У кладбища направо пылил пустырь;
А за ним голубела река.;
Ты сказал мне:
«Ну что ж, иди в монастырь
Или замуж за дурака…»
Я вам скажу один секрет:
кого люблю — того здесь нет.
Я вам скажу секрет другой:
кого люблю — тот будет мой.
Она неслась верхом по широкой украинской степи, придерживаясь за его плечи, чтобы не упасть, не скатиться на росистые колокольчики, мелькавшие совсем близко, и вдруг почувствовала то ли там, впереди, но еще далеко, еще надо доскакать, то ли в себе самой, в разведенных бедрах, накрывших его живот, приближение цели. Она привстала, что-то крикнула, опустилась с размаху и понеслась еще быстрее, и чаще застучала, загудела под копытами земля. Но тут он дернулся, вытянулся и стал уходить, и цель замерла, а потом, дрогнув, стала уменьшаться, таять, как подмоченный сахар на блюдечке.
Она еще несколько раз резко опустилась, понимая, что это уже бесполезно и она зря теряет драгоценные секунды, когда гаснет это состояние, и что потом его трудно будет вернуть, но не в силах отказать себе в удовольствии — сделать ему больно. И, соскакивая на пол, она нарочно посильнее оперлась растопыренными пальцами об это запрокинутое лицо и еле удержалась, чтобы не сжать, не скомкать его — пусть ходит с разорванной щекой или без носа, если такой. Но времени не было.
Она подскочила к полированной стенке, пустила диск с заранее приготовленной пластинкой, потому что знала, что так может случиться. Сначала была медленная мелодия — словно тихое солнечное утро, и берег широкой реки или озера, и теплая вода, которая вдруг разлилась по ярко-желтому ковру и откуда-то все прибывает и прибывает, поднимаясь по икрам, по-ножкам кресел и зеленеющим прутикам все выше и выше, и уже тронула колени. Они сомкнулись, вдавившись одно в другое, и напряженность сковала бедра.
Вот так она и застыла, словно парализованная, ощущая одновременно и вялую свободу в плечах, и схваченную цементом неподвижность ног, словно и вправду не вода, а что-то гораздо более вязкое наливалось сейчас в комнату, а точнее — однокомнатную квартиру, обставленную столь дефицитным на Севере импортным гарнитуром, поблескивающим темными полированными плоскостями, потому что свет она не гасила, а сейчас уже пухла на горизонте ярко-желтая капля поднимающегося из воды солнца. Птахи какие-то щебетали.
Он заворочался в кустах и открыл глаза. Вода уже перестала прибывать, и она, освоившись, медленно, потому что скованность все еще не отпускала, приседала, погружаясь в нее, и напряженность поднялась выше и остановилась у груди; у испуганно бьющегося сердца.
— На подселении, что ли, живешь? — спросил он из кустов.
Ее злость, ненависть даже, почему-то прошла, и сейчас ей было нужно, чтобы он смотрел на нее, видел ее всю и ни о чем Не спрашивал. Она предостерегающе подняла руку, и тут, после короткой паузы, взметнулась до люстры высокая волна, и закачались разноцветные, из спекшихся стеклянных пузырей стаканы, мешая между собой голубое, желтое и оранжевое. А может быть, она сама задела эти стаканы вскинувшейся в такт музыке рукой. Теперь все мелькало, вздымалось, рушилось вокруг free, и в этом хаосе, сохранившем лишь узкую песчаную полосу, поросшую редкими кустиками, из которых на нее смотрели какие-то — ей некогда было понять какие, но главное, что они были, — глаза, в этом движении исчезла ее скованность, и, ощущая свободу и силу в каждом мускуле, она тянулась вверх, выскакивала из-под рушившейся на нее волны, и сердце стучало что-то похожее на «вот и все» или «только так, только так», пока самая высокая волна не накрыла ее с головой и не бросила на мягкое, теплое дно и эта фраза — «только так, вот и все» — не стала медленно уходить.
— Я посмотрю на кухне? — услышала она сквозь толщу воды и подумала что он зря там будет шарить, потому что все равно ничего нет, только разобьет что нибудь. Но сейчас это не имело никакого значения.
Вот и все, — сказала она про себя еще раз и уснула.
Спала она, наверное, какие-то мгновения и проснулась оттого, что он вернулся в комнату и сказал:
— Интеллигенция! Свет не гасит, голышом бегает, музыку среди ночи включила. А если я в опорный пункт заявлю?
Она поднялась и села в кресло, так ничего и не накинув, — снова светило солнце, от которого грех было прятаться, и кругом были покой и воля.
— Выпить-то у тебя есть? — спросил он еще раз, одеваясь.
— Не держу.
— Эх ты! — он потоптался у кровати, не зная, что сказать. — Ну, я пошел.
Она поднялась, сделала несколько шагов и сразу оказалась у порога своей комнаты, чтобы подождать, пока Он обуется и наденет пальто.
— Ты ненормальная? — спросил он, пропуская ее к входной двери.
— Не переживай, — сказала она, обернувшись и глядя на него холодными, светлыми глазами. — Ты молодец. Денег дать?
— Зачем?
— Чтобы не переживал.
— Не бойся, про тебя расскажешь — не поверят.
— Ты молодец, спасибо тебе.
Тут же в передней, возле приоткрытой двери на лестницу, он обнял ее, прижал к колючему, дурнопахнущему сукну и услышал, что она смеется, издевательски хохочет под обхватившими ее руками, не вырываясь и не отталкивая, — просто смеется над ним.
— Дать бы тебе! — сказал он и хлопнул дверью.
Оставшись одна, она выключила проигрыватель, убрала большой свет, перестелила постель, брезгливо содрав еще теплые простыни и наволочку. Потом она помылась на берегу остывающей реки, и у нее осталось еще два часа на спокойный, с громким от избытка сил храпом сон в прохладной тишине под открытой форточкой.
В начале седьмого ее можно было увидеть в синем с красными полосами тренировочном костюме сначала на обледеневшей беговой дорожке стадиона, потом там же, в парке, на теннисной площадке, где она минут пятнадцать гоняла резиновый мячик с полузнакомыми мужчинами и женщинами, такими же энтузиастами утренней зарядки.
Потом — снова ванна, теперь уже потеплее, чтобы не простудиться, марафет, чашка черного кофе с сухариком. Строгий синий костюм с университетским ромбом на лацкане — кажется, только в МГУ и можно было получить такой, с гербом из настоящего серебра (12 рэ и фиолетовая печать в дипломе — «знак выдан»). Красное ворсистое демисезонное пальто — весна в этом году в Магадане ранняя, уже в апреле совсем тепло, но по утрам под ногами или лед, или смежная каша, а к обеду может задуть холодный ветер. И очки с черными круглыми стеклами.
Чернеет дорога приморского сада желты и свежи фонари я очень спокойная только не надо со мною о нем говорить[2]
Без пятнадцати девять она входит в свой кабинет — начальник планового отдела влиятельного производственного управления — и садится за чистый, без единой бумажки на сверкающей доске стол. Сегодня она будет работать особенно четко и стремительно, так, что К концу дня перепуганные подчиненные собьются с ног. Если бы кто-нибудь мог заглянуть за темные стекла ее очков, он увидел бы холодные, светлые глаза.
И легкие месяцы будут над нами как снежные звезды лететь
Самым ранним из сохранившихся воспоминаний было окно с казавшимся тогда широким подоконником, покрытым байковым одеялом с голубым узором. В детском саду Нина не прижилась. Может быть, если бы она пошла туда пораньше — в год или полтора, не успев сильно, уже вполне сознательно привязаться к матери, детский сад не показался бы ей таким чужим и страшным и она не устраивала бы яростных и горьких истерик, которым мама не нашла сил противостоять. Да и болеть Нина, едва перешагнув порог детского учреждения, начала не переставая. И как тут ее выводить на улицу в обычную магаданскую непогоду, если она, вся мокрая от крика и брыкания, притихла, повисла на руках, как воробушек, без сил и снова начнет кричать и упираться, как только они спустятся с крыльца и она увидит, что обещанной тройки с Дедом Морозом нет.
Это же верная ангина — тащить ребенка через два квартала с открытым всем ветрам ртом.
А раньше, чем в марте пятидесятого, когда Нине уже пошел третий год, Алла Константиновна устроить ее в детский сад не могла. Может быть, и не очень хотела устроить раньше — жалела, не могла представить, как дочь будет в чужих руках, не могла расстаться. Да и достать тогда место в детском саду в Магадане было трудно, гораздо труднее, чем сейчас. Хотя, конечно, матери-одиночке пошли бы навстречу. Наверное, все-таки не очень добивалась.
В итоге — окно, выходящее в занесенный снегом палисадник, сквозь который мама давным-давно, с осени, проложила тропинку к завалинке, чтобы каждый час-полтора буквально нос к носу (через два стекла) общаться с доченькой, выведывать у нее ответы на самые сокровенные вопросы и грозно стучать пальцем по стеклу (несильно, конечно), если дочь будет от этих вопросов уклоняться, загадочно поводить пальчиком.
Библиотека, в которой работала Алла Константиновна, — городская библиотека имени А. С. Пушкина — помещалась тогда (и многие годы спустя, новое здание на Якутской построили только лет через двадцать) в здании театра имени М. Горького (кругом писатели!), а жили они в двухэтажном домике в Школьном переулке — как раз напротив театра, вернее, его тылов, вечно заваленных обломками постановочного процесса, и стоило только выйти из театра и повернуть за угол, как Алла Константиновна тотчас же видела окно своей комнаты и красное пятнышко в окне — она специально покупала дочке самые яркие платья, чтобы сразу увидеть ее издали. Повторялось это пять или шесть раз на дню (зимой Алла Константиновна оставляла свет на весь день, чтобы и Нине было веселее, и видеть ее в сумерках), можно сказать, что весь день состоял из таких пробежек, но все равно стоило Алле Константиновне выскочить из абонемента, как сердце ее заходилось тревогой, и она летела в тоске через темный, вестибюль театра, мимо фасада, пока не сворачивала и не видела яркое пятнышко на подоконнике. Но и тут беспокойство и тоска не отпускали ее, потому что всего на таком расстоянии не разглядишь — может, соскучилась, плачет, может, температура поднялась, и она летела как птица эти метров сто пятьдесят до окна, вернее — ограды палисадника, откуда она уже могла разглядеть доченьку совершенно к убедиться, что та в хорошем настроении, улыбается и даже делает ей вот так пальчиком…
И не раз хотелось Алле Константиновне опуститься на колени около этой ограды, то занесенной снегом так, что тропиночка ее шла поверх, по спекшемуся и вылизанному ветрами плотному насту, то заиндевелой, в мелких белых кудряшках, то утопающей в рыхлом октябрьском снегу, то мокрой и шершавой под летними дождями и туманами, — стать на колени и смотреть на прижавшуюся к стеклу физиономию, словно просить у нее прощения за то, что не может она быть с дочерью каждую минуту своей жизни, что бросает ее на долгие дни и мучает себя и ее в ожиданий радостных воскресных — дней; когда их уже ничто не сможет разлучить; радость ты моя, единственный свет в окне — доченька! За что ей, Алле Константиновне, счастье такое выпало?
Других радостей у Аллы Константиновны не было. Сейчас все это довольно сложно восстановить и тем более доказать, но сколько Нина себя помнит, ее мать была одна, словно жили они только вдвоем в этом городе, а остальные люди существовали отдельно от них, как прохожие за стеклом, — они, конечно, есть, но их как будто нет, потому что хоть и интересно смотреть на них в окно, но всегда можно задернуть занавеску, особенно если от окна дует.
Наверное, были и тогда у Аллы Константиновны какие-то приятельницы по работе — к ним приходили и она к ним ходила в гости, но это не запомнилось. Помнит только Нина — и то потому, что мать потом уже, когда она была большая, рассказывала, — что они пошли как-то в гости и там мальчик маленький к Алле Константиновне потянулся, и она его то ли обняла, то ли поцеловала, а Нина кинулась к нему драться и, потом так раскапризничалась, что пришлось сразу домой уходить — не могла простить матери измены. Нине тогда года четыре было.
Потом, уже через много лет, Нина начнет думать, какая у нее мать, как и чем та жила все эти годы, пока не встретила своего старца, припомнит ее аккуратность и требовательность, сухость какую-то и пожалеет задним числом и ее, и себя, потому что и ей от этой сухости, сдержанности, возведенной в главный принцип существования, пришлось (и еще придется) пережиты немало. И пожалеет она мать со всеми ее смешными последними письмами и поступками. Вот только никогда не узнает она о тех минутах, когда становилась Алла Константиновна на колени на загаженный, затоптанный снег перед палисадничком и прижималась лбом к шершавой или обледеневшей штакетине — перед окном, в котором мелькало красное платьице: доченька моя, доченька…
Была ли эта, доходящая до ярости, до неистовства любовь к дочери единственно возможным выражением ее духовных сил или, напротив, жертвой, во имя которой тогда еще совсем молодая Алла Константиновна (ей было тридцать, когда Нина родилась, — столько же, сколько Нине Сергеевне сейчас) отказывала себе во всем, чтобы ничем не омрачить, даже тени никакой не кинуть на существование дочери? Кто знает! Тогда, в начале пятидесятых годов, женщин в Магадане, еще не пережившем Дальстрой, было немного, и могла Алла Константиновна без особого труда составить себе хорошую партию. Но не составила.
Существование мужчин как таковых — отцов, мужей, братьев — довольно поздно дошло до сознания Нины. Об отцах она узнала только в школе, когда увидела, что за ее подругами иногда приходят какие-то дяди, а до этого дед, отец, отчим были для нее понятиями сугубо книжными. Их роль в семье была тем более непонятной, что давным-давно мама ей рассказала, как выпила, таблетку и у нее стал расти живот, а потом она пошла в больницу и вернулась с ней, Ниночкой. О взаимоотношениях полов она узнала в третьем классе от лучшей подруги Кати Пылаевой и жестоко избила ее после уроков прямо в школьном дворе — моя мама не могла заниматься таким хулиганством!
Но зерно познания было брошено, и Нина немало думала над тем, что услышала от Катьки, вспоминала, сопоставляла. Почитала «Хронику времен Карла IX» Проспера Мериме (а читала она много и безо всякого разбора с шести лет) — неужели красивые дамы и изысканные кавалеры могут так? Или у них любовь что-то совсем другое: комплименты, поклоны, цветы и шоколад, к тому же и детей у них ни у кого, кажется, нет. Позднее нашла у Ахматовой, которую очень любила мама: «Я помню только сад, сквозной, осенний, нежный, И крики журавлей, и черные поля… О, как была о тобой мне сладостна земля!» — неужели это можно делать прямо на мокрой земле? Обратило на себя внимание отточие — наверное, это и принято так изображать, тремя точками. Потом долго не могла отделаться от этого убеждения.
Но и мамина версия о таблетках продолжала жить, казалось, у одних бывает безобразное это, а другие, как мама, культурно принимают таблетку, и появляется в зависимости от того, какого цвета таблетка, девочка или мальчик. Она попробовала проверить свои предположения; в большую банку из-под маринованных огурцов, в которой безостановочно носилась у самой поверхности бело-розовая, похожая на молодую разжиревшую тетку вуалехвостка, бросила какую-то таблетку из маминой коробки. Конечно, сразу таблетка подействовать не могла, нужно было подождать, но довести опыт до конца Нине не хватило терпения. На другой день ей уже надоело смотреть; как рыба эта крутится, прожорливо хватает с поверхности воздух и жует его. Нина вытащила ее из воды и надавила на живот, чтобы узнать, есть у нее там мальки или только воздух. Рыба этих опытов, конечно, не вынесла. Вопрос так и остался невыясненным. С таким сумбуром в голове Нина доучилась до уроков ботаники, и там уже пестики и тычинки ей все объяснили в красивой, нестыдной форме.
Но до уроков ботаники еще нужно было дожить, а самым первым и довольно скудным источником информации было окно, около которого Нина просиживала целые дни, — окно в тихий даже по магаданским понятиям переулок, по которому и машины-то почти не ездили, так как сквозное движение по проспекту Сталина, на который он, этот переулок, выходил, было запрещено. Шли люди по деревянному тротуару, собаки бегали. Особенно много было детей, школьников, потому что переулок упирался в громадную, предмет особой гордости магаданцев, школу, проект которой, тогда — лучший в Стране, первому директору Дальстроя Э. П. Берзину подарила сама Н. К. Крупская. Здание это было так велико, что впоследствии в нем разместились сразу две школы.
И, наверное, то, что детей Нина видела с раннего детства много, но была от них отделена, поселило в ее душе некоторую замкнутость, она чувствовала себя не «совсем такой» и то тяготилась (это позднее), то, гордилась этим отличием.
Было еще одно последствие «жизни на подоконнике» — от одного появления матери до другого Нина привыкла что-то все время ждать, думать не о том, что есть, а что будет. И то, что мама всегда появлялась под окном, что ожидания всегда сбывались, закрепляло в ней мечтательность, романтическую устремленность, от которой немало потом ей пришлось пострадать, прежде чем она сумела ее преодолеть, растоптать в себе… И еще было время, когда к окну приходил дядя с Петрушкой. Нине было тогда лет шесть. Кажется, она тогда еще и в школу не ходила. Дядя, этот пролезал к самому окну, по завалинке, возникал, как волшебник: только что нет никого — и вот он уже закрыл собой все окно. Увидев его первый раз, Нина окаменела от страха, такой он был грязный и страшный. Но тут, дядя заулыбался беззубым ртом, вытащил из-за пазухи какой-то пестрый комок, а еще через секунду к ней в стекло стучал матерчатыми ручками самый настоящий Петрушка в красной рубашке и синем колпачке с помпончиком.
Петрушка этот умел выделывать желтенькими своими ручками и вертлявой головой очень потешные номера, и было непонятно, почему мама вдруг стала очень строгой, когда Нина рассказала ей об этой волшебной кукле, и попросила ее успокоиться и вспомнить обо всем по порядку: как дядя пришел, что еще делал, как ушел? При чем тут дядя, спрашивается, если приходил Петрушка? А дядя, может, только привел его и сам куда-то в сторону отошел или сидел под окном, на корточках и тоже смотрел на Петрушку.
Только много, лет спустя Нина (уже Нина Сергеевна) поняла, что это был за дядя, — почему так встревожилась мать и что было это половое извращение (в пятидесятые годы в Магадане обитало немало бывших зеков со всякими причудами), а тогда, в детстве, этот дядя с Петрушкой вдруг упал с завалинки спиной в снег, и два каких-то других дяди стали пинать его ногами, а потом перебросили как мешок через ограду палисадника и Петрушку бросили вслед. И дядя убегал, придерживая полы незастегнутого пальто. Мама стояла, кажется, где-то недалеко.
Первое сентября запомнилось запахом смолы, которую так и не удалось смыть с ладоней и большим букетом цветов, сорванных очень далеко, в Чаше — круглом углублении в сопке, идущей к Марчекану. Накануне, мама не работала, и полдня они лазили по сопке, отыскивая последние эдельвейсы. Тогда цветов было больше — наверное, потому, что не так их рвали, ведь и город был в два раза меньше, тысяч примерно шестьдесят. И не было еще августовского ажиотажа на углу около «Восхода», где теперь в эти дни благодаря приезжим торговцам кипит цветочный базар. Впрочем, и универмага еще здесь не было, стояли какие-то развалюшки, сейчас уже и не вспомнишь какие. И не было сквера, протянувшегося от автобусной остановки, что чуть ниже, до политехникума. Не было всех этих многочисленных последних двух десятилетий, пятиэтажек в центре и на окраинах, и потому здание школы казалось особенно величественным.
Школа ошеломила Нину своей громадностью, гулкой тишиной и прохладой вестибюля и коридора (первоклассники, по традиции, вошли в нее первыми). Может быть, этот день и запомнился бы только как очень торжественный и даже радостный (Нина Сергеевна и сейчас еще, кажется, помнит, с какой готовностью она сложила руки на парте, как это показала сухопарая учительница), но в перемену (а до этого они минут пятнадцать-двадцать сидели в классе, потом примерно столько же ходили парами на цыпочках по всей школе — знакомились, потом опять сидели в классе и вставали, когда учительница называла фамилию) учительница Наталия Васильевна построила их мальчиков и девочек отдельно — и отвела к уборным. Там все толкались, особенно большие девочки, было грязно и скользко, и Нина, поскользнувшись, попала ногой в какую-то вонючую дыру в полу. Это было так обидно и противно, что только страх помешал ей расплакаться, когда они вернулись в класс, сели за парты и нога стала высыхать, чулок коробился от пропитавшей его грязи, а в туфельке хлюпало. Она в слезах, с ревом бежала по обтекающей памятник красивой лестнице, когда и этот урок закончился и их отпустили домой, навстречу испуганной маме, замершей на первой ступеньке, и плакала всю недолгую дорогу домой, пока мама не отстегнула чулок, не стащила эту вонючую кишку с замерзшей ноги и не подставила тазик с теплой водой.
И много лет спустя, закончив эту школу (досрочно и с золотой медалью), сохранив о ней довольно теплые воспоминания, Нина Сергеевна почему-то думала, что тогда, в первый школьный день, — было все это неспроста, что-то это должно было значить для нее, символизировать что-то. Но что? Что именно? Школа была хорошей, школу она любила, училась хорошо (хотя тут заслуга не только школы, но и в гораздо большей степени домашнего воспитания).
Может быть она думала об этом случае так потому, что слишком обидным было представить это какой-то необязательной нелепостью. Но и смысл тут, при всем желании, отыскать нельзя. На пути к знаниям нас ожидают грязные ямы? Ерунда. Школа и есть такая яма? Ерунда еще большая. Может быть, нужно взять все это в более широком смысле: знания и есть вонючая яма? Но это уже ерунда совершеннейшая, хотя бы потому, что именно знания, которые Нина получила сначала в школе, а потом в университете, и составляют одну (из трех) опор ее нынешней обеспеченной и независимой: жизни. Нет, думать подобным образом Нина Сергеевна никак не могла. Но зачем, почему она и двадцать лет спустя так хорошо помнила этот случай, куда лучше, чем многие другие — вручение медали, например?
В первую же неделю выяснилось, что Нина знает гораздо больше, чем требуется. Наталия Васильевна, обнаружив это, словно обиделась, и большую часть времени, независимо от того, какой шел урок, Нина писала прописи, вырисовывала палочки и закорючки, размазывала чернила, с которыми еще не умела обращаться, по листу и отвлекала ближайших к ней учеников от настоящей работы. Учительница, стремясь ограничить ее вредное влияние, наказывала, ставила у доски, то есть, еще больше изолировала, но наказание это совершенно не действовало, так как Нина уже давно почувствовала свою обособленность, отдельность своего существования, стояние около доски или в углу около двери воспринимала как нечто вполне нормальное.
Случайно — наверное так же, как зверек в клетке, — она обнаружила, что дверь класса может открыться не только на перемене, но и во время урока. Потом она выяснила, что можно и самой встать и пойти к двери, не дожидаясь, чтобы это приказала учительница. Через месяц-полтора после начала занятий Нина приобрела такую самостоятельность, что могла в любую минуту встать и уйти с урока и так же спокойно через некоторое время вернуться в класс.
Уходила она к матери, в библиотеку, благо та была совсем рядом — через улицу, к тому же движения на этой улице не было, и свои путешествия Нина могла совершать без всякой опаски. Первый раз она так отправилась в библиотеку потому, что после того случая боялась заходить в школьную уборную, то есть страх снова оказаться в неприятной ситуации толкнул ее на этот свободолюбивый поступок. Случилось это во время перемены. Затем путешествия в библиотеку стали обычными.
Алла Константиновна очень перепугалась, увидев свою дочь-первоклассницу, сбежавшую с уроков, но после разговора (и не одного) с учительницей стала относиться к ее появлениям спокойно, усаживала ее на обычное место за столом в читальном зале (для этого иногда приходилось просить кого-нибудь пересесть, потому что от другого места Нина категорически отказывалась) и давала какую-нибудь книгу. Кто-то из сотрудниц назвал Нину студенткой, она к этому прозвищу отнеслась серьезно, выспросила, что оно значит, и осталась довольна.
Наталия Васильевна была педагогом строгим и опытным. Поведение ученицы Дергачевой ее, конечно, не устраивало, однако осуществить нажим, заставить девочку быть такой, как все, она не могла, потому что видела ее несколько необычное для такого возраста развитие, необыкновенную (болезненную — определила учительница) независимость. Она долго размышляла, как тут поступить (за и против было немало), и все-таки в конце октября предложила перевести Нину, хотя бы в порядке опыта, во второй класс. Алла Константиновна согласилась на это без особой радости, она совсем не хотела, чтобы из ее дочери делали вундеркиндку, но и делать что-то было надо. Перевели.
Новая классная руководительница Софья Исааковна была совсем непохожа на Наталию Васильевну. К появлению в своем классе такой способной ученицы она отнеслась с восторгом. Она то и дело поднимала ее с места — вот, смотрите, дети, какая умная девочка. Нина не привыкла, чтобы ее так хвалили, и от всеобщего внимания терялась совершенно. К тому же и класс отнесся к новенькой настороженно, признанные отличницы обиделись, и первая из них — Надя Демкина — перестала поднимать на уроках руку и молчала, даже если Софья Исааковна ее вызывала к доске.
То ли Софья Исааковна быстро поняла, что допустила педагогическую бестактность, так вознеся новую ученицу, то ли, напротив, еще больше уверилась в ее необыкновенных способностях (а скорее всего, в силу этих двух весьма противоречивых причин), но она настояла, чтобы Нину сразу после новогодних каникул перевели в третий класс.
Теперь о Нине уже знала вся школа. Третьеклассники смотрели на нее, как на чудо, на переменах у дверей класса толпились, разглядывая ее, совсем большие девочки, а потом, когда Коля Коробейников придумал, что она марсианка и может, как только захочет, летать без крыльев, — и мальчишки стали ходить за пей возбужденной толпой и требовать, чтобы она показала им свой полет.
Для Нины это были странные, невероятные дни. Она испытывала что-то похожее на раздвоение личности: да, вот это она — обыкновенная девочка в туфельках с побелевшими мысками, потому что они уже малы, а мама новые только обещает, но есть еще и другая, которую Нина видела со стороны и которая, может быть, и правда умеет летать, знает дроби и походы Александра Македонского.
Первую неделю в третьем классе учительница не спрашивала ее, давая освоиться. Но потом и ее стала вызывать, и когда Нина в первый раз стала у доски и класс замер, как зрители в цирке перед невероятным трюком, сметливо прозвучал Колькин шепот: «Сейчас полетит!» Нина была уверена, что та, другая, которая все знает, сейчас начнет говорить за нее, и приготовилась только не мешать ей, дать ей свободу, но учительница неправильно истолковала эту паузу и поспешила сказать: «Ну ничего, в следующий раз ответишь!», и та, другая, словно споткнулась на бегу и упала.
— Ты куда? — спросила учительница, когда Нина пошла к двери. — Иди на место.
— У меня коленка болит.
Уже в коридоре она услышала, что все засмеялись.
Но и на второй, и на третий раз, когда Нина стояла у доски, эта самая марсианка-персиянка не взлетала, не выскакивала, хотя должна была, — знала же Нина все это, читала, и мама рассказывала, а сейчас забыла, понадеявшись на ту. Да лучше бы она сама стала отвечать, чем ждать, когда марсианка выскочит! Ну что вы все смотрите!
— Скажите, чтобы все они отвернулись, слышите! — крикнула Нина учительнице.
— Садись! — строго сказала она.
— Я буду отвечать!
— Садись!
— Нет, я буду отвечать! Я знаю!
Пришлось звать круглую и добрую фельдшерицу Юлию Филипповну, потому что с Ниной случилась истерика. Прибежала из библиотеки Алла Константиновна. Втроем — учительница, фельдшер и мать (учеников отправили в коридор) — они долго не могли оторвать Нину от парты.
Через месяц Нина вернулась в школу во-второй класс, к той же Софье Исааковне, Которая встретила ее с любовью и жалостью. С этим классом, то есть на год раньше положенного, Нина и закончила школу. А с Софьей Исааковной, уже после того как она передала их в пятый класс и стала наблюдать за ними со стороны, у Нины завязалась длящаяся и по сей день дружба. Постепенно пятнадцать лет разницы в возрасте стали значить все меньше и меньше, и сейчас Нине Сергеевне, твердой, расчетливой (мамин характер), порой кажется, что она гораздо старше вечно чем-то увлеченной, растрепанной, беззащитной Софьюшки.
Колыбельная: Чернеет дорога приморского сада желты и свежи фонари я очень спокойная только не надо со мною о нем говорить
Ты милый и верный мы будем друзьями гулять целоваться стареть и легкие месяцы будут над нами как снежные звезды лететь
Алла Константиновна пела ее на мотив Вертинского — как-то услышала трансляцию концерта из Москвы, — но не позволяла себе тех вольностей с текстом, которые допустил певец. Песня была коротковата, и, чтобы Нина уснула, ее нужно было спеть раз десять-двенадцать. На пороге сна глаза у Нины останавливались, минуту или две она пыталась удержать веки, не в силах уже ни пошевелиться, ни сказать что-нибудь. Но вот веки сомкнулись — все, спит.
…мы будем друзьями гулять целоваться стареть…
Собирались лодыри на урок а попали лодыри на каток толстый ранец с книжками на ремне…
Жил-был славный царь Дадон смолоду был грозен он и соседям то и дело…
Внимание внимание сегодня в пять часов работать будет станция для рощ и для лесов
— Сейчас, Жучка, сейчас, — ответил ей Тема и принялся, с сознанием всей ответственности принятого на себя обязательства перед Жучкой, выполнять свой долг.
А лихие обезьяны подхватили чемоданы и скорее со всех ног наутек
Жил-был добрый царь Матвей жил с царицею своей он в согласье много лет а детей все нет и нет раз царица на лугу…
Когда Нине было шесть лет, в январе пятьдесят четвертого, мать впервые повела ее на детский утренник в театр. Шла пьеса Цезаря Солодаря «У лесного озера». К происходившему на сцене Нина отнеслась спокойно — словно она сидела у окна, как всегда, и смотрела, кто идет. Правда, одеты люди были довольно странно — в шинели, кожаные куртки, а мальчик Броневик (его роль играла тогда совсем молодая Г. Раевская) — в каких-то лохмотьях. Но потом вышел на сцену злой: человек и очень громко закричал:
— Рано торжествуешь, бездомный оборвыш! У меня сын растет в Соединенных Штатах. Тебе еще придется с ним встретиться!
А на лице у него вместо глаз были черные круги (темные очки Нина видела впервые, в Магадане их тогда мало-кто носил). Ей стало очень страшно, и она запросилась домой.
— Не буду есть даже «павлина с аппендицитом», — сказал Галеран, — не буду есть даже мороженое. Я раздумал, так как лишился аппетита из-за чрезвычайных новостей. Во-первых, овцы подорожали, а во-вторых, прибыла партия кайенского перца, который продается с аукциона.
В апреле 1956 года Магаданская средняя школа № 1 отмечала свое двадцатилетие. В связи с этим «Магаданская правда» опубликовала заметку, в которой сообщалось, что в числе выпускников школы Олег Скалкин, собственный корреспондент «Правды» в Индии (недавно сопровождал Н. А. Булганина и Н. С. Хрущева в их поездке по этой стране), летчик Пугин, который в годы Великой Отечественной войны трижды совершал вынужденнее посадки за линией фронта и каждый раз чудом спасался от гибели, Семен Данилов — директор лекционного бюро при областном управлении культуры, артист МХАТа Лев Золотухин.
Алла Константиновна пересказала эту заметку Нине — видишь, в какой замечательной школе ты учишься!
В июне того же года в Магадане шел фильм «Убийство на улице Данте». Достать билеты тогда было очень нелегко, но Алле Константиновне повезло, и они пошли с Ниной на дневной сеанс. Фильм оказался цветным, и всю обратную дорогу Нина приставала: почему у них такие цветы растут? Почему у них так тепло? Почему они все раздетые? Был встречный холодный ветер с туманом. К вечеру у Нины поднялась температура — воспаление легких.
Помню девушка двинула тонкие брови и задумалась не по годам Магадан что-то глухо темно в этом слове что такое друзья Магадан
Мы сидим, у костра карандаш и бумага вот написано краткое Маг… ну к чему вспоминать нам какого-то мага ерунда успокойся приляг
Но она говорила с улыбкою странной «Маг» волшебник а «дан» это дан город наш получается волшебно-данный а короче сказать Магадан
Непосредственно перед появлением вторичных половых признаков, то есть на десятом году жизни, из влагалища начинает выделяться прозрачная слизистая жидкость, которая смачивает белье. Мокрые пятна на белье засыхают и делаются более жесткими, белье в этих местах производит впечатление накрахмаленного. Это явление присуще периоду созревания, но встречается не очень часто… свидетельствует о том, что началась деятельность яичников (из предисловия к русскому изданию: «Редакция научно-популярной литературы Медгиза дает эту книгу в несколько сокращенном переводе и считает, что наша молодежь будет читать ее с интересом»).
Двадцать первое ночь понедельник очертанья столицы во мгле сочинил же какой-то бездельник что бывает любовь на земле
И от лености или от скуки все поверили так и живут ждут свиданий боятся разлуки и любовные песни поют
Но иным открывается тайна и почиет на них тишина я на это наткнулась случайно и с тех пор все как будто больна.
Тут из-за кустов выскочил носорог, кровь с него лила маленькими ручейками. При виде зверя Совенка бросило в дрожь. Разве может он, такой маленький, справиться со зверем? Но долго Совенок не думал, он швырнул в Носорога раскаленную головешку, тот, дико воя, бросился на людей. Глаза Совенка скользнули по трупу и дротику, который валялся рядом. С быстротой молнии мальчик подобрал маленькую надежду, и, прицелившись в зверя, который нес очередную жертву, он кинул. Носорог взвыл, дротик попал ему в правый глаз. Сбросив с рога женщину, он разломал две землянки, растоптал ожерелье из зубов волка, сдернул меховую повязку со старика, сломал ребро молодой девушке и, наткнувшись на дерево, скрылся в чаще (отрывок из собственного сочинения).
Представьте себе, любезный читатель, человека полного, высокого, лет семидесяти, с лицом, несколько напоминающим лицо Крылова, с ясным и умным взором под нависшей бровью, с важной осанкой, мерной речью, медлительной походкой: вот вам Овсянников.
И как увидели парни такую, точно с ума посходили: кто дотронулся до ее руки или случайно коснулся одежды, кто прямо посмотрел ей в глаза, тот затрясся на месте, а некоторые тут же на месте и померли. Пришлось отложить венчание до другого раза, а невесту пока что спрятать.
Она привскочила, словно желая броситься на пол, когда по ее ноге скользнула другая нога, холодная и волосатая; закрыв лицо руками, растерявшись, готовая закричать от страха и смятения, она зарылась в самую глубь постели.
А он смотрел на девушку, и ему хотелось иметь от нее детей, но он даже представить себе не мог, что с ней можно делать то, что делают, когда хотят иметь детей, и это было впервые, и его вдруг обожгло неожиданное первое чувство счастья:
Точно так же в прошлом идеал женской красоты не был объективным, так как его устанавливала мода. Например, в средние века, во времена Дюрера и Ван-Дейка, идеалом была женщина с большим животом, в эпоху рококо, или примерно в 1830 году, — женщина с узкой талией, широкими бедрами (рис. 1), позднее — с очень длинной шеей и непомерно покатыми плечами, В прошлом столетии считались красивыми зашнурованные женщины с тяжелой, бесформенной грудью и широкими бедрами (рис. 2). Потом пришло время, когда были модны безгрудые женщины, похожие на мальчишек (рис. 4). Эти нормы красоты устанавливали, конечно, для женщин господствующего класса, не занимавшихся физическим трудом.
Да нет, что же это в самом деле такое? По какому праву все это делается? Я с вами уеду: за каретой вашей побегу, если меня не возьмете, и буду бежать, что есть мочи, покамест дух из меня выйдет. Да вы знаете ли только, что там такое, куда вы едете-то, маточка? Вы, может быть, этого не знаете, так меня спросите! Там степь, родная моя, там степь, голая степь: вот как моя ладонь голая! Там ходит баба бесчувственная да мужик необразованный, пьяница ходит.
Нам бы только до взморья добраться дорогая моя молчи и по лестницам стали спускаться задыхаясь искали ключи
Мимо зданий где мы когда-то танцевали пили вино мимо белых колонн Сената туда где темно темно
Что же делаешь ты безумный нет я только тебя люблю этот ветер широкий и шумный будет весело кораблю
Горло точно ужасом сжато нас в потемках принял челнок крепкий запах ночного каната задрожавшие ноздри обжег
Скажи ты знаешь наверно я не сплю так бывает во сне только весла плескались мерно по тяжелой невской волне
А черное небо светало нас окликнул кто-то с моста я руками обеими сжала на груди цепочку креста
Обессиленную на руках ты словно девочку внес меня чтоб на палубе белой яхты встретить свет нетленного дня
В 63-м году Алла Константиновна с дочерью перебралась, наконец, из домика около театра, который хоть и был со всеми удобствами, но все-таки походил на барак, в хорошую квартиру на улице Портовой. Жильцов в этой квартире было меньше — только одна семья из трех человек: Вера, Алик и дочка Ирочка. Вере и Алику было лет по 26–27. Нине, которой шел шестнадцатый, они казались уже старыми людьми.
Вера и Алик были журналистами, она работала в партийной, он — в молодежной газете. Дочку водили в детский сад…
Когда выяснилось, что Алик выпивает (а выяснилось это очень скоро — через неделю, пожалуй), Алла Константиновна стала держаться с ними и вовсе сухо — не только с Аликом, но и с Верой, так как не могла понять женщину, у которой муж упал так низко, что злоупотребляет спиртными напитками, ничуть не заботясь о том, как это скажется на воспитании его дочери и какое это производит впечатление на соседей, вынужденных сталкиваться с ним в коридоре и на кухне.
А Нину это состояние Алика не только не пугало, но и не сердило даже. Наверное потому, что выпивший и обосновавшийся на кухне (Вера, конечно, его увлечение спиртным не Одобряла, и кухня становилась убежищем от ее гнева, хотя именно то, что он располагался здесь, где его, во-первых, видят соседи, а во-вторых, ей нужно заниматься обедом на завтра или еще чем-нибудь не менее неотложным, сердило особенно, но, в-третьих, черт с ним — пусть сидит, надо же ему где-то быть, а то пойдет к каким-нибудь приятелям, напьется еще больше — Вера мыслила очень рационалистически), так вот, подгулявший Алик даже нравился Нине, потому что, выпив, становился внимательным, вежливым, даже галантным. Он отлипал от клеенки стола, когда она входила поставить чайник, он поднимался, потому что не мог (в пьяном виде только) позволить себе сидеть в то время, когда Женщина стоит. И стоял до тех пор, пока она не сядет. А сесть Нина не могла, потому что боялась справедливого гнева матери, которая могла в любую минуту заглянуть на кухню и увидеть ее, сидящую рядом с пьяным мужланом, — это что за безобразие, какие у тебя с ним общие интересы!
А вот интерес-то как раз и был. И это хорошо, что она не могла сесть, потому что она стояла — и он стоял, и она, таким образом, чувствовала над ним некую власть, что ли. И не власть соседской девушки Нины, вышедшей на кухню в коротком халатике, чтобы поставить чайник, над взрослым соседом по фамилии Пронькин Алексей Кузьмич, пошатывающимся рядом с ней в ковбойке с закатанными рукавами и, кажется, не очень чистых спортивных штанах, натянутых штрипками до такого безобразия, на которое девушке смотреть противно, но которое она все-таки, не глядя, видит. Возникал интерес женщины (нет, девушки, конечно же, девушки, но в принципе-то она все-таки женщина) к мужчине и благодарность за проявленное к ней внимание; И даже обыкновенный противный запах, идущий от Алика, — наглых глаз, селедки с винегретом, которую он ест каждый день, недостиранных носок, развешанных в общей ванной, самонадеянной улыбки, похотливых разговорчиков по телефону, которые он ведет, когда Веры нет дома, обсосанных карандашей, с которыми он сидит здесь же, на кухне, когда бывает трезвым, окурков, которые воняют в помойном ведре, — все это казалось сносным, когда они стояли рядом и Нина чувствовала над Пронькиным данную им самим власть, и она была благодарна ему за этот подарок и прощала, с высоты своего величия, на которую он же ее и поднял, прощала ему этот козлиный дух.
К тому же он писал стихи, для этого и нужны ему были обсосанные карандаши. И узнала Нина об этом в одном из таких противостояний, когда он вдруг, без всяких вступительных слов, забурчал что-то такое.
Ничего стихи. Не высший пилотаж, конечно, но с душой, можно читать и приветствовать искренность автора. Но все это Нина заключила потом, а в первый: раз, когда Алик стал читать ей стихи — тихо, невнятно, словно булькал, в полутемной кухне, потому что был уже вечер, а свет они не включали, и светилось над головами только выходящее сюда окно ванной, — она зарделась: ей читают стихи!
Потом, чтобы обогнать его, потому что сейчас он спросит: «Ну как?» или что-нибудь в этом роде, она спросила: «Это вы написали?», и он соврал ей, он соврал ей как мальчишка, как трус, как тихоня Петя Жаров из их класса: «Нет, это стихи одного моего товарища!»
Вечером, в присутствии мамы, ей неловко было торчать перед зеркалом, но утром, когда Алла Константиновна ушла и Нина осталась одна, потому что у нее были каникулы, она не могла от зеркала оторваться, а если отрывалась, то через минуту усаживалась снова: что же он все-таки во мне нашел? неужели это правда?
Но к обеду; к приходу мамы, ей вдруг стало стыдно — и вчерашнего румянца, и беспокойной ночи, когда ей все казалось, что она едет куда-то и вроде не знает куда, а на самом деле ждет не дождется увидеть его в светлом китайском плаще на мокром перроне, и этой суеты около зеркала (свет мой зеркало скажи да всю правду покажи). Подумаешь, событие! Пьяница стихи свои читал. Нужен он ей разве? Но щеки горели еще с вечера.
Вечером она ушла из дома, чтобы не встречаться с Аликом и чтобы он не догадался, что весь день она думала о нем и смотрелась в зеркало. Она позвонила Пете Жарову и потащила его в «Горняк» и, пока шел длинный и глупый фильм про любовь, думала об Алике: какой он красивый и добрый, как его не любит злюка Вера и какое это несчастье, что у них есть Ирочка и уже нельзя развестись, — Нина ни за что бы не согласилась, чтобы эта девочка так же, как и она, выросла без отца. Еще бы Петя не лез обниматься, а то опять пришлось его руки отталкивать и перекладывать, надоело даже.
Как ты думаешь, — спросила она, когда Петя провожал ее после кино, — жену можно любить долго?
— Конечно, — сказал Петя. — А разве нет?
Через день Вера уехала в командировку на трассу, У Нины сердце упало, когда она утром услышала, как та прощалась в коридоре с Аллой Константиновной, просила почаще напоминать Алику, чтобы к приходу Иры проветривал комнату, и вообще просила приглядывать, как он будет хозяйничать, — ведь мужчины ничего не понимают.
«Господи, — думала Нина, — ты-то что понимаешь? Ну неужели так совсем ни капельки и не поняла? Что же ты делаешь со мной? Я ведь не хочу этого, не хочу!»
Алик прибежал перед обедом, кому-то позвонил и долго, как он умеет, охмурял собеседницу. И охмурил, наверное, гад ползучий, потому что сразу после разговора кинулся гладить на кухне брюки, а потом вышел из комнаты весь благоухающий, надушился; чтобы дух свой козлиный заглушить..
«Но ведь стихи читал, — вертелось у Нины в голове. — Как же так? Неужели все напрасно? Ведь стихи читал!»
Она плакала у себя в комнате, прислонившись к косяку и наблюдая в крохотную щелку за всеми его приготовленными и перемещениями, плакала и ненавидела его в этот момент — а что делать?
Выход нашелся неожиданно. Нина услышала, что Алик зашел в уборную, кинулась к этой двери и заперла ее снаружи на задвижку. Так же стремительно, пока Алик ничего не сообразил и не начал стучаться, она собралась и выскочила из квартиры. Она только подумала, что нужно вернуться до прихода мамы, чтобы выпустить его — пусть он хоть убьет ее за это, пусть. Хорошо еще, что деньги не пришлось долго искать, — мама на что-то оставила. Вот только на что? Ладно, вечером скажет. Теперь уже все равно.
В пятом магазине она купила бутылку «бормотухи», так это вино все называют. Теперь главное, чтобы Петя оказался дома. Но и он не подвел.
— Так, — сказала она, когда они выпили по полстакана, — больше не надо.
— Музыку включить? — спросил Петя.
— Не надо, пусть думают, что никого нет дома.
— Кто — думают?
— Все. А кто к тебе прийти должен?
— Мне на секцию нужно. У нас завтра соревнования, — сказал Петя.
— Вот завтра и пойдешь. Да иди же ты сюда, наконец. Что ты все ходишь!
Потом, дождавшись, когда резкая боль ударила ей в живот, она спихнула Петю и прежде, чем побежать в ванную, убедилась, что на простыне осталось яркое красное пятнышко.
«Вот и все, — подумала она, — теперь я девочкой ему не достанусь. Много чести будет, козлу вонючему».
Еще она стыдилась, что, когда они останутся вдвоем, Алик увидит ее дешевые бумажные трусики, — черт бы побрал маму с ее спартанскими вкусами. Но уж тут ничего не поделаешь, нет у нее денег на красивое белье, да и не наденешь его — мама увидит.
Да, и еще надо настоять, чтобы он и после этого говорил ей «вы» — и не только для того, чтобы никто не догадался об их отношениях, а так Нине больше нравится.
Вот, кажется, и все.
Чтобы песнь прощальной боли дольше в Памяти жила осень смуглая в подоле красных листьев принесла
И посыпала ступени где прощалась я с тобой и откуда в царство тени ты ушел утешный мой
В следующем году Нина закончила школу. Как и предполагалось — с золотой медалью. Алла Константиновна опасалась, что занятия спортом, к которым Нина очень пристрастилась в девятом классе, — легкая атлетика (зарядка по утрам, до школы, каждое утро в парке, если погода хоть мало-мальски подходящая, и секция три раза в, неделю), стрельба (тоже три раза в неделю) — помешают, но, видимо, уже и инерция была приличная, и запас знаний порядочный, и репутация первой ученицы завораживала — все прошло без сучка, ни одной четверки в аттестате. Новая золотая медалистка из Магаданской школы № 1 готовилась покорить дик Москва — и не какой-нибудь пед (педагогический институт и в Магадане открылся), а Московский университет, МГУ имени Михаила Васильевича Ломоносова, филологический факультет, специальность — классическая филология, хотя и не совсем понятно, что это такое, но там видно будет.
А пока: Дергачева Нина Сергеевна, январь 1948 года, Магадан, русская, из служащих, член ВЛКСМ, не состояла, не участвовала, не привлекалась, не имеет…
Другие сведения. Рост 170 см. Высоковат, но грядет акселерация. Ширина плеч, объем груди, талия, объем бедер — полный порядок. Есть на что посмотреть (выражение героини, когда она смотрит на себя в зеркало). Жизнь прекрасна, черт побери, — продолжение выражения. Однако следующие размышления: а вот бедра, каждое в отдельности, могли бы быть тоньше. Неужели от прыжков и бега накачались? Едва ли — скорее бы икры вздулись, а они как раз в норме. И коленки черт знает какие — настоящие лошадиные мослы, честное слово. И здесь спорт ни при чем — дурная наследственность, папочкин подарок. Из работяг он был, что ли? Мамочка на эти вопросы не отвечает.
Но продолжим. Впечатление от собственной груди — как утешение: а наверное, это и правда красиво. Просто так, само по себе красиво, безо всяких там сексуальных переживаний. Красота плавных линий, наполненности форм, их завершенности — мягкой, через коричневатые припухлости — в сосках.
А может (продолжение размышлений), красота груди, каждой (и обеих — тоже), — в движении, в их некоторой независимости, отдельности, что ли, от всего тела? Как в развевающихся волосах, или в лисьем хвосте, или заячьих ушах? И может быть, потому им (ей) нужны легкие контакты с окружающей средой — ветром, морской водой, струей из-под крана, и уж никак не грубое лапанье на полутемной кухне?
Впрочем, кухонные отношения — дело прошлое. Вера, жена Алика (или заподозрила? Но ведь не было ничего, кроме указанных сцен на кухне, и быть ничего, наверное, не могло. И трезвая Вера, конечно, это понимала), добилась улучшения жилищных условий, уже полгода как они переселились в отдельную квартиру, оставив Нине нелепый букет воспоминаний, который и перебирать не хочется — пусть скорее засохнет.
Но продолжим. С лицом Нине, можно сказать, повезло. Глаза, правда, могли быть и побольше (но тут косметика уже выручает, хотя мама и сердится), а подбородок — не таким тяжелым. Но подбородок — свидетельство воли, характера, так что пусть уж остается, тем более что все равно не исправишь., А остальное — в порядке. Да, зубы еще не очень, но это для Севера — явление обычное, все равно гнилые, даже если овощи и фрукты на столе круглый год (мамочка все старается, как для маленькой).
На душе и тревожно и весело… Что у вас ребята в рюкзаках… Вот и стали мы на год взрослей… Союз нерушимый республик советских… Ах да, гимн сейчас не поют.
Вероятно, по законам сюжета сейчас нужно было бы рассказать о поражении героини, тем более что оснований для такого поворота достаточно — провинциальная школа, хотя и гордящаяся своей историей и своими выпускниками, но без всяких, кажущихся сегодня совершенно необходимыми, уклонов (вместо них — хилые факультативы, которые ведут те же опостылевшие учителя), значит, и уровень подготовки не самый высокий, к тому же Алла Константиновна палец о палец не ударила, чтобы помочь дочери поступить, даже не поехала с ней в Москву, и когда знакомые стали ее спрашивать, сочувственно улыбаясь: как же она так и на что она, собственно, надеется, — она поначалу не могла понять, о чем речь. Что — как же? И как — на что надеется? На дочь, разумеется, на ее знания. А на что еще-то в этом случае можно надеяться? Разве что еще и на удачу чуть-чуть… И когда дошел до нее, наконец, смысл этих вопросов, когда поняла она, что жалеют ее эти самые знакомые — тяжело, конечно, одной девочку растить, какие тут сбережения, если в библиотеке работает, а некоторые все-таки и осуждают — одна ведь дочь и такая умница, обидно, если не поступит, занять нужно было, если своих денег нет, что же вы хоть у меня не попросили, — вспыхнула Алла Константиновна, затряслись у нее руки и закричала она оторопевшей знакомой прямо в лицо:
— Как вы смеете думать об этом! Да разве, я тому мою дочь учила? Разве я для того… Разве я… — И сказать больше ничего не могла, расплакалась.
Днем она посылала Нине скупые деловые телеграммы, по вечерам иногда говорила с ней по телефону, часто писала письма — все в преддверии того дня, который назывался Собеседованием. В письмах шутила или наставляла, старалась чем-то помочь, хотя и не знала чем. А в тоскливые длинные белые ночи плакала, и виделось ей все то же мурло с тугим кошельком, которое отпихивает ее дочь от высокой двери, и, кажется, даже табличка там какая-то висит, но прочитать никак не удается.
Нина волновалась перед собеседованием, пожалуй, меньше. Конечно, и ее коснулась вся эта абитуриентская мифология, и она терялась перед грядущей неопределенностью — ведь спросить могут что угодно: сколько колони у Большого театра, кто написал картину «Прогулка заключенных», висящую в Пушкинском музее, или кто настоял на поездке Грибоедова в Тегеран. Колонн восемь — сходила посчитала. «Прогулку заключенных» написал Ван-Гог, это она знала и в Магадане. А служить Грибоедова заставила родная мамочка, вот и слушай их после этого. Но кто знает, что еще могут спросить.
Спросили, однако, нетрудное, по программе, и очень быстро удовлетворились, поблагодарили и отпустили, так что впоследствии к чувству радости примешался и оттенок разочарования — готовилась к большему и показать себя могла лучше, а не удалось…
Но было это позднее, спустя несколько дней, а в тот, в день собеседования, она сразу из аудитории кинулась — бегом, сломя голову, расталкивая густую толпу, включавшую и многочисленных иностранцев, потому что бежала она по Манежной площади, мимо их гостиницы «Интурист» вверх, к Центральному телеграфу — скорее позвонить маме, скорее позвонить. Она заказала Магадан по срочному тарифу, хотя денег у нее оставалось уже немного. Но ей казалось кощунством задержаться с этим сообщением хоть на полчаса. И, наверное, никогда в жизни она не любила мать так, как в те минуты переполнявшей ее радости, никогда и никого ей не хотелось так обнять, как плакавшую на другом конце страны с телефонной трубкой в руке уже пожилую женщину.
— Береги себя, береги, — говорила сквозь слезы Алла Константиновна.
— И ты тоже, ты тоже береги…
А потом была Стромынка — чуть-чуть не замкнутый пятиугольник, похожий, видимо, на Пентагон, но никто еще не догадался сфотографировать Стромынку сверху, чтобы выявить это сходство, — та самая легендарная Стромынка, общежитие студентов младших курсов гуманитарных факультетов МГУ (скоро и они все переберутся на Ленинские горы), робкая и бесшабашная, древняя (когда-то, при рождении, до революции еще, — богадельня для инвалидов русско-японской войны) и вечно юная (сейчас, потому что даже третьекурсники селились уже не здесь, а на Горах), неоднократно воспетая. Например, так:
Стромынка, где ночи, полные огня?
Стромынка, зачем сгубила ты меня?
Стромынка, я твой навеки арестант,
Погибли юность и талант
в твоих стенах, Стромынка!
Строго говоря, никакого отношения Стромынка к этой песне не имеет — песня про Таганку, старую московскую тюрьму (тем более что и Таганки в 1964 году уже не было. Как писал по этому поводу в своей первой книжке, вышедшей в Магадане чуть позднее, Игорь Кохановский: «Отжил свое, казенный дом, судьба твоя решенная, теперь пойдут в металлолом железные решеточки»), но, как писал другой поэт (кажется, Евтушенко): «интеллигенция поет блатные песни». И действительно пели, еще не став интеллигентами, — не истинного поэта, лирика Окуджаву, не ироничного, подчас язвительного до крайности Галича, а Высоцкого, раннего, взращенного в атмосфере амнистий середины пятидесятых годов, приблатненного: «…с грабежу я прихожу, язык за спину заложу и бегу тебя по городу шукать». То есть и Галича, и Окуджаву пели, но такого вот Высоцкого — больше. Значит, и «Стромынка» эта появилась неслучайно.
Поселилась здесь Нина в первый же день, как сдала документы. Но тогда от настоящей Стромынки были только стены, в которых охала и ахала толпа перепуганных девиц и юнцов, — студенческим общежитием здесь еще и не пахло. От этого суматошного стада Нина очень быстро — на второй или третий день — отмежевалась, потому что нечего ей было делать на консультациях и незачем было снова садиться за школьные учебники — все это она уже знала. Вот Москва — другое дело, это было неизведанное, и она кинулась в город, как в море или озеро, не без тайной надежды раствориться в этой среде без остатка, стать здесь своей.
Из довольно скудных своих средств она выделила сумму на покупку легенького тренировочного костюма и тапочек (тоже спортивных), чтобы бегать утром на стадионе, который был почти у самого метро «Сокольники», в нескольких остановках от Стромынки. И бегать ей хотелось не только для того, чтобы поддержать форму, хотя и это было важно, но главным образом для того, чтобы скорее почувствовать себя здесь своей; а не быть одной из тех гусынь, что до полночи шипят, как хорошо у них было дома, словно их насильно сюда пригнали, какая красивая была школа и какой дружный класс, а потом встают с зареванными физиономиями и мечутся между кроватями, потрясая доморощенными окороками, — опаздывают, видите ли.
И когда она пришла в этом костюмчике на стадион, и никто не спросил ее у входа: «Девушка, а вы куда?», и побежала по упругой, нежной дорожке, обгоняя плешивых пенсионеров и их расплывшихся подруг, сделалось ей так хорошо, так радостно, что кричать захотелось и петь. «Мамы плакали, слезы прятали…» Кажется, так вы писали, замечательный магаданский поэт? Так вот нет ничего этого, и плакать не о чем.
А потом был приказ о зачислении, получение студенческого билета, переселение, потому что абитуриентов селили сначала как придется, по принципу кто когда приехал, а теперь группировали по факультетам и чтобы каждый факультет, оба его курса, жил на одном этаже. А перед этим нужно было еще навести порядок в тех комнатах, которые предстояло занять, и не только для себя, но и для второго курса, который был еще на каникулах. Носились в легких сарафанчиках и халатиках — тепло еще, конец августа — с ведрами, тряпками, швабрами, мыли-терли, почти одни девчонки во всем громадном здании — факультеты гуманитарные, смех, звяканье дужек, шум льющейся воды — ах, как все это было весело, неужели могут быть дни еще более радостные. А почему нет? Будут, наверное, теперь все будет.
Эта радость блекла на несколько секунд, когда доносился откуда-нибудь голос комендантши Анны Семеновны (а голос был такой, что его слышали сразу во всех концах и на всех этажах общежития), распекавшей еще одного (или одну) беднягу, задержавшуюся, с отъездом.
— Гостиница тебе здесь? — кричала Анна Семеновна. — Голова не варит — нечего было и приезжать. Или мне тебя с милицией выселять? Чтобы в 24 минуты!
Становилось холодно и тоскливо при мысли, что и с ней, Ниной, могла случиться такая беда и она могла провалиться на собеседовании или недобрать баллов, и на нее кричала бы вот так, выла бы как зверь грубая комендантша — «в 24 минуты!» Вот было бы горе!
Комнаты на Стромынке большие, и селили в них плотно — кроме кроватей только шкаф да круглый стол посредине. Сначала их было четверо: Оленька Лобзикова, тоже золотая медалистка, невысокая, пухленькая, с Сильно косящими за стеклами очков глазами девочка, совсем девочка еще откуда-то из Волгоградской области, дочь заботливых сельских учителей, которые буквально через день слали ей посылки — то ли от невероятной заботливости, то ли от полной уверенности, что дочь их обязательно поступит и запасы пригодятся, то ли оттого, что им просто некуда было девать все это — мед, яблоки, домашнюю колбасу, сало и даже домашнее вино в полиэтиленовой канистре, хотя вряд ли уж там было такое изобилие; Зина Антошкина из Калуги, шедшая вне конкурса как производственница — пять лет производственного стажа, маляр-передовик из СМУ, Женщина внимательная, но строгая, деловая, готовый староста курса, а со временем — и председатель студкома, а пока несколько смущенная и скромностью своего гардероба, и грубоватостью манер, и недостатком эрудиции — экзамены еле-еле сдала, но все это чепуха, Обкатается, станет и умнее, и привлекательнее, для того и поступала; Роза Ханбекова из Средней Азии или Казахстана, у нее не поймешь, то ходит в национальном платье из атласного шелка в пестрых разводьях, то тюрбан на голове накрутит и все время что-то под нос неизвестно на каком языке напевает, красивая, кажется, но совершенно неопрятная, ничего делать не хочет, даже в той веселой уборке участия не принимала, въехала на все готовенькое; четвертая Нина.
Перед самым началом учебного года, уже тридцатого, прибыли еще двое. Эта задержка поставила их сразу в несколько привилегированное положение — словно гостей, опоздавших к началу торжества. Их, конечно, ждали — но крайней мере трое из четырех, загадывали, что будут за девочки, скорее всего откуда-нибудь из близких к Москве мест, если уехали после экзаменов домой, интересно, какие они.
А они обе оказались красавицами, такими, что непосредственная Оленька, увидев их, а они «пришли вместе, как сговорились, засуетилась, побежала за кипятком к титану, а потом стала доставать из ящиков, стоящих под ее кроватью, сразу все свои запасы, словно был какой-нибудь праздник. Зина Антошкина, уже сидевшая на кровати с книгой — ликвидировала пробел по Э. Хемингуэю, о котором впервые услыхала накануне, — подняла на вошедших глаза и только сказала: «Ну вы даете!» И трудно было судить, к чему относятся эти слова — к тому ли, что явились эти подруги чуть ли не в последний момент (словно университет для них — так, баловство, свидание, на которое и опоздать можно), или к тому, что явились они вместе, или все-таки к тому, какие они. Роза спала, похрапывая, — почти до утра простояла в коридоре, привалившись к стене под лампочкой с каким-то растрепанным томиком (в комнатах иметь настольные лампы не полагалось по причине плотности населения).
А Нина с первой минуты, возненавидела их обеих. Темноволосую, очень собранную и чем-то похожую на птицу — дрозда или грача — Люду Пугачеву с такими невероятно красивыми глазами, что любая девка на кого угодно походить пожелает — хоть на кита, хоть на зайца, если ей при этом такие глаза пообещают, но на кита все-таки не надо, уж больно толст. И Свету Микутис из Литвы, которая, наоборот, блондинка, с точеным носиком, глаза холодные — наверное, злая как собака, губы тонкие — ну прямо Марлен Дитрих, только раза в четыре моложе. И фигура змеиная. А еще говорят, что в Прибалтике красивых женщин нет, — что зря говорить?
«Что это я? — подумала Нина в ту же секунду, — Чего я злюсь? Дорогу они мне перешли? Место мое заняли? Да пусть они какие угодно будут — мне-то что?»
Но, видимо, было — что. Сегодняшняя Нина, которая давно уже Нина Сергеевна, может «развести» эту ситуацию по социологическим канонам и все легко объяснить. Что было до приезда этих двух? Некая социальная группа с быстро выделившимся формальным лидером (Антошкина), некой инертной массой (Лобзикова и Ханбекова) и лидером неформальным (Дергачева), обладающим авторитетом в том-то и том-то (красота плюс эрудиция). Антошкина руководит всеми, а Нина руководит Антошкиной (если сумеет). Появление этих двух создало новую ситуацию, оно сразу отодвинуло Дергачеву на задний план, потому что стало ясно, что этим двум не только красоты, но и знаний не занимать, явно не в селе учились. И та же Оленька Лобзикова будет смотреть им в рот, и Антошкиной они вдвоем все что хочешь объяснят. И Нина с этими двумя, ясное дело, не сойдется.
Но не с Розой же ей дружить? Два дня назад Роза спросила у нее, правда ли, что Мандельштам погиб где-то у них, Нина переспросила: «Мандельштам?», и Роза сразу поняла, что Нина никогда не слыхала этой фамилии, усмехнулась и отошла, как будто ей с Ниной даже разговаривать не хочется. А потом, уже когда легли и свет погасили, спросила громко, через всю комнату:
— Магаданка, а у тебя отец кем работает?
— Не знаю, — сказала Нина, потому что и правда не знала, куда он еще черт знает когда делся.
— Понятно, — сказала Роза с откровенной издевкой, — теперь многие про своих отцов ничего не знают. Новый вариант непорочного зачатия…
Ясно, что с такой не подружишься.
Не глядя на пришедших, она быстренько собралась — и легким шагом на стадион. Далековато и в гору, но погода отменная, утро красит (а дождик брызжет?), лежишь ты сопками зажата крутой подъем и поворот, а вот уже и ворота, метров пятьдесят, чтобы восстановить дыхание, спортивным шагом, и теперь уже можно пробежаться как следует — дорожку-то эту вы у меня не отнимете, дуры полосатые!
Вот такая получилась в этой комнате раскладка. Антошкина — староста, спокойная, деловая, о всех заботится, может дать нагоняй, ее слушают, потому что она старше и в чем-то опытнее, умнее. Спокойная Люда Пугачева, ей замечаний делать не приходится, у нее все всегда на месте и вовремя. К ней тяготеет все та же Микутис, избалованная дочка состоятельных родителей, ей от Антошкиной, конечно, достается (в сдержанной форме), но Свету эти разносы не очень волнуют, не одна она в этой комнате, есть у нее поддержка, хотя и невысказанная. К ней и Оленька Лобзикова тянется, смешной котенок, она Пугачевой в рот смотрит, хотя та никаких особых мудростей и не изрекает, от Светиных заграничных тряпок глаз не может оторвать, и они ее тоже, кажется, допускают в свою компанию — не на равных, конечно, а как ребенка или котенка какого-нибудь, пусть рядом крутится.
Роза, конечно, от них в стороне, ведет свою загадочную жизнь, может целую ночь в коридоре с книжкой простоять, может на лекцию не пойти, все у нее — не поймешь как и для чего.
А Нина с кем?
Со стороны все выглядит очень обыкновенно, даже хорошо. В половине восьмого Антошкина командовала подъем. Дежурная, только накинув халатик, неслась на первый этаж в столовую — занимать очередь (один день — манная каша, другой — макароны с сыром. Днем пообедаем поплотнее, а шиковать нечего — денег у всех в обрез, а немногие излишки пригодятся на разные покупки). Потом на трамвае или троллейбусе до метро. Там тридцать минут до Манежной площади. Разбежались по аудиториям (если семинар сначала), собрались на лекцию, пошли в столовую на обед — опять-таки дежурная должна раньше проскочить. После обеда сели в читалке, если дел неотложных нет. Антошкина с Микутис выходят покурить. Лобзикова себе другие антракты устраивает — рисует цветными карандашами на чистых листах невероятной красоты платья, то ли себе модели придумывает, то ли куклам шить собирается. Второй вариант кажется более вероятным. Роза или с ними, или где-то отсутствует — все равно ее нет. Пугачева скрипит пером как машина, безо всяких передышек.
Вот такая нормальная, хорошая картина. А Нина в этой ситуации как неприкаянная.
Оставались спорт, ну и, конечно, сами занятия. Но после первых двух-трех ошарашивающих дней, когда непонятно было, куда идти, где садиться, что писать, а кто это — вон тот старенький дяденька, и где перекусить между лекциями, после обвыкания наступила апатия. Это было не разочарование даже, потому что, конечно, вся эта жизнь вокруг и все ее детали — все было интересно, и в то же время глубочайшее расстройство, потому что, конечно, да, все это хорошо и прекрасно и очень интересно, но все это — пусть в лучших образцах и формах, но в пределах той жизни, которой Нина жила и год и два назад, и вовсе не в Москве, а вдвоем далеком, отсталом Магадане, а новая жизнь — где?
Да где она, новая жизнь? Именно новая, потому что переход в студенчество (детство, отрочество — и вот, новое качество), был, должен быть, по Нининым представлениям, переломом всего того, что было раньше, шагом на какую-то новую землю, новым состоянием, которое должно было ее, Нину, преобразить. А разве преобразило?
А еще были танцы — в субботние вечера в красном уголке, под магнитофон. Начинались они как-то неловко, принужденно — большой, низкий зал с наглядной агитацией на стенах, гулкая, неизвестно для кого музыка, потому что вдоль стен лишь крохотные группы самых нетерпеливых танцорок — конечно, первокурсницы, и пока ни одного кавалера. Зал оживал, если звучал вальс, тут уж обходились без партнеров, потому что стал он уже давно девичьим, женским танцем, его, кажется, и неудобно с мужчиной танцевать, старомодно. И так проходило час, полтора, и вдруг оказывалось, что народу уже столько, что того и гляди затопчут-затолкают, и все выделывают бог знает что и спешат выложиться поскорее и до конца, потому что через пять минут щелкнет в динамике и тотчас заревут вентиляторы, остужая или выдувая всю эту пеструю толпу, — все, спать пора.
Спать, конечно, ложились не сразу. В комнатах еще долго стоял галдеж, долго еще стояли на полутемных лестницах парочки (от дома, что ли, привычка осталась?), долго еще маячили в длинных и тоже полутемных коридорах одинокие фигуры.
В таком вот полутемном коридоре, поздно вечером, возвращаясь с тазиком под рукой из умывальника, где она устроила легкую постирушку, Нина в первый раз обратила внимание на Гегина — то есть, конечно, она понятия не имела в тот момент, что он Гегин, да еще Вася. Далеко от себя по коридору, можно было бы сказать, что в дальнем конце, если бы коридоры Стромынки не были почти бесконечными, но все равно очень далеко, метрах в ста, под лампой громадная фигура, наверное, гориллы такие бывают, что-то такое выделывала руками и ногами, отчего гигантские тени, кажется, четыре — две спереди и две сзади, — метались по полу и стенам. Зрелище было жутковатое, но интересное. Нина поставила тазик у двери своей комнаты и тихонько пошла к этой не то пляшущей, не то борющейся с чем-то фигуре, раздумывая, кто это: псих, лунатик или обезьяна из зоопарка.
А Вася Гегин играл в жестку — всего-навсего. Может быть, он и был в этот момент психом, потому что желание поиграть находило на него как приступ, и он давно, еще на первом курсе, «соорудил свою первую московскую жестку — из плотной ткани, которая идет на бортовку (отпорол с пиджака, брошенного соседом), и песка из пожарного ящика, который он тщательно просеял, так как ящик этот, стоящий в подвале, разгулявшиеся танцоры использовали как урн у. Песок завертывался в эту тряпку (или мешочек из нее), края аккуратно обрезались — и готово. Таких жесток за свою студенческую жизнь Гегин уже размолотил пять или шесть.
Приблизившись, Нина увидела, что громадный — двухметровый, наверное, — парень в ковбойке и неглаженых, с пузырями на коленях штанах подкидывает ногой — то левой, то правой — какой-то мешочек, что делать это нелегко — внутренней стороной стопы, бедро приходится поднимать вверх и в сторону, высоко и под углом почти девяносто градусов, отчего парень уже совершенно взмок, но продолжает скакать таким дурацким образом и шевелит губами — считает, наверное.
Вася Гегин учился на юридическом, уже на втором курсе. Он окончил школу в Сибири, в маленьком районном центре, приехал в Москву пенек пеньком, и кто-то над ним неловко пошутил — мол, куда прешь, деревня, сидел бы дома. А Вася — человек гордый, он над собой смеяться никому не позволит.
— А, — сказал, — вы умные — так вы и сидите, мусольте учебники, а я их открывать не буду — и все равно поступлю.
И точно — поступил. Дальше — больше.
— Видели? — спросил он у тех двоих из их комнаты на Стромынке, которые тоже преодолели вступительные экзамены. — А спорим, что я и дальше книгу не открою — целый год! Ну, кто разобьет на ящик водки?
Пари это Вася выиграл. Был ли ящик водки, неизвестно, но победа вскружила Васе голову окончательно. Он поспорил теперь со всем курсом, что и второй год отучится, ни разу не заглянув в книги. А это было куда труднее, потому что пошли специальные дисциплины, надо было помнить кодексы, статьи, комментарии к ним. Но Вася отступать не собирался.
Когда парень обернулся, Нина вспомнила, что не раз видела его на танцах, он всегда стоял у стены, справа от входа, в этой же ковбойке и неказистом пиджачке, стоял и смотрел на кого-то поверх голов — кажется, и не танцевал ни с кем.
— Ты чего, — спросила Нина, — чокнулся?
— Ага, — сказал Вася, — хочешь попробовать?
В халатике это было и вовсе неудобно — он убегал куда-то совсем наверх, но самолюбие спортсменки не позволило Нине так сразу отказаться, и она довольно безрезультатно, потому что занятие это, как сразу стало ясно, требовало немалого навыка, попинала не то мешочек, не то кошелек, но он каждый раз неловко сваливался с ноги и шлепался, как дохлая мышь.
— Надо тренироваться, — серьезно сказал Вася. — Без труда не вынешь рыбку.
— Ну и тренируйся! — Нина напоследок хотела зафутболить эту вонючую мышь куда-нибудь подальше, но она опять только скользнула по ноге мимо стопы и жирно шлепнулась на пол.
«Ну, я ему покажу! — подумала Нина. — Только не сегодня и не завтра. А то подумает, что мне это очень нужно. Но я ему покажу!»
Наверное, она забыла бы на другой день и эту злость, и это обещание — что ей Вася Гегин, дикий, мосластый как лошадь парень? Занимается своей жесткой — и пусть, она без него обойдется. Но утром в комната произошел конфликт. Она проспала дежурство, то есть Зина ее пихнула и сказала: «Вставай!», но встать было никак нельзя, потому что Нина в этот момент неслась, кажется, в мазурке какой-то просторной залой с навощенным полом и видела себя — стремительную, легкую, в невероятном белом платье, отраженную в зеркальных стенах, с головой, чуть склоненной вправо, в сторону партнера-гусара в белоснежных лосинах (или как там это называется?). Она только на секунду обернулась к Зине и увидела ее, стоящую в тряпочных тапочках и фланелевом халате у белой колонны, и подумала: «Господи! Ну куда же ты вылезла? Да спрячься скорее — люди видят!», но сказать уже ничего не могла, потому что с хоров гремела музыка и она уносилась все дальше этой бесконечной, залитой светом залой — там-та-рамтам-та-ра, там-та-рамтам-та-ра… А потом этот гусар с лицом актера Михаила Козакова, поразившим ее еще в детстве, когда она увидела фильм «Убийство на улице Данте», все тем же порочным и невероятно притягательным, упал рядом с ней на одно колено, и она побежала вокруг него, стараясь не потерять его глаза, — там-та-рамтам-та-ра… И тут он вскочил, звякнув шпорами…
Оказывается, это звякнул чайник — Зина принесла кипяток из титана. Комната одевалась молча, все злились, потому что уже привыкли к этому рациону — утром макароны с сыром или манная каша.
«Ну и ладно, сопите, — подумала Нина со злостью. — И днем я вам очередь занимать не буду. Что я вам — нанялась, что ли?»
Вечером никто в комнате с ней не разговаривал — наверное, сговорились. Нина обращаться первая ни к кому не стала: раздули из ничего кадило — вот и мучайтесь теперь. О том, чтобы попросить прощения, и думать было смешно. Но перед самым сном, перед тем как ложиться, стало Нине так грустно-противно — не поймешь, какого чувства больше, — что вспомнила она про ненормального Васю с жесткой и пошла на него посмотреть.
Вася и впрямь мотался в пустом коридоре под лампочкой, и длинные лошадиные тени опять носились по стенам и полу, отчего это действие, эта нелепая, для маленьких игра показалась Нине каким-то не только страшным — загадочным даже представлением. Словно вот здесь, посредине нормального, вдоль и поперек объясненного мира, происходит нечто совершенно другое — разговор человека с чертом, что ли, или тайная демонстрация готовности к поступкам, которые обычному уму и представить невозможно. Эта мысль тем более захватывала, что играл Вася чрезвычайно серьезно — взмокший, сипящий, ничего не видящий вокруг.
— Попить принести? — спросила Нина, и он только кивнул, не оборачиваясь, даже не посмотрел на пес — так был занят.
Она принесла кружку, разбавив кипяток из титана холодной водой, и стала ждать, когда он наконец ошибется, а Вася все дергался в своем нелепом танце, и она вдруг подумала, что между ними может быть это, что оно даже наверняка будет, а раз так, то пусть оно произойдет сегодня, этой ночью, сейчас, если все они такие дуры, что злятся на нее из-за пустяков, не хотят признать и принять ее. Жалко было только маленькую Оленьку — не надо бы с ней так, но теперь уже все равно. А эти дуры пусть лежат с зажмуренными глазами, она их все равно не боится. Только нужно будет войти попозже — тогда они, может, и не услышат ничего. А козлом от него несет так же, как от Алика.
Она размахнулась и выплеснула на шатавшуюся перед ней спину всю кружку, он дернулся и потерял жестку.
— Ты ненормальный? — спросила Нина. — Не видишь, девушка ждет?
— А чего?
Под утро ей приснился Андрей Болконский, раненый, лежащий на новенькой, еще в обертках, раскладушке в высокой полыни. Нина присела около него на корточки, но он, конечно, не заметил ее, даже не повел бровью, а все так и рассматривал легкие белые облака. А потом, когда она вспомнила слова, которые он сейчас произносит про себя, и стала повторять их вслух, он вдруг насторожился.
— Уйди, — сказал Андрей Болконский и закрыл глаза. — Ты видишь, я ранен и скоро умру. Не мешай мне.
— Да, — сказала Нина, — я уеду, если все так получилось. Но лучше было бы умереть.
— Не мешай мне, — повторил князь Андрей. — Это каждый для себя решает сам.
Она старалась не слышать, как встают и собираются девочки, и пока они ходили в столовую, она снова задремала и проснулась, когда Антошкина дернула ее руку.
— Приезжай на факультет к часу, — сказала она. — Сегодня стипендия. Мы соберем тебе на билет, но постарайся улететь сегодня же. Здесь ты жить больше не будешь. Поняла?
— Да, — сказала Нина, — поняла. Деньги я пришлю телеграфом.
Они ушли тихо, не прощаясь. Оленька только всхлипывала.
Самолет улетал поздно, в 23.50, регистрацию начнут только полдесятого — оставалась уйма времени. Но ничего не хотелось делать — даже встать и пойти в буфет на втором этаже, хотя пора бы уже поесть что-нибудь, сутки не ела. И думать ни о чем не хотелось — улетаю и все, о чем тут думать… Маме можно сказать… А что маме можно сказать? Но впереди еще сутки — успеет она что-нибудь придумать. Телеграмму только нужно, наверное, дать, чтобы не свалиться как снег на голову. Обязательно надо дать, но ведь это — вставать, идти, писать какие-то слова. А какие? Не напишешь: вылетаю, целую. Как это вылетаю, когда сессия вот-вот начнется. А что еще написать? Разве в телеграмме что-нибудь объяснишь? Да она и не хочет ничего объяснять — вылетает и все, вылетела уже, можно сказать. Это ее дело, и нечего тут объяснять никому. Но маме-то объяснить придется, а если не объяснить, то хоть соврать что-нибудь пока. — Пока — а потом она ей что, правду скажет? А зачем?
Нина сидела в зале аэровокзала, прикрыв глаза, чтобы не видеть прыгающие на табло цифры. Хорошо еще, что особой суматохи не было, никто никуда не бежал, не плакали дети, и казалось, что вот так можно сидеть всю жизнь или хотя бы год, а потом взять такси, купить торт, шампанское и рано утром приехать на Стромынку, когда девочки еще только встают, ворваться к ним в комнату свежей, румяной от морозца:
— Вставайте, сони! И давайте отпразднуем нашу встречу.
И, наверное, они будут рады, если все так и произойдет, потому что ведь не чужие они все-таки и, наверное, смогут все простить друг другу, только нужно, чтобы прошло какое-то время — полгода, а лучше год.
Краешком глаза она видела, что немолодой, лет сорока, но еще очень красивый грузин — худощавый, легкий, в импортной куртке нараспашку, с кепкой-аэродромом в руке — уже третий раз прошел мимо, озабоченно вглядываясь в лица, словно искал кого-то. Он, видимо, заметил, как дрогнули ее ресницы, и тотчас подрулил.
— Простите, вы не в Тбилиси летите?
— Нет, совсем в другую сторону.
— Жаль, — сказал он и опустился в кресло напротив, но сразу перегнулся, чтобы быть ближе к ней. — А мне показалось, что я вас уже где-то видел.
Она подобралась, словно приготовилась к атаке, ничуть не сомневаясь в том, что отобьет ее без особого труда, и с удивлением отметила про себя, что не чувствует досады, что, пожалуй, даже рада этому незнакомому красивому человеку.
— А вы в Магадане не были? — спросила она.
— Ой-ой-ой! Что вы! — страх был сыгран весьма достоверно. — Что там делать южному человеку?
— Тогда не встречались, в Тбилиси я не была.
— Ну и прекрасно! — сказал он. — Значит, мы квиты. О чем же мы будем говорить? У вас скоро самолет? Тогда пойдемте — в буфет или ресторан?
— В буфет, в буфет, — заторопилась она, испугавшись того, как стремительно развертываются события. — А вещи?
— Вещи? — он посмотрел на ее чемодан и сумку, скинул свою роскошную куртку, положил ее на чемодан и сверху пристроил кепку. — Какие вещи?
— Пальта не надо? — спросила она, вспомнив глуповатый в общем-то анекдот о том, как схлестнулись в ресторане русский и грузин, соревнуясь в щедрости и взаимных угощениях, и как грузин, выложившись до копейки, сказал эту фразу швейцару, потому что у него уже не было денег, а русский только что сунул швейцару последний трояк.
— Пальта не надо! — подтвердил грузин и улыбнулся так широко, что Нине сразу стало стыдно за свой мимолетный страх — негодяй не может так улыбаться. — А меня зовут Гиви.
В буфете была, конечно, длинная очередь, но не прошло, кажется, и минуты, как Гиви вернулся к высокому столику, около которого оставил Нину, с двумя фужерами шампанского и снова устремился к прилавку и снова тотчас вернулся с бутербродами и марципанами.
— Выпьем за встречу! — сказал он, улыбаясь.
— Вы кого-то искали?
— Выпьем, — опять сказал он. — А потом я расскажу. Хотя вы, наверное, не поверите. За вас!
Шампанское было теплым и не щипало горло, но стало вдруг совсем легко, словно и не случилось ничего этой ночью, утром, не случилось ничего сейчас, а была ясная, безоблачная жизнь, в которой она, Нина, все знала.
— Странно, — сказала она, — когда вы подошли, я как раз думала о том, как вернусь сюда через год и буду пить с девочками шампанское.
— Зачем ждать год? Давайте их сюда. Они вас провожают?
— Нет, им сейчас некогда.
Потом они смотрели через прозрачную стену второго этажа на широкое заснеженное поле, за которым торчали кубики городских строений, еле видные в надвигающихся сумерках.
— Между прочим, это Ходынка. Та самая, знаменитая, где раздавили несколько тысяч человек.
— Да? — спросила Нина. — А за чем давились?
— За кружками и косынками, кажется. Было трехсотлетие дома Романовых.
— Вы историк?
— Нет, инженер. Просто думаю о том, что стоят представления человека о будущем. Даже его собственном, недалеком.
— И что они стоят?
— А вы тоже подумайте. Мог ли кто-нибудь из тех ходынцев представить, что пройдет всего шестьдесят лет — меньше одной человеческой жизни — и люди, одетые в синтетику, будут смотреть на это поле через стеклянные стены, дожидаясь самолета в Магадан? Или…
— Не надо «или», — сказала Нина, — я знаю, что вы сейчас скажете.
— …Но у вас еще четыре часа до регистрации, — говорил Гиви, прикуривая одну за другой две сигареты — одну для себя, вторую для Нины. Она, поколебавшись, взяла сигарету и вертела ее в пальцах, потому что никогда еще не курила. — Так?
Они сидели на лавочке перед многоэтажной гостиницей около аэровокзала, и Гиви уговаривал ее поселиться здесь хоть ненадолго, чтобы отдохнуть перед дальней дорогой.
— Но там и мест, наверное, нет.
— Конечно, нет. Но будут.
— Все у вас так просто. А скажите, есть для вас какие-нибудь непреодолимые препятствия?
— Философский вопрос, — Гиви глубоко затянулся и снова на короткий миг озарил скамейку и ближайшие окрестности своей обворожительной улыбкой. — Этим еще схоласты занимались: может ли господь бог создать камень, который сам не сможет поднять. Это к вопросу о всемогуществе. Не бога, а отдельного человека, которого вы имеете в виду. Есть, наверное. Но если все время думать об этих препятствиях, никогда ничего не добьешься. И беда наша не в том, что мы преуменьшаем трудности, а в том, что преувеличиваем их. И сидим на месте, ничего не делаем, потому что боимся этих трудностей.
— А вы не боитесь?
— И вы не боитесь. Поэтому и не сидите на месте.
— Я-то уж конечно, — сказала Нина, чуть раздосадованная тем, как ловко он перевел разговор. А с другой стороны, что она хотела? Уколоть его, намекнуть на бесцеремонность его предложения — поселить ее в гостиницу? Но ведь никто не заставляет ее принимать это и другие предложения, которые, вероятно, еще последуют. Никто не мешает ей встать и уйти, сесть около своих вещей, свести колени — не подходите ко мне, не говорите со мной, не смотрите на меня, а то укушу! Но ведь не встает, не уходит, а держит дымящуюся сигарету, побывавшую в губах у этого совершенно чужого мужчины, и не выбрасывает ее почему-то. Что-то ему все-таки надо от нее? Не мог же он, действительно, так ошибиться — принять ее за кого-то другого? Но она-то ему зачем?
— А вы здесь встречаете или провожаете? — спросила Нина. Они вернулись в аэровокзал и стояли у перил второго этажа, наблюдая за чуть слышной, шаркающей суетой внизу, у стоек регистрации. Нине отсюда и за вещами было удобно присматривать.
— И то и другое, — согласился Гиви. — Вот встретил вас и через несколько часов буду провожать.
— Я серьезно.
— И я серьезно. А может, вы сдадите этот билет и полетите в Тбилиси? Мне сейчас туда нельзя — я в командировке. Но позвоним по телефону — друзья встретят, отвезут вас к маме, она в деревне живет, одна, ей скучно, встретит вас, как родную. И живите у нее, а я буду приезжать.
— И многих вы уже так проводили?
— Ну зачем вы так?
— А вы — зачем?
— Разве не может один человек помочь другому — бескорыстно, без всяких расчетов на что-то?
— Не знаю, — Нина чувствовала, что ей надо прощаться и уходить-спокойно, без обиды и злости: до свидания, будьте здоровы, очень приятно было познакомиться, всего вам доброго. Но она продолжала стоять, словно ждала, что он опять позовет ее в Тбилиси, и его мама ее удочерит, и они вдвоем будут ждать его по пятницам.
— У меня здесь все прекрасно, — говорил Гиви, они стояли в жиденькой очереди, тянувшейся на регистрацию магаданского рейса, — через неделю я уже полечу домой. Везде полный контакт, но, понимаете, иногда устаешь от обязательных отношений, в них не чувствуешь себя человеком, а только винтиком. И хочется говорить с кем-то незнакомым, чтобы опять стать самим собой. Понятно?
— Не очень. Но все равно не надо говорить про дом в деревне, «Хванчкару» по субботам. Это обидно.
— Ну почему вы такая недоверчивая! Почему вы не верите; что человек может предложить что-то от чистого сердца? Разве вы ничего никому не предлагали от чистого сердца? Разве вам никогда не хотелось сделать человеку добро?
Они снова пили шампанское — у выхода № 8, перед посадкой в автобус. Гиви принес уже бутылку, и они пили из бездонных, липких стаканов, и было во всем этом что-то очень грустное и нежное, и Нина наконец не выдержала, толкнулась головой ему в плечо — «Хорошо, что вы подошли. Спасибо вам!»
— Правда? — Гиви отступил от нее на шаг.
— Правда.
Потом она сидела в автобусе, у окна, а он улыбался ей с улицы и показывал, как она сейчас сядет в самолет, пристегнется и уснет, а он — тут уже было не совсем понятно — то ли придет к ней в сон, то ли куда-то поедет и будет думать о ней, но, главное, все будет хорошо и у нее и у него, пусть она спит.
Не прерывая пантомимы, он заметил, как грузчик взял ее чемодан, чтобы сунуть в багажник автобуса, что-то шепнул грузчику, и тот понес этот чемодан торжественно и осторожно, словно у нее там бог знает что лежало. И самому грузчику эта игра понравилась, он подмигнул ей, когда разогнулся, и сделал такой жест в сторону Гиви — мол, он так приказал, начальник. И Нина согласно кивнула.
Ну вот, наконец и поехали.
Бежит Москва провожая меня во всей невозможной красе
А почему она, действительно, не полетела в Тбилиси, кусок бы у нее там отъели?
А я вот все думаю — почему птицы не летают? (Нина сидит в самолете, вылетевшем уже часа полтора из Домодедова. Сейчас будут разносить легкий ужин). То есть не так — птицы-то как раз летают: почему люди не летают… Это из очень старого фильма «Дом, в котором я живу», кажется. Там героиня, Жанна Болотова, монолог из какой-то пьесы читает. Кажется, Островский, «Гроза», это Катерина рассуждала, когда полюбила Бориса. А может, еще откуда-нибудь?
Но вот, значит, летим и, летя, попадаем в какое-то новое состояние, обычно человеку не свойственное, в необычное состояние. И человек при этом начинает как-то не совсем так думать, чувствовать, жить. Наступает какая-то новая реальность. Как сон. Или искусство. Или, простите за сентиментальность, любовь. Да-да. И при любви, то есть влюбившийся человек — это уже не совсем обычный человек, вернее — человек в необычном состоянии. Вот именно — состоянии. В нем, состоянии, все дело. И тогда для человека наступает иная реальность.
Вот, например, зачем человек читает книгу, не научную — там информация полезная, ему это по работе надо, — а художественную? В ней-то ведь информации, можно сказать, никакой. А он глаза портит, над судьбой Анны Карениной волнуется. Зачем ему это?
А это — существование в другой реальности. Наверное, такое же необходимое для души, как сон для тела.
Но ведь сон — это еще одна реальность. Господи, сколько же их все-таки?
Давайте по порядку. Вот живет, например, человек, Иванова Светлана Михайловна. У нее есть муж, дети, свекровь (в другом городе), любовник (если это обязательно), работа, приятельницы, привычки, квартира, вещи. Все, кажется? Это перечислять долго, а все это существует у Светланы Михайловны и при Светлане Михайловне уже давно, она привыкла ко всему этому, реально во всем этом пребывает. Вот это существование и есть реальность номер один.
И вот кладет усталая от этой реальности Светлана Михайловна голову на подушку, чмокает губами, засыпая, и начинается для нее реальность номер два — сон.
(Нет, есть я не буду, и так подташнивает. Не нужно было столько шампанского пить. Славный все-таки этот Гиви. Но, может, он только здесь такой? А там, в Тбилиси, нацепит на тебя паранджу и будешь двадцать пятой наложницей в гареме. Знаю, что у них эти штуки не носят, но ведь и эмансипации тоже нет — см. «Кавказскую пленницу»).
Так вот сон. Любой — и такой идейно-повествовательный, как у Веры Павловны, и самый мимолетный и зыбкий — это ведь тоже реальность для видящего его и существующего в нем человека. Недаром спящие и бредят, и дергаются — они живут в своих снах, воспринимая все, что с ними в данный момент происходит, как совершенно реальное. И пусть при этом иногда сохраняется некоторое чувство контроля — все равно кричат и обливаются холодным потом. Значит, верят.
И вот тут возникает, может быть, самый интересный вопрос: зачем природе понадобилось мучить или радовать человека во сне? Или это просто физиологическая случайность? И почему у человека возникает и сохраняется вера в сны, в то, что они что-то значат в его жизни? Почему он верит в приметы того, что произошло совершенно случайно и вовсе не обязательно для него?
Но оставим пока это и продолжим перечисление.
Следующая реальность — искусство. Может быть, менее скоротечная, не такая иллюзорная, как сон. И человек в ней так же существует, слушает ли он музыку, читает ли книгу, смотрит ли кино, он существует в мире, построенном для него художником, в другом, новом для себя мире, и если построено это талантливо, он верит в этот мир (собственно, только тогда он и может в нем существовать). Впрочем, может быть и так, что построено все прекрасно, а вот жить именно в этом доме именно этот человек не хочет. И существовать это может на разных уровнях. Скажем, Толстой не признавал Шекспира. Какой-нибудь Петя Сидоров затыкает уши, когда слышит Прокофьева. Может быть и третий вариант: человек, достаточно подготовленный к восприятию искусства, какого-то художника не воспринимает. Асадов, например, ему кажется примитивным, а Паустовский — сентиментальным. То есть осуществляется какой-то выбор реальностей. А есть тут обстоятельство и вовсе удивительное. Скажем, Чехов — писатель замечательный, читать его, жить в построенных им мирах — удовольствие великое. Но попробуйте прочитать подряд два-три тома собрания сочинений — и вы увидите, как удовольствие ваше начнет постепенно меркнуть, как вам все труднее и труднее станет его читать. Зато с какой радостью вы возьметесь за него после даже самого небольшого перерыва. Значит, и эта — избранная вами реальность — может утомлять, она может приедаться.
Как любовь. Ведь любовь — реальность номер четыре — это тоже временное состояние, потому что необычное. И это состояние также проходит, уступая место реальности номер один — самой жизни, чтобы потом возникнуть еще раз или, может быть, больше вообще не возникнуть.
Есть, наверное, и пятая реальность — болезнь, в том числе и болезнь психическая, когда человек опять-таки видит мир необычным — из-за своего состояния. А может быть, есть и шестая реальность — это состояние пьяного человека, особое, как и во всех других случаях, Состояние его души.
Вот теперь уже все, кажется. Всего шесть реальностей получилось. Из них только одна — собственно жизнь, а пять остальных — лишь временные состояния тела и души. Значит, и любовь проходит.
Но вот ведь что из этого получается — душа существует! Потому что без нее, без допущения ее существования, ни одна из этих временных реальностей не имеет смысла и не могла бы существовать. Не было бы никакой потребности в этой новой реальности — жил бы человек потихоньку, пил бы кефир, ел булочки, ходил на работу. Не было бы искусства (что оно, как не потребность души), не было бы любви и пьянства. И можно представить, что душе тесно в одних и тех же обстоятельствах, хиреет она в обыденности — душа обязана трудиться и день и ночь не отходя ни шагу прочь… какое низкое коварство! — и вот тогда все это возникает.
Ну что такое, позвольте, душа?
В Красноярске Нина вспомнила, что забыла дать телеграмму домой. Она представила, как мама, вернувшись с работы, развернет светленький бланк, как запрыгает ее взгляд по неровным строчкам: «ПОЛУЧИЛА ОТПУСК… ВЫЛЕТЕЛА ДВАДЦАТОГО РЕЙСОМ… НЕ ВОЛНУЙСЯ ВСЕ ПОРЯДКЕ…», и стало ей так противно и страшно, что хоть вешайся тут, в продушенной освежителем уборной, за багажным отделением.
В Магадане мело. Самолет садился в жуткую манную кашу, и земли под крылом не было видно до самой последней секунды. Может быть, поэтому сел он неровно — сначала на правое шасси, потом, подпрыгнув и вильнув в сторону, на левое, а потом уже опустил нос и, взревев, начал притормаживать. Застучали, падая, спинки свободных кресел, на секунду или две стал ощутимым ремень на животе, но вот погасла инерция, самолет побежал спокойнее, медленнее, разворачиваясь и подруливая к стоянке, он уже подгонял себя турбинками то с одной, то с другой стороны, пока не встал, качнувшись, на тормоз, не взревел в последний раз. Все, прилетели.
Вспоминая потом это время — полгода, прожитые в Магадане, невеселое свое возвращение и длинную череду безликих дней, Нина думала о том, что все определилось вот в эти первые минуты на магаданской земле, что и эта — неровная посадка, и резкое торможение, и плавная пробежка с несколькими несильными ускорениями и спокойными поворотами были, вместе взятые, довольно точной моделью ее возвращения и жизни в Магадане. Вот так же она, словно ударившись о неодолимую преграду, затормозила, зажала, сдавила что-то в себе, это что-то замерло в ней, и покатилась она по дням и неделям — легко, без усилий, все менее и менее проявляя в этих днях самою себя, иногда даже пугаясь этого безликого существования, погружения в одиночество, про которое напрасно думают, что оно возвышает и обогащает, а там пустота, ничего нет, и думать ни о чем не хочется, и поговорить не с кем, и тогда выныривала, выпрыгивала, как тот «Ил» подрабатывал движками, чтобы добраться до указанной стоянки. Так кот она в целом и жила эти полгода — монахиня в водолазке.
Внешне это выглядело так. Телеграмму из Красноярска Нина не отправила — побоялась, позвонила домой уже в Магадане из аэропорта, был одиннадцатый час вечера, мама, наверное, читала.
— Я сейчас, — сказала Нина, — сейчас приеду и все объясню.
Наверное, так было лучше, потому что, услышав ее — и не откуда-то, а совсем рядом — Алла Константиновна испугалась не так сильно, телеграмма ее, наверное, напугала бы больше. Дома, не вдаваясь в подробности, Нина рассказала, что поругалась с подругами по комнате и возвращаться не хочет. В деканат она через неделю послала заявление с просьбой предоставить ей академический отпуск на один год в связи с плохим состоянием здоровья и справку (справку достала все та же Софьюшка, растрепанная и взволнованная, встретившаяся Нине чуть не на следующий день после возвращения, поохавшая, поахавшая и подсказавшая этот ход). Из деканата ответили сухо и строго, что академический отпуск первокурсникам предоставляется только в исключительных случаях и только сдавшим первую сессию («Им нужно, чтобы ты под трамвай попала! — прокомментировала Софьюшка эту часть письма. — На меньшее они ни за что не согласятся!»), а раз нет ни того ни другого, студентка Дергачева Н. С. отчисляется за пропуск занятий без уважительных причин. Маме Нина сказала, что академический отпуск ей дали, и попросила ее устроить на какую-нибудь работу в библиотеку. Место нашлось. Нина надела водолазку — они еще только входили в моду, эта была куплена с рук около комиссионного на улице Герцена, строгий сарафан, прикрывающий колени — мини ее не устраивало, так как коленок своих она стеснялась по-прежнему, — и стала работать на абонементе (в 54-м году, после образования области, библиотеку превратили из городской в областную).
И пошла эта работа с выходными по скользящему графику, чтобы никому не обидно было. Книговыдача, анализ читательских формуляров, борьба с задолжниками, фронтальные уборки в санитарные дни. Хорошо еще, что библиотека по-прежнему размещалась в театре, тесном помещении, и на абонементе не было свободного доступа к книгам — не нужно было следить. Но книги все равно пропадали — без этого ни одна библиотека не обходится.
К тому же в те дни, когда работали на абонементе по двое, можно было в рабочее время и почитать. И попросить можно было что-нибудь из ценного фонда — такое, что на дом даже своим ни за что не дадут, а так чтобы вечером вернуть — пожалуйста. Вполне прекрасная жизнь. Правда, мама наложила одно ограничение — запретила по утрам бегать в парк:
— Весь город знает, что у тебя академический отпуск по болезни, — и нечего глаза мозолить.
— Но у меня же нервное расстройство, так в справке написано!
— Не будешь же ты каждому справку показывать.
От зарядки в парке пришлось отказаться, но еще оставалась стрельба — маленький полуофициальный тир во Дворце культуры профсоюзов (его придумал архитектор С., осуществлявший привязку проекта, сам большой любитель этого спорта), просто коридор в подвале с тренером-общественником в лице того же архитектора С. и группой любительниц (мужчины почему-то в этой секции не задерживались, хотя и появлялись время от времени).
Темный коридор со светящимся впереди стендом с мишенями, гулкие хлопки выстрелов, запах керосина и рев вентиляции — все вместе это создавало иллюзию чего-то необычного, какой-то фантастической ракеты, несущейся не то в космосе, не то под землей, но именно несущейся куда-то. Может быть, из-за этого ощущения движения, которого ей так сейчас не хватало, Нина и стала опять ходить в эту секцию. Однако ощущение это было столь непрочным и неполным, что причислить это свое состояние к перечню реальностей, составленному тогда в самолете, было невозможно.
К тому же и душа тут была вроде ни при чем. Правда, иногда Нина представляла, что там, на стенде, не черные яблочки, взятые в окружности, а лохматая голова Васи Гегина или вонючий абрис Алика Пронькина, и тогда ей казалось, что рука ее тверже держит спортивный пистолет и пуля обязательно попадет в десятку. Она чувствовала, как моментально напрягаются и застывают мышцы ног, деревенеет спина, и спешила нажать на курок, пока палец еще слушался, — та-тах!
— Опять сорвала, — ворчал архитектор С., наблюдая результат в стереотрубу. — Куда ты спешишь? Сколько раз говорить — плавно и спокойно! Опять за молоком пошла.
В свободные от секции вечера Нина обыкновенно шла к Софьюшке. Она жила все в том же доме на проспекте Ленина, выше центральной сберкассы, в той же густонаселенной квартире — в длинный коридор выходило комнат двадцать, в топ же крохотной комнатке, где умещались только тахта, трехногий столик и нелепый стеллаж с полками одна короче другой, Скудная Софьюшкина косметика пылилась на подоконнике. Кухонный столик с плиткой и посудой стоял за дверью в коридоре. В общем, коммунальный рай в самом розовом варианте.
Первые недели Софьюшка жадно расспрашивала ее о Москве, о культурных новостях. Некоторый запас такой информации у Нины имелся — успела она несколько раз сходить в театр, на выставках была, знала кое-какие сплетни. Софьюшка неизменно ахала, восхищалась и заламывала руки в тоске: «Господи, как я хочу в столицу! Опротивел этот Магадан!» Но тут же с воодушевлением начинала выкладывать магаданские новости, которых оказывалось ничуть не меньше, чем московских, и которые тоже касались культурных сфер — видимо, появились у Софьюшки и такие знакомые.
В Магадане блистал тогда Игорь Кохановский, автор «Бабьего лета»: «Клены выкрасили город колдовским каким-то цветом…» Он работал литсотрудником в молодежной газете. Пройдет год или два, и к нему на одну ночь прилетит из Москвы Владимир Высоцкий, тот самый, посвятивший Игорю когда-то песню «Мои друг уехал в Магадан — снимите шляпу…», и — поклонники еще спустя десятилетие будут спорить, был ли Высоцкий в Магадане, а если был, то сидел или нет. Вышли и прошли не очень замеченными первые книги Олега Куваева — до «Территории» оставалось еще десять лет. В Магаданском театре шикует пока оперетта, но главный режиссер вынашивает дерзкие планы создания интеллектуально и художественно полновесных спектаклей. Чуть позже он поставит «Маскарад» Лермонтова, «Трехгрошовую оперу» Брехта, «Традиционный сбор» Розова. Но особых лавров эти постановки ему не принесут. Художник Иван Васильев собирается украсить город мозаикой. Вместе с Дидишвили и, отчасти, Мягковым он сделает несколько таких панно, но, подавленный трудностями осуществления своих планов, уедет через несколько лет в Тольятти, где ожидался расцвет монументального искусства. Скульптор Вера Троицкая без особого успеха выставит в скверике на площади М. Горького композицию «Мать и дитя» и начнет (в союзе с Т. Дидишвили) долгие бои с курортом «Талая» по поводу декоративной стелы, стелу соорудят и вскоре снесут. В фойе нового Дома радио заезжие авторы песни «Это ты, Чукотка!» разбросают гонорар, полученный рублями, — то ли от возмущения, что так мало заплатили, то ли из озорства. В это же время, исчерпав свое терпение, администрация радиокомитета уволит диктора, обладателя совершенно бархатного баса и столь же бесспорных недостатков, после того как он скажет в эфир: «Магаданское время 13 часов 15 копеек».
Вот такая примерно была информация, а через месяц или два Нина увидела у Софьюшки длинного худого человека в бороде и очках.
— А я тебя знаю, — сказал он, и не думая подниматься с тахты, когда она вошла, — ты Нинка. Садись с нами, будем пить водку и говорить про любовь. Хочешь?
— Садись, Ниночка. Извини, что мы пьяненькие немножко. Но у Вити сегодня такое плохое настроение, что я ему разрешила. Познакомься — это художник Виктор Колобов.
— Она разрешила! — Виктор в притворном изумлении развел руками. — Ах ты пьяница! Да тебя только помани бутылкой из-за угла — на край света побежишь.
— Ну и глупо! — сказала Нина, обидевшись за Софьюшку, которая была трезвенницей из трезвенниц. — Зачем вы это говорите?
— Ничего, ничего, — вступилась Софьюшка. — Это он шутит. Он добрый, ты не думай.
— Ага, добрый, — подтвердил Виктор. — Дай пять рублей!
— А может, больше не надо, Вить? Хватит уже, мне завтра вставать рано.
— Да не пойду я за водкой. Дай пять рублей. Только одной бумажкой. А то вони будет много.
— Уж пожалуйста, не надо, — сказала Софьюшка и дала ему деньги.
Виктор старательно расправил пятерку, разгладил ее о край стола, повертел, понюхал, потом щелкнул зажигалкой и поджег.
— Виктор! — закричала Софьюшка. — Ты что? Ты с ума сошел?
Она кинулась, чтобы вырвать у него горящую пятерку, но он грубовато отвел ее длинной рукой и дал бумажке догореть до конца, перевертывая в пепельнице, пока последний уголок не почернел и не пустил дым.
— Вот так, — сказал он, выпрямляясь. — Искусство факта. Абсолютно новый вид творчества. Впечатляет?
— Вандализм, — причитала Софьюшка, — варварство! Зачем ты так?
— А вас? — спросил он Нину.
— Я пойду, — сказала она Софьюшке, — я просто так, по дороге зашла.
— Иди, если не понимаешь ничего, — Виктор опять улегся на тахту, — дура!
— А мы, между прочим, на брудершафт не пили.
— Все равно дура! — не уступал Виктор.
Ну и Софьюшка! Нашла себе приятеля!
Софья Исааковна прибежала к ней на работу на следующий день часов в двенадцать — было окно в расписании, а школа, теперь уже другая (Софьюшка нигде не уживалась), от библиотеки тоже недалеко. Они вышли в полутемный вестибюль, и Софья Исааковна зашептала, словно кому-то надо было их подслушивать:
— Ты не сердись, он не хотел тебя обидеть. Это он шутил так, только у него шутки не всегда получаются. Или, может, у него чувство юмора совсем другое, не как у всех? Знаешь, какая у него жизнь сложная была. И сейчас он все время на нерве, потому что совершенно не уверен в себе. Ты видела, какие у него глаза?
— Ладно, — сказала Нина, — мне-то что?
— А ты ему понравилась. Это я сразу поняла.
«Только этого еще не хватало, — подумала Нина. — Да не гляди ты на меня так. Не нужен мне твой Витя. Мне вообще никто не нужен — абсолютно!»
— Извините, — сказала она, — Софья Исааковна, меня ждут.
Через час ей дали «Мелкого беса», полученного для кого-то но межбиблиотечному абонементу из Хабаровска, только до конца дня; она зачиталась так, что забыла все на свете. Работы в этот день было мало.
Вечером Виктор дожидался ее, маячил между колоннами. Она сразу увидела его, когда вышла на улицу после работы. «Хорошо что мама уже ушла, — подумала она. — Но, может, он в театр?»
— Здравствуй, — сказал Виктор. — Сонька мне сказала, что ты до семи работаешь, а ты что-то дольше сидишь.
— Здравствуйте. А зачем вы пришли?
— Хочешь, провожу? Все равно делать нечего.
— Проводите, — сказала она, — тут недалеко.
«Зачем я это делаю, — подумала Нина. — Зачем он мне нужен? Сейчас какие-нибудь фокусы начнет выкидывать».
— Но пруд уже застыл, сосед мой нагнетает, — сказал Виктор.
— Что?
— Погода плохая. Замерз я как собака, пока тебя ждал.
Была середина февраля, градусов двадцать, с ветром. Они шли по Школьному переулку, ветер дул в спину и потому был не так заметен, а уж на Портовой наверняка сифонит.
— Не надо было ждать, — сказала Нина. — Зачем?
— Обязательно надо. Есть одно дело.
На углу Портовой она остановилась.
— Ну вот я и пришла. Спасибо что проводили.
Виктор что-то промычал, а потом сказал:
— Дай пять рублей!
— Опять жечь будете? Не дам.
— Ты только никакие слова не говори. Дай — и все.
— Нате, — сказала она, — только это очень глупо.
Он взял пятерку, поднес к глазам совсем близко, словно надеялся разглядеть что-то необыкновенное, и вернул.
— Вот и все, — сказал он. — Теперь ты мне должна пять рублей. Искусство факта.
— Ну так возьмите, если я должна, — сказала Нина, протягивая все ту же пятерку.
— Когда надо будет, приду, — сказал он. — Только ты не забудь. Искусство факта.
Цирк — да и только!
Но были и куда более спокойные вечера. Вместе о Аллой Константиновной они быстренько заканчивали хозяйственные дела, и оставались три занятия на выбор: кино, телевизор (цветных еще не было) или книги. И занимались чаще всего чтением, хотя уж, кажется, за целый день книги могли и надоесть. Было это так часто, что Алла Константиновна даже говорила:
— Шла бы ты, правда, погуляла. А то лежишь и лежишь — растолстеешь, кто замуж возьмет?
Но идти не хотелось. Была, конечно, Софьюшка, кое-кто из одноклассников в Магадане застрял, двоечница Пылаева, например, но все это надоело. И вообще ничего не хотелось — ничего.
— Мам, — спросила в один из таких вечеров Нина, — как же это все-таки получилось?
— Ты о чем?
— Почему ты мне ничего не расскажешь об отце?
— Вероятно потому, что ты хочешь знать больше, чем тебе полагается.
— Но ведь это мой отец.
— Ну и что? Я тебе уже все рассказала, что нужно.
— А что нужно? Когда я была совсем маленькой, ты говорила, что он уехал далеко-далеко. Потом сказала, что он давно умер. Я даже не знаю, кто он был по профессии, откуда родом. А может, он жив?
Алла Константиновна молчала. Казалось, что она так углубилась в чтение, что и не слышит ничего.
— Наверное, жив, — сказала она вдруг. — По крайней мере, три года назад был жив.
— И ты мне ничего не сказала?
— А зачем тебе, девушке, знать все эти пакости? Думаешь, тебе бы лучше жилось?
— Но ведь это мой отец.
— Что ты заладила — отец, отец! Этот человек был с другой женщиной даже в тот день, когда я тебя родила. Потом он сказал, что зашел к ней проститься, сказать, что между ними все кончено. И остался. Он мне еще записки носил в родильный дом, а я уже все знала — нянечка оказалась соседкой той женщины, к которой он ходил.
— А ты?
— А я принесла тебя домой, и, когда все ушли, я сказала, чтобы он немедленно убирался тоже, что если он задержится в Магадане хоть на три дня, я пойду в горком. Тогда с этим было строго, а он был на партийной работе, правда, на маленькой, но тем более не пощадили бы.
— Я думала, он полярник.
— А тебя в тот момент вдруг прохватил понос. И так я испугалась, что не заметила даже, как он ушел. И вспомнила о нем, кажется, только дня через два, когда собралась тебя первый раз купать, потому что одной это делать чрезвычайно неудобно. Да и боялась я, не знала, как к тебе подступиться.
— Ну а если бы нянька тогда ничего не сказала?
— Не знаю. А может, это так и надо — ребенка родили и расстались? Меньше вранья, по крайней мере. Конечно, одной очень трудно, но пусть будут алименты, пусть государство больше помогает. А счастливых семей я не видала.
— Деньги он присылал?
— Сначала присылал, но я все отправляла назад.
— А как же дальше, мам? Неужели ты больше никого не любила?
— А зачем? У меня была ты. Разве этого мало?
— Но ведь это — все?
— Всего никогда не бывает, доченька. Есть любовь — нет детей. Есть дети — нет квартиры. Есть квартира — ссоры в семье. И так до бесконечности. Надо довольствоваться тем, что есть.
— И что же тогда счастье?
— У кого как. Для меня это — чтобы ты всегда была здорова. Для Лидии Ивановны — чтобы муж не пил. Гнедкиной — квартира нужна.
…— Мам, но это все какие-то осколочки…
— А я тебе и говорю, что всего никогда не бывает. Может быть, это далее и не нужно? Когда ты здорова, когда у тебя хорошее настроение, мне все равно, где мы живем — там ли, в Школьном, или здесь, на Портовой, или в пятикомнатной квартире в Москве, хотя у нас там никогда ничего не было. Мне все равно — десять тысяч рублей у нас с тобой на сберкнижке или только десять рублей в кошельке. Все равно — цыкнет на меня завтра Светлана Федоровна или улыбкой одарит. Понимаешь, даже маленький кусочек счастья может стать фундаментом, на котором человек построит всю свою жизнь. И будет счастлив, потому что построил свою жизнь на реальном счастье, а не на вранье.
— А тебе никогда не хотелось, чтобы отец вернулся?
— Вернулся? Нет. А вот когда ты вылезала из какой-нибудь особенно вредной болезни, из стоматита, например, — помнишь, какой у тебя был жуткий стоматит в три года? Хотя откуда ты помнишь…
— Ты рассказывала.
— Да, вот когда с тобой происходило что-то особенно хорошее, когда ты выздоравливала, золотую медаль получила, в университет поступила, мне очень хотелось, чтобы — как бы это сказать? — все видели, какая ты хорошая. И чтобы отец тебя видел. И чтобы где-то недалеко от тебя и я стояла. И больше мне ничего не надо.
— Ух какая ты эгоистка, мам!
— Что поделаешь! А ты за это иди ставь чайник.
Поздно вечером, когда они, еще почитав, укладывались и Алла Константиновна поднялась в постели и потянулась над приставленной к кровати лампой, чтобы погасить ее, Нина увидела на миг очертания старого, увядающего тела, и острая жалость к матери уколола ее. «Какая же я свинья, — подумала она. — Что я делаю? Как живу?»
— Мам, — спросила она минут десять спустя, — а почему эта нянька оказалась такой жестокой? Разве она не понимала, что нельзя тебе это говорить?
— Не знаю. Я тоже думала об этом. Может, они с той женщиной враждовали и она решила ей отомстить. А может, это женская солидарность. Может, какой-то мужчина обидел ее и она решила мстить им всем. Так тоже бывает.
— Но ты-то здесь при чем?
— Она меня защищала. Как же ты этого не понимаешь? А может, это тот случай, когда человек строит спою жизнь на собственном несчастье. И тогда он становится опасным для всех. Спи, поздно уже.
Значит, человек, построивший свою жизнь на крупинке счастья, — счастливец и благо для окружающих, а тот, кто строит ее хоть на здоровенной глыбе несчастья, — страдалец и язва — такая вот философия. Что-то в ней есть, наверное. Можно подумать. И один вывод уже напрашивается: свое счастье надо искать — хоть какое-нибудь, не полное не абсолютное, но хоть в чем-то и на сколько-то. Поищем.
А с отцом так и осталось все неясным. Маме он явлением счастья не кажется и не казался. Так-то вот, товарищи самцы, фокусники жизни, артисты жестки, пираты слова. Вот что думает о вас обо всех пожилая, неглупая еще женщина. Или это, может, только от тщательно сберегаемого несчастья? И чего тогда стоит вся эта концепция — что и на чем строить, к чему стремиться? Стоит ли она хоть чего-то? И как проверить? Это ведь не тесто — раз так поставишь, раз иначе.
Надо маме утром сказать, чтобы в субботу пирог с рыбой испекла. С палтусом у нее хорошо получается.
Все хорошо, только денег мало платят — младший библиотекарь без надбавок. Да, конечно, в их семье деньги никогда не были культом (однако просто так разбрасывать пятерки, дарить их оригинальничающим дурачкам, чтобы те жгли и называли это безобразие искусством, такого и ее душа принять не могла, тем более что в итоге-то она, Нина, осталась ему должна пять рублей и, значит, он за эти деньги вправе от нее что-то потребовать, а это уж и вовсе чепуха с каким-то гнусным и грязным намеком), не собирали их и не тряслись над ними. Да и на еду вполне хватает, и купить понравившуюся книгу всегда можно (пока она в библиотеку придет да пока ее обработают — месяца два пройдет как минимум). Однако, пряча в кошелек легенькую эту горсточку купюр (чаще всего почему-то пятерками — чтобы с Витей, что ли, удобнее было расплачиваться?), невольно думаешь: и это все? И противная, искусительная мысль: а дальше ведь немногим больше будет, после окончания университета. Ну надбавки за стаж работы прибавятся, а сам-то оклад и у специалиста-филолога с высшим образованием немногим больше будет. Потому что куда он, этот специалист, впитавший в себя премудрость литератур всех времен и народов, пойдет? Да вот сюда, в библиотеку, или в школу, как Софьюшка, а в школе тоже немного платят, если, конечно, не нагружаться часами как верблюд. Это когда реально смотришь на вещи, потому что всякие там аспирантуры с последующими учеными степенями, научными институтами и академиями — это ведь труднодостижимое или недостижимое вовсе, соблазн души, предел мечтаний. А часто ли они исполняются?
А отсюда следует и вовсе крамольная мысль: если за всю эту премудрость так мало платят, значит, она столько и стоит? То есть, может быть, стоит она и бесконечно больше, может, она и вовсе бесценна, как та эстетическая эмоция, что ни съесть, ни выпить, ни поцеловать, но пусть она и остается только эмоцией, платонической любовью, а профессию себе нужно выбирать совсем в другой сфере (не может же любовь быть профессией, это, извините, проституцией называется, а весталки ныне ни в одном учреждении не предусмотрены штатными расписаниями), выбирать профессию из группы «А», так сказать, где и материальное вознаграждение соответствующее. Значит, восстанавливаться в университете нужно на совсем другой факультет — пожалуй, лучше всего на экономический, чтоб попасть в эту группу «А». Или даже поступать в какой-нибудь откровенно технический вуз.
В пользу этих рассуждений было и то, что Нина до сих пор представить себе не могла, как это она явится на свой факультет, встретит своих бывших подруг. Это по горячим следам, когда улетала, казалось, что все это только недоразумение, глупая выходка с ее стороны и все скоро забудется. А теперь, издалека, невольно думаешь: кто она им, чтобы они ее простили и приняли обратно? Да никто. Вот то-то и оно.
И второе, что толкало от любимого филологического. Никто ведь ее там восстанавливать не будет — нет на то, как написал замдекана, никаких оснований. Значит, нужно будет заново поступать, без всяких скидок и поблажек, к тому же и со шлейфом мерзкой репутации. Так почему бы, если поступать по-новой, не поступать на другой факультет? А филология пусть останется несбывшейся любовью.
Однако, как учит Просвещенная Мать (сокращенно ПМ, что может быть еще расшифровано как Пропасть Мудрости) Алла Константиновна, нужно сосредоточить внимание не на нерешенных проблемах и неприятностях, а, напротив, на крупинках и осколках, которые зажаты в ладонь или валяются под ногами. Их-то как раз и рекомендуется поднимать, обдувать и лелеять. Как с ними-то обстоят дела?
Ну конечно же, как и следовало ожидать, главное счастье — работа. Странно, да? И даже чуточку смешно. Но не вся работа, конечно, а только та ее часть, которая может быть отдана общению с книгой, когда есть какой-нибудь закуток, где и откуда тебя никто не дергает, есть эта книга, будь то Сологуб, Достоевский, Цветаева или Бабель, и ты паришь, грезишь или хлюпаешь носом (Да нет, что же это в самом деле такое? По какому праву все это делается? Я с вами уеду; за каретой вашей побегу, если меня не возьмете, и буду бежать что есть мочи, покамест дух из меня не выйдет) — так сказать, реальность номер три, если вернуться к самолетным размышлениям, и осколок, по воззрениям ПМ Аллы Константиновны. Это Раз. Такое Раз, что его — может быть, права ПМ — на всю жизнь хватит, всю жизнь на нем построить можно.
Но ведь есть и еще кое-что. Пусть по мелочи, но есть все-таки. Ну, например, когда ты лежишь на старом, отслужившем свой срок в каком-то общежитии, а потому и не очень чистом матраце, лежишь на животе (в спортивном костюме, разумеется), поддерживая левой рукой мелкашку, выполняешь под присмотром архитектора С. стандартное упражнение, и отдача, войдя в плечо, прокатывается по телу и гаснет в пояснице — та-тах! — словно налетаешь на что-то. Физиология, конечно. К состояниям души и очередным реальностям отношения не имеет. Но без нее как? Это Два.
Три — это, наверное, Софья Исааковна, осколок родного разбившегося детства, подружка верная моя. Это, конечно, тоже из разряда душевного (или духовного?), только этот Витя, творец дурнопахнущего искусства, все время теперь между ними, а когда его нет, Софьюшка все равно сама не своя, словно все время прислушивается, не идет ли, не свистит ли под форточкой, как собачке какой (один из его излюбленных шедевров). Но и в этой своей душевной растрепанности она мила Нине по-прежнему.
Где-то тут, рядом с Софьей Исааковной, завсегдатаи библиотеки — и светящие издали, как настольными лампами, своими головами за столами читального зала, и такие, как бодрячок-боровичок Вадим Алексеевич, когда-то очень известный артист-певец, а сейчас на пенсии, но нее равно целые дни шатающийся по театру и к ним, и библиотеку, регулярно заглядывающий, раз они нее еще в одном помещении, а книги он любит, с яростью хватает припасенную новинку. Ни с одним из них, а их человек пять наверное, Нина еще и словом не перекинулась. Но что слова? Слов и про себя каждый много знает. Слова пока не нужны. Главное, что есть эти люди, единомышленники в тайном деле, которое пока или еще не началось, или надежно законсервировано, но раздастся команда (тоже неслышная, конечно) и каждый из них займет в нем свое место, и Нина рядом с ними. А пока можно и не здороваться; чтобы не выдать никому секрета. Вот это, пожалуй, уже не душевное, а духовное. Но не все ли равно?
Да, ну еще и мама, конечно. Мамочка. Строгая и аккуратная, порядочная и умна Алла Константиновна. Чуть про нее не забыли! А это уж и вовсе свинство. Разве это не тот осколочек добра и любви, на котором можно построить целую жизнь? Уж мама не подведет и не выдаст, это бесспорно. Только что это будет за жизнь? Размеренная, интеллектуальная, интимные чаепития и разговоры о возвышенном в первом часу ночи (так и до балета докатимся, но не сразу, конечно), будет вот такой бесконечный синий чулок на все оставшиеся голы. Но ведь не все же время беситься? Может, Хватит уже? Может, и хватит, но вот только как строить всю жизнь на этом осколочке, если она, возводимая таким образом, уже и сейчас непрочна, потому что лжи в ней немало: не знает ведь ничего Алла Константиновна об инциденте на Стромынке (она ведь Нину до сих пор, наверное, девочкой считает, ни про Петю, ни про Алика не догадывается даже), не знает, что никакого академического отпуска нет, есть отчисление без всякой надежды на восстановление, — вот сколько лжи в сравнительно еще небольшом и невысоком строении. Как же его дальше строить? Выйдет ведь все (или почти все) наружу, и здание развалится. Ну, положим, и Алла Константиновна, Премудрая Матерь, не без греха. Один неизвестный папочка чего стоит. И еще, наверное, что-нибудь есть, потому что в жизни все бывает. И это тоже здание не укрепляет. Так какое оно будет?
Но обратимся к другим частицам и осколкам — другим вариантам построек. Отец, например. Ведь что-то от него осталось, не так ли? Что-то от него есть в ней самой, Нине Дергачевой, иначе бы она просто не родилась, не продают ведь ни в какой аптеке тех капель или таблеток, о которых говорила когда-то Алла Константиновна. Тогда, по крайней мере, не продавали и не скоро еще будут. Значит, частица какая-то имеется и, более того, сама Нина — словно здание, возведенное на этой частице. Но можно ли его строить дальше? Отец-подлец (готовая рифма) — кто он, где он? Неизвестно. Алла Константиновна надежно укрыла эту тайну. Впрочем, ведь были же где-то метрики, как раньше называли свидетельство о рождении. Или они, метрики эти, в милиции остались, когда Нине паспорт выписывали? Там ведь оба родителя записаны. Есть, наконец, загс, его архив, там в книге какой-нибудь это тоже имеется. Или они не были с отцом зарегистрированы и там в графе «отец» — прочерк? И отчество — так, миф, вымысел, бытовая фантазия? Вот ведь какая, оказывается, Алла Константиновна фантазерка была, с государственными установлениями не считалась: захотела — понесла. От кого? От мифа. Глядя на нее сегодняшнюю, такое и представить трудно. Но, может, так оно и было? И тогда Нинины — вот только как это назвать? — ошибки, ушибы, оплошности… Не то, не так она о них думает, хотя слова подходящего еще не подобрала. Ну, допустим, случайности. Тогда эти случайности, может быть, и не случайны, если они от родной мамочки к ней перешли. Вот ведь какое, оказывается, и на чем здание строится!
Но о папе. Был бы он как некая материальная величина, можно было бы на что-то реальное рассчитывать. Ну пусть не на какую-то часть фундамента — об этом что говорить? — но хоть на материальное участие. Те же алименты, ведь заработок младшего библиотекаря невелик. Впрочем, какие уж тут алименты, если она уже работает? Нужно было их раньше получать — поступилась бы Алла Константиновна частицей чего-то, что и назвать трудно. Но ведь не поступилась, и на что теперь новые сапоги покупать — неизвестно. А у мамочки просить при сложившихся обстоятельствах — вылетела ведь из университета? — верх наглости. Так что придется обойтись.
Но пойдем дальше… Архитектор С. Благодетель, конечно, — взял в секцию сумасбродную девицу с полным отсутствием выдержки, из-за чего результаты самые худшие в группе: чего, спрашивается, приперлась? Но не будет же Нина ему объяснять, что ей мама бегать на стадион запретила, а ей нужно что-то такое, что и сама она не очень понимает, но что делало бы ее жизнь несколько иной, не такой, как у других, у всех, — словно бы сообщало ей, ее жизни, еще одно измерение, что ли. Вот это, пожалуй, главное. Вы думаете, что это простое «та-тах!» и лежишь на не очень чистом матрасе, а это ведь еще одна жизнь со своими радостями и огорчениями, даже если она, Нина, никогда не будет замахиваться не только что на мировые, но и высшие областные и городские достижения. И пусть в качестве компенсации за доставленное удовольствие архитектор, С. — тоже, судя по всему, сумасброд порядочный, потому что зачем ему, человеку не то искусства, не то производства, эта самая секция, щебетание легкомысленных любительниц, вьющихся вокруг такого серьезного, отнюдь не дамского занятия, как стрельба, а мужчин в их секции раз-два и обчелся, и нет среди них ни одного кандидата в рекордсмены, — пусть этот С. в качестве компенсации разглядывает ее, пялится на нее, когда она лежит впереди, раскинув для большей устойчивости (хотя какая уж тут устойчивость, если лежишь распростершись?) ноги, отрываясь от этого прелестного занятия только для того, чтобы скорректировать, глянув в трубу, выстрел. Пусть уж. И, может быть, совсем не таким сокровенным и радостным было бы, если бы он не глядел, то чувство отдачи, которое прокатывается по телу после выстрела, начинающееся от локтей, переливающееся потом в плечи, одним толчком проходящее по спине, по позвоночнику, чтобы коротко ткнуться потом в живот, словно она с размаху налетела на что-то. Даже нужно, чтобы он незаметно глядел в этот миг, иначе это словно кто-то толкнул тебя или неосторожно задел, как в автобусе. Достаточно ли этой радости, чтобы на ней что-то строить, что-то из нее выстраивать? Едва ли. Но и отказываться от нее не стоит, пусть и она будет.
Что же еще? Сослуживцы. Но тут пока все неясно, слишком много сразу вроде бы знакомых — иные тут чуть ли не с начала века, с раннего Нининого детства, работают, — но представших, когда Нина пришла к ним не как дочка Аллы Константиновны, а как самостоятельный человек, сотрудник, словно заново, и ничего в них теперь не поймешь. Ну и не надо. И так ясно, что фундаментов, постаментов и прочих оснований здесь не найдешь, — при всей любви к литературе, к книгам не будет Нина век слоняться между стеллажами и вести одна борьбу против всех (а как еще прикажете жить в женском коллективе?), хотя, конечно, внешне все было вполне благопристойно и Нина оставалась для пожилых сотрудниц все той же студенткой, как и десять лет назад, когда прибегала сюда из школы, ну а для тех, кто стал работать в библиотеке позже, она была студенткой уже с полным основанием — поступила ведь и даже проучилась несколько месяцев (только почему так мало? И что это у нее за болезнь такая? Эти вопросы тлели, как угольки будущей склоки).
В общем, с ними все пока неясно. С кем — ясно? Поэт Алик Пронькин пошел высоко в гору, сейчас он на каких-то командных должностях в молодежной печати. Раз или два мелькнули его стихи в периодике — библиотека ведь все получает, краеведы вылавливают. Но… «на воде следов не остается, даже если вилами писать», как справедливо было сказано кем-то и когда-то. Поэтому что о нем говорить?
Тихий Петя то ли всем назло, то ли открыв в себе неизвестные ранее запасы мужества, то ли убоявшись вступительных экзаменов в институт (но это едва ли — он хорошо учился), пошел в военное училище. Где-то один, тихонький, бедненький… Задним числом Нине жалко его. Но кто знал, что так получится? А теперь можно было бы ему письмо написать, взять адрес у родителей. Но что ему напишешь, кроме обычной банальщины? Вы служите, мы вас подождем? (Мы вас подождем говорили нам пажити мы вас подождем говорили леса). Что она — береза или осина — Петю ждать? Да и не собиралась она никогда за Петю замуж выходить. И ни за кого она пока не собирается. Так что же писать?
Надя Демкина, конкурентка и зануда, активистка УХО — ученического химического общества, тоже медалистка, справилась, конечно, с поставленной задачей и поступила на химфак в Казанский университет (Ну конечно в Казанский! Ведь оттуда вся отечественная химия вышла! Очень это важно, не правда ли? A могло быть лучше, если бы Она оттуда и не выходила вовсе. Был бы воздух чище, и вообще…). Блаженствует теперь в авторитетной вони и упоительном дыме. Далее на каникулы не прилетела — ей очень некогда, не может от науки оторваться. Будет потом вдалбливать сей предмет несчастным школьникам лет тридцать, пока не посинеет. С ней, конечно, тоже никаких контактов.
Кто же еще остается, кроме нескольких опостылевших за годы совместной учебы одноклассников, — одна только Катька Пылаева, двоечница-просветительница, но девка лихая и добрая. Пристроилась в какой-то конторе машинисткой, барахлишком импортным с первых зарплат разжилась — в общем, цветет девочка-Анютины глазки, так ее в классе прозвали за немыслимое сочетание цветов в роговице. Но — пьет! Это и первую же встречу стало ясно, когда около «Восхода» столкнулись и она потащила к себе домой. «Пойдем, — говорит, — поболтаем, только бормотушки сейчас захватим, чтобы разговорчик лучше бежал. Ты к ней — как?». «Век бы ее не видала!» — сказала Нина вполне чистосердечно, у нее этот напиток прочно связался с той панической историей совращения не то Пети, не то себя самой — лучше не вспоминать. «А зря, — сказала Катя, — самого цимеса не понимаешь». Цимес, кайф, балдеж — господи, откуда они только эти слова насобирали, с каких помоек? Ну, цимес — это, вероятно, из еврейского, какое-то старорежимное еще словечко. Балдеж — родное, доморощенное, хотя к новация, наверное, в словари еще не попало. А кайф — это уже из арабского через английский, оттуда, где наркотики, галлюцинации и полное блаженство в безумном состоянии. С ума они, что ли, посходили?
В кайфе, то бишь в балдеже, в балдежном состоянии, Катька была еще горячее и стремительнее, чем обычно, хотя и в трезвом виде инертностью не отличалась. Все рвалась позвонить своему «кадру», вытащить сюда, чтобы показать, и лучше не одного, а с приятелем каким-нибудь, чтобы и Нине скучно не было: «Поглядишь, какой парнище. С виду никогда не скажешь. Вроде неприступный дядечка, все на «вы», на «вы». «Екатерина Михайловна, вы машинистка от бога, только не торопитесь, пожалуйста». А в интиме такие номера откалывает, что и сказать нельзя, но интересно, в общем». Но кадр на телефонный звонок, к счастью, не откликнулся, а потом и Катька свалилась на ходу, как споткнулась, успокоилась наконец. Посидели, называется.
Вот и получается, что нет никого ближе и роднее Софьи Исааковны, любезной Софьюшки, умненькой и бестолковой (в практических делах), — готовая свежевыстиранная жилетка (для слез), касса взаимопомощи (для долгов без отдачи). Только что-то случилось с нею — словно кто-то испугал ее, выкупа потребовал или измены любимому делу, и она теперь все на дверь глядит со страхом и надеждой. Знаем мы, кто этот инкогнито — фокусник жизни, художник факта. Но неужели Софьюшка, умная и добрая, не видит, что он просто хлыщ и пижон, несчастненький дурачок, которому нужно кого-то унижать и третировать (вот словечко новомодное, употребляемое, однако, в совершенно неверном смысле — в значении «угнетать, терроризировать»), чтобы казаться самому себе серьезным и значительным? Но не слишком ли дорогой ценой он покупает величие, и кто ему дал право на эту сделку?
А с Соней о нем говорить бесполезно. Сама она как-то спросила Нину: «Ну как тебе мой Виктор?» — и уставилась на нее, а в глазах — тревога и радость. Как ей объяснишь, что он фокусник и садист, если она через твое плечо на дверь смотрит?
Это уже обратный счет начался. Вспомним тогда тир — осколочек № 2, и маму, ее любовь и требовательность, умные глаза и небольшие карманные деньги — крупинка № 1. Вот и все основания для построек. Небогатая пища для размышлений.
Но надо было и что-то решать — то есть оставить все как есть, ничего не делать и отдать следующие восемнадцать (примерно) лет на то, чтобы ежедневно и ежечасно повторять подвиг дорогой мамочки, умной Аллы Константиновны, несравненной ПМ, — но это исключено, это невозможно, она не сумеет, не справится, не удержится, — или (значит) сделать то, что надо. Раз надо — значит надо (но разве это не чудовищно — платить такую цену… За что, спрашивается? За высокую ярость мести — вот вам всем, прячьте головы под подушки, хотя сама ведь виновата, если правду говорить, трудно было, черт побери, встать и занять им очередь за этими паршивыми макаронами с сыром). Так за что же она будет платить? За упрямство, за гордыню несусветную, за наглость, если хотите. И уж вовсе не за наслаждение какое-то, потому что не было его вовсе в ту ночь, и не ночь даже, а какие-то пять минут, когда скрипела кровать и он над ней опускался и поднимался, а она все ждала, когда закончится эта гимнастика, потому что боялась, что Антошкина все-таки встанет, зажжет свет и устроит скандал или слабонервная Оля Лобзикова забьется в истерике и все равно скандал получится, и столкнула его, как только наступил перерыв, громадного урода, чемпиона Стромынки по жестке.
А теперь надо избавляться. И весь мир сошелся на этом, словно больше ничего нет вокруг — только она и это дело. А ведь надо еще и маме сказать — ну хотя бы для того, чтобы объяснить свое отсутствие на день или два. Не будешь ведь врать, что у Софьюшки ночуешь, — мама увидит, что ее на работе нет, — или в туристический поход пошла, на Нюкле загорала (это в феврале-то?). А что еще придумать? Уехали на соревнования в Оротукан? Там и тира, кажется, нет. Но маме-то все равно, она этого не знает.
Ну так поехали, что ли? Наверное, так и придется. Потому что сказать маме, что она идет на аборт, — это… Это неслыханно, чудовищно, это приобрести себе злейшего врага на всю оставшуюся жизнь вместо песчинки, камешка для фундамента, не поймет ведь ее умнейшая Алла Константиновна и проклянет с высоты своего целомудрия, своих чистоты и порядочности. И правильно, наверное, сделает — только как после этого жить дальше?
А сказать можно Софьюшке — все, без утайки, и после пожить у нее день или два, если будет неважно и нельзя домой появляться в таком состоянии. Софьюшка все поймет и не осудит, готовая свежевыстиранная жилетка для рыдании и стенании, она и Виктора, наверное, на эти дни отсрочит, не хватало еще, чтобы и он в этой гнусной истории как-то участвовал. А Софьюшке можно довериться.
Но вышло отчего-то все не так.
— Мам, — сказала вдруг Нина и потянула из сумки, которую только что аккуратно уложила, совершенно ненужные для того дома вещи, — я ведь не на соревнования еду.
Алла Константиновна молчала.
— Я не в Оротукан еду, — сказала Нина. — Понимаешь?
Она обернулась и натолкнулась на сухой, твердый взгляд матери.
— Но я все равно пойду, — сказала Нина и села около сумки.
— Иди, — сказала Алла Константиновна, помолчав, словно собираясь с мыслями. — Возьми халат и тапочки. Больше ничего не нужно.
…Чернеет дорога приморского сада желты и свежи фонари я очень спокойная только не надо… Нет, лучше так: как родная меня мать провожала тут и вся моя родня набежала, гармошечка с перебором заливчатая.
— Ну, что ты сидишь? — спросила Алла Константиновна. — Пойдем. Я пальто твое и сапоги домой заберу. Там так принято.
Все знает, мудрейшая, хотя Нина голову может дать на отсечение, что не была она в этом учреждении никогда, — по крайней мере, сколько Нина себя помнит, не расставались они ни на день, если не считать студенческих месяцев. Но, наверное, если в женском коллективе всю жизнь работаешь, никаких для тебя тайн в жизни не остается, там все знают.
Ну пошел за ради бога небо ельник и песок невеселая дорога… Или вот еще к ее случаю хорошо подходит: — однажды в студеную зимнюю пору я из лесу вышел был сильный мороз…
Виктор взял ее через месяц после этого, в марте, прямо на лестнице их дома. Они сидели втроем у Софьюшки и пили болгарское сухое вино, что было еще модным, но уже не так, как три или четыре года назад, когда не было в Магадане, кажется, ни одного более или менее цивилизованного жилища, в котором не висела бы фотография Хемингуэя над уродливым стеллажом с полками разной длины, а рядом обязательный столик на трех ногах, А на столике, конечно, бутылка сухого вина, которое полагалось пить, откинувшись на тахте или сидя прямо на полу (хорошо, если был хоть какой-то коврик). Бутылки или двух хватало на целый вечер для небольшой, но приятной компании, которая, казалось, только тем и занималась эти два или три часа, что смаковала, устно и в уме, все вышеперечисленные модные приметы и явления (не читать Хемингуэя тогда считалось позором) и с трудом дожидалась, когда этот вечер, наконец, кончится. Хорошо, если в ее составе был хоть какой-нибудь поэт, а если кто-то умел играть на гитаре и похоже петь под Окуджаву или Высоцкого, это было уже блистательное времяпрепровождение, о котором стоило вспоминать целую неделю. Предполагалось, что это и есть самый что ни на есть интеллигентский кайф.
Был уже двенадцатый час, когда Нина окончательно, собралась уходить, — до этого несколько раз Софьюшка удерживала ее, хотя никакого смысла в их совместном сидении не было, разве что общались, как говорится. Но Софьюшка неизменно говорила: «Да посиди еще, рано!» Вот и досиделась до того момента, когда пулей, стремглав лететь надо — Алле Константиновне уже наверняка всякие ужасы мерещатся, того и гляди пойдет искать по городу. А что, спрашивается, сидела?
— Проводи ее, Виктор, — сказала Софьюшка, — девушке одной страшно.
Смеется она, что ли, — не такой город Магадан, чтобы у девушек на ходу пятки откусывали. Но Виктор хмыкнул и стал натягивать полушубок из подбитой цигейкой брезентухи — северная форма класса «люкс», такие только в авиации, гидрометео да у начальников (для рыбалки) имеются.
Ветер, как часто бывает в марте, дул сухой, пронзительный, сек по лицу каким-то мусором, песком (наверное, от частых за зиму подсыпок) и — солью. Хоть иди с закрытыми глазами. А на Портовой, Нининой улице, всегдашняя «труба», там уже не ветер, а ураган беснуется, разносит из стоящих во дворах помойных сооружений газеты, обертки, все, что летает. А под ногами то ли наст, то ли лед — устоять трудно против встречного ветра, идти — тем более.
Нина ухватилась за локоть художника, он опять хохотнул, наклонился к ней:
— Девушка одна боится?
Конечно, с ним рядом, вот так держась, идти лучше. Не потому что она боится — в родном-то городе! Но легче, удобнее, спокойнее, когда этот ветер из тебя, кажется, всю душу выдувает и ничего в ней не остается, кроме горькой тоски и злости на все и всех, начиная о шумной богадельни, именуемой Стромынкой, и кончая кокетливым портретом Хемингуэя в толстом свитере — пусть теперь Антошкина им восхищается. А почему бы девушке и не бояться, если она одна, и не искать себе какую-нибудь защиту? Это ведь и мамочкина теория, кажется? А если вспомнить всю ее историю отношений с ними (с кем — понятно, не говорить же «с мужчинами», это по-шлюшному как-то, а с «мужиками» — и вовсе грубо; разбираешься еще, несостоявшаяся цаца), то никто из них не был ей никогда и ни разу защитой, защитником, да? Ни растерявшийся Петя, ни барственный (как же, поэт, снизошел, видите ли) Алик, ни дурацкий паровоз Гегин. А кто же еще? Не тот же клоун, который ей в детстве через окошко Петрушку показывал. И не те лампионы, что светят по вечерам над раскрытыми книгами в читальном зале. Может быть, тот грузин, что ходил за ней целый вечер по московскому аэровокзалу, но кто знает, что у него на уме было? Кажется, он сам больше в тот день в защите нуждался.
— От тебя бензином, что ли, пахнет? — спросила Нина, принюхиваясь к его полушубку, от которого несло чем-то резким, тревожащим.
— Скипидаром, — сказал Виктор. — Хочешь, тебя наскипидарю?
Опять, кажется, какие-то фокусы начинаются? Не надоело ему притворяться.
Лампочка в подъезде горела только на первом этаже, еле освещая порядком обшарпанный, изуродованный многими неумелыми ремонтами, некогда довольно помпезный холл — дома на Портовой строились по стандартам роскошествовавших пятидесятых годов. Это уже потом многие квартиры в них стали коммунальными.!
— Девочке страшно? — опять спросил Виктор, когда они поднялись на третий этаж и стало совсем темно.
— Очень! — громко сказала Нина, потому что, ну что это за ерунда такая, — маленькая она, что ли, чтобы темноты бояться? Или на нее грабители и насильник» в собственном подъезде нападут? Да плевала она на все эти лампочки, они никогда тут не горят.
— Ах ты маленькая, бедненькая! — заворковал Виктор, и Нина почувствовала, что он, обхватив ее за плечи, протаскивает ее мимо двери неизвестно куда, как будто их путешествие может продолжаться бесконечно.
— Там чердак, вы разве не знаете? — спросила Нина тише, досадуя, что крикнула чуть раньше, — мама того и гляди выскочит, ждет ведь давно и волнуется.
— А нас там волки не съедят? — серьезно спросил Виктор. — Я их тоже очень боюсь.
— Да негу там ничего! — сказала Нина, что было уже и вовсе бессмысленно, потому что они стояли на верхней, самой последней площадке лестницы, на которую выходила только обитая железом и запертая на висячий замок чердачная дверь, и он сейчас, стоя сзади, прижимал ее к этой двери.
— Ну как же нету! Как же нету! — слышала она и чувствовала в то же время, как его руки спокойно и уверенно разоблачают ее и она словно садится в прохладную ванну под надежный, защищающий остальное тело колпак («Ну да, это он полушубок свой распахнул»), и что-то горячее начинает раздвигать нависшие над ней глухие и темные своды, горечь и тоску ее безрадостной жизни, то подземелье, в которое она себя (а кто же еще?) закопала. Эти своды должны были обязательно рухнуть, только не нужно торопиться ни ей, ни ему, и только бы у него хватило сил после очередного наступления начать новый нажим на эту темноту и тоску.
— Ах ты моя маленькая, бедненькая, голенькая, — и слышала она и чувствовала, что его пальцы касаются живота, и эти глупые, сентиментальные и пошлые слова не вызывали у нее отвращения, потому что так оно и было — она маленькая и голенькая, и ей надо помочь в этом темном мире с бряцающим о дверь замком, в который она раз за разом попадает головой, хорошо еще, что шапка не слетела, а то бы уже голову в кровь разбила. — Видишь, еще и шерстка не отросла. Но так ведь тоже неплохо?
Конечно, неплохо, если каждое прикосновение к незащищенному ничем животу словно отпечатывалось огненной точкой и отсюда начинался пожар, который должен был помочь ему взорвать эту темницу, — вот будет смешно смотреть, как все полетят из дома со своими шмотками, когда дом взорвется.
— Пусть они не спасутся! Пусть они все не спасутся! — прошептала она, вспоминая почему-то пахнущего водкой и винегретом Алика, который давно уже не жил здесь и которого этот взрыв, если он действительно состоится, никак не сможет достать. Но пусть он летит тоже! Ведь из-за него все тогда началось.
Она как со стороны услышала, что скрипит зубами от злости, ненависти даже к тому пресыщенному, полупьяному типу, который во всем виноват, потому что отнял у нее ту малость, крупинку — детство, нежное, безмятежное детство, на котором, не будь этого Алика, она могла бы строить всю свою счастливую жизнь. Будь он проклят, конечно, во веки веков!
— Бонзай! — крикнул Виктор шепотом (или «Давай!» — слово просвистело у самого уха, не разобрать) и ударил так сильно, что все наконец рухнуло и стало корчиться в развалинах и всплесках огня, пульсируя и удаляясь, словно они улетали с Виктором на полах его распахнутого полушубка от только что уничтоженной, горящей синим огнем планеты, и хотелось, чтобы теперь, когда главное сделано, этот тихий и плавный, как счастье, полет длился и длился, а потом они где-нибудь тихонько сядут.
Вот ведь как это бывает, оказывается. Ни в какое сравнение с прежним не идет. И вот интересно: так, как было сегодня, — так и должно быть всегда, или это исключение, случайность, подарок от великого фокусника, который и правда великий.
— Помнишь, ты мне пять рублей была должна? — спросил Виктор.
— Не помню, а что?
— Ну вот, теперь не должна. Искусство факта.
Вот дурачок! И где его Софьюшка только выкопала при магаданском безлюдье?
…Через несколько дней у Нины случилось видение. Она стояла, как и не раз до этого, у большого окна читального зала, выходящего все в Тот же Школьный переулок, просто стояла и, пожалуй, не думала ни о чем, потому что и делать было нечего и забот особенных никаких. И вдруг прямо под окном, на тротуаре, она увидела распатланную Софьюшку — на коленях, с запрокинутым вверх, к ней, лицом, молящую ее о чем-то. И в тот же миг рядом с Софьюшкой, но чуть сзади ее, ока увидела еще одну коленопреклоненную фигуру, а дальше — еще одна и еще, и еще. И все это была Софьюшка — строй одинаковых фигурок на равном расстоянии одна от другой. Это было как в зеркале, когда одно зеркало глядит в другое и оттого предмет, отразившись в первом, бесконечно повторяясь, уходит все дальше и никогда не пересчитаешь все эти отражения.
«Разве она меня — это я ее молить должна, — подумала Нина. — Прости меня, Софьюшка. Встань скорее!»
Но видение, качнувшись, стремительно взлетело и понеслось сначала сквозь дома, потом все выше и выше, над крышами и скрылось из глаз.
Она тут же, стоя у окна, решила сразу и навсегда порвать с Виктором, хотя с той ночи в подъезде больше и не видела его, он не приходил, то ли потому, что перестал интересоваться ею, то ли демонстрируя новый фокус из цикла «искусство факта», но все равно она решила порвать немедленно. И позднее, когда этот лицедей появился и стал чуть ли не каждый вечер караулить ее то около театра, то в переулке, то в подъезде, она молча обходила его, предостерегающе подняв руку, чтобы не коснулся ее. Бог знает, что он думал о ней в те минуты, как называл: маменькиной дочкой, ханжой, сумасшедшей. Но это было уже неважным.
И с Софьюшкой тоже пришлось приостановить общение, потому что в ее берлоге всегда можно было натолкнуться на Виктора. Софьюшка недоумевала, требовала объяснений, даже умоляла, кажется (см. видение). А разве она должна была умолять? Нине бы встать наяву под окнами Софьюшкиной комнатки на колени и стоять невзирая ни на что — так надо было, наверное. Потому что каяться надо вслух, прилюдно, искупая содеянное и получая облегчение. А каяться про себя — только жечь душу в бесплодном усилии очиститься, освободиться… Но разве на такое коленопреклонение решишься? Да и была бы в этом поступке театральность и фальшь, сродни искусству факта. Или побежать к Софьюшке и открыться только ей? Но станет ли Софьюшка счастливее, когда узнает, что это было? Нет уж, пусть она ничего не знает.
Вот тут и пришлось первый раз подрабатывать турбинками, как потом вспоминала это время уже взрослая и совершенно мудрая, не хуже Аллы Константиновны, Нина, преодолевать себя, приближаясь после утомительной работы и болтанки к тихой наземной стоянке, где можно освободиться от груза опостылевших пассажиров и их багажа и остаться наконец одной. Конечно тогда, в 65-м году, она и предполагать не могла и не думала даже о том, что будет какая-то стоянка и какая она будет, что будет ее, Нину, окружать и чем она будет заниматься. Ученые считают, что за восемь лет в человеческом теле меняются все до одной клетки, кроме клеток головного мозга, кажется. Несомненно, меняется все, вплоть до личности. И от той Нины образца 65-го года, мечтавшей раскаяться, осталась впоследствии только любовь к утреннему бегу по дорожкам городского стадиона. Тогда — жгучая до страсти оттого, что Алла Константиновна запретила ей этот бег, так как существовала версия о медицинской справке и академическом отпуске, а в результате — спокойная привычка облачаться по утрам в теплый тренировочный костюм и совершать это оздоровительное мероприятие в любую погоду. Вот — внешне — и все, что осталось.
Но лишившись этой отдушины — общения с Софьюшкой, да что отдушины! — дружбы самой долгой (со времени богатого событиями первого-второго класса), прочной и искренней, Нина почувствовала себя и новее одиноко. И пошли скучные, пустые вечера, которые никакое чтение не наполнит, потому что им тоже можно, с позволения сказать, обкушаться, когда нет ничего другого. И даже несравненная Анна Андреевна не спасала. Да что там Ахматова, когда в висках, кажется, стучали строчки другой волшебницы, ведьмы даже, — Марины Цветаевой: Отпусти-ка меня конвойный прогуляться, до той сосны!
Вот-вот, только этого не хватало — повеситься! Аза неимением сосны, которая, как известно, на Колыме и Чукотке не растет, что прикажете приспособить, за что веревку цеплять? За крюк от люстры? Да он крошечный, может не выдержать. Остается только труба в уборной. Набросить веревку на трубу и висеть потом над унитазом с вывалившимся языком. Фи, как пошло!
Flo разве это уж так важно — как потом выглядеть? Не страшнее ли, если тебе всего (или уже) семнадцать, а у тебя еще (или уже) ничего нет: ни призвания (вы его на мерзкие минуты с мастером жестки променять изволили), ни дружбы (тоже обмен состоялся — ночью, у, чердачной двери), ни того, что должно было развиться, родиться, быть (Нина боялась даже про себя произносить это слово — «ребенок»), ни… Да что опять перечислять, пересчитывать! Пересчитано уже тысячу раз, замусолено даже. Что считать, если этого — что есть — для пальцев на одной руке не хватит! И получается, что действительно хоть о сосне мечтай.
Тогда она первый раз подумала, что хорошо бы выпить. И выпить много, чтобы все эти мысли перестали существовать, вылетели у нее из головы — ну сколько их можно складывать и перекладывать, долой их, прочь! Но сразу же, как только она подумала о выпивке, стало и противно. Потому что вспомнилась та давняя история с Петей, как они наспех (темп она задавала) вышили принесенную Ниной бутылку, и что было потом, алкание (а как иначе употребление бормотухи назвать?) с дурой Катькой и как та потом вызывала своего «кадра» и непременно с приятелем — для Нины, и как пили они опять что-то кислое у Софьюшки, после-чего Виктор пошел ее провожать. Такой вот ряд выстроился. Сюда и Алика Пронькина с его неиссякаемой бутылкой, заткнутой полиэтиленовой белой пробочкой, в неизменном тайнике — за кухонным столом — поставить можно, хотя Нина, конечно, к этой бутылке не притрагивалась ни разу — но тоже из той же оперы. А в противовес ей что? Шампанское, которым утешал ее странный грузин в день отлета из Москвы. Такое сладкое, что пальцы прилипали к стакану, незамысловатое утешение, как конфета ушибшемуся ребенку. Но ведь это тоже было, хотя и кажется чудным.
Ну так пить или не пить?
Размышляя так, Нина сидела вечером на кухне своей коммунальной квартиры — осточертели стены родной комнаты и размеренное посапывание Аллы Константиновны над свежим номером «Нового мира», а здесь хоть какое-то разнообразие.
Идешь на меня похожий глаза устремляя вниз я их опускала тоже прохожий остановись
Та же ведьма Цветаева, совсем еще юная ведьма, и те же кладбищенские настроения. И вдруг опущенный взор четко фиксирует за столом — давно уже не пронькинскнм, потому что они переехали давно, а потом и вовсе уехали из Магадана, — все ту же бутылку с белой полиэтиленовой затычкой. Наваждение какое-то.
Нина на цыпочках, как к мине, подкралась к этой бутылке, осторожно извлекла ее из-за стола, вынула Пробку, принюхалась. Тут в комнате соседей послышалось какое-то движение, и она поспешно, с трудом втиснув пробку, сунула бутылку назад. Но в коридор никто не вышел.
Нина вернулась на свое место у раковины и ошарашенно размышляла над случившимся. Что это? Перст судьбы? Привет от Алика? Дьявольский соблазн? Ну он, он конечно! При чем тут Алик? У того уже, наверное, целый бар в московской квартире, в красивой полированной стенке, принимает Алик, под строгим надзором толпы, робеющих перед ним — он ведь теперь крупный деятель — молодых гениев (я тоже была прохожий прохожий остановись), ему ли вспоминать о дерзкой соседке или оставленной бутылке? Но ведь и не Поляковы, нынешние соседи, эту бутылку здесь оставили; он тихий-тихий плотник в здании облисполкома, она — бухгалтер в школьной столовой. Тогда, выходит, мамочка Алла Константиновна предается тайному пороку? Тоже невероятно.
Но если не они, то кто? Фантастика.
И пусть тебя не смущает мой голос из-под земли — из того же стихотворения Цветаевой.
Ну, если Марина Ивановна советует… Все еще опасаясь, что это не водка, а черт знает что, Нина плеснула чуть-чуть в чашку, лизнула капельку, посмаковала. Да нет, даже такой, с позволения сказать, дегустатор, как она, не мог ошибиться — водка, конечно.
Ну а если налить полчашки, интересно, уменьшится ее количество в бутылке или столько же останется? Может, волшебство и дальше будет проявляться? Может, эта бутылка неиссякаемая: сколько ни отливай — столько же и останется? Это предположение следовало проверить.
Нина отлила в чашку побольше — содержимое бутылки уменьшилось. Но может, и для волшебства необходимо время, может, водка не сразу, а минут через пять восстанавливается? Следовало подождать. Но чтобы зря не сидеть, время не тратить, то, что в чашке, нужно было выпить. К тому же дух от чашки по всей кухне пошел — если кто-нибудь войдет, сразу Почувствует и догадается. Да и самой нюхать противно. Так что просто необходимо было выпить поскорее.
Водка тупо ударила в голову, все вокруг словно стронулось со своих мест и стало каким-то подвижно-неопределенным. Хочешь, например, ложку со стола взять — просто так, чтобы потрогать, а она, оказывается, совсем не там лежит, где ты видишь, а чуть дальше, а потом и в сторону ускользнет, словно не хочет, чтобы ее трогали, недотрога паршивая. Ну и пусть себе лежит одна, если такая гордая. И так каждый, предмет неизвестно что о себе думает, все ускользнуть хотят. Но не очень, как говорится, и хотелось, только так, чтобы проверить свои ощущения. А если они не хотят, то и не надо.
Значит, это какая реальность у нас получается? Первая — это она сама, Госпожа Реальная Реальность. Вторая… — Сон. Третья — Болезнь (или Любовь — будем и ее тут с большой буквы полагать, хотя она не более чем бред и чепуха собачья). Четвертая — Искусство. Или наоборот — сначала Искусство, а потом уже Болезнь, но это большого значения не имеет. А вот пятая — это уже Его Величество Алкоголь, мальчик смелый, лукавый, проворный, что сидишь ты с трубою подзорной, скажешь, вид у меня подзаборный? не пора ли опять посмотреть?
А в бутылке не поймешь — то ли прибавилось, то ли убавилось. То есть ясно, что сначала, когда она в чашку налила, убавилось, а прибавилось ли потом — это сказать трудно. Может, и прибавилось, а может, и нет. Но можно еще немножко отлить, тогда, наверное, яснее будет. И следует, к тому же, эту пятую реальность досконально исследовать или на первый раз, обстоятельно в ней осмотреться. Потому что первая, которая Госпожа, ведет себя неприступно и явно задиристо и жить в ней — значит только и делать, что подчиняться кому-нибудь или обстоятельствам, а в конечном счете опять ей — а ну ее, суку старую, — надоела до ужаса.
Со второй тоже поладить трудно. Потому что, что такое сон, позвольте спросить? Ничего, эфир, туман, не поддающийся прогнозу: хочет — придет, а не хочет — и не будет. Это только у Чернышевского Вера Павловна что-то цельное и прогрессивное видела, а в жизни — одни сумасшедшие обрывки. Как в них расположиться?
Накликать болезнь — и вовсе дело дурное, без этой реальности можно обойтись, равно как и без ее эротической разновидности (а вдруг художник стоит сейчас там, на лестнице, стоит и ждет, когда она выйдет, — не все же ему ее на улице дожидаться, может ведь и в подъезд войти и наверх подняться, а она тут, дура, сидит. Так-чего она ждет, спрашивается?).
Нина, стараясь ничем не грохнуть, прошла в переднюю, послушала, прижав ухо к замочной скважине, — на лестнице было тихо. Тогда она приоткрыла дверь, высунулась — нет, конечно, никого, Виктор где-то в другом месте свои фокусы показывает. А жаль, если честно говорить, что в другом, что некому сейчас, сию минуту пробраться в тесные, сдавившие ее своды, взорвать их к такой-то бабушке, чтобы все полетело вверх тормашками, а бутылку она заранее спрячет в надежном месте или в руку возьмет, хотя по-идиотски она будет выглядеть в этот момент с бутылкой в руке, да и кощунственно как-то, ведь любовь все-таки.
Но нету никого — значит, и мечтать не о чем. Пусть хоть Софьюшке от этого, от ее, Нининого одиночества лучше будет, пусть ей больше счастья перепадет. Только ведь неизвестно, где этот мастер-художник свое искусство факта демонстрирует. Да и ей, Нине, этой реальности сегодня не видать.
Так уж пусть Его Величество Алкоголь властвует. Он мальчик смелый, лукавый, проворный, а она — пьяная баба. Чем мы не пара? Но ведь стыд-то какой… А какой стыд? Что она, простите, сделала? Чужую водку выпила? А мажет, она вовсе не чужая? Может, ей Алик Пронькин эту бутылку из Москвы телепортировал? Из своих представительских запасов. Сидя там, на своем высоком верху, вспомнил о ней, об их разговорах на кухне, как читал ей свои стихи, стесняясь и приписывая их бог знает кому, чтобы она не догадалась, что это его. И теперь эта, бутылка как искупление того старинного графоманства, потому что стишки были, прямо скажем, не очень. Хотя и ничего, слушать можно, но так уши развешивать, как она, так гордиться потом, как она возгордилась — как же, настоящий поэт ей свои стихи читает и даже робеет при этом, — так полыхать, конечно, не стоило, девочка.
И как бы у нее, интересно, все сложилось, если бы не было тогда этого сумасшествия с Аликом? То что Пети не было бы, это точно — Петю она совратила, готовясь к Алику. А был бы потом Гегин, мастер жесточки? Не повела бы она эту гориллу к себе, если бы у нее до этого ничего ни с кем не было. Но ведь тогда бы и этого искусства факта перед чердачной дверью тоже не было бы — и этого мучения от нависших, сдавивших сводов, и ослепительной боли. Когда раздался взрыв, и этих мерцаний счастья, когда все вдруг рушилось и ничего не было жалко, и спокойного полета над оставленной землей под надежными полами Витиного полушубка. И как определить — выиграла или проиграла она тогда, когда как зачарованная слушала стихи всамделишного, хотя и дурнопахнущего автора?
Тут еще следует подумать о том, как переливаются одна в другую эти реальности — Искусство, Любовь, Алкоголь? Не было бы плохоньких Аликовых стихов (то есть Искусства), не возникло бы ее, Нинино, стремление, и не стала бы она пить с Петей ту бутылку вина (см. Алкоголь) и совращать застенчивого мальчика (см. Любовь), и с Виктором бы у нее ничего не было (там же).
Или вот сейчас: не появись эта странная бутылка с пластмассовой пробкой, не займись Нина ее рискованной дегустацией — не вспомнился бы взрыв, устроенный Витей-художником, и все, что было раньше. И теперь хоть зови сюда мамочку Аллу Константиновну, чтобы она своим появлением пролила холодный душ на ее горячую голову, потому что чем дальше, тем больше из одного в другое переливается, и тут хоть с ума сойди или на улицу в холодную ночь беги…
Нина еще понаблюдала за бутылкой — видимо, версия о ее потустороннем происхождении была неверна, содержимое не восполнялось, и, раз так, утром придется держать ответ за выпитое, хотя едва ли тихий Иван Сергеевич поднимет большой скандал, да и не хватится он сразу — побежит с утра на работу, а когда хватится, то промолчит, наверное. Так что можно было особенно и не беспокоиться или, чтобы уж был полный порядок, долить в бутылку воды — пусть думает, что водка выдохлась оттого, что долго стояла. А если выход нашелся, то можно было и еще налить этой мерзкой жидкости, потому что — Нина это установила сегодня со всей определенностью — мерзкая она тогда, когда чуть-чуть попробуешь, а чем больше, пьешь, тем она становится лучше — такой он завлекательный мальчик, этот Алкоголь, чем дольше с ним находишься, тем интересней.
Утром было и вовсе противно, даже вспоминать не хотелось, какие глупые мысли приходили ей в голову (Алик водку телепортировал, и все эти глупые рассуждения о переливающихся реальностях), как глупо она себя вела (на лестницу выходила и даже, кажется, поднималась на чердачную площадку, словно святой дух, как в «Гавриилиаде», мог ее здесь настичь), и воды в бутылку не долила, а теперь что соседям скажешь, если хватятся.
Ни на что, конечно, не надеясь, она скользнула все-таки взглядом по этой замечательной бутылке, когда вышла заварить кофе, и чуть не выронила банку растворимчика: бутылка вопреки всем законам физики была опять едва ли не полна, в ней стало даже больше этой жуткой жидкости, чем было вчера вечером, когда Нина ее только обнаружила. Дела!
Весь день эта проклятая бутылка не шла у нее из головы (Дела сказал он как-то там и не моя вина), хоть беги сию минуту домой и удостоверяйся, что она там так и стоит за столом. Или галлюцинации начались? Сначала Софьюшка под окном стояла, теперь бутылка за столом с полиэтиленовой пробочкой. Но ведь эту бутылку она держала в руках, открывала, наливала из нее. Какая же это галлюцинация? Самая что ни на есть реальность. Ну да, реальность номер пять, мальчик смелый, лукавый, проворный… Да чепуха все это, не было никакого мальчика… Как же не было? Бутылка-то стоит.
И. некому рассказать, не с кем вместе поудивляться этому чуду, хотя каждая из этих наточенных стервоз, может, и Алика где-то видела или хотя бы фамилию его., слышала — как же, поэт, знаменитость областного масштаба. А вот ведь какие фокусы, оказывается, откалывает! Но не подойдешь, не скажешь, потому что как на дурочку будут смотреть: «Вы, Нина, нездоровы, наверное!» Все у них на «вы», все вежливо, все корректно. Повериться можно (отпусти-ка меня конвойный!). Хоть к Софьюшке беги.
Нужно было как-то прожить этот проклятый день, дождаться вечера, разогнать их всех — и мамочку, и тетю Надю Полякову (фигурально, конечно, хотя маму ничего не стоит к какой-нибудь книжке до утра привязать: «Ах, мамочка. Я сегодня случайно «Потерянный рай» открыла. Ты посмотри, какая прелесть. Это же гениальная вещь!» — и попалась райская птичка). И вот, в десять часов на кухне уже никого, и Нина может спокойно повторить свой опыт. Потому что чем доказывается открытие? Какой самый важный и единственный даже способ проверки, не знаете? Повторяемость результата. Это она еще из школьной физики помнит.
Сначала опять что-то тупо ударило в голову, а потом вот он — мальчик смелый, лукавый, проворный. На этот раз быстрее пришел. Может быть, тоже весь день дожидался. А каково тебе было сидеть одному в пустой кухне, да еще за столом. Тоже, наверное, натерпелся. Теперь главное, чтобы никто не помешал, не приперся за чайником или еще какой-нибудь мурой.
И ведь непохоже, что водка разбавлена, что кто-то (а может, сама Нина, только потом забыла — такая мысль днем тоже мелькала) воды добавил. Нет, мальчик прежний — лукавый, задорный. Но потом, под конец свидания, нужно будет отметить на этикетке, сколько осталось, чтобы завтра уже ни в чем не сомневаться. А, что сомневаться? Чутье какое-то подсказывало, что утром чудо повторится, что бутылка будет стоять на прежнем месте и опять почти полная, белой полиэтиленовой пробочкой заткнутая.
А потом, завтра или послезавтра, можно попробовать не прятать бутылку за стол. Интересно, сумеет ли она сама (бутылка то есть) за ночь перебраться на место? Пойдут ли чудеса так далеко? Или рухнет вся эта история под грузом улик, когда утром мама или соседка обнаружат почти пустую бутылку посреди стола? Риск огромный, но так хочется и это проверить.
Вечером, после работы, была тренировка, и стреляла Нина так отвратительно, что снисходительный архитектор только морщился и поглядывал на нее, распростертую на матрасе, без привычного внимания. Впрочем, не исключено, что это Нине только казалось, но все равно было очень стыдно.
«Что же ты, мальчик? — упрекала она известного типа по дороге домой.. — Этак мы с тобой до каких столпов докатимся? Сначала из секции выгонят, потом, естественно, с работы, а потом и мамочка Алла Константиновна пронюхает про тебя (и в буквальном смысле тоже) и придется с квартиры съезжать?»
«Дела! — перебила она себя тотчас. — О родном доме как о наемной квартире говорю — съезжать. И не моя вина. Просто существуют две реальности, и в одной у меня есть дом, квартира по определенному адресу, в в этой квартире есть обыкновенная кухня на две семьи, а в другой реальности есть эта загадочная или злополучная бутылка с белой пробкой и мальчик смелый, лукавый, проворный, и в каком месте эта бутылка стоит — не имеет никакого значения. И тогда что остается? Хватать эту бутылку и идти на автовокзал, в общество замечательных бичей. Интересно, как с ними мальчик сможет ужиться? А больше мне ничего и не остается».
Что и говорить — перспектива была не из прекрасных, и нужно было что-то решать. Причем решать не откладывая, потому что сегодня мальчик, завтра — тоже, а послезавтра — пьяный бич в соседнем кресле на автовокзале. И это такая же реальность, если она не совсем запуталась в своей классификации. Покончить — решительно и бесповоротно — со всем этим? Разбить хрупкую (из бутылочного стекла) реальность номер пять и бросить осколки в мусорное ведро? Себя-то она пересилит, а мальчик-то как? Ведь и он погибнет — смелый, проворный…
Снова дождавшись, когда мама и соседка кончат на кухне свои дела, она уселась за стол, достала из тайника бутылку и сила ее разглядывать. Где он тут, маленький? Можно предположить, что скрючился прозрачный, невидимый, как эмбрион (по ней ведь тоже невидно было, что она что-то носит), в этом стеклянном чреве. Может, следит за ней невидимыми глазками и в них такая же невидимая мольба — ну выпусти же меня скорее, выпусти, нам будет хорошо. Сначала — да, а потом что? К бичам бежать? Нет уж, дорогой, лучше сиди тут, чем-нибудь еще занимайся, если можешь, а нам лучше не встречаться.
Она передумала и не стала бить бутылку, тихонько поставила ее на прежнее место — пусть Алик, если хочет, обратно ее телепортирует, пусть взрывает на расстоянии или что хочет с ней (бутылкой) делает, а только она, Нина, больше в эти игры не играет. До свидания, как говорится, чао, бамбино!
Это был тот второй момент, когда пришлось подработать турбинками, как потом вспоминала Нина, и не Нина уже, а спокойная, уверенная в себе, знающая, что ей нужно и как это взять, Нина Сергеевна, — в этот момент пришлось напрячься, оттолкнуться, выпрыгнуть из алкогольной реальности, бог с ним, мальчиком. Да и был ли, как говорится, мальчик?
— Ты куда? — спросила мама, заметив, что она собирается — оставалось только натянуть куртку от тренировочного костюма, мама пребывала в мильтоновском раю.
— В парк, наверное, если там не очень скользко.
— С ума сошла. Ты знаешь сколько времени?
— Вот и прекрасно. Ты же сама не хотела, чтобы меня кто-нибудь видел. А сейчас темно и нет никого.
— Конечно, нет, — парировала мама. — Умные люди дома сидят.
— Ладно, — миролюбиво сказала Нина, — какая есть. Ты не волнуйся, я быстро.
С того вечера она снова стала бегать. То ли уступая маме, которая всего боялась, то ли самой так понравилось, но пробежки она осуществляла только вечером, почти ночью — часов в одиннадцать. И тогда, в первый вечер, стоило ей прыгнуть с крыльца и сделать несколько широких плавных шагов, как где-то невообразимо далеко остались и прозрачная утроба и такой же мальчик. Дышалось легко и свободно. И все было прекрасно. На свете счастья нет но есть покой и воля — здорово это было сказано когда-то. И еще было ощущение того, что не только ничего не случилось, но, напротив, все еще только начинается, как недавно, осенью, на стадионе около Стромынки.
Бежать в парк было довольно рискованно, потому что можно нарваться на ту еще шпану, но если с самого начала было страшновато, она изменяла маршрут и сворачивала с Портовой на проспект, здесь уже никто не пристанет, вверх по главной улице до Комсомольской площади с ее шпилем-телевышкой, там направо, по улице Билибина до аптеки и снова направо», теперь уже вниз, а там и родная (хотя это и не так) Портовая. Дна таких кружочка вполне достаточно, чтобы никакие мысли в голову не лезли. Все прекрасно и удивительно. И если на Портовой не такая «труба» (сифонит если не очень сильно, однако обычно дуло так еще), то можно и на третий круг решиться. Интересно, найдется ли такой мальчик, чтобы за ней в этом марафоне продержался?
Загадочным оставалось появление самовосстанавливающейся бутылки. Тут было несколько версий. Первая допускала, что Алик Пронькин достиг такой широты и такой твердости духа, что действительно был способен творить чудеса и даже являть их некоторым из своих старых знакомых. Но было это предположение уж слишком смелым в наш рационалистический век. Мог, во-вторых, сосед Поляков оказаться тихим алкашом, самоотверженно делившимся с неофиткой своими запасами. Но и это было маловероятным. Не стали бы, во-первых, держать алкаша в таком солидном учреждении. Не стал бы и он, во-вторых, расходовать утаенный напиток куда попало, не такие уж они, алкаши, щедрые, скорее, наверное, наоборот — каждая капля на счету. Да и будь он алкашом, этот сосед Поляков, пил бы он и прятал скорее всего не водку, а бормотуху, «бормана» — они именно этот напиток предпочитают. Но существовала и третья версия, что водку покупала Нина. Стоит такое допустить, как весь туман рассеивается и никаких чудес не надо. Так оно, наверное, и было, а другие версии и рассуждения появились как самооправдание — не я это делаю, меня заставляют. Если все так и было, то тем скорее надо было убегать.
Она хотела уехать тайно, чтобы никто не узнал, — словно для того, чтобы потом, если ничего не получится, так же незаметно, как будто никуда и не уезжала, вернуться. Лучше всего было выбежать вот так, теплой майской ночью с легкой сумкой на плече, когда все или спят, или мыкаются в неразрешимой дремоте — вестнике приближающихся белых ночей, и не спеша двигаться и двигаться недели и месяцы через всю страну. Но куда она тогда, простите, будет поступать? Только в институт физкультуры, потому что за эти месяцы бега через всю страну (да и хватит ли их?) последние остатки знаний из головы улетучатся. А ей, черт возьми, на совершенно новый, неизвестный экономический факультет поступать — не знаешь, как и к собеседованию готовиться, что учить, что спросить могут. Тут одних тренированных ног мало. Да и не добежать ей, конечно. Ну до двадцать третьего километра, ну до сорок седьмого, ну до Палатки (восемьдесят семь километров) за четыре дня она еще кое-как доберется, но дальше — это уже лошадиная работа, а не способ преодоления пространства, поэтому придется лететь самолетом.
Однако Софьюшка, отношения с которой в последние месяцы практически сошли на нет, все-таки проведала о ее отъезде (наверное, через Аллу Константиновну, с которой тоже была в приятельских, хотя и менее интимных отношениях) и пришла накануне отлета — конечно, с тортом и бутылкой шампанского. Хорошо еще, — думала Нина, что своего барбоса-фокусника не привела, однако не исключено, что он где-то в окрестностях бродит, ждет условного сигнала, но представить его Алле Константиновне у Софьюшки, конечно, не хватит духу, а Нине он и вовсе не нужен, так что пусть подольше дышит свежим воздухом, дожидаясь свою ненаглядную трещотку.
Ну действительно, что пришла? И какие могут быть речи и наилучшие пожелания, когда ноет душа от недобрых предчувствий, словно сидишь в самолете, который идет на посадку, а пятью минутами раньше, когда добрый могучий «Ил-18» выпускал шасси, что-то стукнуло, но, видимо (скорее — слышимо), недостаточно, потому, что вышло как-то не очень громко, и летчики начали дергать и бросать самолет, так что стало и вовсе противно, чего на борту этой машины почти никогда не бывает, но больше уже ничего те стукнуло, и вот земля уже совсем рядом, сейчас будем садиться, а сколько у лас все-таки ног и как все получится — неизвестно… Тут бы сжаться, собраться в одиночестве с духом, чтобы мужественно пережить страшные минуты, а не чокаться шампанским, и без которого так мутит, что хоть беги из-за стола.
Нужно брать пример с Аллы Константиновны. Она все, конечно, понимает. Или догадывается, пожалуй, процентов на восемьдесят пять, что нет у Нины никакого академического отпуска и никто ей место в университете не бронировал, а значит, что-то скверное и стыдное случилось с ней прошлой осенью и сейчас придется этот стыд преодолевать и снова бороться за место под солнцем, и тут уж добрые напутствия и пожелания «высоко нести» нелепы и кощунственны даже — перед лицом той борьбы, которую предстоит вести, но Алла Константиновна только кивает всем этим глупостям и спокойно держит в поднятой руке бокал. Что и говорить, мужества ей не занимать! Но, может, и Нине что-нибудь из этого наследства досталось?
В одной руке держу бокал,
держу бокал.
Держу, да так, чтоб не упал,
чтоб не упал.
Другою обнял нежный стан,
Теперь я папа и султан —
из дурашливой песенки, которую Нина несколько раз слышала на Стромынке в самодеятельном исполнении. Там есть еще хорошие слова: «А чтоб все это совместить» — любовь к девушкам с возможностью выпить, — «простым студентом надо быть!» И добавлялось: «В МГУ!» Конечно, в МГУ, о другом вузе Нина и не думала, запасных вариантов не готовила. И оттого испытание предстояло ей особенно ответственное: пан или пропал. Но где наша не пропадала!
В тот вечер Нина, конечно, никуда не побежала, и потом, когда эти посиделки закончились и мама, вымыв посуду, угомонилась в комнате с книжкой, она вышла на кухню — как будто и не на разведку, а просто так, воды попить из крана. Конечно, надежды на то, что бутылка опять будет тускло поблескивать за столиком, было мало, но раз она уже появлялась, то чего бы ей, черт побери, не оказаться? Или для этого действительно какие-то сверхъестественные условия необходимы, а мальчик смелый, лукавый, проворный сам по себе ничего не может?
Не может, наверное, потому что не было ничего. Еще глупее было предположить, что кто-то ждет ее на чердачной площадке, хотя могло ведь так случиться, что Софьюшка, только простившись, сказала Виктору, который тут где-то и ошивался, что Нина завтра улетает, и тот, наскоро от нее освободившись, — запихнул ее в ее же подъезд или, даже не прощаясь, толкнул в сторону дома, на проезжую часть Портовой, черт с тобой, надоела, старая вешалка, — кинулся к памятному месту и сейчас сидит там, на последней ступеньке, негодуя и предвкушая… Отчего бы и такому не случиться? Или он такой же миф, выпускаемый из бутылки, как этот мальчик?
Но и Виктора не было. Ну и проводы, черт побери, устраивает ей родной город! Никакой теплоты, никакой нежности. Одно мамино катастрофическое молчание, гулкая тишина, когда все сказано, все понятно, говорить уже не о чем, пустые, никчемные слова, случайно сорвавшиеся с губ, бьются о железобетонные стены ситуации. Так на черта нужен ей такой город, бросить его скорее, бросить и мчать колеся, последнюю ночь вот только доконать как-нибудь. Или все-таки пробежаться? Светло то как, и спать совсем не хочется. Но мама уже и костюм тренировочный в чемодан упрятала. Черт бы побрал и эту маму!
Перед самой посадкой в автобус, словно все заранее рассчитал, у горагентства появился руководитель стрелковой секции архитектор С. Был он как всегда корректен, даже несколько чопорен, что выглядело довольно смешным в нервно-веселой и суматошной толпе отправляющихся в полет отпускников, однако и приятно было тоже — значит, не так уж плох Магадан, если находит в себе такие резервы внимания и галантности, олицетворенной в скромном букетике, купленном возле универмага «Восход». К тому же, вероятно, архитектор С. не всех своих вольных стрелков и стрельчих (?) так провожает. И за это ему особенное спасибо. Но поехали — Париж бежит провожая меня во всей невозможной красе.
Что же могут, черт побери, спросить на собеседовании робкую провинциальную девочку, поступающую на экономический факультет? Что-нибудь такое про прибыль, земельную ренту? Учебник политэкономии Нина осилила еще весной — оказалось, что это дело вполне возможное, хотя и скучноватое, конечно. Едва ли кто-нибудь в приемной комиссии ждет от вчерашней десятиклассницы (не знают ведь, что она уже поступала) знакомства с первоисточниками и четкого представления об экономических процессах сегодняшнего дня. Но что же им тогда надо? Не про колонны же Большого театра рассказывать?
Пожалуй, только один вопрос и можно предвосхитить: почему вы поступаете на наш факультет? — Хочу быть экономистом. — А почему? — спросят. — Потому что социализм — это прежде всего учет. — Правильно, девушка. А еще почему? — Потому что победит в конечном счете та социально-экономическая формация (вот какие мы слова знаем!), которая обеспечит наивысшую производительность труда. — Тоже, — скажут, — хорошо, а еще почему?
Ведь слышали они, наверное, все это не раз, и едва ли набор цитат их восхитит и удовлетворит. Нужно, вероятно, добавить что-то новое, личное. Но вот что?
— А кем, — спросят, — ваша мама работает?
— В библиотеке.
— Хорошо, конечно, — сейте разумное, доброе, вечное, — но не то, не тот профиль. А папа?
Вот тут можно отличиться. Кассиром в зоопарке! Чем не экономическая служба? (Хотя, какой в Магадане зоопарк? Так, смех один, стояли когда-то в парке несколько клеток, в одной белая медведица Юлька, в другой — анонимный бурый медведь, еще раньше, кажется, пара волков была. Но нету уже никого, и место это уже не вспомнишь.) Смешно? Ну тогда крупный хозяйственник или большой научный сотрудник. Впрочем, своих корифеев они лучше ее знают — тут не проскочишь. И вообще папу лучше оставить если с ним все так неясно.
Остается она сама, собственной персоной, — самой себя прикрывать придется, если за маму и за папу не спрячешься. Но ведь не скажешь, что ей нужен экономический факультет, потому что она хочет надежное место в жизни, высокую зарплату, отдельную квартиру, чтобы никаких соседей и никакой бутылки с полиэтиленовой пробкой из-за кухонного стола не поблескивало. А то скажут, что все это меркантилизм, недостойный» передового молодого человека, и нечего это стремление к наживе поощрять и оснащать высшим образованием в лучшем университете страны.
Значит, личную заинтересованность этой профессией нужно представить более топко. Скажем так: в наше время, когда женщина не только активно соперничает с мужчиной во всех областях жизни, но и во многих из них явно превосходит своей аккуратностью и расчетливостью, она хотела бы доказать, что производственные отношения, в управлении которыми до недавнего времен; ни, а то и по сей день, преимущества мужчин считаются неоспоримыми, также лучше регулируются специалистами-женщинами. Звучит, да? Ну а для того, чтобы стать специалистом по такому регулированию, ей и нужно получить экономическое образование. И не где-нибудь, t именно в лучшем университете страны. Так, кажется, неплохо. Тут все встают, бурно аплодируют, и на глазах у сбежавшихся со всех этажей абитуриентов председатель приемной комиссии торжественно разрезает красную ленточку, натянутую перед парадной лестницей, ведущей на второй этаж и выше (владения экономического факультета — под самым стеклянным куполом), — входите, пожалуйста, Нина Сергеевна! И она войдет.
Может быть, это покажется мистикой, но в тот момент, когда она рассуждала таким образом, Нина увидала отчетливо, во всех подробностях, кабинет, в который она войдет через десять лет: аккуратный строгий гарнитур из темного полированного дерева, умеренной яркости ковер на полу, кремовые шторы на окнах, два телефона (красный, городской, и черный, без циферблата) на тумбочке, круглую хрустальную пепельницу на длинном приставном столе и рядом с нею, на хрустальном подносе, — слегка запотевший графин и два стакана. И тут же была она, сбрасывающая с покатых плеч пушистое и легкое красное пальто, чтобы аккуратно повесить его в крайнюю секцию гарнитура, обнаруживающая во всем теле приятную свежесть и легкость после привычной пробежки в парке и чашки обжигающего кофе и глазами уже тянущаяся к сверкающей поверхности стола, на котором она будет сейчас безжалостно рассекать узлы, шрамы, тупики, тесемки и лохмотья проблем и вопросов, которые наработали разжиревшие и потные растяпы и пьяницы, по недомыслию именующие себя хозяйственниками. Она словно видела их фигуры, их расплывшиеся телеса, выстроенные вдоль деловой стенки кабинета — короткие руки стыдливо опущены к животам, и самое себя, тоже обнаженную, но так много выигрывающую на этом — тестообразном фоне — пусть смотрят, черт побери, как она сейчас будет кромсать эти проблемки и вопросики, только ни звука, господа, ни слова, иначе тотчас пойдете вон, и она без вас прекрасно решит, как обеспечить поголовье области самым дешевым и питательным фуражом (или как там еще эти корма называются? всех подробностей она сегодня еще не знает).
…и легкие месяцы будут над нами как снежные звезды лететь,
А может быть, бросить все это и снова подать документы на филологический? Бог с ними, с материальными благами и задачами эмансипации — найдутся и без нее воительницы и стяжательницы. А вот она-то как без книг, без тихой радости, без счастья, наконец, оттого, что; они есть и больше ничего не надо? Все это прикажете арифмометром заменить? «Но… Но вернуться — это значит снова оказаться в одной упряжке с Антошкиной, Лобзиковой и прочими, даже хуже, чем, в одной упряжке, — они впереди, на втором курсе уже, а она все сначала начинает, в самом конце стоит, вот как они ее наказали. Воевать за свое место — среди них, на факультете, около любимых книг, надо было тогда, в тот момент, когда Антошкина — воспитательница нашлась! — сунула ей конверт с деньгами на обратный билет. Вот тогда нужно было разыграть притворное изумление: «Да что вы, девочки? Да разве я собиралась? Оставьте, пожалуйста, себе эти деньги. Самим пригодится, я ведь знаю, что с деньгами у вас не очень!» — и оттолкнуть протянутый конверт, а она взяла… Испугалась? Но кого? Антошкину и остальных? А что они ей сделать могли? До драки бы дело не дошло, а потом можно было и в другую комнату перейти, поменяться с кем-нибудь. Испугалась, что в деканате скажут? Но они ведь могли и не решиться туда пойти, постыдились или постеснялись бы, или еще что-нибудь. Тем более не стоило так спешить, можно было бы и подождать, чем все кончится. Нет, она тогда себя испугалась: раз такое натворить могла, то что дальше будет? — и они ее тоже испугались, потому и постарались поскорее избавиться. Это уже потом, в неблагоприятной домашней среде, которую с теплым сиропом филфака МГУ никак не сравнишь, она научилась турбинками подрабатывать, ограничивать себя и обуздывать до такой степени, что с головой стало что-то твориться, видения пошли — как с Софьюшкой, например, или вот с этими голыми негодяями. Но ведь только так и можно было жить, наверное, — укрощая себя, только так и можно чего-нибудь добиться.
А раз так, то пусть будут арифмометры, счеты с древними костяшками, калькуляторы электрические еще какие-то появились. Все это она освоит, нигде не отстанет — только воли себе не давать, спрятать свое «я», бродливое (или бродильное, бродячее?, как тесто, зацементировать все поры, одеться в броню (ах, Орлеанская девственница — см. Вольтер. Указ. соч.,) и через трудности — к звездам, что можно выразить и поняв пошли бы все подальше, все равно будет так, как я хочу Противоречие? Обуздывать себя во имя своеволия? Нет противоречия — снято, как говорят философы-классики, потому что хотеть-то она будет только то, что надо. А кому надо? Ей, конечно.
Конкурс на экономический факультет был куда меньше, чем на филологический, ее медаль произвела соответственно большее впечатление, к тому же и держалась она спокойнее других, уверенно даже, чему способствовала и обретенная в этих размышлениях платформа, и хорошая физическая форма, поддерживаемая ежедневными пробежками по дорожкам знакомого стадиона.
Собеседование она легко выдержала и послала маме успокоительную телеграмму. Предстояло, правда, объяснить в письме, почему она оказалась на экономическом факультете и что ее ждет впереди, однако все это было гораздо легче, чем возвращаться недавно оскорбленной и оплеванной, хотя это было и не совсем так, как мы только что видели. Тон письма был сдержанно-ликующим, что вполне соответствовало ее нынешнему и будущему настроениям сразу.
Для человека, который умеет читать (еще это называется «работать с книгой», однако сей термин не что иное, как витийство и краснобайство, уводящие в сторону от действия, владеют которым, к сожалению и удивлению, далеко не все грамотные, увенчанные дипломами и прочими отличиями люди), так вот, для такого человека учеба даже на самом далеком от его способностей факультете не представляет никаких (именно никаких!) трудностей, потому что умение читать включает в себя и умение понимать прочитанное. А если ты это понял, то ты это знаешь. А если знаешь, то иди себе, пожалуйста, дальше, пока… Но тут уже пределов нет. Пока не надоест? Но ведь не надоедает. Это как у пьяниц — чем больше узнаешь, тем больше хочется. А исчерпать премудрость тех, даже самых общих предметов, которые читают (тоже ведь чи-та-ют, еще одна сторона того же умения) на первом курсе, тоже, наверное, невозможно, поэтому главное — не зарываться, оставлять время и пространство (то есть голову и руки) для маневра, видеть, что делается по сторонам, и не пропускать ничего интересного. Ту же общественную работу, например.
Важно было сориентироваться в окружении, то есть понять, кто есть кто и как с ними быть. Наблюдение номер один: экономический факультет менее престижен и потому, менее аристократичен. Филологический, журналистики, исторический, даже, казалось бы, замухрышистый юридический выглядят сиятельнее, потому что в их славных стенах обучаются (или только недавно обучались) дочери, сыновья, племянники X., Ф., С. и так далее, а на экономическом таких звезд первой величины ни одной. Более или менее знаменитые фамилии (на уровне замминистров и всевозможных генералов) были представлены, но это, конечно, не то сияние, таким разве что на фоне технических и естественных факультетов — физического, химического и т. п. — выделиться можно, но тем, кажется, не до сравнений, считают свои атомы, варят сверхдлинные молекулы и о репутации не печалятся.
(Но — и это уже прикидка на будущее — присутствие на факультете звезды второй величины или даже третьей звездочки может оказаться куда полезнее — в личном плане, — чем присутствие первой, какой-нибудь X. И не только потому, что в силу известных обстоятельств X. легко может стать кем-нибудь другим, а и потому, что был бы ее папа на прежнем месте, тебя бы к ней — очень вежливо, конечно, — близко не подпустили, а если бы, уступая ее к тебе горячей привязанности, и поступились бы какими-нибудь правилами семейной безопасности, то устроили бы такую проверку до четвертого колена включительно, что бог знает что могло бы при этом вылезти, а это, при неизвестном собственном папаше, чревато. Но самое главное в том, что если верить в свою звезду, мелькнувшую в этом уютном кабинетике с полированной стенкой, то менее известный папа может для ее (звезды) достижения сделать гораздо больше, потому что он гораздо ближе ко всему этому делу, прежде всего, и стоит, туг его участие предельно, конкретным может быть. Вот это особенно помнить нужно, когда смотришь по сторонам.)
Наблюдение номер два. Если судить по половому признаку, то экономический — такая же женская вакханалия, как и все другие гуманитарные факультеты, на весь курс — только двое юношей: Миша Пироговский. (Пигоговский, он очень сильно картавит) и Иосиф Гибгот, у каждого в семье есть, наверное, своя Клара Марковна, старший экономист, дело которой они и решили продолжать. Эти уж точно будут шагать, укрепляя семейные традиции. Иными словами, эмансипация имеет здесь столь основательный задел, что будущее выдвижение на самые ответственные посты Нины и таких; как она, более чем гарантировано.
По социальному признаку факультет, тоже весьма одиозен. Решительно преобладают дети служащих, «производственников» (женского пола, мужского нет вовсе) — считанные единицы, видимо, в массе своей они предпочитают заочное и вечернее обучение, ну и, вероятно, более, специализированные факультеты, не понимая достоинств именно университетского образования. То же можно сказать и о детях рабочих и колхозников — их немного. К тому же социальные отличия стремительно стирает набегающая и все сокрушающая волна мини.
Пройдет год — и мини снивелирует всех в одну, единую массу, создаст новый умопомрачительный и потому желанный для каждой стандарт, были бы молодость, приличные ноги и немного фантазии. А мини — это ведь не только манера одеваться, это и линия поведения, особенно на первых порах, когда твоя юбка вызывает настороженность и ухмылки, а то и наглое желание раздеть тебя вовсе, отсюда, в качестве отпора, возникает независимость, переходящая в дерзость, громкий смех и длинная сигарета, которая так хорошо гармонирует с длинными ножками (ставшими еще длиннее благодаря торжествующей моде). Да здравствует Мини, да скроется… Враг? Так, наверное, потому что недоброжелателен у мини хватает.
Лучше всего на стремительный прорыв носительниц Нового направления наблюдать с третьего этажа, из-под самого купола, когда они — свои экономистки, или еще более блистательные (отдадим им должное) филологини, а также менее монолитные в своем движении юристки (на их факультете мужская прослойка самая большая) — поднимаются по широкой, плавной лестнице к самой большой аудитории. Оказывается, на идущую женщину лучше всего глядеть откуда-нибудь сверху, она становится тоньше, изящнее, чем если бы глядеть на нее в упор. К тому же тонкие, звонкие — оттого что не видно каблучков — колени поднимают эти узкие полоски ткани, полуобнажая бедра, и все пространство вокруг наполнено шелестом одежд, цоканьем каблучков, всплесками смеха. Что-то очень мистическое есть в этом непрерываемом шествии, словно новая орда, а точнее, новая цивилизация решительным маршем вступает в завоеванный без единого выстрела город, влача в своей упругой массе нелепых пленников — безрадостно одетых мужчин, и страшно подумать, что за торжество, что за оргия начнутся в гигантском амфитеатре, как только прозвенит звонок-приказ, — Жечь, жарить их, наверное, будут, — предварительно истоптав сотнями острых шпилек, разложат костер на длинном, как платформа, столе возле кафедры и зажгут, а потом каждая съест по куску этого полусырого жертвенного мяса, чтобы причаститься к общему движению, восстанавливающему на земле легендарный порядок, когда-то повергнутый этими нелепыми ублюдками, а также переходом от скотоводства к земледелию. Так им и надо!
Острую радость доставляла мысль, что в числе жертв неминуемо должен был оказаться и тот гориллообразный любитель жесточки, из-за которого случился скандал на Стромынке. Его, гада мосластого, можно было бы обглодать еще живым, Нина бы первая начала, если бы такое действительно свершилось. И, может быть, все это действо лучше провести не в царстве льющегося через прозрачный купол света — увидят и отберут, а устроить ночную облаву на Стромынке, сволочь их всех в танцевальный зал в подвале и там жечь без посторонних глаз, потому что ночью на Стромынке посторонних не бывает, разве что две-три вахтерши, которых нетрудно будет связать.
А потом (или тут же) нужно выловить и вытащить на середину всех этих дур типа Зины Антошкиной (это она сказала тогда: «Здесь ты жить больше не будешь, поняла?») — широкоплечих, узкобедрых мужланок (интерсексуальный тип, по-научному, Нина видела соответствующую картинку в учебнике по гинекологии, когда собиралась идти на ту операцию), тех, что не понимают (в Силу врожденного недостатка красоты) силы и возможностей своего пола и стремительного и могучего движения Мини, освобождающего этот пол от унизительного рабства. А что делать дальше? Обвалять в пуху и перьях, как раньше они поступали с ведьмами и распутницами, а по сути — с провозвестницами движения Мини, обвалять, благо подушек на Стромынке хватает, и подвергнуть остракизму, то есть изгнать из родных стен, гнать если не за Можай (это все-таки далековато, современный Можайск, наверное), то уж точно до Черкизова. Значит, нужно будет предварительно клейстер из муки сварить в большой кастрюле или клею канцелярского купить побольше, чтобы перья прилипали — деготь ведь в Москве не достанешь. Пусть где-нибудь на Соколиной горе отмываются потом. Так тебе и надо, Зина Антошкина!
Было все это, конечно, не более чем мечты, достаточно шальные, чтобы к ним относиться всерьез, но и уже обусловленные опытом восемнадцатилетней жизни, то есть чем-то определенные, — от казавшегося тогда очень широким подоконника в их комнатке по Школьному переулку до дерзких, проявлений на квартире у Пети и около чердачной двери; было уже и достаточно рассчитанное желание взлететь (не путать с наивными мечтами первоклассницы), подняться над условностями и условиями уготовленного судьбой существования… Все на всю оставшуюся жизнь было определено к рубежу восемнадцати лет, и если эта определенная перспектива вдруг включала в себя столь наивную фантастику, как сжигание гегиных в ленинской аудитории или кукование обвалянных в перьях антошкиных на Соколиной горе, то виной тому была регулярная взвинченность, настигавшая Нину по утрам после веселящих тело пробежек по любимым дорожкам и чашки крепчайшего кофе, которой она стала обходиться вместо завтрака. Эту взвинченность не могло, не успевало погасить довольно долгое путешествие от Стромынки до Манежа — сначала в набитом трамвае, потом в еще более утрамбованном метро. Напротив, эти теснота, гам, давка, казалось, еще более заряжали ее энергией, и, оказавшись под стеклянным куполом, на самом верху здания по Моховой 11, Нина чувствовала, что могла бы, наверное, сейчас взлететь — если не с первого этажа на их третий, то хотя бы вот тут, под самым куполом, только оттолкнувшись посильнее от перил, поплавать. Соблазн был так велик, что она с нетерпением ждала звонка, который, естественно, положит конец ее сумасбродству. Ну вот и звонок!
Вопреки ожиданиям — ведь речь шла не о любимых предметах, а сначала о дисциплинах самых общих, потом все более и более специально-экономических — учеба сразу же увлекла Нину. Что тут сказалось? Уровень преподавания, который в Московском университете был традиционно высок даже и на этом, не самом блистательном факультете? И это, конечно. Или то, что последние полгода, больше даже, она практически бездельничала — потому что не считать же работой неторопливую возню с книгами в библиотеке, которую, кстати, всегда можно было прервать, если в руки попадало что-то, что срочно хотелось прочесть, — и, конечно, она соскучилась по серьезной работе, или (по ее терминологии) чтению? Это, наверное, сказалось даже больше. Прибавим сюда и некоторую схиму, запреты, которыми она себя, памятуя о прошлом скандале, надежно окружила: а) Не сближаться с соседками; б) никакого алкоголя, потому что и моргнуть не успеешь, как Алик опять начнет свою бутылку подсовывать, а это уже будет нарушением спортивного режима и вообще распущенностью, после которой все может быть; в) гегиных в любом виде — пусть хоть принцем нарядится — жечь, твердо помня, что всем им одно место — на огненном костре, впрочем, можно и не жечь, чтобы лишнюю вонь не разводить, а искромсав, истоптав шпильками, выбрасывать в окна на проезжую часть улицы Герцена, пусть там троллейбусы своими тяжелыми шинами завершат это дело, нужно только придумать какое-нибудь приспособление вроде лифта, потому что окна высоко, просто так не выкинешь; г) не увлекаться тряпками, так как тряпки — они тряпки и есть, и нечего делать из них культ, к тому же лучшие из них, которых хочется, стоят немалых денег, а стипендия на первом курсе всего двадцать два рэ, без домашней дотации и так не обойдешься, а мамочка, как известно, деньги не лопатой гребет, к тому же тряпочный интерес способен так увлечь, что и заповедь «а» окажется на его основе нарушенной, от чего рухнет и вся оборона. А на что же тогда прикажете опереться?
Вот такие четыре немудрящих пунктика, сформулированных довольно размазанно (но будет еще время всему дать точные очертания, пока важна сама мысль, идея обороны и определение противников), были положены в основу ее новой студенческой жизни, в которой теперь главным стала учеба.
Но была еще и общественная работа. Началась она с робкого почтения, которое вызывали у Нины длинные и узкие полосы факультетской газеты «Экономист», появлявшиеся время от времени в коридоре около расписания. Почтение вызывало то, что в газете рассказывалось (жутким, правда, языком) о вещах, для нее не только новых, но и таких, до которых ей, первокурснице, нужно было еще расти и расти: НСО (научном студенческом обществе), первенстве МГУ по волейболу (для женских команд, конечно, — откуда на их факультете взяться мужской?), прогульщицах и хвостистках, которые тоже появляются позже. Делали газету, конечно, старшекурсницы, ей, новенькой, даже такой расчетливой и своенравной, все-таки казавшиеся людьми необычайными, живущими своей, непостижимо завидной жизнью, о которой они кое-что и рассказывали на небрежно разрисованных листах ватмана. Конечно, заметки следовало более тщательно редактировать. Конечно, название газеты «Экономист» было не очень удачным для их сугубо женского учреждения (а может, сделать так: «Экономист» большими буквами, а в конце две маленьких — «ка»: «ЭКОНОМИСТ(ка)», как когда-то партия называлась — ВКП(б)?) Но тогда это «ка» должно и что-то отдельно означать. Только что? Хоть, в словарь залезай! «К» — это может быть качественные, кисейные, крепкие, крылатые… А вторая буква тогда как расшифровывается? На русском, кажется, и слов своих на букву «а» не существует. Арбуз, ансамбль, ассамблея — это все не то. А что если амазонки? Крылатые Амазонки! Здорово?
Этим открытием срочно хотелось поделиться с мудрой, высоколобой и, конечно, квалифицированной (старшекурсницы в этом деле шли в первых рядах) редколлегией, которая значилась в правом нижнем углу каждого номера. Нина даже придумала, составила в голове текст дерзкого письма, которое можно было опустить в допотопный деревянный ящичек, висевший неподалеку (только надписи около него не хватало: «Милые детки, пишите заметки в следующий номер вашей газетки!»), пусть там восхитятся ее прекрасным предложением. Но не написала — что я, действительно, как маленькая, буду заметки писать! — хотя понимала, что лукавит, что просто боится, даже не подписавшись, предстать пред светлы очи: что они о ней скажут? — дурочка какая-нибудь, наверное, с первого курса, дурочка из переулочка.
Ей самой была удивительна и досадна эта трусость, столь не идущая к ее характеру Крылатой Амазонки, — ведь это и она (и, может быть, в первую, очередь именно она) такая — Крылатая Амазонка, чего же ей-то бояться, да она и не такого не боялась. Но письмо так и не написала. А эта дефиниция — не только ее сущности, ее нынешнего блистательного окружения, но и, возможно, целого явления — запомнилась и полюбилась. Вот так — Крылатые Амазонки. Красиво, не правда ли? ЭКОНОМИСТ(ка)!
В газету Нина попала, можно сказать, случайно. Подошла комсорг группы — девица ничем не примечательная, к тому сияющему миру никакого отношения не имеющая, и сказала, что факультетской газете для подготовки праздничного номера требуется корреспондент (может, она и слова этого не сказала, как-нибудь иначе назвала) из их группы и не хочет ли Нина им быть? Ну если так, отчего же нет? Я рад господа! (см. «Ревизор» Гоголя)! Досадно было только то, что если они во всех группах (а их на курсе целых десять) такую работу провели, то это же какая толпа в редакцию сейчас привалит! Стадо целое. Разве будут на него (и на нее в том числе) Крылатые Амазонки смотреть с интересом?
Но никакой толпы не получилось. В назначенное время пришли только двое: она, Нина, и еще девочка с их курса по фамилии Базарная — ну эта ей явно не конкурентка, тоже мне, Крылатая Амазонка нашлась, замуж бы скорее выходила, что ли, чтобы фамилию сменить. Настоящих Амазонок тоже было немного (и это хорошо — не так страшно. Но чего она, спрашивается, трусит? Это же смешно, черт подери!) — две или три вертелись (парили, наверное) в маленькой, для семинарских занятий аудитории, составляя узкие исчирканные столы, чтобы приступить к действу. Был здесь и Амазон (или Амазонт? Зонт над Амазонками! Тоже неплохо, кажется. А в просторечии Зонтик) — инспектор учебной части Бубенцов, большой как медведь мужчина со страшным шрамом через всю щеку, в войне, наверное, участвовал.
— А вы первокурсницы! — сказал он Нине и Базарной, словно они без него еще эту истину не усвоили. — Значит, к нашему шалашу?
Да, с Зонтиком амазонкам, кажется, не очень повезло — должен быть на его месте кто-нибудь поблистательней и поэлегантней. Но, с другой стороны, он ведь их сверкание прикрывать должен, закрывать их от дождя, ветра и прочих стихий. Так что, наверное, такой и должен быть неказистый, но прочный, все испытавший, с крепкой, могучей ручкой (а у него лапищи вон какие!).
Базарная (Света, кажется) нашла себе дело скоро: постояла за спинами амазонок, слюнявя, обсасывая кончики воротничка (а что с нее взять? это у Тургенева, кажется, такая дура, что только тряпок не сосет) и смешно отшатываясь каждый раз, когда та или другая, не видя ее, вспархивала, чтобы переместиться по другую сторону стола или еще куда-нибудь, но потом ее спросили: «Клеить умеешь?», и Света что-то промычала про свои в этом деле необыкновенные способности, еще в детском саду заметно отличалась — ну вот и клей, пожалуйста! А Нина все так и пребывала столбиком, не зная, как себя приспособить, — было ей хорошо, приятно даже здесь находиться, но ведь без дела нельзя, поглядят-поглядят и прогонят. И тут ее Зонтик выручил.
— Девочки, — сказал Бубенцов, он наверняка у них вроде редактора или наставника был, — а не завести ли нам новую рубрику — «Трибуна первокурсника»?
Амазонки отнеслись к этому предложению без особого энтузиазма, реплики были в диапазоне от «ну их на фиг, чего этим малявкам еще отдельную рубрику давать?» до «ладно, пускай проявляются, а материал где?».
— Попробуем-попробуем, — заводил их Зонтик. — Вон у вас дырка, кажется. Садитесь, пишите, — это уже Нине. — Сейчас все будет готово, — это опять амазонкам, чтобы не очень шипели и крыльями хлопали, хотя откуда у амазонок крылья? И плащей они, кажется, не носили, так что сзади развеваться нечему вроде.
Так что же написать? Это легко сказать — сейчас будет. А что готово, если в голове ни одной мысли? Мне голос был он звал утешно… Вот и Анна Андреевна заранее соболезнует: хотелось в эту компанию попасть — попала, а зачем? Но что же еще?
— Я подумаю, — сказала Нина и вышла в коридор, чтобы собраться с мыслями и правда попробовать чего-нибудь сообразить, не испытывая этого угнетающего и ослепляющего сияния, исходящего от несравненных девиц.
— А если вот про это? — спросила она себя, стоя под куполом и глядя на опустевшую сейчас, после обеда, лестницу, когда занятия кончились и, все разбрелись кто куда, в основном в читалках сидят.
Вот про это! И сразу пришел заголовок — «Блестящий марш амазонок, и вообще». Под него стремительные длинноногие амазонки, скинув свои изумительные мини и все остальное (но это, конечно, между строк и даже еще глубже), идут на приступ мира, и он рушится и вопит под их острыми шпильками, укладываясь в новый жесткий порядок, который исходит из просторного кабинета с темной полированной стенкой.
Бубенцов, посапывая, пробежал глазами лишь несколько строчек, а потом вернул ей исписанный с двух сторон листик.
— Ну-ка, читай сама! А вы слушайте! — это поглощенным своими делами амазонкам, те, недовольные, отвернулись от столов.
— Блестящий марш сегодня и всегда! — выкрикнула назло им, психуя от страха и восторга, Нина, и полетели эти фразы, как дым боевых сражений, как грохот мчащихся навстречу врагу коней с изготовившимися к стрельбе амазонками, как победный клич, вырвавшийся в единый миг из тысяч грудей, до тех пор пока все не смешалось в общий гвалт в этой маленькой аудитории с оттесненными к стене стульями и распростертым, как флаг будущих побед, полотнищем газеты «Экономист».
Это была победа! Кажется, только Светка Базарная, испуганно перебегавшая взглядом от одной вопящей амазонки к другой, не понимала этого, как и всего того, что здесь сейчас творилось. Но что с нее взять? Ей замуж прямая дорога, чтобы хоть фамилию свою позорную сменить. Дура-ренегатка, что с нее взять?
Теперь все зависело от Зонтика, старого, могучего не то предмета, не то явления, способного сейчас или прикрыть всю эту шумную шарагу, распустить редакцию по домам (но тогда прости-прощай новый номер газеты, а он не какой-нибудь — праздничный, как же в праздник без газеты обойдешься?), или согласиться с этой дерзостью, санкционировать ее, прикрыть своим авторитетом, положением, еще бог весть чем.
— Не пойму, — сказал Бубенцов, — отчего вы все такие бунтари? Все, кажется, хорошо и ясно, а вы игры какие-то устраиваете.
Он еще развивал и развивал свою ворчливую мысль, но главное слово, которое все решило, уже было произнесено — «игры». Ну конечно это игра, игры, если угодно, так как играет сразу много человек и не один день и месяц — здесь множественное число больше подходит; игры. А потому чего во всем этом страшного — игры ведь, поиграем и забудем, отчего бы не поиграть, и когда еще играть, как не в молодости? На этом основании заметку Нины решили поместить, только сменить рубрику: вместо «Трибуны первокурсника» («Нечего с такой дурью вылезать на трибуну, — сказал Бубенцов. — Бузите где-нибудь в коридоре или на лестнице, если так хочется») поставили «В порядке обсуждения» («Всыпят вам на орехи в следующем номере более умные девушки, — все тот же Зонтик, — и мне заодно. Ну да уж ладно, веселитесь пока»).
И они веселились. Быстренько заметку перепечатали, наклеили. А когда Нина вспомнила про это самое «ка» — «ЭКОНОМИСТ(ка)», где КА — это Крылатые Амазонки, наступило и вовсе ликование, а Бубенцов, не желая видеть этот разгул страстей, переходящий в вакханалию, ушел, бежал, можно сказать, — вот он, первый поверженный, хотя Зонтика, конечно, никто топтать не собирался, он еще пригодится и выручит не раз.
Через день или два газету повесили (там еще нужно было что-то подрисовать), а через час тот же Бубенцов неумело приклеивал на место Нининой заметки какой-то срочно изготовленный листик, но заметку уже успели прочитать, о ней знал весь факультет, и КА стало общественным явлением, тем более что на эти буквы, скромно приклеившиеся к названию газеты, взыскатели сначала не обратили внимания.
Вчера еще безвестная первокурсница Н. Дергачева в считанные часы стала знаменитостью, и спустя еще много дней Нина чувствовала, как ее рассматривают, слышала шепотки за спиной. Это очень походило на ту далекую школьную ситуацию, когда она тоже прогремела и все ждали от нее чего-то и вовсе фантастического — полетит или не полетит. Но теперь-то она не первоклассница. Так что пусть глядят и шепчутся, она знает, что она может и чего хочет. Вот, пожалуй, что важнее всего — чего она хочет.
Чернеет дорога приморского сада желты и свежи фонари я очень спокойная только не надо со мною о нем говорить
О ком «о нем»? О будущем, конечно. А вы о них только и думаете. Стоят ли они того?
Бодрящая пробежка утром невзирая на погоду (даже в худшем случае — это лучший магаданский вариант), чашка любезного растворимчика — и дальше день летит стремительно и точно, как верно пущенная стрела. Не хватало только, пожалуй, тира и приятных ощущений от стрельбы, ну хотя бы два-три раза в неделю. Но тут уж ничего не поделаешь. Нет стрелковой секции в спортклубе МГУ на Моховой — есть легкая атлетика, гимнастика, игровые виды, даже бадминтон затевают, а стрелять извольте на Ленинских горах. Но это, когда живешь на Стромынке (в Сокольниках), учишься в центре (на Моховой), — еще ездить на другой конец Москвы, на Горы… Далековато, черт побери, хотя и прямая линия от Сокольников до университета на Горах, но остановок много, и там от метро дойти, здесь от метро до общежития — слишком долго. Так что обойдемся без стрельбы, хватит и утренней пробежки для поддержания спортивной формы.
Культурные влечения предполагалось удовлетворять в клубе МГУ, благо он тут же под боком, на улице Герцена. Там одних кружков, студий, ансамблей и оркестров, вероятно, десятка три, не меньше. Целый театр есть драматический, им руководил Ролан Быков до отъезда в Ленинград. Симфонический оркестр Анатолия Кремера, лауреат Московского фестиваля молодежи и студентов. Театр миниатюр со своими уже довольно знаменитыми звездами Марком Розовским и Ильей Рутбергом (последний сыграл в прекрасном фильме «Девять дней одного года» молодого глупо-пьяненького физика, который все порывается сказать, что будет, если взять атом, на что ему доброжелательный собеседник неизменно отвечает, что не надо брать атом или что-то там еще, — пьяненький физик — это, конечно, необычно). Есть, наконец, литературное объединение, которым руководит не то П. Антокольский, не то Н. Старшинов, не то оба они вместе. Вот сколько соблазнов.
А потом выяснилось, что и тир у гуманитарных факультетов есть свой, рядом со входом в поликлинику на Моховой 11, в подвале, — временно по какой-то причине был закрыт. Но когда стрелковая секция возобновила работу, Нине уже было не до нее, равно как и не до всех этих ансамблей, театров и студий, — уже появилась в ее жизни газета «ЭКОНОМИСТ(ка)», в которой после сенсационного появления — не то вопреки, не то благодаря ему — она заняла заметное место. А была еще и учеба, в которую Нина ушла с головой — так было интересно.
Стремительный марш Амазонок (КА) продолжался, главные бои за тот кабинет с полированной стенкой еще были впереди, и, чтобы выиграть их, нельзя было давать себе ни малейшей поблажки, воевать предстояло не луками и мелкашкой и не остренькими безжалостными шпильками, а знаниями, и их нужно было брать и, брать — без них не победишь.
И вот наладилась такая прекрасная, победительная жизнь, где дел — учебных и общественных — столько, что в программе дня и вечера, кажется, щелочку какую-нибудь для чего-то постороннего не найдешь, письмо маме или Софьюшке написать некогда, с любимой Анной Андреевной разве что в воскресенье пообщаться можно.
Все несется, куда-то, катится с семи часов утра, а потом глядишь — уже двадцать три, соседки с танцев или из читалки тянутся (на Стромынке тоже читальный зал есть), и можно падать в койку, не дожидаясь, пока они погасят свет, и засыпать скорее, не слушая их дурацких сплетен. Мало все-таки настоящих КА, Но, с другой стороны, было бы странным, если бы любая и каждая с одинаковым успехом претендовала на это высокое звание. Что с них взять, если у них только тряпки да мальчики на уме. Пусть потрепятся, выпустят пар ушедшего дня — весь он у них в пар и уйдет. А ей нужно себя к новому дню готовить — поэтому спать.
И вдруг все распалось — после зимней сессии наступили каникулы. Наступили совершенно неожиданно, словно легковая машина, потеряв управление, врезалась в витрину и все посыпалось. А дальше что? Лететь домой дорого, да и незачем, если по правде сказать. Одноклассники, Софьюшка, — мама — все это хорошо и мило, конечно, но, если все так же честно говорить, не очень важно сейчас (и не станет уже, наверное, важным никогда). Неплохо бы прилететь, покрасоваться перед ними — вот, мол, я какая, не то что в прошлый раз, с побитым личиком. Но это ведь все тщеславие и не более того, маленькое, гаденькое самолюбие… Стоит ли его тешить, тем более что и стоит это удовольствие так дорого? Не стоит, конечно.
Будь Нина предусмотрительнее, представь она себе этот провал заранее (словно отряд — стая, клин — амазонок, мчавшихся на штурм замка — хотя не было в их времена еще замков, но какие-то укрепления неприятеля уже существовали — с ходу провалился в замаскированный ров и теперь не может выбраться), она сходила бы в профком или через профорга группы попросила бы путевку в университетский дом отдыха «Красновидово» — это под Москвой, около Можайска, там природа, снег, Бородинское поле, лыжи, естественно, которые заменили бы утренние пробежки или дополнили их. Может быть, и там было бы не очень весело, но хотя бы разнообразия для, и эти две недели прошли бы скорее. А что теперь делать на пустынных просторах Стромынки?
Читать? Но «что толку жену обмануть, ведь ей же отдашь на расходы» (это из какой-то пародии совсем по другому поводу, однако начинается в соответствии с моментом — «И скучно, и грустно…»). Но делать-то ведь что-то действительно нужно — не будешь же целый день валяться даже с самой любимой книгой.
Пусто в коридорах Стромынки. И никакие стремительные амазонки не скачут — промелькнет лишь изредка какая-нибудь (такая же!) растрепанная бедолага в халатике (для кого накручиваться и вообще натачиваться? На Стромынке живут студенты первых курсов гуманитарных факультетов — мальчишек, мальчиков, этих, черт побери, почти нет. Они на технических факультетах. А те с первого курса на Горах живут). И Регин в жесточку не играет. То есть, может быть и играет, но он уже на третьем курсе, тоже на Горы переехал.
На второй день (больше не выдержала) Нина собралась и поехала. Куда — это было и самой неясно. Но нельзя же бесконечно сидеть в опостылевших стенах. Ехала автоматически, по этому маршруту хоть с завязанными глазами пройдет — через дорогу на остановку трамвая (троллейбуса, но он меньше нравится), на чем-то из них до метро «Сокольники», тут микроколебание: Что идет в «Орионе» и клубе Русакова, но и в кино не хотелось, поэтому в метро до Охотного Ряда. На Манежной площади следовало определиться: если на Горы (а эта цель, хоть и несформулированная и невысказанная — а кому, спрашивается, высказывать — существовала), то следовало идти на остановку сто одиннадцатого, если не на Горы, то… А зачем на Горы? Что ей там делать? Кого она там знает? Знакомых — никого. Ну пустят ее туда по студенческому билету, ну войдет она в этот прекрасный дворец, а дальше что? Жесточника, что ли, искать? Да не нужен он ей вовсе — и вспоминать об этом даже противно. К тому же без заранее поданной заявки ее в «мужскую зону» (произошло такое печальное разделение в Доме студента МГУ в 61-м году) не пустят. Ну это, положим, можно обойти, можно попросить кого-нибудь из проходящих ребят, чтобы поднялся к себе и такую заявку написал. Правда, их там сейчас, когда каникулы, тоже мало совсем — будешь стоять как дура целый час, дожидаться… Но ведь, главное, не нужен ей этот жесточник. Да и нет его, наверное, тоже уехал. Это значит, что к первому попавшемуся, кто случайно в этот момент подойдет и согласится ей пропуск заказать? Другого-то ведь и не встретишь — танцев у них в гостиных во время каникул тоже нет, наверное. Значит, к первому попавшемуся? Взгляни на меня, прохожий? Почти по-цветаевски. Я тоже была прохожей, прохожий остановись!
Но от метро она двинулась не к остановке автобуса, а совсем, в другую сторону — на факультет, хотя там-то уж точно никаких дел не было. Да и вахтеры могли не пустить — что, действительно, делать на факультете, если каникулы? Соврать, что на кафедру какую-нибудь или в библиотеку? Но библиотека тоже может быть закрыта. Тогда сказать, что на кафедру, там наверняка кто-нибудь да сидит.
Но и вахтера не было на входе и в гардеробе никто не сидел — прямо мертвое царство какое-то, запустение. Ее пальто единственное на вешалке мотается. А может, во всем здании вообще никого нет?
Под самым куполом было непривычно, необыкновенно тихо. Белела внизу пустынная лестница — кажущаяся особенно широкой оттого, что ни одной фигуры не темнело на ступенях. Плавная, светлая, пустынная — она словно ждала, когда стремительная кавалькада (вот наконец то самое слово — не отряд, не стая, а именно кавалькада!) амазонок ринется за бегущим врагом, меча (не то!), разя его звенящими, вылетающими, кажется, из распахнутой, разверстой груди (грудей!) стрелами и сминая потными конскими телами, чтобы потом насладиться сокровенной местью — топтать их подлые, жалкие трупы.
Она услышала, как под куполом шевельнулся уловленный бог весть откуда нарастающий гул — словно кавалькада и впрямь двинулась, покатилась из-за Исторического музея, — пока еще еле отличимый от шума машин, и тотчас что-то сковало ее, она словно увязла по пояс в каком-то упругом месиве и отчаянно замотала руками, стремясь вырваться, выбраться, успеть к этому приближающемуся гулу, в котором уже отчетливо слышались и сухой, звонкий стук копыт, и пронзительные крики девиц, бросивших поводья и вскинувших тугие луки, — да пустите же меня, наконец, что вы стоите и смотрите, когда мне совсем не здесь быть нужно, это же больно, больно, наконец, что вы там со мною делаете!
Но кавалькада прокатилась, промчалась, исчезая на последней верхней ступеньке, словно скрываясь за невидимым занавесом, — и было так, что вот пропала лошадиная морда, вот исчезли вытянутые руки девицы с луком, вот нет и ее, а вслед за ней и конский круп исчезает; когда пронеслось это воинство, она наконец оторвала взгляд от лестницы и всмотрелась в человека, который уже давно, когда амазонки еще только помчались сюда, стоял и смотрел на нее из-под арки, выходящей на балкон.
— Валентин Федорович, это вы? — спросила она, узнав в сутулой, с длинными опущенными руками («на Гегина-то как похож!») фигуре Бубенцова. — Что вы тут делаете?
— Смотрю, — сказал Бубенцов, не двигаясь с места, — а ты зачем пришла? Соскучилась?
— Да на Стромынке нет никого.
— Ну пойдем, будешь со мной писать отчет о вашем курсе. Только без глупостей, ладно?
— А вы сейчас никого не видели?
— Где?
— Вон там, на лестнице.
— Не видел.
— И не слышали ничего?
Бубенцов закурил, поискал, куда бросить спичку, потом подошел к ней, стал рядом около перил.
— У вас сейчас там холодно, наверное. Ты ведь из Магадана?
— Ничего, жить можно.
— Далеко, — согласился Бубенцов, словно Нина с ним спорила. — Ты бы в кино сходила. В «Метрополе» три зала. В каком-нибудь да есть что-нибудь.
— Знаю, — сказала Нина, — сейчас пойду.
— Ну и хорошо. А мне еще про вас писать и писать, двоечницы несчастные.
— У меня одна четверка.
— У других хватает. А кому ты там махала? Ты не одна, что ли, пришла?
— Одна.
— А махала кому?
— Они двоек не получают.
— А фамилии как?
— Сверху не разглядишь. Только волосы и плечи. И, простите, без одежды.
Бубенцов курил сигарету с фильтром и еще по старой, наверное, привычке вставлял ее в наборный мундштук — сооружение получалось громоздкое, и когда он вынимал мундштук изо рта, походило на то, словно он водил по воздуху длинной дымящейся указкой.
— Объясни мне, — сказал Валентин Федорович, — видишь, мы сейчас одни. Отчего вы все, молодые, беситесь? Чего вам не хватает?
— Новых реальностей.
— А эта вас не устраивает?
— Почему? Устраивает. Но одной мало. Нужны еще сон, искусство, болезнь. И алкоголь тоже, хотя вы меня сейчас за это будете ругать.
— Но ведь все спят, все книжки читают, да? И выпивают, бывает. Хотя у нас с этим делом лучше, чем юристов, правда? Но ведь все это так, отвлечение. А главное-то все-таки не это.
— Нет, — сказала Нина, — и это тоже. Иначе с ума от скуки сойдешь. Не человек, а робот.
— Петух вас в одно место не клевал, — сказал с сожалением Валентин Федорович. — Это хорошо, конечно. Но с жиру ведь вы беситесь. Ты это понимаешь?
— Но ведь и это хорошо — что с жиру, Валентин Федорович. Ведь все для того и было, чтобы не только нищета и разруха или фашисты кругом, а чтобы жить во всех этих формах и реальностях.
— А ты случаем не того, не сдвинешься?
— Нет, — сказала Нина, — я умею.
— Тогда хоть не пей. Тебе знаешь сколько жить?
— Знаю, я не пью. У нас мало кто пьет.
— На первом курсе мало, а дальше — больше.
— Нет, — сказала Нина, — амазонки не пьют. Иначе они дисквалифицируются.
— Крылатые?
— Да, только это фигурально. А вообще-то они на конях, верхом. Понимаете?
— Это которые мужчин когда-то завоевывали, грабили и жгли все кругом?
— Да, только не когда-то, а сейчас. И дальше больше будет.
— Нет, — сказал Валентин Федорович, — мне это в отчет не годится. Там и так столько ваших грехов, что хоть сейчас заведение закрывай.
— Это не грех, — сказала Нина, — это закон развития — наше время идет, понимаете? И скоро вообще все нашим будет!
— Матриархат установите?
— Что-то вроде. Только название будет другое, это какое-то неприличное.
— А нагишом скакать хорошо?
— Хорошо, — призналась Нина, — только вы этого не поймете.
— Ну а дети? — спросил вдруг Бубенцов. — Дети-то у вас все-таки будут?
— Наверное. Только не у всех. У нас другая социальная организация установится: эти воюют, эти работают, эти рожают. Или, может быть, по очереди.
— Как в муравейнике?
— Совсем не так. Просто женщина — более высокий, универсальный, что ли, тип. Может быть, единственная наша слабость в том, что слабостей у нас нет. Но это еще не все понимают.
— Универсальный?
— Да, если не использовать ее для забивки свай.
— На физические работы вы рабов, наверное, покоренных мужчин поставите?
— Если механизмов хватать не будет. Но со временем роботы их и оттуда вытеснят.
— Дела! — протянул Бубенцов. Он пошел выкинуть окурок и тотчас вернулся, вставил новую сигарету в мундштук. — Но тогда, наверное, вам придется младенцев мужского пола сразу после рождения уничтожать?
— Какую-то часть, может быть, да. Но это только сейчас, а потом пол ребенка будет регулироваться.
— И что же — совсем мужчин не станет?
— Кроме небольшого количества, необходимого для воспроизводства. Ну, еще, может быть, какие-нибудь комнатные породы выведут — карликовые, например, будут бегать по комнатам с погремушками и бубнами, или совсем лохматые, как болонки, но тоже очень небольшие.
— Или как пудели? — спросил, попыхивая сигаретой, Бубенцов.
— Ага, их по утрам можно будет прогуливать. Ты, скажем, бежишь на стадион, а он рядом припрыгивает.
— Можно и соревнования между ними устраивать, — предложил Бубенцов. — Как тараканьи бега. Или прыжки какие-нибудь.
— Да, — сказала Нина, — но все остальные будут жить отдельно.
— Занятно, — сказал Бубенцов. — Только ты никому об этом не говори. А то с вами и вовсе сладу не будет.
— Но это все равно обнаружится. Зачем скрывать?
— А я думал, — сказал Бубенцов, — может, ты прыгнуть туда хочешь? Но почему? Сессию сдала хорошо, общественница, ни в чем плохом не замечена. Может, у тебя денег нет?
— Есть.
— Дома что-нибудь случилось? Может, родителям позвонить?
— Ну что вы, право, как нянька. Все у меня прекрасно. Вы лучше на себя посмотрите.
— Дерзишь.
— Я правду говорю. Ведь я вам все объяснила, а вы меня утешаете.
— Но что же ты тут-то стояла?
— Ну вот, опять двадцать пять. Я же вам про амазонок говорила. Они только что здесь были.
— Да? — спросил Бубенцов и тоже посмотрел на белевшую внизу лестницу.
— Да не сумасшедшая я! — крикнула Нина. — Что вы на меня так смотрите?
— Конечно, не сумасшедшая. Но ведь видишь, никого там нет.
— Конечно нет — промчались уже.
— Да, — грустно сказал Бубенцов, — это что-то новенькое. Двоечницы были и есть. Прогульщицы. Воровки, как ни стыдно в этом признаться. Драчуньи, пьяницы… Но амазонок еще не было. Может, ты правда в кино сходишь?
— Еще одно доказательство. Дайте сигарету.
— Вашего превосходства? — съехидничал Бубенцов, но сигарету дал.
Они постояли еще минут пять, покуривая, хотя Нина, конечно, не затягивалась, а только набирала в рот дым, и он расползался вокруг ее головы.
— Родители у тебя кто? — спросил Бубенцов.
— Мама в библиотеке работает.
— А отец?
— Не знаю. У амазонок родство по материнской линии считается.
— Прости, я забыл. Ладно, иди в кино. А я отчет про вас буду дописывать. Приходи еще, если скучно будет.
— До свидания, — сказала Нина. — Только вы про нас пока ничего не пишите. Скоро все сами узнают.
Внизу, у начала этой плавной белой лестницы, она задрала голову, чтобы увидеть, что Бубенцов все так и стоит и смотрит на нее. На фоне уже поблекшего купола у перил действительно виднелась его голова, плечи и рука с сигаретой, вставленной в мундштук, казавшийся отсюда, — снизу, дирижерской палочкой. И еще сверху на нее падал, колыхаясь в воздухе, легонький столбик пепла.
С Центрального телеграфа, до которого от факультета было пять минут хода, она дала телеграмму матери: «СРОЧНО СООБЩИ АДРЕС ОТЦА Я ЗНАЮ ОН МОСКВЕ ЖИВУ ХОРОШО». Почему-то она и правда была уверена в эту минуту, что отец где-то здесь, Может, сидит сейчас в этом зале или идет рядом по улице, в магазин «Сыр» через дорогу зашел, надо только знать, как он выглядит. Интересно, догадается мама сообщить его фамилию и имя-отчество или забудет, подумает, что она и так это знает.
Телеграмма пришла на другой день туда же, на Центральный телеграф до востребования, как было условлено раньше, потому что на Стромынке почта терялась. «АДРЕС ЭТОГО ЧЕЛОВЕКА НЕ ЗНАЮ ЧТО СЛУЧИЛОСЬ ЦЕЛУЮ МАМА».
А что случилось? Ничего, действительно, не случилось. Можно в кино пойти, в «Метрополе» три зала, в какой-нибудь да попадешь, ждать не придется. Или на Кузнецкий заглянуть — там какая-нибудь новая выставка может быть. Или в Столешниковом просто так потолкаться.
Никто никому не должен мне радостно что мы врозь целую вас через сотни нас разделяющих верст
Вот так. Поверим Цветаевой. И не о чем переживать. Нечего гоняться за призраками. Мало ли что может померещиться. Что Бубенцов, например, ее отец. Глупее, конечно, и выдумать нельзя. У нее и отчество совсем другое. И он сам ее о матери и об отце спрашивал, Стал бы он интересоваться, если бы сам этим отцом был! Но ведь померещилось — в ту самую секунду, когда Нина глядела на него снизу, с лестницы, на замершую над ее головой дирижерскую палочку, на летящий покручиваясь столбик пепла. Так явственно померещилось, что она и кинулась сломя голову на Центральный телеграф давать эту дурацкую телеграмму. Только маму напрасно встревожила.
Но она тоже хороша. Ну что, спрашивается, старая ханжа из таких пустяков тайны устраивает? Над сокровищами своими, над воспоминаниями трясется, боится слово проронить! Разве Нина не имеет права знать имя этого человека — своего отца? Имеет, конечно. Впрочем, имя-то она, конечно, знает — Сергей. А дальше как? Почему она должна ломать голову в дурацких предположениях над тем, что ей принадлежит по праву? И что мамочка для себя таким образом обретает? Ничего — дым, мираж, пустое место… Глупость какая-то.
На кой черт ей сейчас «Метрополь» со всеми его тремя залами, выставка на Кузнецком или какая-нибудь чепуха в «Подарках», когда нет ни одной близкой души вокруг? Ни одной? Но ведь не Пронькин же близкая душа. Или все-таки ничего — более или менее знакомая? Уж она-то, Нина, кажется, все про него знает, все в нем разглядела в те тихие вечера на полутемной кухне, когда уже смеркалось и свет падал только из окна ванной комнаты. И еще больше додумала-передумала в те яростные минуты готовящейся мести — ему? себе? И он, наверное, о ней думал, не мог не думать — хотя бы после того, как оказался запертым в уборной.
Вот и прийти сейчас к нему, сесть на пятый автобус или третий троллейбус, доехать до Новослободской, там где-то рядом Сущевская, и — «Здравствуйте, Алик! Извините, шла мимо, захотелось повидаться». — «Здравствуйте, Ниночка! Ах, как вы похорошели! Раздевайтесь, пожалуйста». — «Как? Сразу?» — «А зачем же время терять. Ведь мы его и так столько упустили». — «У меня здесь застежка заедает. Ах, какие у вас руки теплые!» — «Холодно на улице? Вы замерзли совсем. Долго, наверное, искали?» — «Нет, совсем недолго. Сначала стихи почитайте, а то кто-нибудь придет».
Или она сама со стихами к нему явится? Чтобы хоть повод был. Дня за три напишет десяток про робкое дыхание и трели соловья. «Может, посмотрите? Это, конечно, не шедевр. Но, может, что-то получилось?» И он, похмыкивая, распуская свой хамский селедочный дух, авторитетно уставится в глупейшие строчки, как будто ей и впрямь важно, как он их оценит и что скажет.
Нет, тогда уж лучше к Гегину — может ведь он, черт побери, остаться в Москве на каникулы, явно ведь не миллионер, не из Демидовых, а ехать до Урала тоже недешево. Наверное, тут подрабатывает или ворует, это все равно, время на жесточку остается.
А если его выгнали? За элементарную неуспеваемость, потому что нельзя выучить все эти кодексы и законы наизусть, это ведь не Ахматова и даже не Пронькин. Могли выгнать. Ну и пусть тогда будет Проховский — не вымерли, в конце концов, Горы, кто-то там должен был остаться.
Она стояла на углу улицы Горького, на самом ее кончике, около витрин кафе «Националь», и плакала, не вытирая глаз. Потому что — ну и что? имеет человек право плакать, когда ему хочется? и что это за город такой, где хоть умри на главной улице, никому до тебя дела нет, никто тебя не видит и никто к тебе не подойдет? В Магадане бы уже полтора десятка знакомых лиц промелькнуло, а тут — только Бубенцов, замерший над пустой лестницей с дирижерской палочкой в руке. Нет, Москва слезам не верит. Пора бы уже в этом убедиться.
И дни затараторили как торговка Мэд и евреи спорили да или нет
Это к вопросу о том, что время все-таки идет или течет, хотя, может быть, не так быстро, как хочется. Но пока только 66-й год, Нине только восемнадцать, и в этом возрасте (еще!) время не торопится (субъективное ощущение). Конечно, оно не так тягуче тянется, как в детстве, когда казалось, что день просто лежит липкой кишкой через весь Школьный переулок, и сколько ни смотри в окно, кишка и на сантиметр не сдвинулась вверх, к Портовой, и значит, мама Алла Константиновна придет все еще не скоро. Теперь оно двигается побыстрее, хотя и не так, как это представил Иосиф Уткин, — просто хорошие строчки вспомнились (а вспомнились они недаром), но все-таки пошло же (…за ради бога небо ельник и песок). Ему, времени, сильно помогала общественная работа, суета с газетой и вокруг нее, когда проходят две недели, отведенные тебе на номер, — а после Нового года, зимней сессии и каникул как-то так получилось, что Нина стала в своей «ЭКОНОМИСТ(ке)» — Какой Ерунде — большим начальством, не самым главным, конечно, главным редактором оставался могущественный и добрый Зонтик Бубенцов, а сменным (газету выпускали по очереди раз в две недели две сменные редакции), то есть его правой или левой рукой — это с какой стороны смотреть, — и вот две недели почти прошли, два или три дня осталось, чтобы вешать, а еще ничего не готово, в портфеле (хорошенькой такой папочке с прибалтийским тиснением) несколько жиденьких статеек, которые еще надо переписать. А что это такое на семь листов ватмана (формат газеты)? Сущие пустяки. И начинается гонка, когда время вообще летит незаметно. И еще не дожидаясь аврала — чем он ближе, тем больше — оно материализуется, почти что тараторит. А потом, набрав в эти решающие дни, когда всех уговори написать (обмани: твоя заметка самая лучшая, обругай: что же вы, чертовки, ничего не рисуете и тэ дэ), сумасшедшую скорость, оно вдруг рассыпется на мелкие дребезги, когда газета наконец тайком, во время лейцин, чтобы не смяли ретивые читатели, будет повешена, — станет невидимым вовсе, исчезнет, и несколько дней его нет совсем, потому что ты наверху блаженства, что все это кончено и газета висит.
То скачка, то спячка. Может быть, это и есть режим истинных амазонок? Не могут же они воевать не переставая, да и где противников себе столько наберешь. Тем более что и Маяковский, кажется, сказал, что время вещь необычайно длинная.
Так что все можно успеть. И потому, что всего этого — учебы, газеты — было так много (с неописуемым количеством нюансов и ситуаций), Нина, кажется, и не почувствовала, как нечто чрезвычайно важное вроде совсем ушло, то есть даже так: оно ушло, а она и не хватилась, не увидела, что его больше нет. Странно, да? Нет, были и пробежки по утрам, возобновились тренировки в тире, где на дерматиновых матах (иной класс, конечно), несколько скользких, опять била в плечо, а потом приятно прокатывалась по телу отдача, были в меру нежные, в меру наставительные, то есть обычные письма от Аллы Константиновны и ее, Нинины, ответы с перечислением забот и достигнутых успехов (тема отца больше не поднималась) — все, кажется, на месте, всего до краев. Что, спрашивается, ушло, когда всего так много?.
Но… пришел бородатый водник он сказал что знает тебя
Опять Уткин. И очень некстати. Хотя потом кто-то обязательно придет — правда, не водник, но бородатый.
А тогда пришла тоненькая высокая девушка, старшекурсница уже, с третьего курса, но такая тихая, что ее можно было принять за только-только поступившую, — Таня Кантор (вы нежность вашу назовете библейским именем моим — поэтому Уткин часто и вспоминается). Она пришла и спросила:
— Вы стихи не посмотрите?
Вот это и было Оно — то, что незаметно. Как же они, воительницы и победительницы, а точнее — огрубевшие дубины стоеросовые, про стихи-то забыли! Ведь без них любая их победа — лишь победа одной машинерии над другой, пусть победа справедливая, победа большего порядка, организованности и аккуратности, но победа деловитости, а не победа духа. А без него все железки мертвы и никчемны даже.
Но нет ли здесь противоречия? Совместимо ли вообще это — стремительная, как огненный вал, атака, яростная расправа над поверженным противником, выкидывание искромсанных тел под тяжелые колеса троллейбусов и шепот легкое дыханье трели соловья? Наверное, все-таки да, совместимо по тому диалектическому единству, в котором сходятся противоположности. Только пусть это робкое дыханье существует как поэтический символ, как вымысел (ведь для себя не важно и то что бронзовый и то что сердце холодной железкой), пусть оно и они не заслоняют ни первоочередных, ни перспективных задач, не расслабляют и не убаюкивают. Но без них новый порядок мертв или однообразен. Без третьей реальности не обойтись.
Застенчивой Тане, которая на все отвечала с готовностью «да», «да», «конечно», ничего из этой сложности не объяснишь, движение КА она не воспринимала как действенную силу, к которой, оказывается, можно было пристегнуть искусство и какую-то духовность. Да она и не знала, кажется, ничего о нем, жила в своих аккуратно выведенных строчках и тот знаменитый, час или полтора проживший манифест не прочитала. Да и некогда было тратить на нее драгоценное время, когда накатывала очередная запарка и нужно было успеть сотню самого разного, чтобы в назначенный день газета висела. Поэтому — принесла, спасибо, через два дня увидишь в газете. А поговорим после.
Такой странный ряд получился: Таня Кантор, Алик Пронькин, Анна Андреевна Ахматова и Цветаева, конечно. Эстафета духовности и женственности. Пронькин тут чужеродным телом кажется, но все объяснимо: рядом с ним Нина впервые почувствовала себя женщиной, существом возвышаемым; может быть, когда почувствовала это, и сама захотела возвыситься, а отсюда уже рукой подать до движения КА. Так что Пронькин спит здесь по праву.
А Таня? Тоненькая, нежная Таня — и движение КА. Здесь-то что общего? Зрительно Нина представила себе это так, словно перед визжащей и хохочущей годной амазонок летит, как знамя, как высокий безмолвный символ, эта самая фигура в темных развевающихся одеждах. И черный цвет — это никакая не анархия и не пиратство, а знак обета, отстранения от мира, замаливания его (то есть их, амазонок) грехов. Несколько вычурно все это складывалось, но как можно обойтись без духовности? Без нее все их стремления, атаки и торжество — только тщеславие, хулиганство и похоть. А к этому ли следует стремиться? Публикация Таниных стихов прошла незамеченной, и это еще более приблизило Нину к поэтессочке, словно она теперь должна была опекать и защищать ее.
Впрочем, может быть, это только так казалось, что Нина вдруг выступила опорой и поддержкой (или сама Нина предпочитала так считать, или, по крайней мере, хотела, отсюда и это унизительное и несерьезное, кукольное какое-то определение — «поэтессочка»), а на самом деле, может быть, эта тонкая богиня (одно из Нининых определений) взяла ее в свою свиту, накрыла ее своим темным, прозрачным как кисея крылом? Может быть, и так. На первых порах разобраться было трудно.
Таня жила в громадной, необыкновенной квартире, в старом, как раньше говорили, доходном доме на Солянке, и все это грандиозное великолепие — начиная от высоченных, из настоящего дерева дверей, следующей за ними просторной прихожей со старинной, величественной как собор вешалкой (или как это называется?), тоже, конечно, деревянной, следующей затем анфиладой комнат, имевшей к тому же и несколько дополнительных, ответвлений, — весь этот в блеске содержащийся лабиринт принадлежал не музею и не какому-нибудь паразитирующему на старине учреждению (стало модным, восстанавливая прежние интерьеры, поселять в них современные канцелярии) и уж вовсе не коллективу коммунальной квартиры — все это барство, роскошь и подозрительная необъятность, принадлежали одной лишь семье, Канторов. Как такое могло случиться и существовать в наши достаточно строгие времена? Эта мысль, вероятно, приходила в голову каждому, окунувшемуся в первый раз в своей жизни в такую роскошь и тут же вынырнувшему с естественной и трезвой мыслью: «Такого быть не может, а если есть, то это воровство или что-нибудь похуже». Но потом, с течением времени (хозяева ничего, разумеется, не объясняли, а сам ведь тоже не спросишь), на смену категорическому отрицанию приходило казавшееся все более и более правдоподобным, сотканное из разных мотивов объяснение. Лев Моисеевич (так звали хозяина) врач, имеет частную практику, о чем свидетельствовала табличка на улице и у подъезда, а также медная дощечка на самой двери, а это значит и доход (вероятно, немалый), и необходимые излишки жилплощади в виде кабинета и довольно просторной (но лишенной, конечно, всех признаков казенной регистратуры) приемной — все по-домашнему. Во-вторых, Лев Моисеевич где-то преподавал, это проскальзывало в разговорах, имел ученое звание доцента или профессора, а это опять-таки и немалый доход, и право на дополнительную площадь. А сверх того, что тоже быстро выяснилось, Лев Моисеевич работал в больнице, в какой-то клинике, то есть вез по крайней мере три воза, что не могло не вызывать уважения, в особенности когда он, стараясь не привлекать к себе внимания, без всяких приветствий тихонько внедрялся в их сборище и внимательно и уважительно прислушивался к их разглагольствованиям, присев на краешек дивана или где придется.
В-третьих, кроме Тани, Льва Моисеевича, мамы Анны Павловны, брата Бориса, который смутно упоминался и постоянно отсутствовал, в квартире постоянно промелькивали какие-то малоразличимые личности пожилых, а то и преклонных лет, из чего можно было заключить, что семья у Канторов состоит не из четырех человек, а гораздо большего числа квартиросъемщиков, что также оправдывало наличие столь громадного помещения.
В-четвертых, все в этой квартире (точнее — доме, конечно) дышало такой стариной, было таким стародавним, начиная даже с ее (его) расположения (Солянка, Полянка, Якиманка, а рядом, в том же языковом ряду, — Ордынка, Стромынка, Петровка, все старые, старинные даже места и названия); сама квартира — ее размеры и планировка, обстановка, предметы обихода, в числе которых старина была определяющей: всякие там вещицы, шкатулочки, канделябры, сервизы, но без снобистского коллекционирования, без музейного благоговения, а именно предметы обихода, в котором современные вещи — льняные скатерти, например, или румынский сервиз «Мадлена» (подарил, наверное, кто-нибудь) выглядели странными пришельцами, все это казалось настолько прочным, что не возникали (или, возникнув, скоро гасли) мысли о неестественности всего этого в наше время, а так же предположения и догадки. Ну и радушие, конечно. Может быть, не так трудно быть радушным и гостеприимным, когда у тебя семи- (или сколько там?) комнатная квартира, но ведь то, что ты не прячешь это великолепие и сама в нем не прячешься, несомненно, свидетельствует в твою пользу. А гости в этой квартире, кажется, вообще никогда не переводились. Они были, наверное, у каждого члена семьи свои, в том числе и у Бориса, который неизменно отсутствовал, — его нет, но кто-то его дожидается или кого-то он прислал с приветом или поручением. К тому же гостеприимство было безо всяких застолий, возлияний и обжорств (это выглядело бы вульгарным) — всего лишь чай или кофе, на выбор, с какими-нибудь немудрящими бутербродами, гостя могут попросить сноситься в магазин за хлебом, колбасой или сыром — что будет, лишь бы в очереди не стоять. Можешь и с собой какой-нибудь простенький тортик (желательно «Пражский», если свежий) или ту же колбасу принести — хозяев это не обидит, а ты будешь чувствовать некоторую причастность к их домашним делам, что приятно, конечно. Хотя — и это несомненно — никакими яствами не окупишь удовольствия от посещения и царящего здесь общения. Да и попрут тебя наверняка, если придешь с дорогими угощениями, а если не попрут, то, несомненно, дадут понять, что не стоило тратиться, ни к чему.
Вот такой это был дом, в который вошла Нина после своего затворничества (владеть конем и саблей научился и наконец из келии бежал к украинцам в их вольные курени. Про коня понятно, так как амазонку без него не представишь — «Будь готов, амазонка, вскочить на коня», с саблей уже сложнее — не та эпоха, к тому же владение саблей требует, наверное, немалых физических усилий. А уж к украинцам Канторы никакого отношения: не имеют, скорее наоборот — принадлежат к тому народу, над которым украинские казаки, в гоголевском пересказе хотя бы, постоянно измывались).
Сейчас уже трудно вспомнить, что было поводом для первого посещения. Наверное, не день рождения Тани и не какой-нибудь праздник, а что-нибудь деловое, будничное — книги, скорее всего. Таня как-нибудь в разговоре обмолвилась, что у нее есть «Вечер» Ахматовой (первая ее, Анны Андреевны, книга!) или другой раритет — Гумилев, например, столько лет не переиздававшийся, и Нина, охнув, присела даже: «Не может быть!» (это — о наличии таких книг в домашней библиотеке). Вот тогда, наверное, приглашение и последовало.
А потом, это было не раз и потому сомнению не подлежало, Нина скользила пальцами, едва касаясь, по ветхим корешкам тоненьких сборников, словно по клавишам необыкновенного, божественного инструмента, которому доступны любые созвучия, задерживаясь, чтобы щелкнуть тугую спину какого-нибудь фолианта (сброшюрованный по два тома Жуковский в издании Маркса — восемь томов в четырех книгах), такое бешеное стаккато звенело в ее душе, такая музыка, рядом с которой победные песни амазонок были примитивными маршами наглой солдатни или просто похабщиной.
Таня не «жидилась» (детское словечко) с книгами, давала их почитать, но такие брать домой, даже если тебе их прямо в сумку, заметив твою растерянность, запихивают, было немыслимо: ну а если меня сейчас машина задавит, или в общежитии украдут, не меня — книгу конечно, или еще я не знаю что случится — что я скажу? Ведь подумают, не могут не подумать, что я присвоила, украла, взяла себе, и это предположение будет не лишено оснований, потому что, взяв эти книги, ну хоть одну из них, отдавать ее не хочется. Лучше уж тут почитать.
У кладбища направо пылилъ пустырь,
А за нимъ голубѣла рѣка.
Ты сказалъ мнѣ: «Ну что жъ, иди въ монастырь
Или замужъ за дурака…»
Принцы только такое всегда говорятъ.
Но я эту запомнила рѣчь, –
Пусть струится она сто вѣковъ подрядъ
Горностаевой мантіей съ плечъ.
Кажется, и звучат стихи иначе, и смысл у них другой, когда читаешь их вот так, напечатанными каких-нибудь пятьдесят лет назад. Из ста веков подряд?
В первые дни и недели эти книги застили Нине все — и учебу, и газету, и самое Таню, конечно. Думалось только о том, как она выждет два, или три вечера (на большее не хватит сил), и опять не без смущения, потому что это ведь нахальство — являться чуть ли не каждый день, даже если тебя зовут и просто зазывают, но преодолеет она законное смущение и придет к этим книгам, как на свидание прибежит. Впрочем, что за чепуха? О каком свидании речь? К кому она, позвольте спросить, так стремилась и летела? К Гегину, что ли? Или к Пете? К Вите-художнику? Нет ведь, конечно. Разве что к Алику Пронькину, был день, точнее, даже только момент, стремилась. А еще к кому? Архитектор С.? Тот Гиви в аэровокзале? Но это уже из области платоники, их и не было словно — разве что когда в воспоминании бестелесном проплывут. А вот к книгам стремилась и летела.
Потом миновал шокинг Раз — обалдение от книг, за ним шокинг Два — то же самое от обстановки (интерьер и прочее). Наступила возможность оглядеться, людей увидеть, ибо что это за вещизм такой, когда предметы все поле зрения загораживают, так черта из-за них не видно (пусть предметы — не какая-нибудь мишура и дрянь-синтетика, а подлинная старина и носители духовности, но не могут же они заменять и подменять собой, в конце-то концов, подлинную жизнь).
Вот здесь, в этом самом месте, для Нины прозвучал тоненький, тоньше комариного писка, звоночек, сигнал опасности. Но она не поняла его тогда, то есть почувствовала, что не так что-то, покрутила, озираясь, головой, как северный котенок, увидавший невесть откуда взявшуюся муху, — но сигнал не приняла. И она еще не раз больно стукнется об это обстоятельство, прежде чем поймет несовместимость вещизма со свободой, и внесет Этот корректив, как один из важнейших, в Кодекс Амазонки, тоже КА, между прочим. А пока сигнал-сигнальчик прозвучал зря.
Когда прошло первое обалдение от предметов и вещей, появилась возможность разглядеть людей.
С Таней все, кажется, ясно. Одухотворенная и бескорыстная, возвышенная, даже неземная и, конечно, абсолютно непрактичная. Все, это хорошо и прекрасно, привлекает и очищает словно, когда ты рядом с ней. Но жить-то с такой одухотворенностью как? Ну давайте пересчитаем — для этого и арифмометр не потребуется, десяти пальцев с избытком хватит — возможные варианты, Представим ее в какой-нибудь, как теперь говорят, конторе. Конечно, не в том сверкающем полированными боками кабинетике, который Нина облюбовала в обозримом будущем для себя, и в который Татьяну никогда не позовут, разве что для того, чтобы сделать очередное предупреждение за халатность, но такую подчиненную-неумеху Нина и подпустить к себе не может, выгонит, если даже где-то вдалеке, на окраине дела, которым будет заниматься, увидит, — ясно, что тот кабинет и кресло начальницы, и смелые дерзания амазонки не для этой поэтессочки. Пусть контора будет поскромнее — общая комната с пятью или шестью столами, тихими разговорчиками по телефону, чтобы не мешать соседям, и невинными отлучками в коридор покурить или пробежаться по ближайшим магазинам, чтобы унять разгулявшуюся головную боль. Впишется ли Таня в такую канцелярию? Нет, конечно. Тут с ее одухотворенностью делать нечего, равно как в любом другом — практическом деле.
Вариант номер два. Появляется (находится) деловой, практичный Лева Пироговский, который, глядя на обстановку («Вечер» Ахматовой и другие книги его особенно волновать не будут, потому что каждой из них цена от пятидесяти до ста в букинистическом магазине — дороговато, но не более того, это Лева знает), точно определяет, что это ему подходит, и делает предложение — Она привскочила, словно желая броситься на пол, когда по ее ноге скользнула другая нога, холодная и волосатая… А потом Лева делает карьеру — скорее всего, в практической сфере, где у него со временем будет кабинетик повыше, чем у какой-то Дергачевой, если, конечно, не ударится в науку, где ставка может быть покрупнее, но и риск велик, можно всю жизнь просидеть в кандидатском звании, а Таня печет ему генерацию новых Пироговских, позволяя себе отвлечься от детородных функций и сопряженных с ними обязанностей только для престижного визита или такого же обеда у себя, который осуществляется с помощью любезной мамы и бессчетного клана тетушек, к которым Лева добавит нескольких своих. Собственные, школьные и институтские, приятели и приятельницы Тани отступают на задний план и теряются в череде лег. Одухотворенность тут тоже, согласитесь, не работает.
Вариант номер три. Ну а если она, эта одухотворенность, все-таки есть? Если она — не ювенальный зуд (как такие же, вносящие в юную душу смуту и предчувствие не то беды, не то счастья, но какое-то предвкушение событий, хилые кровотечения), не вычитанное у подлинных поэтов, а свое собственное, что называется талантом или гением даже? Если это действительно есть у Татьяны — не на пустом же месте появилось Нинино восхищение и не зря же она увидела это темное полотнище, трепещущее над диким стадом визжащих и хулиганящих наездниц-идиоток, — тогда как? Тогда уж, простите, никаких волосатых ног, приводящих в смятение, и, шире, никакой рабской покорности, как в варианте с Левой Пироговским, а сама возьмет такую (имеется в виду нога), если ей это понадобится. А в бытовом отношении что? Или иждивенка в этом богатом доме, сначала на содержании у папы, потом у брата Бориса, если он, конечно, появится и согласится (можно какое-то время жить и тем, что распродавать свою долю наследства, если этот Борис окажется тем еще фруктом, что не захочет содержать свою родную, хоть и гениальную сестру). Или — это все из той же бытовой среды — рубище, схима, к черту роскошь и вообще все, есть только поэзия, и пошли бы все куда-нибудь подальше, я как-нибудь и без вас проживу, а если подохну с голода, то это мое дело, тем более что и гениальность в этом случае скорее признают. Но ведь такой личностью, как Ханбекова, надо родиться. А есть ли это у Тани Кантор, кто знает? Есть или не есть — вот в чем вопрос.
Далее следует папа Лев Моисеевич (еще один Лев, но этот — натуральный, можно дотронуться, в отличие от Пироговского, который не более чем гипотетический), лет около пятидесяти пяти, невысокий, пухлый, с маленькими белыми ручками (глядеть на них странно, если подумать, сколько он работает и сколько ими огребает). Деловит, точнее — очень занят, но спокойный, несколько ироничный, что простительно при его положении, весе и прочих достоинствах. Не чурается молодежи, можно сказать — демократичен даже, однако без всяких там сюсюканий и заигрываний («Ах, мальчики и девочки пришли! Проходите, раздевайтесь, я вас чаем угощу!»), словно разглядывает и оценивает их с какого-то своего рубежа. Для чего оценивает — не очень ясно. Равно как не очень ясна и вообще его ценностная ориентация — для чего он все делает, крутится в этом сумасшедшем режиме, работает не покладая рук.
Для денег? Хорошо, что они есть, конечно, но ведь не только ради них. Для процветания семьи? И это неплохо, но она может существовать и в менее благоприятных условиях и обстоятельствах. Ради помощи ближнему, искоренения боли и страданий, как и всякий врач? Тоже, наверное, но что-то не вяжется в его облике с образом верного и бескорыстного служителя добра. Что именно? Трудно ухватить. Умный, доброжелательный, ироничный. Но при всем том вроде несколько циничный, что ли? Или это отпечаток профессии — врач, да еще многоопытный, человек, от которого (и для которого) нет, наверное, вообще никаких тайн (а значит, и ничего святого, ибо святое есть тайна, таинство)? Или цинизм этот только напускной? Или нет его вовсе, только показалось? Может, зря Нина клепает на спокойного и доброжелательного хозяина дома, который не только терпит их визгливый галдеж, неумеренное курение и явное злоупотребление сухим вином и крепким кофе (тем более — на ночь глядя), а еще и прислушивается к их дурацким разговорам, вступает даже иногда с ними в вежливую, но решительную полемику, если завирательство идет уже выше головы. Чего ж вам боле? Кто бы от такого отца-папы отказался? Ну вот и нечего завидовать.
Мама. Анна Павловна. Высокая, очень моложавая женщина, ничуть не похожая на тех толстозадых гусынь, которые обычно хранят очаг в еврейских домах. В отличие от шипящих сестер она вроде и не главенствует в доме (что трудно было бы и предположить при наличии такого столпа и оплота, как Лев Моисеевич), но и не в подчинении находится. Она — сама по себе, словно весь этот дом-квартира со всем его барахлом, седой стариной и устоявшимися традициями, Лев Моисеевич, Таня и прочие домочадцы для нее — как цветное широкоформатное кино, которое она смотрит, заплатив чем-то за это заранее обещанное удовольствие, и досмотрит, вероятно, до конца, потому что кино ей в основном нравится, но если случится что-то из ряда вон выходящее — тошнота вдруг к самому горлу подступит или крыша у кинотеатра загорится, — она бросит его на середине сеанса, заботясь прежде: всего о собственном спасении. К тому же и блевать на соседей как-то не очень удобно, не так ли?
Эта позиция не позволяла Анне Павловне так спокойно и по-свойски участвовать в жизни дочери и ее, скажем, салона, как это получалось у Льва Моисеевича. Она была радушна с гостями (если кто-нибудь попадался ей навстречу), заглядывала иногда на их сборища, чтобы поздороваться или спросить, не нужно ли чего (но обычно Тане в хозяйственных делах помогал кто-нибудь из многочисленных тетушек или бабушек и энтузиасты из гостей), пребывая, однако, вдали от его (салона) интересов и страстей. Это было тем более занимательно, что та трепетная духовность, которая привлекала к Тане (Нину, по крайней мере), позволявшая представить ее и в вовсе романтическом образе чего-то развевающегося и как-то возвышающего, была, несомненно, от Анны Павловны (ну и еще, наверное, от книг и давних разговоров в их узком кругу), а уж никак не от Льва Моисеевича, которому, — как нетрудно было догадаться, на всю эту трепетность совершенно наплевать, и не от прочих компонентов домашнего воспитания (о школьном тут говорить нечего). Да и похожи Таня с матерью были поразительно, не только внешне (хотя Анна Павловна была, естественно, красивее, и оставалось надеяться, что Татьяна при благоприятных обстоятельствах это наверстает), но и, главное, отношением к некоей тайне, которой Анна Павловна, вероятно, овладела уже в полной мере, а Татьяна еще готовилась к ней прикоснуться. Оставалось только надеяться, что и ей встретится какой-то (ничего себе — какой-то!) Лев Такоевич (отчества Пироговского Нина не знала), который таким (такоевич — таким, закономерно) образом устроит ее жизнь, что это обладание и будет для нее главным, и тайна эта будет так же ясно и ненавязчиво сквозить во всем ее поведении, как сейчас у матери, (выше такой вариант судьбы не рассматривался, но ведь и тайна еще не разгадана).
Все хорошо и все понятно. Но что это за тайна такая, позвольте спросить? Что это за мистика, за словеса развесистые? Как вы сумеете ее объяснить? Может, и нет никакой тайны-то, а?
И как это, действительно, объяснить? Пока никак. Но и в предисловии к первому изданию «Капитала» — совсем из другого мира, правда, но не менее привлекательного — Нина прочитала, что в самой постановке вопроса уже заложена возможность его решения, то есть, если бы его нельзя было решить, он бы и не возник. А это значит, что указанную тайну как-нибудь можно разгадать. Наверное, эта классическая мысль и тут подтвердится.
Из других членов семьи Канторов больше всего привлекал Борис, Танин брат. Увидеть его пока не удавалось. И трудно было даже понять, — кто он? Очень занятый инженер, живущий на казарменном положении в каком-нибудь особо секретном предприятии? Или осужденный диссидент, усердно отбывающий заработанное наказание? Или выдающийся спортсмен, не вылезающий из сборов, соревнований и зарубежных поездок? А может быть, будущий летчик-космонавт, готовящийся по сверхсложной программе? Или монах, пребывающий на каком-нибудь их предприятии где-нибудь в Соловках или еще дальше? Такой широкий спектр предположений. Хотя два последних едва ли были основательны — все-таки Кантор, еврей.
И была череда пожилых людей — именно череда, потому что они словно сменяли друг друга, месяц назад были одни, а сейчас — совсем другие, а еще через неделю и этих не будет, — безликие тени, находящиеся неизвестно в каком родстве с хозяевами и принадлежащие даже не им — Льву Моисеевичу и Анне Павловне, а скорее вообще этому дому и, может быть, невидимому Борису, с ним как-то связанные, — послушницы из его богоугодного заведения, новая генерация белых мышей, подготавливаемых к космическому путешествию, сбежавшие из лепрозория больные, где он главный врач или какой-нибудь тип из охраны? Но это тоже были не более чем невероятные предположения, тайна номер три.
Не много ли тайн обитает, набирается в этом солидном, благополучном доме? Не семья, а детектив какой-то, и Нина — словно Агата Кристи.
И был собственно салон, кружок друзей Тани, друзей довольно старых, школьных еще, чуть ли не с первого класса;— еще одно подтверждение стабильности, прочности, надежности этого дома. Впрочем, едва ли с первого. Сейчас 66-й год. Таня заканчивает третий курс. Выходит, поступала она в 63-м, тогда же окончив школу. Значит, в школу она пошла в 53-м, а совместное обучение — мальчиков и девочек — в московских школах ввели (или восстановили? но его так давно, еще задолго до войны, разрушили, что кажется, оно было раздельным всегда) с 54-го года. Значит, Танины друзья-мальчишки появились со второго класса — все равно срок знакомства достаточный.
Мальчишек, ну а теперь, вероятно, юношей, ребят, молодых людей (но все определения какие-то неподходящие, одни книжные, другие просторечные), короче, их было почему-то больше: шесть-семь против двух-трех приятельниц тоже еще из школьного периода и двух-трех-нынешнего, экономического, в общем — человек до пятнадцати, хотя в обычные, едва ли не каждый вечер, собрания больше пяти-шести не было. Однако все время чувствовалось, что сейчас может еще кто-то прийти, а то и целая банда (своих, конечно) нагрянуть.
Никакой особой цели эти собрания не преследовали — просто кто-то приводил, ставился чайник или подавались фужеры, если приносили вино (сухое, конечно), шел разговор. Очень похоже на то, что было в Магадане. Правда, круг тем был гораздо шире. Здесь уже знали не только Хемингуэя, но и Фолкнера (его несколько рассказов недавно вышли отдельной книжкой), кто-то читал еще довоенного Дос-Пассоса или сверхнового (для нынешнего русского читателя) Фицджеральда («Великий Гетсби»). Ну и Солженицын, конечно, — тогда еще не опальный и не смердящий, а напротив, обласканный, неприступный и суровый, как и подобает человеку, так много испытавшему.
В этой связи интерес вызвало магаданское прошлое — как там у вас да что? Даже Лев Моисеевич однажды снизошел до заинтересованных вопросов. Однако этот интерес Нине не только не льстил, а пожалуй, больше огорчал и даже злил ее. Ну кому, действительно, приятно, если на него смотрят так, словно он сбежал из зоопарка или, в лучшем случае, из сумасшедшего дома? «Все у нас как и везде, как и у вас тут. И отвяжитесь, пожалуйста».
А что она и правда могла вспомнить такого, чтобы потрафить интересу салона? Того зека, который когда-то к окну с Петрушкой приходил. Как заключенных по городу в открытых грузовиках возили — в каждом впереди по два охранника, зеки тогда на стройках еще работали. В 55-м году Нине было семь лет, лагерей в черте города она не видела. — Алла Константиновна ни тогда, ни после ей экскурсий но этим местам не устраивала. Тихий ужас тех лет, когда боялись, что освобожденные по массовой амнистии начнут всех резать, насиловать и грабить, прошел мимо нее, словно и не коснулся их Школьного переулка, выходившего на респектабельный проспект Сталина, где главными достопримечательностями были упомянутые театр, первая школа да еще домик первого директора Дальстроя латыша Берзина, до уровня этих достопримечательностей не дотянувший (а потом его и вовсе сломали), в то время в нем помещался детский санаторий. «Видите, как все хорошо было!» Квасной патриотизм, что ли, срабатывал?
— А правда, что Николай Заболоцкий у вас сидел?
— Нет, наверное не у нас. «Где-то в поле, возле Магадана» не может написать человек, который там был, потому что у нас никаких полей нет.
— А Мандельштам?
Ну как на экзамене, честное слово! Хоть бы выпить было чего-нибудь покрепче этой холодной кислятины. От нее только живот болит.
— Мандельштама у нас тоже, наверное, не было. Правда, говорили, что он умер в бараке на Утинке — там рудник был, но еще говорили, что он не доехал, умер в Ванино.
— А кто был?
Интересно, какого рожна я стараюсь? Чтобы им понравиться? Да они мне все даром не нужны. Вы лучше вспомните, кто у вас был — на Лубянке, в Лефортово. Евгению Семеновну Гинзбург почитайте, маму Василия Аксенова. Вот она у нас, кстати, была, в первой вечерней школе потом преподавала. И сын ее Вася в Магадане учился.
— Наровчатов у нас был. Школу первую (тоже) перед войной с золотой медалью закончил.
Про Наровчатова им, кажется, неинтересно. Им бы только про Ивана Денисовича слушать. Мало им, что ли, Солженицын «фуев» насовал?
Но сильная, оказывается, зараза — этот местный патриотизм. Ну чего Нина на них, таких вежливых и любезных, вызверилась? Им интересно, они Магадан не видели и не увидят никогда, а слышали, конечно, много. Не самое лучшее, может быть. Но не она, Н. Дергачева, виновата в том, что происходило на Колыме, да и не только там. Вот и отнесись к этому так, как к истории, факту, будь объективной и не кидайся на людей — люди-то ведь весьма приличные и интересные даже.
Но, может быть, из-за отсутствия этой объективности (а может ли вообще обладать ею живой человек?): приятели и приятельницы Тани, несмотря на все свои отличия (а учились они в разных институтах, по-разному одевались, представляли разные слои) были не только неинтересными — или салон их так нивелировал? — но виделись они Нине лишь как фон, довольно однообразный при этом, фон для Тани Кантор, ее послушная, преданная рать, и хотелось быть, говорить только о нею, а от этих только бы отмахнуться, кинуть им кость — глодайте на здоровье! Вот вам еще одна тайна, пожалуйста.
Так было до самой весенней сессии, до экзаменов. И Нина с грустью и — больше — со злостью думала, что наступит лето и вместе с ним — невольный перерыв (а вдруг и окончательный разрыв?) в их отношениях. Смешно и грустно. Смешно, потому что что она, в самом деле, к этой тоненькой большеглазой девице прилипла? Что она про нее напредставляла? Разве так уж много в ней особенного? Но даже если и есть что-то, то Нине-то что до всего этого? У Нины — своя жизнь, да и характер вовсе не такой, чтобы в чью-то тень превратиться, не было с ней такого никогда. Это уже не амазончеством, а совсем иначе называется — такое влечение к существу своего пола. Но ведь нет этого у Нины, правда? Поэтому и смешно. И грустно, черт побери. Так грустно, что и представить невозможно, как это она, Нина, с Таней расстанется, окажется в распроклятом Магадане (это о любимом городе, а? Надо ведь, дожили, называется!), так далеко, что и не счесть километров и вообще ни съесть, ни выпить, ни поцеловать. Вот-вот, только целоваться им и не хватало. Ну что за дурь, право! Но ведь грусть-то была, и нешуточная.
И тут произошло два события (мало было ей любимых экзаменов) вроде взаимоисключающих, разновекторных — если точнее говорить, но удивительным образом сложившихся и направивших течение ее жизни к одному результату (как тут не вспомнить марксистскую, даже еще гегелевскую диалектику с ее единством противоположностей, которые, оказывается, действительно сходятся).
Первым было более чем странное предложение Анны Павловны.
— Знаете, Ниночка, — сказала эта загадочная дама, помешивая чай в кузнецовской еще (объяснили раньше) чашечке, где по зеленому фону светло-фиолетовая сирень, а на донышке — орел в лентах, в тот вечер почему-то никто не пришел, и они пили чай только втроем, если не считать безгласого сухонького старичка с веселыми карими (тоже редкость порядочная) глазами. — Мы бы хотели знать ваши планы на лето. Правда, мы еще ничего не решили. Друзья предлагают нам полдачи в Кратове. Но может, лучше поехать в Крым? Все-таки море и прочее. Так вот, не согласитесь ли вы поехать с нами? Таточка к вам так привыкла, она многое в вас находит, и я считаю, что это хорошо.
Господи, да за кого же вы меня принимаете? За служанку, за компаньонку, что ли? Это в проклятом царском прошлом такая должность при богатых барынях существовала. Но только бы не вскочить, сдержаться, не смахнуть эту антикварную чашечку, не заорать на весь дом, не разбить башку о потолок (хотя бог с ней, головой, заживет как миленькая). Да как вы можете меня спрашивать и еще сомневаться, соглашусь ли я? Да я пешком, босая за вами побегу хоть в Кратово, хоть в Ялту, хоть в какую Тьмуторокань! Да я каждую минуточку счастлива буду, что вижу вас и нужна вам для чего-то. И черт побери эту проклятую достоевщину, всех этих бедных людей и их проклятого Девушкина! Черт побери! Но ведь это счастье — жить так. Только не говорите, что пошутили, а я уж побегу, побегу, я ведь знаете как бегать умею, я ведь каждое утро бегаю, вы еще доехать не успеете, потому что с пересадками разными, а я уже вот она, прибежала. Я и принести что-нибудь могу, так что не бойтесь, я вам обузой не буду. Да что же это делается-то такое?!
— Вы с родителями, пожалуйста, посоветуйтесь, — говорила между тем Анна Павловна, — ведь они у вас далеко живут, на это время, пожалуй, потребуется. Но, может быть, они не станут возражать. Объясните, пожалуйста, что этим нас очень обяжете, да и о вашем здоровье подумать не мешает. У вас ведь там и лето, наверное, не очень жаркое.
Ну конечно, господи, какое у нас там лето… Так, название одно. Жаркое лето в Магадане! Это когда или туман с дождем, или дождь сам по себе, или сухо, но ветер, пронзительный, холодный, пыль по городу носит. Вот такое лето — обычно. Почти все лето в плаще и с зонтиком. Озябшие, синие, фиолетовые даже какие-то женщины, упакованные в теплые костюмы дети — вот вам и лето. Бывают, правда, отдельные дни, когда и тепло и сухо, бывают и вовсе фантастические часы — раз, может быть, в три-четыре года, когда вода в бухте градусов до четырнадцати нагревается и некоторые бросаются купаться. Но это все исключения, а вот снег в июне или даже в июле (он, конечно, быстро растает) — редкость меньшая.
Но разве дело только в тепле и погоде? Разве этим соблазнительны для Нины неведомое Кратово или почти незнакомый Крым? Да она за Канторами хоть на полюс, хоть в Африку. Не в погоде дело! Надо только маме хорошо это объяснить. Хотя ей-то, может быть, именно про погоду написать и нужно: у вас там (у вас уже, а?) холодно и дожди идут не переставая, а я погреться хочу, надоело фиолетовой быть… Анна Павловна ей этот аргумент прямо в рот вложила, грех им не воспользоваться.
А тут от мамы письмо. Сначала, казалось бы, ничего особенного — хорошее обычное письмо из тех, что Алла Константиновна присылала примерно раз в две недели, не реже. Анализ Нининой информации (довольно сдержанной, хотя и по-прежнему доверительной), некоторые советы и указания (в мягкой, ничуть не категоричной форме), магаданская хроника (иногда — с элементами юмора). Может быть, то, что последовало за фразой «Да, вот что я хотела еще написать тебе…», Нина и восприняла сначала как некоторую, не слишком, может быть, веселую шутку, скорее как самоиронию, свидетельствующую о нормальном мамином моральном самочувствии, о том, что она унынию не предается и нос не вешает. В письме Аллы Константиновны это выглядело так:
«Да, вот что я хотела еще написать тебе, раз ты теперь уже настолько большая и умная, что самостоятельно переходишь даже самые оживленные московские улицы и уверенно минуешь прочие трагические опасности («Похоже на намек, — подумала в этом месте Нина. — Но едва ли. Не может она быть такой жестокой»), и поэтому поймешь меня («Можно подумать, что я ее раньше не понимала. Нет, тут что-то новенькое»). Дело в том («Ах ты господи! Как резину тянет! Ну скорее же, скорей!»), что в моей жизни появился человек, который неожиданно для меня самой занял в ней очень большое место. Надеюсь, что ты не будешь смеяться над своей старой и не очень счастливой матерью («Надейся, надейся!»), над этим откровенным признанием («Ну да — я вам пишу, чего же боле…») и поймешь, что после твоего отъезда, а вернее после того, как у тебя в Москве все так благополучно устроилось («Ну и хитрая ты штучка, мамочка! Выходит, что я во всем и виновата. А как же камушек, частица, песчинка, на которой все строилось? Ее-то ведь никто не забирал!»), в моей жизни образовалась пустота, в которой я места себе не находила («Ну да, тут он тебе на голову «свалился!»). Конечно, этот человек появился не вдруг («Ах, вот так, значит!»), я уже давно знала его, вернее — знала о нем, о том, как он мужественно борется с постигшим его несчастьем и одиночеством, и не могла, хотя бы издали, не уважать его («Ну и продолжала бы в том же духе. Чего еще надо-то?»). Но, видимо, не должен человек жить один — это раз. А потом и сила личности этого человека такова, что притягивает неумолимо. Поэтому так и случилось, что твоя мама на пятом десятке лет оказалась невестой. Но ты ведь не будешь надо мной смеяться? У тебя хватит души, чтобы понять меня и не осудить. Я с нетерпением и страхом жду твоего приезда на каникулы. Поверь мне, что в сорок с лишним лет начинать новую жизнь труднее, чем в восемнадцать, и — в это поверить, наверное, еще труднее, ты еще так молода — все-таки можно еще и что-то строить.
Я понимаю, что это известие будет для тебя как гром среди ясного неба, что эта ситуация тяжело ляжет тебе на плечи («Боже мой, она еще в риторике упражняется — как гром, тяжело ляжет…»), но ты не спеши с выводами, не впадай в роль судьи, которому надлежит наказать преступников или оправдать невиновных. Все намного сложнее и проще. От твоего решения, от твоего отношения к тому, что у нас случилось, конечно, многое будет зависеть в моей, да и в твоей жизни тоже. Но ты уже взрослый, почти самостоятельный человек, а я — как это ни покажется кому-то странным — тоже человек и тоже имею право на какую-то частицу счастья. Так что твое решение, каково бы оно ни было, не может быть приговором, но принести нам всем счастье взаимопонимания или нарушить его — может. Поэтому я так жду и, не скрою, боюсь твоего приезда. Но ведь все равно это придется когда-то решать, так что откладывать не стоит, доченька».
Слово-то какое — доченька! «Доченьки, доченьки, доченьки мои, будут у вас ноченьки, будут соловьи!» Впрочем, какой уж тут Вертинский. Здесь совсем другие слова куда лучше подходят: «Я знаю, меня ты не ждешь и писем моих не читаешь, встречать ты меня не придешь, а если придешь, не узнаешь». Тяжелые, гулкие слова, словно склеп замуровывают какой-то. Или то окошко в их комнатке в Школьном переулке, через которое она видела, как бежит, спотыкаясь, от библиотеки к дому ее мама-мамочка, как она останавливается перед оградкой, нахмурившись, и вглядывается, что ей Нина пальчиком показывает: «Иди сюда скорее!» или «Нет-нет, не подходи!» Кажется, у них и такая еще игра была, если у обеих ничего огорчительного нет, — словно Нина ее в дом скорее зовет или, наоборот, не пускает: не приходи, без тебя лучше.
Без тебя лучше? А именно так и получается. Но кто же он такой, этот старец-страдалец (за что страдал только, неизвестно, и чем себе одиночество заработал)? Наверное, из тех почтенных читателей-лампионов, что светят начиная с послеобеденных часов до глубокого вечера своими голыми головами в читальном зале, многозначительно кряхтят над героическими поступками майора Пронина или подшивками центральных газет (кстати, ни перед одним из них Нина ни разу не видела книжку стихов). Ну, один, кажется, докряхтелся, будет ему теперь домашний уют и покорная слушательница по вечерам, повезло старичку, есть отрада на склоне лет.
По ведь он у нее не только маму Аллу Константиновну отнял — весь Магадан, потому что что-то сразу хрустнуло, дернулось и сломалось, когда Нина читала эти строчки, словно у них там землетрясение, или цунами обрушилось, и все под землю ушло — я знаю меня ты не ждешь… Но кем же тогда этот мамочкин приятель оказывается? Не сморчком-старичком, а Зевсом-громовержцем, богом Саваофом, не меньше! Ну, на меньшее Алла Константиновна и не согласилась бы, наверное, отдадим должное ее вкусу, ее замашкам, ведь максималистка она до мозга костей, это давно известно. Она и в других способна масштаб оценить.
Но и у Нины кое-что остается — Кратово или Крым (не решено еще окончательно, куда ехать). Конечно, она с ними поедет, впереди самолета полетит. Нечего ей теперь в Магадане делать, да и зовет ее мамочка вполне притворно, а сама небось днем и ночью молится: только бы не приезжала, только бы не приезжала. Ну и не поедет она — о чем говорить? А Крым или Кратово, какая разница? И там, и там хорошо-прекрасно будет, так прекрасно, что и представить себе страшно.
Кыр… Крым! Кра… Кратово! Кыр… — словно черные вороны над головой носятся, того и гляди крылом черным (что-то она про крыло Татьяны фантазировала, про кисею прозрачную) шарахнут. Но что это за суеверие такое, тем более — у дерзкой, все сокрушающей амазонки! Да чего ей бояться, в самом-то деле? Ехать так ехать: Поверим Гегелю, в его диалектику, черт побери!
А пока (в июне 1966 года):
Дергачева Нина Сергеевна, январь 1948 года (18 лет то есть), Магадан, русская (недостоверно, с отцом по-прежнему все неясно), из служащих (предположительно, по той же причине), член ВЛКСМ, студентка второго (только что перешла) курса экономического факультета МГУ, сменный редактор факультетской газеты «Экономист» (здесь обойдемся без КА), амазонка (в несуществующей графе «характер личности», не путать с темпераментом), целевая установка (тоже несуществующая графа) — завоевание командных высот с целью восстановления биологической и социальной справедливости и обретения независимости, отношение к воинской службе — в качестве амазонки, по первой собственной команде, состав — командный, разумеется.
Не участвовала, не привлекалась, не имеет...
Петя, Гегин, ненормальный художник Виктор.
Табуированные влечения: любовь, алкоголь, тряпки — как препятствия к обретению независимости.
Поощряемые увлечения: литература (потребление), спорт (бег и стрельба, хорошо бы лошадку купить — перифраз кого-то из классиков, — но где ее держать…).
Привязанности: мать Алла Константиновна (по лучше бы она со своим старцем развязалась поскорее), Таня Кантор (без комментариев, много уже о ней сказано), Гиви (почему-то помнится), Бубенцов (а вдруг все-таки он и есть отец? хотя глупее этого ничего придумать нельзя), ненормальный художник Виктор (да, но ни в коем случае), Софьюшка, конечно (вот те на, чуть ее не забыла, лучшая подруга на последнем месте).
Антипатии: Зина Антошкина (и вообще вся та комната), Гегин (горилла и больше ничего), Лев Моисеевич (неизвестно за что), мамин старец (хотя он, может быть, и прекрасный человек — но вот пусть и будет им сам по себе, а в семью нечего лезть).
Антропологические данные: без существенных изменений (см. словесный портрет 64-го года), хотя и наблюдается активное прибавление, несмотря на занятия спортом (усилить!) клетчатки, создающей якобы округлость форм и женственность облика, мослы, в частности, меньше выдаются. Общая оценка наружности: удовлетворительно с тенденцией к хорошо (однако угловатость и воздушность Тани Кантор вызывает большее восхищение). Зубы лучше не стали, надо ими заняться.
Семейное положение: а может быть выйти замуж? хорошо бы собаку купить — все оттуда же. Большую, верную — черного терьера, например (что за дичь, господи! какая еще собака и где ее держать?). А если — за Бориса? Он, наверное, большой и уж точно темноволосый, если Кантор. И тогда она навсегда будет в этой семье, рядом с этими двумя удивительными женщинами — Татьяной и Анной Павловной. Но она и так уже почти с ними, скоро вместе уезжают. И пускай это будет только Кратово, а не Южный берег Крыма, так как Лев Моисеевич не хочет их одних далеко отпускать, а сам в отпуск вырваться не может, — пусть Кратово, какая разница.
Но думать о Борисе было интересно: какой он? Или лучше все-таки выйти за Гиви? Про него хоть известно, что он есть. (Вот и беги, ищи его по всем вокзалам, дура стоеросовая! — Сама дубина! Почему — по всем? Или в гораэро и в Домодедово, или на Курском — туда поезда из Тбилиси приходят. — Так он тебя там целый год и дожидался! — И дожидался! А тебя, что ли, кто-нибудь ждет? — Ха-ха-ха! Амазонка-амазоночка захотела вдруг ребеночка! — Захотела? Наверное, еще нет. Но когда-нибудь захочу и рожу. А разве нельзя? — От Бориса — святого духа! Вот умора! — А если он правда сидит и они этого стесняются? — Ну и женихи у тебя, девушка. Ты лучше голубя заведи. — Какие есть. А какого еще голубя? — Не помнишь? Из пушкинской «Гавриилиады». — Ну и дура же ты. Кто ты, что так со мной разговариваешь? — Я? Амазонка, естественно. — И я тоже. Давай дружить? — Давай, только ты дурь про женихов из головы выкинь. — А может, правда замуж выйти? — Так сильно хочется? — Иногда. — Преодолевай, терпи. — Бегать, что ли, больше? — От себя не убежишь, ха-ха-ха! — Что же ты смеешься? Я ведь с тобой искренне говорю, как ни с кем. — И я с гобои тоже. Только смешно, что ты еще такая глупая. — А ты научи, если знаешь больше. — Так это же просто. Ты это копи, копи до тех лор, пока из любви не вырастет ненависть. Без этого амазонкой не станешь. — Но за что же я могу ненавидеть Гиви или этого Бориса? — Да все за то же — они самцы, и этого достаточно. Поняла? — Помяла, А если не выдержу, сорвусь? — Сорвись, дело житейское. Только без всяких там соловьев и замужеств, поняла?— Кажется. — Ну и умница. И трубу слушай, все время слушай свою трубу. Сейчас слышишь? — Нет. — А сейчас? — Кажется, да, слышу, только сделай погромче, посильнее, вот так. — Тебе хорошо? — Да. — Ну и умница.)
Ну вот, все понятно, а потому и хорошо. Жаль толь-, ко, что не спросила про ворон, про эти их кар и кыр… Значат они что-нибудь или нет? Нет, наверное, суеверие одно и ничего больше.
А все-таки удивительно, что Нина за целый год (пусть только учебный), живя с ними под одной крышей на Стромынке, никого из топ филологической комнаты, из компании Антошкиной, не встретила. И не то что не встретила, хотя бы в коридоре, — по и не видела ни одну из них даже издали ни в столовой, ни в подвальном зале на танцах. Словно все они провалились: самые глупые (Оленька, например) еще на зимней, а законченные эрудитки (Пугачева, Микутис) — на летней сессии, провалились и с позором изгнаны за неуспеваемость, вот вам отмщение за гордыню и чистоплюйство. Но думать так — это ведь чепуха форменная. Ну, допустим, Лобзикова могла на каком-то экзамене провалиться, хотя она вовсе не дурочка, а просто маленькая еще, ну записных красавиц светская жизнь увлекла, в кино их пригласили сниматься, жирные коты из посольских машин их углядели (а такое, рассказывают, бывает, и бац — советская красавица Пугачева становится седьмой женой в гареме у какого-нибудь арабского шейха), красота — товар ненадежный… Но как же Антошкина? Уж она-то не сгорит и не утонет. Или мудрая Ханбекова, для которой весь мир — ничто и которая существует только сама по себе? С ней-то уж точно ничего не могло случиться. Но ведь и она больше ночью с книжкой под лампочкой в коридоре не стояла.
Правда, первые недели Нина и сама боялась этих встреч, одной их возможности. Негодуя на себя, ненавидя самое себя за этот страх, она старалась поскорее прошмыгнуть бесконечными в те дни стромынковскими коридорами, не ходила в общежитии в читальный зал, не спускалась в подвал на танцы… Но и тогда встретиться можно было и в столовой, и на лестнице. А не встретилась ни с одной. И позже не встречала, когда уже по всей Стромынке свободно разгуливала. Специально вставала ночью и шла в ту часть, которую занимали филологи, чтобы проверить, стоит Ханбекова под лампочкой Или не стоит, — та бы на нее и внимания не обратила, от книги не оторвалась. Но не было Ханбековой. Словно они, вся эта Воронья слободка, приснились ей в дурном сне, а она, Дура набитая, в тот сон поверила и бросилась из университета без оглядки. А их, оказывается, просто нету и не было вообще. Так что же — и Васи Гегина, что ли, не было? Этой лохматой, дурнопахнущей обезьяны?
В начале июля Канторы перебрались в Кратово. Предварительно Лев Моисеевич, и как-то так получилось, что и Нина вместе с ним, словно без нее нельзя уже было обойтись, съездили туда на разведку. Метро, электричка, в которой они (больше опять она, Нина) бессчетное количество раз переспрашивали попутчиков, когда будет, наконец, эта проклятая остановка, потому что боялись проехать, бестолковые поиски улицы и дома, потому что Лев Моисеевич решительно и с апломбом даже пошел в сторону, противоположную указанной, отчего добрались они наконец каким-то кружным путем, истратив на это час с лишним, хотя, как выяснилось на обратном пути, идти от дома до станции медленным шагом было всего двадцать две минуты. Куда девалась здесь практичность, а она ведь была несомненно в избытке — Льва Моисеевича? Или это был гонор: как это — какая-то бабка будет говорить мне, куда идти? Но зачем тогда спрашивать? Или — и это уже сверхпрактичность — Лев Моисеевич заранее прикидывал маршрут на своих заведомо непрактичных домочадцев — Таню и Анну Павловну (они-то уж, конечно, блуждать будут, вот он и считал — сколько)?
Жилье — добротная, как здесь, на материке, говорят, зимняя дача, вернее — полдома, полдачи: две комнаты, одна побольше, чердак без потолка, только покатая шиферная крыша над головой, но окно есть, да еще с каким-то игрушечным балкончиком, маленький коридорчик на веранду, сама веранда, метров двенадцать застекленного пространства, и с веранды выход на улицу, то есть на участок, конечно. А участок — обалденный! Просто удивительно видеть после Магадана огороженный кусок леса, высокие ровные сосны, между ними кустики какие-то. Настоящие птицы щелкают и тренькают. Может, даже грибы настоящие прямо здесь растут. А из посадок — только две грядки гвоздик, и то не культурных, махровых, а обдерганные замухрышки какие-то вдоль веранды, слева и справа от крыльца.
— Так, — сказал Лев Моисеевич, усаживаясь на не первой молодости тахту после того, как осмотр был закончен, — такие пироги. Ну как, нравится?
— Конечно, — сказала Нина, — лес!
— Обыкновенный, — не разделил ее восторга взыскательный съемщик, — Может, ты еще здесь канталупы выращивать будешь?
— Чего?
— Чехова нужно, милочка, читать. Стыдно быть такой серой в твои годы.
Серьезно он это или шутит? И «ты» говорит, в Москве только на «вы» обращался. Или в Москве она гостьей у Канторов была, а тут кто? Гостья или уже обслуживающий персонал, которому «вы» говорить не обязательно? Ну это еще нужно посмотреть, как говорится. Не много ли вы себе позволяете, господин с апломбом? Сам ты канталуп!
— Так, — еще раз протянул Лев Моисеевич. — Все это, — он оглядел примитивную, надо сказать, обстановку, — сжечь, дом продезинфицировать. Что еще?
Не ей ли, Нине, он эти указания дает? Господи, во что она, дура, вляпалась? Тут уж не в компаньонки — в прислуги зачислили. А она, растакая, радовалась — ах, пригласили, ах, приблизила. Вот тебе и вознесли — кухаркой будешь. Не нравится?
— А на чем спать, если тахту сжечь? — спросила Нина.
— Вы с Татой в большой комнате, — продолжал этот властелин и повелитель, — Анна в маленькой, а кто-нибудь наверху.
— Борис?
— Обойдется, — усмехнулся Лев Моисеевич. — Он вам, что ли, будет готовить или белье стирать? Здесь что-нибудь понадежнее надо.
Ага, выходит, еще домашняя мышка будет. Или он свою санитарку из клиники пришлет?
— Холодильник нужно, — подсказала Нина.
— Подожди, не мешай. Значит, четыре спальных места, какой-нибудь шкаф, стол, еще стол, стулья, посуда. Плиту не надо — есть, только баллоны менять. Где же я вам столько возьму? Дешевле было бы в Сочах отдыхать. Вечно какие-то причуды.
— Но ведь сами же хотели, — Инна попробовала хоть чуть-чуть осадить этого наглого каплуна (или канталупа?), но он ее словно и не слышал.
— Удобства во дворе, где мыться — неизвестно. В магазине, конечно, пусто, можно и не смотреть… Коров никто здесь не держит. Паршивых яиц и то, наверное, не купишь. Все из Москвы таскать придется. Кому это нужно?
— Зато лес, природа, — не уступала Нина. — Вы не забудьте еще раскладушку — может, Борис приедет.
— Заладила! Что он тебе — жених, что ли? Ладно, не обижайся, я пошутил. А раскладушки нужны, это ты права, пара как минимум. К вам ведь пол-Москвы таскаться будет — может, кто-то и на электричку опоздает. Ну что — сейчас, что ли, этот хлам жечь будем?
Хорошо, что и это оказалось шуткой, а то пришлось бы таскать рухлядь, а потом жечь — дым, гарь, вонь. Неужели такое можно устраивать среди этой великолепной зелени, прямо на ней пакостить? Да лучше бы и не видеть тогда ни этих прямых, как натянутые струны какого-то гигантского инструмента, сосен, ни свежей, нетоптаной травы под ними. И вообще — не ездить сюда, выкинуть из головы эту затею и вернуться на лето в Магадан.
— Ладно, пойдем, — сказал Лев Моисеевич, — это без нас сделают. Чайку бы на дорогу попить, но ведь нет?
А в Москве опять произошло непонятное. Так он, видимо, это Кратово, дом и прочее описал, такую дал всему восторженную характеристику, что когда утром Нина пришла к ним на Солянку, Анна Павловна и Таня сразу же накинулись на нее с настоящим допросом: что это там за рай такой и каковы его подробности. Рассказать бы им, как там Лев Моисеевич морщился и хмыкал не переставая, как проклинал саму мысль провести здесь, а не в Крыму, лето, — вот бы они удивились, наверное. Или Лев Моисеевич не первый раз такие номера показывает? Так, наверное. Но что же это за семья-семейка, где ни одного по-настоящему не поймешь, ничего наперед не предскажешь, это словно сиди и в любую минуту землетрясения жди, и хорошо еще, если оно будет слабенькое, как в Магадане, — один-два балла, такое и не замечаешь почти, а если вдруг настоящая тряска, и кто ее произведет, из-за чего и с какими последствиями? Может, все-таки лучше было лететь в Магадан? Но там тоже ненормальная ситуация. Ну жизнь!
Однако это самое Кратово и правда понравилось Нине, и она постаралась, чтобы и другие Канторы представили это местечко во всей его красоте и свежести. Вот только как бы это сделать, чтобы туда гостей поменьше ездило? Ей этот салон и тут изрядно надоел, за целый вечер с Татьяной словом не перемолвишься, а там все это и на круглосуточный режим может перейти. Достаточно того, что Канталуп будет то и дело приезжать. Или, может, разъедутся все, лето ведь, и ее опасения неосновательны?
Все-таки в чем в чем (потому что с некоторых пор его поведение Нине все больше казалось подозрительным), а в практичности Льву Моисеевичу отказать было нельзя. Переселение состоялось дней через десять после их первой поездки — ехали, конечно, не на электричке, а на такси от самого дома (все четверо поместились), минут за сорок всего до этой дачи добрались, а там уже Нине оставалось только ахать и восхищаться (про себя) деловыми качествами Льва Моисеевича. Это был, конечно, человек практический — истинный Амазон (если бы такое слово существовало). Потому что все из того, что он намечал, скрипя и покряхтывая на ветхой тахте, все осуществилось. Комнаты и веранда были меблированы и оснащены всем необходимым, даже занавесочки на окнах висели. От сожженной мебели — ни вони, ни уголька (где-то в другом месте жгли, наверное, или просто кинули в какой-нибудь овраг). Тихая мышка, это по должности, а по наружности — полная, седая, по расторопная родственница Берта Лазаревна (знакомое лицо, мелькало иногда на Солянке) — у накрытого на веранде стола. Салфетки не какие-нибудь — финские! — в этом, простите, домике на окраине участка. Раскладушки для гостей, сложенные, можно быть уверенной, где-нибудь стоят (можно быть уверенной, где-нибудь стоят — интересно, явно стихотворный размер, фрагмент поэмы о практичном Каплуне, но это ладно, потом).
Что еще не хватает? Все вроде есть. Разве что флаг? Нина высказала это предложение, когда сели на веранде перекусить с дороги. Анна Павловна отсутствовала: ее укачало в машине.
— Ну конечно флаг! — возликовала Татьяна. — Как прекрасно ты придумала! Пусть будет, словно мы отдельное государство. И гости быстрее нас по флагу найдут.
— Флаг? — спросил Лев Моисеевич, присматриваясь к этой затее. — А какой, простите, флаг вы предлагаете?
Ага, уже «вы»! Уже что-то. Значит, по крайней мере, в присутствии Тани и Анны Павловны Нину, вероятно, не будут тыкать как приживалку или даже уборщицу. Ну а если с глазу на глаз на «ты» назовет, то ладно уж, она вытерпит, с этим она согласна, если Каплун иначе не может, привык у себя в клинике хамить. Только кто он — каплун или канталуп? Можно быть уверенной — это или то! Опять поехали не туда. Сначала надо про флаг.
Какой, действительно, флаг повесить? Это ведь ее идея. Какой флаг, если сама Татьяна — это трепетное, темное, но прозрачное полотнище (кисея, что ли?) — незримо, но неизменно развевается над и перед бесшумной лавиной всадниц (кто мчится, кто скачет на верном коне?), читай — амазонок, мчащихся лунной (она, конечно, сквозь тучи проглядывает) ночью по бескрайней украинской степи? Но это ведь только образ, фигуральное, так сказать, выражение. А на самом деле? Не будешь ведь действительно темную кисею вывешивать. Что это, скажут, от мух, что ли, защита или траур?
— Флаг РСФСР не советую, — продолжал свое рассмотрение Лев Моисеевич. — Прохожие сочтут наше жилище казенным учреждением и пойдут с жалобами и заявлениями. А их рассмотрение, как я понимаю, не входит в вашу компетенцию.
Тоже верно. Но ведь идею положено защищать, особенно — свою собственную. Так что попробуем.
— А если иностранный? — спросила Нина.
— Еще лучше! — рассердился Каплун-Канталуп. — Хватит того, что я вам ветчину достаю, а за иностранными тряпками бегать — увольте. К тому же какое вы на него имеете право? А соседи что скажут? А власти предержащие? А если какой-нибудь чудик у вас убежища попросит?
— Чудесно! — сказала Татьяна. — Папа, ты даже не представляешь, как это интересно.
— Я-то представляю, а вы, кажется, не очень.
— Папа, да ты послушай, как звучит: Великое королевство Кантрия! Или лучше — Кантория!
— Вот-вот, — сказал этот перестраховщик, — а соседи вас на другой день Контрией будут звать или даже Контрой. Чтобы и думать ни про какие флаги не смели.
— А мы повесим! А мы повесим! — совсем как маленькая завосклицала Таня. Сейчас, кажется, вокруг стола бегать будет.
— Татьяна! — строго прервал ее Лев Моисеевич. — Вспомни, что было прошлым летом в Воронеже.
— Ну и что?
— Ничего. Я прошу тебя помнить об этом — только и всего.
— Вечно у тебя так! — Таня резко встала из-за стола. — Помни-помни! Как будто я столетняя старуха. Не хочу я ничего вспоминать.
Она кинулась с веранды и дверью грохнула. Вот вам, пожалуйста, еще одна тайна семьи Канторов: прошлым летом в Воронеже. Паноптикум какой-то!
А впрочем, в какой семье их нет? Вот и в их, магаданской. С отцом неизвестно. А теперь еще старец появился, лампион несчастный. И вся жизнь Аллы Константиновны между этими вехами в свете последнего явления тоже довольно загадочной представляется. По крайней мере, сейчас уже не будешь так уверенно утверждать, что ничего и никого там не было. Да что говорить о маме, о почти двадцати годах ее жизни — от рождения Нины до сегодняшнего дня, когда даже а Нининой самостоятельной жизни — а это всего лет пять, не больше, — разве тайн мало? Алик Пронькин (тут и Петя был, как теперь говорят, задействован), Гегин, художник факта Виктор. И каждый ведь тайна, никому о них не расскажешь. Это только про Гиви можно рассказать кому угодно — хоть маме, хоть Татьяне: встретился такой смешной добрый человек (не могу вам сказать очень странные люди бывают с чемоданом в руках он под вечер спустился сюда — ну, в отличие от симоновского варианта, сказать-то, конечно, можно). И, конечно, что-то у Татьяны есть, что она вспоминать не хочет. Но ведь можно вместе вспоминать? Нина свое, Таня — свое, обмениваться, что ли. И тогда воронежская история прояснится. А там, может быть, что-нибудь и с Борисом связано. Должен же он, наконец, выплыть когда-нибудь?
— А Борису вы этот адрес сообщили? — спросила Нина у Льва Моисеевича, когда он, поблагодарив Берту Лазаревну, собирался выйти из-за стола.
— Я? — спросил Лев Моисеевич. — Нет уж, это пускай они делают. Пусть сообщают, кому хотят, флаги вешают, фейерверки устраивают. И вот что, девушка, ты кажешься мне умней, способней, чем некоторые. Запиши-ка все мои телефоны и, если что, звони сразу с вокзала — ближе автомата нету. Поняла?
Ну вот амплуа еще более определилось. Значит, она не прислуга, не уборщица, не экономка (это все без, нее сделают), она — осведомительница, шпионка вроде. За кем шпионить — известно. На кого работает — на Льва Моисеевича. Да что он — с ума сошел? Разве она на такое согласится? Да ни в жизнь — на этих странных и загадочных даже женщин доносить. Но если сейчас это заявить: не буду, мол, и все, собрать свою сумку и на электричку, это значит, что общества Тани она на лето лишается, да наверное, и осенью к ним в дом уже не попадет (что-нибудь Каплун придумает, что, Татьяна от нее шарахаться будет) и никаких тайн не разгадает, К тому же, отдадим должное Каплуну — он, человек практический, может быть, все это для пользы дела придумал. Какого? Неизвестно. Но нужно пожить, присмотреться, а не хлопать сразу дверью, если что-то, не понравилось. И что же пока делать?
А ничего. Главное — бегать, бегать как можно больше. Может, это и Татьяну увлечет?
Но не получилось. Тата добросовестно попробовала пробежаться с ней на следующее утро, но выглядело это так неуклюже, кощунственно даже, что Нина сама скомандовала ей: «Стой! На месте!» Ну что за удовольствие, право, видеть, как скачет в какую-то припрыжку длинная, несообразная вешалка с болтающимися на ней одеждами? И смешно, и грустно. Оказывается, у Таты координации никакой и впечатление развевающегося, несущегося над рядами полупрозрачного полотнища она может производить, лишь пребывая в неподвижности, а также в словах, стихах, улыбке. А так, мчась за нею, видишь испуганное пугало, да и только! О чем Канталуп — врач ведь — раньше думал? Абсолютный дистрофик если посмотреть на нее без всех этих широких, плавно падающих одежд, а только в трусах и маечке. Да у нее и формы-то спортивной нет, для первой и последней пробежки бог знает из чего пришлось выбирать. Хорошо еще, что Анна Павловна ее в таком наряде не видела, — вряд ли она пережила бы такое унижение дочери.
Но Анна Павловна и в дальнейшем не была к ним обеим внимательной. Даже странно, как она ухитрялась жить рядом с ними — дверь в дверь, через темный коридорчик — и почти не встречаться, разве что за обедом, да и то не каждый день. Какие-то шорохи и стуки доносились из ее комнаты далеко за полночь — читала ли она? пасьянс раскладывала? или с духами, черт побери, общалась? Но почему же стуки какие-то? А иногда, тоже ночью, — впрочем, может, она и каждую ночь стукала, не будешь же все время караулить, тем более что утром в семь часов нужно быть уже на ногах и бежать от всех этих странностей подальше, — стукала дверь веранды. Это значило, что Анна Павловна ушла. Куда? зачем? к кому? и когда вернется? — неизвестно. Тут уж прямо гоголевский «Вий» начинается, не правда ли?
А еще — книг нет. Черт побери, взять забыли. Лев Моисеевич не предусмотрел. Надо экспедицию снаряжать. Но кому ехать? Берту Лазаревну не пошлешь — она, видимо, в печатной продукции не очень разбирается, да и нельзя ей ехать — на ней вся кормежка (ах, конечно, не так — заботливое вскармливание). Таня? Но она и дорогу до станции еще не знает, и странно представить, как она одна в электричке едет. Да случится с нею что-нибудь обязательно: пристанет к ней кто-нибудь, Москву проедет, ключи от дома потеряет… С ней все может быть. А Нине ее одну оставлять, самой ехать — тоже, выходит, нельзя, Лев Моисеевич рассердится, если узнает.
Поэтому поехали вместе — Таня и Нина. Берта Лазаревна перед отъездом смущенно попросила выполнить несколько необременительных хозяйственных поручений, раз они все равно едут в Москву, — прежде всего купить сметану.
В вагоне в это обеденное время было свободно, почти пусто, ехать предстояло долго, и Нина решила провести небольшую разведку.
— А что, — спросила она, — в прошлом году у вас правда что-то случилось?
— Когда?
— В Воронеже.
— А, — спокойно протянула Тата, — не было ничего, это он все выдумывает. А ты почему спросила?
— Я подумала, — созналась Нина, — может, Борис приезжал?
— Нет, он не мог. — Сначала пообещал, а потом не приехал!
— А где он живет?
— Трудно сказать, — сказала Тата, — иногда мне даже кажется, что он совсем рядом. Может, он и сейчас в соседнем вагоне едет.
— Зачем?
— За сметаной, наверное.
Посмеялись. Потом Тата сказала.
— А я про тебя тоже что-то знаю.
— Что? — удивилась Нина. — Я кажется ничего не скрываю.
— Так-то оно так, — сказала Тата, — а про то, что училась на филологическом, не говоришь.
Интересненько! Это кто же за кем следит и кто чьи тайны раскрывает, спрашивается? Может, она и про Гегина знает? Тогда все, хватит, Нина больше в это чертово Кратово не вернется — ну и дом, ну и субъекты, запросто облапошат, и глазом моргнуть не успеешь.
— Почему? — спросила она. — Я это не скрываю. А ты откуда знаешь?
— А Лизочка — помнишь, у меня такая подружка из параллельного класса есть? Она тебя видела на Стромынке, когда к однокурсницам приезжала. Она сейчас на третий перешла.
Черт бы ее побрал. Всегда она ненавидела это имя — Лиза, Елизавета. Что-то крысиное в нем есть. Нос острый, и длинный голый хвост тянется. Фу, пакость. Что уж тут теперь отпираться?
— А, — сказала Нина, — и я ее видела, наверное, тоже, только забыла потом. Она, наверное, на другом потоке училась. Ничего удивительного. Я сейчас даже своих бывших соседок по комнате никого не вижу, как сквозь землю провалились. Или так сильно изменились меньше чем за год?
— А может, это они? — вдруг спросила Тата.
— Что — они?
— Я не знаю точно. Ты только не волнуйся. Но там у вас девочки, из одной комнаты все… понимаешь?..
— Что? — похолодела Нина. — Что?
— Я не знаю точно. — Нинин страх передался и ей, Тата говорила уже бессвязно, какие-то обрывки фраз вылетали у нее изо рта, как будто кто-то сжимал ей горло: — Какая-то колбаса… под Новый год… яд… через два дня…
— Умерли? — взяв себя в руки, спросила Нина.
Таня кивнула.
— А фамилии ты не помнишь?
— Можно Лизавете позвонить.
Вот так. Как у Грибоедова: шел в комнату — попал в другую. А ведь за чем-то они ехали, черт побери. Ах да, за сметаной! Но зачем теперь сметана?
— Это, наверное, Лобзикова Оленька посылку получила, — сказала Нина. — Ей всегда из дома много слали; она съедать не успевала. А колбасный яд, я слыхала, самый страшный, от него редко спасают.
Но ведь это представить невозможно, чтобы вот так, все сразу. Ну Оленька — она девочка хиленькая, хотя и пухлая. У Ханбековой неизвестно в чем душа — кожа да кости, юбка на бедрах не держалась без булавок. Две красотки — Пугачева и Микутис — конечно за своим весом следили, лишнюю калорию не съедят, в них тоже сопротивляемости не много. Но Антошкина-то как? Ведь на ней, честное слово, пахать было можно. Такую лошадку свалить! Но, наверное, у нее и аппетит получше, чем у остальных, был, накинулась на домашнее. Конечно, под праздник родители Оленьки много колбасы прислали — Антошкина ведь справедливой была, она следила, чтобы всем хватило, одна не стала бы обжираться.
Была! Теперь она, оказывается, была. Нина к ним с шампанским не успела. И в этот Новый год не пошла их искать, хотя мысль такая была — купить две бутылки и торт и пойти поздравить, разрубить этот узел, развеять прошлое. Но не пошла, струсила, если признаться. А вот теперь уже не пойдешь.
И выходит, что Васька Гегин ее спас. Или она за ним отсиделась. Потому что не будь того случая, не случись скандал, она бы тоже эту колбаску попробовала, не отказалась бы, конечно, — Оленьке родители всегда вкуснятину присылали. Но ведь конфликт у нее с девочками начался раньше, ведь Гегин — это месть им была за склоку, за то, что обструкцию ей устроили из-за паршивых макарон, значит, не Гегин, а она сама себя спасла — дерзостью своего характера, тем, что шла против всех. И спаслась. А именно так амазонки и поступают. Ап! Плакатик можно повесить: «Так поступают настоящие амазонки!» А вот девчонок все-таки жалко, хотя, если говорить по правде, настоящих амазонок среди них не было. У Антошкиной только кое-что из необходимого наблюдалось, но поздно уже было ее воспитывать, она сама кого хочешь воспитать могла.
— Ну что? Лизавете позвонить? — спросила Таня, когда они добрались до раскаленной Москвы, а там доковыляли до Солянки. — Только вряд ли она сейчас в городе. Вон ведь жара какая!
— Позвони, — сказала Нина, — а я пока за сметаной схожу. Где мне баночку взять, на кухне?
Кажется, ничего не забыли: Ремизов («Лимонарь, сиречь: Луг духовный», издательство «Оры», С.-Петербург, 1907, — изящная книжечка в парчовом переплете, повествование по апокрифам, — может, найдется среди них такой, чтобы безвинно погибших девочек помянуть?), Федор Сологуб («Королева Ортруда» — «Для мамы, — сказала Таня, — ей эта дребедень нравится»), Пильняк («Китайская повесть», 1928 год, — посмотрим, что тогда про китайцев писали), Гумилев («Чужое небо» — тоже завоеватель и путешественник, родной брат амазонок, поглядим. Кстати, а ведь братья — не мужья, разумеется, — у амазонок могут быть? Надо этот вопрос рассмотреть подробнее), ну Ахматова и Цветаева само собой, а! еще Романов «Без черемухи», нашумевший сборник рассказов, скандальная трактовка вопросов пола, — и его в сумку. Дорогая сумка получается, рублей на двести, если по рыночным ценам.
— А это у тебя что? — спросила Таня, увидев в руках у нее бутылку. Водка была в их доме явлением таким же экзотическим, как, скажем, лапти («водка — напиток, который пьют крестьяне», — объяснял когда-то просвещенный князь В. Ф. Одоевский значение слова «полугар»), но можно иметь ее на всякий случай, если, например, какой-нибудь гость захочет подурачиться — «Отойди, любезный, от тебя пачулями пахнет!» (хотя пачули — это, кажется, совсем другое, восходит к названию модных когда-то французских духов).
— Странный день, я сейчас знакомого встретила, — сказала Нина, — тоже поэт, между прочим.
— Ну, — сказала Тата, — если поэт, то пускай, поэтам все прощается. А он к нам не придет?
Вечером, после ужина, они ушли с легкой сумочкой прогуляться, нашли тихое место у пруда, сели, озираясь — не увидели бы их с бутылкой. Но никто не появлялся.
— Давай за них, — сказала Нина. — Что твоя Лизавета сказала? Только не чокайся.
Таня помолчала. Тоненькой струйкой вылила водку из своей рюмки. Пронькин бы ей таких фокусов не простил.
— Я ведь поругалась тогда с ними, — сказала Нина, — потому и уехала, а так бы тоже там была.
Завывая, помчалась куда-то электричка. Куда? Кого и к кому она везет? Кто знает? Никогда не знаешь, что случится. Или правду говорят, что все к лучшему? Значит, и Гегин — это тоже к лучшему?
— Я их позлить хотела, понимаешь? И ночью в комнату парня привела. Только ты не думай, ничего не было, мы с ним так договорились. А они утром скандал устроили, кричали… — Нине сейчас почему-то трудно было представить, что они расстались почти без слов, в жутком для нее молчании, словно она и не человек даже, а мусор, который можно просто вытряхнуть из ведра.
— Зря, что не было, — сказала Тата, — я бы этот случай не пропустила.
Вот оно, трепещущее полотнище над заходящимися в визге всадницами! Только зачем она и вторую рюмку на землю выливает, драгоценную жидкость зря расходует? Конечно, пьяный стяг — это нелепость, но дал бы ей сейчас Пронькин по рукам или даже по физиономии за такие дела съездил. И правильно бы сделал, конечно.
— А тогда, в Воронеже? — спросила Нина.
— Борис должен был прийти, — сразу ответила Таня, словно дожидалась этого вопроса, — мы уже с мамой все приготовили. Только водку не купили — некому было сходить. Но он не пришел — с папой, наверное, встретился по дороге. Папа нам большой скандал тогда устроил. Он до сих пор этот случай помнит.
— А почему скандал? Они в ссоре, что ли?
— Не знаю, я их не видела никогда вместе.
— Он с вами давно не живет?
— Он с нами никогда не жил.
— Он твой неродной брат? От другого брака?
— Папа не был больше женат.
— Ну значит, просто от другой женщины?
— Да наш он, наш! Ну как ты не поймешь?
А как это понять, спрашивается? Родной — и дома никогда не жил, есть — и нету… А спрашивать больше нельзя, деликатная Тата, обычно такая сдержанная, кричит даже — словно она эту водку не на землю вылила, а тоже выпила.
— Выходит, что этот Гегин меня спас? — сказала Нина. — Или все-таки я сама?
Алик Пронькин ей у Таты за спиной подмигнул — правильно, мол, девушка мыслишь, давай дальше, до корней доходи, тогда поймешь, что я и есть твой первый спаситель, а ты иначе думала? Вообще он сразу тут как тут оказывается, стоит только бутылку в руки взять. Ну и нюх у него. Мальчик смелый, лукавый, проворный… Теперь до утра не отстанет. Стихи свои еще будет читать. Или при Татьяне постесняется?
— A кто-то к нам идет! — сказала как-то за обедом Анна Павловна, взглянув в мутноватое окно веранды.
Со своего места Нина тоже увидела, что какая-то фигура в ковбойке и соломенной (с ума сойти!) шляпе мотается около калитки. Только соломенных шляп, им и не хватало. «Простите, это у вас продаются свежие канталупы?» — «Нет, вы ошиблись, у нас славянский шкаф и кровать с тумбочкой».
— Мама, не надо! — закричала почему-то Таня. — Ты же знаешь, опять скандал будет.
— Какие глупости! — удивилась Анна Павловна. — Берта, поставьте, пожалуйста, еще один прибор.
— Да нельзя же это, мама!
— Прекрати немедленно, — строго сказала Анна Павловна. — Не устраивай здесь истерик.
Татьяна выскочила из-за стола, чуть не сбив поднявшуюся было Берту Лазаревну, промчалась в свою (то есть их с Ниной) комнату. Ну и дверью по обыкновению трахнуть не забыла. Фигура эта между тем медленно, не очень уверенно приближалась, обретая знакомые черты. Теперь уже и нелепая шляпа не могла ввести в заблуждение. «Господи, — подумала Нина, — только его здесь недоставало. И адрес-то он как узнал? Ну нигде не спрячешься!»
— Вы ее извините, — сказала Анна Павловна, о Тате, вероятно, кого же еще тут извинять. — Она еще выйдет, наверное, только придет в себя. Такое, видите ли, событие…
Бог знает что можно было бы подумать, не знай Нина этого субъекта в шляпе и ковбойке как облупленного. А так, понимая, кто перед ней, она словно сразу оказалась в стороне, сбоку от этой сцены, — вернее, от того, что сейчас разыграется, и какой-то гнусноватый чертенок захихикал у нее в душе: «Ну, валяйте-валяйте, играйте, а я посмотрю, как у вас выйдет!» А что выйдет — это уравнение с тремя неизвестными, потому что не только Таня и Анна Павловна, но и этот субъект, столь знакомый, неизвестно, что в данном случае выкинет. А еще неизвестно, решает ли математика такие уравнения — в школе, кажется, только с двумя неизвестными проходили. Вот и интересно тем более.
Экспозиция такова. Берта Лазаревна у стола, двигает-переставляет тарелки, выделяя место еще для одного прибора. Анна Павловна сидит спиной к окну, с загадочной полуулыбкой смотрит в стену перед собой (она думает, что знает, что сейчас произойдет, ну хотя бы в общих чертах, — и ошибается, конечно). В комнате скрипнула половица, они в этом доме препротивные, на любое движение реагируют, этот скрип означает, что Тата переместилась к двери, готовая не то вскочить, не то подождать, сначала послушать. Ну а главное действующее лицо снимает широким жестом у крыльца свою шутовскую шляпу и гундосит не менее противным голосом: «Подайте бедному художнику на пропитание!»
Не лучший текст. Есть в нем немало уничижения, обидного и лишнего здесь. Лучше бы на ремонт храма просил или для вдов и сирот каких-нибудь. Но ведь и искусство факта требует немалой подготовки. Хорошо еще, что хоть это на ходу придумал.
— Борис! — это с воплем летит через крохотный коридорчик на террасу Татьяна…
Анна Павловна тоже приподнимается, оборачиваясь к окну, за которым бездарный художник, творит свой маловразумительный акт. Выражение лица у нее такое, как у женщины на картине Репина «Не ждали». Ну естественно, не ждали. Только при чем тут Борис?
— Извините — Виктор, — говорит этот клоун выскочившей на крыльцо Татьяне. — Дай пять рублей, меньше не беру.
Ну да, это у него такая такса. Или ставка? Интересно, часто ли ему удается таким образом пятерки сшибать?
— Мам, — говорит Татьяна, все еще вглядываясь в наглое бородатое лицо, — тут пять рублей просят А вы кто?
— Берта Лазаревна, дайте, пожалуйста, — говорит Анна Павловна и тоже ждет, что ответит этот проходимец.
Ага, это кульминация. Сейчас или отступать, извинившись: простите, я пошутил, я знакомый вот этой гражданки, позвольте в дом войти, или, бормоча что-нибудь о бедственном положении и гениальных свершениях, дожидаться, когда вынесут подаяние, и идти дальше, к следующей калитке. Однако этот злодей находит другое продолжение.
— Эй, Нинка! — говорит он, перегибаясь мимо Таниных ног. — Ты чего сидишь, оглохла, что ли?
Новый вариант картины «Не ждали». Теперь даже Берта Лазаревна замирает с кошельком в руке. Едва ли она чувствует тонкость этой сцены, но грубость тона, столь непривычная в этой семье, ее несомненно шокирует. Кажется, вам на выход, мамзель? Однако обратите и вы внимание на тон — ведь зовут вас как собачонку, как шлюшку какую-то. Неужели не обидно? Ну так встаньте или даже не вставая срежьте этого нахала: «Вы ошиблись, гражданин, я вас не знаю». (Ответный ход Виктора: «Да брось ты принцессу из себя строить! Про чердак забыла, цаца?») Или кончить эту игру, представить его хозяевам — Виктор, художник из Магадана, он пошутил, разрешите ему войти? Ну да, конечно, скажут, заходите, Виктор, садитесь с нами обедать. Он войдет, сядет и такого тут натворит, что и представить нельзя. Может, он и пьяный к тому же?
Нет уж! Нина машинально берет у Берты Лазаревны протянутую пятерку и выходит мимо застывшей Таты из дома. Новая дилемма: бить его по щеке, предварительно швырнув в лицо скомканную купюру (хотя в чем она-то, эта бумажка, виновата?), или так же без слов броситься на шею?
— Пойдем, — говорит Виктор, надевая шляпу, — а вам счастливо оставаться и общий привет.
Ну а теперь главное — не оборачиваться. Пусть думают что хотят. Но имеет она право хоть на какую-то личную жизнь? Или она здесь только компаньонка или безделушка какая-то, которой можно иногда позабавляться? Как хорошо он сделал, что приехал-прилетел. Но неужели это только ради нее, ради встречи с ней? Нет, наверное, но все равно приятно. Молодец, что адрес узнал. Но почему Танька-дура «Борис!» кричала? Или у них с Виктором голоса похожие?
— А пятерку давай, — сказал Виктор, как только они вышли за калитку, — я ее честно заработал. Я ее тебе, может быть, отдам потом.
Это хорошо, что он стесняется. Вариант с мордобоем отпадает. Но с другим вариантом тоже спешить не следует, а то он о себе очень много думать будет. Приехал — и хорошо, но пусть не думает, что она его так уж дожидалась. В старину красиво говорили об этом: кружение сердца. Все они знали в старину, оказывается. Зачем только нужно было дальше что-то придумывать?
— Как погода в Магадане? — спросила Нина, удивляясь собственной находчивости. И голос даже не дрогнул — это было и вовсе странно.
— Нормально, — сказал Виктор, — Куда пойдем?
На кудыкину гору, естественно, а там, на самом верху, — железная дверь с замком. Можно сначала о пяти рублях спросить. Но стоит ли ему так откровенно подыгрывать?
— Как Софьюшка?
— Ничего. Она тебя ждала, все уши мне прожужжала.
Только бы она, Софьюшка, на колени тут где-нибудь не грохнулась! Ему-то, конечно, что, он пройдет и не заметит, а ей через это переступить ох как трудно. Но ведь переступит, наверное. А Софьюшка уже потом появится. Лучше бы, если потом. Но кто это придумал, скажите на милость, чтобы за все платить? Разве амазонки, несущиеся с визгом и воем на ненавистного врага, платят? Платили когда-нибудь? Что же она, простите, физдипит? (Хорошее словечко, кстати, неизвестного происхождения — физдипеж, означающее нечто вроде ненужного бурления, производства пены, бессмысленной суеты и крика. Несколько неблагозвучно, с каким-то налетом непристойности даже, однако с матом никак вроде не связанное). Да, так вот, об амазонках. Не может она, что ли, взять у этой компании отпуск хотя бы на один день, а то и меньше (А у любви твоей и плачем не вымолишь отдых, но это из другой оперы, ранний Маяковский), чтобы не нестись сейчас под развевающимся темным знаменам (или каждой на пику свой вымпел полагается?) на ненавистного врага? Может она, наконец, сорваться, как и предполагалось на последнем самоанализе? Может. Ну вот, и пусть никакие трубы сейчас не гремят, не нужно труб, вполне электричек с их воем хватает.
Нужно только не очень далеко в этот лесочек забираться, а то он, оглянуться не успеешь, кончится, и больше уже негде спрятаться будет. Она эти места давно все обегала (и думать не додумалась что встречу я тебя! Правда ведь и мысли не было ни разу, что он может как снег на голову свалиться).
Она удержалась на ногах, обхватив сосну и прижавшись к ее жесткой липкой коре щекой, когда все вокруг стало корежиться, рушиться и гореть, и, наверное, уцепилась очень сильно, потому что потом вдруг почувствовала, что уже летит вместе с нею (из земли ее вырвала, что ли?) над оставшейся далеко внизу землей, зелеными крышами, визгливыми электричками. Ну и видик у них сейчас, с ума сойдешь. Это самое бревно-полено (вырванный из земли ствол сосны), на нем — она, виновница всех этих катаклизмов, приключившихся на подмосковной станции Кратово (завтра, наверное, во всех газетах будет сообщение о стихийном бедствии), а еще выше, извините, этот маг, чародей и фокусник (по ведь действительно маг, чертушка милый и прекрасный). Кто-нибудь снизу увидит — с ума сойдет. Но не видно, наверное, сосна все закрывает, да им там внизу не до того сейчас, когда все горит и рушится.
А вдруг без него все это и дальше будет? Если сбросить его — меньше груза, и можно еще лететь и лететь. Пускай они его вместо своего Бориса получают, если там, на даче, кто-нибудь после всего этого уцелел. А ведь ничего сейчас не жалко и никого. Так, наверное, и должно быть у настоящей амазонки.
— Ты дура, наверное, — сказал потом Виктор, но это уже было все равно — дура так дура, какое это теперь имеет значение… Может быть, он сердится, потому что ушибся, когда упал? Тут она, конечно, виновата. Но что ему за это — еще пять рублей дать? Интересно, он возьмет или будет вот таким же бедненьким прикидываться? Дурачки они все-таки, даже жалко, когда они под копытами визжат или, как сегодня, с высоты падают. Но что делать, если иначе нельзя? Да, еще нужно где-то смолу отмыть, а то как она в таком виде на дачу явится.
— У меня с собой денег нет, — сказала Нина, — я потом принесу. А пока не говори ничего.
Белеет дорога приморского сада легки и светлы фонари я очень спокойная только не надо со мною о нем говорить
Собирались лодыри на урок а попали лодыри на каток…
Какой каток? Какие лодыри?
Да, или вот тоже хорошо: шел в комнату — попал в другую. Тоже на тему о непредвиденных ситуациях. Но кто, действительно, знал, что он как снег на голову свалится? Впрочем, какой в Кратове летом снег? Это в Магадане еще может что-нибудь посыпаться с неба в июле, а здесь — фигушки. «А скажите, пожалуйста, какая погода в Магадане?» — «Нормальная». Так тебе и надо, фиглярка, та еще, под стать этому фокуснику, два сапога пари три с носом и все ходят (Шишков), на чужую кровать рот не разевать (его же незабвенный мистер Кук).
Хоть бы приехал кто-нибудь, право! Где они, предполагавшиеся визитеры из Москвы (для которых и раскладушки припасены), непременные участники салопа, говоруны и умники? Нет никого, тихо, пусто. И каждый в своем домике сидит — окошко закрыл, дверь захлопнул, ждет чего-то. Только Канталуп по вечерам приезжает, компанию оживляет: «Давайте, дети, чай пить, сказки рассказывать — кто что делал сегодня. Что это вы все печальные такие?» Но тоже ведь играет, ряженый, а сам настороженно зыркает по сторонам: что случилось?
Да ничего не случилось! Ну сорвалась. Ну полетела, помчалась… Нет, сначала помчалась (за ним, хотя вроде рядом шли), потом полетела (отпусти-ка меня конвойный погулять вон до той сосны — в новом, естественно, применении), ну шлепнулась… Ну и что? Бывает, дело житейское. Что же теперь — слезы лить? Знала ведь, что такое может быть: так вот — мордой об стол (или — об ствол?).
Все-таки об стол, потому что наверняка ведь попалась опять. Когда это не в первый раз — сразу понимаешь. И к бабке, как кто-то говорил, не ходи, все и так ясно. Значит, опять в это учреждение? Опять нотации слушай: разве можно так к своему здоровью относиться? о чем вы, молодые, только думаете? Сказали бы прямо: «А бесплодие, дура, тебя не пугает?» Пугает, еще как пугает, по что же делать, не рожать же сейчас…
Чтоб вы провалились все там напрочь! Но ведь не к Льву Моисеевичу с этой просьбой идти. Хорошенький диалог будет!
— Я вам, девочки, Эренбурга привез. «Люди, годы, жизнь». Весьма рекомендую прочесть. Очень много неизвестной информации.
— Это мы уже читали, Лев Моисеевич. Нам бы к вам на консультацию!
(Это как в том анекдоте про лектора, который полтора часа рассказывал колхозникам про покорение космоса, а потом встает один дедушка и говорит: «Это мы, милок, все давно знаем. Ты нам лучше расскажи, как повидло в конфеты-подушечки закатывают!»)
Вот и она сейчас такая конфетка с начинкой? Но нет, нет!
Соблазна не было соблазн в тиши живет он постника томит святителя гнетет и в полночь майскую над молодой черницей кричит истомно раненой орлицей а сим распутникам сим грешницам любезным неведомо объятье рук железных
Несравненная Анна Андреевна, конечно. Ну если она говорит, что ничего не было, так оно, наверное, и есть. И можно пока успокоиться. Пока, по крайней мере.
— А к нам кто-то идет! — возвестила как-то под вечер на весь дом Анна Павловна, поднимаясь на веранду.
Час от часу! Неужели опять Виктор? Да не может этого быть! Он, конечно, еще не улетел, потому что на творческую дачу приехал — устраивают им, художникам, такие веселые мероприятия месяца на два, — уезжать ему еще рано, но не может он сюда больше являться, стыд-то у него есть хоть какой-нибудь. Если уж так увидеться захочет, то, наверное, потихоньку приползет, где-нибудь подкараулит в окрестностях, хотя бы когда она бежит в очередной раз свою дистанцию. Но не так же нахально являться после того, все еще не разрешившегося скандала! Или это все-таки загадочный Борис пожаловал? Случайно, конечно: шел в комнату — попал в другую. Но почему случайно? Его-то уж тут ждут не переставая.
А это целая компания, завсегдатаи салона собрались наконец и выбрались. Три мальчика — Гарик, Ларик и Андрей, девица только одна — та самая Лизавета (в этом учреждении — «салоне Тани Кантор» — мужского пола всегда больше, но сейчас, учитывая хозяек, поровну — 3:3 — получается, хотя это и не имеет никакого значения). Удивительно только, как они нашли эту дачу, — Таня, наверное, объяснила, когда звонила Лизанете несколько дней назад. Вот они сразу и прискакали.
Ну, рассказывайте, гости, жители столицы, новости, да побыстрее! В нашем захолустье ничего не происходит (если бы!), исстрадались мы тут и изнемогаем от скуки, идиотизма сельской жизни (хорошо бы собаку купить — с собакой бы веселее было, конечно). — Но в Москве летом тоже ничего вроде не случается. Театры разъехались, выставок интересных нет — лето, одним словом. Тогда давайте чай пить. Мальчики, ах вы негодники, чего вы там из сумки достаете? Сухонькое не помешает. Берта Лазаревна готовит кое-какие бутерброды — гости с дороги, проголодались, наверное. — Ах что вы, мы сыты. — Ну, давайте пока окрестности посмотрим. — Пойдемте, конечно, я уже тут две недели живу, а дальше пруда не ходила, — это Таня докладывает. — Вот Нина у нас тут все знает — она, знаете ли, бегает. — Бегает? Ах как интересно! Но ведь это мучение, самоистязание — каждое утро вставать, выскакивать, бежать куда-то, тем более летом, когда каникулы… Вы железный человек. — Конечно, а вы, позвольте спросить, какие? (Но это про себя, конечно, пускай ахают.)
Анна Павловна задумчиво глядит им вслед с крыльца. Умеет она вот так красиво встать, ничего не скажешь. А впрочем, что тут удивительного? Красивая женщина, доброжелательная, однако никогда не переступающая ту черту, которая разделяет два поколения — матерей и дочерей, не растворяющаяся в той сюсюкающей материнской привязанности, на которую со стороны глядеть просто тошно, а потому и сохраняющая свою автономность в этом суетящемся бедламе. Так, наверное, и должно быть. А бутерброды Берта Лазаревна приготовит.
В общем, хорошо, что они приехали. Правда, эти Марики-Гарики снобы порядочные, с первых же минут на правах старых друзей, что ли, начинают из себя что-то представлять, улыбаются как-то по-своему, непонятными фразами перебрасываются, авгуры из второго «Б». Но это ладно, пусть хоть так, а то невыносимая тишина царила в их доме эти последние дни, после появления дерзкого фокусника, — никто никого ни о чем не спрашивает, но атмосфера напряженная, не знаешь, куда себя девать. Пусть хоть такая разрядка будет. К тому же у Лизаветы можно узнать все подробности.
Нина придержала ее, когда вся эта кавалькада устремилась к пруду, словно никогда тины и лягушек не видали, попросила, заглянув в веснушчатое, со вздернутым носиком лицо:
— Расскажи, как у них все это случилось?
— У кого? — спросила Лиза.
— У девчонок моих. Я ведь тоже в этой комнате жила.
— В какой?
— Где колбасу ели испорченную…
— Ну и что?
— Так ведь они умерли?
— Да ты что! — изумилась Лизавета. — Когда?
— Как — когда? Под Новый год еще. Ты же сама об этом Тане сказала. Под тот еще Новый год, прошлый.
— Я сказала? — спросила Лизавета. — Кто умер?
— Антошкина, Лобзикова, Ханбекова…
— А, это с другого потока. Только я не слышала, чтобы они умирали.
— Как не слышала? Таня говорит, что ты ей об этом сказала. Я училась с ними вместе, ведь сначала я к вам поступила.
— Да нет, — сказала Лизавета, — это какая-то ерунда. Ханбекову только после первого курса исключили за неуспеваемость. А еще кто там был?
— Пугачева, Микутис.
— Я их перед самыми экзаменами видела. Антошкину в начале года старостой потока сделали. Так что живы они все. Была у них какая-то история перед тем Новым годом, сейчас я уже точно не помню. Кажется, воровка у них какая-то оказалась.
Воровка? Это слово Нину как ударило — воровка! Это она, получается, воровка? Так они ее представили. Ну да, нужно же было объяснить, куда вдруг она, Нина Дергачева, девалась, почему, даже не дождавшись сессии, сбежала. Да она воровка, чего о ней спрашивать? Случаев воровства в общежитии было предостаточно, даже удобно было все на нее свалить.
Марики-Гарики там, впереди, вместе с Татьяной заливались. Солнце светило, земля не шаталась. Никто, кажется, и не заметил, что все рухнуло. Только эта крыса Лизавета (недаром она, Нина, это имя ненавидела) уставилась на нее:
— Ты что?
— А ты что? — спросила Нина. — Думаешь, воровку поймала? Ловко вы все это с Татьяной разыграли — ах, девочки, ах, отравились. Вам надо было, чтобы я призналась, что с ними в одной комнате жила. Да, жила, ну и что?
— Чего ты кричишь? — спокойно и потому противно спросила Лизавета. — Я ей ни про каких девочек не говорила.
Не говорила! Кто же — Татьяна сама это придумала? Но что теперь об этом? Теперь это уже все равно. И ведь не докажешь ничего, бей себя в грудь, по земле катайся, на коленях перед Татьяной стой: «Не виновата я!» — не поверят. «А, — скажут, — это та самая, которая воровка и сбежала, когда ее разоблачили? Понятно, почему она на другой факультет поступила». Если бы хоть эти заразы во главе с Антошкиной были здесь! Собрать бы их и спросить: «Ну-ка, девочки, что я у вас украла?» Так ведь их нет, каникулы, никого сейчас не найдешь. И что же делать?
А я видел одно что вы Джиоконда которую надо украсть и украли
«Ну что же, пускай я воровка, а раз так, то и украсть что-то не грех. Только что? Не занавески же с окон срывать. Ну хоть Ремизова, тем более что не прочитала, а когда он теперь в руки попадется. Анну Андреевну трогать не будем, это уж и вовсе кощунство — Ахматову, гордую и своевольную, воровать. Пускай им остается… Ну вот и все, наверное».
Анна Павловна даже не заметила, что она собралась и вышла с сумкой, — сидела на веранде, задумавшись. Берта Лазаревна только спросила:
— Вы, Ниночка, уходите? А как же ужинать?
А как-нибудь. Без меня ужинайте. А я с голода не умру. До свидания.
Теперь куда? Ну ясно — на электричку. А в Москве? В общежитие нельзя — пустят, конечно, у нее и пропуск есть и студенческий билет, но там сейчас все абитуриентами забито, никто ей там сейчас ни кровати, ни белья не даст. На полу спать прикажете? В Магадан лететь? Но на билет не хватит (у нее всего около сотни от летней стипендии (за два месяца) осталось. Попросить у мамы дотацию? Она, конечно, телеграфом пошлет, завтра уже получить можно будет. Но почему-то не хочется сейчас в Магадан. То ли потому, что опять ведь с побитой мордочкой придется возвращаться — пусть не так, как прошлой зимой, не выгнанной, без сожженных кораблей, но все-таки — со скандалом, хотя и не разразившимся. А там еще этот старец. Может быть, он тихий и приятный дядечка, может, он умница и блистательный лампион, тогда дай ему бог здоровья и не рассыпаться подольше, но… ведь рухнуло все там, в Магадане, после его появления, нет уже там у Нины ни ее комнаты (хотя он, может, и у себя живет), ни ее улицы, ничего из ее имущества в целости не осталось, руины одни. Но, конечно, она все там восстановит, отстроит заново (можно прибегнуть к консультациям архитектора С., раз что-то возводить придется), не может один человек, даже если он самый могущественный негодяй, отнять у нее Магадан и окрестности, не на такую нарвался, амазонки не сдаются. Но это потом — и строительство, и битвы, а сейчас на это нет сил. Нет сил от этих руин лететь к другим. Сейчас нужно что-то прочное.
Поищем прочное. Дать мамочке телеграмму: «СРОЧНО СООБЩИ АДРЕС ОТЦА». Положим, что сейчас, после появления Лампиона, она расщедрится, перешагнет закостеневшую неприязнь и скажет, если сама знает, конечно. Но может и не знать — зачем ей этот адрес, если все двадцать лет назад было разорвано? Но если даже и знает и скажет, то Нине-то что этот адрес? Ну живет по нему какой-то дядя, ну придет она к нему, ну скажет: «Здравствуйте, я ваша дочь!» …А дальше? Где же тут (там) прочное? К этому опять-таки прибегнуть можно, если все у тебя прекрасно и замечательно и можно, с жиру бесясь, в пустые авантюры кидаться — здравствуйте, я ваша дочь! Но не сейчас ведь.
Аэровокзал. Тот милый улыбчивый грузин. Вокзал несгораемый ящик разлук моих встреч и разлук (Пастернак). Вот бы и достать оттуда этого замечательного человека — и будет опять одна сигарета на двоих, липкие стаканы с шампанским… Но ведь глупо мечтать о том, что он таи ее так и дожидается полтора года, московский сумасшедший грузинского разлива, который караулит там всех униженных и оскорбленных, соблазненных и покинутых, а самых слабых и безродных переправляет в спецпансионат под Тбилиси, где они отдыхают и набираются сил под присмотром его сердобольной мамочки. Глупо, глупо… Но ведь обогрели и ободрили, спасли, можно сказать, голодного Эренбурга с женой Любой Козинцевой, оказавшихся в Тифлисе (так тогда назывался Тбилиси) в начале двадцатых годов, два великодушных грузина Табидзе и Яшвили (см. Эренбург, «Люди, годы, жизнь»). Конечно, Нина не Эренбург, но тогда ведь и Эренбурга не было, был худой, лохматый Илья, которого кто-то из них (Табидзе, кажется) видел до того мельком в Париже. А сами хозяева к тому же нищими были в этом благословенном Тифлисе, но ведь спасли… Может, и тот горвокзальный грузин Гиви вовсе не инженер и не научный работник, а чудак-поэт, наследник тех блистательных импровизаторов гостеприимства? Может быть, все может быть. Но прочным этот вариант в любом случае не назовешь. Поэтому — дальше.
А что дальше? Мамы нет, папы нет, Гиви нет. Кто остался? Бубенцов Валентин Федорович. Как же она о нем сразу не вспомнила! Ведь может быть, что он сейчас на факультете, не в отпуске. Ну конечно не сию минуту — вечер уже, он домой ушел. Но, значит, завтра его можно будет на факультете застать, а уж он ей и место в общежитии выхлопочет, ему это, наверное, не трудно будет. И тогда вся проблема — только до утра, где-нибудь просидеть, а это и на вокзале можно, деньги у нее есть, буфет работает.
Нина устроилась в кресле в зале ожидания, сумку подпихнула под ноги — все хорошо и замечательно, можно даже читать, света вполне достаточно. Ну, что поведает нам «Лимонарь», он же «Луг духовный», повествование по апокрифам, цена 60 копеек (интересно, что это значило в 1907 году, шестьдесят с лишним лет назад — всего-то, а ведь целая эпоха прошла-проехала с тех пор). «О безумiи Иродiадиномъ, какъ на землѣ зародился вихорь» (как они только в этих и не путались? путались, наверное).
«Ударила крыльями бѣлогрудая райская птица, пробудила ангеловъ.
Спохватились ангелы, полетѣли печальные на четыре стороны, на всѣ семьдесятъ двѣ страны понесли вѣсть.
Бѣлые цвѣты!
Въ этотъ вечеръ — святой вечерь Христосъ на землѣ родился, возсiялъ нощному мipy миръ и свѣтъ.
Бѣлые цвѣты!»
Все это хорошо и красиво, хотя и предельно старомодно, а потому и чуточку смешно, несмотря на всю торжественность. Но ведь получается что? Что она коронка. Книга-то Канторов, от которых она убежала. Как ее теперь отдать? Не отдавать вообще? Но ведь книга не 60 копеек стоит, а бог знает сколько — рублей, наверное, двадцать, если не больше (штампа и цены букинистического магазина нет — обложка явно самодельная, из серебряной парчи, а должна быть, как написано на титуле, в исполнении Добужинского, книга куплена, наверное, с рук). Хватятся они этой книги, если уже не хватились, и что подумают? Воровка! То есть они так уже и думают, а это только подтверждение будет: ну да, она воровка, она и взяла. И что туг скажешь, если действительно взяла? Значит, отдать немедленно. Только бы Лев Моисеевич дома был, не поехал бы сегодня в Кратово, только бы с ним не разминуться, а то выйдет, что она здесь, а он — там.
Она позвонила на Солянку. Слава богу, дома, взял трубку.
— Это я, Нина, — сказала она. — Мне нужно вас срочно увидеть.
— Ты? — крикнул Лев Моисеевич. — Откуда ты звонишь? А где они?
— Я в Москве, — сказала Нина, — а они на даче. Не волнуйтесь, ничего не случилось.
— Не случилось? — повторил Лев Моисеевич. — А почему ты в Москве?
— С ними все в порядке, — сказала Нина, не без удовольствия сознавая себя хозяйкой положения, могла бы еще страха на этого титулованного Канталупа нагнать, но ладно уж, пускай живет. — У меня к вам личное дело.
— Ах, личное, — Лев Моисеевич быстро приходил в норму, как и полагается человеку, тренированному в различных передрягах. Но знаешь, лучше приезжай все-таки на такси, а то я буду голову ломать. Деньги у тебя есть?
Ехать до Солянки отсюда — всего ничего, минут десять максимум. Это не то что из Домодедова, когда и укачаться успеешь. Но пойдем Канталупу навстречу, он ведь ни в чем не виноват. К тому же от Солянки до метро далековато, а ехать с пересадками — это действительно долго, минут тридцать получится. Пощадим канталупские нервы. Но ни в коем случае не оставаться у них ночевать — вернуть книгу и гордо удалиться, а будет приставать — соврать что-нибудь: тетка у нее тут живет или подружка ждет, придумать ведь все можно. Чаем бы только напоил, а больше ничего не нужно. Конечно, о своих особых обстоятельствах она ему не скажет, не решится даже — соблазна не было соблазн в тиши живет.
— Ну так что же у вас там случилось? — спросил вежливый на сей раз Лев Моисеевич — на «вы» все-таки, пододвигая ей вазочку с сухариками: стол для чая накрыла еще одна тихая родственница, их тут видимо-невидимо, выползают по мере надобности.
— Ах да, книжка! — Нина вернулась в переднюю, достала из сумки Ремизова, протянула эту блестящую, как плитка шоколада в фольге, книжку Льву Моисеевичу.
Тот открыл, пробежал глазами название, положил книжку на стол.
— Ну и что?
— Ваша книжка. Я ее у Тани взяла.
— А с вещами-то почему? — спросил Лев Моисеевич. — Зачем ты вещи с собой взяла? Вы там поругались, что ли?
— Нет, но мне нужно срочно уехать, — не объяснять же ему, что на нее такая тень упала, это ведь стыдно.
— Это связано с появлением того юноши в соломенной шляпе?
Конечно, он знает о Викторе, приезжал ведь после того в Кратово, и если пифии промолчали, то Берта Лазаревна наверняка ему эту историю во всех подробностях описала — он ведь с ней подолгу о чем-то разговаривает. Может, и ту пятерку-подаяние нужно ему вернуть. Но неудобно его в подробности этой истории посвящать. И что это за манера у Виктора такая все время с пятерками связываться? Один и тот же фокус всю жизнь показывает.
— Вы, конечно, свободный человек, — сказал Лев Моисеевич, разглядывая ее спокойно и обстоятельно, словно оценивая, есть у нее что-нибудь в голове или она полная дура и не стоит с ней больше и разговаривать, — и вольны распоряжаться собой и своим местожительством, — (ух как торжественно!). — Но, понимаете ли, мы к вам привыкли. Не скрою, что я рассчитывал на вашу помощь, если возникнет вдруг какая-нибудь непредвиденная ситуация, — (ну насчет непредвиденности — это вы, уважаемый Канталуп, заметно лукавите: что-то вы предвидели и предвидите, иначе и звонить бы не просили и сейчас бы не уговаривали). К тому же мне казалось, что вы к Татьяне искренне привязаны, не так ли? — (так, наверное, но ведь теперь, когда там думают, что она воровка, что от этой привязанности осталось). — Это два. А третье, — (ах как он хорошо все по полочкам раскладывает, просто залюбуешься, тут и поучиться не грех), — состоит в том, что вы еще очень молоды и я просто обязан предостеречь вас от опрометчивого поступка, — (ну вот, еще один кандидат в фатеры — Бубенцов, он, а может, и блистательный Лампион еще захочет ее удочерить, а она, дурочка, какого-то неизвестного и, может быть, малопривлекательного дядю порывается найти). — Вы меня понимаете? — (чего уж тут не понять — явный намек на Виктора в соломенной шляпе). — Поэтому вам сейчас надо успокоиться, выкинуть из головы все глупости, — (ну все, положим, это слишком много, долго придется выкидывать, да и не стоит чистую комнату захламлять), — и лечь баиньки, так ведь? — (как бы не так! Впрочем, а почему бы ей и не переночевать здесь? Это ведь лучше, чем на вокзале? И ничем ей это не грозит, наверное. Да конечно не грозит. Такое про Канталупа и подумать смешно — он спокойный и добропорядочный. И она кусок от Татьяниной кровати не откусит — это тоже факт. Но некоторую выгоду от этих обстоятельств она, Нина, может извлечь, не материальную, конечно, но ведь знание — тоже сила.) — Ну вот и хорошо, что вы согласились. А завтра на свежую голову все спокойно решим. Сейчас я вам кое-что принесу.
Он вернулся через несколько минут с той стороны квартиры, где помещался кабинет, поставил две рюмки на стол: одну полную, с желтой, красиво искрящейся жидкостью — коньяк, наверное, перед собой, другую, точно такую же, но лишь наполовину наполненную какой-то белесой бурдой, подвинул Нине.
— Что это? — спросила Нина.
— Капли с анисом, чтобы лучше уснуть.
Ладно, пускай с анисом, выпьет она и это (вынесет все и широкую ясную грудью дорогу проложит себе). Так вот, о выгоде.
— Хорошо, Лев Моисеевич, я согласна остаться, и подумать (только утром фигушки ты меня удержишь). Но на основах взаимности, что ли (это очень удачно получилось, давай дальше в том же духе). Согласитесь, что мне трудно жить в семье, где столько непонятного.
— Да, — говорит после паузы Лев Моисеевич, — (ура мы ломим, гнутся шведы), — наверное, вы правы и тут. Это следовало сказать вам раньше. Но понимаете… вы капли выпейте, пожалуйста, — (пожалуйста, выпила!) — В каждой, наверное, семье есть свой, — (ага, есть все-таки, так где вы его прячете?), — как это говорят французы, несносный ребенок. Вот такой и у нас — Борис. Понятно?
Нина кивнула. Лев Моисеевич поднял рюмку, посмотрел, как дробятся лучи в хрустальных гранях, но пить не стал, поставил ее.
— Ничего вам, девушка, непонятно. Дело в том, что никакого Бориса нет и никогда не было. Ну и не будет, естественно. Его придумали. Кто первый, я не знаю. Может, Анна Павловна — оттого, что ей всегда хотелось иметь сына. Может, Танька — со свойственными ей завихрениями — захотела иметь брата. Сначала это выглядело как шутка: Борис сказал, Борис просил, Борис сегодня не придет… Ну не придет — и ладно, проживем. А потом — это ведь уже не один год продолжается — несуществующий Борис стал как бы членом нашей семьи. И, кажется, даже Татьянины одноклассницы уверены, что он есть. И все бы ничего — можно ведь все эти разговоры мимо ушей пропускать, — но иногда на них словно безумие находит: могут незнакомого человека в дом привести (он от Бориса), могут преследовать кого-то (это Борис, только он сейчас скрывается), всякое могут.
— А в Воронеже что было? — спросила Нина.
— Да и в Воронеже то же, в прошлом году. Можно ведь на такого авантюриста нарваться, что и обчистит и еще бог знает что. Вот потому мне и нужно было, чтобы там находился незаинтересованный, скажем так, человек, который помог бы Берте Лазаревне в случае чего. Видите, как все не просто?
Да, история… Хотя, если говорить честно, что-то такое Нина и предполагала. Или ей сейчас это так кажется? Ну вот, и ей, кажется, мерещиться начало. Но с чего это, почему? Все у человека есть — мать, отец, книги, университет, друзья с еще школьных времен подайте ей брата Бориса. Да зачем он ей? Может, потому и нужен, что его нет? А то, что есть, не так и нужно — по той же причине? Головоломка. Но ясно лишь одно, что Татьяна не со зла, не для того чтобы ее опорочить, придумала эту историю с отравлением Антошкиной и компании, — пришла блажь, видение, как хочешь это назови, и она сама в него поверила. А раз так, то глупо на нее обижаться, надо, напротив, ехать скорее — мало ли, что она там еще увидит, да и не сказала Нина, что едет в Москву, а то, что она вещи собрала, могут и не увидеть. Не поздно еще.
— Спасибо, — сказала Нина, отодвигая чашечку, — это все меняет, я поеду к ним.
— Сейчас? Но вы же снотворное выпили. Уснете в электричке, заедете неизвестно куда.
— Я постараюсь, — а правда что-то уже с головой сделалось и ноги словно ватные. — Или попрошу кого-нибудь, чтобы в Кратове разбудили.
— А там? Вы же дачу не найдете. Ложитесь лучше здесь, а утром поедете.
— Нет, нужно сейчас, — может, это и снотворное так действовало, побочный эффект, но решительности прибавилось, желания действовать, хотя возможностей — Нина это чувствовала — с каждой минутой становилось все меньше.
— Морока с вами! — рассердился Каплун. — Тогда и мне придется ехать.
Ехали, конечно, на такси. Сквозь сон это походило на то, что они — как бы, конечно, — неслись на чем-то стремительном вроде самолета, взмывая и проваливаясь, было немножко страшно, но не настолько, чтобы проснуться окончательно. Важно было только вспомнить, взяла ли она, Нина, свою сумку — там все-все, а то ей даже спать не в чем, — и она говорила себе: «Сейчас, еще минуточку — и проснусь и посмотрю». Но проснуться не было сил. Еще сквозь сон она вспоминала свои опасения насчет Канталупа, сейчас они казались ей особенно смешными — надо же такое подумать про хорошего человека, он ее на такси к замечательной Тате везет, а еще его и понять можно — что они, правда, две дурочки, такого навыпридумывали, забот у него, что ли, без этой дури мало? Под «две дурочки» подходили и Тата с Анной Павловной, и Тата с Ниной (тоже хороша, прискакала с книжкой — возьмите вашу литературу, я у вас больше не живу), так сколько в итоге дурочек получается? Три или (два плюс два) четыре? Стоит ли одну Татьяну два раза считать? Но ведь дурей (или дурь?) в наличии у Таты две — про Бориса и про отравившихся девочек. Девочек, к тому же, сколько было? Антошкина, Лобзикова, Ханбекова, Микутис, Пугачева — пять. Значит, дурей семь. Или одну все-таки отнять и останется шесть? А почему?
Да, а почему он ей все-таки снотворное дал? Конечно, чтобы с ног свалить. А зачем с ног свалить? Чтобы не убежала или чтобы еще что-нибудь? И это, наверное, тоже. Потому что она сейчас такая, что делай с ней что угодно — она и пальцем пошевелить не может. А от него, к тому же, и пахнет приятно.
Но зачем она все-таки едет? Бог с ней, с этой ненормальной Танькой, и ее прекрасным братом Борисом. Что она — прожить без них не сможет? Она, Нина, ведь к Бубенцову хотела! Белые цветы! А они-то здесь откуда? Ах да — Ремизов. Жалко, что он там, на Солянке, остался.
Мама написала:
Здравствуй, дорогая дочь!
Твое последнее письмо было не совсем хорошо. Я ждала от тебя большего понимания и гуманности, однако от расстояния, что ли, которое сейчас между нами, я, наверное, переоценила твои возможности. Я решила, не видя тебя, что ты взрослее и больше, чем ты есть на самом деле. Обычно матери страдают тем, что до конца дней своих считают своих детей маленькими карапузиками, хотя те уже давно взрослые люди, я оке впала в другую крайность — понадеялась на твою взрослость, с высоты которой (именно с высоты, дающей возможность окинуть взглядом происходящее и правильно оценить его) ты могла бы правильно понять меня. Но, видимо, ты этой высоты еще не достигла. Хотя, если судить по другим параметрам, к тебе уже вполне применимо понятие взрослый человек». Будем, однако, надеяться, что оно уже недолго будет оставаться отвлеченным, а скоро воплотится в реальные дела и отношения, в частности — к матери.
Ты не думай, что я на тебя сержусь. Напротив, я очень горжусь твоими успехами в учебе (а то, что ты, прирожденный филолог, как все считают у нас в библиотеке, столь круто изменила свою судьбу — это ли не взрослость! — и сумела на новом, несвойственном тебе поприще удержаться и добиться успехов, не только радует, но и удивляет). Я рада, что ты проводишь лето с интересными людьми, общение с которыми духовно развивает тебя. Рада, что каникулы не отрывают тебя от Москвы, которую ты успела полюбить за эти полтора года и в которой, конечно, так много неизведанного и притягательного для умной молодой провинциалки, какой ты сегодня являешься. Все это так, но если тебе вдруг станет по какой-то причине хотеться домой, ну хоть на неделю — на две, сейчас же дай телеграмму — я вышлю деньги. Думаю, что ты вполне заслужила право на такую прихоть. Можешь не беспокоиться, все у нас в доме по-прежнему, тебя ждут твои вещи и книги, никто без тебя ничего не трогает. То, что случилось в моей жизни, ни в коей степени не коснулось твоего быта. И не коснется его, если ты захочешь, как и прочих обстоятельств. Это я могу обещать тебе совершенно определенно.
Но пора тебе, наверное, что-то написать о Сергее Захаровиче. Если бы мы сидели сейчас за столом и я видела твое лицо, я бы сказала тебе, глядя в глаза, что это большой, может быть, даже очень большой и заслуженный человек. Но, не видя тебя, я боюсь, что в этот момент у тебя на лице может появиться несоответствующее случаю и даже глумливое выражение, поэтому не буду употреблять никаких торжественных прилагательных, ограничусь лишь перечислением некоторых известных мне фактов. Сергей Захарович, разумеется, не молод, ему… Впрочем, какое это имеет значение? Я даже думаю, что в указании возраста любого человека есть что-то унизительное, словно коня или собаку на рынке продают и таким образом оценивают их достоинства или недостатки. Поэтому хватит об этом. В прошлом он, как я догадываюсь, очень ответственный сотрудник учреждения, ныне уже несуществующего, переформированного, а точнее сказать — расформированного вовсе.
Наверное, ты понимаешь, о чем я говорю. Когда наступили известные тебе времена и это учреждение стали переформировывать, Сергей Захарович был направлен в Магадан, но не для работы, хотя, наверное, мог бы еще принести немало пользы, а только для жительства. Ему дали квартиру в новом доме, достаточную, как я догадываюсь, пенсию, и, кажется, все. Правда, у него в шкафу я как-то случайно видела его военный мундир с очень большим количеством наград и погонами, на которых сверкало золото самое настоящее, но что это за мундир, я спросить у Сергея Захаровича не решилась, а сам он не говорит, поэтому я его точного отношения к этим наградам и воинскому званию не знаю. Но думаю, Что все это у него есть, что все это — его.
Он живет в Магадане уже более десяти лет, и, конечно, ты знаешь его в лицо, так как он иногда заходил к нам в библиотеку, там мы, собственно, и познакомились. Меня поразило в этом человеке удивительное сочетание твердости характера и больших знаний, касающихся самых различных областей, включая музыку и балет, поэтому ты поймешь, что такой человек не мог не обратить на себя внимание, а обратив, не мог не подчинить себе любого другого человека.
При всем том Сергей Захарович чрезвычайно скромен, и даже соседи по лестнице не знают, не догадываются вовсе о его заслугах. Жизнь мы тоже ведем самую скромную, круг общения очень ограниченный, хотя, как я думаю, многие из наших руководителей захотели бы встретиться с Сергеем Захаровичем, если бы знали о нем хоть четверть истины. Однако этого нет. Сергей Захарович любит бывать у нашего известного певца Вадима Алексеевича, и там, под звуки старинных полуцыганских романсов, отдыхает, как мне кажется, душой Мне эти романсы говорят меньше, потому что я почти не застала тех времен, когда наш любезный (ты ведь знаешь его по библиотеке) Вадим Алексеевич был в зените своей славь но все равно его искусство до сих пор покоряет. И кошки у него совершенно чудесные, целых три. А кота по имени Бульдовер — красавец, громадина, черно-белой окраски — можно вообще в цирке показывать. Представляешь, он лапами ест, то есть берет лапой маленький кусочек мяса — Вадим Алексеевич специально его мелко строгает — и подносит ко рту, то есть к пасти, наверное. Выглядит это совершенно фантастически.
Бываем и в театре, раз уж заговорила о цирке. Владимир Яковлевич Певиновский, режиссер, кстати сказать, музыкального профиля, пытается вдохнуть жизнь в нашу полудохлую драму. Удачной показалась их новая работа «Традиционный сбор» по Виктору Розову, хотя некоторые реплики звучат довольно двусмысленно, если не сказать больше. Здесь я целиком согласна с Сергеем Захаровичем. Интересна Майя Казакова — она еще больше, кажется, похорошела. По-прежнему дарит обещания (когда-то она будет их отрабатывать?) умненькая Танечка Иконен.
На каникулы вернулись многие твои одноклассники, заходят в библиотеку, спрашивают о тебе, радуются, когда я говорю, что все у тебя в полном порядке. Все-таки удачный у вас получился выпуск. Погляди, сколько человек в каких прекрасных институтах учатся. А ты у меня, конечно, лучше всех. Это я говорю совершенно объективно.
На, приезжала, группа московских писателей и в ее составе, представь себе, наш Алик Пронькин. Вот уж не думала, что он, с его сиволапостью, получит в столице признание. Но и здесь Алик, как всегда, отличился. Они выступали у нас в библиотеке на встрече с читателями, и Алик был, конечно, пьяный. Впрочем, все они были весьма навеселе, но наш Алик — больше всех. И ли это мне так показалось, потому что он обниматься полез? К другим то я близко не подходила. Но перед читателями было, конечно, стыдно. Посмотришь на такого, с позволения сказать, писателя и невольно подумаешь: «Что же ты, дорогой, народу скажешь, если сам свинья свиньей? И какое право ты имеешь к чему-то призывать и чему-то учить, если сам себя элементарно вести не можешь? И за что только бог дает талант таким недостойным людям? Удивительно!»
И еще одно происшествие у нас было, но уме более трагическое. Душевно заболел тихий и добрый наш сосед Поляков. Никто и не заметил, как это случилось. Был тихий Иван Сергеевич, возился там со своими молотками и гвоздями, никто его и не видел, а он пришел после работы, вздремнул часок и опять на работу пошел. И там целую ночь трудился — все окна в кабинете председателя облисполкома досками заколотил. Пришли утром сотрудники спрашивают: «Зачем вы это сделали, Иван Сергеевич?», а он «Китайчики-дракончики!», и все. Сотрудники вызвали «скорую помощь», он и не сопротивлялся даже, сам поехал на двадцать третий километр. Поставили там диагноз: помешательство на почве алкоголизма. Вот вам и китайчики-дракончики! Надежда Викторовна, конечно, ужасно переживает, мне ее жаль, и понять я никак не могу — ведь он и не пил вроде никогда, ничего такого я за ним не замечала.
Я понимаю, что мои опасения смешны, что тебе никакие «китайчики-дракончики» не грозят, но все-таки прошу тебя быть в этом вопросе поосторожней, в вашей молодежной среде злоупотребление алкоголем не только не сокращается, к сожалению, но и усиливается даже.
Вот, кажется, и все наши магаданские новости — большие и маленькие, серьезные и смешные. Береги себя, пиши так же аккуратно. И не болей, конечно. Да, как у тебя с гардеробом? Пожалуй, обносилась уже совершенно. Прикинь, сколько тебе прислать на это дело, и телеграфируй. Еще раз повторяю, что своими успехами ты заслужила немало льгот и можешь смело пользоваться ими (в пределах моего кошелька, разумеется). Целую тебя, моя взрослая, умная (последнее еще нуждается в усилении) дочь.
Мама.
Не многовато ли информации для одного письма? Обо всех мудрейшая Алла Константиновна вроде написала, вот только о любезной Софьюшке — ни слова. Отчего? Или она новому Лампиону не понравилась и контакты прерваны? Что-нибудь такое при первом же свидании вывезла и впала в немилость? Или по анкетным данным не прошла — по пятой, например, графе? У нас ведь — в семье, разумеется, — теперь с этим строго будет.
А как вообще относиться к появлению его — не только нового человека, но и вот такого, некогда блистательного, а теперь несколько потускневшего, как Высоцкий поет: «бывший лучший, но опальный стрелок». Кажется, там и впрямь на месте прекрасно отрегулированных отношений одни руины остались. И кто же он, этот всемогущий разрушитель? Что-то Нина не помнит среди лампионов никого с генеральской выправкой. Или он так искусно маскировался, если из того ведомства? Тут еще раз десять подумаешь, стоит ли возвращаться, если все стало настолько иным.
А вот Ивана Сергеевича, конечно, жалко. Как же это с ним могло случиться? Конечно, это предположение ни на чем не основано, но, может быть, не случайно, что это произошло, когда в Магадане Алик Пронькин находился — мальчик смелый, лукавый, проворный? Ну находился, ну выпивали они, может быть, — и что из того? А без Алика Ивану Сергеевичу во всем Магадане выпить не с кем было, что ли? И китайчики-дракончики здесь при чем? Будь она там, на месте, все эти обстоятельства легко бы разъяснялись, а отсюда, из-под Москвы, как разобраться? Оказывается, не только в семье Канторов тайны имеются. Вот и у них теперь немало загадок появилось. Как-то: откуда взялся блистательный Лампион? Куда пропала Софьюшка (ведь не пронеслась она и после того раза — даже в виде видения)? Кто споил Полякова? И где, наконец, этот безалаберный Виктор, художник факта, сколько можно его дожидаться? Или прикажете им всем троим глядеть теперь на дорогу в надежде, что на ней появится когда-нибудь Виктор дефис Борис, ждать до тех пор, пока дефис этот не исчезнет вовсе и Виктор и Борис не сольются в одно лицо? Только ей, Нине Дергачевой, чужого идиотизма не хватало!
Дни катились медленно, сонные какие-то. Общение с Татьяной не доставляло былого удовольствия, потому что и та, кажется, лишившись привычной среды обитания — их московской квартиры, жадно внемлющего салона, сникла, нахохлилась, валялась целыми днями в их клетушке с книжкой в руках, не желая даже показаться на солнце, ничем, в общем, не напоминала тот стремительный полупрозрачный стяг, развевавшийся над несущимися в темноте гривами и лохмами. Какое уж тут движение и полет, если праздное лежание, тихое затворничество, глубокая затаенность — в надежде только на что, интересно? Может, и правда лучше было бы, если бы слился бездарный (хотя это еще как посмотреть) художник с их ненаглядным Борисом, осуществилась бы их сокровенная с Анной Павловной мечта и каждая получила бы себе то, что хотела (одна — сына, другая — брата)? Тут и Нине бы кое-что осталось. Но где же его теперь взять, обманщика?
И к Нининому уточнению судьбы тех девочек — Антошкиной и ее компании — Таня отнеслась спокойно, равнодушно даже, словно не сама придумала нм мученическую смерть от колбасного яда: «Да? А мне показалось. Разве Лизавета об этом не говорила?» Да проснись ты, чучело гороховое (как тут не вспомнить ее вид, когда она вышла в первый и последний раз на утреннюю пробежку!), расправься, полети!..
Нет, так и будет дремать, чуть вскидываясь в какой-нибудь очередной придуманной глупости, пока не найдут ей ее Пироговского, или Малиновского, или какого-нибудь еще …овского (который будет, конечно, вылитый Лев Моисеевич — по своим деловым и семейным качествам) и не станет она стопроцентной Анной Павловной, такой же вроде загадочной и столь же легко исчерпаемой. Потому что это — не передающееся по наследству сумасшествие, а строго рассчитанная привычная поза, в которой бывают конечно, некоторые крайности, перебор исполнения, но в общем-то все обыденно и просто — кривляние от безделья. А она, Нина, при вас, простите, какую роль играет? Добросовестного зрителя с заранее приготовленным аплодисментом? Дюжего санитара со смирительной рубашкой (но это фигурально, конечно)? До чего же глупо и скучно все это. Пропало дето. А мамочка в Магадане думает, что она тут чудесно развлекается, приобщается и вообще. Тряпками, что ли, действительно заняться, если все так получается, что и радоваться совершенно нечему? Дать маме телеграмму — пусть денег пришлет. Чего теперь церемониться, если этот Лампион появился и мамочка там нежным цветом цветет? Пусть хоть рублями (своими, конечно) поделится. Но все-таки как ни считай — пропало лето!
Оставались только книги и еще мечта, когда будут получены от мамы деньги (потребность в них Нина подтвердила письмом, слать по этому поводу телеграмму было бы слишком нахальным, наглым даже, да и мало ли что Алла Константиновна могла подумать, получив столь срочное требование), тратить их безмятежно, но не без оглядки конечно, на приобретение, фигурально выражаясь, нового корыта — наше-то совсем развалилось. Интересно, сколько Алла Константиновна пришлет? Потому что мини — это восхитительно и обворожительно, но надо бы и о зиме подумать, не будешь ведь голяком по морозу щеголять. Шубейку какую-нибудь надо, но, упаси бог, не цигейковую, а какую — зависит от размера щедрот.
Потом, когда деньги (куда больше, чем Нина предполагала) пришли, кратовская жизнь и вовсе распалась, развалилась, перестала существовать в тех ее формах, о которых мечталось весной. Потому что не было уже ни духовного общения, ни декламаций с придыханием, ни деликатных, но настойчивых попыток проникнуть в соседний душевный мир и осторожных — пустить кого-то в свой, а было утреннее, чисто функциональное, без всяких разнеживающих факторов, чаепитие (а перед ним, само собой, средней протяженности пробежка по пересеченной местности), потом стремительные сборы — и айда на электричку («Нет ли каких-нибудь поручений? Не надо ли чего-нибудь привезти из Москвы?»). Потому что не было еще в жизни Нины такого, чтобы она могла свободно (но в строгих пределах, разумеется) и легко (без глупостей) тратить деньги на свои наряды. То могучее и многоцветное движение Мини, которым она восхищалась, шло словно рядом с ней, не имеющей достаточных средств для достойной экипировки, и поэтому вызывало глубоко запрятанную горечь. Теперь же появилась возможность полностью окунуться в него, оставалось только исследовать возможности московских магазинов, ателье, мастерских, на что, естественно, требовались время и силы. Но сил было, конечно, не занимать, а время изымалось из кратовской жизни, которая тем самым прекращалась для нее, Нины, почти совершенно. Ну да так ей, этой жизни, и надо!
Следовало еще где-то и складывать сделанные приобретения (сиречь победы — белые цветы белые цветы!), не тащить же все это на дачу — странно бы она выглядела в глазах коренных обитателей со всеми этими свертками и коробками, ну впрямь северный нувориш, а не была она им ни в коей мере, обжилась ведь уже давно, и не ее вина, что возможность тратить деньги, купить давно желаемое она получила только сейчас, — скрывать все это следовало где-то в Москве. Но где? Лучше, чем на Солянке, не придумаешь, если Стромынка пока занята перепуганным стадом, а в квартире Канторов все равно каждую минуту кто-то был, даже если основные обитатели и хозяева отсутствовали, да и Нина там уже примелькалась, и пускали ее, что называется, без звука. Там же, на Солянке, можно было не торопясь и примерить очередную вещь, обдумать все в комплексе с купленным ранее и тем, что еще предстояло купить. Оставалось только дивиться женской мудрости Аллы Константиновны, которая придумала ей это не то развлечение, не то поощрение, но явно тронула за какую-то очень интимную струну. Как же Нина и себе это раньше не чувствовала?
Но была в эти сладкие минуты и еще одна, неожиданно горьковатая, мысль: как же она с таким гардеробом, с таким комплектом занятых плечиков, коробок и свертков переселится на Стромынку? Где она там все это разместит, если опять придется жить в комнате на пятерых или даже семерых. Ведь там шкаф один на всех, да и украсть все это запросто могут, такое еще не перевелось. А отправить все это в Магадан к маме и вовсе нелепо — зачем эти вещи покупались, если они там, за десять тысяч километров от нее, пылиться будут?
Потом (опять-таки впоследствии, уже став той совершенной Ниной Сергеевной, по праву перешагнувшей порог строгого, но элегантного кабинета) она вспоминала, что уже тогда, в те глупо-счастливые минуты разглядывания этой мишуры, она смутно чувствовала измену, да что там чувствовала! — знала, помнила ведь те строгие, но прекрасные принципы, сформулированные при выборе экономической карьеры, и был там запрет на тряпки (отнюдь не случайный, как не случайными были и все остальные), однако не желала тогда знать, слушать самое себя, а видела и слышала только эти вещи, — попалась, в общем, на удочку, которую расчетливо забросила мудрейшая Алла Константиновна, и в новой для нее полосе счастья не потерявшая ни крупицы прежнего ума и ее, родную дочь, как дурочку подсекшая.
И была в эти дни еще одна встреча, угрожающего значения которой Нина тогда не поняла, а, напротив, обрадовалась ей даже, — удивительно странная встреча с Зиной Антошкиной в магазине (ну естественно в магазине, а где она еще могла состояться, если в тот период весь мир Нины в этих дурацких учреждениях заключался), в «Косметике» на Петровке. Давали какую-то импортную безделицу (будущая оценка), но в красивом флакончике или баночке, поэтому очередь змеилась толстым сытым удавом. И тут впереди мелькнул знакомый затылок. Сначала сработала оторопь: «Она!», затем — сугубо тогдашнее, ханжеское: «Надо встать к ней, тогда будет быстрее, а то вообще может не хватить!», далее — уже более разумное: «Ну да, вот так подойти, с выгодой для себя, потому что человек десять она таким образом обойдет, а раз с выгодой для себя, то, значит, и дерзко — пусть Антошкина не думает, что она ее боится. А давай, милая, разберемся, что там Нина в их комнате украла? Но это потом, когда купят то, что дают».
— Привет, — сказала Нина, продравшись, — я с тобой?
Антошкина за прошедшие полтора года сильно изменилась — Москва, конечно, и ее обработать успела, мощный шлифовальный круг. Даже похорошела Антошкина от этой пластической операции. Или уж так хороши были кремы и маски, за которыми они сейчас стояли?
Антошкина молча сдвинулась вправо, вернее — лишь изобразила это движение, потому что реально совершить его в этой толчее не было возможности. Однако и так было ясно, что она не имеет ничего против обществе Нины, по крайней мере — в данный момент и в данной ситуации. Это уже хорошо, а говорить про жизнь будем позднее.
Вывалившись из благоухающей атмосферы этого магазина, а там к тому же и душно еще, да и вообще, если все это долго нюхать, бензиновый чад Петровки свежим воздухом покажется, они разлепились, распались (до того спрессованные толпой), еще миг — и разошлись бы, чего, вероятно, каждой и хотелось, но Нине нужно было установить истину, восстановить свое чистое, черт возьми, имя, поэтому она сказала: «Подожди, если не очень спешишь. Может, пойдем куда-нибудь?»— «Куда?» — довольно безразлично спросила Зина, что было естественно, потому что эта встреча восторга у нее вызвать не могла.
Куда? Тут всяких точек, где можно присесть на минуту, схватить пирожок или выпить кофе (плохого, конечно) немало, но тесно везде, везде нужно, наверное, в очереди стоять, лучше подальше от этого торгового бедлама (вот истинная нота прозвучала, даже не нота — пока легкая тень ее) отойти.
— Пойдем в кафе на улицу Горького, мороженого поедим.
Антошкина беззвучно согласилась.
Они шли молча, размеренно-деловым шагом, словно на не очень спешную службу. Хорошо еще, что Нина в этот день приехала в Москву позднее чем обычно и покупками не успела обвешаться, у Антошкиной сумка тоже была, видимо, не тяжелая.
В кафе, к счастью, было почти пустынно, официантка тотчас приняла заказ: два «солнышка», два бокала шампанского («Только сухое, девочки», — сказала официантка. Ладно, пускай, если другого нет), два лимонных напитка. Едва ли не все меню этого учреждения. У Антошкиной возражений не было.
— Ну как вы там? — спросила Нина, когда эта формальность была улажена, разглядывая свою прежнюю знакомую, еще недавно похороненную и едва ли не оплаканную. Интересно, слышала ли Антошкина что-нибудь про колбасный яд?
— Мы-то? — спросила Зина, выковыривая из белого шарика цукаты. — Хорошо. А ты?
— Прекрасно. Я ведь теперь на экономическом.
— Да, кто-то говорил, — довольно равнодушно сказала Антошкина, — не жалеешь?
— О чем?
— Что факультет поменяла?
— А ты думаешь в академики выбиться? Докторшей от филологии стать?
— Где уж нам! — усмехнулась Зина, но понятно, что этот выпад ее задел. Ну и что? Так и надо. Она-то Нину не жалела тогда. Но главный бой еще впереди, поэтому здесь пока нужно сгладить, смягчить ситуацию.
— Я просто подумала, — сказала Нина, — ну будет диплом филологический, а дальше что? В школу идти? В библиотеку? В науку-то не попадешь.
— Ну, ты себя как все не считала, — продолжала злобствовать Антошкина. — Откуда же вдруг такое самоуничижение?
Ишь ты, словечко какое подцепила! Не зря для нее эти два года прошли, конечно. К пятому курсу она так оснастится, что и не подступишься, и про то, как на первом курсе всем в рот смотрела, — думать забудет. С ней, конечно, раньше нужно расправляться.
— А что же вы, такие скромные и честные, сплетни распускаете?
— Это про воровство? — тотчас догадалась Антошкина. — А ты хотела, чтобы про тебя нею правду рассказали?
— А зачем рассказывать? Промолчать нельзя было? Ведь я же уехала. Разве этого мало?
— Мало, — сказала Антошкина твердо. — Потому что ты уехала — и с тебя как с гуся вода. Это еще в то утро было видно.
А она, оказывается, неплохо держалась, если Антошкина так думает. Это уже кое-что.
— А ты хотела бы, — Нина старалась не заводиться, но рядом с этим железобетоном трудно совладать с нервами, — хотела бы, чтобы я всю жизнь страдала и переживала?
— Ненавижу я вас, — сказала Антошкина, — кому все легко и просто. Просто — поступить, просто — учиться, просто — переспать, просто — бросить. Ведь вам же ничего не дорого, понимаешь? Ведь вы же на все плюете! Как с такими вместе жить?
— Вот ты и решила от меня избавиться навсегда, да? Закрыть мне дорогу на факультет своей клеветой? А кто тебе дал право судить, что хорошо и что плохо? Кто тебя назначил судьей?
— Жизнь, — сказала Антошкина, — она не приемлет таких вот шелкоперок (ну, тут эрудиция Антошкину явно подвела, шелкопер не имеет женского рода, да и вообще это из другой области, совсем не то, что она хотела сказать, — ха-ха!).
— Успокойся, приемлет, — сказала Нина. — Только умнее нас делает. Не будь того случая, чем бы я до сих пор занималась? Латынь зубрила?
— Ничего, ты еще сорвешься!
— А если нет? — Черт побери, сейчас бы закурить, потянуть бы из той бубенцовской козьей ноги, но нет ее, да и курить тут, кажется, нельзя, но тогда самое время шампанского хлебнуть. — Выпьем! — лучше не заводиться, ну что ей доказывать, что она дура и синий чулок, не порозовеет она от этого. — Выпьем за твою честную и непреклонную позицию, которая мне помогла.
— Помогла? — недоверчиво спросила Антошкина. — А чем?
— Помогла. А больше тебе знать не надо.
Видно, Антошкиной и самой нелегко — вон как она ухватилась за это крохотное признание ее заслуг. А что, иной раз и чужая прямолинейность может помочь — собственную гибкость, например, обнаружить и проявить, только нм, носителям этой прямолинейности, от этого легче разве? Так пусть хоть немного порадуется, стоя на обочине, когда лавина стремительных амазонок проносится мимо нее. Обочина тут, правда, совсем не к месту — не мчатся ведь прекрасные всадницы по готовым дорогам, а несутся целиной, степью, ну пусть где-нибудь в стороне, счастливая, постоит, глотая пыль из-под копыт. Чем бы ее еще порадовать? Бросить бы ей что-нибудь в утешение.
Теперь уже жалко, что Нина сегодня застряла в Кратове (молоко у Берты Лазаревны убежало, всей семьей изгоняли противный дух с веранды, прежде чем сели завтракать) и не успела совершить победный рейд по магазинам. Все-таки жалко этой дуре французские тени бросать. Но, с другой стороны, чем дороже будет эта подачка, тем царственнее, величественнее сам жест. Так что не надо жадничать.
— И не будем ссориться, — сказала Нина, — ведь все в конце концов хорошо устроилось. Пусть каждая при своем останется. А это тебе на память о нашей встрече, — она вытащила из сумочки французские тени.
Ах как вспыхнули глаза у Антошкиной, этой почитательницы всего сложного, в корне отвергающей легкие пути к достижению высокой цели, или она и против такого соблазна устоит? Это было бы весьма обидно.
— Что это? — спросила Зина, — В магазине этой прелести не было.
— Ага, и не будет. Я раньше с рук купила.
— Так ведь это же дорого! — сказала Антошкина. Она еще не решалась прикоснуться к подарку, но по глазам было видно, что возьмет, можно не сомневаться.
— Не дороже денег, — парировала Нина, сама удивляясь, как естественно удается ей роль легкомысленной фифочки. — Да ты бери, бери. Я еще куплю, у меня денег хватит.
— Замуж, что ли, вышла? — теперь уже с откровенной завистью спросила Антошкина.
Ну конечно! Не признаваться же, что деньги Алла Константиновна прислала, а она вот теперь шикует на мамочкины деньги, — это явно снизит ситуацию. Ну а где она еще могла деньги взять? Украсть? На панели заработать (а что? занятно было бы и такую роль разыграть: «Ах, вы меня оттолкнули! А теперь я видите кто? Видите, что вы сделали? Но я все равно вас всех с потрохами покупаю». Но это оставим в запасе, для другого раза, да и дура Антошкина от страха перед содеянным под стол полезет). А жених — это звучит.
— Да знаешь, появился тут один. Может быть, и выйду.
— Ну, за твое счастье! — нашла верный выход Антошкина и подняла бокал с остатками шампанского.
За счастье отчего не выпить? Но посуду мы здесь бить не будем, тем более что счастья и в помине нет, ничего не сглазишь. Хотя такую вот хапугу вокруг пальца обвести — это, сами понимаете, приятно, но, конечно, счастьем не назовешь. А она сейчас, совсем разомлев, с вопросами привяжется: кто он, да какой? Ну какой-какой! Ясное дело, что принц, и пойдем отсюда. Берешь ты эти тени или нет? Я не заплачу, если и откажешься, они действительно стоят порядочно, и неизвестно, отважится Нина еще раз себе такие купить. А все Берта Лазаревна с ее несчастным молоком!
— Ну как вы там? — спросила Нина перед тем как проститься, когда уже вышли на улицу.
— Нормально. Каникулы сейчас. А я в приемной комиссии работаю. Хватились уже, наверное, надо бежать.
— Девочки все здоровы? Никого не выгнали?
— Ханбекова от нас ушла, еще в том году, перед весенней сессией.
— Вы уже на Горах?
— Да, будем в августе перебираться.
— Ну, привет. Как-нибудь загляну.
— Приезжай, конечно.
Ах как хорошо посидели! Все у нас прекрасно и замечательно. Да, про колбасный яд она не спросила, но ясно ведь, что чепуха.
Но слышите: трубы, грубы поют! И где-то на дальних подступах к университету, на проспектах и транспортных пересечениях, а больше всего, конечно, на Стромынке и на Горах уже перемещаются, стягиваясь и собираясь с силами, легкие летучие отрядики. Это для них поют трубы, и в назначенный час согласно своим маршрутным заданиям они окажутся здесь, на белокаменной лестнице, слитые в единый сверкающий разноцветный поток, кипящую лаву парада-набега стремительных амазонок. И за внешней благопристойностью, как за негромким шуршанием одежд, щелканьем каблучков и всплесками смеха, будет скрываться сверкание юных тел, бешеный галоп, звериный вопль разверстых глоток и звон натянутой тетивы, бесконечное, беспощадное движение, стремление достичь, пленить, растоптать (только как бы в этой толчее не промахнуться, не сразить и не расплющить того одного-единственного, кто должен в ближайшем, недалеком уже будущем стать женихом и достойным спутником — кажется, такое появилось в повестке дня. Но не будет принц перебегать дорогу несущейся визжащей толпе, не совсем он, наверное, безмозглый, если все-таки принц). А затем — великий, таинственный, без доступа посторонних обряд в самой большой аудитории и выкидывание распотрошенных, жалких тел под тяжелые колеса троллейбусов на улицу Герцена.
Но до того как это достигнет апофеоза, можно метко пущенной стрелой взлететь под самый купол, чтобы оттуда, с высоты, наблюдать этот праздничный, сверкающий поток, заполнивший широкую лестницу, и так, со стороны, но всем существом (да и обличием тоже, потому что сегодня, первого сентября, Нина впервые не чувствует ни малейшего неудобства от своих одежд, приведенных предыдущими стараниями к полному соответствию высоким модным стандартам) чувствовать свою принадлежность этому могучему движению. И как витая плеть, звенит, подхлестывая его, пронзительная трель звонка.
(И тогда она почувствовала то же, что было у нее уже два, раза с Виктором — один раз там, перед чердачной дверью, а другой раз — в Кратове, когда она прижималась щекой к шершавой коре, когда возникало спокойное чувство полета над рушащейся, вздыбленной землей и только хотелось, чтобы этот полет длился подольше, дольше, чтобы он никогда не кончался, хотя, конечно, такого не может быть.)
Так радостно, неожиданно даже начался этот год. Кратовская жизнь выдохлась, иссякла задолго до конца августа. Тут все сыграло свою роль: и конфликт, так и не проявившийся, вызванный появлением Виктора, и обвинение в воровстве, конечно, осевшее в памяти Татьяны (пусть она потом в нем разуверилась, но все равно тень какая-то осталась), и разоблачение выдумки с Борисом (а так хотелось с ним познакомиться, если честно признаться), и ставшие регулярными и такими приятными отлучки из Кратова в Москву (корысть, черт побери, заела!), и, что вовсе удивительно, возобновление после той случайной встречи отношений с Антошкиной, к которой Нина заглядывала на факультет, чтобы передохнуть от беготни по магазинам, пообедать в родной столовой «под аркой» или даже, если было настроение, выпить, вместе с Антошкиной, разумеется, по чашке кофе в роскошном кафе «Националь» на углу Манежа. Было тут, конечно, и некоторое победительное чувство, особенно когда они сидели в этом кафе, а сквозь высокие, почти от потолка до земли, стекла был виден оживленный перекресток Манежа и улицы Горького, на котором минувшей зимой, в разгар каникул, Нина рыдала от одиночества и неприкаянности, а теперь ведь все это ушло-прошло, все в полном порядке, у нее даже есть жених, о котором дура (нужно быть к ней, наверное, снисходительнее, да и благодарной за все это, но ведь из песни слова не выкинешь, даже если оно такое грубое) Антошкина не переставила спрашивать. Да есть он, есть — ну что тут особенного, обыкновенный принц, черт побери, с машиной, конечно, и квартирой, а в квартире — картины на стенах и мебель в чехлах, а родители — в долгой заграничной командировке, года через два только вернутся.
Все это не так уж трудно придумать на третьем году московской жизни. Алла Константиновна, конечно, была права, предполагая, что Москва может многое дать молодой провинциальной дурочке (ну если уж Антошкину обозвали, к себе тоже не стоит быть снисходительной, потому и скажем прямо — дуре).
К тому же от Антошкиной протягивалась прямая нить к остальным девочкам из их прежней комнаты, к тому желанному мероприятию с шампанским и конфетами, когда все будет прощено, забыто и восстановлено. Наверное, только тогда и удастся вытащить из души эту старую занозу.
Но сначала нужно было решить, как быть с вещами. А как решить? Куда девать всю эту уйму тряпок, коробок (с обувью) и прочее барахло? Все это громоздилось в квартире Канталупов на Таниной кровати. Черт его знает, почему именно на кровати, словно Нина не могла найти ему другого места в такой большой квартире. Но тем более нужно было все это куда-то ликвидировать, потому что не вечным же будет кратовское сидение, а куда девать, спрашивается?
Честное с ниш в пору дешевую распродажу устроить, а на вырученные деньги купить несколько книг в букинистическом. — они много места не займут, их у Тани оставить можно, чтобы в общежитии не украли. Но ведь это так, мечта идиота, не будет Нина, конечно, все это богатство разбазаривать, должна, в конце концов, блистательная амазонка иметь соответствующие одеяния! Ну хорошо — не будет. А хранить их где? Все мудрейшая Алла Константиновна, кажется, предусмотрела — как дочку развлечь, как ей горькую пилюлю подсластить, а о том, куда это лекарство девать, не подумала, наверное. Или знает все-таки — нужно ей — только позвонить?
А может, действительно, — хорошо бы собаку, купить? В том смысле, что женихом обзавестись. Пускай только женихом — безо всяких там сыто-благополучны., перспектив в виде дома полной чаши, благовоспитанных карапузиков (двух или трех?), восседающих рядом с ними, довольными родителями, за чинным утренним чаем (а как же столь необходимая по утрам чашка кофе? Да подождите вы, ну что вы все кричите и требуете? Мне после утренней пробежки ванну принять надо! Не понятно разве?), безо всяких там соблазнительных атрибутов в виде широкой двухспальной кровати и нежного поцелуя в лоб — «Спи, котик!» — «Спи, кошечка!». На фиг все это нужно? Пусть он будет только женихом с квартирой (хоть двухкомнатной в Теплом Стане), чтобы можно было все это имущество спокойно расположить (надо полагать, что не сопрет он ничего), по только без родителей (зачем ей всякие косые взгляды и кривые улыбки, да с нее и собственной мамочки хватает — неизвестно, как она еще к этой ситуации отнесется, но в свете новых обстоятельств простит, манерное), родители пусть будут (вообще-то!), но в какой-нибудь дальней поездке — на острове Врангеля или, лучше бы, где-нибудь за границей, в Африке, например, сейчас многие едут…
К тому же ей в данный момент ничто обзавестись женихом не мешает. Это в том плане, что опасения, возникшие после встречи с Виктором, оказались несостоятельными (а как она испугалась тогда! Правильно говорят: век живи, век учись — и ни черта в этом искусстве факта не поймешь, однако хороший был все-таки фокусник).
Но почему все-таки жених, а не дальше и не больше? Ну, во-первых, потому, что помечтать, нарисовать себе можно все, что хочешь: и чтобы красивый (это обязательно), и чтобы квартира, и чтобы родителей не было. Однако — и это даже дура Антошкина понимает — такие варианты не часто попадаются, поэтому и лучше думать об этом как бы в сослагательном наклонении — «жених», при этом и самой приятно (может, что-то будет), и надеяться ни на что не надо (может, и не будет), то есть не забивать себе голову маловероятной манной кашей. А во-вторых, замужество и принадлежность к этому единому и стремительному классу (хотя и говорят, что амазонок не было никогда, что их чуть ли не лукавый Геродот или какой-то еще грек придумал) — несовместимы. Ни по каким соображениям. И правильно было установлено год назад, что можно сорваться, если очень нужно будет, но именно сорваться и накуролесить, а не вступать в эту обдуманную, заставленную тихими радостями жизнь. Да в ней не только не повернешься — в ней, такой тихой, и трубы не услышишь, потому что только успевай желания и повеления супруга-властителя улавливать и исполнять. Какие уж тут трубы! Разве что водопроводная мелкой дрожью затрясется. А стоит ли ту трубу на эту менять? Нет конечно.
Значит, жених. А тут и Лев Моисеевич, застав ее как-то в квартире на Солянке перед разложенным богатством, походя заметил:
— А вы, оказывается, невеста с приданым? Или уезжать куда-нибудь собрались?
Мина ему что-то промямлила про то, что это пока нельзя на Стромынку перенести, потому что там абитуриенты все заняли, но она скоро, конечно, эту комнату, вернее Танину кровать, освободит, а пока — простите, пожалуйста.
— Ну отчего же? — любезно не согласился этот надменный Канталуп. — Это ведь все очень красиво, наверно. Может быть, вы что-нибудь прямо сейчас продемонстрируете?
Что это на него любезность, действительно, накатила? Но, если хочет, отчего нет? Да и Нине самой, бог знает как хочется хоть что-то из этого еще раз посмотреть, а уж показать кому-то — это и вовсе предел мечтаний.
Вот только что показать? Ну конечно, какое-нибудь сверхпотрясное мини, пусть оно и не вызовет у него, старой развалины, естественного восторга, переходящего в ликование. Но ведь не для него она все это покупала, а для себя, конечно, — нот пусть и смотрит, если захотел.
— Войдите! — крикнула Нина, одевшись и наскоро приведя в порядок всю эту свалку на кровати — обстановка для демонстрации все-таки должна быть соответствующая. Ей самой понравилось, как это прозвучало — «Войдите!» Но, в конце концов, для чего все это покупалось, как не для таких вот и похожих сладостных минут? Интересно, сколько их, — этих минут, будет? Не забыть бы потом, как и пристало экономисту, посчитать, во сколько каждая из них обойдется.
— Да! — сказал Лев Моисеевич. Он присел на пуфик около зеркала и принялся обзирать ее в этом коротеньком наряде с довольно низкой точки зрения, отчего он, наряд, ну и она сама (за счет стройности) несомненно весьма выигрывали. Нина видела это, скользя взглядом мимо лица Льва Моисеевича в стоящее рядом зеркало. Было несколько странно видеть эту немолодую, обрюзгшую физиономию я каких-то сантиметрах от отражения ее голых ног, неестественно даже. Но ведь и сама виновата: нечего было такие мослы отращивать, самое им место в жарком крестьянском труде или на дорожке стадиона, где ценится молодость и физическая мощь. К счастью, она, кажется, ни в какие интимные интерьеры не стремится, а нынешнее противостояние получилось случайно — сам ведь захотел.
— И где же все это вы собираетесь расположить? — спросил Лев Моисеевич, точно угадав ее беспокойство. — В общежитии-то ведь, пожалуй, тесно?
— Тесно, — согласилась Нина, — ума не приложу. Но ведь домой отправлять тоже бессмысленно.
— А еще говорят, — усмехнулся Лев Моисеевич, — что свое не тянет. А я вам доложу, что тянет, ох как тянет.
— И куда? — прикинулась дурочкой Нина.
— Ну к себе, к земле, наверное. Стесняет, одним словом. Так что же вы собираетесь делать со всем этим добром? Может, у нас оставите?
— Да нег, — сказала Нина, — это неудобно, придется вас беспокоить. И не для того я это покупала и шила, чтобы оно где-то лежало.
— Понятно. Но как же тогда быть? Хотя знаете, — потом-то Нина поняла, что сцена эта была заранее придумана и рассчитана, но в тот момент все это выглядело как непредвиденная случайность, — ах, как хорошо, что я это сейчас вспомнил: знаете, кажется, один вариантик имеется. Знакомый уехал надолго, — (ага, уже что-то похоже на те радужные пожелания), — и оставил ключи, чтобы я изредка наведывался, смотрел за его квартирой. Может, туда все это и отвезти? Правда, это далековато, в новом районе.
Ну и что же что в новом — на старый Нина и не рассчитывала. К тому же в новом районе бегать лучше, там просторнее, может и какой-нибудь зеленый массив есть поблизости, на той же Солянке и пробежаться негде — один асфальт и бензин. А городским транспортом куда хочешь доберешься.
— Когда это можно сделать? — спросила Нина, деловито оглядываясь.
— Хоть сегодня, у меня как раз, — (еще одна случайность, конечно), — время свободное есть. Собирайтесь, а я по телефону такси закажу.
Ну что же! Ехать так ехать, как говаривал попугай, когда его кто-то тащил за хвост. Лихая, конечно, шуточка, черный юмор. Но ведь Нина — никакой не попугаи, ничем си этот номер не грозит, а вещи где-то явно нужно складировать. А то, что Лев Моисеевич вдруг оказался таким любезным и находчивым, отнесем на счет туалета, его обалденного влияния, хотя и длилась демонстрация всего минуты четыре или пять — немногим больше, чем у манекенщиц-профессионалок (Нина уже и на нескольких сеансах в Доме моделей на Кузнецком мосту побывала во время своих оккупантских вылазок). Но они ведь этому профессиональному показу специально учатся, балетмейстеры с ними работают, музыку специальную им подбирают, а тут, можно сказать, на одном голом, имеются в виду ноги, энтузиазме. Для начала неплохо. И вот ведь еще что. Нина приготовилась рассматривать эти демонстрации, выходы, ну как их еще назвать? — сияния и сверкания — как некоторое завершение, результат ее неумеренных (но предложенных мамочкой) грат и хлопот, наслаждение купленным и сделанным (за истраченные деньги). А оказывается, это сверкание само по себе способно приносить дальнейшие выгоды, оно — реализация затраченного капитала, и теперь, рассуждая опять-таки профессионально-экономически, на этот капитал можно жить, точнее — на проценты с него, потому что теперь-то, после случившегося, смешно и подумать, что Нина будет что-то продавать, да тем более по дешевке, раз все это есть где разместить и повесить, потому что какой-никакой шкаф там, наверное, имеется. Вот ведь как хорошо получилось!
Интересно, просчитывала ли Алла Константиновна эти отдаленные последствия сосен чрезмерной щедрости? То есть сознательно толкала на этот теперь уже довольно явно наметившийся путь (не будем пока говорить — какой) или просто откупилась от дочери изрядной суммой, чтобы жить в свое удовольствие, или, что более вероятно, хотела договориться таким образом со своей совестью, если некоторое угрызение вдруг появилось? Вопрос. Еще один вопрос в семье Дергачевых. А когда-то казалось, что их только у Канторов много.
Переезд на Каховку (однокомнатная квартира невесть куда сгинувшего товарища) произошел, таким образом, восемнадцатого августа. Еще неделю, до двадцать пятого числа Кратов, старался никуда не отлучаться, словно заглаживая в эти последние дни вину за прежние частые исчезновения. Была еще затаенная надежда, что появится этот не то прощелыга-родственник, не то великий маг и волшебник факта (все зависит от точки зрения), — двухмесячная дача его тоже кончилась, может, приедет напоследок, а то когда еще увидятся. Но, видимо, его или заучили там совсем (хотя едва ли можно научить хоть чему-то такого сумасброда), или не тому учили, потому что не приехал, не пожелал или не успел. Ну что же, переживем, но запомним, а жаль, конечно. Тем более что дни стояли длинные и скучные, и Нина их жила, как повинность какую-то отбывала: договорилась, пообещала, согласилась провести это лето с Татьяной — вот и сиди теперь над ней, рядом с ней, лови ее взгляды, карауль взлеты вдохновенного вранья. Но и последние почему-то прекратились. Тяжело, но неделю вытерпеть можно.
После двадцать пятого надлежало поселяться на Стромынке. Поэтому на Каховку Нина съездила только раз (а это не ближний свет — на метро до Павелецкой, там пересадка и еще восемнадцать минут до Каховской, а потом две остановки на троллейбусе, но ничего, добраться можно все-таки), убедилась, что все в порядке, вещи целы и никто, кажется, в квартире не побывал. А кто мог побывать, спрашивается, если ключи только у нее и Льва Моисеевича (он так сказал). Неизвестный товарищ по-прежнему находился в своем неизвестном далеке — и пускай себе там находится подольше.
Несколько (до тридцать первого) дней на Стромынке. В первую очередь, конечно, дела и заботы — с кем поселиться, получить белье, взять вещи из камеры хранения, во-вторых — радость общения, столько не виделись (но поиски отменно здравствующей компании Антошкиной отложим на потом — к этой встрече нужно не спеша подготовиться). А дня через два-три уже шевельнулось смутное желание съездить посмотреть, как там, а йогом и дело появилось: нужно привести себя в порядок, отмыться, перышки почистить и экипироваться должным образом, чтобы быть первого сентября на параде не хуже других. Сделать это можно было, конечно, только на каховской квартире.
И вышло, что эта самая квартира, которая первоначально рассматривалась как склад носильных вещей (хотя уже в первый туда приезд Лев Моисеевич сказал: «И жить здесь можете, если пожелаете. Платы я с вас брать не буду, разве что какую-нибудь малость, о которой и говорить сейчас не стоит»), становилась, стала даже местом постоянного пребывания, ну, исключая, конечно, часы занятий. Но сразу после занятий и читалки — туда, хотя и не ближний свет, конечно.
Туда! Туда! (см. чеховское, из «Трех сестер»: «В Москву! В Москву!», или из Гейне, кажется, обрывки школьных знаний: «Дахин, дахин…» — тоже туда, значит). Ну а что тут, простите, делать? Не будешь же изо дня в день перышки чистить или шмотки-тряпки перебирать, а владелец помещения ни телевизором, ни хотя бы плохоньким проигрывателем не подумал обзавестись» только радио — для «Последних известий», наверное, и чтобы не проспать. Есть телефон, но звонить некому — тоже радости мало. Вот и получается: «Каховка, Каховка, родная…» Что — родная? Винтовка ни с какой стороны не подходит. Что же еще может быть? Родная столовка? Это «под аркой», у филологов, к Каховке-улице отношения не имеет. Золовка? Это вообще неизвестно с чем едят. Зубровка? Есть, кажется, такой напиток, но — брр! — лучше не вспоминать. Литровка? Но это и вовсе много, сейчас и разлива такого нет. И что, позвольте спросить, налито, потому что:
Я с тобой не стану пить вино оттого что ты мальчишка озорной знаю я у вас заведено с кем попало целоваться под луной
Понятно? Так что мальчик смелый, лукавый, проворный пусть ни на что не надеется.
А у нас тишь да гладь Божья благодать а у нас светлых глаз нет приказу подымать
Все та же несравненная Анна Андреевна. Оборони меня, укрепи меня, наставь меня, подними над всей этой глупостью и суетой: у меня в кармане гвоздь а у вас? а у нас сегодня гость а у вас? а у нас сегодня кошка… а у нас светлых глаз нет приказу подымать. Вот так!
Ну а чего же тогда мчаться каждый день, закусив удила, как только кончатся лекции и семинары, и посидев, если нужно, час-полтора в читалке, на эту самую Каховку? Можно ведь и на факультете (нужно даже) чем-то заняться. С газетой, например, конь не валялся, пора за нее браться, занятное все-таки дело, но не хочется… И ни в секцию, ни в студню, ни в кружок никакой тоже не хочется. Отчего?
Или уж так неожиданно обретенный свои (хотя какой он свой?) угол манит? Где ты одна, одна со своими мыслями, желаниями, тряпками… А что — и тряпками тоже!
А как же стремительный марш амазонок, яростная атака этой разноцветной конницы, заканчивающаяся неторопливым плавным полетом над оставленной землей? Как же намерение разыскать Антошкину и ее компанию, войти с ними в контакт, восстановить отношения, словно и не было ничего тогда, в декабре, почти два года назад? Что-то ведь для этого нужно было придумать, сделать? Только вот что?
Но ничего не хочется. Тишины хочу тишины нервы что ли обожжены…
Словно завершился, а точнее — завершался какой-то период жизни, и что-то должно было случиться, после чего все будет не так, все пойдет по-другому, неизвестно — хорошо ли, плохо ли, но не так. А что может случиться? Неизвестно. Но давайте порассуждаем, что с ней, молодой женщиной (что уж тут скрывать?) Ниной Дергачевой, не уродкой и не красавицей, здоровой (если не считать зубы) и так далее (см. последнюю анкету), может произойти в пустой однокомнатной квартире в стандартной девятиэтажке, выходящей на довольно оживленную улицу Каховку?
Как говорится, есть варианты. Какие именно?
Ну, например, раздается звонок в дверь и на пороге — прелестный незнакомец, тот самый планируемый принц: «Здравствуйте, вы меня ждете?» — «Здравствуйте, жду конечно. А то квартира есть, а принца нет. Недовыполнение по номенклатуре, кажется, это так называется? Проходите, пожалуйста».
Однако, принц — это сказки, конечно, мечты, видения, на них надежды мало. Куда реальнее появление хозяина этой самой квартиры — надоело ему, скажем, в Африке, жарко стало, или там очередной переворот произошел и он еле успел на последний самолет, и сразу, конечно, домой, в ванну, чтобы все эти передряги судьбы смыть. А тут — здравствуйте, прекрасная незнакомка. «Здравствуйте, — это он говорит, — очень, очень приятно. Вот уж не ждал, что меня такая радостная встреча ждет. Так неприятно в пустой дом возвращаться. Парле ву франсе?» Он по-русски отвык в Африке говорить, поэтому простим ему некоторые закидоны. А сам — вполне приличный, спортивного склада человек и отнюдь не старая развалина — знали ведь, кого посылать за границу. «Вы меня извините, — это Нина скажет, — я сейчас. Простите, что так неловко вышло. Си, си, месье», — что означает, что она согласна тотчас освободить занятую в его отсутствие квартиру. «Но почему же неловко? — это он вопрошает. — Может быть, это перст судьбы. Позвольте мне только себя в порядок привести. А у меня туг для вас и несколько сувениров найдется» — и хлопает по своему тощенькому чемодану, хотя какие уж там сувениры, если еле успел к самолету, так, галантность одна. Но она конечно: «Си, си, месье!», — потому что невежливо обижать хозяина. Однако и это явление маловероятно, даже учитывая нестабильность политической ситуации в некоторых странах африканского континента.
А кто же тогда? Виктор? Но он уже давно должен быть в Магадане, если тут не загулял. А если и загулял, то как он найдет ее на Каховке? Этот адрес никто, кроме Льва Моисеевича, не знает. Даже мамочкины письма до сих пор на Стромынку приходят. И никому этот адрес Нина давать не собирается — не для того спряталась.
Значит, один папочка остается — «Здравствуйте, я ваш папа!». То есть, наверное, он ей «ты» будет говорить… но не сразу, сначала обалдеет, что у него такая взрослая и красивая (не будем скромничать перед родным человеком) дочь. А она просто скажет: «Проходи, раздевайся. Я тебя чаем поить буду». Едва ли она от такого явления обалдеет, если столько лет его ждет. И едва ли папа предстанет в облике преуспевающего обаятельного мужчины средних лет. Как ни горько себе это представить, но, по всей вероятности, будет он тихонький и тщедушный, может и с алкогольными наклонностями — судьба его колошматила порядочно (руками той же мамочки, например), непросто все это выдержать. Ну и пусть тихонький, пусть и попивает, пусть какой угодно — лишь бы пришел. Но и ему адрес взять негде, и он не знает, что она тут находится, даже если в этом же доме, на этом же этаже ее папочка живет. Так что и его ждать нечего.
Но ведь должен же кто-то прийти наконец. Не может же она так и сидеть, никого не дождясь, в четырех стенах! Зачем же она здесь спряталась? Вы скажете, нет логики: спрятаться — и ждать, что кто-то придет? Напротив, логики как раз сколько хотите, сплошная диалектика. Это как в детской игре, как в пряталках, чем дальше, глубже, лучше спряталась, тем больше и сильнее хочешь, чтобы тебя искали и нашли. А иначе какой смысл прятаться? Ведь не для того же, чтобы в этом уединении на блистательные покупки любоваться? И если именно так и получается и никого нет, то что же тогда все эти многочисленные приобретения — действительно приобретения или все-таки потери, потому что сидит она сейчас одна со своими вещами, как та собака на сене, а все, что происходит в этот момент на земле, проходит мимо нее и без нее. Думала ли Алла Константиновна, что так может произойти?
Звонок — так всегда бывает, когда его ждешь, — раздался неожиданно.
— Кто? — спросила Нина, не дойдя до двери метра два, словно так, на расстоянии, было безопаснее.
— Свои, — сказал мужской голос, — открывайте.
— Да кто свои-то? — спросила Нина, уже узнав его, но боясь себе в этом признаться.
Вместо ответа последовал еще один звонок — властный, требовательный. Ну конечно, так и должно быть — хозяин пришел.
— Не спите, надеюсь? — спросил Лев Моисеевич, выискивая взглядом, где бы поставить свой туго набитый портфель. — А я еду мимо, дай, думаю, посмотрю, как тут отшельница поживает. Вы и к нам, на Солянку, глаз почему-то не кажете.
— Проходите, раздевайтесь, пожалуйста. Сейчас чай будем пить.
Ну и сказал же он, сказанул даже, — мимо ехал! Ничего смешнее придумать не мог. Или просто не захотел утруждать себя, чтобы правдоподобнее получилось? Для нее, мол, и так сойдет. Обижаться на это или не стоит? Не стоит, наверное, — что ни говори, а благодетель. И хорошо, что Нина себя постоянно в форме держит — не распустехой его встретила, все в меру, все на месте, и в комнате ничего не разбросано.
Потом это походило на ту поездку в Кратово с Львом Моисеевичем, когда она, уже приняв не то успокаивающее, не то снотворное — кто его знает, что он ей подсунул, — решила мчаться к несравненной Татьяне, раз та ее не оклеветала с умыслом, а просто так нафантазировала, что с ней и раньше бывало неоднократно. Все куда-то скользило и проваливалось, но не настолько, чтобы испугаться и крикнуть:. «Подождите! Люди! На помощь!», но страшно, конечно, было. Хотя, если подняться над ситуацией, то и смешно: вот-те раз, а как же принц долгожданный? или она вовсе не принца ждала, а не такого уж и противного Канталупа? Или, конечно, только его — не такая уж она сумасшедшая, чтобы во всякие глупости верить! Так оно и есть, хотя и жаль, что видения, пусть глупые, не сбываются. Но и так жить можно, нужно только подняться повыше, чтобы видеть это со стороны и как бы далее не участвовать в этом, и тогда все получается просто и закономерно. Только вот ничуть не похоже все это, когда глядишь с высоты, на тот спокойный, умиротворенный полет, как два раза с Виктором, совсем не похоже. Жаль, конечно. Но не слишком ли много, девушка, хотите? Надо ведь и совесть иметь, в конце концов.
Потом наступит время подумать, как это могло произойти. Со стороны Льва Моисеевича тут был, несомненно, долговременный и точный расчет. Видимо, наблюдая процесс (весьма бурный, кстати) накопления товарных ценностей в его собственной квартире на Солянке, заглядывая, скажем, раз в два-три дня в комнату Татьяны, он понял, что эта девушка любит тряпки (а какая их, скажите, не любит), погрязла в них, живет ими и скоро окажется в безвыходном положении. Этого момента он и дожидался, благо ждать пришлось недолго, и предложил ей выход — эту самую однокомнатную квартиру на улице Каховке, которая, конечно же, не принадлежит никакому приятелю, а была специально разыскана (что, в общем-то, сделать в Москве не так и просто) и снята для этих самых целей, то есть водворения Нины вместе с ее богатством. Это она — да и то лишь в самом начале, а позднее поняла что к чему, поэтому и ждала (но не признавалась себе в этом, потому что знать и думать об этом было, конечно, неприлично) терпеливо дальнейшего развития событий, — она, Нина, полагала, что ей предоставлено помещение, чтобы сложить здесь вещи, а на самом деле это был не склад, а золотая клетка для такой птички, как она. Именно для птички, которую, поймав (на ее жадности) и посадив в эту клетку, нужно будет потом изредка подкармливать, чтобы пребывала в хорошем настроении, ну уж а навещать молено когда душе угодно — птичка в клетке, никуда не денется. То есть все это планировалось на довольно долгое время с неопределенным, правда, финалом — чем все это кончится? Но поживем — увидим, тогда и решим, а пока сиди, красотка.
Со стороны Нины все это стало возможным и закономерным даже потому, что канон (он же символ веры) был сформулирован когда-то слишком жестко: никаких тряпок, никаких выпивок, никаких влюбленностей (впрочем, в последнем все-таки предусматривалась возможность нарушений, можно было сорваться, но только ничего, как теперь говорят, не брать себе в голову, не питать никаких иллюзий). На этом строилась амазоночья вера, она же — и религия.
Но, оказывается, ничего, ничего абсолютно, запрещать категорически нельзя. Нельзя строить незыблемые плотины и пытаться что-то удержать целиком, до капли. В инженерных расчетах, в науке и технике так, может и бывает, а в человеческих отношениях — нет, все равно прорвет и себе дороже выйдет.
Конечно, модные вещи, бижутерия, косметика — мишура, серебряный дождь и флажки на елку, но они тоже нужны. И когда Нина встала в позу — ничего мне этого не надо, считая, что это вредно и потому быть не должно, ручеек стал накапливаться, подпирать плотину и рос до тех пор, пока она (плотина или Нина, тут уже все равно) не рухнула. А там ведь уже не ручеек был, когда мама большую сумму прислала и Нина стала хватать все подряд, — уже река полноводная неслась. Мыслимое ли дело — такое удержать?
Вывод из случившегося (сделанный, естественно, по прошествии времени, когда все это сооружение обрушилось, а потом началась долгая, тягучая какая-то полуреальность, которую и жизнью не назовешь но ведь и она была, как ни странно) — тряпки и прочая мишура, конечно, нужны, но важно, какой ценой их заполучить: стараясь изо всех сил, давясь и толкаясь, изменяя в конечном итоге высоким поставленным целям из-за этой будничной ерунды, — этого нельзя ни в коем случае. А вот если их принесут на блюдечке (можно без голубой каемочки), если ради них не нужно изменить ничему важному, имеющемуся пока только в перспективе, — тогда пожалуйста, можно взять. Но и при этом, взяв и используя, не млеть от счастья и не поощрять в себе алчность, ибо насколько ценит амазонка эти мелкие (мнимые даже, наверное) радости настолько и уменьшается ее собственная цена. Вот необходимый корректив в тот канон. Не бог весть какая глубокая мысль, конечно. Но, не располагая ею, и попалась Нина в эту золотую клетку со всеми вытекающими последствиями. А чего проще, казалось бы, до этого еще тогда, год назад, когда канон составлялся, додуматься?
Но и мамочка, черт ее побери, хороша! Ведь все она, своими руками подстроила. И молчит теперь, ждет, наверное, что из этого выйдет. Ну, Нина ей напишет — все напишет, во всех деталях, только оглядится немного. Наладим такой взаимный обмен информацией: мамочка ей про сверкающего Лампиона (может, и карточку когда-нибудь пришлет, чтобы постепенно к встрече готовиться), а она мамочке про… (но тут, пожалуй, лучше без карточки обойтись, можно Аллу Константиновну, в конце концов, и пожалеть, несомненно, она ведь как лучше хотела, ну не так вышло, как задумала, ну перестаралась мамочка в своей щедрости, так ведь не со зла же, и пожилая она уже женщина к тому же, нужно и это принимать во внимание. Нина могла бы и сама кое-что сообразить, прежде чем на всю эту мишуру кидаться, а если бы сообразила, то и не кинулась, наверное, так что саму себя нужно в первую очередь винить, а не Аллу Константиновну).
В ту ночь у кого-то из соседей долго плакал ребенок. Заболел, наверное, потому что раньше никогда не плакал, или на даче были. И даже не поймешь где: то ли вот здесь за стеной, у которой стоит тахта, то ли наверху — в блочных домах со всех сторон слышимость отличная, даже с нижнего этажа звук проникает. И никуда от этого плача не скроешься, не убежишь, вроде и не касается он ее, но мучителен, как зубная боль.
Когда малыш затихал на мгновение, явственно слышался голос мужчины, его укачивающего, наверное: родила царица в ночь не то сына, не то дочь… Слов, конечно, разобрать было нельзя, но размер, ритм мычания, был примерно такой. Потом в царской семье возникла какая-то перебранка, царь-отец крикнул что-то, раздосадованный или уставший, мама, которая до того, конечно, дремала, что-то ему раздраженно ответила: «А почему все я? Я и так с ним целыми днями верчусь. Теперь ты походи!» И опять: родила царица в ночь не то сына, не то дочь. Но это глухо, как на контрабасе, и голос младенца как сверлом — взз, взз! — поверх контрабаса. Плохо ему, наверное, бедненькому.
Был бы сейчас хоть какой-нибудь проигрыватель. Нина тихонько его включила, спряталась бы таким образом от этого плача, а потом, когда нервы успокоятся, можно было бы и уснуть. Ну и вид у нее будет завтра, если она всю ночь так, с этой зубной болью, промается. А что делать?
А очень просто. Завтра она этот проигрыватель и купит. И хоть пару пластинок. Дико ведь так жить — ни телевизора, ни проигрывателя, как в склепе сидишь.
Она нетала и взяла со стола голубой конверт, который оставил на прощание Лев Моисеевич, — на обзаведение, как он выразился. Сколько тут? Две бумажки по двадцать пять. Стыдно. Если честно говорить, то чуть-чуть, самую малость, но гораздо сильнее удовлетворение, переходящее в удивление: ничего себе, пятьдесят рублей, половина обычной месячной дотации, получаемой от Аллы Константиновны. И интерес, гаденький, конечно, расчетливый, но довольно острый: это что — плата за визит, всегда так будет? или единовременное подношение — на обзаведение, как он сказал?
Но так или иначе, а проигрыватель она купит завтра обязательно. Надо прикинуть, где это лучше сделать. До Маяковской от Манежа далеко, до Пассажа на Петровке тоже порядочно, лучше, наверное, в Военторг сходить. Там и пластинки продаются. Нужно все так рассчитать, чтобы еще рублей пять на такси осталось, — не будешь же с этой коробкой по всем пересадкам таскаться.
Значит, проигрыватель у нее будет, плохонький, наверное, самый дешевый, но пусть пока хоть такой. Это потом, в том далеком, но тем не менее вполне представляемом будущем у нее будет не только тот, уже много раз виденный служебный кабинет, но и пусть небольшая (одной двухкомнатную не дадут), но удобная квартира — тоже со стенкой, но не строгой, деловой, как в кабинете, а домашней, со всякими там причудами и стекляшками, с телевизором и очень-очень хорошим проигрывателем. И не проигрывателем даже, а целой системой, они начали теперь появляться, видела их Нина мельком, потому что пока, в яростных походах но магазинам, не это ее занимало, но все-таки обратила и на эту новинку внимание. А лет, скажем, через пять, когда такая система реально понадобится, они еще в двадцать раз лучше будут — прогресс стремительными прыжками несется.
Но и сейчас хоть какой-нибудь, но приличный, конечно, телевизор купить надо. Но дорого. А если взять напрокат? Это выход, но ей не дадут — у нее прописка временная, да еще в общежитии, так в печати и значится: «Дом студентов». Кто же в этот дом даст телевизор? А если Льва Моисеевича попросить, чтобы на свой паспорт взял? Неудобно, он это как вымогательство может расценить: мол, просит взять напрокат, а сама, конечно, о собственном телевизоре мечтает, но не много ли вы, голубушка, хотите? Да не нужен ей сейчас собственный, рано еще таким громоздким имуществом обзаводиться, — уйдет она с этой квартиры, куда с ним деваться? А ведь уйти рано или поздно все равно придется. Ну поэтому и поставить вопрос совершенно твердо, чтобы никаких лишних подозрений у него не возникало:
— Не могли бы вы взять мне в прокатном пункте телевизор? Только не думайте, что я вас прошу мне новый купить. Я бы и сама могла это сделать.
Ну последнее, допустим, чистейшее хвастовство, но иногда и пыль в глаза пустить не мешает. Кстати, вот эти пятьдесят рублей — это тоже засорение органов зрения, с его стороны, разумеется, — дотация на обзаведение или реальная плата за услугу?
На другой день, пропустив один час не самой интересной лекции, Нина разыскала Антошкину. А для этого пришлось разобраться в их расписании, где то и дело следовало «ч/н» и «ч/2н» с разными номерами аудиторий, что следовало перевести на нормальный язык как «через неделю» и «через две недели», а потом еще блуждать по извилистым лабиринтам их этажа, состоящего из крохотных, как чуланы, комнаток с низкими потолками и каким-то совсем другим запахом — так, значит, ее некогда любимая наука пахнет, не поймешь даже сразу — чем. Или это — только сумма ароматов расфуфыренных девиц? Так, наверное, и есть.
Реальность существования Антошкиной, несмотря на несколько уже состоявшихся свиданий, все еще не представлялась стопроцентной, а когда невдалеке, не узнавая ее, промелькнула, прокатилась, как колобок, еще более округлившаяся Лобзикова — спит, наверное, много вдали от родительского глаза, будь Нина с ними рядом, уж этого котенка бы она вышколила, бегала бы с ней Оля по утрам как миленькая и не стала бы такой толстушкой, но когда Нина увидела их обеих, что-то такое с ней сделалось, замерло все, хотя, казалось бы, чего тут волноваться. Хорошо еще, что Антошкина ее тоже заметила, двинулась ей навстречу, а то неизвестно, сколько бы тут Нина еще так простояла.
— Привет, — сказала Зина, — ты куда пропала? Я уже и на Стромынку ездила, а там твоя коечка пустая стоит.
Стромынка, коечка… Просили ее эти слова произносить? Не могла как-нибудь без них обойтись? Или не помнит уже ничего?
— Да я у приятельницы пока живу, — начала врать Нина, — у нее мама болеет.
Интересно, почему в этих ситуациях всегда в первую очередь мамам достается? Рудимент затянувшегося детства: как что-нибудь — сразу за маму хватаемся.
— Говори-говори, — не поверила ей Антошкина. — Ты еще скажи, что в больнице нянечкой работаешь.
А что, чем не версия? Некоторые ведь действительно так или похоже подрабатывают, может и она устроиться.
— Потом расскажу, — пообещала Нина, — сейчас некогда. Я и так из-за вас лекцию пропустила. Давай все-таки встретимся. Когда вас всех лучше застать?
— Да в любой вечер, — с ходу согласилась Антошкина. — Ну, может, не сегодня, сегодня всех уже не спросишь, расползтись по семинарам. Но ты позвони вечером на Горы, и мы договоримся. Телефон там, в твоей больнице, имеется?
Имеется. Договорились, значит.
— А это Оля, что ли, была? — спросила, перед тем как уйти, Нина.
— Где?
— Вот тут, когда я тебя увидела.
— Может, она. Ну позвони, ладно? Или я тебе?
Давать этот телефон Антошкиной не стоило. Мало ли, что и как может быть. Пока, по крайней мере, не стоит.
— Да я сама, — сказала Нина, — ты ведь дома будешь?
— Буду, но ты, подруга, крутишь что-то. Точно, принца отхватила. Но ладно, твое дело. Привет.
Вечером, а это был, наверное, удачный день, потому что раньше она успела еще купить проигрыватель, разобраться в косноязычной инструкции — а у нее всегда волосы дыбом от таких текстов вставали, от их неуклюжести и обилия технических терминов — и привычно его включить, а потом под аккомпанемент пока единственной пластинки (оркестр Поля Мориа) завершить переговоры с Антошкиной: «Девочки согласны, давай в субботу (сегодня среда), все обещали быть, кроме Микутис, которая как всегда полетит на выходной в Вильнюс к родителям». — «Давай, договорились». Вот что значит удачный день!
Теперь следовало ждать неудачный, потому что они обыкновенно чередуются, и ничего завтра не предпринимать. Только бы от мамы или Софьюшки какое-нибудь письмо плохое не пришло или телеграмма такая же. А еще что может случиться? Вариантов не так уж много. С городским транспортом она ладит, пока, по крайней мере, никаких осложнений не было. Из Африки никто не явится — это теперь точно известно. Газом пользоваться она научилась — а это не так просто в девятнадцать лет впервые осваивать, сначала каждый раз казалось, что дом взорвется. Лев Моисеевич тоже проигрыватель привезет? И такое может быть. Мог же он заметить, что в ее келье от скуки не продохнуть: ни проигрывателя, ни телевизора нет. Вот он и решит сделать ей такой подарок. А она что? Куда ей два проигрывателя? Торговать, что ли? Но ведь и отказаться нельзя, потому что куда он (Лев Моисеевич) с ним денется? В магазин повезет — не возьмут. Домой? Там проигрыватель давно есть. Но ведь и не бросишь его на улице. Только бы, действительно, не накликать такое. Смешно — то ни одного проигрывателя, то — нате вам два, пожалуйста. Или он телевизор привезет? Тоже не легче. С какой стати она будет такие подарки принимать? Да это в каком она рабстве окажется, если ее будут такими предметами заваливать? Или просто не думать об этом?
Но не было в четверг ни проигрывателя, ни телевизора, — не приехал Лев Моисеевич. Она так и думала, что день неудачный будет! И хорошо что так, без осложнений, прошел. А начиная с пятницы можно уже о встрече с девчонками думать. Только вот тоже получается, что в неудачный день она состоится, но, может, обойдется, договорилась ведь Антошкина с ними — что же может еще случиться?
А все-таки странно себя чувствуешь, когда сбывается то, что загадала давным-давно. Она об этой встрече первый раз подумала тогда, в аэроагентстве, дожидаясь автобуса в Домодедово: взять шампанское, торт… Или она хотела конфет шоколадных в красивой коробке купить — так лучше, кажется? Они еще потом это шампанское с удивительным Гиви пили и одну сигарету курили. И вот она стоит с двумя бутылками и коробкой торта перед проходной зоны, где живут девочки… А что стоит? В эту зону ее по студенческому билету свободно пропустят, никакой заявки не надо на нее, если зона женская. Но страшно почему-то (хотя чего бояться? Раз захотели увидеть — значит, не сердятся) и пусто на душе — хоть бросай эти бутылки и коробку и возвращайся на Каховку. Это, однако, и вовсе чепуха, все, между прочим, денег стоит, которых, кстати говоря, уже и не осталось вовсе, и как жить, если Алла Константиновна обычное вспомоществование не вышлет, неизвестно. Тогда — вперед? Ну конечно, а что еще остается? И будем надеяться, что марафет от этих дурацких слез не совсем размок, раз поправить его здесь негде. Ай-яй-яй, а еще амазонка!
Ну вот и все хорошо. Правильно, что она идет: раз решила — нужно выполнять. Было бы совсем хорошо, если бы она их еще минут пять-десять-двадцать поманежила, чтобы не очень воображали. Но и слишком вредничать тоже плохо.
Иди, раз пришла. А что я? Я иду (я иду пока вру ты идешь пока врешь… — господи, глупость какая-то, из школьных времен. Но ковровая дорожка на этаже действительно имеется). Ну вот и я. Здравствуйте, я пришла!
Сначала были крики, можно даже сказать, что вопли. И даже Антошкина кричала, хотя уж она-то могла бы и удержаться — виделись ведь они с Ниной и в августе несколько раз, и в среду на факультете, но общая волна так захватила. Тут уж о собственной косметике не стоит беспокоиться, раз у них она тоже размазалась, размокла от слез. Ну что мы, право, как дурочки? Ведь не умер никто, все живы, одной только Ханбековой нет, — «Никто не знает, кстати, где она?» Но не слышат, наверное, в этом общем гвалте.
Значит, присутствуют: Зина Антошкина (хозяйка-распорядительница, да и вообще староста потока, а теперь она скоро и к Дос-Пассосу подберется, только с Кафкой разделается), еще более раздавшаяся на студенческих харчах — может, оттого, что здесь привередничать не перед кем, — пышная булочка, но в общем-то все та же Оленька Лобзикова (она больше всех кричит) и раскрасневшаяся в этом гаме, а обычно весьма сдержанная птица-дрозд с умными глазами Люда Пугачева (они у нее и сейчас, вопреки моменту, по-умному косят), итого — трое (это с их стороны). И Н. Дергачева — собственной персоной. Соотношение (однако опасаться, кажется, нечего) — 3:1, или 1:3, если смотреть с ее стороны. Нет Микутис — улетела на выходной в родной Вильнюс (это ведь не до Магадана добираться), и Розы Ханбековой (ее судьбу они не то замалчивают, не то закрикивают, но это неумышленно, наверное).
А бытовая раскладка такова. В этом блоке — каждая в отдельной комнате — живут Антошкина и Лобзикова, по-прежнему воспитуемая, так как у Антошкиной запас лидерства не иссякает. В соседнем — Пугачева и Микутис, там уж точно равноправие, потому что одна другой стоит, обе аристократки и авгурки, не говоря уже о том, что красавицы, Нине их, даже приобщившись к могучему движению Мини, все равно не достичь. Значит, если бы ничего не случилось ни у Нины, ни у Розы, если бы обе они остались на факультете и не опротивели бы друг дружке к третьему курсу, когда состоялось переселение на Горы, они бы сейчас жили вместе, две изгойки (в том смысле, что обе они жили бы несколько на отшибе — пусть через коридор, пусть всего через стенку, так что можно даже перестукиваться, но все равно не вместе с остальными). А где все-таки Роза?
— Да я ей сказала, — откликнулась наконец Антошкина на пятый раз повторенный вопрос. — Она еще, может, подойдет.
Вот так — «подойдет»! Сколько Хемингуэя ни читай, а все равно чувство слова не обретешь, если в детстве им не запасся. Но не будем злобствовать раньше времени, тем более что еще неизвестно, откуда Роза Ханбекова может «подойти» — может, с таких высот скатится, что иначе и не скажешь.
Пойдем дальше. Выглядят подруги, конечно, на уровне. О Пугачевой говорить не будем — ей элегантности не занимать. Оленька пухловата, и ей мини почти противопоказано, но будет бегать по утрам, сократит потребление мучного и сладкого — за милую душу вольется. Антошкиной уже поздно за кем-то и за чем-то следовать, но представим, что она в известной степени Бубенцов, который все понимает и почти ничему не препятствует, полагая, что все действительное — разумно, или будет со временем таковым, и получится, что она тоже картины не портит. Ну а Нина… Глазейте-глазейте, миленькие, может, для этого весь спектакль и затеян. Или вы надеялись, что она сегодня будет роль блудной дочери исполнять?
Насчет спектакля и его целей сказано, конечно, излишне пристрастно и, более того, — неверно по существу. Да, была маленькая мыслишка, меленькая, но долго лелеявшаяся, устроить себе это торжество — торжественное возвращение, но ведь все это время, с того вечера в аэроагентстве, и увидеть девочек хотелось — просто увидеть, безо всякого торжества и злорадства. Это и есть главное. А злорадство отнесем к числу бабских слабостей, недостойных настоящей амазонки, поэтому прочь его.
Ну и подготовились девочки соответственно. В комнате Антошкиной письменный стол придвинут к кушетке, сервировка, естественно, немудрящая, общежитская, но зато даже издали видно, что много всякой вкусноты и вкуснятины — это уже явно традиционная доброта Олечкиных родителей, значит, не иссякла еще учительская мошна. Но только что это, девочки? Это ведь домашняя колбаса, свиная домашняя колбаса, перл хуторской кулинарии, объедение, сиречь амброзия, но ведь и отрава, яд колбасный, пророчество Тани Кантор! А если и правда пророчество? Если они сейчас ее попробуют — и все? Да ни в коем случае, не может Нина этого допустить, коль скоро у Татьяны такое видение было (а известно ведь, что поэты наделены даром озарений, провидения или как это там еще называется), — сама есть не будет и другим не даст. Ни за что не даст!
Но пока без паники, мы все весело садимся за стол, мы говорим друг другу приятные и радостные слова. Девочки тащат из холодильника в прихожей шампанское — давай наше откроем, оно заморожено! А, ну вот и идея: «А я свою бутылку открыть хочу!» — «Да потом твое, пусть оно тоже сначала в холодильнике постоит!»— «Нет, я хочу, чтобы с моего начали, раз сегодня я в некотором смысле именинница!» (ах, как по-базарному, по-купечески это звучит — ндраву моему не препятствуй! — но ведь спасать девчонок надо, черт бы побрал это суеверие).
А потому — пробка в потолок, теплое шампанское хлещет на стол (простите, девочки, по это для вашего же блага!), в возникшей легкой суматохе блюдечко летит на пол, и твердые комочки домашней колбасы раскатываются по всей комнате. Жаль, нет кошки или собаки — можно было бы проверить наличие яда. Все вроде удачно получилось, только глаз умной дроздихи косит по-прежнему. Уж не заподозрила ли она что-нибудь?
— Ну, рассказывай! — сразу вцепляется Олечка, словно заранее было условлено, что Нина выступит перед ними с лекцией о своей жизни за полтора прошедших года, а все остальное — вопли и вот этот стол, наряды и шампанское — было лишь приготовлением к исповеди. Интересуетесь, значит?
И Нина начинает свое повествование с того самого вечера в гораэровокзале, где произошло знакомство с удивительным Гиви, которое, как сейчас выясняется (неожиданно даже для самой рассказчицы), отнюдь не закончилось тогда же, потому что по его настойчивой просьбе Нина все-таки сдала свой билет в Магадан, потеряв при этом кое-какие проценты, так как решилась на это буквально перед самой посадкой в автобус (а решать, сами понимаете, было вовсе нелегко), но на билет в Тбилиси все равно хватило с лихвой, а там ее встречала его мама Сулико Акакиевна (только в благородных грузинских семьях и встречаются еще эти давно исчезнувшие в России русские имена, а хорошее имя Акакий — «не делающий зла»), были также мандарины и мимоза (последнее — весьма фантастично, ведь дело происходило в декабре), а позднее прилетел, вырвался из московской круговерти и замечательный Гиви, и началась и вовсе сказочная жизнь, которую осеняли своим неиссякаемым гостеприимством великие тени Тициана Табидзе и Паоло Яшвили (явное заимствование из автобиографической книги Ильи Эренбурга). Были, конечно, и трудности. Прежде всего — с мамой, Аллой Константиновной, которой, естественно, нельзя было написать голую правду о ее тбилисской жизни, правдоподобно рассказать, как все это произошло, и убедительно доказать, что все там абсолютно нравственно и совершенно невинно («Ну уж! — не удержалась, хмыкнула в этом месте Антошкина. — Вот у тебя откуда принц, оказывается!» Ну да ладно, пускай так думает). Поэтому пришлось затеять целую канитель с письмами о продолжающейся жизни на Стромынке, пересылать их в Москву, потому что из Тбилиси их, естественно, отправлять было нельзя, равно как и изымать письма Аллы Константиновны, которые (мотивировка — чтобы не пропадали) были переадресованы на московский почтамт до востребования, а там уже кто-то по доверенности должен был их получать, читать и докладывать содержание по телефону в Тбилиси. Та еще процедура была, и в целом такая история получилась, что Таня Кантор может быть довольна своей ученицей. Ну а вы-то как, девочки?
В ответ восторженный лепет Оленьки Лобзиковой — жизнь прекрасна и удивительна, деловая и доверительная информация Антошкиной — все нормально, без чудес, правда, но мы предпочитаем видеть чудесное в обыденном, а не гоняться за кавказскими миражами, и ироническая улыбка умной Пугачевой — откроет ли она рот сегодня, интересно?
— Ну а что с Розой, девочки? Где она?
— Ой, — всплескивает руками непосредственная Олечка, — она теперь…
— Ладно тебе, — обрывает ее Зина, — успокойся. Жива твоя Ханбекова. Она теперь на философском.
— На философский перевелась? — спросила Нина. Ничего себе Розочка учудила! Впрочем, не так уж это и странно — Там, говорят, все такие, с шизой.
— Ну да, перевелась, — иронически поддерживает Антошкина (вот, еще одна иронистка объявилась — поветрие такое теперь, что ли?), — перевелась после того, как ее от нас выгнали.
— Дворником она там! — выпаливает Оленька.
Вот те на! Ай да Роза! Нашла себе дело по душе.
Интересно, как она метлой орудует, если у нее все время книга в руках? Или карман какой-нибудь к фартуку пришила, чтобы хоть на немного руки освобождать? Надо будет как-нибудь пойти посмотреть. Это ведь недалеко совсем, там же, на Моховой, только во дворе. Значит, и с Розой теперь ясно. Кто же в неразведанных остался? Микутис, но она в своем Вильнюсе пребывает, отсюда не видно, да блестящая птица-дрозд Пугачева, сидит-посматривает на всех умненькими глазами. Вот уж кто никак за эти два года не изменился! Ясно, что и отличница, и к дисциплине никаких нареканий нет, занятия не пропускает, на собрания ходит, в каком нибудь научном кружке состоит. А вот за душой у нее — что? Едва ли такая же свалка идет, как у несчастной Ханбековой (а ведь та даже на Плюшкина похожа была, хотя и другой национальности). Мальчики, тряпочки (об алкоголе вспоминать не будем — это к Пугачевой не относится)?
Однако во внешнем облике, в манерах — сдержанность и само достоинство, холодность даже какая-то, думающие о мальчиках так себя не ведут, Амазонка? А почему бы нет? В конце концов, ведь не единственная же Нина на свете. Может быть, ее, Нинина, заслуга в том и состоит, что она это словечко подобрала, пылившееся давно, вспомнила, а ведь не первая она на этом поприще, далеко не первая, и не единственная, конечно. Да выйди на их сверкающий Манеж, только вслушайся в звонкий цокот каблучков — вот они, несущиеся стремительной волной, наточенные и упругие, не обремененные мелкими житейскими заботами, а лишь идеей быть и побеждать. Почему бы и Люде Пугачевой быть не из их числа?
Тогда — открыться? Но не сейчас, конечно. Сегодня — только легкий, светский разговор: как живете, как успехи, что папа с мамой пишут (у Люды родители — слепые, она им и дочь, и нянька, и вообще все на свете, а это еще один могучий стимул стремления к независимости, к тому, чтобы разорвать ненавистные оковы и всех победить, отсюда прямая дорога в амазоночью стаю, — но это пока только предположение, конечно). Не в присутствии же Зины и Оленьки открываться. Но, впрочем, один пробный камешек подкинуть можно, с виду и вовсе невинный, под дурочку, как говорят, сработать. Вопрос только в том, захочет ли умная Пугачева об него споткнуться. Но попробуем — ничем ведь при этом не рискуем.
— Ты еще замуж не вышла?
— Нет, конечно, — спокойно говорит Пугачева. — Ты ведь тоже не собираешься?
Ага, споткнулась и ей точно такой камешек подложила. Можно, значит, потом и выяснением остальных обстоятельств заняться. А пока вечер катится по заранее намеченному руслу. Скучновато, правда. И в душе пустота какая-то, словно не о том думалось-мечталось еще два года назад, в аэровокзале, когда Нина решила, что явится к ним с тортом и шампанским, чтобы помириться. Но ведь помирились, кажется… Что еще надо? И к Ханбековой надо сходить, узнать, как у нее там, на новом месте, сохранился интерес к малоизвестным поэтам? С умной Пугачевой про амазонок поговорить. Так что не совсем пустой этот вечер вышел. На большее и рассчитывать, конечно, не стоило. Только вот что смешно: очень захотелось еще раз увидеть того Гиви. Но где же его теперь взять? Ваше здоровье, девочки! И будьте впредь осторожнее с домашней колбасой.
Письмо от Софьюшки.
Милая Ниночка! Мы так давно не виделись, что мне даже трудно писать тебе, потому что я совсем не представляю, какая ты, как сейчас выглядишь, о чем думаешь, — ведь столько времени после нашей встречи прошло, точнее — твоих проводов в Москву. Совсем ты, видимо, про родной Магадан забыла и про нас, твоих верных друзей.
Но и не написать тебе не могу, потому что кому все еще я могу рассказать о своем горе? Да и тебя, наверное, этот случай не оставит равнодушной. Но напишу обе всем но порядку.
Виктор появился из Москвы неожиданно, без всякой телеграммы, пришел ко мне вечером чрезвычайно возбужденный, кажется, даже несколько выпивший. Я предложила ему чай, но он только присел на минутку, обвел взглядом стены, словно искал чего-то, и сказал: «Не надо чаю, подожди!»
Я встревожилась, что, спрашиваю, случилось, как твоя учеба, когда приехал? Он сказал, что с учебой все хорошо, что приехал он три дня назад, а зайти все времени не было, — наверное, трудно переходить на магаданские рельсы. Потом посмотрел на меня, словно попросить о чем-то хотел, с какой-то мольбой, и говорит:
— Жаль, Нинки нет (это тебя то есть), она бы поняла.
— Да что понимать, Витенька? — спрашиваю. — Что случилось? Не мучай меня, пожалуйста..
— Ничего не случилось, — говорит, — приходи через час в мастерскую. Сможешь?
А время уже десять часов, дождь. Зачем, спрашивается, идти в мастерскую — работать он в таком состоянии не сможет, а если и будет, я ему зачем? Но я вижу, что он не в себе, не стала его больше ни о чем спрашивать, сказала, что приду.
Прихожу через час, а ты знаешь, где у них мастерские — на первом этаже торгово-кулинарного училища на проспекте Маркса, он уже ждет, сидит посреди комнаты на табуретке, не раздеваясь.
— Пойдем, — говорит.
Вышли мы на улицу, дождь все так же идет, ветер — ну как обычно бывает в Магадане. Он ведет меня за дом, а там уже какой-то шалашик сложен, и начинает его поджигать. Я сначала не поняла, что это такое, а потом вижу рамы, полотна, то есть картины — его, наверное. Не будет же он чужие работы жечь.
— Что ты делаешь, — говорю, — Витя? Зачем?
— Не мешай, — он сказал, — так надо.
В общем, сжег он в тот вечер все свои картины, взял у меня пять рублей («Фокус жизни!» — говорит) и ушел в холодную сырую ночь, даже мастерскую не стал запирать, я потом уже сама захлопнула.
— Нинке расскажи, — сказал, — как это было. Письмо ей напиши. А мне некогда.
И ушел. И вот уже неделю нигде не появляется, я ищу, но его нигде нет. Я даже боюсь думать, что с ним могло случиться. Одна надежда, что он в Москву улетел.
Напиши, срочно напиши, дай телеграмму, если знаешь о нем хоть что-нибудь, ведь он говорил, что ты его поняла бы, — значит, тебе что-то известно. Но что? Обидели его там, на творческой даче? Но он ведь не такой, чтобы чье-то мнение близко к сердцу принимать, у него всегда собственные представления были, и с мнением окружающих он мало считался (может, в этом и был его главный недостаток). Что-то ему не удалось в творческом отношении? Но это ведь у всех художников и писателей бывает, такая судьба, это ведь не табуретки на промкомбинате сколачивать, да и табуретка иной раз тоже не получается. И он это знает. Отчего же тогда такое отчаянье?
Мне кажется, что все сговорились и не говорят мне правду. Одна надежда только на тебя. Напиши, где Виктор, что с ним? Умоляю, напиши!
Такое вот письмо ошарашивающее. Что с ним, действительно, случилось? Почувствовал неудовлетворение своими работами, забили его бойкие коллеги-гении по творческой даче и он устроил себе легкое самосожжение (легкое, потому что сам-то ведь в костер не полез)? Или все-таки не такое оно легкое было — собственные работы сжигать? А было ли там действительно что-нибудь интересное? Нина никогда раньше об этом не думала, даже не знала, что у него есть мастерская и он в ней что-то делает. Нет, что он что-то делает, она, конечно, предполагала, но почему-то не думала, что это и есть самое важное для него. На первый план вылезало «искусство факта» — всякие его дурацкие выходки и, грубости, с той же неизменной пятеркой, например, а потом она называла про себя этими словами и то, что между ними стало происходить, случилось и раз и два, — тоже искусством факта.
Но, может, это самосожжение такая же очередная выходка и есть, побузил, побезобразничал и сейчас уже объявился, пьет по утрам у Софьюшки кофе с молоком и об этом безобразном случае говорит, посмеиваясь: «Дай пять рублей, а то еще чего-нибудь сожгу, твою тахту вонючую, например» (в выражениях он никогда не стеснялся, равно как и во всем другом). И Софьюшка послушно лезет в кошелек за деньгами, потому что знает, что свои обещания этот фокусник любит выполнять.
Или действительно у него драма, разочарование его настигло? И что тогда? В Нагаевской бухте утопился — там уже холодно, окунись, и не вынырнешь? Или в бичи подался? Тогда его на автовокзале искать надо, они там вечно ошиваются, или около магазинов, где спиртное продают. Но Софьюшка это знает, не первый год в Магадане живет, сходила уже, наверное, посмотрела. А в Москву он едва ли полетит. Что он тут делать будет? С обидчиками счеты сводить? Да все уже разъехались, и не в счетах дело. У нее, Нины Дергачевой, утешение искать? Вряд ли. Странно, что вообще вспомнил он о ней во всей этой истории, говорил Софьюшке, что Нина что-то знает, что она его поймет… Ну поймет, может быть, если расскажет. А пока не знает она ничего, и что ответить Софьюшке — неизвестно. Может быть, подождать несколько дней? Может, появится? Но Софьюшка просит немедленно ответить, да и не появится он у нее, тем более что и адреса не знает. На это рассчитывать нечего.
Хотя что можно про такого человека, как Виктор, предполагать? Возьмет и приедет, сначала подкараулит около университета, а потом и сюда припрется.
— Знаешь, — скажет, — а я все свои картинки сжег. Тебе Софьюшка уже написала, наверное. Дура старая, седая уже совсем, а все за молоденькими гоняется, — (он вот так, что в голову придет, то и лепит). — А я, наверное, у тебя пока поживу. Не возражаешь? Тогда дай пять рублей! — Хорошо, оставайся, конечно. Да ради такого счастья наизнанку вывернуться можно, ради тех неслышных полетов над взрывающейся землей. Только отдохни, умойся с дороги. Или не устал еще?
Ну да, полеты, конечно. А Лев Моисеевич тогда, позвольте спросить, как? Ведь двух этих граждан не совместишь в одной жизни. Ни с какой точки зрения не совместишь. Ни с чисто бытовой — не под тахту же Виктора прятать, если Лев Моисеевич вдруг придет. Ни с моральной. Кто же она, в конце концов, чтобы быть и с тем и с другим? Ведь для этого даже приличного слова в богатом русском языке не найдется.
Но и не в филологии дело (бог с ней, на ней уже давно крест поставлен), не в словах — во взгляде. Да-да, стоит только представить, как посмотрит умный дрозд Пугачева, когда узнает, что у Нины такой знакомый, а вернее — такая пара знакомых; связь (давайте называть вещи своими именами, если начали в словах разбираться), связь с Львом Моисеевичем ее, натуру практическую, наверняка не поразит: раз нужно (для материального благополучия, собственной прикаянности, наконец) — значит, можно. Но чтобы иметь дело с таким безалаберным фокусником, на которого ни в чем положиться нельзя, да еще одновременно с уже имеющимся вариантом (Лев Моисеевич), — это, извините, не только безнравственно (не будем слишком щепетильны, какая уж тут щепетильность, если первая связь, тоже безнравственная, в основном одобрена), но и просто глупо и недостойно, если полагаешь себя не последней дурочкой и профурой, а как-никак амазонкой.
Ах, он какие-то там вещи хорошо делает! Летать на его теплом и бесшумном полушубке приятно? Но это не разговор, это и потерпеть можно.
В тот же вечер Нина послала Софьюшке телеграмму о том, что Виктор не появлялся и где он, она не знает. А ночью опять не спалось, несколько раз она вставала, прислушивалась, нет ли кого на лестнице, а возвращаясь в темную комнату, ругала себя последними словами: «Дура! Кошка! Пресмыкающееся!», потому что помышлять что-то об этом нескладном человеке было последней глупостью. Но кто их, однако, не делает? Утром впечатления о ночном идиотизме сгладились, после занятий и обеда в столовой «под аркой» и вовсе вроде улетучились, и впору было возвращаться на родной факультет и садиться в читалке за работу. Но не хотелось. Мелодия, простенькая и привязчивая, — не та, которую написала композитор Маркова для Клавдии Шульженко, а первоначальная, авторская: «Клены выкрасили город колдовским каким-то цветом…» — почему-то вертелась в голове. Игорь Кохановский. Где он, правда, в Москве клены нашел — липы есть, тополя, ели, кустики разные, а кленов не видно что-то. Но все равно хорошая песня (если не вспоминать ее вульгарных переложений типа «Я лежу на сеновале…», к автору никакого отношения не имеющих), к тому же автор — магаданец, временный конечно, пришел, увидел, победил, а некоторой степени вариант Пронькина, колонизатор, Киплинг-Гумилев, вернется в Москву — ославит: «Запад есть Запад, Восток есть Восток, и вместе им не сойтись». Но это-то — родное для него, московское: «Только вот ругает мама, что меня ночами нету, что я слишком часто пьяный…»
Ну а раз листья, то должны быть и дворники, и в их могучих (а иначе как столько мусора, в том числе и песенного, убрать) рядах должна двигаться и полусонная Ханбекова — узнаем издали по пюпитру для книги, прикрепленному к метле. Так что найти будет нетрудно, тем более что и район поисков определен достаточно точно: философский факультет, где-нибудь там она эти — или другие — листья подметает. Пойдем и найдем — «…я давно хотел такую, и не больше, и не меньше!» Интересно только, что бы Кохановский мог в ней найти?
То ли расчет оказался столь точен, то ли радиус действия дворника Ханбековой — весьма ограниченным, но искать ее не пришлось. Только Нина свернула у корпуса мединститута и увидела двери философского факультета, как та и появилась из этих дверей, как из рамки вышла. И даже ожидавшаяся метла была в руках (только без пюпитра, но сейчас узнаем, какое у нее вместо этого приспособление имеется).
Радостной встречи ожидать, конечно, не приходилось, но все-таки после того, как Роза скользнула равнодушным взглядом по ее расплывшемуся в улыбке лицу и даже не потрудилась как-нибудь сообщить, что хотя бы узнала ее, Нина с немалым трудом подавила в себе сразу же вскипевшую ярость. А чего она (Ханбекова то есть) задается? Всех перещеголяла? Вершин благополучия достигла? Или свободы духа, по крайней мере? Но разве эта свобода не предполагает простоты и участия? А тут совершенно неприкрытое презрение дворника-философа ко всему окружающему миру, в том числе и к прежним знакомым. Дать бы ей этой метлой по башке!
— Здравствуй Розочка! — умильно улыбаясь (поиграем, черт побери, для начала), раздельно, как для глухой, произнесла Нина и для верности придержи та ее за рукав, потому что та с непроницаемым выражением лица намеревалась миновать ее, как какое-нибудь дерево.
Экипирована она были совсем неплохо: плащик болонья, красные резиновые сапожки, спине, в цвет плащу, джинсы (на дворнике — каково, а!) в них заправлены. И еще красная повязка на правой руке то ли дань цветовой гамме «красное-синее», то ли способ подчеркнуть то, что метлой она здесь машет не просто так, для разминки, а по долгу службы, имеет на эго полное право, И потому просит не приставать с дурацкими расспросами.
— А! — сказала Роза и остановилась.
— Ты меня не узнала? Не помнишь разве? — все так же улыбаясь, спросила Нина. — Помнишь, первый курс, Стромынка, наша комната…
Нет, не действует.
— Ты что, не помнишь, как мы поступили на филологический? Ты еще по ночам в коридоре под лампочкой стояла, а?
— Стояла, — сказала Роза, все так же без выражения глядя ей в глаза. — Ну и что? Нельзя разве?
— Можно конечно. Но хоть Антошкину ты помнишь? Или маленькую Лобзикову? Ей посылки с вкусной едой присылали.
Роза пожала плечами. Было видно, что как только Нина отпустит ее, она сразу и двинется по своим важным делам, не желая дальше разговаривать.
— Но моего Гегина, черт побери! — не выдержала Нина, выбросила это как последний аргумент. Не часто ведь такие истории случаются.
— А! — решительно сказала эта азиатка и повела рукой, освобождаясь. Ну и бог с ней, пускай идет — Восток есть Восток, что в ней поймешь?
Но Роза с места не двинулась. Она вытащила из кармана пачку «Кемела» (ничего себе, что у нас дворники курят! эти сигареты и в магазинах не продают, даже некурящая Нина это знала — подглядывала не без зависти за старшекурсницами, но себе такое баловство не позволяла — какая же она тогда амазонка, с сигаретой в зубах?), взяла одну себе и протянула пачку Нине:
— Ты будешь?
Ну разве что для контакта. Теперь уже и вовсе интересно разговорить эту шамаханскую царицу (ничего другого в голову не пришло — еще только Шехерезада, но та пусть своему султану сказки рассказывает). Роза между тем достала блестящую, похожую на трубочку с губной помадой зажигалку и, прикрывая ее левой рукой, протянула огонек Нине. Та придвинулась. Занятная получилась картина: две склонившиеся к золоченому цилиндрику головы и между ними этот дрын, палка, на которой метла держится, что-то в этом было иррациональное, сюр какой-то. Но разве с Ханбековой иначе можно?
А сигарета — гадость ужасная, хотя другие смотрят на эту пачку с благоговением. Выкинуть бы ее к черту, но неизвестно, как эта метла на такой поступок посмотрит. Поэтому приходится терпеть. Они присели на скамейку недалеко от факультета, метлу Роза заботливо пристроила между ними, словно границу провела. Но это мы еще посмотрим.
— Ну как ты? — спросила Нина, продолжая ломать лед, раз уж взялась за это дело. Хотя, если честно говорить, ей и самой было непонятно, зачем она это делает. Ведь живет Ханбекова — и хорошо. И то, что в дворники пошла, никого не касается, нравится ей — пускай подметает. Лишь бы чисто было. И про сигареты то же самое — пусть такие и курит, если достать умеет, не ворует же она их!
Роза на этот вопрос не откликнулась, хотя вроде какие-то отношения уже стали налаживаться, хорошо что хоть узнала. Обидно, конечно, но ведь и вопрос, если по-честному, дурацкий совершенно — что на него ответишь? Хорошо. Прекрасно. Так себе. Плохо. Ну а дальше что?
— А, — сказала вдруг Роза, — это ты из Магадана, что ли? Про Мандельштама мне еще рассказывала.
Про Мандельштама? Чепуха какая-то. Нина сама о нем ничего не знает, но, действительно, что-то они говорили о нем. Или Роза спрашивала, а Нина сказала, что не знает. Так, наверное, и было.
— Ты в декретном отпуске была? — вдруг спросила Роза.
— Я? — опешила Нина. А что, собственно, удивляться: Роза есть Роза. Значит, что-то она запомнила, хотя бы эту историю с Гегиным, раз сейчас об этом спрашивает, но исповедоваться перед ней вовсе не обязательно.
— Да, — сказала Нина, — в декретном. Но ты, я вижу, тоже изменилась. Я тебя в национальном платье запомнила и тюрбан на голове.
— Это все экзотика, — мудро возразила Роза, — сущность не в этом.
Мудро, конечно. Может, она теперь на философский собирается и работает у них поэтому?
— А живешь где? — спросила Нина.
— На Горах.
Тоже интересно. Богатый у нас университет, если места в Доме студентов дворникам раздает! Или работникам такой дефицитной профессии квартиры в профессорско-преподавательском корпусе выделяют?
— А ты в какой зоне?
— В «Е».
— Так ведь там иностранцы живут!
— А у меня муж итальянец.
Уму непостижимо. Или нерастяжимо? Где-то в очереди, за косметикой, кажется, она такое выражение слыхала. Ханбекова — за итальянцем! Да как же ей Антошкина и другие ничего не сказали? Забыли, что ли? Или сами о таком еще не знают?
— И давно? — спросила Нина, чтобы хоть что-то понять.
— Полтора года.
Значит, эти стервы о ее замужестве наверняка знают. Небось и на свадьбе гуляли. Хотя какая свадьба — при Розином характере, при всех ее странностях — была? Попробуй представить Розу — даже очень отмытую — в белом платье. Ничего не получится. Но хоть понятно теперь, откуда «Кемел» и джинсы. А итальянец откуда? Ведь «Запад есть Запад, Восток есть Восток…» Неужто Ханбекова и этот основополагающий тезис опрокинула? Тогда она почище амазонки действует. Только можно ли ей верить?
Ну а почему бы и нет? Чем Ханбекова хуже других? В отмытом состоянии, как теперь, например, она совсем неплохо выглядит, хотя и почти без марафета (но не будешь же мазаться, когда с метлой выходишь, — это она правильно делает). И тогда все это недоверие — где итальянца взяла да как подцепила — не более чем зависть. Взяла да подцепила. Ай да амазонка! Давай дружить!
— А ребенок у тебя где? — спросила Роза. — У матери?
— Да там, — Нина неопределенно махнула рукой: так сразу и не определишь, в какой стороне Магадан. Или она его в Тбилиси, у матери Гиви оставила? Тогда, естественно, совсем в другую сторону надо показывать. Но раз вопрос еще окончательно не решен, именно таким неопределенным жестом и следует отделаться — там где-то.
— Мальчик, девочка? — не отставала Роза.
Тут уж неопределенностью не спасешься.
— Да, — сказала Нина.
А что — да? Мальчик или девочка? Ну не знает она, не думала никогда (даже тогда) об этом и не хочет вспоминать, что ей тогда (после) врач сказал. Да-да-да! Девочка-мальчик-девочка! Или три мальчика подряд! Или три девочки! Довольна, кукла в джинсах?
(А что, скоро, наверное, и таких кукол будут для детей, маленьких девочек выпускать — в джинсах.)
— А у тебя? — сообразила наконец, за что можно спрятаться. Нина.
— Нету.
— Будешь рожать или восстанавливаться? — теперь уже Нина пошла в атаку, а то она еще невесть чем интересоваться начнет.
— Восстанавливаться — в чем? — резонно спросила Роза.
Ха-ха-ха! Действительно в чем? Если не рожать, то как противоположное — восстанавливаться в славной категории девушек. Но это, кажется, еще никому на свете не удавалось. Или никто никогда не пытался? Ну это-то едва ли, много, наверное, было охотниц грех сокрыть — только как?
— На какой факультет пойдешь — сюда или опять на филологический?
Роза пожала плечами. Видно, для нее это не очень важно. Или какой-нибудь третий на примете есть?
— Слушай, — вдруг спросила она, — а зачем ты пришла?
— Я? — сказала Нина. — А разве нельзя? Мы же с тобой давно знакомы, интересно.
— Интересно? А что же тут интересного? Ты что, — она уже кричала, сжимая тоненькими ручками черенок метлы, которую держала прямо перед собой, — ты не понимаешь, что человек больной? Что ему нужен покой с усиленным питанием! А тут ты ползаешь как змея и подлые вопросы задаешь! Уходи, убью немедленно!
Конечно, не угроза убийством на Нину подействовала — она эту истеричку одним пальцем раздавить могла. Однако это еще больше шума вызвало бы, а тут, хотя и закоулок двора, но все равно люди ходят, начнут выбегать, толпа соберется: что случилось? кого убили? А она и сама не знает, почему эта ненормальная кричит, кто болеет, почему нужен покой и почему она, Нина, змея и зараза? Дать бы ей и правда по башке, но скорее всего именно Роза и есть тот больной человек и страдает. Так что бить ее никак нельзя. Поэтому ничего не остается как уйти. Вот так, посидели-поговорили, называется. И если это верно, что у них на факультете все ненормальные, нее с шизой, то выходит, что и на дворников правило распространяется.
Но о ком она все-таки кричала? Не поймешь. Пойти разыскать в читальне — у них своя — Антошкину или Пугачеву и у них спросить? Они-то уж точно знают. Ну и что? Выяснится, что есть на свете еще одни ненормальный — итальянец (если Роза его не выдумала) или татарин (что вероятнее) — и что Роза при нем в зоне «Е», в профилактории, проживает. Ну а Нине-то что до этого? И не слишком ли много психов на нее одну (и не такую стойкую — см. историю с мальчиком смелым, лукавым, проворным) приходится? От Софьюшки письмо только два дня как пришло. Она, Нина, еще историю с Виктором как следует не пережила, еще не исключено, что он явится среди ночи на Каховку или хотя бы здесь, на Манеже, подкараулит, а тут еще одна идиотская ситуация — нет уж, увольте. Жила Нина полтора года без этой Розы и еще сто раз по столько проживет. Ну вас всех!
Вечером приехал Лев Моисеевич. Предварительно позвонил, потому что ничего условлено не было, и у Нины появилось время, чтобы должным образом подготовиться к его приходу. А что? Для чего все это дело затевалось, как не для того, чтобы получать (и иметь) некоторую возможность блистать? Ну пускай не так ярко, как хотелось, но хотя бы посверкивать — можно? Платит ведь она за это, что и говорить, немалым. И не какая-нибудь она тварь распутная, чтобы это вообще не сознавать. Напротив — сознает и платит.
А сверкание, простите, где? С девочками на Горах? Там неплохо все, в общем, получилось, примерно так, как и задумывала (и отсутствие Микутис и Ханбековой тут не в счет), но ведь тоска такая потом навалилась, пустота, словно она и впрямь что-то зряшное сделала, зря деньги тратила, куда-то неслась, чего-то ожидала… А что она там могла, и вправду, получить? Ну их посмотрела, себя показала, ну Оленька на нее восторженно глядела. Но это ли сверкание, или поблескивание хотя бы?
А потом письмо от Софьюшки и страхи за Виктора, и сверкание по квартире голяком — около глазка у двери. Кто мог ею восхищаться, когда она сама себе была ненавистна в те минуты и часы даже, полночи так вот прыгала?
А от Ханбековой и вовсе бежать пришлось, пока она ей, Нине, в голову не вцепилась и метлой ее не отлупила. Вот и сверкала пятками, спасаясь от побоев.
И это получается все, весь набор удовольствий (ну было, есть и будет, наверное, некоторое поблескивание в университете, на занятиях, но ведь этого мало, конечно). Как здесь не поискать новых возможностей? Тем более заведомо известно, что Лев Моисеевич эта сверкание примет и оценит, да и ему к тому же приятно будет, если она встретит его наточенной и навостренной, а не распустехой в халате. Такой ей теперь, наверное, и по роли быть полагается.
Была потом неприятная минута, а точнее, минут, наверное, пять или десять, когда она, полностью приготовившись и прикинув, что подать к чаю, сидела дожидалась, не зная, куда себя девать, и никакого тебе звоночка в дверь, нет никого — передумал он, что ли? В эти минуты было особенно стыдно оттого, что произойдет, — а уж если не произойдет — то вдвойне и втройне. Чтоб ты треснул, Канталуп несчастный, чтоб у твоего такси колесо отвалилось. До чего она докатилась, если вот так сидит и ждет, когда он явится? Что же с ней делается-то?
…Она отстранилась от его умелых, но ставших ненужными рук, потому что скорее угадала, чем услышала, очень далекий и еле различимый звук трубы. Она еще прислушалась, больше к самой себе, чем к обычным ночным шорохам стандартной девятиэтажки, дожидаясь, когда он повторится. Ну да, вот и снова он, тот самый, что она слышала последний раз первого сентября, когда играли общий сбор, а потом стремительный поток, ворвавшись в их здание на Моховой, затопил беломраморную лестницу и она, пребывая мысленно в его рядах, на самом деле парила над ними, под самым куполом, еле удерживаясь, чтобы не оторваться от перил, и дожидаясь, когда же наконец он иссякнет и все вокруг начнет рушиться и корчиться в знакомых уже нестрашных картинах, как в тот первый раз, когда она билась головой о замок чердачной двери и летела потом на мягких, но дурно пахнувших полах какого-то полушубка.
Переваливаясь, она, кажется, больно толкнула его локтем, он как-то смешно вскрикнул, отползая, а ей уже некогда было даже обратить на это внимание, потому что сейчас нужно было как можно скорее включить свет (шторы, кажется, задернуты, но и это неважно), поставить на диск пластинку (пусть она не самая лучшая, но хорошо что хоть такая есть), тогда этот вал обрушится на нее и будет мотать ее, вознося и захлестывая, и же будет возноситься и рушиться примерно так же, как и тогда, и не обязательно, чтобы пахло скипидаром или керосином, как в первый раз, это, наверное, не так важно. Только бы он сидел тихо и ничему не помешал.
…Она проснулась через несколько минут на том же месте, где и лежала, когда последняя волна с головой накрыла ее. Все было в комнате по-прежнему: свет, включенный проигрыватель, разворошенная постель, только одеяло переместилось сюда, на пол, — он, наверное, укрыл. Из ванной слышался шум воды.
Она дождалась, когда он выйдет, бодрый и подтянутый, встретила его внимательный, профессиональный, что ли, взгляд и проглотила назидательную пилюлю, что-то вроде «Очень вы это остро переживаете, мамзель. А я по вашей милости или дурости мог без глаз остаться». Но ведь не остались же? И нечего теперь переживать. А вам хотелось чего-нибудь тихого и уютненького? Такого, извините, не держим. Поищите где-нибудь в другом месте.
— Ничего, — сказала Нина, — обошлось ведь? О чем говорить?
— С вами, девушка, не соскучишься.
Можно было бы ему возразить в том духе, что не скучать он сюда ехал и вообще не ради скуки этот притон организовал. Но, кажется, она свою часть программы честно выполнила, серьезных претензий к ней нет, синяки и мелкие ссадины (фигуральные, конечно, не будет же она его на самом деле рвать на части, ему ведь домой ехать) — необходимые издержки производства, платите, и до свидания.
— А вы прямо тигрица какая-то, — все так же прихохатывал он, повязывая в передней перед зеркалом галстук. — Я даже, знаете ли, испугался. И часто с вами такое?
— Много знать хо-чи-те, мужчина!
Она еще дурашливо оскалилась, чтобы подыграть ему, понимая, что настроение у него в этот момент, должно быть, не самое лучшее — ему бы, конечно, какую-нибудь мягонькую булочку-дурочку типа Оленьки пожевать-послюнявить, но кто виноват, если такая ошибка вышла и он с амазонкой связался? С нее, как говорится, взятки гладки! И так сил совсем нет, еле на ногах после этих диких волн стоит, а он хочет, чтобы она перед ним пристыженность и виноватость разыгрывала. Не слишком ли вы, действительно, много хо-чи-те, малоуважаемый Канталуп?
— Ну спасибо, деточка. Ждите через неделю, только подумайте над репертуаром, — все это скороговоркой, в параллель с вручением купюры того же достоинства.
Она не удержалась и захихикала, когда он изобразил на прощанье что-то вроде покровительственного родительского объятия с попыткой запечатлеть едва ли не отцовский поцелуй на ее лбу. Не шалите, папочка! Даже самые умные люди в иные минуты выглядят совершенно глупо, а в такие вот и вовсе по-идиотски. Или так уж ему необходимо все расставить по местам и на прежний пьедестал вернуться? Но она ведь видела его удивленные, испуганные даже глаза, когда он, тем не менее, бесстыже пялился, прячась за кустики, а эти волны обрушивались на нее с диким воем. И после этого извольте перед ним наивность разыграть: да, папенька, я подумаю, как вам будет угодно. Ну уж нет, все так и будет, как и раньше. От добра добра не ищут. Только пластинку она подберет другую, раз теперь у нее деньги есть. И в остальном эти деньги с умом употребит. Спасибо, папенька!
Ночью за стенкой опять плакал ребенок, что-то опять, наверное, у маленького человека приключилось — животик, может, болит или зубки режутся. Интересно, сколько ему? Голос совсем-совсем тоненький, рано еще, наверное, зубкам. И вот ведь что интересно: в первый раз его Нина услыхала, когда Лев Моисеевич сюда приехал, и вот сейчас — опять… Словно между его визитами и болью того маленького какая-то связь существует. Но откуда ей быть? Чепуха это, вздор, простое совпадение. А может, оттого, что она просыпается потом среди ночи, уже под утро, и пялится в темный потолок, тогда все шорохи и звуки притихшей девятиэтажки беспрепятственно входят в спокойно и трезво работающий мозг? А в иное время хоть рядом стреляй — она не услышит, музыка к тому же у нее часто играет, может и она этот плач заглушать. Но сегодня уже больше ничего не будет. Спи, маленький, дядя больше не придет. А хочешь, я возьму эту боль себе — сама за тебя пострадаю, а ты спи спокойно, ладно? Спи, маленький, дядя не придет.
Тут подошла газета. Вернее, дата выхода уже подошла, на подходе была, а с материалами, как водится, полная нехватка, художниц-бездельниц днем с огнем не найдешь — им бы только на лекциях новые модели рисовать, модельеры доморощенные, а потому и неистощимые, корреспонденток с курсов (о группах уже и говорить нечего), которых Бубенцов бился собирал, тоже ни одну не поймаешь. Ну никого не поймаешь, никого нет, всем некогда, хоть ложись на эти листы, предварительно краской (или сажей?) намазавшись, запечатлевай волшебные контуры своего тела во всю его длину (но все равно на семь листов ватмана не хватит, надо еще кого-то положить, пусть, ногами одна от другой оттолкнувшись, две амазонки в разные стороны разлетаются — идея, а?), ну а вокруг каких-нибудь херувимов раскидать или купидонов со стрелами. Старомодно, правда, но красиво. Но ведь это — что? Мечты идиота, никто такую газету не пропустит, да и не нужна она, такая, никому, хотя, конечно, никакой порнографии в ней не будет и никаких злых идей, только прекрасные линии красивых тел. Ну вот, скажет Бубенцов, и оставьте их себе, и правильно, между прочим, скажет, нечего дурака валять, а изволь бегать с высунутым языком по коридорам во время перерывов, карауль преподавателей и бездарных вертихвосток, выбивай и вымаливай у (из) них заметки.
Суета, нервотрепка, бестолковость (плюс полное отсутствие литературных способностей у большинства авторов; Таньку, черт побери, — уже сто лет не видела, надо бы, преодолев страх, явиться к ним на Солянку как ни в чем не бывало, прийти пообщаться с этим талантливым полотнищем, знаменем и хоругвью, а то совсем чужие стали).
Вошла ты резкая как «нате» муча перчатки замш сказала знаете я выхожу замуж (ранний Маяковский, цитата по памяти, возможны неточности).
Простите, а замужество тут при чем? То есть почему — это понятно. Посмотреть, как челюсть у Льва Моисеевича отвалится. Он ведь думает, что покупает, что купил уже насовсем, на много лет вперед за две сотни в месяц (четыре визита по пятьдесят рэ, чаще, наверное, не будет), поймал ее на любви к тряпкам (…ловит нас на честном слове на кусочек колбасы, Булат Окуджава, «Черный кот»), а она — вот вам пожалуйста: «Знаете (очень это слово здесь на месте, «знаете» — сразу снижает ситуацию до обыкновенной, бытовой, расхожей), знаете, я выхожу замуж!» Монета (чашечка кузнецовского завода) покатилась, звеня и подпрыгивая. Осетин-извозчик неутомимо погонял лошадей… Я приближаюсь к месту своего назначения (отрывки школьной премудрости, оттуда же и строчки Маяковского). Ну хорошо, Льва Моисеевича мы таким образом непременно щелкнем. Но сама мысль-то откуда — не из этого желания щелкнуть ведь она родилась, да что за ребячество, право, разве с благодетелями так можно обращаться — щелкать… Мысль явно с другой стороны подвалила.
От той же умной Пугачевой — «ты ведь тоже не собираешься?». А после встречи с Розой и окрепла еще: если уж такая ненормальная особа себе иностранца отхватила, то уж нормальным-то, к тому же отнюдь не пренебрегающим правилами личной гигиены, и подавно пора — и не за каких-то Гегиных, а хоть за марсиан, если бы они и в самом деле существовали. И Софьюшкино известие тут, конечно, работало — Виктор исчез. А раз там исчез, то где-то, в том числе, может быть, и на Каховке, появиться должен — не сквозь землю же он провалился, где-нибудь да вылезет, ну вот и готовься. Какой из Виктора жених, говорите? Тут, конечно, думать и думать нужно, потому что возражений много, но ведь есть и аргументы за, те самые, что возникали потом на мягких полах полушубка, плавно летящего над рушащейся внизу землей, и будет тогда все это не на темной лестнице — головой об стену, и не в лесу неподготовленном — все волосы потом в смоле, а совсем в иных, куда более благоприятных условиях, и не будет уже мерещиться запах скипидара как недостижимого блага. Так что да-да-да, хотя и нет-нет-нет. Но думать об этом надо, если уже почти двадцать лет. И думать всерьез, а не за какими-то тенями бесплотными гоняться вроде Гиви.
Ну хорошо — всерьез. А всерьез — это кто? Гегин? Витя-художник? Те еще варианты, не правда ли? Ну так и что — не думать вовсе? Довольствоваться тем, что есть: вот этой квартиркой, твердым ежемесячным доходом и ролью подруги пожилого, но еще довольно прыткого мужчины? Немного, скажете? Не очень, но ведь у других и такого нет. А что нам, простите, другие? У нас своя жизнь, своя дорога, своя труба — будь готов, амазонка, вскочить на коня. Надо его только найти. Вот и поищи получше. А для этого не грех выспросить кое у кого, как это делается. Но не у Ханбековой, конечно, — неизвестно, как эта дурочка себя поведет, прямо бросается, словно это Нина виновата, что ее итальянец чем-то там болеет. Но можно у Антошкиной все разузнать, она-то ведь знает, наверное. Даже странно, что Антошкина ей эту новость еще в косметическом магазине на Петровке не выложила, когда они так неожиданно столкнулись. Разве новость того не стоит?
Отрываться от газетных дел было совсем некстати, но раз вопрос есть, его нужно выяснить. Засадив, наконец, художниц за раскрашивание полос с наклеенными заметками — блеклых, невыразительных, как какие-нибудь списки, даже странно было подумать, что не позднее чем завтра или даже сегодня вечером, если девицы не станут халтурить, все это заиграет и засветится и поскачут сверкающие амазонки по безлюдному коридору мимо дверей с табличками «Кафедра…», «Кафедра…» — вот пусть и стараются и поменьше курят, гуашью и кисточками их Нина обеспечила.
Она побежала на филологический факультет искать Антошкину — та наверняка в читалке сидит, если на какое-нибудь ответственное совещание не позвали, но если и позвали, то все равно она рано или поздно освободится и явится в читалку. К счастью (а то пришлось бы бегать еще и еще) Антошкина там уже сидела, книгами обложилась. Что они сейчас проходят, интересно? Но лучше об этом не думать, нечего без толку прошлое ворошить, каждому — дас зайн.
— Слушай, — сказала Нина после того, как обычный обмен любезностями (а с Антошкиной теперь — только так, как в лучших домах) состоялся, — чего это наша Ханбекова — замуж вышла?
— А, — сказала Зина, — разведала все-таки!
А что, спрашивается, разведала? И почему разведала, словно это государственная или военная тайна? Государство у нас, кажется, довольно лояльно к психам относится, жениться им позволяет — так что из этого тайну делать?
— Да я ничего не разведывала, — сказала Нина, — а она сразу кричать начала.
— Ну и правильно, — почему-то одобрила ее действия Антошкина. — Муж-то у нее знаешь кто? Твой Гегин.
Вот это да! Вот так итальянец — из каких-то Серег, не то Верхних, не то Нижних (какая разница?). Ну вот, достоялась, значит.
Можно даже представить, как это произошло. Стромынка. Ночь. В коридорах никого и лампочки только кое-где горят. Вася в отдалении, у своей двери тренируется с жесточкой, отчего по стенам носится сумасшедшая тень. Роза — у своей двери, вернее — под ближайшей к ней лампочкой, стоит, привалившись к стене, с книгой — днем выспалась, теперь наслаждается тем, что ей никто не мешает. Что она читала, интересно, — Камю, Сартра, Пшибышевского? Но об этом история, разумеется, умалчивает.
Но кто-то еще должен был сделать первый шаг. То ли Вася, не давая этой жесточке упасть, прискакал к ней со своей позиции и, все так же подбрасывая злосчастный мешочек с песком, устало просипел: «Дай попить!» — сам он не мог набрать воды из титана, потому что шел на какой-нибудь очередной рекорд, и Роза — из сострадания конечно — выполнила его просьбу, а дальше — проще: она его за муки полюбила, а он ее за что-то укусил… Или так: Розе понадобилась юридическая консультация по поводу какой-то ситуации в выпрошенной на одну ночь книге Кафки («Процесс», наверное) — ну за одну ночь она его, конечно, не осилит — за две, а то и за три, особенно если будет так отвлекаться, — и она сама пошла к нему, потому что слышала, наверное, еще с Нининых времен, что есть такой ненормальный юрист, который по ночам в жесточку играет, хотя, конечно, процесс у Кафки — не обычное судопроизводство, а имеет мистический, даже иррациональный смысл, но некоторые детали явно взяты из юриспруденции… Вот тут Вася ее и захватил без лишних слов — может, прямо к коридоре, или на лестницу уволок, обезьяна вонючая.
Ах, можно и еще очень сентиментальную версию предложить: Гегин обезумел от горя, когда Нина уехала (она ведь с ним не простилась), бродил по коридорам, звал ее (Мисюсь! Где ты? — А. П. Чехов, «Дом с мезонином», хотя едва ли Вася помнит этот тоскливый зов, не обратил на него внимания, даже если и читал), верной собакой, оставленной хозяином, укладывался под дверью комнаты и ждал, ждал., принюхиваясь к мелькавшим юбкам и шароварам (Роза носила и такое). Ну а отчаявшись, пошел за ней, когда позвала, — Роза ведь чаще других около него была, читала по ночам неподалеку от того места, где он лежал…
— Вот как? — сказала Нина. — Интересно. Поздравляю. А в зону «Е» они как попали? Там иностранцы живут.
— Его из профилактория не выпускают. Он с опытом своим не расстается.
— С каким опытом? Это с жесточкой, что ли?
— При чем тут жесточка. Он так и учится с первого курса — на одной памяти. И, представляешь, все без троек сдает. У них на факультете целая заваруха из-за него — упрашивали, собрания устраивали, врачей приглашали. Боятся, он не выдержит такого напряжения, а он говорит, что теперь и вовсе не может взять книгу в руки — за три года читать разучился. Вот его и держат в профилактории постоянно, чтобы подкармливать и за здоровьем следить.
Ну Вася! Ну чудило! Такой, наверное, один на весь Советский Союз. На каком он теперь курсе-то? Да на четвертом. С ума сойти — и все в голове держит. Гений да и только. Но разве можно было об этом подумать, когда он с жесточкой по коридору мотался и потом от него как от собаки какой-нибудь разило? А он, оказывается, гениальный обезьян.
Ну ладно, хорошо, — он гениальный. Но Нина-то в чем виновата? Почему Роза на нее чуть с кулаками не кинулась? Она ей, можно сказать, мужа под дверь положила, и не какого-нибудь замухрышку, а гения, как сейчас выясняется, а Роза ее словами разными обзывала — почему? Пуркуа па, как иностранцы в их секторе «Е» говорят.
Зина на это «пуркуа» тоже невнятно реагирует, тянет чего-то.
— Почему? Знаешь, он ей день на третий или четвертый говорит: «Снимай свой халат и шаровары. Ты Нинка — и хватит меня обманывать». Это — молодой жене. Ну, она, конечно, в слезы, потом взбесилась, потом к нам прибежала. Мы и не думали, что она когда нибудь откровенничать будет, а тут уж, наверное, просто не выдержала. Она и тебе собиралась написать — чтобы сняла ты с него свое колдовство или проклятье. Она в это верит. Ты не получала?
— Не получала.
(Может, она не написала, — смешно ведь в такую ерунду верить. А может, Алла Константиновна то письмо перехватила. Не хочется так думать про корректную и мудрую мамочку, но очень уж она быстро ее с Оротуканом в тот вечер разоблачила: «Возьми халат и тапочки. Больше в том доме ничего не нужно». Значит, информацией из письма этой сумасшедшей воспользовалась? Или природная мудрость и большой жизненный опыт сработали?)
— Теперь понимаешь, почему она тебя боится?
— Ясно. Но ты-то ведь не думаешь, что я его околдовала или еще что?
— Не думаю. Но только ты к ним не ходи, пройдет у него это все равно.
— Не пойду, конечно, не бойся. Ну, спасибо, что все разъяснила. Девочкам привет.
— Передам. Ты не пропадай.
Ладно, не пропадет. Хотя еще неизвестно, как вести себя в свете открывшихся обстоятельств. Ничего вроде и не случилось, но… и случилось что-то — на это ведь тоже нельзя глаза закрывать. Когда кто-то, даже пускай такой пахучий обезьян, твоим именем молодую жену называет — это кого хочешь восхитит и растрогает. Тут и сама не захочешь, а в сентиментальность впадешь.
Темнеет дорога приморского сада легки и свежи фонари я очень спокойная только не надо со мною о нем говорить
А надо ведь еще и о газете подумать. Что они там намалевали, интересно? Или вообще ничего не малевали — разбежались, гадючки, пока она у Антошкиной разные дурацкие обстоятельства выясняла? Очень ей надо было знать, почему на нее Ханбекова злится, без этого она, конечно, прожить не могла! Вот и ищи теперь их, капризуль и насмешниц, снова по всему факультету, а они, может, не будь дурами, уже домой укатили.
Нет, однако, вернулись — в буфет спускались, но все равно хорошо, что она быстро с Антошкиной закруглилась.
А ночью приснился сон. Словно она снова в родном Магадане, в котором не была уже полтора года (надо же, как время летит!), — и она тоже летит, кстати. Это во сне: словно плавно, на уровне второго-третьего этажа, она передвигается по (скорее — над) улицами Магадана (а в этом прекрасном городе ни троллейбусов, ни трамваев нет, поэтому можно не бояться, что зацепишься за провода). И сначала не ясно, как ей это удается, — просто летит и все, а дело происходит, наверное, в конце августа, в теплый, безветренный, золотой какой-то вечер, и потому, что погода так великолепна, на улицах много народу, все, кто вышел, спешил куда-то, превратились в гуляющих, и все теперь задирают голову и рассматривают ее — без страха и ликования, а просто с интересом: кто это там летит? А это она — здравствуйте, привет, давно не виделись. Но на чем же она все-таки летит? Не на метле, конечно, оставим ее Розе Ханбековой, и не на вонючем полушубке — можно представить, с каким недоумением, презрением даже смотрели бы дорогие земляки на болтающиеся рукава, а иного отношения такой транспорт и не заслуживает. Нет, у нее под ногами новый, благородной темной расцветки ковер, который степенно, как и полагается дорогому предмету, парит, проносит ее мимо знакомых зданий (надо Льву Моисеевичу когда-нибудь, со временем, намекнуть, что ей такси ковер нужен, просто необходим, когда она выскакивает и включает проигрыватель, но ведь он стоит, наверное, черт знает сколько, да и телевизора у нее еще нет, но все равно копер купим), над головами зевак. «Посмотри, — говорит она, — а вот эти четыре человека — единственные непьющие в Магадане, — и показывает на темные, но едва ли из металла (скорее — крашеный гипс, только как он столько лет мог выдержать) фигуры, установленные на фронтоне театра, — и знаешь почему?» Только кому она это говорит, простите? Кто это у нее в собеседниках сегодня?
А это Гегин, сидит по-турецки в центре ковра, Ханбекова, что ли, научила, и разглядывает открывающийся город. Слава богу, что он хоть сейчас со своей жесточкой не дергается. «И почему?» — степенно спрашивает Гегин, разглядывая эти фигуры, а Нина силится вспомнить их — кто они? колхозница со снопом? или шахтер с отбойным молотком? и никак не может вспомнить, хотя видела их, конечно, тысячу раз, но не приглядывалась специально. «А потому что высоко — никто поднести не может». — «Смешно», — говорит Гегин. Ему, конечно, смешно, он не знает, что этому анекдоту лет, наверное, тридцать.
Сейчас бы за театром повернуть, подняться по Школьному переулку на Портовую, а там подрулить к родным окнам, посмотреть, как мамочка поживает, что делает, может, и старец на месте окажется, но ковер вроде неуправляемый, то есть летит куда хочет и повернуть его нельзя. А чего он хочет?
Театр мы, значит, осмотрели, выплываем на перекресток около универмага «Восход», — черт побери, когда оказываешься вот так, посредине хоть и маленькой, но все-таки площади, даже страшно становится, потому что хвататься не за что, словно раньше можно было на каком-нибудь подоконнике спастись. Хорошо еще, что снизу, от автовокзала, не дует и ковер летит спокойно, только чуть покачивается, но не бросает его резко. Только куда мы все-таки летим?
— Тебе интересно? — спрашивает Нина Гегина, все так же возвышающегося в центре ковра, тот согласно кивает. Что-то здесь не то: или трусит Вася еще больше, чем она, или он вообще не Вася — откуда у Гегина такая степенность? Или правильно про Магадан говорят: дальше едешь — тише будешь?
Над сквером против Дворца культуры профсоюзов ковер-самолет (а действительно ведь сам летит, без всяких моторов, нарушая тем самым все законы физики, но ведь это во сне, это же только снится, так что пускай летит, ничего он не нарушает и не разрушает), ковер-самолет приостановился, прицеливаясь, потом края его стали загибаться, а середка вроде мелко задрожала (ну прямо «Ил-18» в начале полосы, перед разбегом), и вот так, свернувшись в трубочку, он кинулся прямо на Дворец, на его сверкающую стену, словно собирался об нее разбиться, — то-то стекол полетело бы на головы прохаживающихся перед входом родных магаданцев, — но, видимо, разглядел, хитрец, что-то там открытое или сам сделал, чтобы открылось, хотя высоченные окна зимнего сада у Инны Борисовны никогда не открывались (но на то и сон, чтобы было не так, как в жизни), и они влетели прямо в зимний сад, чуть ли не сквозь огромную клетку с волнистыми попугайчиками, а он, этот волшебный ковер, только чуть приоткрылся среди этих пальм и аквариумов, чтобы пассажиры увидели, где они, и перестали бояться — заботливый какой! — и снова сомкнул края и теперь уже и — вовсе — стремительно, кренясь и проваливаясь, понесся, с тихим шуршанием преодолевая неведомое пространство. А потом вдруг гул и невнятные голоса, ковер распахивается, он стоит в метрах над землей, и что вовсе не земля, а пол сцены, и огни за рампой, большой зрительный зал, наполненный людьми, и ковер медленно опускается, ложится на пол, словно он не чудо из чудес, а обыкновенное покрытие для пола, по которому всякий может ходить. Вот ведь какие дела!..
Но вы посмотрите на Васю! На нем вместо линялой ковбойки и мятых брюк темная, расшитая блестками рубашка с отложным воротником и такое же темное трико с какими-то золотыми узорами на поясе и бедрах, прекрасно рисующее все достоинства его развитых ног. А Нина — и вовсе голая в своем сверкающем светлом (для контраста, наверное) костюме ассистентки — танцующей такой, кошачьей походочкой идет к нему с блестящим подносом в руках, а на подносе, конечно, злополучная жестка, — даже здесь, во сне, без нее нельзя было обойтись, — только, конечно, несколько приукрашенная, расшитая теми же блестками. Сейчас она будет сверкать и переливаться, подброшенная этим гимнастом-виртуозом перед притихшим в немом изумлении залом.
Вот тут Вася и показал, каких вершин совершенства он достиг. Сверкающая жесточка перелетала у него с одной ноги на другую, спереди — за спину, откуда он ее точненько возвращал снова вперед, она то спокойно покачивалась у него перед грудью, то взлетала все выше и выше, неизменно возвращаясь при этом, словно была привязана к его ноге. Прибавьте сюда виртуозное соло на ударных, которое сменило гремевший сначала оркестр, и гигантские махи, которые проделывала неизвестно откуда взявшаяся трапеция (как ее только повесили прямо в зале, над рядами? люди же внизу! — но это все сон, сон, здесь все может быть…), а на трапеции — чудом удерживающийся, но держащий Васю под прицелом не то ружья, не то фотоаппарата, с длинным тяжелым стволом-объективом архитектор С. (он-то здесь для чего?).
И вдруг, подержав эту жесточку совсем как ручную — близко, Гегин посылает ее стремительно вверх — так высоко, что ее видит, да и то не до конца полета, только Нина, потому что жесточка улетает за портал, выше колосников и, может быть, выше крыши. Гремит напряженная дробь барабана, а этой сверкающей штуковины все нет и нет, и вдруг лязг тарелок, и на сцену падает, но с небольшой, наверное, высоты, взъерошенный и мятый какой-то… Петя, тот самый Петя, в докурсантском еще виде, смущенный девятиклассник, который собирался не то в кружок в Дом пионеров, не то в кино, а Нина его не пустила. Зал взрывается ликованием: надо же! была жесточка, мешочек с песком — и вдруг живой человек, к тому же знакомый некоторым из присутствующих. Мама и почтенный старец (вот он какой) проворно выбегают с двух сторон и вручают цветы. Кому? Пете. Но ему-то за что? Это даже неприлично, если вспомнить все случившееся тогда. Чудеса да и только.
Но чудеса, оказывается, только начинаются. Следуя неведомому (ей, по крайней мере) сценарию, Нина кидается за кулисы, а там Софьюшка (и ее, гады, приплели) уже стоит наготове с новой такой же жесточкой. Нина торжественной горделивой походочкой приближается к Гегину с этой блестящей ерундой на сверкающем подносе… Следует несколько виртуозных пассажей, снова сильнейший удар, жесточка улетает в неведомое под треск барабана, стремительные махи архитектора С. над замершим залом, лязг тарелок — Алик Пронькин собственной персоной, черт бы его побрал. Алла Константиновна и блистательный Лампион кидаются с букетиками.
Ну чудеса! Но не могли, что ли, Алика там как-нибудь приодеть, если решили на сцену выпустить? А то ведь срам один: выглядит как когда-то на кухне — в бумажном спортивном костюме и селедкой от него, наверное, пахнет. И это в то время, как, обратите внимание (Нина сама только что заметила), мамочка-то вскакивает на сцену в самом настоящем мини, хотя ей это вовсе не идет, да и Лампион в джинсах и какой-то модерновой курточке, а Софьюшка (в следующий раз снова можно будет убедиться в этом), скромная, тихая Софьюшка — разряженная и накрашенная, как молодящаяся красотка из ресторана, ну прямо шлюшка какая-то. К чему это, а?
Но подумать некогда. Софьюшка — ах, бедненькая, что с тобой сделали, но ведь все это снять и стереть можно, так что не переживай, — снова кидает ей на поднос сверкающий мешочек. Гегин, позабавлявшись им, забрасывает его к чертям собачьим (грубо, конечно, но как прикажете еще этот склад призраков называть?). Томительная дробь. Лающий вскрик тарелок. Кто там на очереди? Ну конечно Гегин. Сразу два Гегиных на сцене, один — блистательный артист, второй — мешковатый охламон. Обезьян и негодяй (хотя не только он, конечно, виноват в том, что случилось тогда на Стромынке). Публика наверняка не понимает, что это один и тот же человек, и привычно аплодирует. Мама и Лампион с букетами. Но почему все-таки Гегиных двое? А есть ведь еще и третий, который в зоне «Е» под надзором врачей обитает. Но это в жизни, а здесь — сон, сон, и нечего допытываться, во сне все бывает.
Следующий! Гиви. Ну, тут явная промашка. Не было у Нины с ним ничего, кроме одной сигареты на двоих в Московском гораэровокзале, а это даже поцелуем не назовешь. Могло ли быть? Может быть, кто знает. Но если по такому принципу представление устраивать, то это бог знает кого еще выставить можно. Тут они ошиблись, конечно, но об этом одна только Нина знает, так что ладно, пусть.
Следующий! Витя-фокусник. Два фокусника на сцене — не много ли?
Следующий! Лев Моисеевич. И его не пожалели. Однако держится он молодцом, не хуже других выглядит, несмотря на возраст. Но его, конечно, зря потревожили, можно было бы оставить в покое такого почтенного человека. Или его для финала как некий апофеоз выставили — именно из уважения к его заслугам? А теперь — общий поклон и уважаемую публику просят расходиться?
Но нет, представление не кончается. Гегин, хотя и взмокший, не покидает своего поста на сцене и даже косится, несет ли она новую жесточку. А зачем еще забрасывать? Не было ведь никого больше, всех уже показали, даже лишнего Гиви вытащили.
Но снова жесточка летит под небеса (крышу Инне Борисовне придется после этого спектакля ремонтировать, вся в дырах будет), дробь барабана, махи такой же сумасшедшей трапеции, замерший зал, и сейчас лопнет этот воздушный шарик, потому что не было никого больше. Вот смешно будет, когда он лопнет. Звон тарелок. Ну! Да что же это такое, черт возьми, — еще один появился, но ведь не виновата я!
Однако оставим этот вопль Катюше Масловой и посмотрим, кого нам Гегин послал? Хотя когда смотришь вот так сзади, много ли увидишь? Рост — выше среднего. Джинсы и свитер. В руке почему-то портфель-дипломат. Не расстается он с ним, что ли? Брюнет. Надо бы лицо запомнить, а то потом встретишь и не узнаешь, но Гегин оборачивается и шипит с застывшей на лице улыбкой: «Жестку тащи!» и слово не совсем хорошее прибавляет. Ах ты пенек сибирский! И этот «дипломат» на нее сердито смотрит: что же это вы своих обязанностей не выполняете! Но ты-то уж, голубчик, помолчи, тебя ведь и нет еще вообще — один эфир воздушный, хотя ты уже и с портфелем.
Нина без особого восторга повинуется и просит протягивающую ей новую жесточку Софьюшку: «Хватит! Выкинь ты их всех куда-нибудь!» А эта намазанная кобыла изумляется, сердится даже: «Как можно, Ниночка! Это же счастье такое!» Тебе бы такого счастья!
Удар. Треск. Тарелки. Теперь солдат демобилизованный. Китель еще снять не успел, сапоги на штатские ботинки не сменил, а туда же. Видишь, Софьюшка, какое счастье?
Но и это еще не все. Новый удар (и откуда только у Гегина еще силы берутся?) — теперь какой-то дяденька степенного вида: не то университетский преподаватель, не то хозяйственник с интеллигентной рожей. Надо бы их всех запомнить, лучше даже записывать — вот они все, голубчики, стоят, ни один никуда не уходит, даже робкий Петя на сцене до сих пор мается. Но как записывать, если она все время но сцене носится между Гегиным и Софьюшкой и подносик все время в руках?
Трах-тара-рах! Архитектор С. Ну этот ладно, хватит ему на трапеции носиться, расшибется еще, пусть на сцене спокойно постоит.
Трах-тара-рах! Работяга, тоже в сапогах.
Трах-тара-рах! Ну а этот на иностранца похож, усики, волосы мелко-мелко вьются. Разберемся.
Трах!
Трах!
Трах!
Боже, сколько их! Уже целая толпа на сцене. Алла Константиновна и шустрый Лампион уже не подбегают к каждому с букетом — цветы, наверное, кончились; и сил больше нет, стоят по краям сцены, как часовые, — и только кланяются, когда новый претендент (хорошо, что хоть такое слово подвернулось) появляется. Хотя они-то здесь при чем? Но кланяются, как китайские болванчики.
И у Нины уже сил нет совсем. С каждым таким появлением она чувствует себя все хуже и хуже, она уже боится смотреть на свои руки и ноги — такими они стали старыми, дряблыми и противными, она толстеет и толстеет с каждым разом, расплывается прямо на глазах, и все тело уже в ужасных складках и обвислостях. И та жалкая, хотя и блестящая концертная одежонка, что была на ней в начале этого сумасшедшего вечера, износилась, болтается на ней лишь несколькими лоскутами, да и те обрываются один за другим и падают на пол, и вот уже на ней ничего нет, совсем ничего — старое, жалкое, дряблое тело выставлено на всеобщее обозрение, и даже живот не прикроешь, потому что в руках этот дурацкий подносик с очередной жесточкой.
«Но я же бегать буду каждый день, всю жизнь!» — хочет крикнуть Нина, но когда уж тут кричать, если только успевай поворачиваться, взбесившаяся Софьюшка все сует и сует ей новые жесточки и смотрит на нее с неизменным восхищением.
Но почему Инна Борисовна, властный директор этого учреждения — Дворца культуры профсоюзов, не выйдет на сцепу и не скажет во всю мощь своего хорошо поставленного голоса: «Немедленно прекратите это безобразие! Я завтра же утром доведу до сведения надлежащих лиц, что вы здесь себе позволяли. Юрочка, уберите свет со сцены!» Но не выходит почему-то, и невидимый Юрочка свет не гасит. И доколе, доколе это будет продолжаться? Ведь и зрители уже не визжат и не аплодируют…
А где, кстати, они? Словно очнувшись, Нина видит совершенно пустой зал с нелепо висящей над рядами трапецией. Вот и мамочка с Лампионом исчезли, словно их кто-то выключил. А вот и Гегина нет — тоже выключили. И Софьюшки наверняка нет, можно не оглядываться. Теперь уже ничего нет — ни сцены, ни кулис, ни этого Дворца, есть только какое-то пространство, какая-то поверхность, может — просто земля, на которой стоят десятка три-четыре очень разных мужчин и перед ними она — старая, безобразная женщина, на которую они смотрят, однако, без отвращения, но и без вожделений, конечно, — как на нечто очень привычное: ну есть ты и ладно, но не пора ли все это сворачивать, наконец?
Правильно, ребята, давно пора. Сейчас я буду просыпаться. А вам — общий привет. Но жить я буду, оказывается, долго.
Жалко только, что никто эту группу не сфотографировал и нельзя будет проверить, сбывается гегинское предсказание или нет. А всех вас, голубчики, разве запомнишь? Ну, привет, стало быть. Или до свидания?
И снова письмо от Софьюшки.
Ниночка, милая!
Ты, наверное, уже давно коришь меня за куриную бестолковость и старушечью суетливость, но я снова не могу сдержать себя и берусь за перо. Поздравь меня — все окончилось благополучно, нашелся этот оболтус. Собственно, не нашелся даже, а сам пришел, худой и злой, из мест, как говорится, не столь отдаленных. Неудобно это говорить, а писать тем более, но отбывал Витя пятнадцать суток — после той ночи, когда сжег свои картины: его тогда же, под утро или утром уже, после шести, замели (его словечко! чудесное, не правда ли?) на автовокзале — и где он только спиртное среди ночи доставал, удивительно.
Однако этим его неприятности не кончились. Казалось бы, забрали — и ладно, ходи мусор прибирай или чем там они еще занимаются, но ведь Виктор так не может, не может он на улице появиться в компании бичей, да еще под присмотром милиции, — забастовку объявил, не пойду и все. А там, оказывается, это не любят, посадили Витю, как при царизме, на хлеб и воду, и жаловаться некому, потому что порядок такой: кто не работает — тот не ест. А ему, оболтусу, только этого как будто и надо: то ли упрямство свое проявить, то ли в святых хоть неделю побыть. Ах, на хлеб и воду, спросил. Ну так воду давайте, а хлеба и не надо вовсе. Стал голодать. Милиция потом, наверное, и сама была не рада, что с таким типом связалась, хотели его домой отвезти, но он уперся: права не имеете, раз посадили — отсижу до конца. Так две недели и мучился. Ну где ты еще найдешь упрямца такого!
Похудел, конечно, ужасно и злой как черт — никак к нему не подойдешь. И часто почему-то тебя вспоминает — ну, говорит, Нинка, ну, зараза! А почему он про тебя так — неизвестно. Случилось у вас что-нибудь? Может быть, он тебе предложение делал, а ты отвергла? И этим объясняется его временное сумасшествие — согласись, что только в помутненном рассудке можно свои картины жечь, да еще в такой обстановке: ночью, на улице.
Жалко мне его, но иначе, наверное, и быть не могло. Ты не подумай, что я о себе забочусь (хотя, если говорить совсем честно, то и не без этого, наверное). Но мне-то ведь теперь совсем немного надо, а может, и вовсе ничего — бабья жизнь моя совсем заканчивается, закончилась даже, можно сказать. И мне важно, чтобы он был счастлив. А с тобой он счастья себе не найдет, потому что каждый из вас к себе тянет, не может не тянуть — такие у вас характеры. И ваше сближение может быть только кратковременным, а совместная жизнь — мучительной. Это, наверное, и он понимает, поэтому и не едет к тебе, хотя я ему, если честно признаться, и деньги предлагала на дорогу. Но знаешь как он закричал-зафыркал: «Да ты что! Да за кого ты меня принимаешь! Да чтобы я!»
Дурачки они все-таки. И Виктор среди них — один из самых глупых и маленьких. Ты не сердись на него, а, если можешь, пожалей. Я вот сейчас подумала: а что если ты ему напишешь доброе и умное письмо? Ведь это ему очень поможет. Напиши ему, что ценишь его талант и картины, которые он уже написал и которые еще обязательно напишет. Ведь не только фокусы он может показывать — способности у него есть, и немалые, наверное, школы нет только никакой, но съездит еще несколько раз на эти дачи, подучится — и меньше психовать будет. Первый раз конечно, тяжело, когда все вокруг тебя гении, а ты рядом с ними последнее, прости за грубость, дерьмо, тут ведь очень легко сломаться, что с ним, в общем-то, и случилось.
Может, ты ему поможешь? Ему ведь на что нибудь твердое, кик он сам, только более устойчивое опереться надо — тогда он поднимется и много еще полезного сделать сумеет. Он ведь молодой, 30 недавно исполнилось, самое время работать. А я ему опорой быть не могу — слишком мягкая, не сумела себя сразу правильно поставить, теперь уже не получится. Да и жалко мне его слишком. А в тебе есть необходимая твердость характера, я это с детских лет наблюдаю. Это, наверное, от мамы, Аллы Константиновны, она у тебя человек, конечно, незаурядный. Так что напиши, ладно? Пиши лучше на мой адрес, чтобы не потерялось, а я передам. Не сердись, что я пристаю к тебе с просьбами, но ему сейчас что очень надо. Спасибо тебе, моя добрая.
Ну а теперь можно и порезвиться. Очень интересный сон я видела про тебя недавно. Да не то чтобы видела, а даже сама в нем участвовала. Словно ты на сцене Дворца культуры профсоюзов с каким-то жонглером выступаешь, подаешь ему на подносе какие-то сверкающие мешочки, а он их ногами подбрасывает. А мешочки эти я тебе из-за кулисы подаю и, хотя на сцену не выхожу, тоже разряженная (я-то — и в мини, представляешь?), и намазала ты меня перед этим представлением ужасно. На сцене сущие чудеса творятся: эти мешочки, как по мановению волшебной палочки, превращаются в живых людей, их все больше и больше становится, а откуда они берутся — неизвестно. Мне это почему-то напомнило сцену из удивительного романа Булгакова «Мастер и Маргарита» (журнал «Москва № 11 на 64-й и № 1 за 65-й год, с предисловием Константина Симонова). Если не читала еще, то прочитай немедленно. А сон чрезвычайно забавный.
Ну, целую тебя…
Ах, Софьюшка! Хорошо еще не поняла, что это за люди. Но разве не безобразие — личные сны всем без разбору показывать! Ведь если Софьюшка его видела, мог и еще кто-то увидать. Телевизор, что ли, такой установили? Хорошая теперь про нее молва пойдет.
К весне Лев Моисеевич стал навязчив и утомителен. Увидев его первый раз у входа на факультет, Нина поразилась, подумав, что это случайность, что он по каким-то делам тут оказался, — не может же сверхзанятой, почтенный человек караулить ее, как гимназист. Она даже что-то легкомысленное бросила ему на бегу, потому что летела в столовую, через пять минут там уже не протолкнешься и добрый час придется потерять, что-то сна ему такое сказала: «Ах, как интересно — и вы тут!» и побежала дальше, удивляясь про себя, что даже в таком большом городе, как Москва, люди могут случайно встретиться. Впрочем, что тут особенного? Встретились же они тогда с Антошкиной в магазине «Косметика» на Петровке, хотя до этого полтора года не виделись и ничего не знали друг о друге.
Но прошло еще совсем немного времени, и Нина заметила, знала уже, что стоит ей сейчас выйти на улицу — и она увидит этого почтенного гражданина, профессора, светило, отца семейства и прочее, прохаживающегося за спиной Михаила Васильевича Ломоносова (сидит и смотрит на Манеж), а если его вдруг здесь почему-то не окажется (не Ломоносова, а Кантора, разумеется, Михаил Васильевич, теперь едва ли куда-нибудь сдвинется), то жди его вечером на Каховке — это уж точно, хоть домой не приходи. А куда идти, спрашивается?
Давно уже достигнуто полное изобилие благ, которые начиная с декабря хлынули широкой струей: магнитофон (а как еще Высоцкого слушать?), телевизор, ковер, черт побери, на полу (офонареть можно сколько стоит). Кажется, можно было бы уже и остановиться? Так нет — едва ли не каждый вечер норовит еще что-нибудь всучить, а если уж останется ночевать (все так же раз в неделю — хорошо еще, что придуманная версия — дежурство в клинике — чаще не позволяет. Да и эта версия только таких простодушных, как Анна Павловна и Татьяна, может обмануть — где это видано чтобы профессор, как рядовые врачи, в клинике по ночам дежурил? Но, может, им это не так уж и важно, где их Лев Моисеевич ночует?), по утрам целый бой приходится выдерживать — никуда от его денег не спрячешься…
— Но мы ведь договаривались, Лев Моисеевич. У нас вроде, простите, деловые отношения.
— Неужели только деловые? Неужели вы считаете, что со мной никаких других отношений и быть не может?
С ума он сошел, что ли? Конечно, специалист его уровня, имеющий к тому же и частную практику, зарабатывает много и может позволить себе любую глупость. Но для нее-то эти дары, эта бездонная щедрость губительны! Соблазнись она раз, два, три — и готово, покатилась, потому что кто же откажется жить припеваючи и при этом палец о палец не ударять (а занятия в университете уже сами собой идут, это не труд даже, а удовольствие, что-то вроде интересной передачи по телевизору, как КВН, например). А как же тогда собственные планы, стремительный полет амазонок и собственный кабинетик с полированной стенкой как апофеоз самостоятельности и жизненного успеха? А никак, потому что не может содержанка быть амазонкой, равно как амазонка — содержанкой (на ваши деньги я коня куплю, конюшню ему арендую, но не больше, слышите? не больше того). К тому же, содержанкой быть — что менее прочно и надежно? Поэтому оставьте вещи, деньги, слышите? Они мне не нужны!
Нет, честное слово, такой вариант не был запланирован: трезвый, практичный Каплун в роли влюбленного вздыхателя. Может, это на первый взгляд и лестно и еще что-то, но ведь это и обременительно, в конце концов, — быть объектом постоянного преследования. Она свободный человек, не так ли? И оставьте ее в покое.
Но все это просто было думать, задыхаясь от ярости, впрочем. Можно было кое-что из этого сказать, как говорится, открытым текстом, щадя, естественно, самолюбие пожилого человека и не давая в себе взыграть плебейской наглости. Но делать-то что, если ни эти слова, ни любые другие не помогают? Была, конечно, тихая гавань — койка на Стромынке, где Нина оставалась по-прежнему прописана, хотя, кажется, коечкой ее девочки так еще пользовались (но не ей их, разумеется, судить), и, отчаявшись, озверев от преследования (вот уж истинно сказано: …а у любви твоей плачем не вымолишь отдых!), она скрывалась от Льва Моисеевича на Стромынке — надо было, к тому же, подтвердить свое право на это жилье, а то они (охламонки!) и вовсе распояшутся. Ну, пару ночей она там выдерживала, но после, все равно нужно было возвращаться на Каховку, потому что голова гудела от общежитского бедлама (тот кто попробовал курицу мясо не очень ест, Уткин), да и без вещей как обойдешься… И тут начиналось все сначала, ужесточалось только — теперь уже следовало защищаться от язвительных пассажей на тему где и с кем она была или отбиваться от них внаглую: где была, не ваше дело, и оставьте это, пожалуйста. И смешно, и обидно, и злость берет, и сделать ничего нельзя. Ну можно ли пожилому человеку так распускаться? И какая любовь у них может быть, спрашивается? Да никакой, и думать об этом нечего — вроде бы, а на самом деле вон как получается. После всех этих сложностей, переходящих в откровенную нервотрепку, университетская жизнь с ее учебой и газетной мельтешней еще большим благом кажутся — уж тут-то ее никто ни к чему не принуждает, тут она все добровольно делает. А не исключено, что и университет придется бросить, бежать куда-нибудь на край света (благо есть такой город — Магадан), спасаясь от преследования, потому что Лев Моисеевич и не таких еще глупостей может натворить, с него станется, совсем, кажется, вразнос пошел. Но ведь не домашним же на него жаловаться!
И тут нечаянная встреча. В университетском дворике. Нина на рысях — это нетрудно после столовского обеда — неслась на свой факультетов тихую спасительную читалку, моля бога, чтобы престарелый вздыхатель не затаился где-нибудь за деревом и не торчал на дороге наподобие фонарного столба, поэтому взор ее рыскал направо и налево и был особенно бдителен. Еще издали она засекла у подъезда филологического факультета умную птицу Пугачеву, которая, склонив по обыкновению голову к левому плечу, с кем-то общалась. Следовало притормозить и хотя бы поздороваться, однако не хотелось терять рабочий ритм и особых новостей не было, поэтому можно было на сей раз миновать умную и красивую птицу, полюбовавшись ею издали: все-таки хороша, зараза, жалко, если при ее уме и наружности не поняла она до сих пор ничего про амазонок, но скорее всего поняла, наверное, — у нее другого и выхода нет. Надо будет как-нибудь расспросить ее поподробнее, но это не сейчас — сейчас некогда, настроение не то, да и не одна она, какой-то парень перед ней с портфелем-дипломатом… И тут в скверике перед университетом явственно звякнула большая медная тарелка из того сумасшедшего сна, в котором Гегин играл в жесточку на сцене магаданского Дворца культуры профсоюзов, а парень словно подпрыгнул на месте, свалившись с колосников, и сощурился от яркого света сцены.
Дальше Нина все видела словно в замедленной съемке: как она беззвучно (но на самом деле крикнула что-то) бежит, а получается, что парит, совсем как солистка в балете, по пологой дуге, а Пугачева, услышав ее крик, поворачивается сначала вправо — ей так легче, потому что голова ее еще в наклоне влево, — но не видит ее, потому что Нина перемещается у нее за спиной, тогда Люда меняет направление движения, и они едва не сталкиваются, не касаются головами, потому что Нина уже достигла цели, стоит в метре от этого человека, слева от Пугачевой.
И тут обрушивается шквал аплодисментов. Ну, положим, это может только казаться, что аплодисменты, а на самом деле рванулись машины от Охотного ряда — вот вам и грохот, переходящий в овацию, тем более что над головами никакая трапеция не раскачивается (а там была).
— Здравствуйте! — говорит Нина этому человеку, именно ему, потому что Людке бы она сказала, естественно, обыкновенное «здравствуй».
— Здравствуйте! — говорит он и все вглядывается, вглядывается в нее, стараясь, наверное, узнать. — Мы с вами где-то встречались, да?
Ну конечно встречались. Не одна же Софьюшка по своему телевизору это волшебное представление видела!
— Да, — говорит Нина, — да, да, да!
— Ах, так вы знакомы! — удивленно, но и почти разочарованно тоже выговаривает Люда Пугачева, приглядываясь к ним. — Ну конечно, Слава — такая знаменитость, а Нина… Кто же нашу блистательную Нину не знает!
Звучит на уровне доноса: а это, мол, она, та самая… Не удержалась, умная птица, от обыкновенной сплетни, хотя бы намека на нее. Но ведь и понять Люду можно — из-под носа, можно сказать, уводят. Значит, и она что-то почувствовала, точнее — неизбежность происходящего? А его, значит, Слава зовут и он, оказывается, знаменитый.
— А чем вы прославились?
— Люда преувеличивает, — снисходительно роняет он, — вот она…
Ну, какая она — Нина, кажется, знает: красивая, умная птица, с такой состязаться страшно, и не решилась, бы Нина никогда, но тут что поделаешь — судьба, а вот он, Слава, кажется, довольно самовлюбленный тип. Но и тут что поделаешь, если именно он в тот вечер в представлении участвовал и, теперь она это вспомнила совершенно точно, следующим за Львом Моисеевичем был — куда же теперь от этого деваться? Вот и портфель-дипломат оттуда же.
— Нет, — говорит умная птица, — я тут ни при чем. И вообще, не кажется ли вам, что я тут лишняя?
Вот так и говорит — открытым текстом, не скрывая своей боли. Но это уже последний крик, наверное, сейчас она уйдет.
Слава перекладывает свой портфель из одной руки в другую — вот и вся реакция. Что и говорить, душевной щедростью он, наверняка, не отличается, черт бы побрал этого Гегина. Хотя и тот-то в чем виноват? Браки заключаются на небесах — так говорят, кажется, и Гегин откуда знал, кто именно с колосников свалится?
Но тем более загадочно и неизбежно все это, если браки действительно там планируются. И что этому зря противиться? Зря ведь все это будет, зря.
— Я позвоню, — говорит Нина, — у тебя ведь телефон не изменился?
— Да, — соглашается взбешенная Людка, сейчас на нее даже смотреть жалко, — позвони — и все расскажешь.
Шла бы уж ты лучше скорее, чем так зло шутить!
— Я тоже позвоню, — говорит Слава. — Ты вечером дома будешь?
Ах ты умник, черт побери! Разве можно так девушку обижать? Разве она виновата, что это судьба? Но и ты, птица, лети скорее — сваливай, как теперь говорят. Мало, ли какую он еще глупость вывезет?
Задыхаясь от сдерживаемых рыданий, Люда бросается к дверям факультета. Правильно, там туалет, можно марафет поправить, который сейчас весь размажется, да и нареветься-наплакаться можно в кабинке, раз никто не видит. Что же делать, если так получилось?
— Ну а мы куда? — спрашивает Нина, раздумывая, как лучше поступить: заскочить сейчас на факультет, сдать книги в читалке и собрать свои тетради, или ладно, пускай лежат, за такое ругают, конечно, но не очень, ничего с книгами и тетрадями не случится, если они в читалке переночуют, не хочется заставлять его, Славу, дожидаться, хотя это и недолго совсем, минут пять, но сейчас и пять минут много. Надо бы еще марафет перед зеркалом поправить, но это и где-нибудь по дороге сделать можно.
— А смотрите, весна, — говорит Слава. — Вы замечаете, какой сегодня день?
Она-то конечно. Но, кажется, и этот толстовский дуб проснулся и зазеленел — не в том смысле, что очень старый, он почти ее ровесник, может, только на год или два и старше-то, а это, конечно; не разница, а дуб потому, что не очень сообразительный.
— В Пушкинский, — говорит Нина, — я давно туда собираюсь. Хотите?
Он хочет. А до Пушкинского идти — совсем ничего. По Моховой до улицы Калинина, там мимо библиотеки, пересечь Фрунзе и на Волхонку. Звучит-то как — на Волхонку! Улицу волхвов? Тех самых, что нашли младенца в холодных яслях и поразились исходящему от него сиянию (а это был Он! И ясли с тех пор стали детскими — ну и заносит тебя, девушка!). Ах, белые цветы, белые цветы (см. А. М. Ремизова).
Ни при чем тут волхвы, конечно. В их честь улица и вовсе странно бы называлась — Волхвонка. И он — не тот младенец. Но что поделаешь, если так хочется думать о чудесах, и начались ведь они уже?
Идти совсем ничего, но за это время всю свою жизнь пересказать можно, и, может быть, хорошо, что не нужно в эти минуты играть какую-то роль — той же непобедимой амазонки (и они это поняли — свистнули, крикнули что-то и помчались, презрительно цокая копытами по брусчатке, вверх по улице Фрунзе). Но ты, голубчик, тоже рассказывай, не жадничай!
Время, однако, как бежит! Кажется, совсем недавно, в те сумасшедшие июльские дни, она подходила к этому цветаевскому акрополю, напичканная всякими бреднями о вопросах, которые задают медалистам на собеседовании (поступление в университет, первый заход), а потом ошалело неслась через все эти муляжи и слепки, через всю эту мертвечину (одна мумия в Египетском зале чего стоит!), пока не выскочила на зеленую лужайку — импрессионисты! А ведь с тех пор уже почти три года прошло. И сколько за это время всего переменилось! Смятение и падение, магаданская спячка (ну не так уж она крепко спала, положим, чтобы ничего не чувствовать), второй заход, принципы, нарушения (поблажки себе) и возвращение к ним… И вот она уже совершенно уверенно идет к той лужайке и знает, в каком месте на нее посмотрит ренуаровская тетка и откуда откроется причудливый, в зеленых зарослях мостик…
Не слишком ли много глупостей она ему наболтала? Ахматова, Магадан (вскользь Мандельштам, конечно), главная наука — экономика, живет на квартире, Москва нравится (глупее он ничего не мог спросить). Но разве всегда надо заковываться в броню и выставлять копья? Разве не прекрасна незащищенность той же ренуаровской тетки?
Ну а он что говорит? Коренной москвич, пятый курс, живет с родителями. Импрессионисты — пройденный этап. Предпочитает Кандинского, Малевича, выше всех — Шагал. Надо навестить Третьяковку — может быть, что-нибудь новенькое появилось, они это любят — по полотну, по единственной картинке незаметно вывешивать. И то хорошо — курочка по зернышку… (а это уже, кажется, намек на будущее свидание, однако нужно, чтобы приглашение последовало по всей форме, не такая она шалавка, чтобы на столь невнятный зов бежать). А здесь, среди этого старья, извините, скучно.
Ах, какие мы авангардисты! И даже эта перламутровая тетя нас не прельщает? И статуэтки Майоля не волнуют? И «Ева» Родена? Вот ведь несчастье: он и пижон к тому же. Он общепризнанным восхищаться не может, ему обязательно подавай что-нибудь такое-разэдакое. Ну конечно — Кандинский, Малевич…
А с другой стороны, сидит вот этот чугунный дядя и наивно изображает, что он думает о чем-то. А ведь он ничего не знает, этот дядя, ничего. И то, что жизнь может в одну минуту перевернуться, как у нее сегодня — вся, раз — и вверх тормашками. Может, и ей, Нине, не стоит из себя премудрую корчить, с готовыми рамками ко всему подходить, взыскательность на полметра вперед выставлять? Тем более что завтра в Третьяковку пойдем и кое в чем удостоверимся. Завтра, да? Хорошо что газету — следующий номер — другая редакция выпускает, нет нужды пока крутиться. Нужно только вечером свет не включать, к телефону не подходить, на звонки в дверь не реагировать. Ну и, само собой, проскочить на Каховку раньше, чем Лев Моисеевич там где-нибудь наблюдательный пункт займет. Интересно, заметно ли с улицы, если она телевизор включит? Но не будешь же, черт побери, целый вечер в темной комнате сидеть! Можно было бы, конечно, на Стромынке переночевать — это бы гарантировало полную безопасность и неприкосновенность, но надо ведь завтра выглядеть прилично, а марафет, все одежки — на Каховке, ну и ванна, конечно. Так что придется вечером на Каховке без света куковать.
— Но почему ты все-таки пошел за мной? — спросила Нина, нежась под еще нежарким солнцем, жаркое бы она не выдержала (все-таки северная закваска). Дело происходило на широком и пустынном в этот ранний час пляже какой-то реки. Дальше, на заросших кустами холмах, птахи какие-то щебетали.
— Разве? — спросил Слава. Он встал, подобрал с песка высохшую коровью лепешку (они-то как сюда попали, больше коровам места погулять не нашлось?) и, раскрутившись как заправский дискобол, метнул ее в сторону неуемных птах. Красив он был в этот миг, что и говорить. — Разве я пошел? — спросил он, вернувшись. — Да выключи ты эту дребезделку!
— Чем это тебе Мориа, простите, не нравится?
— Ты хочешь, чтобы все соседи сбежались?
Ах, какой он милый и заботливый, подохнуть от такой заботы можно.
— Ты на мой вопрос не ответил.
— А ты сначала выключи.
Вот ведь, зараза, привязался. И откуда он только такой настырный взялся (но это, конечно, не всерьез. Да и настырный ли он? В этом Нина как раз и не была уверена. Пожалуй, именно в его настырности она больше всего сомневалась. Какой-то парадокс: сложен как бог, а требуешь от него что-то — ни рыба ни мясо, морковный кофе. Такой, конечно, для зарядки утром по окрестностям не побежит. А с другой стороны, не только в этом счастье. Не только в этом, но и в этом тоже, не так ли?). Но пластинку она выключать не будет — только чуть-чуть приглушит, чтобы он успокоился. Теперь твоя душенька довольна?
— Ну так что?
— Ты все про это? Но ведь Людка хитрая, как я не знаю кто. Ты разве не видела?
Положим, птицы хитрыми не бывают, — умными или глупыми, добрыми или злыми, но хитрыми? Едва ли. Ну а кукушка, например? Но какая же это хитрость — свое дитя в чужое гнездо подбросить? А сама с чем останешься? Это не хитрость, а какой-то врожденный порок, едва ли его обладательницу счастливой назовешь.
Такое было хорошее в то утро настроение (а на самом деле ночь еще, темно за окном), что всех жалеть хотелось. А чем кукушка хуже других?
— Ну ладно, Людка хитрая, а я, по-твоему, дурочка из переулочка? — Этот голубчик одобрительно хохотнул. Встать и дать, что ли, ему как следует, но лучше послушаем, что он дальше поведает, и тогда уже за все сразу. Да и лень, лень и истома, черт побери, приятные во всех членах и уголочках, хотя какие могут быть уголки и резкости у плавного, нежного тела — мы тоже кое-что стоим, пусть эти козлоногие не очень задаются.
— Ну и что?
— Ничего. А ты знаешь, кто у нее родители?
Его и это, оказывается, интересует. Ну-ка, ну-ка!
— Пенсионеры. А что?
— А то, что они слепые, поняла?
Чего ж тут не понять: слепые — значит, не видят ничего. Инвалиды с рождения. Ну и что? Людка-то все видит отлично, птица зрячая. И не ослепнет, надо полагать, если уже двадцать лет видит. О чем тут беспокоиться?
— А если она их тоже захочет в Москву перетащить?
А, вот оно что! Вы посмотрите, как далеко он считает. Значит, у него в отношениях с Людой самые серьезные намерения были — иначе что ему ее родители, но, когда он узнал, что они инвалиды, сразу все изменилось, потому что он увидел (не слепой ведь) в этом возможную обузу. Так ведь? А если он, полубог, с ней пошел, Люду на нее, Нину, променял и сейчас об этом откровенно говорит (хотя и не сразу решился — Мориа и возможная вылазка соседей ему, видите ли, мешали), то у него и по отношению к Нине намерения серьезные, хотя она к Фальку довольно равнодушна, а Кандинского видела только на немногих репродукциях. Но это, последнее, значит, не мешает. Интересно, это он все сам решил или с родителями советовался?
— Родители, конечно, дело серьезное, — ну и противный же у тебя, красавица, сейчас голос, наверное, но ведь и ситуация, прямо скажем, не из приятных — какая-то любовь к анкетным данным получается, а не к живому человеку, ну вот и спал бы ты, милый, с бумажкой, ее бы целовал и гладил, по ее гладкой поверхности скользил. — Но разве Люда сама по себе не хороша?
— Хороша, конечно, — ух, сейчас она ему, кажется, выдаст, будет ступеньки с четвертого этажа считать, а то пригрелся тут и думает, что река и пляж — взаправдашние и страшнее коровьей лепешки тут ничего нет, но какое-то соображение в Славике просыпается, и он довольно успешно, хотя и грубовато, выруливает: — Но ты не хуже, правда?
Грех с этим не согласиться. Однако давайте все точки расставим, если разговор начистоту пошел. Такое ведь не каждый день бывает.
— Но ты ведь и про моих родителей не все знаешь.
— Отчего же? — говорит этот весельчак и затейник. — Мама есть, папы нет. Очень распространенный случай.
— Но ведь папы только как будто нет. А на самом деле он где-нибудь, наверное, существует. И, представь, завтра утром с фанерным чемоданчиком явится: привет из дальних лагерей от всех товарищей-друзей… Тогда как?
Полубог заразительно смеется — песенка лагерная ему, что ли, так понравилась.
— Не явится, — говорит он, нахохотавшись, — а если и придет, то какие права он на тебя имеет?
Прав-то у папочки, действительно, нет. Но ведь ее, Нинин, долг перед ним — тут она сама еще для себя ничего не решила, и как она поведет себя, если папочка явится, сейчас сказать не может, — но ведь долг-то все-таки есть?
— Да неужели у тебя гордости никакой нет? — вопрошает этот носитель-знаменатель-повелитель. — Двадцать лет ты ему была не нужна, а теперь будешь лелеять его светлую старость?
Ах, не надо про гордость. Этого товара у нас хоть отбавляй, только оставь ей какую-нибудь щелочку, как загремят трубы и копыта зацокают, но ведь тогда и от тебя, обожаемый, ничего не останется: растерзают тебя, растопчут и — в высокое окно под тяжелые колеса троллейбусов. Но рано еще, рано.
Нина переставляет иглу проигрывателя, чтобы пластинка играла еще долго-долго. А мы обойдемся пока без гордости, труб, коней и воплей. Так ведь, милый? Ты ведь тоже не думаешь, что на сегодня это все? И пусть это будет всегда вот так, а не на грязном чердаке — головой о замок, и не на липкой от смолы сосне. (Ага, еще и картина над кроватью или тахтой для полного изящества, — защитная самоирония, чтобы не захлебнуться окончательно в этой патоке чувств и придуманных красивостей. — Но чего ты там сама себе городишь? Ясно ведь, что так лучше, надежнее, а коня, всю эту конюшню продать, обменять можно на новую жизнь или, по крайней мере, новые условия жизни. — Вот-вот! Кто-то позволят тебе чужую квартиру продавать или обменивать! Сама в ней на птичьих правах живешь. — Да не собираюсь я ее продавать, это только так, фигурально. Птичьи права — это у Люды Пугачевой были, да кончились. А теперь, извините, Славик — мой. — Твой, конечно. Но ты еще с Львом Моисеевичем развяжись попробуй. А тебя ведь этот красавец еще и не позвал никуда, никаких предложений не сделал. — Позовет, сделает — не видно разве? — Но если и позовет, где доказательства, что он — это он? Один чемоданчик, портфель-дипломат? Таких портфелей в Москве десятки тысяч, ты с каждым и ляжешь? — Да заткнись ты, наконец! Слушать противно. — А ты не злись. Возразить-то ведь тебе нечего? — Ну и пусть, только уйди, пожалуйста, не мешай. Ну неужели ты, дубина, не понимаешь? — Я-то понимаю, а вот ты потом жалеть будешь. Мало, что ли, уже обжигалась? — Да, мало! Мало! И убирайся скорее. Меня муж зовет. — Ой, не могу — муж! Ой, насмешила!)
— С ума сойти, — сказала Нина, — откуда ты взялся, такой красивый и нежный? Хочешь, ударь меня! Ну ударь, пожалуйста. Еще! Ты мне так все лицо разобьешь. Как я завтра на занятия пойду? Нет, еще! Не бойся, бей еще! Да не жалей ты меня, господи! Что я — хрустальная, что ли?
Звать или не звать Аллу Константиновну — это, пожалуй, был главный вопрос, потому что все остальные: о платье, о ресторане, о машинах, гостях — решались сами собой (а как же иначе, если Слава коренной москвич, родители его — шишки порядочные, и никаких проблем для них словно и не существует). С одной стороны, звать, конечно, нужно — как маму лишить такого права? Да и бюджет ее, надо полагать, такой расход выдержит. Ну и согласие, что ли, получить не мешает. Впрочем, последнее как раз и останавливало. И не потому, что Алла Константиновна вдруг не согласится — да с радостью, наверное, подарит свое родительское благословение, только, может, для порядка какую-нибудь банальность произнесет типа «Смотри, дочка, тебе жить!», ведь ей, свою судьбу устроившей, дочь поскорее пристроить — самое милое дело. А это, согласитесь, не так уж приятно слушать. Да и зачем ей, Нине, чье-то согласие? Она и раньше, гораздо раньше, своим умом прекрасно обходилась. Не всегда, правда, все хорошо получалось, но ведь зато сама — сама, понимаете? А тут, когда, может быть, что-то важнейшее в ее жизни происходит, прикажете у мамочки спрашивать? Да ни в жизнь! Зачем ей чье-то согласие, если все уже и так решено? Мамочка, кстати, у нее тоже не очень-то спрашивала, хотя ее, Аллы Константиновны, решение и Нинины интересы затрагивало. А как мамочка тогда написала? «Ты не думай, что я с тобой советуюсь…» Вот и она тоже советоваться не будет.
Тем более что нужно еще с Львом Моисеевичем как-то договориться, объяснить ему, уговорить. Не при мамочке же это делать. А то, чего доброго, он у Аллы Константиновны попробует поддержку искать и, следовательно, их отношения (бывшие, конечно) афишировать. А это уж и вовсе ни к чему. Так и до Вячеслава дойти может. Тоже, как вы понимаете, полный завал — можно и к портнихе, что шьет свадебное платье, больше не ходить.
Резюме: Аллу Константиновну извещаем постфактум, главная задача — нейтрализовать Кантора (только как?).
Ну для начала — перестать скрываться. Остаться вечером дома (одной, разумеется), свет — зажечь, телефон — не выключать. Как-нибудь да объявится, наверное. Только бы этот сладкий истязатель не явился без спросу. Но если придет, решительно вытурить, только мерзких сцен ей сейчас не хватает. Итак, сети расставлены, приманка — свет в окне — брошена, шагайте, Лев Моисеевич, да побыстрее, надо ведь наконец этот чертов узел разрубить. На каких условиях? Да ока сейчас на все согласна, лишь бы вы исчезли окончательно. Конечно, эту комнату она оставит. И никаких вещей ей не надо — ни ковра, ни телевизора. Разве что проигрыватель не отказалась бы взять, он недорогой, всего сорок рублей, к тому же она его сама и купила. Но, если вам так хочется, то берите и проигрыватель, и пластинки тоже. Все? Все, пожалуй. Через неделю ее тут не будет. До свидания. Или чаю попьете на дорожку?
Ну а если он так просто не уйдет? Если начнет торговаться? Свои условия выдвигать? Конечно, о близости уже и речи быть не может теперь, когда есть ненаглядный искуситель, — за кого вы ее, любезный Лев Моисеевич, принимаете! Скажете тоже! Но, может, он еще и какую-нибудь материальную компенсацию потребует, денег-то на нее он истратил все-таки порядочно. Вот и скажет: «Изволь, девочка, столько-то завтра вернуть. Иначе…» Ну, что «иначе» — понятно. Самый обыкновенный шантаж. Пойдет к его родителям и в очень доброжелательном тоне расскажет, что их замечательный сын связался с последней дрянью (что, коль скоро он в этом деле замешан, может с прискорбием констатировать). Конечно, полной уверенности, что он поступит так подло, у нее нет, но и исключить такой вариант нельзя. А это значит, что если он потребует какую-то сумму, то нужно заплатить или хотя бы расписку выдать, потому что денег у нее, естественно, нет, а это ведь не десятка и не сотня, а черт знает сколько. Но и другого выхода, кажется, нет.
Ну а если ответным разоблачением пригрозить? Раз вы так, то и я — так же. Пойти на Солянку или лучше в какую-нибудь общественную организацию, потому что едва ли подобное сообщение подействует должным образом на неземную Анну Павловну и такую же Таньку, — пускай эта общественная организация знает подлинное лицо почтенного деятеля и делает свои выводы. «А вы, — там могут спросить, — в этой истории кто?»— «Посторонняя, конечно. Как вы могли другое подумать?» Можно и вовсе не ходить — только письмо написать, ну и потом рассказать кое-что, когда будут проверять.
Господи, грязи-то сколько! Неужели все это пережить удастся? Все бы она тряпки — до единой — на куски разорвала, всю косметику в мусорное ведро отправила, если бы знала, что так будет, что за все это так платить придется. Но ведь знала, знала — вот что самое страшное, знала и не устояла! Сколько же должен человек в своей жизни ошибок совершить, пока до чего-то доберется?
— А у тебя глаза на мокром месте, между прочим, — сказал Лев Моисеевич, не очень-то к ней и приглядываясь, а только вошел — и сразу все определил. — Что такое случилось?
— Так, — сказала Нина, — грустно что-то.
— Ну уж это ты врешь, — не поверил хитрый Канталуп. — Ты в последнее время очень счастливой мне казалась.
— Я давно вам хочу сказать, — Нина поправила штору и попутно убедилась, что там никто не прячется. «С ума я схожу, что ли? — подумала она. — Когда здесь Славик, мне Лев Моисеевич мерещится, а когда он здесь, то боюсь, что Славик войдет». — Я давно хочу вам сказать, что не надо нам больше встречаться.
— И когда ты это решила?
— После Нового года. Когда я увидела, что вы уделяете мне слишком много внимания.
— Но это, положим, мое дело — сколько внимания тебе уделять. Я спрашиваю, давно ли это внимание стало ненужным тебе?
— Да, — сказала Нина, — давно. Вы же знаете.
— Ты что же — замуж за него собралась?
— Да. А что?
— Ничего. Я знаю, что ты девушка решительная. Но не рано ли?
— Нет. Он на последнем курсе.
— А, вот оно что! У него распределение. Поэтому вы так и форсируете. А ты не думала: сделал бы он тебе предложение, если бы ему ничего не грозило?
— Не знаю. Но сейчас-то это ничего не значит.
— Ты так думаешь? Странно, иногда я смотрю на тебя и удивляюсь: такая умная девочка, а бываешь просто дура дурой.
— Вы чаю хотите?
— Давай неси. Надеюсь, что на эту квартиру вы не рассчитываете?
— Нет.
— Уже хорошо. И на свадьбу ты меня, конечно, не приглашаешь?
— Лучше не надо об этом.
— А зря. Из меня неплохой бы посаженый отец получился. Может, я и какое-нибудь приданое подкинул бы, а?
— Спасибо, у меня все есть.
— Ах, какие мы гордые. Как это ты говоришь — уму нерастяжимо. Откуда только что берется!
— Я вам из термоса налью (магаданская еще привычка). Ладно?
— Откуда хочешь. Давай чифирнем напоследок. Так у вас, кажется, говорят?
Он так старается держаться, что жалко его особенно. Но только так, наверное, и надо проигрывать — с высоко поднятой головой. Совсем неплох этот Канталуп, право. Ну а с плохим бы она и не связалась, вкус у нее все-таки есть. Черт побери, выпить бы сейчас, но он ничего сегодня не принес, кажется. Ладно, она за него на свадьбе выпьет — отдельно, безо всех.
— Вы не сердитесь на меня, Лев Моисеевич, — сказала Нина, — Простите, если я вам сделала больно.
— Ничего, — сказал Канталуп, — что было — то прошло. Может, это к лучшему, что все так получилось, а то я за тобой бог знает куда бежать собрался. А такие марафоны мне уже противопоказаны, девочка. Выходит, что вовремя ты меня остановила. Но ты сама-то как? Ты ведь и не знаешь его совсем.
— Браки заключаются на небесах.
— Да? Ты так думаешь? Редко, очень редко. А в твоем случае, извини, это и вовсе не так.
— Зачем вы стараетесь меня обидеть? — спросила Нина. — Мы ведь, кажется, обо всем договорились.
— Ты меня не поняла. Зачем мне тебя обижать? Просто думать нужно. А сейчас это у тебя плохо получается.
Ну что ж, тут он прав, конечно. Но это каким змеем-горынычем надо быть, чтобы одной головой думать о Славике, растягивать, раскручивать в голове его сладкий образ, все до единой детальки перебрать, все его родинки мысленно пересчитать, другой головой рассчитывать, как не обидеть Льва Моисеевича, в третьей держать Аллу Константиновну с приблудным Лампионом, четвертой соображать, как сложатся отношения со свекровью, а в пятых, ей ведь еще и учиться надо, на свадьбу всего три дня дают, в шестых, она, собака, никого из девочек не пригласила, а хотя бы Антошкину и Лобзикову надо, может, и Пугачева через гордыню переступит и тоже придет… У змея-горыныча их, хорошо, семь было, а у нее-то одна. К тому же, и платье не нравится — чуть не до земли, она в нем — громоздкая тетя, комод купеческий. Но ведь не будешь свадебное платье мини делать? А почему бы и нет? Не для церкви ведь, а для «Метрополя» — там, вероятно, правила не такие строгие. Или тоже неловко — невеста с голыми ляжками? Но ведь это же современно, сейчас стиль такой! А с другой стороны, замуж ведь не на день и не на год выходят — чего же тут за сегодняшней модой бежать?
Ладно, оставим платье. Но девочек она все-таки пригласит — это обязательно. И хорошо, что Лев Моисеевич занял такую мужественную, даже несколько ироническую позицию и его утешать не надо — значит, еще одна голова освобождается для работы (мысленной, конечно) в этих нелегких обстоятельствах. Только Славика туда ни в коем случае не пускать — а то будешь сидеть в мечтательной полудреме и ждать, что все само собой произойдет, а так не бывает, конечно.
За два дня до регистрации и свадьбы Славик приехал вместе с мамой. Это была не первая встреча — Нина у них дома уже три раза была, а теперь — вроде ответного визита. Тамара Васильевна с благожелательной улыбкой огляделась, цепким взглядом обежала ее жилище и, кажется, осталась довольна.
— Кучеряво живешь, девочка! Ишь, какое гнездышко себе свила! Разве в наше время студентка себе такое позволить могла? Но ведь ты, понятно, с Севера, родители помогают…
Ну да, родители с Севера — отчего же не жить со всеми удобствами?
— Ну, эту квартирку ты оставишь, — продолжала между тем Тамара Васильевна, удобно располагаясь на замечательной тахте. — Первое время ведь вы у нас поживете? А там видно будет.
Об этом раньше уже договорились. У них квартира порядочная — не такая, правда, как у Канторов, да и Ленинский проспект — это, извините, не Солянка, но Владислав Андреевич (так, кажется, — ну и имечко у ее суженого получается: Вячеслав Владиславович, язык, сломаешь), папа Славика, — какое-то там светило в области твердого топлива, док юр наук и прочее, и мама Тамара Васильевна, хоть и уступает мужу по степени сияния (но все-таки кандидат наук), занимает какое-то место в академических кругах, и библиотека у этих уважаемых химиков вполне приличная, без канторовских раритетов, правда, но зато есть кое-что такое, что ни за какие деньги не сыщешь, — видела Нина несколько таких книг, в те посещения мельком, скоро можно будет их неторопливо рассмотреть.
— Ты, значит, на втором, — продолжала эта неутомимая ткачиха (она же сватья баба Бабариха). — Самое чудесное время: и уже понимаешь что к чему, и до конца еще далеко. Самое хорошее. Славик, ты пойди сделай нам чай, привыкай жене помогать, это ведь тебе не мамочку эксплуатировать будет. А мы пока кое-какие проблемы обсудим. Давай, Ниночка, начистоту, чтобы ни для тебя, им для меня ничего неясного не оставалось. Ты женщина, и поэтому сама видишь, что Славик еще ребенок, что жениться ему рано — нужно сначала стать на ноги, добиться чего-то, чтобы быть главой семьи, иметь возможность ее элементарно содержать. Да и просто пожить, посмотреть жизнь, прежде чем брать на себя все эти обязательства, тоже не мешает. Но, как ты сама видишь, сейчас на это времени нет: у Славика распределение. Не буду говорить, почему мы с Владиславом Андреевичем против того, чтобы он уезжал из Москвы, — тут ты не все поймешь, потому что слишком молода, для этого самой матерью стать надо, да и жизнь знать получше. В той же науке, например, время терять никак нельзя, потом его уже не нагонишь, конкуренция слишком велика. Прости, что я говорю тебе эти элементарные вещи…
Славик чем-то грохнул на кухне — кажется, — чайник заварной уронил. Сообразит ли он сделать заварку в кружке, если чайник разбился? И где тряпка лежит, он не знает.
— Ничего, — придержала ее Тамара Васильевна, — сиди, пусть учится. А то так и останется на всю жизнь иждивенцем. Значат, мы о распределении. Единственный выход, чтобы его благополучно миновать, если, другие обстоятельства отсутствуют, — жениться и получить свободный диплом. Это ты тоже знаешь. И это послезавтра, как мы с тобой обе надеемся, благополучно произойдет. «Зачем же она тогда все это говорит?» — спросишь ты и будешь несомненно права.
Да, в ораторском искусстве этой тете не откажешь, научилась на своих коллоквиумах (или как там у них это называется). Только момент вопроса не уловила — он не сейчас, а как только Славик позвонил, возник, оттого что сказал, что с мамой придет. И не один вопрос, а целая куча появилась. Зачем она, действительно, едет? Платье посмотреть? Но оно только завтра будет готово — всегда ведь, наверное, так, в последний день. Жилищный вопрос решать? Но ведь еще тогда, у них, ясно было сказано, что молодым вон та (довольно симпатичная) комната отводится. Или перерешили? Что-то интимное? А принеси, пожалуйста, справочку, что ты честной девушкой под венец идешь! Но где же она такую справку возьмет, если у них со Славиком все уже было? Да и не трясутся сейчас, кажется, над всеми этими пережитками (Где принц ваш, бабуся, а девственность можно хоть в рамку обрамить вечная память… — Андрей Вознесенский). Или их реестр, список, перечень имен интересует? Да ошалели они, что ли? Это ее личное дело, совершенно личное! И никому она в этом отчет давать не обязана. А если не нравится — то и не надо ничего, возьмите себе своего Славика, пожалуйста, обратно. Но и это — глупости. Глупости она от страха разные придумывает. А чего ей бояться? Все ведь так прекрасно идет, и Тамара Васильевна — тетка, кажется, деловая и умная, такая не будет разными глупостями интересоваться. Значит, причина какая-то другая — деловая, практическая.
Ну, например: вы ребята еще молодые, у вас все еще впереди, поэтому не спешите, пожалуйста, с ребеночком, будьте в этом деле поосторожнее. Это они — пожалуйста, с удовольствием примут и учтут, тем более что торопиться, действительно, некуда, вся жизнь впереди. Но с таким чепуховым вопросом не стоит через всю Москву ехать, это шепнуть и послезавтра можно и даже позднее — не пожар ведь, прямо скажем. Опять, значит, не то.
Материальный вопрос возник? Чего-то для свадьбы не хватает? Так прямо бы и говорила. Денег у Нины, правда, нет, но придумаем что-нибудь — не в деньгах счастье.
— А вопрос в том, — продолжала Тамара Васильевна, — что ваша свадьба играется, как ты сама прекрасно видишь, в пожарном порядке, она — просто вынужденное мероприятие, и я хочу, чтобы и ты и Славик не переоценивали ее значение, не рассматривали ее как окончательный шаг, как бесповоротное решение. Понимаешь?
— Я? — спросила Нина. — А он?
— Он понимает. Потом ты его спросишь сама, если захочешь. А короче суть дела такова: свадьба ваша будет с испытательным сроком, то есть через год или — даже раньше, как только одна из сторон захочет, решение может быть тотчас пересмотрено.
— Я не пойму, — сказала Нина, — вы хотите, чтобы свадьба была фиктивная?
— Да нет конечно, — запротестовала Тамара Васильевна, — самая настоящая. И регистрация в загсе, и банкет в «Метрополе» — все будет. Следовательно, и прописка у тебя тоже будет. Но потом все можно перерешить, и ты ни на что претендовать не будешь, поняла?
Вот теперь, кажется, яснее. Значит, она, Нина, обещает сейчас, что вернет им Славика в будущем по первому требованию и претендовать ни на что не будет (на жилплощадь, разумеется, на часть их квартиры на Ленинском проспекте), а они ей — прописку в Москве, ну и Славика на время, и уютное домашнее гнездышко на тот же срок. Кажется, так.
— Вы поймите меня правильно, — снова перешла на «вы» Тамара Васильевна, видимо, решив, что с такой дурочкой лучше держаться на расстоянии, — Славику еще явно рано жениться, а вас мы и вовсе не знаем, потому что все это у вас так скоротечно произошло. Мы вам даже благодарны за эту решительность, граничащую с безрассудством, потому что времени-то у Славы в обрез, но, с другой стороны, эта поспешность, конечно, не может не вызывать некоторых опасений…
Ну конечно, со мной вы еще сомневаетесь. А умная птица Пугачева вам никаких сомнений не оставила, ее вам одурачить не удалось, а со мной можно как с дурочкой: подождите, посмотрим, а если нет, так вы и так уже свое получили… И что? Проваливай, да? Вот почему Славик Людиных родителей упоминал. Все эти химики взвесили и рассчитали, прежде чем опыт начать, и теперь точно знают, что получится и что в осадок выпадет (она, конечно) и как этот осадок из пробирки вытряхнуть. Только одного они не учли, на одно мозгов столичных не хватило: что ей эта московская прописка и на фиг не нужна, не собирается она за Москву цепляться. Поэтому она запросто все это дело, весь этот карнавал (ах, платье новое жалко!) послать может куда подальше! Так послать? Но ведь она Антошкину и Лобзикову на свадьбу пригласила! Им-то как сказать, что ничего не будет? Да это ведь все равно что еще раз лететь из Москвы с побитой физиономией.
— Да, Тамара Васильевна, — сказала Нина, — вы, конечно, правы. Кто в наше время особенно далеко заглядывает? Тем более что и тенденции — одна хуже другой (имеется в виду увеличение разводов и снижение рождаемости, но этой ученой тете разжевывать ничего не надо — все целиком глотает). Лучше, если никто не будет обольщаться. Вы ведь этого хотели?
— А где у тебя заварка? — спросил из кухни Славик. — Никак найти не могу.
— Сейчас! У меня одно дополнение есть, пока не забыла. Я хочу пригласить нескольких подруг. Вы не возражаете? Невеста ведь обязана иметь подружек?
— Да? — спросила Тамара Васильевна. Новость не доставила ей удовольствия, однако эта тетя умеет и не такие неприятности, наверное, переносить. — Мы, правда, не хотели по-купечески роскошествовать, круг будет самый узкий, семейный. Но если вы так хотите, то конечно-конечно, приглашайте. А сколько их будет?
— Двое или трое.
— Лучше бы двое, ладно?
Ладно — Антошкина и Лобзикова. А умную птицу все равно уговорить не удастся. Ей ведь заранее не скажешь, что все будет не так, как они планируют. А жаль, с ней вдвоем (ну и Антошкина с Оленькой поддержат, если поймут) они бы в этом узком кругу порезвились, как хотели. Но она и одна что-нибудь придумает.
— Нин! — опять позвал Славик. — Тут у тебя и заварки нет совсем. Может, кофе?
— Нет-нет! — сказала Тамара Васильевна. — Только не кофе, сегодня нужно хорошо выспаться. Завтра еще столько дел.
Тетя хочет сегодня спокойно спать? Предоставим ей такую возможность, там еще две пачки есть. А мы, Славик, лучше кофе, да? Да не гляди ты на маму, послушный сын! Мы с ней прекрасно поняли друг друга — это ведь такая малость, что ничего уже не изменит, не правда ли? «Девушка, чай и два кофе!» — «Сию минуту!»
— Ну спасибо, милая, — сказала Тамара Васильевна, поднимаясь с гостеприимной тахты. — Очень мило посидели. Славик, ты тоже вставай, поймаешь мне такси. Не беспокойтесь, милая, он сейчас к вам вернется.
Мама сказала — так и будет, он вернется. Жалко, что он не оставил сигарет — очень хочется курить, даже пальцы дрожат. Но ничего, он сейчас вернется, и они спокойно, не спеша покурят. А пальцы, наверное, от кофе дрожат — кажется, она слишком крепкий заварила.
Конечно, все было без дурацких глупостей. Славик заехал за ней на бежевой «Волге» около часа. Нина увидела в окно, как подъехала машина, и порадовалась, что она без этих глупых лент и кукол. Тамара Васильевна и Владислав Андреевич приедут в загс на другой, тоже, конечно, без пупсов. Регистрация в два, можно особенно не торопиться, чуть походить, привыкая к фате, — черт побери, как жаль, что надеть ее можно только один раз в жизни и так ненадолго. Ведь если будешь второй раз выходить замуж, фата уже не понадобится, потому что нечего уже ей будет символизировать… А интересно быть в фате: словно отгороженная от всего мира, словно ты только сама по себе и какая-то новая реальность вокруг тебя появляется (давно мы в эти игры не играли). Восточные женщины, наверное, понимали свою паранджу иначе — как тюрьму, как заточение, поэтому и стали сбрасывать ее. А вот если относиться к ней как к символу невинности, нетронутости и все время держать это состояние в себе, эту мысль — «я ничья» — в голове? Все время смотреть на мир как на рынок, как на гигантскую барахолку, где ты можешь выбрать за свою невинность любое, — и ничего не выбирать. Жить только этим своим состоянием — всемогуществом, которое рухнет, естественно, как только схватишься за что-нибудь по-настоящему.
— Что ты улыбаешься? — спросил Слава-жених.
— Я думаю, как бы я себя чувствовала, если бы этой ночью у меня все было впервые.
— И как, интересно?
— Не знаю. Но что-нибудь от меня исходило такое, что ты бы сейчас валялся на земле, не смея и глаз поднять, правда?
— Наверное. Но хочешь, я и сейчас встану на колени? Или там, перед загсом?
— Нет, не надо. Это будет неправдой. Зачем нам эти игры?
— Мы кого-нибудь ждем?
— Нет. Антошкина и Лобзикова прямо в загс придут, сбегут с последней пары.
И все-таки странно, что ее, что их никто не сопровождает. И стыдно даже. Словно они самозванцы какие-то или делают это понарошку, как в кино. Но если бы кино снимали, здесь бы уже толпа стояла — хотя бы из статистов. А так даже Кантора нет. Она ему, конечно, не говорила, что сегодня регистрация, но мог бы и сам догадаться, взять такси, подъехать и сейчас вот тут стоять (а потом ехал бы за их машиной, как почетный эскорт). Но не взял, не стоит железный Канталуп — сказал как отрезал. А может, у него операция? Может, он какой-нибудь страдающей женщине в эти минуты помогает? Там он нужнее, конечно. Потому что она, ведь не страдает? Нет, ничуть. У нее все прекрасно. И девочки уже стоят с букетом у дверей загса. И у Славиных родителей букеты будут в руках — все будет прекрасно. Кто это решил, что она страдает?
Заминка вышла с фотографированием — уже после всей этой процедуры.
— Наверное, не стоит, — сказала Тамара Васильевна, обернувшись к Нине. — Довольно пошловатый обычай — все эти карточки, альбомы. Как вы думаете?
— Да как же пошлый! Да вы что! — крикнула Оленька, захваченная торжественностью момента. Ей это предложение, наверное, святотатством показалось. — Конечно фотографироваться! И шампанское прямо здесь. Правда, Зина?
— Я думаю, что надо, — спас положение Владислав Андреевич. Он-то уж, конечно, лучше всех здесь знает, что и как взрывается, специалист по твердому топливу, а оно, как известно, и в космической технике применяется. — Давайте снимемся все вместе, а потом молодые — отдельно.
— И с нами отдельно, — не уступала Оленька. — Мы сами заплатим, да, Зина?
Ну воспитаньице! С такой не пропадешь. Хотя смешная она сейчас, как рассерженный котенок. А Владислав Андреевич — чудо как импозантен. Высокий, стройный, с копной седых волос. Совсем неплохо иметь такого родственника. Кто же он ей теперь, свекр? Да, свекр, кажется. А слово просто омерзительное, что-то в нем овощеворонье: свекр! свекр!
Далее в трех машинах (у Славика сестра старшая есть, оказывается, — она с мужем и еще какие-то дядя и тетя вполне приличного вида) прямиком в «Метрополь». Жаль, что не выезжает шофер на резервную полосу — тут нельзя, милиция на каждом шагу, но все равно очень быстро и довольно торжественно — современная кавалькада.
Нина и не заметила даже, когда, на каком перекрестке к ним присоединился (как с неба упал) строй амазонок. И не какой-нибудь там жиденький, как из мотоциклистов, когда они длинные машины сопровождают по этому проспекту с Внуковского аэропорта до Кремля и обратно, а толпа-лавина в несколько десятков (или сотен?) голов и грив. Неслышно цокая, она, эта лавина, несется рядом сквозь все эти машины, троллейбусы, сквозь пешеходов и милиционеров, ничуть не стесняясь препятствий, а словно забавляясь ими. Только не озорничайте, девочки! Еще рано. Все будет потом. Еще не вечер, как говорится.
— Я тебя сегодня съем! — говорит Слава, приваливаясь к ней на заднем сиденье машины. — Да сними ты эту дурацкую сетку.
Ну-ну, помечтай, голубчик, помечтай!
— Осторожно, — говорит Нина, — ты мне платье изомнешь, а я сегодня красивой быть хочу.
— Ты и так самая-самая!
Он, конечно, так и думает. Хорошо это и жаль. Но что поделаешь, если все так складывается?
Амазонки особенно разошлись, скользя мимо (или вдоль?) знакомых мест — Моховая, Манеж, родной университет слева проскочил… Сейчас, кажется, все разнесут. Потом, словно оттолкнувшись от асфальта, вскинулись и поплыли вверх — над крышами машин, этажами, — как тогда фигурка коленопреклоненной Софьюшки наискось от окон библиотеки полетела. Приехали, значит, если эскорт удалился.
В ресторане немноголюдно, хотя по фигуре швейцара, по тому, как он им навстречу двинулся, видно было, что он просто так, с улицы, никого не пустит. А зал почти пустой, только за несколькими столиками обедали — сразу не разберешь, кто. Можно спокойно оглядеться, что это за учреждение такое, — Нина здесь ни разу не была, да и вряд ли попадет еще когда-нибудь. «Метрополь» все-таки! Начало века, русский модерн. Официанты в белых фраках. В центре — бассейн. Рыбки у них там, наверное, плавают. Музыки вроде никакой. Но это, наверное, потому что днем, а вечером, конечно, что-нибудь играет. Ну и хорошо, танцев, значит, не будет. А может, жалко, что не будет? Или тут вообще не танцуют?
Это ведь еще Бубенцов на первом курсе говорил: «Иди в «Метрополь». Там три зала — в какой-нибудь обязательно попадешь». Вот она послушалась и пошла, хотя он это про кино говорил. Оно тут же, в этом доме, трехзальный кинотеатр с тем же названием.
Стол. Десять персон. Два официанта. Дамы извиняются, скрываются, извиваются (перед зеркалами), оправляются. Мы тоже, потому что не хуже других, а даже, конечно, лучше. Только все на платье пялятся. И кто-нибудь из процессии обязательно норовит с тобою все время рядом быть — ну прямо в кабинку с тобой вместе лезет. Сдурели вы, девушки, что ли? Зачем так меня оберегать? А тут еще курить хочется. Нужно будет потом у Славика сигарету попросить и одной в туалет смотаться. Они-то небось прямо за столом курить будут. А невеста с сигаретой? Это, конечно, скандал и потрясение основ. Хотя, между прочим, и не невеста уже, а сорок минут как законная жена. Вот так-то! Ну, пошли-пошли! Пора вам «горько» кричать. Забыли, что ли?
Папа Владислав Андреевич поднимается, говорит красивые ясные слова о Дне, Событии, Стремительной Комете (это, значит, про нее — красиво, конечно, спасибо ему за это. Но, выходит, что папа ничего не знает? Не сказали ему, что все это понарошку, ненадолго, просто так: поиграли и разошлись? Да нет, знает — многих лет счастья желать не стал, здоровьем молодых ограничился, все, злодей, знает, поэтому с кометой и сравнивал). Ух, какое прекрасное шампанское! Как сейчас говорят, советское — значит шампанское.
Чья-то донельзя знакомая фигура мелькнула около стеклянных дверей. Словно шел человек мимо и только приостановился, чтобы прикурить. Но он, конечно, не просто так приостановился. Теперь только надо попросить Славика, чтобы он незаметно налил ей водки, это, конечно, нелегко, потому что народу за столом немного и все еще трезвые и бдительные, даже несколько напряженные, но вот пусть и привыкает заботиться о жене (о жене, слышите?) в нелегких условиях. Ах как славно было бы ничего не затевать, но надо, к сожалению, надо.
Теперь Маша, Славикова сестра, рыжеватая такая лошадка, речь говорит, перехватила очередь у Антошкиной, той, вероятно, сейчас нужно было выступать — со стороны невесты. Но застеснялась Антошкина, она тоже первый раз, конечно, в этом заведении, а они тут, может, каждый месяц какие-нибудь успехи отмечают или просто так обедают, элита все-таки. Может, они тут и Славика уже не раз женили, да все не так удачно? Интересная мысль, потом спросим.
А Славик, молодец, тихонечко под это выступление наливает в свою рюмку водку. Правильно сообразил, что в свою, пускай пока стоит, а незаметно ее взять Нина сумеет.
Но как все-таки не похожи брат и сестра. Во-первых, она рыжая, а он, сами извольте убедиться, жгучий брюнет. А шепелявит она как! Шлава вместо Слава получается, а в одной семье росли (шемье — в Машиной транскрипции). Интересно, почему так?
Очень правильные и мудрые слова говорит замечательная Маша (но ей так и пристало, тоже кандидат наук, по библиотечной части — это Слава сейчас шепчет на ухо, а Нина и не знала, что на таком деле можно тоже в науку попасть, но это, наверное, только в Москве бывает, что ни говори, тут возможности куда шире). А вот интересно, ее замуж сразу по-настоящему выдали или тоже вот такие договоренности были? Но нет, с ней-то, наверное, все по-хорошему, не станут даже такие злодеи дочерью рисковать, с дочерью-то все это гораздо сложнее, это чужую девицу зачем жалеть, пусть подстилкой сынку послужит, а родная дочь для такой роли — упаси бог. И еще интересно: на которой уже по счету свадьбе родного братика она выступает? Не на первой, наверное, — уж очень хорошо говорит, наизусть выучила.
Замечательная речь получила горячую поддержку, поэтому — «горько!». Отчего же нет? Пожалуйста! Это приятно даже. Чего тут бояться? А на обратном пути, размыкая объятия, словно случайно прихватить Славкину рюмку, чтобы промочить пересохшие уста. Никто и не заметит ничего, а если заметит, то все равно вмешаться не успеет.
Ну вот и славно!
Алик Пронькин появился — мальчик смелый, лукавый, проворный. Это, конечно, он около стеклянных дверей прикуривал. А вы думали, что он просто так проходил?
Алик Пронькин не спеша размещается за свободным столиком поодаль, лениво и доброжелательно, как и все прочие в этом зале, пялится на несомненную (для них), достойную свадьбу — вот как, оказывается, венчают своих детей советские люди. Что и говорить, невеста хороша. А этот высокий седой мужчина, сидящий от нее слева, это, вероятно, отец жениха? А ее маман около жениха сидит? Тоже достойная женщина. (Нет, к сожалению, Алла Константиновна дома, в Магадане, у них там уже одиннадцатый час, — достоинства «Потерянного рая» с Лампионом обсуждает. Хотя почему — потерянного? Им теперь обретенного надолго пересчитывать хватит. Значит, «Остров сокровищ» перечитывают.)
Публика в зале, несомненно, зарубежная и не очень молодая. Больше всего пожилых ярко одетых теток, эти, конечно, любопытствуют.
Так что ты, Антошкина, в грязь лицом не ударь: на Бирюков тебя вся Европа (люксовый народ, кого попало в «Метрополь» не пустят), а может, и Америка смотрит. Правильно, Зина, нечего время тратить на перечисление внешних достоинств — они неоспоримы. Поговорим о характере: твердости, уверенности в себе, незаурядной самостоятельности. Только не очень сильно на это налегай, вспугнешь, сейчас они недоеденную закуску начнут в салфетки заворачивать, чтобы скорее смотаться. «Москва роднится с Магаданом» — неплохо. Но больше Магадан упоминать не стоит — ввиду наличия окружения, хотя по-русски они, конечно, ни бельмеса не понимают. Им ведь и «горько!» не растолкуешь. Или у них тоже есть такая хохмочка?
Ну вот, мой прекрасный и ласковый зверь, сейчас мы с тобой расставаться будем. Ты, конечно, ни в чем не виноват. Разве что в том, что не зверь еще, а зверенок. Но ведь и не будешь им никогда, если мама — амазонка, она, тоже прекрасная и яростная, всю жизнь будет воевать за тебя, прокладывать тебе дорогу, как танк. Что с нее взять, если она не может иначе? Ну так чао, бамбино? Чао-какао!
Нина встает из-за стола и делает знак Пронькину. Он тоже поднимается, хотя и смотрит на нее с недоумением. И все тоже еще ничего не понимают, но и тревоги пока никакой нет — может, невесте в дамскую комнату понадобилось: набежавшую слезу уронить (только с чего бы, если все так прекрасно?), или косметику поправить, или элементарно позобать (только где она сигарету спрятала, ведь на ней не платье, а кисея одна, сквозь которую почти все видно, ничего не спрячешь). Сейчас, голубчики, узнаете.
Нина и Алик двигаются навстречу друг другу, пока между ними не оказывается бассейн, а вернее, небольшой такой фонтанчик, который сейчас не работает, но воды, довольно чистой, в этой луже предостаточно — больше чем по пояс.
— Привет, — говорит Пронькин. — Ты чего?
— А нельзя, что ли? — спрашивает Нина.
На Пронькина любо-дорого смотреть, пообтерся в Москве, прибарахлился. На нем легкий, из посверкивающей ткани костюм, полосатая рубашка, лицо, правда, еще больше обрюзгло, но ведь и пить, конечно, все больше приходится — без этого молодых гениев в мир не выведешь, только так, ценой собственного здоровья, что-то и удается сделать на благо всесоюзного читателя, хотя он (читатель) об этом даже не догадывается.
— Может, не надо? — спросил Пронькин и даже улыбаться перестал.
— В том-то и дело! — Нина ему улыбнулась. — А ты боишься?
Будь все иначе, можно было бы спросить: «А ты ревнуешь?», но Пронькин тоже понимает, что ревновать уже не стоит. Разве что к прошлому. Но что оно, прошлое, стоит, если такое настоящее и прямо прелесть что за будущее предстоит.
— Нин, ты чего? — крикнул громко, на весь зал, за ее спиной Славик, и Антошкина тоже уже, наверное, поднялась, сейчас кинется и схватит.
Значит, надо повернуться к ним, чтобы видеть, какие у них будут в этот (следующий) момент лица и личики. Это в памяти на всю жизнь стоит сохранить. Иначе зачем тогда все?
Она поднялась на край бассейна, в который изливался (по вечерам, наверное) изящный фонтан, зафиксировала взгляд на замершей компании за банкетным столом.
— Ну, давай! — сказал Пронькин за ее спиной, — Только сразу, а то вода, наверное, холодная, зараза. А я еще и выпить не успел.
И он трусит, значит. Но откуда — холодная? В помещении ведь и, может, ее тут три дня не меняли. Сейчас проверим.
Она покачнулась и упала спиной в воду. Пронькин тотчас рядом бухнулся. Еще один столп брызг поднялся.
Ох как славно, черт побери! Ох как славно! Все-таки она это сделала! А что может быть прекраснее, чем сознание выполненного долга?
В миг оживился, словно проснулся, зал. Да что там оживился! Все, кажется, с мест повскакивали. Пестрая разноязычная толпа хлынула к бассейну, растворив в себе жалкую кучку участников праздника. Ах, что за свадьба в стиле «рюс»! Ах, какой какомей! Удивительные все-таки люди, эти русские!
Потом было поскуливание Оленьки в туалете, где обе они дожидались, пока Антошкина поймает такси, свистящее шипение Тамары Васильевны (ее понять, конечно, можно, но ведь штамп у Славика в паспорте остался — что вам еще нужно?), Пронькин (или кто-то еще, но точно не Славик, Славику об этом думать было некогда — он переживал), карауливший у дверей с целым фужером водки — чтобы не простудилась, а дальше — Каховка, Каховка, привет, мышеловка (вот наконец и рифма осмысленная нашлась)! Все хорошо, что хорошо кончается. Кстати, и на телеграмме сэкономили — теперь-то маме зачем о замужестве сообщать?
И снова аэровокзал, тот же интерьер, только обшарпали его за эти шесть лет, те же стойки (только номер рейса сменился). И Гиви нет. А может, тут он где-нибудь бродит, только не узнаешь его — обтрепался за эти годы, отданные бескорыстным дружеским услугам. Ну да, как будто он с тех пор так всех встречает и провожает! А отчего бы и нет? Отчего бы не ввести во всякого рода общественных местах такую специальную должность — «неизменное лицо»? Пусть оно ничего не делает (или какую-нибудь самую мелкую ерунду) — пусть только будет! И вот прилетаешь ты в Магадан (или приезжаешь в аэропорт из города), а оно, это лицо, бродит там по площади перед аэровокзалом (старым еще, новый только строить начали), или в зале ожидания толкается, или в кресле дремлет, если погода плохая (а она в Магадане чаще всего плохая) — такой средних лет симпатичный дядя в пыжиковой шапке, чуть навеселе, потому что так легче аэродромные мытарства переносить, ты ему ничего не говоришь, и он тебе, естественно, тоже, но ты его только увидела — и все сразу встало на свои места: все правильно, мы в Магадане, жизнь продолжается в том же духе (или — ничего, я еще вернусь, и ты меня встретишь, старик, — ты не сомневайся, я обязательно вернусь). Разве плохо такой запас уверенности получить?
Замечательному Аэрофлоту, крупнейшей авиакомпании в мире, едва ли такой расход в тягость станет. Подумаешь, два-три дяди, сменяя друг друга (можно и похожих подобрать), мотаются круглые сутки в аэропорту — мало ли у них всяких служащих. Причем дядям можно и что-нибудь конкретное поручить — за пассажирами приглядывать, информацию о прилетевших рейсах оглашать…
А вот теть на эту роль не надо — всегда с грустью смотришь на застрявших в аэропорту женщин, горькие мысли о специфике женской жизни приходят: об оставленных детях, периодических запорах, размазавшемся марафете. Где уж тут парить и покорять, если ты за полдня в чучело превращаешься, а через сутки тебя уже только с мочалкой сравнить можно? Женщины для этой роли не годятся.
И не надо нанимать рекламных персонажей — что-нибудь там такое в национальной одежде, с подносом, на котором хлеб-соль, а на лице — радушие и гостеприимство. Это ведь обман и фальшь — ничего никому никакой город или область не обещают и не гарантируют, на блюдечке не поднесут, всяк собой занят, и все самому надо пробивать и проталкивать. Поэтому пусть вот такой дядя эту жизнь и символизирует — в меру деловит, в меру симпатичен, он может тебя даже сигаретой угостить (с шампанским у Гиви был явный перебор — может, потому его надолго и не хватило), какой-нибудь ненавязчивый треп затеять типа: «Прилетели? И хорошо — дома всегда лучше», или «Улетаете? Счастливого пути, спокойного взлета, мягкой посадки!» — чем банальнее, тем лучше, потому что ничто так не успокаивает в напряженную минуту, как обыденность, то есть банальность. И сразу на душе у тебя хорошо — мир стоит на месте, все в нем правильно, и ты знаешь, к какому берегу грести и за что держаться (за самое себя, разумеется).
По традиции (да пребудет она всегда!) автобус Аэрофлота катит по Ленинградскому проспекту к центру, через мост у Белорусского вокзала, по улице Горького, забитой машинами в шесть рядов (Париж бежит провожая меня во всей невозможной красе). И так — чуть не до самого Кремля, пусть гость столицы в последний раз полюбуется или москвич, отправляющийся странствовать, насладится перед разлукой. Мудро это Аэрофлот, конечно, придумал, хотя центр и без его автобусов транспортом забит и воняют они порядочно. Но традицию поддерживают, и этот маршрут — ее обязательный элемент.
Около «Националя» (все тот же уголок!) автобус поворачивает направо, и теперь посмотрим, девушка, как ты это выдержишь: мимо окон проскочит (ну куда ты гонишь, собака?) сначала главное — старое главное — здание университета, где ректорат, филологи, ИВЯ, журналисты, потом, через улицу Герцена (с тяжелыми колесами троллейбусов), и их здание — экономистов и юристов.
Проехали. Даже Михаил Васильевич Ломоносов со своего бронзового кресла не привстал, пронесся темной, неразличимой сейчас массой. Ну а теперь мимо Ленинской библиотеки (шла здесь когда-то со Славиком в Пушкинский музей, в «изобразиловку», — первое, так сказать, свидание), под мост и по набережной. Москва здесь темная и неказистая, ничем не прельщает, можно успокоиться.
А чего, собственно, переживать? Разве она когда-нибудь собиралась (мечтала — тут и вовсе не подходит) остаться в Москве? Нет, конечно. Ни увидев ее первый раз взрослыми глазами и обалдев (именно так: Ольга, Борис, Анна, Лев, Давид, Евгения, Виктор) от любви к ней, ни обалдев (см. те же имена) от упавшего с колосников Славика (бог из машины — см. древних греков), ни совершив с ним махинацию бракосочетания, она не думала, не собиралась и не мечтала, разумеется, остаться, поселиться здесь. Даже провалив, не без блеска, отдадим тут себе должное, погладим девочку по головке в трудную минуту, эту подлую свадьбу, она не потребовала в качестве моральной компенсации московскую прописку, хотя имела на нее полное право: ведь это благодаря ей Славочка получил свободное распределение (наверное, они там про нее еще какие-нибудь справки представили — о беременности, например, или что она сумасшедшая и нуждается в уходе, а то едва ли бы он зацепился, впрочем, в эти тонкости ее уже никто не посвящал, Тамара Васильевна — амазонка вполне самостоятельная). Но не потребовала она ничего взамен — идите вы на фиг, провалила свадьбу — и с нее достаточно, тоже компенсация приличная.
Москва с самого начала (65-й год) была как аккумулятор, как могучая батарея, к которой следовало подключиться и как следует заправиться. Ну вот и заправилась. А теперь пора отключаться. Что же ты плачешь, как ребенок, которого отняли от груди? Рано отняли? Но так, девушка, положено. Университет кончили — что еще надо? Обкушаетесь, переесть тоже вредно.
Все правильно, конечно. Но почему в жизни как раз труднее всего поступить именно правильно? Почему так?
Ну а неправильно как? Что она сейчас будет делать? Кричать шоферу, чтобы остановил автобус, выскакивать на темную улицу и, смеясь и плача, брести все равно куда — пусть чемодан летит в Магадан, а переночевать она может и на улице (середина июля, теплынь), и на вокзале… Или к Канторам поехать?
Нет, все правильно, правильно, правильно. И поставим здесь точку. Она спокойно (почти) возвращается в Магадан. Не с побитой, кстати, мордочкой, а с гордой улыбкой дипломированного специалиста, чтобы приступить наконец к реализации задуманного — стремительному маршу блистательной амазонки через все препятствия к порогу делового и вылизанного кабинетика, где она покажет себя этим расплывшимся неумехам и беспомощным хамам, а досуг она будет отдавать изысканным беседам с Сергеем Захаровичем (так называемый Лампион), душевному общению с все такой же (а это верный признак цельности личности) ненормальной Софьюшкой и мало ли еще чему… Мамочка теперь не очень нужна, но все равно хорошо, что они будут рядом. Ясное, осмысленное бытие с хорошо построенным тылом — что еще нужно? Вернее — что не так?
Не совсем тот, конечно, профиль работы — сельскохозяйственный. Ничего она в сельском хозяйстве не понимает, и отстает оно к тому же все время, поэтому нет в нем, конечно, блеска и перспектив других отраслей и, соответственно, размаха и возможностей для личных достижений. В первый день, по первому списку (отличница плюс общественный деятель) распределялась — в ряду с немногими именными стипендиатами, кормящими мамами и содержателями престарелых родителей-инвалидов (москвичей, конечно), в самом конце списка, уже под вечер — но в первый день все-таки, мест еще навалом оставалось. И понятным было недоумение уставшего председателя комиссии (он же декан, красавец и душка доцент Я.)
— У вас муж москвич, зачем вам Магаданская область?
— Хочу вернуться в родной город, — спокойно так и уверенно, не тратя красноречия. Они, члены комиссии, тоже ведь понимают, что Магадан — это не Калуга и не Воронеж.
(Ну и квасного патриотизма в тебе, девушка! Так и прет! — А что? Нельзя разве? — Можно, конечно. Но зачем тебе этот медвежий угол? Ты на себя посмотри! — Спасибо, обязательно. Но как все-таки насчет северной столицы?)
— У кого, товарищи, есть Магаданская область? — спрашивает доцент Я.
Товарищи представители, солидные дяди и тети, послушно как школьники листают свои бумажки.
Академия наук по этому региону вопросов (запросов) не имеет. (Жаль, но это можно было предположить.) Ведущие министерства — тоже (а вот это уже плохо!). Имеет — Министерство финансов РСФСР и такое же сельского хозяйства.
— Что вам больше нравится?
Первое, конечно, солиднее, даже звучит загадочно, но в пересчете на местные, не столичные, условия означает что? Контора какого-нибудь банка или управление гострудсберкасс и госкредита. Легкая, чистая работа за 120 рэ (совсем неплохо для молодого специалиста, но ведь перспектив никаких, всю жизнь просидишь со счетами и арифмометром на том же окладе плюс премия раз в квартал). Не подходит. Значит, второе.
— Распишитесь, пожалуйста. Поздравляем. Подъемные и оплату проезда получите на факультете дней через десять. Пригласите следующую. Да, а с мужем вы этот вопрос согласовали? Повторных заявлений не будет.
— Не будет.
Конечно не будет. Какие заявления, если они уже два года как развелись и Славочка уже давно заплатил свои двадцать рублей и получил еще одну печать в паспорте — «брак расторгнут», только она все еще не может с этой суммой расстаться, чтобы тоже такой штамп заполучить.
Не в двадцатке, конечно, счастье. А в чем? Брак заключается на небесах, а расторгается в убогом кабинетике народного судьи — как с этим смириться? Не хватает, значит, торжественности, чтобы признать факт расторжения действительным? Что-то тут есть (а почему, действительно, когда расписываешься — и речи, и ленты, и марш, а когда выходишь из этого дела, то никакой церемонии — как справку в домоуправлении получить?), но не это главное. И не Славика она таким образом, не расторгая брак окончательно, хотела около себя удержать — нет, конечно. Не удержать его таким образом. Да и не нужен он ей вовсе. Почему же тогда? А потому что прилетит она сейчас в Магадан, заполнит в этой конторе анкету и в графе «семейное положение» напишет «замужем». Замужем, понимаете? Не какая-нибудь там девочка застенчивая (впрочем, на таких они и не рассчитывают, наверное, иначе бы в детских садах кадры подбирали), не наивный цветочек, а самостоятельная женщина, с которой извольте считаться с самого начала. Вот что дает ей штамп в паспорте. Спасибо родному государству, что такую процедуру развода установило, что можно и разведенной быть, раз суд уже состоялся и решение вынесено, и как бы не разведенной, пока пошлина не уплачена и одна печать другой не погашена. Это ведь для амазонки подлинный клад, залог самостоятельности. А вы говорите, двадцать рублей нести. Да ни в жисть! Сами платите.
Прощай Париж прощай Париж прекрасная столица где все ликует и цветет поет и веселится
А в магаданском сердце боль мне эта боль знакома единственный врач исцелил бы меня и он на Севере дома
Генрих Гейне, «Германия. Зимняя сказка». С одной небольшой поправкой: у него — в немецком сердце боль, потому что о Магадане он, естественно, слышать не мог.
Да, там и дальше есть совершенно замечательные строчки:
Веселая конница будущих лет займет помещенье собора убирайтесь иль вас раздавят как вшей и выметут с кучею сора
Под такими словами любая амазонка подпишется.
Хотя с собором Гейне явно переборщил. Какой уж там собор. Областное управление сельского хозяйства помещается в «доме Васькова» — бывшей, первой по времени, тюрьме, которую строил прораб Васьков. Первая каменная постройка в Магадане. Сам построил — сам сел. Грустный анекдот 37-го года. Но тем обессмертил свое имя, в историю вошел. Где-то он сейчас, что с ним сталось? Никто, наверное, не знает. А вы говорите — Мандельштам! Тут о первостроителях ничего не известно.
Служить, значит, будем в соборе. А с конями в Магадане и вовсе плохо. Одна лошадка какая-то с жеребенком мотается, что-то на ней злодейского вида мужик по городу развозит, — и в последние каникулы Нина их видела. Но если с жеребенком, то, надо полагать, не одна эта лошадка в городе, есть у нее и супруг какой-нибудь, не в Якутию же ее для этого дела гоняли? Значит, и конницу собрать будет можно.
Все можно, если захотеть. Наивная вера в собственное всемогущество. Но без нее — как? Без нее ничего не добьешься, без нее амазонок не бывает. Так что полетели! А печать в паспорте всегда погасить можно, если захочется, только и делов что двадцать рублей заплатить.
Интересно, сколько же она, в конце концов, осталась должна Кантору? Тогда, после свадьбы, она в экстренном порядке ликвидировала эту малину — что-то из купленного на деньги Аллы Константиновны сдала в комиссионку, что-то отправила посылками в Магадан (пусть мама порадуется, что дочь у нее такая практичная, зря денежки не мотает, а целый гардероб приобрела). Взять что-нибудь из этой квартиры Лев Моисеевич категорически отказался (а там ковер, проигрыватель с пластинками, телевизор), даже ключи не взял, пришлось их соседям оставить. Но ключи-то он все равно возьмет, так что и вещи эти ему останутся — хоть какая-то компенсация. Глупо и пошло с ним получилось — но кто не ошибается? И он тоже мог бы держаться на тех самых договорочных началах, о которых условились. Сам ведь не удержался. Почему же она-то должна за все отвечать?
Ни одного знакомого лица не оказалось в очереди на регистрацию магаданского рейса в аэровокзале, и очередь маленькая была, человек двадцать пять — тридцать вместе с провожающими. Но так всегда бывает. В аэропорту остальные присоединятся, потому что летят в Магадан в основном не москвичи, а бог знает откуда, большей частью с Украины, пожалуй, транзитные пассажиры, они магаданский рейс прямо в аэропорту дожидаются. Там, вероятно, какое-нибудь знакомое лицо и всплывет — не так чтобы совсем хорошо знакомое, но видела не раз, в Магадане много таких полузнакомых, что ли, людей, примелькались один другому. И когда такого полузнакомого в самолете видишь, сразу понимаешь, что летишь домой. Домой, понимаете?
Самое время, кажется, чтобы подвести некоторые итоги. Ну, может, не сию секунду, пусть в самолет посадят. Как тогда, когда летела с позором, бросив все и вся. Но тогда не об итогах речь шла, тогда реальности придумывались. Или итоги были таковы, что нужно было иные реальности изобретать, раз в этой, имеющейся, все таким кувырком пошло? Может быть, и потому, но главное-то, наверное, в том, что и те реальности, которые сверх имеющейся: сон, искусство, алкоголь, болезнь, любовь — все, кажется, ничего не забыла? — они ведь тоже существуют и будут существовать. Теперь-то это можно сказать еще увереннее и кое-что даже собственными примерами проиллюстрировать. Но не пора ли увеличить их число? — Что — еще одна появилась? — Появляется. — И какая, интересно? — Работа. — Работа? Ты, девушка, шутишь, наверное: какая же это реальность номер семь, если она — главное составляющее в той самой реальности, которая номер один? Да это ведь везде большими буквами написано, что у человека главное в жизни — работа, работа и еще раз работа. Не читала разве? Или вовсе неграмотная? — Читала-читала. Но как же тогда амазонки и все это движение, мироощущение и предстоящие завоевания? Прикажете все это пустой выдумкой считать? Да не откажется Нина от этого никогда. Тем более сейчас, когда все мосты сожжены, узы разорваны — и будь готов, амазонка, вскочить на коня. Это ли не реальность? А служба пусть под седьмым номером идет. И поговорим в таком случае об итогах позднее, когда она, эта служба, действительно начнется, когда мы эту реальность по-настоящему пощупаем. — Ну вот, опять фантазии начались! Ты еще представь, что тебя в магаданском аэропорту архитектор С. с цветочками ожидает, уже собираться начал. — А что? И ожидает. Прилечу, а он с цветочками стоит. Только собираться ему еще рано — в Магадане часов через четырнадцать будем. И то если в Красноярске не задержат, у них там теперь то и дело керосина нет, сильно экономить начали.
В Москве все шло вроде по расписанию: вовремя приехали в аэропорт, вовремя повезли к самолету (а там, около будочки при въезде на летное поле, всегда были томительные минуты — к самолету повезут или к эстакаде выгружаться, если вылет откладывается), тут же и второй автобус подъехал, с домодедовскими пассажирами, все вроде в порядке, устраиваемся на своих местах…
И тут начался скандал. Сначала только невнятный спор стюардессы с пассажиром рядов через семь от Нины, за спиной, — то ли он ее толкнул, когда садился, то ли ноги с прохода не убрал. Что-то он ей, наверное, сказал, потому что стюардесса вдруг закричала: «Гражданин! Вы в нетрезвом состоянии. Прошу вас взять ручную кладь и покинуть самолет!»
Тут уж все стали подниматься с мест, оборачиваться, чтобы этого пассажира разглядеть, — что это за несчастный такой? Действительно, сейчас высадят и жди следующего рейса, да еще двадцать пять процентов заплатишь. А за что? Ну, может, и правда нетрезвый, но это у магаданских пассажиров не редкость, легче дремать до Красноярска, если навеселе, чуть ли не от каждого мужчины попахивает.
Пассажир, громадный, еле поместившийся в кресле дядя лет сорока, на команду стюардессы и не думал реагировать — сидел себе спокойно, придерживаясь за спинку впереди стоящего кресла. И соседка его, таких же лет женщина с клеткой на коленях, тоже, кажется, не волновалась. Может, у них из-за этой клетки скандал и получился? Но птички ведь своим ходом так далеко не долетят, а сейчас многие в Магадане стали птичек заводить. Канареек, кажется.
Чуть ближе, чем сидела эта пара, Нина увидела очень большого магаданского начальника — из самых больших, из первой тройки, а то бы и не узнала, средних лет человек, с полным, одутловатым лицом, он тоже, как и все, полуобернувшись, глядел на нарушителя. «Вот и хорошо, — подумала Нина, — я же знала, что знакомый на борту будет!»
Конечно, это был не тот человек, которому можно голову на плечо положить, когда надоест гудение мотора, или хотя бы свой диплом с отличием показать, — но все равно магаданец и, значит, хоть немножечко свой. Неудобно, конечно, что и такому высокому начальнику приходится такие неприятные сцены наблюдать. Ну что они, право, разгалделись? Лететь пора. Видите, высокий начальник тоже ждет — поехали скорее!
Но скандал там не утихал. Стюардесса позвала командира, тот, стремительно приблизившись, повторил приказ немедленно покинуть самолет.
— А мы удивляемся, почему самолеты падают, — громко сказал командир, чтобы все пассажиры услыхали. — Был недавно случай: пьяный стал ногами иллюминатор выдавливать.
— Да он не будет! — сказал кто-то.
— Вы уверены? — поискал его глазами командир.
— Да товарищ начальник, — запричитала женщина с клеткой, — мы спокойно сидим, никого не трогаем. Чего она цепляется? У нас билеты на этот рейс.
— Вы можете лететь, если хотите, а супруг ваш останется. Понятно? Предупреждаю последний раз. Если сейчас покинете самолет — улетите без всяких неприятностей следующим рейсом, будете спорить — вызову милицию, придется платить штраф за хулиганство или десять суток сидеть.
— Двадцать пять процентов все равно удержат, — напомнила мстительная стюардесса.
Дядя все это, наверное, взвешивал на своих тяжелых весах и никак не мог принять решение.
— Вам же выгоднее, — подсказал тот высокий начальник, — и людей задерживать не будете.
— Да пусть летит, — сказал еще кто-то, не утративший северной солидарности. — Мы за него ручаемся.
— Это невозможно, — сказал командир, — вылет уже задержан на пятнадцать минут. Если нарушитель останется на борту, мы не сможем объяснить причину.
— А у вас план, да? — ехидно спросил этот кто-то.
— Да, у нас план, — подчеркнуто спокойно сказал командир.
— Да что это такое! — закричала в начале салона растрепанная женщина. — Мы тут с детьми сидим, третьи сутки летим. Сколько это будет продолжаться?
Милиция появилась быстро, но все уже успели взмокнуть — душно в самолете, вентиляцию они, наверное, нарочно не включили.
— Пойдемте, гражданин, — сказал милиционер, один в галдящем проходе, он выглядел не очень решительным.
Но дядя, видимо, за прошедшие минуты принял окончательное решение, терять ему уже было нечего, и он только помотал головой. Зато жена его разорялась вовсю. Жалко их было, конечно, но вдруг он, гад, и правда будет иллюминаторы ногами выдавливать?
— Пойдемте, гражданин, пойдемте! — настойчиво тянул его милиционер, но дядя не поддавался.
Внизу, на земле, что-то грохнуло.
— Видите, — сказала стюардесса, — багаж ваш уже выгрузили. Выходите.
Да, здорово они мужика обложили — со всех сторон.
— Ну что вы, на самом деле! — это опять тот начальник совет дает. — Неужели не понимаете, что сами себе вредите?
Но дядя по-прежнему в полемику не вступал — сидел, придерживаясь за спинку впереди стоящего кресла, и словно не замечал ничего вокруг — летел, наверное, уже в Магадан.
Милиционер еще потоптался в проходе около него и ушел из салона. А за ним командир со стюардессой. Все, одни остались. Давно бы так. Сейчас полетим, наверное, а чемодан дяде с другим рейсом пришлют.
Сидели еще минут пятнадцать. Никаких изменений. Дядя не выходит. Он то ли уснул, то ли притворился. Свет не гасят, вентиляторы не включают. Нетерпеливые стали звать стюардессу. Она пришла не сразу, хотя даже из салона было слышно, что звонки у них на кухне не утихали.
— Товарищи пассажиры, — сказала она, пройдя на середину салона, — командир приказал мне передать, что рейс выполняться не будет, пока эта пара не покинет самолет.
— Но ведь дети! Душно! Попить принесите! Безобразие! — кричали со всех сторон.
— Решайте сами, — сказала стюардесса и ушла, даже ни одной чашки с водой не дала, зараза принципиальная.
Помолчали, накричавшись. Положение действительно дурацкое. Дядю жалко, но ведь лететь надо. Так что шел бы ты, дядя, со своими птичками (тетю тоже к ним причислим) на землю. Но дядя не идет, и ни командир, ни милиция ничего с ним сделать не могут. Хитрые — оставили дядю на растерзание массам. Массы хмуро бездействуют, не желая скандалить, — действительно, кому охота скандалить?
Час с лишним уже, наверное, прошел с начала этой истории. И все на том же месте — Москва, Домодедово, ни на сантиметр к Магадану не приблизились.
— Да что же это, мужики? — воскликнул наконец, вскинулся со второго, кажется, ряда парень лет двадцати пяти в модном пиджачке, но физиономия совершенно ребячья. — Долго сидеть будем? У нас же дети, они за что мучаются?
Он пошел к дяде, постепенно обрастая добровольцами, общественное мнение было, конечно, на его стороне, только связываться никому не хотелось.
Там, сзади, минуты полторы слышалось прерывистое сопение, негромкий топот, тетя еще кричала: «Сиди, Петя! Граждане, да что вы его хватаете? Сиди, я тебе говорю!» Но бой уже был проигран. Дядя без всякого насилия двинулся по проходу к выходу, сопровождаемый редкой кучкой бойцов. Он и сейчас молчал. А тетя все еще апеллировала к общественности:
— Граждане! Ну что же это такое! Ведь из-за птичек все. На них разве справка нужна? А они требуют!
Одна из распаренных теток несильно, но зло, как достала, стукнула ее кулаком по спине, она, скособочившись, упала кому-то на колени вместе с клеткой.
— За что, граждане?
Ладно, летите-летите! Сами вы птички, а нам тоже лететь надо. Насиделись.
Только закрылась за ними, глухо ухнув, дверь, сразу дали вентиляцию — не по правилам, наверное, но в благодарность за решительные действия. Свет пригас, мигнул — переключили напряжение на турбины. И вот они, одна за другой, стали жужжать и заводиться.
Все, кажется. Прощай, столица. Воля и труд человека дивные дива творят (Некрасов, кто не знает). И еще парень в модном пиджачке, предводитель народных масс. Но не было его в том жесткинском аттракционе-аукционе, нечего и приглядываться.
Ну вот, вроде бы никуда и не уезжала. Летний, продуваемый холодными, сквозь солнце, ветрами — к обеду, обволакиваемый с утра (или к вечеру — таков график перемен погоды) туманом пополам с дождем Магадан — все на месте, все как обычно. Пятиэтажных коробок прибавилось, в том числе и там, где никогда ничего лучше бараков не стояло. Плавательный бассейн за парком построили (однако все равно плавание не сравнится по ощущениям с тем, что происходит на упругом дерматиновом матрасе под присмотром архитектора С., поэтому ну их — бассейн и плавание, тир лучше). Рассеянные промелькнувшими годами, распределениями и семейными обстоятельствами ряды одноклассников, так или иначе уже определившихся. Алла Константиновна, мягкая и счастливая. Сдержанный, но любезный Лампион. Гаснущая Софьюшка. Архитектор С., заметно полинявший и, может быть, из-за того не решившийся появиться на перроне Магаданского аэропорта (однако все-таки тот же, спасибо ему и за это). И самое главное — полтора свободных месяца, потому что в управу (так ее!) нужно явиться только к пятнадцатому августа.
Однако Нина на второй день, наточившись — строгий костюм с серебряной эмблемой на лацкане, отныне прозодежда на нескончаемую вереницу лет, пошла представиться: вот я какая, имейте в виду, что я уже здесь и вам от меня не отделаться (но последнее в подтексте, конечно). Начкадрами — неопределенного возраста неряшливый мужчина, охотник, наверное, или рыбак, дитя природы, — оторопело оглядел московскую штучку — ну и молодежь присылают, черт побери, а она еще и нахальная, судя по всему, раньше времени является. Но подтвердил, что специалист им нужен, однако лучше бы уже со стажем работы и мужчина, а из министерства они пока никаких указаний не получали.
А это вам не указания: путевка молодого специалиста, подписанная, кстати, и вашим высокопоставленным деятелем? — Ах путевка! Тогда конечно… — Вот именно. А вот здесь вы должны расписаться, это оставить себе, а этот листок отправить в университет, чтобы там знали, что выпускник к месту работы прибыл. А этот — в свое министерство, чтобы тоже знали. Вот, пожалуйста, тут все написано. — Ну да, пошлем, конечно. Но время-то еще есть. Вам ведь — вот тут написано — с пятнадцатого августа к работе приступать. А мы пока эту проблему решим. Где вы остановились? Вам ведь за гостиницу много платить придется. — Ну да, конечно, время еще есть. Очень приятно было познакомиться. А гостиница мне не нужна, я здесь родилась и здесь школу окончила. — Ах вот как? Ну это и вовсе хорошо — свой, значит, кадр, магаданский. Оставьте на всякий случай адрес. Но думаю, что мы вас раньше времени не потревожим. На сенокос ведь вас не пошлешь?
Не пошлешь, конечно. Ну и хлам-мужичонка! Даже смотреть противно, не только копытом наступить. Еще про сенокос сказал (намекнул про горизонт этакий охальник, А. Жаров, «Гармонь»)! Что там, простите, женщине — в компании бичей — делать? Да и косить она не умеет (владеть конем и шашкой научился… — это другое дело, Пушкин все-таки). А вот на работу она раньше времени, наверное, вышла бы. Если бы позвали, конечно. Почему? Ну начинать все равно когда-то нужно, и лучше уж так — необычно, до срока, добровольно, чтобы сразу заявить о себе определенным образом, — чем день в день, тютелька в тютельку, а то и вовсе с опозданием, как это нередко бывает у выпускников (предупреждали на последнем курсовом собрании). Начать и сразу поскакать, скорее, скорее — от топота копыт пыль по полю летит (детская скороговорка. Если ее быстро повторять, появляется какой-то паровозный ритм, ну вот и поехали, поехали!). Но не позвали. Значит, будем отдыхать.
Будем отдыхать, черт побери! Пока мы молодел — тем более. Пусть в Магадане холодно, туман или дождь с ветром, но это ведь все реклама, визитная карточка, аргумент для высоких гостей из Совмина и Госплана: вы посмотрите, как мы тут живем, у нас даже летом плащ не снимешь. Север всегда останется Севером, поэтому предложения и поползновения на пересмотр северных льгот следует оставить, похерить и забыть, ибо кто без этих льгот в Магадане жить будет — разбегутся люди.
Но это — подмоченная визитная карточка для гостей, нарочно, конечно, такая мокрая и неприглядная. А коренные магаданцы прекрасно знают, что даже в самые ненастные дни достаточно перевалить за любую из сопок, с трех сторон окружающих город (с четвертой — море), как будет тебе — чаще всего если непогода не обложная, не на сто верст вокруг — и солнце, и зелень, и достаточно теплые камни на берегу, чтобы полежать, кемаря. Ну и, конечно, ягоды и грибы в излюбленных, но не до конца, есть там еще чем поживиться, местах. А вы говорите — надбавки!
Поэтому стоило, несмотря на то что в данный момент творится за окном — пусть даже снег (а он в Магадане и в июле и в августе случается), стоило подняться в половине шестого утра, чтобы поспеть к первому автобусу, идущему на «Горняк» (так когда-то, еще при Дальстрое, назывался санаторий для взрослых, теперь там многие уже годы детский противотуберкулезный санаторий), преодолеть сумрачные (белые ночи уже кончились), мокрые и дребезжащие несколько километров, сойти там в зябкую сырость и мимо спящего еще корпуса, мокрых гипсовых фигур, когда-то изображавших сильных, жизнерадостных людей, а теперь — жалких, с обломанными конечностями инвалидов, по территории грохочущей круглые сутки гравийной установки, потом сначала пологим, но все более и более загибающимся кверху подъемом (дорога тут старая, избитая, почти непроезжая) на покатую, заболоченную вершину сопки, и тут, скорее всего, начнет пробиваться солнце, облака или туман (а это, вероятно, одно и тоже, разница только в высоте залегания) понесутся, расплываясь, и станут видны море, голубоватое и сверкающее впереди, и грозная толпа туч у бухты Гертнера, то ли уже прошедших над Магаданом, то ли еще ждущих своей очереди в этот чертом придуманный коридор, ведущий в бухту Нагаева, — так они и ходят обычно из одной бухты в другую, а приезжему и невдомек, что все это лишь декорация, построенная по секретному распоряжению облисполкома и поддерживаемая по необходимости (а иначе Сочи будут!) бог знает какими средствами.
Но что нам в данный момент до Магадана? До свиданья город мы отчалили… (Юрий Титов, опубликовал когда-то страницу хороших стихов в «Магаданском комсомольце», но потом исчез, как сгинул, больше не появлялся, — куда отчалили, спрашивается?). Отряд (шел отряд по берегу шел издалека нам не подходит, потому что до берега ой-ой-ой сколько спускаться, идем еще мало совсем — от конечной автобуса минут сорок, не больше, да и настроение, прежде всего оно, совсем не то) конквистадоров (или конкистадоров, как пишут теперь) переводит дыхание, прежде чем окунуться в почти нехоженую чащу, начинающуюся сразу на спуске. Представим соучастников. Главарь — любезный, но сдержанный (это, видимо, даже больше чем черта характера — жизненный принцип) Сергей Захарович, он же прекрасный Лампион (или не так страшен черт, как его малюют, — но это длиннее), несдержанная (но тем и хороша), любезная (сердцу, по крайней мере) Софьюшка и неизменная амазонка, неудачливая (пока, раз на работу раньше времени не позвали, но она еще свое возьмет, еще не вечер) выпускница, молодой специалист Нина Дергачева. У Лампиона — отставка (по-граждански — пенсия), у Софьюшки — долгий (два месяца) педагогический отпуск. Кое-кого не хватает. Аллы Константиновны — но у нее работа, должен ведь кто-то и делом заниматься (хотя бы пустым, библиотечным), не всем же тунеядствовать (оскорбляешь, мамочка!). И Виктора, конечно. Но не тот случай, не та компания, при Лампионе фокусы жизни, претворенные в искусство факта, почему-то не проходят — голос дрожит или руки не слушаются. А что он еще умеет? Ничего плюс то немногое, что на трех дачах уже приобрел. Вот и пусть малюет, выставка скоро. Может, в Союз примут наконец.
А мы себе вразвалочку покинув раздевалочку идем себе в отдельный кабинет… (ранний Окуджава). Но ведь как все тонко и правильно предвидел. Там после спуска, сначала пологого, а потом черт знает какой осыпи — на корточках спускаться приходится (хочешь убедиться что земля поката…), на этой осыпи, кстати, грибы богатейшие, но им еще время не пришло, можно ехать пока без оглядки, после короткого ровного, заросшего высоченными лиственницами пространства (место подосиновиков) — тихая теплая солнечная бухта, тот самый отдельный кабинет, сюда редко кто наведывается. Правда, вразвалочку сюда не спустишься — но кто утверждает, что поэзия напрямую, с фотографической точностью, отражает действительность? Да и отражает ли она ее? Так что поехали! А там, где ехать нельзя, там перебежками, перепрыжками с камня на камень, только бы ногу не сломать, не вывихнуть, а то тащить отсюда не приведи господь — умаешься.
Лихо скачет Лампион. И не подумаешь, что ему шестьдесят или около того, такому износа нет. Нине это движение только в радость, человек тренированный. А вот на Софьюшку даже глядеть страшно: близоруко щурясь и не видя, разумеется, ни черта, она бесстрашно несется вниз, выставив руки и кое-как отталкиваясь от кидающихся навстречу ей стволов и пней Бог ее, что ли, хранит, заступник за всех сирых…
А там, у кромки воды, наступает блаженство. В бухте тепло, как в хорошо натопленной комнате, ни ветерка, мелкие барашки вместо волн катятся на песок. Теплые камни, на которых, может быть, нерпы когда-то грелись, но выбили их давным-давно в этой бухте и возродить что-то не собираются. Вот и займем, как говорят специалисты, экологическую нишу.
Первый раунд. Захватчики (они же — полновластные хозяева) разбредаются по облюбованным точкам, разоблачаются (хотя часть одежд — куртки, свитера, шапочки — была сброшена еще после подъема, когда сочувственно наблюдали толчею туч у порога Магадана), укладываются, погружаются, надев темные очки, чтобы солнце не слепило, в спокойное чтение — это вам не областная библиотека и не читалка в университете. Можно и подремать, тем более что «Потерянный рай», если честно говорить, — занудство невероятное, глаза сами закрываются. Нужно было, наверное, фантастику какую-нибудь взять. Но ладно, что сейчас об этом? Спим.
Второй раунд. Сенсорный голод. Развивается с первых же секунд созерцания собственного пупа. Потому что, ну хорошо, пуп — занятное, конечно, сооружение, нельзя не восхититься природой, как в ней все мудрено устроено, когда еще человек создаст такое вот саморегулирующееся устройство (дилетантские рассуждения взамен забытой профессиональной фантастики, где все это, конечно, гораздо элегантнее изложено), но кроме восхищения — что? Ничего, а на одних ахах общение даже с самой собою не построишь. Надо с кем-то чем-то обменяться, не правда ли? Однако и просто так, с подхалимской фразочкой — а не пообщаться ли нам? — ни к Софьюшке, ни тем более к Лампиону не сунешься, хотя кто-кто, а уж Софьюшка накалилась, кажется, от этого желания поговорить, но и ей нелегко вдруг навязать кому-то свое общение. Проще сказать: «Господа (или граждане)! А не выпить ли нам по рюмке водки (условно, конечно, в термосах только чай, от кофе — ну его на фиг, на таком солнцепеке, да еще после пробежки вверх-вниз сердцебиение появляется, — давно отказались) и не закусить ли чем кто принес (нескладный оборот, конечно, но есть в нем что-то от Бабеля)? Трудящие (о прелестях неправильной русской речи и занудстве правильной см. у Пушкина) с готовностью развязывают свои рюкзаки — а мы не какие-нибудь пижоны-нахлебники, у нас у каждого (каждой) по тощему рюкзачку имеется, где и подстилка, и книжка, и термос, и еда, да и мало ли что на природе, вдали от жилья, понадобиться может — вплоть до таблеток.
Процесс жратвы в отдельный раунд выделять не надо — это, так сказать, вынужденная, грубая даже, формальность, подготовительный акт, потому как не из голодной губернии приехали, пусть с утра, с вечера то есть, во рту еще маковой росинки не было, но все равно не это важно, хотя сейчас и всякие тексты произносятся типа: «Ах, что за прелесть Софьюшкины котлеты! И как это у вас, Сергей Захарович, такой чай получается! А наша Ниночка, конечно, как всегда, великолепные бутерброды с сыром приготовила!» Последний текст — любезного Лампиона, он, конечно, не знает о скудных первых годах ее студенчества (семь тощих коров — это в Египте, а у нее их только три — годы дружбы с Кантором тучные были, — но тоже достаточно, чтобы привыкнуть к самой непритязательной еде по утрам), она и потом по утрам не роскошествовала — пробежка, чашка кофе, тут не до обжорства.
Поэтому не будем застревать на чревоугодии, коль скоро оно суть необходимая формальность, и не чревоугодие даже, а легкая трапеза, завтрак на траве, сопровождаемый преувеличенными (явные признаки сенсорного голода) охами и ахами. Лучше приглядимся к участникам, тем более что Лампиона еще не представляли вовсе, а о любимой Софьюшке можно рассказывать бесконечно (почти цитата из Горького, «Сказки об Италии»). Автопортрета пока не будет, потому что состояние — общее и личное — весьма неопределенное. Действительно, кто она сейчас? От тех отстала — к этим не пристала. Не студентка уже — и не специалист пока. Какое имеют значение рост, вес, талия, объем груди, пока главное не определено? Нет, погодите, — вот она пойдет, заявит, понесется, хоть маленького, малюсенького, хоть какого-нибудь успеха добьется (ну, положим, на маленький-малюсенький она не согласна, знает она все эти теории малой пользы и нравственного совершенствования — к амазончеству это не имеет никакого отношения, потому что в его основе лежит прежде всего желание победить, а разве с такими мелкими намерениями кого-нибудь сдвинешь?), добьется чего-нибудь приличного — вот тут все ее внешние и внутренние данные и будут чего-то стоить. А пока рассмотрим доблестных товарищей.
Начнем, конечно, с Лампиона. Введенский Сергей Захарович. Сухопарый гражданин лет шестидесяти с чем-то (точный возраст даже Алла Константиновна, наверное, не знает), роста ниже среднего, лысоват, да что там — лысый совсем (чем и оправдывает звание Лампиона), вся растительность на голове — седые височки да такая же бахромка по окружности. Лицо простое, русское (фамилия выдает принадлежность предков к духовному сословию), длинный, грустноватый какой-то нос, явно портящий все лицо, острый, словно устремленный к нему подбородок и пронзительные, ясные, когда-то, наверное, очень голубые глаза, а сейчас уже поблекли, как осеннее небо.
Рассматривая его в первый раз (еще когда приезжала на каникулы), приглядываясь при следующих встречах, Нина никак не могла вспомнить, где же она видела его уже. То что не в библиотеке — это точно. В библиотеке он ей почему-то не запомнился, хотя, по словам Аллы Константиновны, был в числе завсегдатаев. Но и она знала когорту лампионов всю наперечет, однако этого пытливого ясного взгляда, старым людям в общем-то не очень свойственного, не встречала. Но где же она его тогда видела?
Ответ пришел в таком вот походе-вылазке, когда что-то знакомое почудилось уже не в лице Сергея Захаровича, а во всей его фигуре, походке, припрыжке, если точнее. Ну да, припрыжке! Ему бы сейчас что-то в руку правую взять. Только что? Палку? Палицу? Городошную биту? Да нет, конечно, ну и дурочка она все-таки — теннисная ракетка должна быть в руке у Лампиона. Как же она это сразу не вспомнила! Любителей аристократического тенниса в Магадане было немного, но площадка, весьма ухоженная, в парке существовала, говорили, что стараниями могущественного Королева, Директора «Северовостокзолото». Или тогда еще совнархоз был? И видела Нина однажды в парке (год 60-й или 61-й, она еще в школе училась), как сражались на этом корте два элегантных, во всем белом, господина, один высокий, длиннорукий, а другой маленький, прыгучий. Вот маленький и был, конечно, Лампион. А потом Королев уехал, площадку заасфальтировали, теперь только мальчишки и ненормальные взрослые зимой и летом гоняют здесь мяч, а теннис кончился. Но Лампиона она, оказывается, не забыла. А он все тот же, только вместо белоснежной формы на нем из какой-то парусины шортики, маечка-безрукавочка с размашистым «Д» во всю грудь (свидетельство сохранившейся привязанности к родному спортобществу, где он их берет, интересно?) и кепочка из защитного материала с несколько пижонским, длинным и узким, козырьком, из-под которого торчат только нос и подбородок и седые височки выглядывают (и не подумаешь, что престарелый динамовец лысоват.) Кстати, у него и тогда, когда с ракеткой бегал, уже такая же лысина была.
Но перейдем к Софьюшке. Она на этих лежбищах занимает обычно центральное, срединное, что ли, положение: на правом фланге Лампион, она поодаль от него (облюбовала себе пару удобно выкатившихся из преисподней громадных камней), в середке, потому что Нина уходит по берегу далеко влево, чтобы скинуть скорее без свидетелей теплый тренировочный костюм и все прочее, натянуть купальник, если небо хмурое, а чаще — только две легкие шмотки, еле-еле прикрывающие, и загорать, никого не стесняясь (они ведь так не разоблачаются), и даже бретели опустить и лифчик сдвинуть вовсе, когда совсем жарко станет.
А Софьюшка у нас, значит, центровая. Обнажается только до пояса, стесняясь демонстрировать немолодые уже, что и говорить, ноги и вспухший — куда от этого деться! — животик. Но и тут — такая-сякая! — не может преодолеть всегдашнюю расхлябанность и остается в обычном лифчике, что, конечно же, моветон и явно снижает общее впечатление от компании, а Лампиона, может, даже шокирует, но он человек сдержанный, ничего не скажет.
(«Ну неудобно мне в купальнике идти!» — шипит Софьюшка, защищаясь от справедливых Нининых упреков. — «А ты не иди, ты с собой принеси, здесь поменяешь!» — «Ну, знаешь! Может, мне еще шкаф с бельем на себе тащить!» — «Дурища ленивая, безалаберная!..» Но последнее, конечно, про себя, не вслух. Вслух Софьюшку ругать бесполезно — моментально вспыхнет и начнет крушить направо и налево, вся вылазка из-за чепухи расстроится.)
Софьюшка на этих камнях располагалась как на троне, вознесенная над землей, может даже еще удобнее, потому что ноги протянуть может, а захочет, и вовсе приляжет. Фиолетовые — крашеные, конечно, потому что седая уже давно, — волосы спрятаны под красную косынку, но остаются там недолго — торчат жуткими пучками (хорошо что здесь пугать некого), противный белый лифчик и синие тренировочные штаны дополняют этот праздник цвета и изящества, разумеется. Да здравствует Франция! Отречемся от старого мира отряхнем его прах с наших ног… Хотя цвета французского флага и не оправдывают безобразие Софьюшкиного костюма.
Что еще о ней? Все та же преподавательница истории в средней школе, само учреждение менялось уже не раз, хотя это не очень, кажется, принято у учителей, которые обычно как крепостные пашут где начали, но Софьюшке на одном месте не сиделось: они от меня устали, да и я от них (коллег) тоже — надо сменить окружение. Конечно, с ее темпераментом долго в одной среде не удержишься — тут и четверги и понедельники нужны. Та же халупа, то есть комната в коммунальной (коридорного типа) квартире в доме на проспекте Ленина, по внешнему виду которого никак не догадаешься, что передвинули его сюда (перенесли как-то ночью на дирижабле) из небезызвестной Вороньей слободки — и выше центральной сберкассы поставили. Но кто ей даст благоустроенное жилье, то есть однокомнатную квартиру? Во-первых, до сих пор одна — ни мужа, ни детей.
Во-вторых, в каждом коллективе своя очередь на квартиру, и, меняя школы непрестанно или хотя бы время от времени, каждый раз, естественно, становишься в этой очереди последней — чего уж тут ждать? Ну а после того, как достигнет Софьюшка преклонных лет, или раньше того, когда лопнет терпение у завуча последней (больше пробоваться уже негде) школы, и вовсе ни к какой очереди не пристроишься — так что причал у Софьюшки определился до окончания века.
На личном фронте, если такой еще существует у женщин ее возраста, все тот же Виктор, нашелся, конечно, потерянный и оплаканный. А куда он деться-то мог? Это только в большой панике можно было предположить, что он сделает что-то над собой, хотя гораздо разумнее было представить более практичные варианты — в сторожа пошел или в рыбаки, плюнув на собственное искусство, предав его огню.
Однако плюнул Витя совсем в другую сторону. «Ах так? — сказал он про себя, наверное (представим этот мысленный диалог пьяного фокусника с трезвым чертом ночью в незапираемом помещении Магаданского автовокзала). — Вы все гении, а я сутенер, существующий на средства полупомешанной старухи (красится уже), и редкие подарки принимаю, которыми расплачивается сексуальная маньячка, за что я им обеим вместе и каждой в отдельности показываю нелепые фокусы, которых и самому стыдно? Ну, гении, потерпите! Только ты меня, — это насторожившемуся черту, — поддержи и укрепи! А я таким же буду!»
И стал — по крайней мере, старается. Никаких закидонов и шокингов, все правильно по теме и манере. Выставкомы берут его работы без звука, со всех сторон — положительные отзывы. Выставка раз, два, еще одна, на зону проскочить — и можно документы в Союз оформлять. Уже первый официальный заказ Министерства в кармане лежит — балет «Лебединое озеро». И не беда, что Виктор его не видел никогда и не увидит в Магадане, но в кино снято, иллюстраций всяких навалом, а знаменитое адажио по радио часто передают. За три с половиной тысячи и не такое можно послушать.
«Как он вырос, — в управлении культуры говорят. — Вот что все-таки делает Москва, творческая дача, советы мастеров…» Как же — мастеров! Ха-ха, с копытами! Но тут важно не переиграть, не зарваться, не охаметь от успеха. А то додумался — привел Его к Софьюшке: познакомься, друг и товарищ, коллега по искусству. Софьюшка, конечно, хороший тон соблюла, ни чем себя не выдала, даже пошла по соседям (в одиннадцатом часу!), благо их много, начатую бутылку водки где-то раскопытила, но назавтра после работы зашла в мастерскую. «С кем же это ты был вчера, Витенька? Я все приглядывалась — не Сева ли Шакун, он раньше режиссером в театре работал. Надо же, до чего человек себя довел!» Как же, Шакун! Хорошо еще, что и Он тоже не распускался, меру знал.
Такие вот у Софьюшки дела, но это все не вчера, а года три уже как началось — Виктор уже и член Союза, и в бюро у них, и мастерскую хорошую — с отходом, как они говорят, это очень важно для живописца — получил. Пусть Софьюшка сама решает, горевать ей от такого поворота судьбы или радоваться.
А мы себе вразвалочку покинув раздевалочку… У Нины тоже кабинет тут отдельный и отдаленный — словно одна на белом свете под теплым солнцем, так они, оба товарища по походу, далеко. И пусть ее, Нину, не трогают их заботы и ситуации. Не лучше ли просто нежиться или на собственный пуп любоваться? Чем плохое занятие? И когда лежишь вот так одна, вдали от всех, нетрудно представить, что эта трубка, шланг с неблагозвучным названием «пуповина», снова отходит от тебя и плавно змеится вдаль, к несущемуся где-то космическому кораблю, а ты несешься в этом теплом блаженстве тоже куда-то, и не будет никаких толчков, столкновений, неприятностей, разве что вдруг ветер подует и натащит туману, но это не раньше чем часа через два, так что и не вдруг, и можно вообще ни о чем не беспокоиться.
И не поймешь, что это, ее сейчасное настроение, — вариации на избитые темы научной фантастики или варианты далекой, первобытной памяти, когда она находилась в утробе, парила, плавала в невесомости, соединенная с родительским организмом питательной, плавно закручивающейся трубкой? Может ли такая память действительно существовать или все это — только впечатления от картинок в учебниках (рис. «Расположение плода в полости матки»)? А отчего бы не помнить, если у каждого был этот темный и гудящий космос, а потом — здравствуйте, я родился! И, может быть, вся Земля, плывущая куда-то вместе со своими морями и материками, Севером и Югом, Москвой и Магаданом, Софьюшкой и Лампионом (и Ниной, разумеется), нежащимися на пустынном берегу, — это только нормальной величины плод, находящийся сейчас в какой-то гигантской полости и потихоньку вызревающий там, чтобы в назначенный (кем только?) час-столетие вырваться (но без всяких там щипцов!) в сверкающий новый мир к сознательной, действенной жизни? Уж мы тогда натворим, можете не сомневаться!
И чтобы это смелое предположение утвердилось, нужно только найти вполне реальную пуповину, соединяющую этот шарик наливное яблочко с мамой Вселенной (здоровенная, наверное, тетя, занятно пофантазировать о ее пропорциях и деталях). Где, интересно, она, эта пуповина, и как крепится? Может, в том же Бермудском треугольнике, о котором всякие страхи рассказывают?
А — и это уже довольно занятно! — почему бы не здесь, между Магаданом и Олой? Нет, я серьезно. Если сейчас встать, покинуть это райское местечко (чего, конечно, никто не сделает), подняться на вершинку, то, может быть, и отсюда будет видна находящаяся возле Олы именная сопочка Дунькин Пуп. Вот вам пожалуйста и место, где эта штука присоединялась, но потом оторвалась, что ли, или усохла из-за болезни (или смерти?) матери, и остался, сохранился только здоровенный, видный издалека каменный бугор трапециевидной формы — вот он-то и есть пуп. А коли так, то Земля — простите, Дунька? Или какая-нибудь чопорная англичанка по фамилии Дункан (см. Жюль Верн «Дети капитана Гранта»), искаженной просторечием? И все мы, значит, на Дуньке живем или на леди Дункан? Где был? На Дуньке. Это космонавты будущего, которым ее, Нинино, открытие станет известным, между собой разговаривают.
Но Дунькин Пуп к космосу никакого отношения, конечно, не имеет. Дело тут совсем земное: вроде была такая неутомимая и жадная девка, принимавшая в виде платы за услуги золотой песок, а меркой ей служил собственный пупок, однако насыпать его нужно было, вероятно, еще и с верхом. Было это, по легенде, где-то здесь — или в Магадане, или, скорее, еще на Оле, потому что именно через Олу первые старатели добирались к только что открытому среднеканскому золоту в конце двадцатых годов. Да только старатели и могли так, натурой, расплачиваться, потому что когда появились Дальстрой, и его прииски, тут уж золото стерегли, старательской вольнице моментально пришел конец, Да первым же пароходом — может, с тех пор и пошло это выражение «первым пароходом», полузабытое, правда, ныне, потому что сейчас в Магадан только самолетом можно добраться, — на котором Берзин, первый директор Дальстроя, со своими помощниками и заключенными (в трюмах) прибыл, всю эту уголовщину, вместе с Дунькой, если она действительно существовала, и отправили неизвестно куда, почистили тем самым новенький поселочек Нагаево-Магадан.
Было это почти сорок лет назад, все с тех пор десять раз изменилось (Дунькины косточки уже, наверное, где-то давно сгнили), а название сопки сохранилось — теперь уже навсегда, потому что вряд ли кому-нибудь придет в голову переименовать сопку, коль скоро этот участок тела так много потрудился. А ведь извлекать песок оттуда было нелегко и противно даже — стоит только представить холодные острые крупицы на собственной нежной, чуть тронутой пушком коже. Бедная Дуня!
Но Софьюшка уже стучит крышкой термоса о камень: общий сбор! Конец второго раунда. Теперь чаепитие — с бутербродами и разговорами, конечно. Но хоть бы она прикрылась чем-нибудь, черт побери, сколько можно этой белой тряпкой светить, всякий аппетит от такого безобразия пропадает. Отбросил бы Лампион свою ангельскую кротость и показал зубы — умеет ведь не только улыбаться.
Сначала тихо, смиренно даже, попиваем чаек, но не в этом, как говорится, счастье — куда важнее утолить жажду общения, и нужно сначала за что-то зацепиться, вспомнить что-то, представляющее общий интерес. Дунька тут не пригодится… Лампион, конечно, молчит, у него выдержка железная. Нине кажется, что на животе, под трикотажной обвязкой спортивной куртки, остались две или три те самые песчинки, и теперь они царапают кожу и отвлекают. Но Софьюшка момент для выступления, надо полагать, не упустит. Ага, ну вот и «А скажите, Сергей Захарович!» — что и требовалось.
— А скажите, Сергей Захарович, — говорит Софьюшка, — может ли истинный художник работать по заказу?
Ну вот, ничего умнее не нашла. Лампион только плечами пожимает.
— Надо ли мне напоминать вам, скажем, о Бахе или Моцарте, Рембрандте или Серове. Вы ведь и Пушкина, наверное, помните: «Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать». Так что, простите, не понял.
— Отчего же не поняли? — не соглашается Софьюшка. — Все вы прекрасно поняли, почтенный мистификатор, — (ну это она уже слишком, Лампион шуточек над собой не выносит). — Но где в заказе грань, отделяющая ремесло от проституции?
— Грань? — удивился Лампион (сейчас он ей поддаст). — А разве проституция не ремесло? Древнейшая профессия, так сказать.
— Но не у нас же! — кричит Софьюшка.
— А у нас, вы полагаете, люди иначе устроены?
— Несомненно, — твердо говорит Софьюшка, — сформировался новый тип. Об этом на всех углах говорят, книжки пишут.
— А что значит «новый»? — спокойно придавливает ее Лампион. — Опять-таки апеллирую к вам как к учителю. Может ли быть на земле что-нибудь принципиально новое? Я имею в виду человека, конечно. Разве не было прежде праведников и страстотерпцев, альтруистов и ригористов? Да вспомните вы хотя бы русский раскол, тысячи последователей старой веры жгли себя на собственноручно приготовленных кострах, а точнее — прямо в избах, банях, не щадя ни жен, ни маленьких детей.
— Так это и сейчас буддийские монахи себя жгут во Вьетнаме или Камбодже, — сказала Софьюшка. — И что это доказывает?
— А именно то, что я и говорю: мир стар, и придумать в нем что-то принципиально новое невозможно. И в вашем вопросе ответ тоже лежит на поверхности: если художник талантлив, он сумеет преодолеть рамки заказа, или приспособить их к собственному замыслу, или каким-то другим образом оплодотворить бюрократическую идею и создать шедевр. Если же нет, то выйдет ремесленное произведение, но оно у него и без заказа таким бы получилось, если таланта нет. Ясно, кажется?
Ух ты, какой искусствовед в штатском!
— А как же творческий поиск, — не унималась тем не менее Софьюшка, — свобода и прочее?
— А это сколько хотите, — спокойно позволил Лампион. — Ищите да обрящете — так, да? Разве мало их, свободных художников, было во все времена? Вспомните Рембо или Хлебникова, Теодора Руссо или Бородина, постаравшись, мы назовем имен тридцать-сорок, хотя было таких личностей — пруд пруди, то есть тех, кто не вставал в очередь у государственного окошечка, не надеялся на вспомоществование.
— Но ведь так, — стремительно перепрыгивает а другое русло Софьюшка, — мы все что угодно оправдать можем: любой зажим творчества, любую полицейщину…
— Конечно, — усмехаясь, соглашается с ней Лампион, — можем, если они, упомянутые вами бяки, нас об этом попросят. А они этого делать не будут. И знаете почему? Да потому что они в нашей защите не нуждаются. Они спокойно существуют как внутренне отлаженные машины и будут существовать, пока не натолкнутся на какое-нибудь несокрушимое внешнее препятствие. А внутренний баланс, имеющийся во всяком более или менее совершенном государстве…
Что и требовалось. Нина любила рассуждения Лампиона. Как будто странно, да? Душой она была с несущейся, завихряющейся мыслью Софьюшки, а соглашалась в таких вот словесных поединках (впрочем, поединках ли, если он без особого труда одерживал верх?) всегда с Лампионом. Вероятно потому, что цель ее собственных устремлений была совсем не та, что у Софьюшки, потому что для ликующего и неудержимого натиска, прорыва и победы нужна была еще и лампионовская уверенность в том, что все эти институты стоят правильно и непоколебимо и нужно только уметь ими пользоваться, а если начнешь их расшатывать и, чего доброго, тронешь с места, то не будет тебе никогда кабинетика с полированной стенкой и хрустальной пепельницей на приставном столике. А это — отсутствие того, другого, пятого и даже десятого — будет означать полный крах жизненных планов, который Нина, конечно, допустить не может. Поэтому пусть умница Лампион говорит побольше, слушать его полезно.
— Да, — ворчала с досадой Софьюшка, залезая на свои камни, — спелись. Хорошо спелись. Но неужели ты, Нина, с такими взглядами собираешься вступать в жизнь? И тебе ничего не стыдно? И великая литература тебя ничему не научила?
Ты литературу оставь, ворона фиолетовая! И нечего на людей бросаться, если потерпела очередное фиаско.
По-человечески Софьюшку понять, конечно, можно: жизнь уходит, и последний близкий человек от нее почти ушел — не нужны ему уже ее тепло, отзывчивость, участие, жалость, если все у него так хорошо получается, что он теперь сам кого хочешь пожалеть может, только не будет, потому что характер не такой, разве что себя по головке погладит — что же ты, Витя, раньше думал, фокусы жизни показывал, столько времени на чепуху потратил? А у Софьюшки ничего не осталось — ей ли на белый свет не роптать? Только бесполезно это, ничего не исправишь. Нужно уметь проигрывать. Жестоко так говорить о лучшей подруге и жалко ее, но от правды никуда не денешься. А правда у блистательного Лампиона, который, скинув пижонскую — жокейскую, что ли, — кепочку, идет, вытирает взмокшую от мозговых, наверное, усилий лысину белым платком — так бы тебя и поцеловала в темечко, если бы не лень было вставать, да и страшновато как-то генерала целовать. Но ведь он умница какая! Все знает. И мамочка тоже хороша — такое сокровище в Магадане откопала. Кто бы мог подумать, что в Магадане такие люди остались!
Четвертым раундом было еще полежать, хотя, по идее, лучше бы пробежаться немного по теплой, хрустящей гальке, по жгучей от холода воде, еле плещущейся в эти часы, но лень, позволим себе немного расслабиться перед будущими испытаниями, тем более что предстоит еще обратный путь — в гору, по камням, по осыпи, та еще будет нагрузка, потому что и отяжелевшую от сна и горьких дум Софьюшку придется тащить, толкать ее перед собой, выпихивать на пологую вершину, где будут уже и дождь и ветер и, честное слово, могут и снежинки падать — вот такая в Магадане погода.
Поэтому пока самое время не торопясь понежиться, погреться.
Но сделаем еще один, довольно перспективный, вывод. Витя, о судьбе которого Софьюшка продолжает печься (о чем свидетельствует и только что состоявшаяся полемика), перестав быть дерзким охламоном, видимо перешел в амазоны, если такие все-таки существуют, потому что явно стремится к завоеванию мира или хотя бы ближайших окрестностей. А это уже кое-что значит. Ну, например, что может у них все повториться и состояться, только, конечно, не на чердачной лестнице — и не у первого (ближайшего) столба, хотя и не сейчас, не сейчас, конечно. А сейчас нельзя орать, парить и блаженствовать, потому что наступают первые и самые трудные испытания. Вот сдадим их (в смысле — завоюем), а там посмотрим.
Лампион убрался внезапно и даже как-то изысканно. Убрался — в том смысле, что получил свой окончательный убор, свое последнее убранство, и лежал теперь тихий, спокойный дядечка (отнюдь еще не старик) со светлым челом, воплощение истины, которая с его уходом стала гораздо дальше, но и гораздо дороже.
Запомнился еще один разговор — уже в начале зимы. Говорил Лампион.
— Вот вы без устали склоняете — Мандельштам, Бабель, Васильев… Как будто уничтожались самые талантливые и неподдающиеся. А это неверно. Да я вам десятки имен назову, вы их и не слышали никогда — а писатели тоже, но, скажем мягко, не такие талантливые, да и на своего же брата не прочь были капнуть, а так же сгинули, как и гении. Почему?
Одни говорят — лотерея. Другие — машина. А точнее, наверное, — дракон. Небольшое такое, но прожорливое, непредсказуемое животное. Как там у вас Высоцкий поет? «А тем временем зверюга ужасный коих ел, а коих в лес волочил». Этот сначала что сделал? Ближайшее окружение скушал. Случайно? Отнюдь. Вспомните времена Ивана Васильевича. С кем первым расправилась опричнина? С самыми верноподданными дьяками. А почему? А потому что они ближе всех стояли. Ведь враг, если он настоящий, он осторожный, прячется, выжидает, а друг-соратник, естественно, ничего не боится, может даже в душе ликует: ну, теперь заживем! А его хам — и нету.
Дальше так и пошло. Никто не знает, когда дракон проголодается, когда и в какую сторону он на охоту пойдет или не пойдет вовсе, потому что живот болит и он сегодня только кино смотреть будет.
И эта непредсказуемость — боюсь утверждать, но так мне кажется, — может быть, была его главным достоинством, потому что всех заставляла быть настороже, внутренне собранными, не давала обществу в целом дремать и жиреть. Будешь дремать — скушают. Будешь неповоротливым — не успеешь увернуться. Дракон был чем-то вроде санитара, как мы в природе волка или любого другого хищника зовем. А если он в природе нужен, то, наверное, и в обществе без него не обойтись, не так ли?
Ну, может быть, не всегда, не во все времена. Вот сейчас, например, когда в мире относительно тихо — Польша (она во все времена бунтовала) и Китай не в счет, разумеется, — когда ничего серьезного не угрожает, можно и подремать немножко. А если новый Гитлер объявится? Или какой-нибудь атомный маньяк? Тут спать преступно, самоубийственно даже.
— А как вы их выращиваете? — спросила Нина. — У вас инкубатор какой-нибудь есть, где они до поры до времени сидят? Или морозильная камера?
— Глупая девочка, — Лампион весь светился от удовольствия, кажется, даже потянулся, чтобы погладить ее по голове, — если будет общественная необходимость, он сам появится, понимаешь?
(У Шварца что-то есть такое, кажется. Так и называется — «Дракон». Надо маму попросить, чтобы взяла в библиотеке.)
Умер Лампион красиво и неожиданно. Они с мамочкой телевизор смотрели, сидели рядом в креслах. Показывали «Шурале» — не вершина, конечно, балетного искусства, но Лампион видел, наверное, в этих прыг-скоках куда больше, чем заурядный зритель. Здесь он был большой ценитель. А потом — словно заснул. Алла Константиновна его сначала не беспокоила, даже телевизор приглушила, а потом уже и спектакль кончился, ей уходить пора…
Она сразу вспомнила, что Сергей Захарович не один раз, полушутя, правда, но и серьезно в то же время, показывал, где лежит пакет, который надлежит вскрыть, если с ним случится что-нибудь серьезное, — обыкновенный такой конвертик авиапочты с картинкой-цветочками. В конверте был лист бумаги, на котором рукой Лампиона была написана единственная фраза: «Срочно позвонить в Москву по телефону…»
(Потом, когда все это случилось — цинковый гроб, опечатанная квартира, но особенно после того, как прилетевший из Москвы эмиссар — а как его еще назвать? — сказал Алле Константиновне: «Конверт, пожалуйста, с номером нашего телефона!» — даже такую мелочь, представьте, не забыли, — Нина подумала, что все недолгое мамочкино счастье со стороны Лампиона было не какой-то вдруг вспыхнувшей любовью, а четкой предусмотрительностью: ему нужен был человек, который мог бы в эту минуту вскрыть конверт с цветочками, вот он и нашел себе подругу дней суровых.)
Телефон в Москве тотчас ответил, и когда Алла Константиновна, представившись в самой короткой форме: «Здравствуйте! Простите, пожалуйста, вас беспокоит Дергачева Алла Константиновна из Магадана», словно кому-то были нужны ее имя, отчество и фамилия, изложила суть, ей велели никуда больше не звонить и побыть в квартире до приезда «скорой помощи» и милиции.
— И последнее, — сказал человек на том конце провода, — ключ от квартиры Сергея Захаровича отдадите товарищу, который подойдет к вам и спросит: «В Магадане всегда так холодно?» Понятно?
— Да, — сказала Алла Константиновна, — только у нас еще не холодно совсем, и пятнадцати градусов нет.
— Это неважно, — ответили в Москве.
Еще раз (и последний) они (Алла Константиновна, Нина, Софьюшка за ними увязалась, и ее тоже пустили) переступили порог жилища Лампиона, когда все уже было закончено — он лежал, убранный, в гробу, в обычном штатском костюме (награды его, естественно, тут никто раскладывать не стал).
— Прощайтесь! — сказал распорядитель — тоже в штатском, с траурной повязкой на рукаве. — Не тяните время.
Офицер, наверное. Еще несколько таких же подтянутых людей в штатском находились в квартире и на лестнице, а у подъезда, около двух громадных военных грузовиков, курили в кулак, чтобы не заметили, спешившиеся солдатики. Наверное, так и должно быть, чтобы Лампиона хоронили военные. Ну а то, что без артиллерийского лафета, так это, наверное, потому, что неудобно на этой конструкции гроб столько километров до аэропорта везти.
Сергей Захарович лежал в гробу не то чтобы как живой или уснувший (это все банальные преувеличения), а как замерзший, застывший, может — затаившийся даже, спрятавшийся от всей этой суеты, мелькания фигур, хлопанья дверей…
— Дракон! — шепнула потом на лестнице Софьюшка, и Нина сразу поняла, о ком она.
Фантастика, конечно. Но можно предположить, что этого человека решили пока вывести из игры или сам он себя вывел по команде сверху, чтобы потом, когда это будет нужно, проснуться и приступить к исполнению».
А что? Все действительное — разумно, все разумное — действительно. Это та почва, по которой несется безжалостная лавина амазонок. На лавину он не кинется — затопчут. А если какую-нибудь отставшую схватит — так на то он и санитар, отставать, конечно, никому нельзя. Отставшая амазонка — это, простите, чепуха какая-то.
И снова — как бы анкета.
Дергачева Нина Сергеевна, 1948 года рождения (а сейчас 73-й, то есть двадцать пять уже), г. Магадан, из служащих (наверное), член ВЛКСМ, образование высшее, ст. инженер-экономист (три года как университет закончила), медаль «За доблестный труд. В ознаменование 100-летия со дня рождения В. И. Ленина», не владеет, не привлекалась, не состояла, невоеннообязанная (ну это еще как посмотреть), замужем (о ее муже по конторе ходят легенды — даже интересно самой послушать, что-нибудь новенькое наверняка сообщат). Состав семьи. Тут, как говорится в объявлениях об обмене, возможны варианты. Вариант А (для себя): мать Алла Константиновна (кто же еще? особенно с тех пор, как Лампиона не стало и они снова оказались вместе, в одной комнате, потому что Лампион, хоть он и хороший был, судя по всему, человек, только квартиру им свою однокомнатную не оставил, а она сейчас Нине очень пригодилась бы, но то ли ему не позволили, то ли он с мамой так и не зарегистрировался). А еще кто? Софьюшка. Не по правилам, конечно, потому что она и не родственница даже, но ближе ее никого нет. Поэтому пишите: Раппопорт Софья Исааковна, проживает — проспект Ленина, около сберкассы, пенсионерка-общественница (педагог-воспитатель в Детском клубе «Орион»). Остальные пойдут по какой-нибудь другой графе ниже, в состав семьи не входят.
А теперь — вариант Б. Официальный. Та же мамочка Алла Константиновна, но должен быть еще и муж (с него это перечисление и начинать нужно), если выше сказано, что замужем. Значит (как его там? Удивительно, но, честное слово, едва не забыла. Ну и молодежь пошла — как собственного мужа зовут, не помнит), Славик, точнее — Вячеслав Владиславович Новиков, место жительства — Москва, место работы… Куда бы его пристроить поинтереснее? Он уже защитился, наверное, вполне самостоятельный человек, молодой растущий ученый, хотя едва ли что-нибудь серьезное получится из такого маменькиного сынка. А устроим-ка мы его в музей-квартиру Островского! Аргументы: в самом центре, улица Горького (а мечта о центре — идефикс, кажется, в этой бандитской семейке?), рядом книжный магазин № 100, через дорогу — «Дружба» (книги соцстран). Тут же Елисеевский — будет на досуге за треской и ветчиной в упаковке по два часа выстаивать. А что? В двух очередях постоял — и половина рабочего дня прошла, хотя у него как у научного работника и не восемь часов, а меньше, но ведь можно сразу две очереди занять, тогда быстрее управится. А через дорогу «Хрусталь», там красивые вещи бывают, будет новой жене (интересно, что за красотку ему совместными усилиями откопают?) подарки делать. И обедать удобно — рядом ресторан «Центральный», с 12.30 до 15.00 комплексные обеды: быстро, недорого и довольно прилично, если не привередничать. Кажется, хорошо она о бывшем муже позаботилась.
Со Славиком, значит, все в порядке. С мамой — тем более. Софьюшку сюда не пишем. Остается папочка. С ним по-прежнему все неясно. Ничего Нина не знает об этом Сергее Дергачеве, словно и не было его совсем, и налицо факт непорочного зачатия, что, имея такую мамочку, как Алла Константиновна, и не грех предположить. Хотя грех, конечно, ерничество и просто дурость. Но что думать прикажете, если информация отсутствует. Так, наверное, все легенды и рождаются — из-за отсутствия точных сведений (или из желания их игнорировать). Но тут-то и игнорировать нечего — пусто.
Контору этот пробел в ее биографии пока не раздражает. Но все равно нужно же будет когда-то сообщить: соберется Нина за границу поехать или еще что. Так что пора уже эту тайну потихоньку раскрывать. Ну, скажем, в такой форме: «Мамочка! Ты слышала, что сейчас модно генеалогическое дерево составлять?»
— Что? — скажет Алла Константиновна. — Где это еще такая дурь появилась?
Значит, до их сверхпрогрессивного учреждения (а этот коллективчик из ста с лишним женщин — активный собиратель всех новых идей и начинаний, будь то сыроеденье, мода на пуделей или интерес к загадочным свойствам человеческой психики) это еще не дошло. Правда, старые кадры, к числу которых относится и Алла Константиновна, все эти штучки с порога отвергают, но неизменно оказываются со своим брюзжанием в меньшинстве и противостоянии своим молодым (и молодящимся), наточенным и длинноногим сослуживицам.
— Почему же дурь? — урезонивает Нина Аллу Константиновну. — Почитай Солоухина, Чудакову…
— А! Все это ветхозаветное русофильство. Стоит ли такими глупостями увлекаться? Вспомни Тургенева, «Отцы и дети».
Ну да, конечно! Блаженной памяти образ Базарова. Что-то там такое типа: мой дед лаптем щи хлебал и деревянному идолу поклонялся — и мне прикажете за ним следовать? Известное дело — нигилист. Никакого ни к чему уважения. В том числе и к родителям. А они, как известно, его оплакивали. Тихие, милые люди. Может, и неведомый папочка — тоже тихий и мирный человек — скорбит сейчас где-нибудь о потерявшейся дочери и клянет на все корки ту змею-злодейку? А она, бывшая жена, этой ненависти разделить не может, потому все и скрывает? Но ты, папочка, мог бы и сам поактивнее быть, не маленький, чай!
А с другой стороны, если разобраться, зачем амазонке это чертово дерево? Коня к нему привязать? Подержи, папа, лошадку, пока я с товарками добычу делить буду. Да никуда конь верный не убежит, пусть сам пасется, травку щиплет, больше пользы будет. И считали свое родство амазонки, надо полагать, по материнской линии, потому что отцы случайные — захваченные или приблудные — были. Так ей-то зачем своего искать? Но хочется почему-то. И который уже раз хочется. И в горести, и в радости. Вот и говори после этого, что Эдипова комплекса не существует. Надо бы Фрейда почитать. Но в Магадане его не достанешь, даже в областной библиотеке нет, — более восьмисот тысяч книг, черт побери, а ни одной книги Фрейда. Ничего себе комплектация! С другой стороны, где они Фрейда возьмут, если его лет пятьдесят, кажется, у нас не издавали?
Но вернемся к варианту Б. Значит, мы рассмотрели: муж, мама, милый папочка… Пускай все же он будет.
Метро, милиция, манто… Ну это уже и вовсе дурь. А кто еще? Марина Цветаева? К сожалению, родственных связей нет — одно поклонение. Но будем говорить о живых.
Дальше, конечно, Софьюшка. В варианте для себя о ней следовало бы сказать подробнее, вот и восполним. Фиолетовая, костлявая, с вздувшимся животиком, плохими зубами (всю жизнь не следила), вдохновенный и бескорыстный, конечно, педагог. Виктор ушел — «…как говорится, в мир иной». Горечи по этому поводу Софьюшка, кажется, не испытывает — вполне хватает забот о школьниках. «А ты прочитал «Деньги для Марии» Распутина?» И указующий перст, как на известном плакате Моора. До личных ли тут огорчений? Или, точнее, до какого-то ли Виктора, если все огорчения, случающиеся в мире, — личные?
Виктор. Следующий он, конечно. Хотя почему «конечно»? Ну если говорить откровенно, то лучше, конечно, нет. По крайней мере, не было. И тогда, пережидая этот чертов август-сенокос, маясь от безделья (или купаясь в нем) и сожалея только, что нельзя вот сейчас, сразу взять всех этих быков за рога — для сельхозсреды образ, вероятно, достаточно точный, она думала непрестанно: «Ну когда же ты, фокусник, объявишься? Сколько же тебя нужно дожидаться, милый?»
Проще всего ее было застать вечером дома. Потому что если не считать трех тренировок в неделю и редких выходов в кино, она обыкновенно или дома сидела, или (очень редко) — у Лампиона (интересно ведь наблюдать Дракона-не-удел: чему он досуг отдает, как форму поддерживает?). Ну а если застать не мог, записку бы оставил, соседке передал, что был и куда позвонить. Но Виктор не приходил и не звонил. Какой же это, к черту, милый? И, видимо, мало мы их пронзали шпильками, выбрасывали в высокое окно самой большой аудитории на Моховой, и, откуда они шлепались на мостовую под тяжелые колеса троллейбусов. Ну ничего, еще не вечер!
А он явился к ним прямо на лежбище («А на острове Лесбос — лежбище чувих» — сама придумала!) — Софьюшка, наверное, выдала, где они загорают. Ее он сначала и заметил — белый лифчик, наверное, на десять километров сверкал.
— А, — потом кричит, — и Нинка-дура здесь!
Хорошенькое начало — совсем как раньше. Надо его, фокусника, поддержать.
— Дай пять рублей! — сказала Нина.
Лампион глазом не моргнул, но, естественно, такую вольность не одобрил — ему ведь все как в балете нужно. Или все это для него, дремлющего под солнцем Дракона, настолько мелко, ничтожно, что он и внимания не обратил.
— Потом, ладно? — сказал Виктор. — У меня сейчас, извини, одни крупные.
Он для убедительности и бумажник вытащил, продемонстрировал, сколько у него там двадцатипятирублевок — штук двадцать, наверное, не меньше. Интересно, он бумажник вытащил, потому что совсем дурак — то есть из-за своего успеха вовсе с ума сошел, или наоборот, ничуть не тронулся, сохранил верность привычкам и только что показал новый фокус — с этим самым бумажником. Для того и шел?
— А, — сказала Нина, не выпуская из поля зрения Лампиона, — ну тогда я не пойду!
Пусть Лампион позабавится, потешит себя высоким превосходством над людскими слабостями и мерзостями, но Нине-то каково, если ее даже хуже какой-то неграмотной Дуньки считают и ничего отсыпать не собираются? Пуп, что ли, не тот?
Виктор и настаивать не стал, даже не позвал, а, разоблачившись, улегся невдалеке — он, видите ли, тоже загорать будет, ему Софьюшка сказала, что здесь солнце совершенно необыкновенное, нигде больше такого в Магадане нет. Ну и пускай греется. Но интересно все-таки, какой пуп был у этой Маньки, чем она уж так привлекала? Просто женщин тогда мало было, вот всякая и могла золото грести, а пуп — обыкновенный, конечно.
(«Пупок чернеет сквозь рубашку, Наружу… — милый вид!» — Пушкин, между прочим. Подпись к рисунку, изображающему Татьяну за письмом к Онегину, — дело, как мы помним, происходило ночью, Татьяна в одной рубашке, оттого все прелести и видны. Но что, однако, за отточием? «Наружу… — милый вид!» Груди? Но это слово приличное, его не стоило прятать. Сиськи? Наверное, а то что Пушкин так или даже грубее выразиться мог — бесспорно. Мальчишка, скабрезник… У него и дальше в этом стихе у Татьяны — прелестной, восторженной, горящей в эти минуты любовью — живот болит самым натуральным образом. У Татьяны, пишущей письмо Онегину, болит живот! Пакость какая…
Нет: чернеет дорога приморского сада легки и светлы фонари… а никакой, простите, не пупок чернеет сквозь рубашку.)
Из случившегося явствовало, что Нина для Виктора — малоинтересная дурочка из того, преодоленного, периода, где были дешевое шутовство и лихачество, к которым он возвращаться не желает хотя бы потому, что на имеющиеся купюры он может купить себе что-нибудь поинтереснее. Конечно, двадцать пять рублей так, как пятерку, не сожжешь, понять его можно. Но она что — все это вытерпеть должна и спокойненько лежать под солнцем, словно ничего не случилось? Да не может она этого вытерпеть! Какая амазонка, простите, такое оскорбление перенесет?
— Ну ладно, — сказала Нина, — вы загорайте, а я купаться пошла.
Было это, конечно, чистым безумием — лезть в Охотское море, даже в такой благословенной бухточке вода едва ли теплее десяти-двенадцати градусов, тут и без придатков и даже без пупа мигом останешься. Но, видимо, не зря было сказано, что все в истории повторяется: первый раз в виде трагедии, второй — в виде фарса. А возможно, и наоборот, именно с Виктором трагедия и связана, а на свадьбе — фарс был один, но это мы потом разберемся — что серьезнее. Они, кстати, и спасать ее не спешат. Софьюшка близоруко тычется у подножия собственного трона, не может попасть в босоножек, Лампион ограничивается вежливым назиданием: «Нина Сергеевна, проявите благоразумие! Вода холодная!», а Виктор и вовсе пальцем шевельнуть не изволит, спокойно, лениво даже ее фокус наблюдает, — прошли те времена, когда он на потеху публике фиглярничал, а теперь пусть его позабавят. Ну так тешьтесь, пожалуйста!
С Аликом Пронькиным, конечно, проще было. Он и рюмку потом поднес, хотя там и согреваться особенно не требовалось, а здесь надежда только на ноги — убежать подальше, содрать поскорее все мокрое, отжать, кинуть на камни, чтобы сохло, и бегать, пока не согреешься. А потом выбрать место и позагорать подальше от этих дураков (Лампион, конечно, не в счет — он выше всех этих обстоятельств), пусть ждут или ищут, она не скоро теперь придет, обойдется как-нибудь без аплодисментов.
На этом все с Виктором и кончилось. И на что он свои капиталы тратил — и тратил ли вообще? — осталось неизвестным. Может, на машину копил, может, потаскушкам-натурщицам дарил — кто его знает…
Отношения с архитектором С. оставались долгое время до того тонкими, эфемерными даже, что иногда казалось, их и нет совсем, а все это — лишь старомодная галантность плюс снисходительность усталого, занятого человека: нравится тебе, девочка, — постреляй, пожалуйста, благо патроны есть и никто отчета, на что они расходуются, не спрашивает, а не хочешь — так и не надо… А то что он на нее как-то там, в тире, смотрел, когда она изготавливалась к стрельбе лежа, прицеливалась и плавно спускала курок, так может, это только одни ее предположения, потому что видеть-то она его в эти минуты не могла, на затылке глаз нет, да и не было никогда, наверное.
Но был один день, когда архитектора С., что называется, прорвало, что-то у него, наверное, случилось с тем фантастическим проектом, о котором Нина, да и почти никто тогда еще не знал, и он, после того как они побродили в совершенно ненормальную погоду (а Нина ее любила и любит) после секции по проспекту с заходом в парк (а на родную Портовую лучше не заходить, там всегда «труба» зверская), вдруг предложил: «А не зайти ли нам ко мне? Чаю попьем, обогреемся. Я недалеко, на Гагарина живу».
Зашли — главным образом потому, что Нине было интересно посмотреть, как этот тихий чудак живет. Почему-то думалось, что с интеллигентной старушкой-матерью (а вдруг там жена-зверь? Замечено, что у тихих мужчин они чаще всего именно такие и бывают). Но не было ни жены, ни мамы — пустая однокомнатная квартира, очень аккуратная, прибранная, вылизанная даже на манер служебного кабинета, потому что главный предмет обстановки — письменный стол у окна, справа — стандартный стеллаж с книгами, в нише — тахта, укрытая темным пледом. И на всех стенах — чертежи (эскизы — это он поправил) довольно фантастических сооружений. На Марсе он их, что ли, строить собрался?
— Сейчас объясню, — сказал он, — только чай поставлю. Ноги не озябли? Может, грелку налить?
Заботливый. Даже жалко, что она никогда грелками не пользовалась.
— И, может быть, грог?
— А вы умеете?
— Дело нехитрое. Но, честно говоря, нет подходящих компонентов. Нет хорошего столового вина. Так что ограничимся водкой, ладно?
Ладно. Обидно будет, если он ее зазвал, чтобы сивухой накачать с вытекающими отсюда последствиями. Хорошо хоть, что телефон есть, — можно маме позвонить, сказать, что задерживается у подруги… Но водку можно было бы и с Аликом Пронькиным на кухне пить, — если изредка и никто не мешает, то совсем неплохо получается. Даже лучше, наверное, чем здесь, но посмотрим.
— Так вы эскизами заинтересовались, — перебил ее размышления С., нес бы уж водку, действительно, если пообещал, музыки у него, кажется, вовсе нет, — и высказали предположение о Марсе. А знаете ли, где на самом деле это должно появиться?
— В Японии? — предположила Нина, потому что видела недавно какую-то статью об их архитектурных увлечениях.
— Нет, на Енисее, севернее Красноярска, а точнее — между Красноярском и Норильском, в районе Ногинска.
— Ничего себе! Это вы для них проектируете?
— Да, но больше — для себя.
Как — для себя? И что — больше? Есть, кажется, такая несчастная категория людей, обожающих все и вся уточнять, пока не приведут эти самые уточнения к абсолютной ерунде. Вот и С., кажется, из таких.
— Сейчас, — сказал С., — все объясню. Чайник, наверное, закипел. И бутерброды сделаю.
— Уточните! — приказала, все еще гневаясь, Нина.
— Что — не понял?
— Уточните, какие будут бутерброды.
— А! К водке кета, наверное, холодного копчения пойдет, шпроты, а икры, извините, нету.
Пока он на кухне все это уточнял в последний раз, Нина посмотрела картинки, развешанные по стенам: что это он там, у черта на рогах, для себя построить собрался? Ничего, с размахом задумано. Не один какой-нибудь домик, а скопище невиданных, летящих куда-то сооружений на тонких, как у рюмки (ассоциация явно связана с предстоящей выпивкой), ножках-подставках — может, даже целый город. Только зачем? Для одного — явно многовато. Лучше бы какую-нибудь избушку спроектировал, сейчас многие строят себе коттеджи в окрестностях Магадана — некоторые даже с банями или саунами. Или он это не для себя, а для какой-то организации старался?
— Ну ладно, — позвал он ее к придвинутому к тахте столику, — прозит!
С ним, конечно, китайчиков-дракончиков не увидишь — только пригубил и отставил рюмку. Алика Пронькина явно не хватает. Ну да ничего, будем считать, что мы сильно замерзли и нам необходимо было стремительно где-то спрятаться. Прозит!
А теперь он за маринованными огурцами так же стремительно ускакал. Так и не спросишь, зачем он эти картинки рисовал. Все больше и больше на того Гиви в аэровокзале походит: о Гиви тоже ведь неизвестно было, зачем он там.
— А это, — сказал С., когда она все-таки успела задать свой вопрос, — только не пугайтесь, пожалуйста, — новая столица.
Вот так, ни много ни мало. Хорошо, что хоть предупредил.
— А зачем такое?
— Ну, видите ли, столицы, как и все на свете, неизбежно стареют. Появляются новые экономические, социальные, политические возможности и требования (это — в самой общей форме), которым старый город уже не может отвечать, требуется новый.
— Но почему же так далеко, около Красноярска?
— Потому что это — середина, центр страны. Раньше, еще столетие, даже пятьдесят лет назад, вся Россия умещалась в нескольких центральных областях, а Сибирь, Дальний Восток, наш регион висели, как гигантская гиря, как чудовищной тяжести рюкзак на спине. Историю вы, наверное, знаете. Знаете, как осваивали Урал, как двинулись дальше — Кузнецк, Новосибирск, Комсомольск… Но сначала это были лишь очаги, потом — центры, теперь — комплексы. А завтра — это звенья, причем во многом решающие, гигантского организма, и естественно желание быть к ним ближе, что позволит и старые районы предохранить от перенасыщения промышленностью, населением и прочим (в частности — спасти исторический облик городов и поселков), и новые районы развивать еще более последовательно и оперативно.
— А что, — спросила Нина, в общем-то уже представляя, что за всем этим стоит, но, видимо, заразившись сегодня страстью к уточнениям, — а что — был конкурс? Есть постановление соответствующее? Что-то я про это ничего не читала.
— Постановления нет. И не будет еще, наверное, лет двадцать. Потому что денег нет. Как экономист, вы это понимаете.
Естественно. Новая столица — миллиарды рублей. А где их взять? И так, кажется, все трещит. Для сельскохозяйственного освоения Восточно-Сибирской низменности требуется — кто-то уже посчитал — 25 миллиардов рублей. Тогда она даст столько зерна и мяса, что проблема с питанием всей страны будет решена на сто лет вперед. Заманчиво? Еще как, тем более что теперь даже в Магадане, не говоря уже о Хабаровске, да и всей Сибири, приличного мяса в магазине не купишь. Но… дорого, средств нет. А тут — новая столица. Это ведь и вовсе роскошь.
— Но ведь строили! — завозражал, угадав, о чем она думает, архитектор С. — Только война кончилась, — представляете, что было, — а в Москве стали строить высотные здания. МГУ, новое здание, это вы знаете, приняло студентов уже в пятьдесят четвертом году, через девять лет после конца войны! А это, вы тоже знаете, громадное и по нынешним меркам сооружение. И все остальные здания — Министерство иностранных дел на Смоленской площади, административное здание у Красных ворот, гостиницы «Украина» и «Ленинград», жилые дома на площади Восстания и Котельнической набережной — они ведь все в то же время, чуть раньше или чуть позже, были закончены. А тоже будь здоров домики!
Конечно-конечно, все это очень интересно, но, кажется, звонить маме не придется — не будет она здесь задерживаться. Хотя Алик Пронькин и строит ей из-за плеча архитектора С. веселые рожи, но… Не тот случай, да? Она-то это лучше понимает. И в том сне С. вроде с неба не падал, в тот ряд не становился — качался над залом на какой-то трапеции почему-то. А что эта трапеция означает? Ничего, наверное. Или: высокий полет души, возвышенность помыслов… Может быть, но она-то здесь при чем? Ни при чем, точно. Ему скучно типовые коробки привязывать, и он придумал себе игрушку на всю жизнь — проект новой столицы. Вот пусть и играет. Или все-таки падал?
— А как она будет называться? — спросила Нина.
— Кто?
— Ну столица ваша.
— Не знаю. Ничего не придумывается. Но, наверное, нужно как-то с Сибирью связывать: Сибирск, Тайга… Но, я вижу, вам это не очень интересно.
— Отчего же? — соврала Нина. — А что специалисты говорят?
— Да в общем-то, ничего. В принципе все сводится к тому, что затея эта преждевременная, а может, и вовсе несбыточная.
— Но вы так не считаете?
— И да, и нет.
Тихий городской сумасшедший. Вежливый, доброжелательный, а там, в тире, своих врагов одного за другим неоднократно расстреливает — мысленно, конечно. А она-то думала, что он ее распростертой фигурой любуется. Да ему, наверное, ненависть все застит, весь мир, а не только какие-то там ножки. Так что пусть Пронькин успокоится и перестанет подмигивать. Какое дело амазонке до воздушных замков и их строителей? Это ведь из совсем другой оперы.
Но ведь падал же он тогда с колосников! Сейчас она это точно вспомнила.
Она уже уходила, заглянула напоследок, в пальто, в пустую комнату, удивилась, сразу не увидав его, скользнула взглядом по занятным, но не более того, картинкам на стенах и только тут увидела хозяина, замершего у окна: вцепился в подоконник обеими руками и дрожит… А это он плачет, оказывается. Смешно?
Еще смешнее, что она, только догадавшись, что он плачет (так и поверила сразу — а вдруг бы он хохотал в этот момент по неизвестной причине?), так же молча, как и одевалась, сняла пальто, пересекла комнату и пристроилась щекой к его вздрагивающей спине. Ну не дура ли? И это она — стремительная и безжалостная амазонка, столько их, ничтожных и жалких, истоптавшая своими стальными шпильками, стольких выбросившая под тяжелые колеса — и вот разжалобилась. Но, выходит, она никогда в жизни, то есть на самом деле, не видела, как они плачут. А они тоже плачут, оказывается.
— Мам, — сказала она, обвернув трубку концом косынки, чтобы было слышно похуже, — я из автомата у овощного звоню. Софьюшке что-то неважно, я у нее останусь. Нет, «скорую» пока не надо. Утром прибегу пораньше. Ну, целую. Спокойной!
Наверное, и погода была виновата — она с нервами бог знает что разуделывает. А интересно, вспомнит ли архитектор С. о ней, когда его проекты начнут воплощаться?
Еще одна древняя категория — одноклассники. За столько промчавшихся после школы лет их в Магадане почти не осталось. А еще говорят — второе поколение, золотой фонд! Ни один ведь, кроме Нины, после окончания института не вернулся — все где-то устроились, женились, замуж вышли… Только Катька Пылаева, двоечница-просветительница, бессменную вахту у прилавка винного отдела в центральном гастрономе несет, как ни придешь, она там околачивается — рот до ушей, настроение превосходное… Интересно, чему она радуется? Есть упоение в бою и бездны мрачной на краю..? (тоже Пушкин, между прочим). Или в слабоумие впала, благо умом никогда особенно не отличалась? Но держится гордо, ни разу денег не попросила, только: «Привет, Нин! Как дела? Как производственные успехи? Какая у тебя шапочка хорошенькая!» Да, хорошенькая, ты бы ее сейчас за червонец спустила.
Есть еще Славка Поползнев, он то ли в «Кванте», то ли на передающей радиотехником работает, толкается по вечерам в книжном магазине. С этим тоже: «Привет» — «Привет», больше говорить не о чем. Будет тема, когда телевизор сломается, но пока все в порядке.
И это — все и вся. Остальное — Предприятие. Именно этим словом Нина называла свою работу — не конторой, как многие, не управой, как отдельные остряки, а вот так, строго и безжалостно, — Предприятие, то есть учреждение, где нет тебе ни шуточек, ни расхлябанности, ни разгильдяйства, а есть дело: пришла, поступила, вошла в договорные отношения — изволь работать, что бы вокруг тебя ни происходило. И еще один, давнишний, смысл имелся у этого замечательного слова. Предприятие — это твое намерение, действие, то, что ты предприняла, может — и авантюра какая-нибудь, но результат твоего свободного волеизъявления — предприятие. Чудесное слово!
Предприятие. Отрасль. Пятьдесят совхозов довольно пестрого профиля. Ну оленеводческие — это понятно, но сверх того животноводческие (молочного направления), овощеводческие, звероводство, птицеводство… А над всем этим еще и экстрема. Плюс обыкновенное российское разгильдяйство, когда никто ничего делать не хочет — только зарплату получать, великое множество иждивенцев, каждый из которых только и норовит урвать, а работу с него не спрашивай. Но мы в эти социальные дебри забираться не будем, хватит с нас и того, что удается кое-что регулировать с помощью экономических рычагов, об остальном пусть думают академики и первые руководители, а если каждый старший инженер будет строить свою модель экономических отношений при социализме, то любое предприятие станет неуправляемым.
Труднее всего было преодолеть первое неприятие, что ли, этакую взрослую, кондовую, от земли снисходительность: а вы, барышня, поди думаете, что булки на ветках растут, а сколько титек у коровы — и подавно не знаете, ехайте, пожалуйста, в «Эльген» (или «Сеймчан»), посмотрите, мы от вас, конечно, ничего не ждали, ни на что не рассчитывали, но вы хоть посмотрите на живую корову, а то и не видели никогда… И невдомек такому уверенному в себе практику, что ей, молодому специалисту (тогда — молодому) Н. С. Дергачевой, вовсе не требуется знать, сколько этих самых титек или еще чего у коровы, что корова, олень или норка может оставаться для нее абсолютной абстракцией, — тем чище и выше будут ее экономические построения. А конкретные претензии к экономической службе есть? Так-то.
Но приходилось и в первый, и во второй год ездить в командировки по области, смотреть хозяйства, вникать в технологию — все равно что математику делать табуретки, а потом на их ножках доказывать, что дважды два — четыре, а это ведь и на листе бумаги доказать можно было, если кто сомневается.
На третий год появилась вакансия — зам. завотделом, и тот самый Лакербай, здоровенный дагестанец с двадцатипятилетним стажем работы в оленеводстве, который как замначальника управления немилосердно гонял ее по командировкам, теперь начал говорить на всех производственных и профсоюзных перекрестках, что нужно смело выдвигать свою собственную (магаданскую), получившую столичное образование молодежь, что в этом залог, гарантия и необходимость… Еще через полгода Нину утвердили в этой должности. Это был несомненный успех, но до отдельного кабинета с полированным гарнитуром (равно как и до индивидуального гнездышка — однокомнатной квартиры) было еще далеко. Укажем эту должность в настоящей анкете.
Антропологические данные — рост, вес, объем здесь, здесь и здесь — в полной норме. Зубы залечены в первый же год после возвращения — Алла Константиновна настояла («Или мне тебя как маленькую за ручку вести?»). Бег по утрам в любую погоду, и черт бы побрал эту дурацкую моду на собак и любвеобильных собачников, которые в тот же час выкатываются на прогулку со всем своим разнокалиберным зверьем. Того и гляди загрызут!
Психологические данные (введем и такую графу, благо пока бежишь — голова свободная, можно думать о чем угодно). Возьмем из их числа — любовь к профессии. Должен ли (и может ли) человек любить свою профессию? Кажется — да, конечно, обязательно, как же без такой любви! А теперь представьте себе следователя, который любит свою профессию. Что выйдет из такой любви? Горы дел, бесконечный ряд обвинений. Любящий свое дело хирург будет резать направо и налево, надо не надо, только потому, что любит. А оленевод, если наделить его такой абстрактной любовью, умрет от голода, любуясь своим прекрасным стадом. А шофер… Но хватит, наверное, примеров, и так ясно, что любовь разрушает дело, которым человек занимается, она лишнее здесь чувство. Четкий уверенный профессионализм, понимание и умение — да, но любовь, страсть — ни в коем случае. Любить можно людей (мать, мужчину, детей), места (Магадан, Москву, Париж), но даже по отношению к вещам (книгам, например) это чувство уже теряет смысл. Что значит — я люблю стихи Ахматовой? Ничего, пустой звук, потому что тут какие-то совершенно другие отношения, но не будем сейчас о них, потому что начали — о профессии.
Так вот, любить можно, наверное, не само дело, а то, как ты им занимаешься, то есть доставлять удовольствие может употребление твоих знаний, способностей, навыков, мускулов. Это употребление — наверное, психологическая и физическая потребность, а потому и приносит удовольствие, как бег, скажем, удовольствие для мускулов и кроссворд — для эрудиции. Но с таким же успехом вместо экономики я могу заниматься философией или географией — тут принципиальной разницы нет. Однако поздно уже, выбор сделан, пусть только квартиру скорее дают, тогда будет совсем хорошо.
Через два года, уже в 75-м, за хорошую работу Н. С. Дергачева была премирована бесплатной путевкой в Венгрию, точнее — включена в группу передовиков сельского хозяйства, награжденных вот такой поездкой. К этому моменту она уже обзавелась отдельным кабинетом, поскольку исполняла обязанности завотделом, но ничего в нем не переставляла и вопрос о новой мебели не возбуждала, поскольку утверждение ее в этой должности было достаточно проблематично и в силу ее молодости (прошло только пять лет после окончания университета), и в силу того что управление в прошлом году допустило большие непроизводительные отходы, поголовье оленей сильно сократилось, оценка итогов года была неудовлетворительной, и выдвигать в таких условиях на руководящую должность человека без практического опыта, да еще женщину, было весьма рискованно.
Но путевку, коль скоро они пришли из министерства, дали — не экономисты же, в конце концов, виноваты в том, что на Чукотке в середине февраля наступила оттепель, а потом снова похолодало, тундру сковал лед, и олени не могли добывать себе пропитание.
И тут — правильно говорят, что жизнь идет полосами, — квартира подошла. Еще один ребус для администрации, потому что дать сейчас квартиру — это до некоторой степени предрешить будущее утверждение (а предрешать его ни в коем случае нельзя, потому что оно еще до конца не согласовано, а согласовывать его в нынешней обстановке невозможно, нужно дать время на то, чтобы положение стабилизировалось, то есть ждать, по крайней мере, до января), и не дать — тоже нет оснований, потому что Дергачева еще как молодой специалист (хотя она уже третий год таковым не является) нуждается в обеспечении жильем, к тому же работник грамотный и растущий, перспективный, можно сказать.
Из-за этой неопределенности — будет или не будет квартира — Нина впервые застряла на лето в Магадане, хотя была уже в отпуске, хотя и путевка у нее, кроме зарубежной, была. Но как уедешь, если начальник управления прозрачно намекнул, что вопрос с квартирой, освободившейся после отъезда пенсионера в благословенные средние широты, будет вот-вот решаться, и лучше бы если б она как реальная претендентка была в это время, то есть сейчас, где-то поблизости, а не на черноморском пляже. А что делать, если она сдала билет (всех обманула, да? купила билет и никуда не поехала), за который некто облагодетельствованный (потому что билеты в летнюю пору — дефицит наистрашнейший) даже не сказал ей спасибо, и оказалась в совершенно подвешенном состоянии, когда и на работу ходить незачем, раз она в отпуску, и развернуться с отдыхом нельзя, раз ждешь чего-то (по крайней мере, звонок от родного Предприятия) со дня на день?
Выход, конечно, был: все тот же автобус спозаранку, мрачная, невыспавшаяся Софьюшка с седыми космами, торчащими из-под болоньевой косынки (с утра часто было пасмурно, а если и светило что-то, то все равно не следовало обольщаться), ускоренный марш-бросок до покатой вершины, передых и наслаждение открывшимся с высоты видом (при этом — легкое злорадство над оставшимися под грузом грязных облаков магаданцами: лентяи такие, вот и мокните теперь!); далее стремительный спуск вслед за бойко прыгающей безрассудной козой Софьюшкой (не видит ведь ничего, но, кажется, надежно ее боженька бережет — за что только?) и — занимайте места согласно купленным билетам; Софьюшка карабкается на свой трон (дайте руку, подсажу на пьедестал), Нина удаляется в якобы отдельный кабинет, чтобы разоблачиться окончательно, сбросить с себя все, даже мысль в голову не приходит, что кто-то может застать ее тут голой, все равно что в собственной постели обнаружить крокодила.
Чем это, спрашивается, не отдых и чем это хуже Крыма-Кавказа, до которых еще лететь, ждать в аэропортах и вокзалах, ругаться с проводницами и привычно отвергать назойливые приставания? Лучше, конечно. Можно было бы — такие спокойные, умиротворенные мысли приходят, когда лежишь на широкой махровой простыне, постеленной на теплые камни, и солнце только о том и думает, как бы тебя лучше накалить, и кажется, что нет уже сил терпеть, лопнет сейчас распарившаяся плоть и брызнет золотой, живительный сок (значит, пора на секунду окунуться — ибо взопрела уже, что называется), — а можно было бы и от Венгрии отказаться, все равно там лучше не будет, даже на берегу хваленого Балатона, который, конечно, далеко не море, хотя и что-то там самое большое пресноводное в Европе, к тому же и сухое вино Нина Сергеевна терпеть не может — выучка Алика Пронькина на всю жизнь осталась, но неудобно отказаться, раз это не просто поездка, а награда, да и престижно — это делегация передовиков, будут потом встречи и беседы, информация в газетах, этими вещами пренебрегать не следует, хотя, конечно, куда лучше вот так лежать, пребывать, распластавшись, и в то же время сознавать, что ты не только блаженствуешь, но в то же самое время и пользы достигаешь — администрации содействуешь, квартиру себе обеспечиваешь. Такой общеполезный отдых получается.
Жалко только, что нет Лампиона. Его присутствие, даже если он молча полеживал на своих любимых камушках и не видно его было вовсе с Нининого, например, места, их — Нину и Софьюшку — все равно настораживало, заставляло держаться совсем не так, как если бы они были одни, — хотя не кинется он, не схватит, не дракон, на самом-то деле, но все равно было ощущение чего-то совсем другого, постороннего, расположившегося рядом, и это придавало их пребыванию в распаренной бухточке привкус риска.
Алла Константиновна в этих походах не участвовала, даже если была свободна. Прожив здесь — сколько же? — лет тридцать уже, она, кажется, ни разу не выбиралась на лоно природы, даже в такие популярные и заплеванные местечки, как Снежная долина, куда автобусы ходят через каждые полчаса. Не манила ее природа совершенно. Может, тогда, в сороковые годы, они и совершали с отцом какие-нибудь походы, тратили на них молодую энергию, тем более что возможностей для культурного досуга было тогда меньше, но теперь все это забылось, наверное.
«Надо бы спросить, — лениво думала Нина, укладываясь с таким расчетом, чтобы солнце било в самое еще не загорелое место, хуже нет, когда из-под купальника белое тело выглядывает, — может, он спортсменом был? Может, этот самый бег мне по наследству достался?» Далее следовали приятные мысли о том, что она и на Балатоне самой белотелой не будет, а напротив, будет пожинать всякие ахи и охи, когда все узнают, что она, такая загорелая, с Севера — из самого Магадана.
После ухода Лампиона — а ведь даже могилы на кладбище не осталось, и урны, разумеется, не было (в Магадане вообще нет крематория), тело увезли на самолете в Москву, поэтому слово «уход» и выплыло, а не похороны и не смерть, — после того, как его не стало в Магадане, Алла Константиновна все, кажется, забросила, включая и домашнее хозяйство, к которому никогда особенно не тяготела, и к книжкам остыла. На углу стола, где она держала книги, которые в данный момент читала, недели две лежал Кафка с длинной кожаной закладкой, застрявшей среди первых страниц, потом Камю с такой же присохшей корочкой… Почему они, а не, скажем, Булгаков, по которому все сейчас сходят с ума, или тоже очень популярный Трифонов? Но и модернисты остались непрочитанными (или неперечитанными — были раньше эти книги в их доме) — не читалось мамочке.
Что-то она стала писать — не в тетрадке, а на стандартных белых листах, складывая их пополам. Повесть о жизни? Донесения Лампиону? Неизвестно. Прятала Алла Константиновна куда-то эти листики, а Нина, естественно, и не пыталась их отыскать.
Так что, наверное, в интересах Аллы Константиновны было то, что Нина все свои отпускные дни — в том числе и субботы и воскресенья, когда мамочка была свободна, — проводит вне дома, не мешает ей, не отсвечивает. Странно это было, потому что после ухода Лампиона Нина думала, что станут они с Аллой Константиновной ближе, что придется ей теперь нежить и лелеять мамочку, понесшую такую утрату, побольше сидеть дома (может, даже секцию стрельбы бросить), побольше разговаривать, рассказывать о Предприятии. Но ничего этого не понадобилось. Алла Константиновна никак не давала понять, что нуждается в повышенном внимании, соучастии… А навязываться было бы бестактным, кощунственным даже, потому что — что и говорить! — Дракон был человеком незаурядным (если человеком вообще — и такое думалось всерьез), и, вкусив с ним горного воздуха, не могла Алла Константиновна, наверное, обычно плавать в тухловатой атмосфере быта, службы, семьи. Думал ли об этом Дракон, составляя план своего ухода? Или что ему какие-то эмоции оставленной женщины, главное — чтобы она в нужный час вскрыла пакет с цветочками и позвонила в соответствующую организацию? И не глупо ли вообще ждать жалости со стороны Дракона? А мамочку было жаль.
— Знаешь, — сказала вдруг как-то Софьюшка, когда они, напарившись и поплескавшись несколько раз в холодноватой все-таки воде, шуршали обертками, приготовляя завтрак, — мне иногда кажется, что стоит закрыть глаза, как Сергей Захарович снова тут окажется.
— И ты на него снова кинешься с обличениями?
— А что? — спросила Софьюшка. — Он интересно рассуждает…
— …кого бы съесть.
— Что?
— Ничего, — сказала Нина, — проехали. Давай подрубаем.
«Если так будет продолжаться, — подумала она вдруг, — и квартиру мне все-таки дадут, мамочка и вовсе замкнется в своем одиночестве. Не исключено, что в один прекрасный момент она меня призовет и тоже покажет, где у нее лежит этот конверт с нарисованными цветочками. И что это будет: действительно ли она получила этот номер телефона, а вместе с ним и право на ту же церемонию помещения в цинковый ящик и последующую транспортировку в неведомом направлении неизвестно для чего, или вопреки приказу запомнила, затвердила оставленный Лампионом номер, чтобы пробиться хотя бы после смерти к нему, если пустят, конечно? Так кто же она — Драконша или самозванка? Но с чего я это все взяла? Какой конверт, какие цветочки? Да ведь это с ума надо сойти, чтобы поверить, что и Аллу Константиновну так уберут. И кто сошел с ума — я или мама?»
— Знаешь, мне и в Венгрию не хочется, — сказала она Софьюшке, — лежать бы вот так — и никуда не надо.
— Нет, — сказала умная приятельница, — Венгрия — это прекрасно. Там сухое вино удивительное. Опять-таки Лист, Кальман, скрипки…
«А может, я потому не хочу ехать, — продолжала Нина свои размышления, — что жду, когда она покажет мне этот конверт? Может, она и записи свои к этому моменту готовит? Только зачем?»
Наконец в середине июля позвонила секретарша начальника и попросила срочно явиться. Тут и гадать не приходилось, почему вызывают. Правда, крутились скверные мыслишки, что или какая-нибудь бумага заковыристая из Минсельхоза пришла, или кому-то приспичило сенокосчиков ревизовать — а управление, хотя и было штабом всего сельскохозяйственного, производства, имело, как и каждое учреждение, план на заготовку кормов — несколько тонн, не так уж и мало в пересчете на одну канцелярскую голову. Но главным было все-таки предчувствие, что это квартира. «Квартира, квартира, квартира-кабаре, ты отдана мне для наслажденья!» — дикий, конечно, стих. При чем тут кабаре, например? И какие наслаждения связаны с однокомнатной квартирой в обычном блочном доме (а речь шла именно о такой, причем вполне определенной, даже адрес был известен). Обычные четыре стены и кухня плюс совмещенный санузел. Но все равно петь хотелось. Это ведь квартира! Собственная! Из той мечты о зеленом паласе, полированной стенке со всякими безделушками и росистых колокольчиках, черт побери!
По идее, конечно, поручить охрану квартиры (мало ли у кого притязания могут возникнуть, откроют и займут, а ты потом судись и доказывай, да и не докажешь еще, если с детьми вселятся, и начинай ждать сначала) — охрану следовало поручить Алле Константиновне. Но в нынешнем своем состоянии глубокой задумчивости та даже на радостную весть не смогла должным образом отреагировать. «Ах, квартиру дали? Что ты говоришь! Отдельную?» — только и всего, а у самой, заметим не для ехидства, а с целью установления исторической справедливости, у самой замечательной мамочки отдельной, квартиры не было ни разу — то комната в бараке в Школьном переулке, то в коммуналке на Портовой. Могла бы, кажется, за свою самостоятельную дочь как следует обрадоваться, ведь та, Нина то есть, сама — своим трудом; головой, энергией (а не пупом, извините) — эту квартиру заслужила, так нет — только «Что ты говоришь! Ах, как хорошо!», не эмоция, а морковный кофе.
И отзывчивая Софьюшка в данном случае оказалась не на высоте: ей, видите ли, на раскладушке жестко будет спать, подавай ей в Нинину квартиру ее старую, продавленную тахту, а то по утрам все косточки болят. Старость, конечно, не радости, старость нужно беречь и покоить, но ничего с тобой, любезная, не случится, если три недели на раскладушке поспишь, — зато соседей никаких, никаких воплей детских под дверью и скандалов в коридоре. А двухконфорочную плитку — последнее достижение магаданского комфорта и предмет особой гордости Софьюшки — Нина, так и быть, временно перетащит на кухню своей новой квартиры: вари и жарь, подруга, готовь званые обеды, а мы тю-тю, поехали уже. Путевок в Венгрию на управление пришло две, вторую дали доярке из пригородного опытно-показательного хозяйства Прасковье Степановне Рыдченко, средних лет полноватой застенчивой украинке, рекордсменке области по надоям, кавалеру орденов и прочее. Вдвоем они и составляли, как говорили в управлении, магаданскую делегацию. Звучит!
— Выступать вам там, естественно, не придется, — напутствовал их начальник, — но и честь свою не роняйте, если что…
А вот что — если? Какое оно может быть? Но тут и начальник ничего предсказать не мог — поездка эта была первой, программа ее была известна только в общих чертах: часть времени будет посвящена профессиональным интересам, часть — отдыху. Но ясно, что в обеих частях ронять себя нельзя.
— Деньги вам кое-какие поменяют, — последнее, что мог сказать начальник, — но вы там будьте умеренны, понятно?
В основном.
— Мне бы дочке ботиночки, — сказала Прасковья Степановна, — а так больше ничего и не надо.
— Купишь-купишь, — успокоил ее начальник. — Все понятно, Нина Сергеевна? Будете за старшую, хоть вы и моложе. Но все-таки университет. Там ведь с иностранцами встречались?
С иностранцами? Ну да, конечно, — кого в университете не было и нет, в том числе и на их, экономическом факультете. Но вот что интересно: университет — такая машина (или коллектив), что там совсем забываешь, откуда ты и что ты такое вообще — из Магадана или из Киева, там ты студент МГУ — и все, именно это главное, а детали биографии не имеют значения. Поэтому и каких-то особых отношений с иностранцами там не было, а были такие, как с родной Машей или не менее родным Изей. Поэтому и опыта отношений с иностранцами (именно как с иностранцами) у Нины Сергеевны нет никакого, но это ведь не в Америку ехать и не в Африку, а к друзьям-товарищам, так что обойдется, должно быть.
Гораздо сильнее пугало другое — эти самые профессиональные интересы: начнутся экскурсии по передовым хозяйствам, встречи и семинары, и все это, конечно, очень интересно, однако наверняка неприменимо совершенно в их специфических северных условиях, а потом ведь лето все-таки — благословенный климат, фрукты, венгерское море Балатон… Ну как тут по каким-нибудь полям и фермам таскаться?
Напоследок собрались втроем — Нина, Алла Константиновна и Софьюшка в квартире на Портовой — прощальный ужин (к романсу Вертинского отношения не имеет). Алла Константиновна приготовила фирменный рыбный пирог — треска пополам с палтусом. Софьюшка (ах пьяница! сопьется она еще в отдельной квартире) принесла бутылку болгарского вина «Монастырская изба» («А венгерского, извини, нету, все выпили. Только «Рислинг», но он ужасно кислый. У них, наверное, что-нибудь и послаще будет»). Ах, как все хорошо — как в старые добрые времена, когда, скажем, провожали Нину в университет (раз и два) или встречали ее же после окончания.
Нелепая мысль пришла Нине в голову: Виктора не хватает, хорошо бы, если б он сейчас пришел. Но откуда? Он и думать о них обо всех забыл. Да его и в те, самые лучшие времена никогда здесь не было — вспомни, девушка, как стояла у замочной скважины, а потом и вовсе на лестницу высовывалась, хотя знала, уверена была, что нет его там, но все-таки жалкую надежду лелеяла — а вдруг! Только это когда было и какой с той девчонки спрос! А сейчас думать об этом не то что глупо — просто смешно.
Вот и будем смеяться. Тем более что Нина Сергеевна (пора ее уже так называть, и возраст, и должность позволяют, а теперь и новая общественная обязанность — руководитель магаданской делегации, звучит, не правда ли?), Нина Сергеевна на Алика Пронькина полагаться не стала и горючим запаслась самостоятельно. Зная, как отрицательно Алла Константиновна относится к алкоголю вообще и к крепким напиткам в особенности (водкой для поездки запасемся, естественно, в Москве, чтобы здесь бутылками не звенеть и не; отсвечивать, не тащить их через всю страну, а теперь и Аэрофлот по какой-то новой, наверное, инструкции начал на них коситься, могут и вовсе изъять при досмотре, в Москве водка, к тому же, интереснее — «Столичная», например, да и сказать там должны, сколько ее взять можно, — интимная информация многоопытного начальника), Нина купила для сегодняшнего мероприятия здоровенную «Матру» — должно же быть у нас на столе что-то венгерское, раз поездка именно в эту страну готовится. И не только готовится, а уже осуществляется, раз сели за стол, и первый тост, конечно, за счастливую дорогу. Ух, черт побери, какая гадость! Из чего ее только венгры делают? И привкус какой-то мыльный.
— Тамбовский волк тебе товарищ, — вдруг говорит Софьюшка, воззрившись на Нину (чего это она?), и прибавляет: — и друг, когда ты со стены срываешь подаренный пенджабский лук!
Ах, вот оно что? Стихи. Вознесенский. Но что это Софьюшка вдруг вспомнила? Они уже лет пять как вышли.
Как в ГУМе отмеряют ситец,
с плеча откинется рука,
стрела задышит, не насытясь,
как продолжение соска.
Господи, до чего хорошо! И дальше там — просто гениально:
С какою женственностью лютой
в стене засажена стрела —
в чужие стены и уюты.
Как в этом женщина была!
Но ведь это — про амазонок! Именно про них. Знает Нина это стихотворение: «Вы думали — век электроники? Стрела в стене!.. Шахуй, отрава белокурая!.. «Агрессорка, — добавлю, — скифка…» Ты скажешь: «Фиг-то»…» Но Софьюшка-то откуда это знает? Не стихи, конечно, — они известные. Может, только Виктор их не читал. Но, может, и он теперь познакомился — если хочешь с веком в ногу шагать, быть на уровне, знать (любить не обязательно, это даже особый шик — заявить: «А я, знаете ли, Вознесенского не люблю — слишком выпендривается!»), знать обязательно надо. Но откуда Софьюшка про амазонок знает? Ведь ничего ей Нина о них не говорила, а Софьюшка сейчас эти стихи читает… Все равно хорошо, что вспомнила. Стрела в стене — это, конечно, образ.
— Ну а вам чтобы здесь счастливо оставаться! — произнесла Нина второй тост. — Обеспечивать надежность тыла, без которого не может быть никаких побед и достижений!
Еще глоток этого мыльного безумия. Честное слово, Нина о венграх думала лучше. Ну что это, право, они такое делают? Или это — только на экспорт? А сами предпочитают пить токай «самородный» и прочие благоуханные напитки?
— Ну вот ты и совсем взрослая, дочь! — сказала Алла Константиновна, глядя на нее сквозь «Монастырскую избу». — Совсем, — она еще раз подкинула это слово, словно взвешивала его на ладони, — совсем, — еще раз и двинулась дальше: — И теперь уже можно сказать, что такого счастливого продолжения я и не ожидала. Слишком много в юности твоей, а может, и в детстве, было признаков того, что ты не сумеешь жить с людьми, не сумеешь преодолевать свое «я», наступать на него, когда надо. Слишком много было своеволия, которому и я потакала, а спохватившись, уже не знала, что с ним делать.
Эта змея Софьюшка кивает, подтверждая правильность сказанного. И она, значит, так думает. Ну-ну, давайте, посмотрим, до чего мы сегодня дойдем. А с другой стороны, разве не было своеволия? Да было конечно. Как без него? Но разве это плохо? Интересно, ехала бы она сейчас в ту же Венгрию, если бы не ее доморощенное своеволие? Нет, конечно, — корпела бы в какой-нибудь школе или той же библиотеке, если б окончила филологический. Сама ведь она в нужный момент свою судьбу перестроила. Но послушаем.
— А что делать? Наследственность не переспоришь, думала я, — это Алла Константиновна свои размышления продолжает. — Но странно, выросла ведь ты со мной, а он — в каждом твоем поступке, в каждом движении присутствовал. Тут и фаталисткой стать не мудрено.
«Ну да, — параллельно думала Нина, — а я в то время приставала к ней с папочкиными координатами. Соль на рану посыпала. Теперь понятно, какую ярость у мамочки мои просьбы вызывали. Но ведь молодец, сдержалась, ни разу воли чувствам не дала, даже голос не повысила: не знаю — и все».
— А потом был момент, который я просмотрела, — продолжала между тем мамочка. — Когда наступило осознание поступков. Теперь я понимаю, как это произошло. И то, что я сама тебя к этому подтолкнула. Помнишь?
— Наверное, — Нина точно не могла сказать, что Алла Константиновна имеет в виду, только догадывалась, — это с вещами?
— Да, когда ты оказалась на самом верху своеволия. И тут нужно было или уж катиться в пропасть, или все искупать и надеть на себя узду. У тебя хватило ума принять второе решение.
Конечно, мамочка все это несколько примитивно представляет, слишком прямолинейно. В такой конструкции многие детали не учитываются, многие линии не просматриваются вовсе, но в главном — правильно. Перелом был именно там. Вернее, один из переломов. Точнее, поворотов. А то придется представить, что вся она изломанная-переломанная, нигде места живого нет, инвалид борьбы за развитие личности, да и только.
— Поэтому мой тост, — сказала Алла Константиновна, — за второе решение, за вдруг обнаружившийся ум!
За это отчего не выпить? Тем более что и Алик Пронькин с рюмкой тянется — он-то откуда взялся? Странная получается закономерность: как только появляется бутылка, так сразу и этот веселый выпивоха откуда-то является, как только — так сразу… Хоть свадьбу в «Метрополе» вспомнить. Никто ведь его не приглашал (эта подлая Тамара Васильевна вся перекосилась, когда Нина ей о своих гостях сказала), а он — нате вам — явился, да еще на хулиганский поступок ее подбил. Ну да ничего, славно тогда искупались, есть что вспомнить. А сейчас что будет?
Нина, благо именно она вино разливала, налила и в Аликову рюмку «Матры»: «Это для тех, кого нет сейчас с нами!» Такова легенда — надо ведь как-то объяснить этим психологам-исследовательницам причину появления четвертой рюмки. Сами-то они, конечно, в упор ничего не видят, а еще полагают, что в чужой душе разобраться могут. Ну да уж ладно, пускай поковыряются — это не лишено интереса, хотя и щекотно немножко, словно прутиком по голым пяткам водят (одно из развлечений в теплой бухте).
И вот ведь что еще интересно: когда-то Нина всерьез думала, что алкоголь сам Алик и подбрасывает, то есть думала, что сначала Алик появляется, а потом (или с ним) — уже алкоголь, то есть выдавала следствие за причину (самая распространенная логическая ошибка, кстати), а оказывается, что все наоборот: сначала все-таки алкоголь, а потом уже и Алик, не проявляющий пристрастий к каким-то определенным напиткам, ему без разницы, кажется, водка это или коньяк, или вот сегодняшняя намыленная «Матра» — все равно придет. Ну и спасибо ему за такую покладистость. С ним все-таки веселее, чем с этими исследовательницами, пить. Но ужас все-таки что за напиток!
— Я давно хотела вас спросить, — говорит Софьюшка, макнув язык в свою кислятину и тем ограничившись, — вы тут говорили о генах и наследственности — а кто был Ниночкин папа?
Вот подруга вывезла! Прямо в яблочко бьет! Ну-ка посмотрим, как Алла Константиновна этот выпад парирует? Будет после сегодняшней откровенности дальше запираться или нет? Сама ведь на этот разговор навела — ах, дурное влияние, наследственность не переспоришь… Вот давайте и посмотрим, что там в нас заложено и кем?
— Кто он был? — переспрашивает Алла Константиновна, словно не поняла вопроса. Но не в этом дело — время, конечно, тянет, ответ подыскивает. Но почему? Неужели не помнит ничего? — Да в общем, обыкновенный мужчина. Неглупый. Вспыльчивый. Отходчивый. Но, я бы сказала, поверхностный. Довольно типичная картина, не правда ли?
Ну конечно, типичная. Однако вы поглядите на эту Драконшу. Вы послушайте, что она говорит о своем бывшем муже и отце своей дочери. Он, видите ли, типичное ничтожество, чепуха и прочее. А она, позвольте спросить, кто? Интересно, что Алик думает об этом зазнайстве?
А он, кажется, ничего не думает — опять поднимает рюмку, демонстрирует, что она пустая, спешит намыливаться. Однако надо это дело несколько притормозить, сегодня не тот случай, чтобы купаться, — разговор серьезный идет.
— Нина, может быть, хватит? — спросила Алла Константиновна. — У тебя завтра трудный день. Ну как ты полетишь?
А никак. На самолете. Это что же такое! В собственном доме — родном, точнее, есть уже и собственный, но пока в этом сидим, в гостях у самих себя, но все равно в родном доме — дочери лишнюю рюмку выпить не дают! Оговаривают! И кто? И кого? Самостоятельного человека! Квалифицированного специалиста! Руководителя делегации! Взрослую, наконец, женщину! Как маленькую одергивают.
«Я все, Алик, правильно говорю? Отвечай тише, я услышу. Ах да, еще и это!»
— A у меня тост, — сказала Нина, поднимаясь, — от которого вы не откажетесь. За женщин! За тебя, дорогая мамочка! Ты у нас, конечно, человек незаурядный. Это я совершенно серьезно говорю. И ничего удивительного нет в том, что в конце концов твои гены возобладали. Ты сильнее, и всем, что я имею, я обязана тебе. А еще, конечно, за тебя, нежная и любимая Софьюшка, учительница третья моя. Первая была злюка, вторая — неопытная фантазерка, а вот ты — в самый раз, потому что ты тоже фантазерка, но все понимаешь. И ты тоже незаурядная, потому что иначе давно бы уже была глупой толстой бабой в песцах и соболях. Но ничего этого у тебя нет…
— И ковров, между прочим, тоже, — подсказала Софьюшка, польщенная тем, что ее достоинства правильно поняты.
— Ковров, чукотских костей и прочих драгоценностей.
— Кроме книг, — опять вылезла эта хвастуха, хотя раньше, кажется, только язык в рюмке полоскала.
— Ты мне дашь говорить? Все это, конечно, означает, что ты у нас тоже незаурядная. И за это мы сейчас тоже выпьем. Что еще? Да тише ты, я и так знаю, — в этом месте Алла Константиновна и Софьюшка переглянулись, но Нина не дала им, исследовательницам, перехватить инициативу. — Ну и за меня, конечно. Многие думают, что сельское хозяйство — это навоз, мясо морзверя и пьяные сенокосчики, а это — совсем другое, это расчет, стратегия и натиск. И здесь мы, женщины, бесконечно сильнее. Нет никаких моих личных заслуг в том, что у меня все так хорошо получается. Это, если хотите, победа женского естества, торжество гармонии, которую вносит в мир женщина, над хаосом непогоды и мужской безалаберности. Мы сильнее и универсальнее — вот в чем дело. А если у тебя еще и мамочкины гены, то в конечном, а точнее — среднем, потому что до конца еще далеко, еще не вечер, счете и получается отдельный кабинет, отдельная квартира и…
Вот тут, для триады, нужно было еще что-то — отдельное, особенное, важное, стоящее выше перечисленного.
— Отдельная судьба! — молодец, вовремя подсказал Пронькин. Но он-то откуда это знает — поэт-алкаш, пахнущий селедкой? Вдохновение, видимо, его в данный момент посетило — отдадим должное «Матре» и нашим замечательным друзьям, изготовившим и приславшим этот чудесный напиток.
— И отдельная судьба! — радостно повторила Нина и победно глянула на этих исследовательниц. Пусть они попробуют возразить!
— Ура! — крикнул Алик Пронькин и полез со всеми целоваться. — Виват, мадам! От счастья пьян! (украл у Маяковского).
Они, конечно, всполошились, замахали руками, отчего сначала стол, потом вся комната мягко накренились, как приобретшая скорость юла, и понеслись куда-то вбок и ввысь — новый НЛО вышел на орбиту, то есть не на орбиту, а просто так куда-то понесся, вот так бы до этого самого Балатона и лететь. Впрочем, имея такой транспорт, можно и дальше куда-нибудь отправиться, чтобы проверить, например, цветут ли на Марсе яблони, как это в песне поется, или все это поэтическая брехня… Там ведь и обмен опытом можно устроить, по сельскохозяйственной линии… Экстрема у них на планете жуткая, конечно, с нашей не сравнишь, у них там вообще все гораздо хуже.
Однако лететь до Марса далеко, можно пока прилечь, и тем время и даже возраст себе сэкономить: летим, скажем, пять лет, прилетаем на эту чудную планету в 1980 году (по земному летоисчислению), а тебе не тридцать два, а все еще двадцать семь, как и тогда, когда вылетели. Вот пять лет и сэкономили. Но говорят, что потом они все равно вылезут. Так при летаргическом сне бывает — десять лет тетя проспала, проснулась, как была, молоденькой, а потом за неделю эти десять лет набрала все-таки, природу не обманешь.
Ну и ладно, а мы (квалифицированный специалист, ответственный квартиросъемщик однокомнатной квартиры и взрослая красивая женщина — ничего получилась компания) пока полежим. Пронькин все еще вокруг исследовательниц увивается, его эта болтанка (или качка? неизвестно, как это на НЛО называется) не берет, но и у него, наверное, ничего не выйдет, потому что исследовательницы — тетки тертые, те еще терки, можно сказать, они его и не видят как будто.
Мамочка говорит: строитель… ушел в общежитие… Чукотка… Вительс… десять лет за хищение… пятидесятом… там же… амнистия… вечером пришел… говорили на лестнице… попросила… плакал…
А ведь это она о папочке, кажется. Папочка плакал!
Вы поняли? И это мать родная! Ну и Драконша! Да я бы ее гены как жилы из себя повыдергивала — но как их ухватишь, если их и в микроскоп, может, не разглядишь? Такого и пинцета не найдешь.
— Мам, — говорит Нина со своей тахты, на которой решила пережить путешествие на Марс, — а где ты конверт положила?
— Что? — спросила Алла Константиновна. — Какой конверт? О чем ты говоришь?
— Ну этот, с цветочками.
— Хи-хи-хи! — смеется Алик, он-то уж, конечно, все понял. Это с поэтами бывает: в жизни дурачок дурачком, а потом вдруг — вдохновение и все видит, словно ему сверху кто-то подсказывает.
— Телефончик у тебя там должен быть записан, — объясняет Нина, стараясь быть предельно понятной (как в известном анекдоте: повторяю для идиотов — рация на танке), — чтобы позвонить, если что-нибудь случится.
До Аллы Константиновны наконец доходит.
— А это ты уже и вовсе лишнее говоришь, — чеканит она. — Надо все-таки думать, нельзя же себе все что угодно позволять, даже если навеселе.
Ну да, конечно! Ей папочку обижать можно, потому что она сильная личность, а ее задеть не смей. У, драконица! Папочку замучила. Хоть бы уж съела сразу, а то ведь мучила столько лет. Даже в лагере держала. Ну, погоди, я позвоню, когда это случится, куда следует — в спецавтохозяйство, они всякое такое подбирают, если на улицах валяется. Этот телефончик найти нетрудно, есть, наверное, в справочнике. Позвонить и сказать: «Отстрелите мою мать, пожалуйста. Все думают, что она сильная личность и активистка кассы взаимопомощи, а она на самом деле драконша и сейчас взбесится. Приезжайте немедленно!» Быстрее, чем из Москвы, будут — тут все-таки ближе, даже лететь не надо, на мусоровозке приедут. Ну а мы полетели, кажется. Алик успеет, наверное, на ходу вскочить, он мальчик смелый, лукавый, проворный, а эти пускай здесь остаются. До свидания город мы отчалили (все тот же Ю. Титов). Любимый город может спать спокойно и видеть сны…
В Москве у них было три дня, чтобы всем собраться, пройти инструктаж, купить сувениры (водки разрешено брать не больше литра на человека, то есть по две бутылки, но не вздумайте покупать по ноль-семь — одну изымут, это не сувениры, конечно, хотя тоже для подарка годятся). Поселили — не ближний свет, в гостинице около Выставки, там министерство держит постоянно места для своих экскурсантов. Удобства соответствующие — комната на четверых, туалет в конце коридора, душ на первом этаже, почти как на Стромынке когда-то, но теперь это мало восхищает. А тут еще Прасковья Степановна Рыдченко, выдающаяся доярка, не то чтобы навязывается, но глядит на тебя преданными глазами и на каждую твою глупость, какую ни скажи, послушно кивает: «ну да, конечно», а сама, кажется, боится с кровати встать, у дежурной утюг попросить. Один день таким тандемом проехали — поспали, помылись, по окрестностям прошлись, второй — с утра министерство, обед в их столовой, потом по центру — Петровка, Столешников, улица Горького — пробежка, хватали все, мало-мальски похожее на сувениры. Ну а на третий — извините, пора расцепляться, как в метро говорят: «Поезд дальше не пойдет, просьба освободить вагоны!», последний день, надо кое-что для себя успеть, к тому же Прасковья Степановна с соседками по комнате освоилась, рассказывает им об ольских условиях. Однако дуры-тетки (и не старые еще) не кетой-горбушей, а японским ассортиментом в универмаге интересуются: «И это у вас есть? И даже это? Ну вы живете — нам бы так!» Прасковья Степановна и им с готовностью поддакивает, хотя, кажется, ее эти расспросы не очень удовлетворяют — ее тряпками не прельстишь, она ведь северный человек. Наставила бы Нина этих молодых приобретательниц на путь истинный, но сегодня некогда, а там, дальше, посмотрим — может, они и не такие хваталки, а просто говорить ни о чем другом сразу не умеют, понаблюдаем, вместе ведь двенадцать дней быть.
К Канторам надлежало звонить пораньше, потому что август, Анна Павловна и Татьяна (с семейством, вероятно, — почему-то Нина думала, что у нее две девочки) наверняка где-нибудь отдыхают, и надлежало захватить Льва Моисеевича, пока он, центростремительный Канталуп, куда-нибудь не уехал, а то и с ним не встретишься и про женскую половину ничего не узнаешь.
Но к телефону на Солянке долго никто не подходил. Потом старческий голос (даже не поймешь, мужчина или женщина) механически, как на магнитофон записанный, произнес:
— Слушаю, пожалуйста, говорите громко, я плохо слышу.
— Попросите, пожалуйста, Льва Моисеевича. Или Татьяну Львовну, если она дома.
— А кто его спрашивает?
Нина назвалась.
— Не кладите, пожалуйста, трубку, я пойду узнаю.
Нина представила, как этот благовоспитанный старичок (или все-таки старушка?) проползет по блестящей анфиладе и заскребется в дверь спальни сиятельного Канталупа (Тани, судя по ответу, нет). А Канталуп еще, может, не проснулся и не захочет с ней разговаривать. «А, — скажет, — была такая неблагодарная воровка. Что-то такое у меня украла — я уже не помню что. Гоните ее!» И вежливенькая белая мышка скажет, что Лев Моисеевич уже уехал.
«Ничего, — подумала Нина, — я тогда вечером прямо к ним домой поеду. Должна же я узнать, как они живут. А больше мне ничего не надо».
В вестибюле гостиницы, откуда Нина звонила, уборщицы перекликались как в лесу, звенели ведра, хлопала входная дверь. В таком гомоне можно было не расслышать, что тебе скажет тихий старичок.
— Слушаю, — наконец ответил какой-то мужской голос.
— Я просила Льва Моисеевича.
— Я вас слушаю. Кто говорит?
— Это я, — сказала Нина, — Дергачева. А вы меня тоже не узнали?
— А, — сказал Канталуп все еще не своим голосом, — а я думал, что кто-нибудь шутит.
— Почему?
— Не знаю. Позвонит кто-нибудь, скажет: «Запасайтесь водой. Воды пять дней не будет». Мы нальем куда только можно, а потом оказывается, что не нужно было.
— Ну, вы тоже, наверное, шутите, — сказала Нина, все еще не веря, что говорит с настоящим Канталупом, — до того не похож, жалок был голос ее собеседника.
— Нет, — сказал Канталуп, — не над кем. А то еще, знаете, позвонили с утра и сказали: «Никуда не выходите из дома…»
— Это мальчишки, наверное.
— Да нет, вполне взрослый голос.
— А Таня как?
— Таня? Вы про дочь мою спрашиваете? — «Господи, ну про кого же еще?» — Она ушла.
— Уже на работу ушла?
— Да, совсем.
— А когда она вернется?
— Вы это у Бориса спросите.
«Бред какой-то, — думала Нина, — никакого Бориса не было и нет. Он же мне сам об этом говорил. Его Таня с Анной Павловной от нечего делать выдумали».
— Можно я к вам приеду сегодня?
— Да, приезжайте, я вам все расскажу.
— А когда лучше?
— Когда хотите. Я весь день дома буду.
— Что — сегодня тоже звонили?
— Нет, вчера еще.
— Я часа через два буду у вас, ладно? Анне Павловне большой привет.
— Ее нет, она тоже уехала.
— Они с Таней вместе отдыхают?
— Да, наверное. Но точно я сказать не могу. Так мне что — дома быть, да?
— Я сейчас, Лев Моисеевич. Я очень скоро приеду.
От Выставки до Солянки, к которой по-прежнему вплотную ни на чем не подъедешь, добираться долго. Нужно было и привезти хоть что-то — это и раньше дозволялось, во времена салонов, а очереди теперь, в Москве в продовольственных стали безобразные — жителей, что ли, прибавилось, или производство колбасы сократилось? Поэтому на Солянку Нина попала уже перед обедом, в тягучую бензиновую жару, когда, задыхаясь и кашляя, невольно вспоминаешь о холодном тумане, который накатывается на голую вершину сопки, где ты стоишь над панорамой бухты и знаешь, что там, внизу, у самого моря, тебя уже ждут нагретые камни и соленый, с йодом, запах. Как же они живут тут, бедняги?
Таблички у подъезда, сообщавшей, что доктор Кантор Л. М. принимает здесь больных, уже не было, одна деревяшка, на которой она крепилась, осталась. Что же у них все-таки произошло?
За дверью квартиры, той самой, слышались громкие резкие голоса и такой же громкий металлический смех. «Кажется, я не вовремя», — подумала Нина. А с другой стороны, могла ли она вообще прийти сюда вовремя? Что ей тут? Может ведь она и без свидания с Татой обойтись. Да и Льву Моисеевичу показываться на глаза не очень ловко. Хорошо еще, что Анна Павловна куда-то уехала, — ее Нина всегда боялась. Но и без Анны Павловны, хотя та и не снизойдет до восклицаний, а только минует ее как неодушевленный предмет, найдется кто-нибудь, чтобы сказать: «А вам здесь, девушка, что нужно?» И что она ответит?
Но отступать было поздно — тем более с этим тортом и банкой югославской ветчины (а она тяжеленная, зараза, — три кэгэ, магаданский размах, но таскать тяжело), и Нина позвонила. Крики за дверью смолкли, тишина, потом быстрые топотки и шорохи, словно сквозняк и ветер сдувает со стола листы бумаги или стая крыс разбегается, спасаясь от опасности (что-то такое есть у Гофмана в «Щелкунчике»).
Потом под дверью тихий голос спросил:
— Кто там?
Нина назвалась.
— А по какому вопросу? — спросил тот же голос.
— Я к Льву Моисеевичу. Он разрешил мне приехать.
— Подождите, пожалуйста, — и снова по просторной передней и дальше (расположение комнат Нина помнила) понеслись, побежали эти топотки.
Да что же у них происходит? Заговорщики, что ли, какие-то поселились?
— А вы, простите, одна? — спросил кто-то другой из-за двери, не все, значит, минутой раньше разбежались.
Дверь приоткрылась, но только на самую малость, сколько позволила цепочка, и в щель просунулась седая узкая голова. Быстрые, в белых ресницах глаза обшарили Нину, и дверь захлопнулась.
— Она одна, — послышалось из квартиры, — одна и с какими-то вещами.
— Вещами?
— Коробок и свертка.
— Сверток и коробка?
— Да, простите.
— Какая коробка?
— Коробка с тортом.
— Вечно вы ждете от жизни сладкого, тогда как на самом деле…
— Но еще есть сверток. По его поводу вы, может быть, уже не будете сердиться.
— Лев Моисеевич! — крикнула Нина, наклонившись к щели, в которую раньше опускали, видимо, почту.
И снова в квартире все затихло, словно и не было этих топотков и восклицаний только что. Ну чем вам не Булгаков, черт побери! Прямо «Мастер и Маргарита», только там все блистательно придумано, а тут неумные и неумелые черти разыгрывают комедию, а в итоге она только теряет время (в последний, кстати, день) и ломает голову над тем, что же случилось в этой роскошной квартире, где все было, от незапамятных времен, выше пустой повседневности.
Потом издали послышались шаркающие шаги и рядом с ними — все те же быстренькие топотки.
— Смотрите внимательно, — напутствовал кто-то, — сказали ведь, что будут вывозить. Зря не позвонят. Вдруг за ней кто-то еще стоит? Откуда мы знаем, кто ее послал?
— Кто здесь? — спросил голос из-за двери, и Нина поняла, что эти крысомыши привели наконец самого Льва Моисеевича.
— Нина, Лев Моисеевич. Это я.
— А вы одна? Можете дать честное слово?
— Ну конечно, честное слово.
— Пусть скажет, зачем пришла, — упорствовал наставник. — Вы помните, что звонили?
— Спрошу, спрошу, — говорил Лев Моисеевич, преодолевая там, за дверью, нешуточное, видимо, сопротивление. — Да не мешайте вы мне, наконец! Что вы меня за руки хватаете?
— Так ведь сами знаете. Может, подождем, когда Татьяна Львовна приедет? Тогда бы сразу и открыли!
— А если Татьяна Львовна не придет? Эта так и будет целый день под дверью стоять!
— Пустите! — потребовал Лев Моисеевич.
Дверь наконец отворилась.
В передней было полутемно — свет падал только с лестницы впереди, а также из коридора, ведущего в кухню, но будь тут и прежнее сверкание, трудно было бы узнать в заросшем седой щетиной старике, который стоял сейчас перед ней, заложив руки в карманы теплого замусоленного халата, блистательного Кантора. Какая уж тут блистательность — бедный, неопрятный старик. Вот именно — бедный. Как же это так?
— А, это ты, — сказал Лев Моисеевич и заулыбался. — Хорошо что приехала. У нас тут, понимаешь, очередные страхи и хлопоты. Видишь вот…
Он сделал жест — плавный, величественный даже, представляя ей место действия и лица. В передней, в разных ее концах, замерли, словно притаились, несколько фигур — тех, кого она и раньше еще называла мышами, но были ли это все те же люди или их преемники — не разобрать, конечно.
Одна из этих фигур — кругленький, пониже Кантора мужчина — приблизилась и после любезного поклона взяла у нее коробку и банку. Банка оказалась, видимо, тяжелее, чем он ожидал, — кругленький едва ее не выронил. «Ого!» — одобрительно произнес он и, еще раз поклонившись, устремился в сторону кухни, и тут Нина увидела, как возникают эти, уже слышанные ею топотки, потому что следом за ним, человеком с тортом и банкой, устремились не только все те, что стояли в передней, но и стали выскакивать из комнат, в нее выходивших, такие же блеклые, словно бы даже похожие одна на другую фигуры.
«Сколько же их тут! — подумала Нина. — Что они тут за крысильник устроили?»
— Вот и прекрасно! — сказал Кантор, наблюдая за тем, как это серое воинство стремительно уносится на кухню. — Теперь им надолго занятий хватит. Проходите-проходите!
Она думала, что Кантор поведет ее в гостиную, где раньше собирался салон, или в свой кабинет, но он привел ее в Танину комнату, приговаривая на ходу: «Ты уж не взыщи, не убрано тут у нас, совсем эта компания обленилась!» В комнате кроме хорошо знакомой Нине кровати, приспособленной некогда под склад для вещей, стояла теперь и еще одна, поменьше, скорее даже кушеточка, софа, на которой в тот момент, когда они вошли, лежала свернувшись какая-то старушка, вскинувшаяся на звук их шагов.
— Ну, пошла-пошла! — сказал ей Кантор. — Вечно теплое местечко норовишь занять, хитрая какая! Беги-беги, а то тебе не останется.
И снова послышался дробный топоточек — то ли у них у всех была одинаковая обувь, то ли одинаково все бегали.
— Садись, — сказал ей Кантор, подвигая обычный канцелярский стул с прямой спинкой (он-то откуда здесь взялся?), а сам присел на кушетку. — Вот так и живем. Видишь?
Нина кивнула.
— Левушка, — позвала, просунувшись в щелку двери, та самая старушка, которую он только что прогнал. — Там Исидор Павлович банку открывал и руку поранил. Ты бы посмотрел.
— Заживет, — сказал Лев Моисеевич, — отстань.
— Кровь льется…
— Иди, я тебе сказал. Вечно ты пристаешь как банный лист.
— А Таня где? — спросила Нина, когда старушка исчезла.
— Татьяна — большой человек, работает.
— А где?
— Где все. Ты разве не знаешь?
— Нет, — сказала Нина, — а где она работает?
— А ты разве не там?
Нина пожала плечами.
— Ладно, не притворяйся, — Кантор махнул рукой. — Зачем ты меня злишь?
— Лев Моисеевич, — опять позвала старушка, — Исидор Павлович сказал, что он вас за это порции лишит.
— Пусть попробует! — рассердился Кантор. — Так и передай: Лев Моисеевич сказал: «Пусть-пусть попробует!»
— Я передам, — сказала старушка, — только ведь не послушают.
— Ладно, иди-иди. Вечно ты глупости говоришь. Так о чем мы? — повернулся он снова к Нине. — Ты-то как живешь? Замуж вышла?
— Ну если не считать того раза…
— Дети есть?
— Нет.
— А вот это зря. Это я тебе как врач говорю. Тебе уже сколько?
— Двадцать семь.
— Вот видишь!
— Лев Моисеевич! — (ну и секретарша, черт побери, досталась Кантору, ни минуты от нее покоя нет). — Они там сейчас торт делить будут. Исидор Павлович говорит, что он один не справится.
— Ну как же! — Кантор заметно приосанился, надулся даже. — Где уж ему! Всегда как что-нибудь ответственное, так Лев Моисеевич. И это при том, заметь, — это уже в сторону, Нине, — что в обыденной ситуации могут и нахамить, и куском обнести, и спереть что-нибудь по мелочи. Ну да что с них взять? Шушера! Плюгавое старичье! Ладно, — это опять шустрой старушке, — пойди скажи, что сейчас буду. Пусть ничего не трогают до моего прихода.
Старушка снова унеслась.
— Надеюсь, ты меня извинишь: момент и впрямь ответственный. А может, составишь компанию? Всю нашу колонию увидишь. Пойдем?
Нина двинулась за величественно выступавшим Кантором — наверное, она и была нужна ему в качества сопровождающего лица, без свиты он себя уже не представлял. По пути там и сям, словно специально расставленные, виднелись все те же старички и старушки. Подпустив повелителя — а в этот момент Лев Моисеевич был, несомненно, им — на предельно близкое расстояние, они срывались с места и с привычным уже топотком уносились вперед.
«Как евражки, — подумала Нина. — Вот так стоят на сопке столбиками, почти вплотную подпускают, а потом уносятся. Или это вестники какие-то?»
В кухню, благо размеры позволяли, был перетащен из столовой огромный дубовый стол, и сейчас на пустой его поверхности белела картонка торта, ставшая сразу, из-за огромности стола, маленькой и жалкой какой-то. Колонисты — так их, вероятно, следовало называть, если все это, как говорит Лев Моисеевич, колония, — став вокруг стола, не спускали с картонки глаз.
— Нуте-с, — сказал Лев Моисеевич и снял крышку, — на что жалуетесь?
То ли по привычке так сказал (врач ведь с многолетним стажем), то ли гаерствовал немного, перефразировал себя прежнего, сохраняя при этом полную серьезность.
Тот кругленький старичок, что взял у Нины в передней банку и коробку, почтительно протянул ему плохонький ножик. Правая рука у него была замотана грязной тряпкой.
— Благодарю вас, Исидор Павлович. Приступим.
Нина смотрела на лица обступивших стол людей, и бессмысленность, ирреальность, чудовищность происходящего все более поражала ее. Ведь это уже не Булгаков, а Босх, Гойя, еще неизвестно кто… Форменный бедлам, полное умопомрачение виделись в лицах людей, благоговейно и нетерпеливо наблюдавших, как ножик взрезает пухлую, жирную плоть кондитерского изделия. Да что же они — торта никогда не видели? Оголодали, одичали? Как же они дошли до такого состояния? Да и кто они, эти крысомыши?
— Ну вот и все! — удовлетворенно сказал Лев Моисеевич. — А кому мы отдадим самый красивый, самый лучший кусочек — с розой?
Возникла пауза. Глаза всех присутствующих были по-прежнему устремлены на середину стола.
— Себе и возьмите, — посоветовал серьезный старичок в очках. — Кому как не вам? Вы у нас хозяин.
— Исидору Павловичу! — выкрикнул кто-то. — Он не меньше делает.
— Нет, позвольте, — сказала полная, раскрасневшаяся от волнения старушка, похожая на ту Берту Лазаревну, что вела хозяйство в Кратове, только гораздо более решительная и словно помолодевшая. — Мне прошлый раз вообще не хватило. Наверное, я имею право!
— Тихо! — прикрикнул Лев Моисеевич. — Никто не угадал. Самый лучший кусочек торта по праву принадлежит нашей гостье, почтившей нас сегодня своим визитом и пришедшей, как видите, не с пустыми руками, Нине… как твое отчество? Сергеевне! Не слышу ликования, друзья!
— Ну да, — сказал кто-то, — только пришла — и ей лучший кусочек! А мы, значит, так — пришей-пристегни, с нами можно не считаться?
— А если не хватит опять кому-нибудь? — выступил один оппонент. — Надо посчитать сначала.
— Да у нас всегда так, — поддержала его Берта Лазаревна, — кто-то приходит, а потом своим ничего не остается.
— Ах вы неблагодарные, — рассердился Кантор, — в кои-то веки к вам приходит человек, а вы его даже угостить как следует не хотите. Мне стыдно за вас!
— Я посчитаю, можно? — спросил кругленький. — Может, тут и спорить не из-за чего?
— А я говорю — стыдно! — не уступал Кантор. — Да вы на себя посмотрите. В каком вы виде? В зеркало гляньте на свои бессмысленные лица. Что у вас осталось за душой?
— Лев Моисеевич, — сказал кто-то, появляясь в дверях, — там опять звонят. Говорят, что надо срочно зажечь все электричество.
— Электричество? Зачем? — удивился Лев Моисеевич. — День еще, и так светло!
— Не знаю, — сказал тот. — Они так сказали. За неисполнение сами знаете что бывает.
— Зажжем! Конечно, зажечь везде надо! — раздались возбужденные голоса.
— Ну, я не знаю, — согласился Лев Моисеевич. — Делайте что хотите. Пойдемте, Нина, что с этими безумцами разговаривать!
— А можно я самый красивый кусочек с розочкой съем? — подскочила к нему старушонка-секретарь. — Вы ведь уходите…
— Жри! — грубо сказал ей Лев Моисеевич. — Только не подавись, жадина-говядина. Фу, бяка!
Они прошли по тем же комнатам в спальню Татьяны. По дороге Нина отмечала все новые и новые следы запустения, развала, распада некогда блестящей квартиры, отлично отрегулированного быта. Да что там следы! Не осталось ведь почти ничего от той обстановки, не было тех люстр, портьер, картин. Ничего не осталось — пустые стены, грязный — конечно, без ковров — пол, какие-то канцелярские стулья. А в гостиной, там, где некогда собирался салон, вместо прежней софы — шаткий деревянный диван с тремя вырезанными на спинке буквами «МПС», Министерство путей сообщения, наверное. Это-то страшилище откуда притащили? С вокзала какого-нибудь?
Кто-то бежал за ними следом, не решаясь обогнать, и щелкал за их спинами выключателями.
— А книги? — наконец осмелилась спросить Нина, она подумала о них, еще когда стояла на лестнице перед дверью и ее не хотели или боялись пускать.
— Пойдем, — сказал Лев Моисеевич, — там поговорим. Пока они все едят, никто приставать не будет.
— Значит, ты от Татьяны пришла? — спросил он, скова располагаясь на кушетке в спальне.
— Нет, я сама. А она не приходит, что ли?
— Приходит, но редко. Обычно продукты под дверь раз в два дня ставит и уходит. Да что ей, если честно говорить, на все это смотреть?
— Но почему, — спросила Нина, — почему все это так?
— Что — это?
— Эти люди, например. Откуда они? Куда мебель делась? Где книги? Где Анна Павловна? Где вообще все?
— Какая ты быстрая — тебе все сразу подавай Столько лет не приходила — и все сразу узнать хочешь. А как это рассказать? Это ведь не сразу все сложилось. Раньше вот и не звонил никто, а теперь звонят. Как это объяснить?
— Ну, — сказала Нина, — это, наверное, хулиганит кто-то.
— Не скажи, — возразил Лев Моисеевич. — Можно, конечно, все это и такой простой причиной объяснить — мальчишки хулиганят. Может, это и так. Но ведь что-то сбывается, понимаешь? Так что это не только хулиганство, но и что-то серьезное, что мы еще до конца не знаем. Вот и сейчас: зачем свет зажигать? Безумие вроде? Но ты все-таки встань и зажги, — тебе легче — пускай горит. Вдруг так надо?
— А где Анна Павловна? Она куда-то уехала?
— А я теперь уже и не знаю, — сказал он с грустью. — Раньше считалось, что Бориса — ну, этого придуманного сына и брата — нет, что это все игрушки, а теперь оказывается, что он есть, раз Татьяна к нему уехала. Анна Павловна, по прежним понятиям, умерла. А по новым? Может, это мы все умерли и теперь на том свете живем, а она — в прежней квартире, где и Татьянами Борис. Но тогда почему она никогда не позвонит? Татьяна-то ведь звонит и продукты приносит…
— Да не может этого быть, Лев Моисеевич. Полно вам.
— Вот и я думаю, что не может. Но разве их, — он показал на дверь, — убедишь? И эти звонки к тому же. Кажется, и сейчас звонят. Но они все там так тортом увлеклись, что ничего не слышат. Может, ты сходишь?
Нина прислушалась, где-то и правда дребезжал звонок.
— А где у вас телефон?
— Там!.. Я уж и не знаю, куда они его уволокли.
Нина пошла на звонок, но он тотчас смолк, напоследок как-то обиженно вякнув. «И телефон тут какой-то ненормальный, — подумала Нина. — Но что же это? Что это — все вокруг? Выморочность какая-то».
— А вы уже давно не работаете? — спросила она, вернувшись. Лев Моисеевич все так и сидел на кушетке.
— Не успела, да? Подождем, они еще позвонят.
— Мы ведь сколько не виделись? — продолжала Нина. — Лет семь?
— Да, давно. Ты меня и на свадьбу не пригласила.
Слава богу, он хоть про это помнит. Значит, не окончательно свихнулся.
— А сейчас ты думаешь, что я с ума сошел, — сказал все тот же проницательный Канталуп. — Почему? Разве я тогда плохо держался? Устраивал тебе какие-то сцены? Нет ведь. Я и дома, кажется, ничем себя не выдал. Но, знаешь, — он перешел на шепот, наклонился к Нине поближе, — они все равно обо всем догадались! Ты представляешь, какие собаки — унюхали!
Опять зазвонил телефон.
— Иди-иди! — сказал Лев Моисеевич. — Они долго звонят, успеешь.
Телефон запихнули черт знает куда, Нина раньше и не была в этом углу квартиры — какая-то подсобка, где жил обслуживающий (раньше, конечно) персонал. Она бы успела взять трубку, потому что шла на этот раз быстрее, но в последний момент из-под руки вывернулся какой-то юркий старикашка, он первый и схватил.
— Квартира Канторов! — по-военному (может, служил когда-то) доложил он. — Здравствуйте, Татьяна Львовна. Докладываю обстановку (точно, служака!). Все на месте. Свет включили. Газ выключен. Больных и здоровых нет.
А это как прикажете понимать? Кто же, позвольте спросить, есть? Или она и правда в царство теней попала?
— Дайте мне! — попросила Нина и протянула руку к трубке.
— Да, да, будет сделано, — продолжал разговор вольноопределившийся. — Позвольте доложить, тут одна дама у меня трубку требует. Гостья, к Льву Моисеевичу пришла. Я не знаю. Слушаюсь!
Нина. Таня?
Татьяна (если это она, голос совсем незнакомый, усталый какой-то). Да. Кто это?
Нина. Ты меня не узнала? Это я, Нина.
Татьяна. Кто, кто, я спрашиваю!
Нина. Дергачева Нина. Помнишь такую?
Татьяна. Нет.
Нина. Как — нет? Но мы же вместе учились. Ты мне стихи читала. Помнишь дачу в Кратове?
Татьяна. Не помню. Что вы там делаете?
Нина. Ничего. Сейчас с тобой разговариваю, а до этого с Львом Моисеевичем.
Татьяна. А кто вас впустил?
Нина. Он.
Татьяна. Немедленно уходите. Вам нечего там делать.
Нина. Я не понимаю, почему? Почему ты со мной так разговариваешь?
Татьяна. И нечего понимать. Это вас не касается. Немедленно уходите.
Нина. Почему ты его бросила? Почему ты ушла из дома? Что это за люди тут?
Татьяна (после паузы). Зачем ты пришла?
Нина. Я проездом, завтра уезжаю. Ты не бойся, я в гостинице остановилась.
Татьяна. Ты по-прежнему где-то там живешь?
Нина. В Магадане.
Татьяна. Замуж вышла?
Нина. В общем, нет.
Татьяна. А в частности?
Нина. За что ты на меня злишься?
Татьяна. Я не злюсь. Просто тебя уже нет. И это случилось давно.
Нина. Вы хорошо устроились, ребята! Как что, так раз — и нет. Тебя нет, Анны Павловны нет, меня тоже. С Борисом вот только неясно: есть он все-таки или его тоже нет?
Татьяна. Да, так оно и есть. А ты зачем там? Тебе что — места мало? Не верю.
Нина. А может, я о книгах соскучилась. Зашла посмотреть.
Татьяна. Книг нет. Зря время теряешь.
Нина. Все продали или ты их увезла?
Татьяна. Я в общежитии живу, комната — на четверых. Какие уж тут книги?
Нина. А где ты работаешь?
Татьяна. Тебе это очень важно? На стройке под Москвой.
Нина. Ты — на стройке?
Татьяна. Да, я на стройке, штукатуром.
Нина. С ума сойти. Такой вариант я не предполагала.
Татьяна. Ты много чего не предполагала.
Нина. А что еще?
Татьяна. Ты не предполагала, как скажется твой роман с отцом на нашей семье. Ты не предполагала, как скажется на его судьбе твое замужество. Ты не знаешь, что он сделал в том доме, где ты все бросила после свадьбы.
Нина. А что он там сделал?
Татьяна. Не хочу вспоминать про это, не могу. А теперь ты пришла посмотреть, целы ли книги. Возьми все, если там хоть что-то осталось, и уходи скорее.
Нина. Но что он все-таки сделал?
Татьяна. Уходи, я очень тебя прошу. Больше я не хочу с тобой говорить.
Нина положила трубку. Вольноопределяющийся, который, оказывается, все время тут и торчал, хмыкнул и с веселым топотком помчался куда-то — то ли докладывать, то ли просто так, от избытка чувств и неутоленной исполнительности. Свет во всех комнатах, через которые шла Нина, продолжал гореть. «Выключить его, что ли? — подумала она. — Впрочем, какое мне до всего этого дело? Татьяна права».
Лев Моисеевич дремал на кушетке, блаженно открыв рот и порывисто всхрапывая. Наверное, ему снилось что-то приятное, но беспокойное. Милый, приятный даже старичок, запущенный только. Странно было подумать, что Нину с ним когда-то связывало. Она уже повернулась, чтобы уходить, но он задвигался и открыл глаза.
— Как долго ты говорила. Или они все-таки передумали и отдали тебе кусок с розочкой?
— Я пойду, — сказала Нина, — я и так слишком много времени у вас отняла.
— Ничего-ничего, — отверг он этот вежливый пассаж, — ты не так часто бываешь. Когда теперь в следующий раз?
— Не знаю. У меня ведь и отпуск уже кончается — только на поездку время осталось.
— Да-да, конечно. А вот Татьяна у меня молодец, не забывает. Раз в два дня как штык объявляется, — наверное, ему очень понравилось, как он это сказал, и он повторил с улыбкой: — Как штык, да!
— Лев Моисеевич, — набралась смелости Нина, — вот еще что. Вы не помните, тогда, после свадьбы, в квартире на Каховке что было?
— Постой-постой, — засуетился он. — Каховка… Каховка… Глупость какая-то в голове, песенка эта вертится. В квартире, говоришь? А, ну я тогда там поселился. Думал, ты придешь, вещи будешь забирать, я тебя спрошу…
— А я в общежитие вернулась.
— Ну уж я не знаю, где ты обитала! А я там, на Каховке, прижился. И так, знаешь ли, мне там хорошо было — телефон только надоел, но я его отключил, — что меня оттуда уже насильно выдворяли, да.
— Как насильно? Соседи, что ли, или милиция?
— Нет, специализированная бригада «скорой помощи». Номер три у них, кажется, психиатрическая. Молодые такие субъекты, но спокойные.
— А дальше?
— А дальше все понятно, я думаю. Но ты не бойся, я в психушке долго не сидел. Диагноз: временное расстройство, реактивное состояние, по-ихнему. Через две недели Татьяна меня забрала.
— А Анна Павловна?
— Анны Павловны уже не было. Она еще раньше ушла.
— Умерла?
— Да, но не в этом дело.
— Скажите, Анна Павловна знала, что… Ну, что вы приезжали ко мне на Каховку?
— Да, Танька-змея выследила. Она мне как-то раз там, у подъезда, сцену устроила. Чуть до мордобоя не дошло, — Лев Моисеевич хохотнул, вспомнив тот веселый случай. — Представляешь, кинулась с кулачонками, ты, кричит, папочка, подлец и мерзкая тварь. Еле от нее убежал. Она ведь не знала, что у нас с Анной Павловной все давным-давно закончилось.
Ну вот, кое-что уже ясно стало, можно и уходить. Разве что напоследок спросить, откуда все эти люди здесь появились? Но их и раньше, тихих мышек, в роскошной квартире Кантора было видимо-невидимо, только не так в глаза бросались, потому что тише себя вели. А сейчас, конечно, кого им бояться?
— Спасибо, — сказала Нина, поднимаясь с жесткого канцелярского стула (еще один ребус, но хватит уже, надоело разгадывать). — Я пойду.
Можно было, конечно, и о книгах спросить — хотелось даже, потому что ну что им здесь пропадать, кто их здесь читать будет… Однако что спрашивать, если и так ясно, что нету их уже. Куда делись? Мыши съели, сами не понимая, что едят, или понимали и в букинистический отнесли — многое ведь из квартиры исчезло, продали, наверное, чтобы такую ораву кормить, Татьяна наверняка содержать этот легион не может, даже если действительно штукатуром, а не экономистом работает. Но она-то как же так, а?
— А я тебе что-то покажу, — сказал, вставая, Лев Моисеевич, — хочешь? По глазам вижу, что да. Только ты отвернись, не смотри, откуда я это достану. А теперь смотри. Вот, видишь?
В руке у него поблескивал какой-то металлический предмет, длинная такая загогулина с углублением на конце.
— Это знаешь что такое? Американская платиновая ложка. Догадываешься, для чего?
— Нет, — сказала Нина, — а для чего?
— Это, деточка, хирургический инструмент. Для абортов.
Фу ты, гадость какая! Даже смотреть страшно.
— А платиновая зачем? — спросила Нина. — Ведь это очень дорого стоит.
— В том-то и дело. Но я ее, понимаешь, как продолжение руки чувствую. Вот какой это инструмент. Нравится?
— Конечно, — сказала Нина, — хорошо, что вы это сохранили. Все-таки память осталась.
— А хочешь, я тебе ее подарю? Тоже память будет. А мне она теперь зачем? Все равно сопрет кто-нибудь.
— Что вы, Лев Моисеевич! Это ведь очень дорогая вещь, если действительно платина. А потом я сейчас за границу еду. Куда я ее дену?
— Ну как хочешь. На обратном пути возьмешь. Ты ведь скоро будешь возвращаться?
— Спасибо, — сказала Нина, — я позвоню, когда вернусь. Спасибо вам большое за все. Я пойду.
— Иди-иди. Ты ведь все там, в Норильске, кажется живешь?
Нина не стала его поправлять.
Снова по всей квартире разнеслись топотки — мыши сбегались, чтобы ее проводить. Много их собралось в передней, а самые смелые высовывались из-за спины Льва Моисеевича, когда он открывал дверь, чтобы посмотреть, что на лестнице.
— Тортик тогда еще захвати, — сказал Лев Моисеевич, — они это любят.
Да, она позвонит, приедет, захватит, но все это потом — завтра, через неделю, через месяц, но только не сейчас, сейчас бежать отсюда скорее и подальше, бежать, бежать… Конечно, вернувшись в Москву через две недели, она и не подумала звонить на Солянку — ложка ей, что ли, эта действительно нужна? Пускай Лев Моисеевич сам ее, Нину, ищет, если хочет что-то сказать или передать. В Норильске он ее скоро найдет, тем более — с таким продолжением руки (…стрела задышит не насытясь как продолжение соска — но это уже про амазонок, А. Вознесенский, «Стрела в стене»).
…Сначала была медленная мелодия — словно тихое солнечное утро, и берег очень широкой реки или озера, и теплая вода, которая вдруг разлилась по ярко-желтому ковру и откуда-то прибывает и прибывает, поднимаясь по икрам, ножкам кресел и зеленеющим прутикам, и уже тронула колени. Они сомкнулись, вдавливаясь одно в другое, и напряженность сковала все тело.
Вот так она и застыла, словно парализованная, ощущая одновременно и вялую свободу в плечах, и схваченную цементом неподвижность ног, как будто и вправду не вода, а что-то гораздо более вязкое наливалось сейчас в комнату, а точнее — однокомнатную квартиру, обставленную столь дефицитным еще на Севере импортным гарнитуром, поблескивающим темными полированными поверхностями, потому что свет она не гасила, а сейчас уже пухла на горизонте ярко-желтая капля поднимающегося из воды солнца. Птахи какие-то щебетали.
Самым загадочным во всем этом представлении было щебетание птах. Они-то уж откуда взялись? Известно ведь, что в Магадане птиц почти нет. Есть — бог знает где живут — одичавшие сизари, замерзающие в оттепели, в сырость, когда им негде просушиться. Бывают воробьи залетные — приезжают, наверное, на пароходах, но не приживаются, хотя, по сравнению с прошлыми годами, мелькают чаще. Может, когда-нибудь и магаданский воробей выведется? Есть чайки, летящие часов в шесть утра летом и зимой с сердитыми криками к Магаданке, там она какой-то корм находят. Чаек бывает то больше — и тогда они пасутся на каждой помойке, то меньше — и тогда их только по утрам и услышишь. Отчего так — неизвестно. А вот пестрой, веселой птичьей мелочи, которая щебечет в кустах на материке, — такого в Магадане нет. Даже в любимой бухте, когда лежишь на теплых камнях, редко какой-нибудь посвист или треньканье услышишь — только волны шуршат, хотя тайга нехоженая (свои — не в счет) к самому берегу подходит.
А вот тут, в самый напряженный момент ожидания, — птички какие-то включаются. Можно было и без них обойтись, явный ведь атавизм, но, наверное, так все это у далеких предков происходило — на лоне природы, под птичье пение, потому и ей сейчас это щебетание слышится.
Может показаться странным, что раздается оно во вполне современном интерьере, дробится о полированные поверхности, отскакивает от довольно низкого потолка, но так уж совместилось прошлое (весьма далекое), настоящее и неясное будущее, потому что дальше — что будет вслед за этой квартирой, этим гарнитуром — Нина Сергеевна пока не видит и, может быть, никогда и не увидит. Она думает об этом не часто, но с грустью, потому что: ну хорошо — достигла она всего этого и еще уютного служебного кабинета, налаженного быта и продвижения по службе, но дальше-то что?
Впору опять анкету заполнять, чтобы подсчитать имеющиеся свершения и ресурсы, чтобы дальше двигаться. Но что тут подсчитывать? Все заранее известно — недавно считали, ничего нового ждать пока не приходится. Пока?
Софьюшкина трагедия прошла мимо Нины, хотя она, ее учительница и самая надежная подруга, все время, кажется, рядом была — ближе не придумаешь. Все про нее Нина знала: и про трудности на работе, и про разрыв с Виктором, и про неблагоприятные жилищные условия… Так, кажется, всегда было, есть и будет. Ну что, спрашивается, за трагедия, если из очередной школы пришлось уйти? Не из первой ведь! Больше не осталось, в какую можно перейти? Но есть ведь еще всякие детские клубы в подвалах, клубы выходного дня при школах, куда тоже воспитатели юных душ требуются. Дом пионеров… Можно в сторожа пойти, если трудно уже с детьми справляться и с более молодыми коллегами ладить, — возможно, у них (детей) уже и запросы другие и у коллег новые требования. Не свет клином на воспитательной работе сошелся. Но можно ведь и вообще нигде не работать. Конечно, сто двадцать рублей (предельная для Софьюшкиного уровня пенсия), особенно роскошествовать не дадут, сорить деньгами, как она это делала всю жизнь, уже не удастся — наоборот, придется каждую копейку считать, но ведь прожить все-таки можно, тем более — при ее запросах, она, кажется, сухой коркой обойтись может, никогда себя ничем не баловала. Можно, к тому же, и вязать что-нибудь для знакомых потихоньку — сейчас вязаные вещи в моде, некоторые энтузиастки даже в вязаных пальто ходят, но это уже слишком. А не лежит душа к вязанию — можно прополкой собственной библиотеки заняться, пока ее всю тараканы не съели. Много ведь осело на полках ненужного, несостоявшегося, хотя и манившего, обещавшего когда-то что-то. А сколько вообще человеку книг нужно? Имеется в виду художественная, ну еще философская литература, — только по самому высокому счету? Смотря какому человеку, конечно. И в каком возрасте. В юности, молодости, когда жажда жить, жадность захлестывают, кажется, что все нужно — особенно то, что еще только начинается: новые имена, новые линии… А потом, после видишь, как меркнут эти имена, ничего так и не осветив, закатываются или вообще смердить начинают; когда собственная жажда ко всему иссякает, больше смотришь назад, возвращаешься к классике, с которой так плохо, без интереса, тебя знакомили в детстве, и оказывается, что она только и нужна, а без всего, что было потом, почти без всего, можно обойтись довольно спокойно. И если так рассуждать, то полоть на Софьюшкиных полках и полоть — несколько чемоданов можно отнести в букинистический. Так что могут быть и такие поступления.
Ну а что касается других материальных сторон существования, то ведь и они Софьюшке не в новинку — привыкла она и к своей коммунальной квартире коридорного типа, и к обедам в столовой (на ресторан не очень разбежишься), раз кухни как таковой нет — только столик около двери в коридоре, и в баню ходить. Да мало ли к чему может привыкнуть человек за пятьдесят с лишним, почти шестьдесят лет жизни, большая часть которой к тому же прошла в Магадане, где, конечно, тоже жить можно (не надо верить всяким глупостям, которые о нас говорят, да и мы их тоже, бывая в отпусках, бездумно распространяем), однако не легче — увы, не легче все-таки, чем на материке: примерно одинаково, одни плюсы другими минусами уничтожаются.
Ну а что же тогда? Не из-за Виктора же это, на самом-то деле, произошло — давно уже Виктор ушел, Софьюшка о нем и не вспоминала, кажется.
Почему-то думают, что трагедия всегда вызывается какими-то значительными причинами: смерть ближнего, проигрыш в карты (это раньше было), крах карьеры… Но чаще, наверное, бывает так, что накапливается в душе усталость, складываются, накладываются одно на одно неблагоприятные обстоятельства — и словно ломается что-то, нет сил терпеть дальше, жить не хочется. И у Софьюшки так, видимо, получилось.
Тогда ввели в Магадане нормированную продажу сливочного масла — не талоны, как в других городах и районах (было кое-где такое и в Магаданской области), а просто стали масло придерживать, продавать каждый день не больше определенного количества. А потому его заранее развешивали и начинали торговлю в одно и тоже время — в обед и после работы, чтобы и работающие граждане наравне с тунеядствующими элементами могли его приобрести. Стали, конечно, выстраиваться длинные очереди, потребность в масле резко возросла, потому что если оно лежит в свободной продаже, то оно мне и не нужно, а если его нет, то надо обязательно взять — такова обычная психология покупателя.
И Софьюшка днем, в обеденный перерыв, в такую вот очередь встала, отстояла минут сорок, к прилавку подошла, а продавщица ей и говорит:
— Имейте совесть, гражданка, вы сегодня ко мне третий раз подходите, и вчера столько же. Стыдно спекуляцией заниматься.
— Простите, — говорит Софьюшка, — я вчера вообще масло не покупала и сегодня первый раз подошла.
— Нет, вы посмотрите, — не уступает продавщица, — она меня еще учит. Да как тебе, нахалка, не стыдно? Ты же видишь, что масло кончается, из-за тебя людям даже по одному куску не хватит!
— Правда, гражданочка, — говорит стоящий за Софьюшкой мужчина, — вы бы постеснялись, масло-то ведь кончается, а люди на обед спешат.
— А я, простите, что — не человек? Мне обедать не надо? — пытается защититься Софьюшка.
— Да не слушайте вы ее, отпускайте масло! — кричат из очереди.
Продавщица стала брать чеки у стоящих за Софьюшкой, а она так и осталась с протянутой над прилавком рукой, словно милостыню просила. Продавщица больше и не глядела в ее сторону.
— А мой чек что же? Ну-ка бери! — крикнула Софьюшка и взмахнула пустой авоськой. Наверное, она хотела показать, что авоська у нее пустая, что масло она сегодня не брала, но получилось так, что она как бы пыталась ударить продавщицу, хлестнуть ее этой плеткой, но не дотянулась — просто щелкнула по высокому металлическому прилавку-холодильнику.
— Ах ты еще и драться лезешь? — крикнула отпрянувшая было продавщица. — Женщины, позовите кто-нибудь милиционера, он около винного отдела.
— Ну и черт с тобой! — сказала Софьюшка, сунула чек в карман, даже деньги в кассе возвращать не стала, и ушла.
Вот и весь случай, если это он, конечно. Но больше вроде ничего не было, потому что той же ночью, встав с измятой после бессонницы постели, Софьюшка повспоминала, где у нее валяется оставшийся неиспользованным кусок бельевой веревки (брать замызганную для такого дела не хотелось), и накрепко привязала его к карнизу над окном. Оставалось совсем немного — минут пятнадцать, чтобы написать записку, в которой не следовало, конечно, ударяться в исповеди, раскаяния или оправдания (по поводу неполученного масла, например), а нужно было по-деловому распорядиться остающимся имуществом, в первую очередь книгами, потому что все остальное — труха и мура, которые можно сразу нести на помойку.
Книги, конечно, следовало оставить Нине и Алле Константиновне, хотя и многое в их библиотеках совпадало, но не будешь же сейчас сортировать — это Дергачевым, а это у них есть, поэтому отдать в какую-нибудь школу, до утра хватит разбираться, а может, и дольше… Но тогда, если она напишет только, что книги оставляет Дергачевым, получится какая-то недоговоренность, недосказанность. Что это, действительно, за текст: возьмите мои книги, и привет. Словно она и на них сердится, даже им ничего объяснять не хочет. А если сесть объяснять, то это ведь сколько писать надо! Тоже до утра хватит, а может, если все с самого начала рассказывать, то на несколько лет растянется, выйдет такой никому не нужный роман, хотя Горький и говорил, что каждый человек способен написать по край ней мере одно произведение — о собственной жизни. Только найдется ли читатель? Потому что каждый человек живет своей собственной жизнью и что ему описание чужой? Может ли оно его чему-то научить? Наставить? Поддержать? Нет, конечно. Иначе все было бы очень просто — прочел и усовершенствовался, и нет уже на свете дураков, трусов и тиранов, потому что никогда ведь литература дурных качеств не пропагандировала, а высмеивала их и осуждала и учила добрым. Только вот не научила никого и ничему.
А если это так — а так оно, к сожалению, и есть, — то зачем она будет думать о книгах в последнюю минуту, об их судьбе заботиться, в хорошие руки передавать? Да гори они синим огнем, пусть их соседи на что хотят растащат, пусть дети в окно повыбрасывают — что эту макулатуру беречь!
Пушкин, Даль вспоминал, нелепо с книгами перед смертью прощался: «Прощайте, друзья!» Но ведь Пушкин насильственной смертью умирал, у него еще запас иллюзий оставался, ему ведь еще и сорока лет не было, тридцать семь всего. В тридцать семь и Софьюшка еще многого не знала, на многое не так смотрела, как сейчас. Смешно (или страшно?) вспоминать, что в тридцать семь она и Булгакова еще не знала, то есть о пьесе «Дни Турбиных», что много лет шла в Москве, слышала, знала, что инсценировку «Мертвых душ» для Художественного театра (или Малого? да Художественного, конечно) он делал, тоже читала где-то. А о «Мастере и Маргарите» и не слышала. И это страшно, наверное, если бы она так и умерла, не прочитав этот роман.
А что тогда все ее предыдущие рассуждения о книгах стоят? Выходит, что она поторопилась их все списывать в макулатуру? И как ей такая вздорная мысль пришла! Наверное, от бессонницы, от того, что не шла из памяти противная морда продавщицы из молочного отдела, ее гнусное обращение: «Женщины, кто-нибудь позовите милиционера!» Женщины! Такое слово в очередях марать! Так, конечно, и тронуться, с ума сойти можно, и весь мир — под напором очевидного хамства — перечеркнуть. Только стоит ли?
Тут звякнуло, расширяясь, разрастаясь до громадных размеров, окно, смешно кувыркаясь и все никак не долетая до пола, стала падать рама, столкнув по пути оказавшиеся и вовсе крошечными стоявшие на подоконнике, который был теперь мраморным порогом, кастрюльки и баночки, а в комнату вместе с пронзительным магаданским ветром внеслись на лошадях Нина и Алла Константиновна — обе совершенно голые, только у каждой за спиной развевалась какая-то накидка или плащ, черный у Аллы Константиновны, отчего ее тело выглядело точеным из слоновой кости, и пурпурный у Нины, игравший яркими отсветами на каждой ее поразительной выпуклости. Они пронеслись по кругу в ставшей бескрайней комнате, не касаясь пола. Нина при этом громко трубила в сверкающую трубу.
«Зельем, что ли, каким-то намазались? — подумала Софьюшка, припоминая предпоследнюю сцену из булгаковского романа. — А у меня ведь нет ничего. Мне Воланд подарков не делал. Про лошадь я уже и не говорю. А они-то где, интересно, взяли?»
Она потянулась к табуретке, на которой лежал ссохшийся тюбик крема «Ланолиновый», и увидела, как тюбик на глазах, по мере приближения ее руки, стал пухнуть, расширяясь, а потом сам, не дожидаясь прикосновения, стрельнул молочно-белой, светящейся в полумраке каплей. Софьюшка подхватила ее в горсть и почувствовала ее неожиданную теплоту и тяжесть.
«Ну вот, значит, и мне что-то перепало, — без испуга, с удовлетворением подумала она, зачем-то пересаживаясь с тахты на табуретку. — Я так и знала, что когда-нибудь это должно случиться. Потому что не может же быть так, что все только кому-то и кому-то, а мне — ничего. А как же справедливость?»
Ее ничуть не пугало и то, что с табуреткой, на которой она сидела, происходило что-то явно необычное — та стала словно разбухать и вытягиваться и тоже заметно тяжелеть и теплеть. Было это, напротив, даже интересно, и только хотелось, чтобы превращение произошло поскорее, потому что, хотя Алла Константиновна и Нина по-прежнему парили на своих прекрасных лошадях в немыслимом для двенадцатиметровой комнаты отдалении и не обнаруживали намерения исчезнуть так же стремительно, как и появились, но и ей пора уже было трогаться, чтобы не задерживать всю компанию. Тюбиком она уже изрядно попользовалась.
Нина снова поднесла ко рту серебряную трубу, Софьюшка почувствовала толчок, могучий, но теплый ветер (откуда только такой в Магадане) сорвал с нее одежду, и она взлетела к дожидавшимся ее спутницам — тоже на громадной лошади, которая несла ее как пушинку.
Последний круг над оставляемым, уносящимся вниз и все мельчающим бытом, и три всадницы, три амазонки в развевающихся плащах — черном, алом и голубом, одна за другой вымахнули из широкого трехстворчатого окна дома на проспекте, которое в этот миг стало словно шире и выше, и неслышно понеслись вверх, к телевышке, слабо отразившись в сознании милиционера, дежурившего в подъезде одного из соседних домов: «Вот это да! Бабы голые на лошадях! И как им только не холодно!», — и он потянулся за новой папиросой, потому что до утра еще далеко и дым успеет проветриться, если держать форточку открытой.
А всадницы, забираясь вверх и вверх, были уже над бухтой; тяжелой, неразличимой во тьме массой лежали по сторонам ее скалистые берега, далеко в море светились огни подходящих к порту Нагаево кораблей, а еще дальше, на востоке, уже поднимала небо розовая полоска зари. Туда они и летели.
— Свободна! Свободна! — крикнула во всю ширь ставших громадными легких Софьюшка. — Свободна!
И не было вопросов, от кого свободна, для кого свободна… Просто свободна, понимаете, и все, — свободна!
Соседи обнаружили, что Софьюшка умерла, только в середине дня, когда кто-то постучал к ней в дверь по мелкой хозяйственной надобности. В комнате горела на стольная лампа. Софьюшка сидела на тахте в длинной ночной рубашке, на ее лице застыла злая, нехорошая улыбка, как накануне, когда она стеганула авоськой по прилавку. Окно, разумеется, было закрыто. На свесившуюся с карниза веревку никто не обратил внимания.
Заботу о похоронах взял на себя горком профсоюза. Оказалось, что у Софьюшки много верных учеников, которые ее помнили и любили, много благодарных коллег, которые учились у нее педагогическому мастерству и принципиальности. Поэтому все было, как и полагается в таких случаях, — и соболезнования, и венки, и речи. Правда, — гражданскую панихиду в клубе решили не устраивать, так как общественных регалий у покойной было недостаточно, но речи со всеми этими словами и традиционными напутствиями все-таки сказали на кладбище, прямо у могилы. Произнося полагающиеся, по их мнению, слова, ораторы избегали смотреть на стоящий рядом гроб — уж больно нехорошо улыбалась им оттуда Софьюшка, злорадно даже, — стоило ли, в самом деле, из-за куска масла так злиться! А с другой стороны, вот ведь что делается! Дали бы ей этот кусок — и, глядишь, жил бы еще да жил человек. Невнимательны мы все-таки к людям! (видел кто-то эту сцену накануне смерти Софьюшки, и ее пересказывали в толпе провожавших на кладбище).
Книги, как и все имущество, описали и опечатали, но перед тем как это случилось, те из близких, кто были в комнате последними, сговорились и взяли по одной книге — на память, так полагается. И Алле Константиновне с Ниной по книге досталось. Ближе их у Софьюшки людей не было, они-то получили эти книги по праву. Виктор на похороны не пришел. Может быть, и не знал даже, что Софьюшка умерла, потому что никто его специально, кажется, не разыскивал.
Это пришло как наваждение через несколько дней после похорон. Где бы Нина Сергеевна ни была, чем бы она ни занималась, у нее перед глазами стоял занесенный снегом палисадник их дома в Школьном переулке. Дела, люди, с которыми она в это время общалась, словно заслоняли ей этот пейзаж, влезали в него своими головами и бумагами, и она яростно расталкивала все эти помехи, как бы нелепо ни выглядели ее действия со стороны (а попробуй разумно объяснить подчиненным или начальству, что не может она сейчас думать ни о чем другом), чтобы быть все время наедине с этим видением.
Палисадник (она видела его из окна комнаты, близко-близко, словно сидела, как в детстве, на постеленном на подоконник голубом одеяле), заваленный пухлым, но не тающим снегом, в котором от проложенной мамочкой к ограде тропинки идут прямо к окну редкие, глубокие следы, вернее — к завалинке, опоясывающей весь небольшой домик. И что-то должно здесь произойти, кто-то должен снова прийти, ступая след в след по глубокому снегу, приблизиться к самому окну, а потом вдруг вскочит на подоконник веселый Петрушка в красной рубашке и синем колпачке с помпончиком.
Шальное, странное видение. И страшное потому, что произойдет потом: свалится вдруг этот кто-то с завалинки, и двое каких-то мужчин будут пинать его, а потом, как куклу, перебросят через забор и Петрушку бросят вслед тому, убегающему. Но и это еще не самое страшное, потому что какое ей дело, особенно теперь, через двадцать пять лет, до какого-то дяди с Петрушкой… А если это не какой-то дядя был — вот что самое страшное. А мамочка это знает, Алла Константиновна все знает, она тогда, Нина это запомнила, недалеко стояла.
В том, что Нина стала это вспоминать, случайности не было. И тогда, на несуразных с этими венками и речами похоронах, и на робких, застенчивых каких-то поминках (Алик Пронькин даже не стал в комнату заходить — сунул свой безошибочный нос в приоткрытую дверь, оглядел чужие — а там мало кто кого знал, все словно сбоку припека — лица и исчез, больше не появлялся), и после уже, где бы она ни была, Нину не покидало чувство вины перед так внезапно ушедшей из жизни Софьюшкой. Да и не просто ушедшей, а с этой злой, вымученной улыбкой. Все они были виноваты в том, что Софьюшка так улыбалась, и она, Нина, может быть, больше других, потому что ничем ей, любимой своей учительнице Софье Исааковне, а потом все более милой и непрактичной Софьюшке, не помогла. А хотела ли, думала ли об этом хоть когда-нибудь? Да нет вроде — жил под боком милый, хотя и несколько нескладный человек, и ладно, хорошо живем. А Софьюшке хорошо было? И так все это в памяти раскручивается — с первого Нининого класса, точнее — со второго, куда ее Софья Исааковна взяла после неудачных попыток летать в третьем, и до сегодняшнего или позавчерашнего дня, когда Софьюшка еще была жива, тряси эти дни и перелистывай — нет в них ничего надежного, благоустроенного и счастливого, поэтому Софьюшка так и улыбалась.
И вот когда Нина эти страницы листала, вдруг отделился, отлетел обрывочек, сбивчивый клочок разговора, который она подслушала в тот вечер, когда ее провожали в Венгрию. Говорили Алла Константиновна и Софьюшка, а Нина на диване уже куда-то лететь собиралась и тут услышала, как мамочка говорит: «Десять лет за хищения… амнистия вскоре… говорили на лестнице… он плакал…»
А что если тот дядя с Петрушкой, которого потом из палисадника выкинули, не дядя, а ее отец был? Если Драконша научила кого-то, чтобы на него напали и с ним расправились, так как не хотела, чтобы отец с дочерью виделись? Но неужели у Аллы Константиновны хватило на это жестокости?
Вот оно, оказывается, как было. А она все надеялась на встречу с отцом в разных городах, даже в магазине «Сыр» в Москве на улице Горького. А его уже, если он тогда, в 54-м, в такого превратился, и в живых-то давным-давно не было, наверное, умер где-нибудь под забором — может, у того палисадника как-нибудь ночью, когда Нина спокойно спала. А Драконша, может быть, и в этот момент у окна сидела, наблюдала, как все это происходит. Расскажет ли она об этом теперь? Едва ли, но попробовать-то можно — нельзя не попробовать.
И вот тихое чаепитие. Нина зашла после работы в магазин, купила какой-то тортишко, у Аллы Константиновны нашлась индийская заварка (а с чаем в Магадане что-то стало плоховато), — хорошо сидим. Ну вот, теперь и спросить можно.
— Мам, — говорит Нина Сергеевна, — это, конечно, глупости, но мне почему-то вспомнилось, как к нашим окнам в Школьном мужчина с куклой приходил — Петрушкой, кажется.
— Действительно, — говорит Алла Константиновна, — глупости какие, нашла что вспоминать.
— Только не смейся, но скажи, пожалуйста, не могло ли быть так, чтобы этим мужчиной был мой отец?
— Отец? Да ты что! Разве он походил на того ненормального? Да с чего ты взяла-то это?
— Ты же сама говорила Софьюшке, помнишь, что он сидел?
— Ну и что? Он и сидел-то меньше года, а потом амнистия была.
— Но ты точно знаешь, что это был не он?
— Конечно.
— А где же тогда он?
— Не знаю. Сколько раз тебе одно и то же говорить? Я попросила его уехать, когда он в Магадан вернулся. Больше мы не виделись.
— И писем он не писал?
— Я их не читала.
— Но ведь какие-то друзья у него оставались?
— Не знаю, девочка. Это было двадцать с лишним лет назад. Все уже разъехались давно.
— Их адресов ты тоже не знаешь.
— Конечно.
Все ясно. Остается только о балете говорить. Но ведь врет она, нагло врет — и не подкопаешься, ничем эту оборону не опрокинешь. Что известно? Фамилия, имя и отчество, место и год рождения. Но такое дело даже милиция не примет к розыску — нет оснований, было бы Нине Сергеевне лет десять-пятнадцать, тогда понятно: найдите папу, пусть алименты платит. А теперь нет оснований. И никакая организация не вправе заинтересоваться гражданином Сергеем Дергачевым, если он ничего предосудительного не совершил: живет — и пусть себе живет как хочет, не так ли…
И если мама Софьюшке недавно об отце рассказывала, то, значит, Софьюшка о нем раньше ничего не знала, хотя их знакомство примерно в то время произошло, когда дядя с Петрушкой приходил, — в 54-м или в 55-м. Ни с какой стороны не подкопаешься — глухо, как в танке. Надежную оборону эта амазонка — родная мамочка — построила. С ее точки зрения все правильно: дети должны знать только матерей — так всегда у амазонок было. А детям почему-то мерещатся глупые сцены вроде семейного чаепития у сверкающего самовара или, ладно уж, около дорогого папочки наполовину опорожненная четвертинка посверкивает — представим, что это воскресное утро. Но не было у них никогда самовара, а четвертинок в Магадане и подавно никогда не продавали — не за что папочкиному образу зацепиться, тает он, пропадает, одна муть в душе остается.
Можно Аллу Константиновну еще раз о конверте с номером телефона спросить. Только стоит ли так издеваться? В конце концов, всю свою жизнь Алла Константиновна для нее жила, и все, чего Нина сейчас добилась, на том, заложенном в детстве фундаменте держится — ведь именно в те ранние годы амазонка во всей своей прелести и величии начала формироваться. И нечего себя нелепыми мыслями мучить: нету папочки — и хорошо.
А про конверт Алла Константиновна сама скажет, когда момент наступит. Ясно ведь, что Драконша. Может быть, пора уже от нее книги потихоньку переносить, а то потом мало ли что с этой комнатой сделают — опечатают еще, как у Лампиона.
…Он заворочался в кустах и открыл глаза. Вода уж» перестала прибывать, и она, освоившись, медленно, потому что скованность все еще не отпускала, приседала, погружалась в нее, и напряженность поднималась выше и остановилась у груди, у испуганно бьющегося сердца.
— А выпить у тебя ничего нет? — спросил он из кустов.
Она предостерегающе подняла руку, и тут, после крохотной паузы, взметнулась до люстры высокая волна и закачались разноцветные, из спекшихся стеклянных пузырей стаканы, мешая между собой голубое, желтое и оранжевое. А может быть, она сама задела эти стаканы вскинувшейся в такт музыке рукой. Теперь все мелькало, вздымалось, рушилось вокруг нее, и в этом хаосе, сохранившем лишь узкую песчаную полосу, поросшую редкими кустиками, из которых на нее смотрели какие-то — ей некогда было понять какие, но главное, что они были, — глаза, в этом движении исчезла ее скованность, и, ощущая свободу и силу в каждом мускуле, она тянулась вверх, выскакивала из-под рушившихся на нее волн, и сердце стучало что-то похожее на «вот и все, вот и все» или «только так, только так», пока самая высокая волна не накрыла ее с головой и не бросила на мягкое, теплое дно и эта фраза — «вот и все, вот и все» — не стала медленно уходить.
— Я посмотрю у тебя на кухне? — услышала она сквозь толщу воды и подумала, что он зря там будет шарить, потому что все равно ничего нет, только разобьет что-нибудь. Но сейчас это не имело никакого значения.
— Вот и все, — сказала она еще раз про себя и уснула.
Спала она, наверное, какие-то мгновения и проснулась оттого, что он опять завозился на кровати и сказал:
— Интеллигенция… Свет не гасит, голая бегает. Музыку среди ночи включила. А если я в опорный пункт заявлю?
Она поднялась и села в кресло, так ничего и не накинув, — снова светило солнце, от которого грех было прятаться, и кругом были покой и воля.
— А это — что? Аэробика была, что ли? — спросил он, одеваясь.
— Ага, не понравилось?
— Эх ты! — он потоптался у кровати, не зная, что сказать. — Ну я пошел.
Она поднялась, сделала несколько шагов и сразу оказалась у порога своей комнаты, чтобы подождать, пока он обуется и наденет пальто.
— Ты ненормальная? — спросил он, пропуская ее к входной двери.
— Не переживай, — сказала она, обернувшись и глядя на него холодными светлыми глазами. — Ты молодец. Денег дать?
— Зачем?
— Чтобы не переживал.
— Не бойся. Про тебя расскажешь — не поверят.
— Ты молодец, спасибо тебе.
Тут же, в передней, возле приоткрытой двери на лестницу, он обнял ее, прижал к колючему, дурнопахнущему сукну и услышал, что она смеется, издевательски хохочет под охватившими ее руками, не вырываясь и не отталкивая его, — просто смеется над ним.
— Дать бы тебе! — сказал он и хлопнул дверью.
Оставшись одна, она выключила проигрыватель, убрала большой свет, перестелила постель, брезгливо содрав еще теплые простыни и наволочку. Потом она помылась на берегу остывающей реки, и у нее еще осталось два часа на спокойный, с громким от избытка сил храпом сон в прохладной тишине под открытой форточкой.
В начале седьмого ее можно было увидеть в синем с красными полосами тренировочном костюме направляющейся в парк, где в зависимости от времени года и состояния погоды можно было побегать по мокрым или заснеженным аллеям, сделать несколько кругов по дорожке стадиона, погонять на теннисной площадке резиновый мячик с полузнакомыми мужчинами и женщинами, такими же энтузиастами утренней зарядки.
Потом снова ванна, теперь уже потеплее, чтобы не простудиться, марафет, чашка черного кофе с сухариком, строгий синий костюм с университетским ромбом на лацкане — кажется, только в МГУ и можно, было получить такой, с гербом из настоящего серебра (12 рэ и фиолетовая печать — «знак выдан»). Красное ворсистое пальто, в меру вышитая дубленка, строгое кожаное пальто с такой же шляпой — в зависимости от времени года и погоды. И очки с темными круглыми стеклами — весной, осенью, но только не зимой, конечно, когда идешь на работу в еле расползающуюся темень, только что фонари погасили.
Чернеет дорога приморского сада желты и свежи фонари я очень спокойная только не надо со мною о нем говорить
В Ахматовой, несравненной Ахматовой, больше всего поражает ее величественность, надмирность — отрешенность от внешнего мира и погруженность в мир собственный. Почти безнадежно в ее лирических, самых интимных стихах искать приметы ее собственной жизни, реалии ее отношений с тем или другим человеком (как у Есенина, например, или у того же Маяковского) — все переплавлено в высоком горниле, все шлаки слит, получен новый, чистейший по составу продукт — Поэзия души, равнодушная к суете, непониманию, дерзанию… Все проходит или пройдет когда-нибудь, а вот это вещество вечно, и странно даже думать (когда бы знали из какого сора…), что послужило для него исходными материалами. Думать об этом так же нелепо, как представлять, что поэт для нормальной человеческой жизни должен покупать в магазине хлеб, выгуливать собаку, сморкаться, когда в городе грипп. Разве это имеет отношение к полученному веществу? Нет, конечно.
Без пятнадцати девять Нина Сергеевна Дергачева входит в свой кабинет начальника отдела и садится за чистый, без единой бумажки на сверкающей доске стол. Бьющиеся в гололеде или спасающиеся от гнуса и оводов оленьи стада, преуспевающие на привозном комбикорме или страдающие от отсутствия свежей подкормки коровы, равно как норки и свиньи, картофель и капуста, не возникают, не маячат перед колонками цифр и строгими ведомственными инструкциями, все они — суть абстракция, исходные и конечные данные сложного математического, а потому предельно формализованного процесса, в котором одновременно участвуют факторы противоположной направленности, но результат, при умелом анализе, все так же предсказуем, как для школьника — задача с бассейном, в который по-трубе А втекает, а по трубе Б вытекает…
«Сколько пива — столько и песен», — кажется, так говорят любители того и другого. А это ведь тоже абстракция, потому что для производства пива нужно то, то, то и то, а также наличие сделанной в другой отрасли стеклотары, торговой сети как таковой и денег у покупателя, а сверх того — наличие самой песни и, следовательно, существование поэтов, композиторов и музыкантов, вплоть до агентов по охране авторских прав, которые следят за тем, чтобы авторы неукоснительно получали причитающийся им гонорар. Не меньшее число факторов должно сработать и для получения одного, скажем, центнера оленины.
Начальство высоко ценило точность и отрешенность мышления Нины Сергеевны, даже если предсказываемые ею результаты были куда хуже, чем им хотелось. Но что поделаешь, в конце концов? Сколько пива — столько и песен.
Сегодня она будет работать особенно четко и стремительно — так, что к концу дня перепуганные подчиненные собьются с ног. Если бы кто-нибудь из них мог заглянуть за темные стекла ее очков, он увидел бы холодные светлые глаза.
…и легкие месяцы будут над нами как легкие звезды, лететь
Ночью за стеной плакал ребенок. Нина Сергеевна привыкла к тому, что так всегда бывает на следующую ночь. А когда это случилось первый раз в Магадане, она изумилась даже: ведь так было и на Каховке, там это и началось, когда она не могла уснуть после визита Кантора, а маленький за стенкой все плакал и плакал — видимо, что-то болело у него. Потом, уже здесь, в Магадане, ей захотелось увидеть этого ребенка, который страдал с такой странной закономерностью, словно происходившее по ночам в ее квартире каким-то образом касалось его. Да и вообще странно было, что он совсем не рос, — прошло уже несколько лет, а он все так и плакал одним и тем же голосишкой. Или у них там несколько детей? Но почему их никогда не слышно в другие ночи?
Граничившая с ней квартира находилась в соседнем подъезде, и ей пришлось не один раз сходить туда и долго звонить в дверь, чтобы открыли.
— Какие дети? — удивился деловой мужчина в черном халате, выслушав ее. — Здесь лаборатория фотохроники ТАСС. Вы, наверное, ошиблись.
Ну как ошиблась! Она точно знает, что плач раздается именно с этой стороны.
— Можно, — попросила Нина Сергеевна, — я сейчас вернусь к себе и стукну вам в стенку и вы мне два раза ответите?
— Можно, — согласился сосед, — только скорее, а то мне некогда бегать — проявка идет.
Конечно, ответ раздался точно из того места, как она и предполагала. Но где же тогда плакал ребенок? У соседей наверху дети были большие, она это знала по грохоту, который они устраивали днем и вечером у нее над головой. У соседей по лестничной площадке детей не было вовсе — спокойная, пожилая пара. Ниже был только подвал.
А ребенок плакал в эти ночи, плакал долго и жалостно. И Нина, чтобы успокоить его, начинала тихонько напевать: «Баю-баюшки-баю, не ложися на краю. Придет серенький волчок, он ухватит за бочок». Потом она вставала и ходила по квартире, качая в руках свернутую подушку. Странно, что песня, состоящая всего из четырех строчек, оказывалась бесконечной, ее можно было петь всю ночь. Под утро младенец начинал проявлять аппетит, и Нина садилась на край тахты, вскидывала подол легкой ночной рубашки, освобождая грудь, и прикладывала уголок подушки к набухшему соску.
— Доца проголодалась, — приговаривала она при этом, — накричалась и хочет кушать. Сейчас, доца, сейчас.
Что это была девочка — понятно. Настоящая амазонка должна была мечтать, конечно, о дочери, которая повторила бы ее судьбу. Но почему «доца»? Ведь это по-украински, кажется. Нина и слова этого никогда не слыхала. Или это ранняя-ранняя, младенческая еще память — отец ее, может быть, так называл? Неужели с тех пор эта заноза осталась?
Нет, она не плакала. Но утром было очень трудно встать, влезть в тренировочный костюм и бежать по темной или светлой уже (в зависимости от времени года) улице в парк. Однако, пробежав Портовую, она чувствовала, что усталость оставляет ее, что тренированные ноги уже сами прибавляют ход и сейчас будет нормальная разминка, а затем и чашка любимого кофе. В конце концов, у каждого свои трудности, и эта, наверное, — не самая большая.
1985 г.