали оледенелые города, как детские замки гладит и равняет с песком морская ладонь. И не было ничего, кроме мрака и стужи, обломанных клыков небоскребов и проплешин бледной земли, где уродливые стволы по привычке еще тянулись к далекому, сокрытому рукотворным смогом солнцу. Но видел я и светлячков во тьме, золотых призраков, что искажающимся сигналом пробивались из иного, очищенного от телесной скверны мира. Мира, из которого заботливая рука извлекла душу, а плоть оставила застывшим океанам и утраченной для света бесконечной белой тишине.
В мозгу скрежетали ржавые голоса:
— Ты пришел за счастьем, так возьми его...
Я протянул руку – одну навстречу тысячам, и тысячи оголенных проводов, коснувшись, выжгли все внутри.
…Сверху лился дождь, остужал вспухший язык и кожу. Сестра сунула под нос одуванчик, я надул щеки и серые снежинки унес ветер, Нюта засмеялась, что это моя прическа в старости. Она звала домой — мать заждалась к ужину, а вокруг был мой луг, жужжала крылатая мелочь, на пруду заливались лягушки, и шелестел камыш. Я кинулся за сестрой, но упал – в ногу вцепился страшный человек с облезлой кожей, наверное, солдат, но не наш – форма странная и грязная. Он лежал на спине, на шее колючая проволока, уходившая в землю. Я хотел помочь ему, но чем сильнее тянул, тем больше проволока впивалась в шею. На моих руках не было и царапины, а человек извивался, выл, стиснув зубы, царапал кожу, и она рвалась, как мокрая бумага.
Шуршащие, как сквозь настройку радиоприемника голоса вопили:
— Опять та же хернь... Да не жилец уже, не жилец… Отойди от него. Всем отойти, не прикасаться!..
Человек бегал глазами, как будто видел еще кого-то, потом заметил меня, зажал что-то в руку и прохрипел:
— Держи, на счастье… Дома привет передавай.
Он закричал – на секунду я увидел серое небо, разрушенную школу и людей с автоматами и собаками, они смотрели на меня, а я лежал, и мне было очень больно.
— Все, поджарился… Еще один…
Колючая проволока расплавилась, иссохшее тело впитала земля. Я провел рукой по траве, пытаясь сообразить, что здесь находилось только что. И как в руке оказался значок, свинцовая звездочка, что всегда носил у сердца, на счастье? Где так угваздал кеды и зачем взял с собой свою хоккейную шапку с кисточкой? И что сидел, когда Нюта, небось, там из картошки уже все поджарки повыковыривала!..
...Я бежал домой по одуванчиковому полю, расправив как крылья руки, и так же, как я рассекал ветер, мне захотелось рассечь границы и взлететь. И такой восторг переполнил меня, когда я представил, как звезды бьются о кожу и рассыпаются миллионами брызг, что я подпрыгнул высоко-высоко, и уже не почувствовал земли…