Жил этот старик с клубничным носом на самом краю деревни у заброшенной мельницы.
Его деревянный дом с позеленевшей крышей стоял в середине большого двора под высокими лавровишнями. За домом, под кривой яблоней, изувеченной грозой, неустанно журчал родник, зазывая прохожих утолить жажду и посидеть в тени.
Неухоженная усадьба одним боком подгнившего забора упиралась в мельничную запруду, а тремя другими выходила на дороги, ведущие в соседние деревни. Этому дому сама судьба определила самое оживленное место на распутье, чтобы дать уставшему путнику стакан-другой ключевой воды и ободряющую свежесть прохлады с беседой старого хозяина.
Обычно старик сиживал на маленьком стуле перед домом и дремал с приоткрытым ртом, издавая клокочущие звуки. Дремал он чутко, как старые дворняжки. Стоило кому-нибудь ступить на пыльные дороги, как тут же захлопывался рот старика и открывались глаза. Углядев зорким оком бредущего путника, он поспешно покидал свое место и выходил за ворота, чтобы затеять с прохожим беседу.
А если случалось, что у кого-то приболела корова или еще какая-нибудь живность и, как всегда, помочь им не в силах были наши ветеринары, которые избавляли животных от страданий в основном отсечением головы, то обязательно бежали к старику. Зосмэ в таких случаях не отказывал никому, так как за приготовленное им снадобье полагалось уплатить на месте, и чем щедрее, тем вернее действие…
Зосмэ за его общительный характер и за знахарские мудрости уважали в деревне и за эти же мудрости побаивались. Во всяком случае, к нему обращались лишь в крайней нужде.
Лечил Зосмэ людей от многих болезней. Но охотнее и лучше всего избавлял он детей от дурного глаза.
Благодаря его усилиям и заботам родительниц от пагубного влияния сглаза была предпринята своего рода «прививка» — каждый ребенок нашей деревни носил на груди ладанку, приготовленную руками сердобольного знахаря. Но этим далеко не исчерпывались познания старика: его основным призванием, принесшим ему славу непревзойденного искусника, было гадание на куриных крестцах. Тут он был чародеем. Как поп евангелие, читал он крестцы, предсказывая судьбу… Одним словом, слыл очень талантливым гадальщиком. О силе его волшебства ходили самые невероятные слухи. Рассказывали, будто бы старец указал одной приезжей женщине, где и в каком доме следует искать мужа, канувшего темным вечером в невидимые провалы страстей… И всякое другое, чему было трудно поверить, но верили, поскольку не терпелось испытать магическую силу старика на собственном опыте.
Самыми добрыми почитателями таланта Зосмэ были старухи.
Шли они к нему из отдаленных районов. Только им была по-настоящему известна божественность его ремесла.
Когда какой-нибудь засидевшейся девушке не терпелось заглянуть в свою судьбу с единственной целью узнать, скоро ли, черт бы его побрал, явится за ней неторопящийся жених, она приглашала Зосмэ на зажаренную курицу. Но если женщина интересовалась судьбой мужчины, она должна была принести в жертву петуха — этого требовал закон гадания.
Однажды случай сделал меня невольным свидетелем одного гадания Зосмэ.
Перед самой войной из глубины Мингрелии к нам приехала погостить двоюродная сестра моей матери. Ее звонкий смех и бойкий характер соответствовали духу моих далеких предков, заселявших знойные долины.
Нашу гостью, как вскоре выяснилось, как и многих наших родственников, живших в горах, тянула к нам неодолимая страсть к чернозему. И если их желанию так и не суждено было осуществиться, то виной тому война, открывшая жителям гор всю неприглядность долины во время воздушных налетов.
В ту предвоенную пору мою засидевшуюся тетю интересовали не только плодородная колхидская низменность и море, но конечно же жених. Здесь она надеялась поймать быка за рога. А для этого нужно было узнать, где валандается тот самый бык. И вот в один из прекрасных дней мая тетя пригласила к нам в дом Зосмэ.
В отсутствие моих родителей тетя выбрала лучшую хохлатку. И теперь на столе Зосмэ поджидала подрумяненная курица с горячей мамалыгой и бутылка черного вина.
Мне показалось, что тетя не имеет права гадать на себя, принося в жертву нашу курицу. Честно говоря, меня это даже расстроило. И я решил помешать тетиной затее. Я жаждал справедливой мести. Во что бы то ни стало я хотел отомстить за курицу и тете и старику одновременно. Но когда все мои попытки съесть курицу еще до прихода Зосмэ не увенчались успехом, я решил припугнуть тетю угрозами рассказать обо всем отцу.
— Я все расскажу папе, когда они приедут! — погрозил я тете.
Тетя хоть и улыбалась на мои угрозы, но было видно, что ей не хочется краснеть перед моими родителями, уехавшими в город в надежде, что за хозяйством будет присмотрено.
И я, как бы давая ей шансы на обдумывание своего поступка, а также предлагая компромиссное разрешение инцидента, мягко, но требовательно сказал:
— Тетя, отрежь ножку!
Но тетя с упрямством воспитанницы гор решила настоять на своем, взывая к совести:
— Неужели тебе не стыдно? Пожалел для тети курицу!
— Отрежь мне ножку! — тянул я настойчивее.
— И это говорит мой племянник?! — удивлялась тетя, стараясь взять меня нежностью. — И тебе не стыдно? Ай, ай, ай.
Мне было действительно неловко за мелочность. Но я очень хотел курятины и, преодолевая стыд, хныкал:
— Хочу ножку!
Курица лежала на боку, прикрывая бесстыдную наготу краями глубокой тарелки, и томила ребяческую душу.
Но вскоре ключ ко мне был найден.
Тетя обещала вызволять меня из-под надзора моих родителей, никуда не выпускавших со двора.
За усадьбой лежали небольшие лужайки, а за ними начиналось море — синяя долина вод. И я хотел гулять на тех лужайках, трогать руками грозное море. Мне всегда казалось, что мир, в который замкнули меня родители, гораздо хуже того, что ждал меня в будущем. Теперь я каюсь перед ними, что слишком рано вырвался из-под их опеки и пустился в тот мир, в котором не нашлось ничего такого, что могло бы заменить мне родителей.
Зосмэ не заставил себя ждать.
Он пришел сразу после того, как мы с тетей уладили наши отношения.
Старик был в свежей рубашке поверх черных галифе, на ногах мягкие азиатские сапоги. Борода и усы были аккуратно подбриты. В серых плутоватых глазах бегали неугомонные чертики.
Тихо отворив калитку, он поклонился вышедшей навстречу тете. Затем, оглядевшись по сторонам, засеменил по направлению к дому, время от времени взглядывая на тетю и улыбаясь сладостной улыбкой, должно быть вызванной запахом зажаренной курицы, а может быть, видом самой тети, поспешавшей за ним.
— Славная девушка! — похвалил Зосмэ тетю, очутившись перед высокой лестницей, ведущей в дом, и протянул ей руку.
Вид у тети был такой, словно она сейчас же собиралась схватить своего жениха за холку… Но тот, кто поднимался с ней рядом, опираясь на ее руку, не был похож на того жениха, который был нужен тете.
Поддерживая высохшую руку старика, тетя то и дело следила за мной тревожными глазами, чтобы я не скользнул раньше гостя в дом и не съел курицу.
Поднявшись в дом, Зосмэ тщательно вымыл руки и, поклонившись почему-то печке, а не распятию Христа, заточенному в бутыль и стоявшему на посудном шкафу, удобно уселся за стол все с той же улыбкой на лице, с какой вошел к нам во двор.
По правилам гадания, тетя должна была стоять в стороне и молча переживать свою судьбу, какой она выйдет, пока старик не поднимет на свет крестец, чтобы прочитать по красным прожилкам тетину долю…
Придвинув тарелку с курицей и убедившись в том, что мы занимаем правильную дистанцию, Зосмэ приступил к первому этапу гадания: с хрустом выкрутил ножки у курицы и положил в тарелку с томатным соусом, затем с треском оторвал крылышки и, сунув одно из них в рот, движением губной гармошки обглодал до костей. Потом мясо заел мамалыгой и, снова повернувшись к нам, не поддаемся ли мы искушению сатаны, продолжал волхвование — возбужденно урчал, как раззадоренный зверек, захлебываясь животным восторгом. А в моих ушах стоял хруст нежных куриных косточек, вызывая холостое движение кадыка. Мой завистливый взгляд был прикован к курице, которая теперь напоминала дерево со сквозным дуплом и обрубленными ветвями.
— Тетя, — не вытерпел я, — неужели он съест всю курицу?
Тетя наклонилась ко мне и тихо пожурила, не забывая при этом улыбаться старику.
— Я хочу курицу! — повысил я голос в надежде, что моя просьба будет услышана взрослыми.
Но вместо ответа тетя одернула меня, а вымазанная соусом борода старика с недоумением уставилась на нас…
Мне показалось, что Зосмэ весь ушел в курицу. Но вскоре, к своему удивлению, я заметил, что, наоборот, курица ушла в него и в нем проступил старый плутоватый мингрел.
Теперь он держал полный стакан с вином и шептал что-то такое, отчего становилось смешно и грустно моей тете, не знавшей, как поступить: смеяться или нет, поскольку и то и другое было глупо. Наконец старик поднял седую голову в редких волосах и движением руки подозвал тетю. Другой рукой он поднес крестец к глазам и, прищуриваясь то одним, то другим глазом, стал внимательно его рассматривать, тут же предсказывая жениха с какой-то сложной и запутанной дороги к ней — тете!
На что всякий раз, как только ее неведомый жених шарахался в какую-то крайность, непростительную для жениха такой невесты, как моя тетя, она вскрикивала и, всплеснув руками, молитвенно шептала:
— Сохрани его, господи, не дай погрязнуть во грехе неотвратимом!
Но тетю такое сообщение о женихе явно не удовлетворяло. Она хотела знать, где его носит и скоро ли он явится за ней, а по возможности хотя бы увидеть издали.
— Дедушка, скажите, в каких он краях? — спросила тетя, словно желая почувствовать своего жениха на ощупь. Мы, не дожидаясь ответа, так громко расхохотались, что старику сделалось нехорошо. — Мне бы, дедушка, только узнать, где он! Только бы раз увидеть! Ах, его нет, наверное, вовсе…
Зосмэ, удрученный приступом тетиного веселья, все еще продолжал держать крестец и глупо разглядывать, хлопая белыми, как у теленка, ресницами. Однако после некоторого замешательства старик взял себя в руки и, гася внезапный приступ тетиного веселья и отодвигая ее — тетю — на положенную дистанцию, строго заметил:
— Гадание не терпит кощунства! — Затем протянул крестец тете и добавил: — Береги его! В нем сокрыта твоя судьба…
Эти слова Зосмэ быстро охладили приступ веселья. Тетя робко протянула руку к крестцу и, виновато опуская глаза, проговорила:
— Простите, дедушка!
Тем временем, пока тетя приносила извинения Зосмэ, а он принимал их и потом в знак примирения оба выясняли значения кровянистых прожилок на крестце, я тихонько подобрался к тарелке. В ней еще оставался кусок, отделенный от крестца гадальщиком себе на ужин. Улучив минуту, я схватил его и выбежал во двор, жадно впиваясь в поджаристую курятину. Запретный плод пьянил мою ликующую душу. И, кажется, наш черный петух, сам только что испытавший это чувство с соседской, белой как снег курицей, разделял мою радость. Беспутно гогоча, словно пьяный гусар в старом фильме, он подошел ко мне и, вскинув голову, похлопал крыльями, что, как видно, означало: «Да здравствует вожделение! Да здравствует победа! Ликуй, мальчик! Только отбитый силой кусок имеет вкус неповторимый!» Потом метнулся в глубину двора и одним взмахом мощных крыльев взлетел на айву.
Через несколько минут мимо айвового деревца прошел Зосмэ, мечтательно поглядывая на петуха.
Старик, не получивший ни остатка от курицы, ни платы за гадание, что давали ему везде независимо от исхода, в общем-то, выглядел довольным, хотя мой дикий поступок должен был поиспортить ему настроение. Как-никак лакомый кусочек, оставленный на ужин, был уведен…
Тетя, держась рядом со стариком, по-прежнему выглядела легкомысленной. Слишком уж откровенно она веселилась, источая нерастраченную силу женского обаяния и темперамент горного жителя.
И я понял, что прав тот, кто умеет так весело ходить по этой невеселой земле.
Тетя, ласково поглаживая по спине старика, все пересыпала шуточками:
— Дедусь, а дедусь, если тебе попадется тот самый скакун, не забудь указать ему истинный путь…
Но предсказаниям Зосмэ и надеждам моей тети не суждено было сбыться. Вскоре началась война.
Теперь нечего было ей мечтать о замужестве — все женихи были призваны на фронт. И шансы укрепиться на благодатной колхидской долине были ничтожны. Но тетя вопреки здравому смыслу продолжала верить своему счастью. Всегда веселая и бодрая, она помогала матери вести хозяйство и была полна неутолимой жажды любви к своему неизвестному жениху, заранее горячо любимому. И эта любовь помогала ей легко переносить лишения и трудности военного времени. Однако любовь уступила место страху, когда со стороны моря на нашу благодатную долину посыпались проклятия из подводных лодок или еще из чего-то другого в виде разрывающихся снарядов… И это окончательно сломило веру моей тети и решило ее судьбу. Не выдержав этого ада, тетя собрала все свои приманки, с помощью которых собиралась пленить жениха, и подалась в горы. Оставаться здесь дольше и рисковать жизнью было бессмысленно, имея защищенный от врагов очаг в горах. Так бесславно закончилась попытка моей тети. Не схватив быка за рога, не обработав заветный кусок колхидской долины, она увезла разбитую мечту и вместе с ней неутоленную жажду молодой женщины, чтобы навсегда увязнуть в горах никем не замеченной.
Если с началом войны закатилась звезда моей тети, то этого нельзя было сказать о Зосмэ. Теперь его развозили по всем деревням нашего района и держали в почете не меньше самого доктора Попова. С ним, как и с Поповым, держались уважительно, заискивали, принимая руку двумя. Шли приглашения к Зосмэ из разных мест. Женщины, интересуясь судьбами мужей на фронте, непременно прибегали к помощи гадальщика. Зосмэ по мере возможности откликался на эти просьбы, что позволяло ему постоянно менять платье и носить бороду, пахнущую соусом и жиром курятины. Несмотря на беды, приносимые войной, и старания Зосмэ предотвратить эти беды, казалось, что куры в деревне не переводятся и Зосмэ может еще долгое время быть радетелем человеческих судеб. Однако это было обманчиво, так как в своих радениях Зосмэ был не одинок. Ему, и довольно успешно, в этом помогали и другие. Например, сам председатель сельсовета, считавший, что у этих глупых птиц довольно неглупое мясо. Если же Зосмэ угрожал только курам, то вышеупомянутый председатель сразу курам и их хозяйкам. Пока шла война, ничто не могло воспрепятствовать им — председателю и Зосмэ — в этом. Но война затянулась, а к истреблению пернатых подключились еще вышестоящие товарищи, и в деревне за короткое время, к удивлению Зосмэ и хозяек, куры перевелись: то ли учуяв опасность, то ли еще что, но совсем не слышно стало квохтанья во дворах, а горластые петухи осипли и перестали петь; жалкие остатки куриного царства вели себя осмотрительнее, как бы уйдя на нелегальное положение. Они допоздна отсиживались в садах и лишь с наступлением ночи вслепую двигались к своим шесткам.
Пусто стало и в нашем дворе.
Только одна потрепанная курица-голошейка возилась под разросшимися кустами фейхоа да черный петух, единственный на всю деревню, жалкий и трусливый. Теперь ничего в нем гусарского не было. Он дрожал за свою жизнь, унизительно хоронясь в темных местах на виду у единственной представительницы уцелевшего гарема. Петух хотел выжить даже ценой такого унижения, чтобы потом, взобравшись на крышу дома, смело, во все горло возвестить о завоеванном ценою унижении и огромных жертв мире…
У Зосмэ тоже были свои планы: во что бы то ни стало пережить тяжелое время войны с приятным вкусом во рту. Жестокая конкуренция значительно снижала шансы Зосмэ. Тем не менее он не думал легко сдаваться. Иногда ему удавались хитроумные уловки, и тогда кое-кому приходилось раскошеливаться — резать последнюю живность.
Однажды, когда прошли по деревне слухи о гибели отца, будто бы сложившего голову на Керченском проливе, откуда писал он свои последние письма, Зосмэ всячески стал подкреплять эти слухи видениями, посещавшими его во время чуткого полусна. И, чтобы научно обосновать эти опасения или же, наоборот, отвергнуть их, он требовал петушиного крестца, так как речь шла о судьбе мужчины.
Но мать, вместо того чтобы внять настойчивым опасениям Зосмэ, ночами молила бога сохранить нашего защитника целым и невредимым, не опускаясь до суеверных страхов. То ли она жалела петуха, то ли не верила гаданиям Зосмэ, но упрямо держалась подальше от него. Зосмэ же, умудренный опытом долгой жизни, ждал, не слишком торопя время. И порой как бы случайно заглядывал к нам во двор и осторожно начинал интересоваться письмами отца, словно желая пополнить новыми сведениями с фронта уже имевшиеся.
— Спасибо, Зосмэ, пишет, что скоро победят… — врала мать, и по ее глазам было видно, что и сама она начинает в это верить.
— Дай-то бог! — как бы усомнившись, говорил Зосмэ и, ничего не прибавляя к своим сомнениям, начинал рассказывать доверительным тоном о каком-нибудь солдате: — Бедная Маро… Она не ведает, что ее сын погиб под Сталинградом… Страшные дела творятся, Илита, страшные.
Таким образом изо дня в день сея страхи в сердце матери, Зосмэ исподволь приближался к нашему двору.
И вот, сломав упорство матери, он испытанным путем пришел к нам и теперь сидел у костра и потирал руки. Вид у него был далеко не из лучших: совсем потускнели водянистые глаза, вылез из сивой бороденки крючковатый нос с большими пропастями, поросшими длинными седыми волосами, поизносилось платье. Мокро и неуютно было обличье старика.
— Страшные сны одолели, Зосмэ! — осторожно начала мать, внимательно разглядев старика. — Боюсь за мужа… Может, погадаем, а с гаданием утешение придет…
Зосмэ, долго ждавший такого разговора, потрепал пухленькой рукой местами свалявшуюся бороденку и устало вздохнул:
— Не ты одна нынче тревожишься, Илита!
Мать раздула огонь под треногой, набрала в чугунок воды, пошла в дом и вышла оттуда с кукурузным початком, луща его в карманы халата.
Осенний день тяжело хмурился, нагоняя морскую сырость и туман. Порывистый ветерок налетал на костер, лизал языки пламени и умирал.
Зосмэ, сжавшись в маленький потрепанный комок, зябко водил плечами. Свалявшаяся бороденка, как шерсть на старой собаке, сухо шевелилась отдельными пуками, пригретая огнем. У ног старика покоилась бамбуковая палка.
Мать прошла в огород, пересыпая с ладони на ладонь кукурузные зерна, заглянула под мандариновые кусты и тихо принялась вызывать притаившуюся тут же курицу-голошейку.
Зосмэ вытянул в удивлении шею и оскорбленно проговорил:
— Почему курицу, Илита? Разве не на мужа гадаешь?
— На мужа! — тихо ответила мать дрогнувшим в страхе голосом. — А что?..
— Эта курица не наших кровей! — еще более сердито заметил Зосмэ.
Мать, испугавшись, что курица склюет все зерна, пока она будет спорить с Зосмэ, на всякий случай поймала неказистую голошейку и, держа ее за ноги, сделала еще одну попытку отстоять петуха:
— Разве у этой курицы не тот же крестец, Зосмэ?
Зосмэ, разглядывая жалкий трепещущий комок издалека, сморщился, брезгливо сплюнул в костер и, пытаясь встать, категорически отверг:
— Эта курица, уважаемая Илита, не нашего происхождения… Она не может стать предметом, пригодным для гадания…
— Ну, раз так, — сказала мать после некоторого раздумья и выпустила курицу. И уже без всякой хитрости добавила: — Но как поймать петуха? Он совсем одичал…
В котле вода уже весело булькала, требуя жертвы. Но жертва хоть и была определена, ее еще нужно было поймать.
Я сбегал в дом за шпагатом и, связав его петлей, разложил под кустами фейхоа, подбрасывая в круг кукурузные зерна.
Мать, стоя рядом со мной у конца шпагата, ласково подзывала петуха, чтобы уверить его в том, что ничего плохого с ним не собираются делать.
Петух после долгого упрашивания осторожно вышел из-под кустов и, издали покосившись на кукурузные зерна, не ринулся на круг, как того хотели мы, а шел не спеша, размеренно, с временными остановками, давая себе возможность подсмотреть, не таится ли опасность за этими зернами. Но вот наконец приблизился к петле, измерил расстояние до зерен взглядом и, встав прямо на бровку петли, с чуткой осторожностью принялся склевывать их, победно улюлюкая после каждого склеванного зерна.
— Дикий! — со скрытой радостью проговорила мать, оборачиваясь на Зосмэ, словно оправдываясь перед ним за поведение петуха. — В тяжелую годину дичают даже домашние птицы!
Она подбросила еще несколько зерен, ласково заманивая петуха в круг.
Увлекаясь этим своеобразным поединком с петухом — кто кого перехитрит, — сам того не замечая, я стал заражаться охотничьим азартом. Трусливое гоготание петуха вызывало у меня отвращение к нему. И я, совсем позабыв о Зосмэ, принялся усыплять его бдительность ласковым призывом, при этом ни на секунду не расслабляясь и держа конец шпагата наготове.
Петух, должно быть, как бывает с трусами и хвастунами, польщенный излишним вниманием, потерял бдительность и переступил бровку петли. Петля молниеносно затянулась на его ногах. И тут, когда дело уже было сделано, я понял, что стал слепым орудием мести в руках хитроумного Зосмэ. Но отступать теперь было поздно.
Мать тут же подошла к петуху и, подняв его, пошла к зловеще бурлящему котлу.
Гордость всех петухов, когда-то славивших наш двор, черный породистый петел жалко свисал с рук матери, схваченный за ноги.
— Это был один из лучших петухов! — сказала мать как можно жалостливее, подходя к костру, у которого сидел Зосмэ, и опустила голову петуха на полено, чтобы ударом топора отсечь ее последнему из лучших представителей фауны.
— Ничего, Илита, бог даст еще! — ответил старик с клокочущим волнением в горле.
Мать еще раз повторила:
— Породистых кровей, таких теперь не разведу!
Тем временем, пока между матерью и Зосмэ продолжался поединок, который явно заканчивался в пользу старика, петух, находясь во власти дурного предчувствия, неистово бился о землю, норовя клюнуть матери руку. Но все это было напрасно. Мать с силой придавила петуха к земле, и теперь беспомощно распластанное тело мелко подрагивало под ее руками…
— Неси топор! — сердито прикрикнула на меня мать. — Чего стоишь, иди!
Я ленивой походкой направился к сараю, сопровождаемый подавленным горловым хрипением петуха.
— Нету здесь топора! — отозвался я из-за сарая, держа в руке топор и норовя его куда-нибудь забросить.
— Ищи лучше! — подвергая мои слова сомнению, сказала мать.
— Нету здесь топора! — снова соврал я и размахнулся, чтобы зашвырнуть его в огород.
Но тут из-за угла сарая выросла мать с несчастным петухом на весу. Приблизившись вплотную с каменной суровостью во взгляде, она протянула ко мне свободную руку:
— Отдай!
Настойчивость матери заставила меня подчиниться.
Я отвернулся от нее и с ненавистью протянул топор.
И, унося в одной руке топор, а в другой — петуха, она пошла обратно к огню. Но не успела дойти, как вдруг неожиданно, грохоча колесами, у наших ворот остановилась телега. Затем скрипнула калитка и послышался знакомый голос, ошалевший от радости:
— Тетя Илита! Тетя Илита!
Это был колхозный извозчик, мальчишка лет тринадцати по имени Арсен. Он стоял в середине двора и продолжал звать:
— Идите скорей! С вас причитается за радостную весть.
Наконец, завидя нас, растерянно идущих на крик, сунул пальцы в рот и лихо засвистал.
Пройдя еще несколько шагов, я встал как вкопанный посреди двора. Непонятное чувство страха сковало меня.
За приоткрытой калиткой стояла колхозная подвода. Рядом с ней на одной ноге, опершись на костыли, возвышался отец. Обросший серебрящейся колючей щетиной, безрадостно озирался по сторонам. За плечами его болтался тощий армейский вещмешок.
— Иди, иди! — в порыве радости сказал Арсен, подталкивая меня в спину навстречу отцу, уже вступившему на зеленый двор.
Отец шел рывками, раскачиваясь на костылях и приземляя израненное тело на одну ногу через равные промежутки.
Не выдержав накопившегося горя, я заплакал в крепком детском отчаянии.
Мир входил в наш дом на одной ноге.
— Иди, сынок! — тихо сказала мать, как пораженная, стоя на месте, по-прежнему не выпуская из рук топора и улюлюкающего в страхе петуха. — Иди, отец ведь твой…
Арсен, по-взрослому скрестив на груди руки, широко улыбался, переводя взгляд от одного к другому. Затем, увидев идущего на шум Зосмэ, весело напомнил:
— Тетя Илита, не забудь про магарыч!
Мать, наконец опомнившись, бросила топор на землю, выпустила петуха и, тихо плача, пошла навстречу отцу.
А петух, стрелой пролетев мимо посрамленного гадальщика, взлетел на крышу дома, с крыши — на печную трубу и, встав на одной ноге, принялся воспевать непрочный мир человеческого бытия…
Москва,
1968
Габриэль был у нас единственным гробовщиком на всю округу.
И хотя покойники не выражали ему своих восторгов, но надо сказать, что гробы у него получались добротные и пользовались заслуженным успехом заказчиков. Никто другой не мог соперничать с ним по части этого ремесла. Неустанный кропотливый труд и необыкновенное волнение, с каким приступал он к очередному заказу, снискали Габриэлю славу взыскательного мастера. Имя гробовщика было широко известно даже за пределами нашей округи. Габриэль, на заре своей юности утративший всякое уважение к живому, тепло и сочувственно относился к покойникам.
Трагическая случайность, открывшая в нем незаурядный талант гробовщика, давно позабылась. Теперь мало кто помнил влюбленного юношу, бескорыстно сделавшего свой последний подарок любимой. А началось ведь именно с этого.
В один из майских дней шестнадцатого года трагически оборвалась жизнь красивой княжны Шервашидзе.
Тронутый скорбным известием девятнадцатилетний Габриэль, тайно любивший княжну, отважился войти в княжеский дом, чтобы проститься с любимой.
Аккуратно убранная княжна возлежала на персидской тахте и казалась заснувшей: не тронутое солнцем лицо ее было безмятежно чисто, веки тихо прикрыты, словно для того, чтобы соединить сон и явь невинной усмешкой.
Поднявшись на цыпочках в зал и приблизившись к княжне, Габриэль рухнул на колени, затем, легонько прикоснувшись губами к ее одежде, глухо, по-мужски зарыдал. Но тут чья-то твердая рука подняла его на ноги и вывела во двор, где убитый горем старый князь скулил, как раненый зверь. Габриэль, боясь княжеского гнева, в отчаянии покинул двор и, очутившись наедине с собой, молитвенно воздел руки:
— Господи! Обрати все это в сон! Не дай угаснуть надеждам…
Но бородатый лик господа, пригрезившийся Габриэлю, лишь мелькнул в разрывах туч и тут же растаял.
Возвратившись домой поздней ночью, Габриэль заперся в сарае. И, не притрагиваясь к еде, принялся собирать свой последний подарок княжне.
Дивились домашние, слыша стук молотка и шуршание фуганка. Раньше никогда они не замечали за Габриэлем тяги к столярной работе. Но вот отворилась дверь сарая и из нее показалось угрюмое лицо юноши, а затем и гроб.
— Везите мои убитые надежды! — проговорил он и упал лицом на молодую траву.
Так сработал Габриэль свой первый гроб для любимой.
Князь, узревший смертельную боль в этом скорбном домике для дочери, выполненном с таким тщанием, разрыдался пуще прежнего. А собравшиеся вокруг гроба знатоки дивились мастерству Габриэля.
Конечно, гроб нельзя назвать поэмой, но и в нем, как и в стихах, билось взволнованное сердце творца: инкрустации и другие украшения были отточены страданием молодого Габриэля.
— В этой работе, князь, излита скорбь нашей семьи! — печально проронил отец Габриэля, привезший вместе с гробом и безутешное сердце своего сына.
С этих пор Габриэль, не забывший о своей скорби, время от времени брался мастерить гробы. Его неотвратимо тянуло к верстаку. В глухом одиночестве, отдавая дань грустному человеческому обряду, он, с редким для себя наслаждением, упивался своею болью… Выставив собранный гроб перед мастерской, он обхаживал его со всех сторон и удовлетворенно щурился: «Справная опочивальня!» И тут же начинал тосковать по новой работе. Никакое другое дело теперь не привлекало его. С самого основания колхоза он был зачислен в плотницкую бригаду, но так и не приобщился к ремеслу по-настоящему — работал с прохладцей, без огонька и смекалки. Не лежало сердце и к хозяйству. Обширный сад и земельный участок после смерти родителей отчуждались, обрастая плющом и колючками. И сам Габриэль жил в отчуждении, жил своим ремеслом, когда кому-нибудь выпадала нужда смастерить вечное обиталище. Да и человек его интересовал теперь, лишь когда переставал быть человеком и превращался в странника, которого по обычаю надобно снарядить для вечного странствия…
И все-таки, несмотря на заботу, проявляемую к покойникам, Габриэль не избежал как-то серьезной ошибки. Вышла она по причине неправильного обмера. В подпитии он снял мерку с усопшего, но, как потом оказалось, что-то напутал и в результате гроб получился короткий. И сколько ни старались родственники втиснуть в него своего покойника, из этого ничего не выходило, так что гробовщика уже собирались поколотить. Но под утро Габриэль въехал во двор рассерженной родни с новым гробом, да таким, что вместо трепки получил дополнительную сотенную. Но если родственники покойного простили Габриэлю ошибку, то сам он ее себе не простил. Короткий гроб как немой укор своей совести он поставил в мастерской на самое видное место.
Мастерить гроб, как правило, Габриэль начинал лишь после тщательного осмотра покойника: с любопытством скульптора изучал он лицо усопшего, чтобы облечь его истинное выражение в надлежащую форму. Одним словом, покойники нашей округи, а иногда далеко и за ее пределами пользовались особым вниманием гробовщика, на какое вряд ли могли рассчитывать при жизни.
Семья, которую постигло горе, высылала за Габриэлем для осмотра покойника подводу.
Соседи, увидев приосанившегося гробовщика, едущего на подводе, тут же хоронились в домах, чтобы избежать его изучающего взгляда, словно адресованного потенциальному покойнику… Казалось, что даже деревья и те в ужасе отступали за ограду, когда Габриэль появлялся на улице.
Приехав в семью покойника, Габриэль, словно врач, знающий силу своего ремесла, спешил к очередному «пациенту» в сопровождении многочисленной родни.
Здесь, у смертного одра, где возлежал покойник, сохраняя одному ему присущее выражение полного отрешения, Габриэль, в отличие от притихшей родни, держался возбужденно: заходил то с одного, то с другого боку к умершему, что-то бубнил себе под нос. Оглядев покойника внимательно, присаживался у изголовья и с какой-то таинственностью начинал вглядываться в лицо. Наконец, уловив самое главное и характерное — озабоченно ли или печально, насмешливо или сурово выражение покойника, он доставал из кармана рулетку и приступал к обмеру. Правда, не так дотошно, как это делают портные в нашем городе, когда хотят сорвать лишку с клиента. Получив все три измерения, последнее почему-то от кончика носа покойного, Габриэль моментально составлял смету и тут же, на семейной сходке, объявлял ее в непоколебимых выражениях, что сбивало с толку даже самых прижимистых заказчиков. Ну а если среди них все-таки объявлялся таковой, Габриэль срамил наглеца неотступно.
— Если ты хочешь надуть дешевым гробом покойника, — говорил он в таких случаях, — то закажи его себе…
Но, к счастью, таких заказчиков было мало, и поэтому все, как правило, безропотно принимали условия гробовщика, зная наперед, что гроб будет сделан к сроку и самым лучшим образом. А для заказчика куда важнее вовремя преподнести свой подарок усопшему и проводить его в последний путь с чистой совестью.
Среди заказчиков предпочтение отдавалось дальним, поскольку они приезжали за Габриэлем на машинах, платили щедро и потчевали разными напитками, к чему он, как мастеровой человек, имел пристрастие. Но с годами такие приглашения становились довольно редкими. Причиной этих редких приглашений Габриэль считал свою жену Матро. И хотя он жалел, что связал с ней жизнь, но терпеливо молчал. Ему было за шестьдесят, когда Матро, выходившая его от воспаления легких, вошла к нему в дом, ища в нем спасения после прежнего мужа от привередливых снох. Теперь Матро вновь чувствовала себя покойно и легко. Окрестив новоиспеченного мужа ласкательным именем — Габриа, она всячески препятствовала его дальним поездкам. Приезжавшие на машинах заказчики встречали суровый отказ Матро. Так день за днем сокращались приглашения. Но если они еще выпадали Габриэлю и ему удавалось уломать Матро, то он весь преображался: его до морозца жесткий взгляд уступал место искрящемуся лукавству, а лицо начинало светиться. В такие минуты наивысшего подъема он вышагивал перед Матро длинными шагами и, собрав в черный потрепанный мешочек инструмент, закидывал его за плечо и громко кричал по причине сильной глухоты старухи:
— Матро, я уезжаю в Дундию! — Дундией Габриэль называл все дальние приглашения и произносил это слово так, словно Дундия лежала в песках Саудовской Аравии и он собирается проникнуть туда через Дарданеллы.
Старуха при этих словах Габриэля начинала тревожно суетиться, тепло повязывая ему горло шарфом, даже когда стояла невыносимая жара, и, глядя на мужа мелкими колючими глазами, строго-настрого наказывала:
— Не застудись в дороге, Габриа! И лишнего не перехвати, да долго не задерживайся!
Габриэль за эти ограничения порой не на шутку ругал Матро, но порой, когда у ворот его ждала машина, а в доме покойного угощение, он легко сносил слова старухи.
Привозили Габриэля из Дундии на четвертые сутки ночью.
Подвыпивший и счастливый, он поднимался на веранду, тянувшуюся во всю длину дома, и бухал кулаком в дверь, пока не поднимал перепуганную Матро из глухой комнаты, куда она забивалась, боясь ночного одиночества. Затем наступала тишина. И прежде чем предаться законам ночи, супруги шли в мастерскую. Впереди Матро с лампой в руке, за ней — Габриэль с трепещущей живностью в потрепанном мешочке. С волнением в крови они переступали порог мастерской, вид которой всегда отрезвлял гробовщика, каким бы хмельным он ни был, и гасил радость Матро при виде гроба, получившегося коротким из-за неправильного обмера. Дрожа от озноба, Матро просила Габриэля поскорее закончить неотложные дела, приведшие их сюда. Но Габриэль бывал неумолим. Он ходил из угла в угол, оглаживая каждый предмет чувствительной ладонью, пока не отходил сердцем. Потом он развязывал мешочек прямо на верстаке и вытаскивал на свет какую-нибудь живность. Чаще всего ею были куры, редко поросенок. И только после этого Габриэль шел в теплую постель жены, чтобы старой кожей почувствовать тепло чужой жизни…
В отличие от своих собратьев мастеровых, не придающих особого значения кухне — стояло бы вино на столе, — Габриэль был еще и большим гурманом. Жарить курицу или поросенка доставляло ему истинное удовольствие. Проживший большую часть своей жизни в одиночестве, он приобрел такие познания в кулинарии, что дивилась даже Матро, считавшаяся непревзойденной стряпухой. Габриэль, как никто другой, умел так удачно подобрать специи, так неподражаемо перемешать их с гранатовым соком, натереть чесноку с корешками сельдерея и всем этим обмазать курицу или поросенка перед жаркой да развести соус с кинзой и хмели-сунели, что от одного пряного запаха захватывало дух. Потягивая сладостный аромат, соседи раздували ноздри, восхищенно восклицая: «Ишь ты, как он!..» Даже теперь, когда в доме была такая стряпуха, как Матро, Габриэль по-прежнему любил готовить сам.
— Соус, — поучал он Матро, пробуя его с ладони, — необходим мясным блюдам, как хороший лак — опочивальне…
Обедал Габриэль, как правило, в мастерской. Уплетая лакомые куски и отмечая каждое глотательное движение упоительным прищуриванием, он тепло окидывал взглядом мастерскую и мечтал о новом заказе, который мог бы позволить избежать небольших погрешностей, какие еще подмечал он в завершенных работах. И думать об этом тоже было приятно. Но иногда, без видимой причины, вдруг находила на него «хмурь», как говаривала Матро, и тогда он во всех своих работах не видел никаких признаков совершенства. Совершенство, к которому он стремился, должно было стать результатом долгого труда. Но острые глаза его видели только изъяны. И им не было числа и конца. «Где же предел моим мукам?» — бормотал он, все больше грустнея от мысли, что не достичь ему желаемых результатов. Но какими они должны были стать и в чем выразиться, он не мог себе четко представить. Знал лишь, что ремесло его, при всей необходимости, служит лишь успокоившемуся дыханию… «Зачем они, эти гробы, если в конце концов все должно соединиться с землей?..» Но дальше этого открытия он не шел, пугаясь собственных мыслей, и, покинув мастерскую, бурей носился по саду.
— Ох, опять хмурь нашла! — шептала Матро, глядя на разбушевавшегося гробовщика. Но утешать его в такие минуты боялась.
Пошумев час-другой, буря постепенно затихала. И обновленный в борьбе с самим собой Габриэль вновь возвращался в мастерскую и, удобно усевшись в свое деревянное кресло, принимался за инжировую водку, которую ценил за чистоту и особый аромат. Пил он не спеша, возвращая привычное душевное равновесие, пил с удовольствием. А Матро, смертельно боявшаяся не только гробов, но и материалов для них, заготовленных впрок, бывала вынуждена время от времени навещать мужа, чтобы умерить его страсть к инжировой.
Входя в мастерскую с обедом или по другой необходимости, она в страхе начинала коситься на короткий гроб и, запинаясь, бранить Габриэля:
— Габриа, почему бы тебе не убрать его подальше?
Габриэль, понимая причину тревоги Матро, криво ухмылялся:
— Что, он тебе не нравится? А ведь в аккурат по росту… Во-во, покрестись, покрестись! Не каждому дано такое еще при жизни да на собственный гроб… — Обычно на этом месте Габриэль прерывал разговор, боясь вконец запугать старуху, сжавшуюся от брезгливого чувства к смерти. Но через минуту какое-то дьявольское озорство вновь просыпалось в нем, и тогда он не ведал пощады…
— Господь с тобой! Что ты говоришь, Габриа?!
— А что? Лучшего для твоей худобы и не придумать! — продолжал Габриэль, как бы примеряя на Матро свое бракованное изделие. — Ты посмотри, какой лак! Столько лет простоял, и ничего: ни моль, ни червь и не тронули…
— Чем так о других, ты бы о себе подумал, Габриа! Годов-то тебе немало! — обижалась Матро и поспешно покидала мастерскую.
— И то правда! — кивал он вдогонку. — Скоро и для себя затею. — И тут же вставал с места и приступал к подбору материала. — Красное дерево отложим, пойдет на инкрустацию. А этот каштан мы пустим на основу, продержится лет двадцать, а то и больше. — Гробовщик выстукивал каждую дощечку костяшками пальцев и сладостно щурился, словно речь шла не о гробе, а о любимой. — Мы сотворим такую красоту, что нам живые позавидуют! Позавидуют! — Чистота инжировой водки и ее особый аромат исподволь делали свое дело.
Но с годами это твердое намерение собрать отличный гроб на удивление живым все больше вызывало сомнений у Габриэля: а вдруг не успею или недостанет сил?.. А как подловить в облике живого облик покойника, без чего Габриэль не приступал к выполнению заказа? Удастся ли подглядеть в себе признаки покойника?.. Все это мучило его не на шутку и рождало сомнение. Удрученный подобными мыслями, Габриэль не раз затевал себе гроб, но не та бодрость духа была теперь в нем, да и силы не те. Куда-то подевалась и прежняя смекалка.
Проснувшись однажды поутру, Габриэль с твердой решимостью собрался в мастерскую. Накинул на плечи ватник и спустился во двор. Справив за домом нужду, он почувствовал такую слабость, что едва удержался на ногах. Кое-как докричавшись Матро, с трудом поднялся в дом и слег без сил.
— Куда это понесло тебя, старый, в такую погоду! Неужели не прожить тебе и дня без гробов? — тщательно укутывая озябшее тело больного, ворчала Матро. — Весь дом и так прочадил думами о мертвецах…
Обессиленный Габриэль мутно поглядывал на Матро, слушал зимний рокот моря и шум холодного ветра, нагонявшего в комнаты сырость и уныние, и мечтал о весне. Весной наливалось старое тело Габриэля новой силой и жаждой к труду. Теперь, лежа в постели, он по-прежнему возлагал надежду на весну. Торопил ее.
— Не март ли сейчас, Матро?
— Нет, Габриа, — отвечала Матро, вдыхая дух фасоли со специями. — Всего лишь середина февраля.
— Большой ли нынешний февраль или короткий? — вновь интересовался Габриэль.
— Нынешний — большой, — отвечала Матро.
— Как только потеплеет, — мечтательно тянул Габриэль, — я сошью себе деревянную одежку…
— Что ж, Габриа, — спокойно отзывалась Матро, помешивая разваристый фасолевый суп, — приспело, значит, и себе…
Такое равнодушие Матро обижало Габриэля. Ему хотелось услышать от Матро что-нибудь жалобное. Но Матро то ли не хотела понять тревогу больного, то ли была увлечена приготовлением, так что всерьез, как того желал Габриэль, к его словам не отнеслась. И Габриэль, скрывая обиду, думал о том дне, когда вместо него придет другой, моложе его, и возьмется за любимое ремесло. Он смертельно завидовал тому неизвестному, который займется его столь любимым делом. И, уставясь иногда в какую-то мертвую точку, рассеянно задавал один и тот же вопрос:
— Матро, вот если бы я взял и умер… Ты бы смогла запомнить меня?
— Господь с тобой! Опять за старое! — отвечала она, подозрительно вглядываясь в больного.
— Ну, вдруг, Матро, — взял и умер!
— С чего бы тебе ни с того ни с сего?..
Габриэль недовольно морщил лоб и, набравшись терпения, настойчиво продолжал допытываться:
— Ты бы смогла рассказать людям, каким я был, если бы спросили?
Такие вопросы заводили старуху в тупик и, напрягая лицо недоумением, принуждали говорить междометиями, так как и в самом деле ей никак не приходило на ум, каков ее Габриэль.
— Ну, Матро, — не унимался Габриэль, призывая на помощь всю хитрость. — Какой же я все-таки человек?
— Мм-мм, — запиналась Матро в растерянности, бессмысленно разводя руками. — Ну, такой…
И более ясного определения своей личности Габриэль, как ни старался, добиться не мог. Да и Матро ничего другого за время их совместной жизни извлечь из себя не могла. Габриэль и впрямь со всем его ремеслом и атрибутами удобно умещался в этом слове — «такой».
— Да черт знает что! — в ярости клокотал Габриэль. — Дура ты каменная! Неужели сказать тебе больше нечего?..
— Да ну тебя, Габриа! Ты и сам не знаешь, какой ты есть! — отвечала Матро и, пристыженно опустив голову, выходила из комнаты.
А Габриэль и впрямь не знал, какой он есть.
Ему во что бы то ни было нужно было узнать от другого, какой он есть живой, чтобы представить себя усопшего. Без такой ясности он не мог бы приступить к изготовлению собственного гроба. Он, как художник, собравшийся писать автопортрет, должен был увидеть себя вчуже.
Дождавшись весны, Габриэль, как и ожидал, пошел на поправку. И вскоре в один из теплых дней вышел во двор. Надышавшись во дворе ароматом расцветающего сада, он направился в мастерскую. В руках уже не было прежней силы, но сердце по-прежнему тянуло к верстаку, к запахам древесины и красок.
Зная, что в мастерской ждет его самая трудная, но вместе с тем самая приятная работа, он нарочно не спешил, чтобы продлить это удовольствие, ибо чувствовал, что другой возможности получить радость от общения с ремеслом не будет.
Габриэль прошелся ладонью по верстаку, как прежде, ощутив волнение, приподнял обструганную дощечку, предназначенную для основания гроба, и пристрелялся прищуренными глазами. Затем, отложив ее в сторонку, опустился на скамью, бормоча всякий вздор.
— Ну что же, дружище, взгрустнулось тебе? — лукаво подмигивая короткому гробу, продолжал Габриэль. — Ничего, твой создатель еще не кончился. Он соберет себе домовину! Габриэль не из жиденькой закваски! Дудки! Он еще поспорит с судьбой! Да, поспорит! Не веришь?!. — И ему чудилось, что и гроб отвечает тем же вздором, подмигивая многочисленными шурупами:
— Мне-то что, я грустный предмет отжившего! Чему же ты так радуешься, создатель? Разве от того, что ты соберешь еще одну домовину, прибудет тебе счастья? Нет, не прибудет!..
— Как ты смеешь, мошенник, так разговаривать со своим создателем?!
— Кому же еще, как не мне?
Габриэль замахнулся на гроб поленом, но чья-то невидимая рука остановила его.
Через неделю Габриэль мало-помалу освоился в мастерской и теперь, стоя над верстаком, заправски орудовал инструментом. Весело раздувал щеки, кому-то показывал язык, шумно шмыгал мокрыми ноздрями, вздыхая и выдыхая запах теса, как бы способствуя всем этим правильному движению инструментов. Время от времени резко останавливался, отходил в сторону и, оценивая издалека проделанную работу, приговаривал:
— Дудки! Габриэль не сдается!
Но уже через минуту обижался на самого себя, сделавшего всю эту работу, и сметал ее на пол…
— Ты мастер, а не мошенник! Опочивальню надобно делать, приличествующую твоему званию! — говорил он вслух короткому гробу, словно обращаясь к своей совести.
Но когда и новая попытка не давала нужных результатов, взыскательный гробовщик возвращался к скамье и, сидя на ней, принимался нарезать шурупы из красного дерева, которыми обычно украшал гробы, ввинчивая их в места сращения досок. Однако это занятие не увлекало его, он снова подходил к верстаку и пытался приручить тесовые доски. Казалось, что теперь все должно сдвинуться с места, но неожиданно что-то снова отказывало, Габриэль в сердцах покидал верстак и выходил во двор. Побродив по двору и отогревшись на солнце, он обретал спокойствие, пытаясь вновь и вновь взять барьер. С этой надеждой ложился он и вставал. Пролетали дни, недели, но работа по-прежнему не шла и не радовала былой радостью.
— Кончился я, Матро! — как-то проронил Габриэль за ужином и встал из-за стола, опечаленный гнетущими мыслями.
— Что ж теперь, Габриа, — как можно спокойнее сказала Матро. — Какие наши годы! Нет ничего вечного в подлунном! Упадет звезда, народится другая!
Габриэль с затаенной обидой взглянул на Матро и, ничего не сказав, ушел в соседнюю комнату и прилег.
Матро, глядевшая вослед уходящему Габриэлю, покачала головой и, когда тот скрылся за дверью, выдохнула:
— Подточил червь душу…
Габриэль, прикрыв глаза, думал свои невеселые думы: «Что же это мы так раскисаем? В трудные минуты старикам поздно искать поддержки извне… — Свои неудачи он связывал с неумением вглядеться в себя… — О, если бы я только смог, сделал бы одну из лучших домовин! Но, наверное, это мне не удастся. Нет! — злился Габриэль на себя и еще больше на Матро. — Может, нет во мне ничего такого, что могло бы броситься в глаза? — тревожился он, но тут же отвечал на вопрос с облегчением: — Быть не может, чтобы того?.. И даже в этой неопределенности весь до кончиков ушей, заросших паутинками вьющихся волос, проглядывал Габриэль.
На следующее утро Габриэль встал засветло. Растворил ставни и принялся разглядывать себя в зеркале.
— Все одно уловлю тебя! — бормотал он, грозя самому себе. — Нет, я еще не потерял способность быть самим собой! Я еще поскандалю с тобой! Я покажу тебе, что такое мастер! — Габриэль совсем было разошелся перед зеркалом, но, к счастью, постучалась Матро и прервала поединок Габриэля с его отражением:
— Габриа, ты вышел бы в сад… собаки там очень уж разошлись… может, буйволы разнесли забор…
Габриэль, презрительно взглянув на Матро, сорвал большое зеркало со стены и свирепо прошипел:
— Уйди с дороги, змея ядовитая!
Через несколько минут Габриэль осторожно доставил зеркало в мастерскую и повесил на стене так, чтобы оно могло отразить верстак. Затем смахнул с верстака заготовки и сам растянулся на нем, принимая позу усопшего. Но чуть-чуть приспущенные ресницы да чувствительный нос гурмана выдавали живого… Лежа в таком положении, Габриэль старался перехитрить себя, чтобы подглядеть собственные черты. Но, как он ни хитрил, ничего путного из этого не получалось: живой не хотел носить на себе печать мертвого. Желая любой ценой добиться своего, Габриэль перетащил гроб с ящиком прямо на верстак и улегся в нем. Но так как он был короток, ему пришлось подогнуть ноги и, упираясь ступнями, лежать в несколько неестественной для усопшего позе. Но делать было нечего. Сложив крестом руки на груди, он слегка поворотил голову, чтобы увидеть себя «мертвым» в зеркале. Но вместо «мертвого» увидел в своей позе нечто кощунственное и болезненно улыбнулся. В самом деле, если бы Габриэля перенесли в этой позе из гроба на тахту или на ковер, то он лукавым своим видом походил бы на восточного хитреца, а может быть, на лису, притворившуюся мертвой… Раздосадованный Габриэль поднялся из гроба и запустил в зеркало ореховым бруском. Зеркало хрустнуло и раскололось на множество мелких частей, показав гробовщику едва уловимое отражение «мертвого». Но эта мгновенная вспышка, мелькнувшая в сознании, не запечатлелась настолько четко, чтобы удовлетворить требованию, и Габриэль повторил бросок. Расколотое зеркало, еще чудом державшееся на стене, рассыпалось и рухнуло, унося в неизвестность и отражение самого мастера.
— Все! — прошептал Габриэль дрогнувшим голосом, поспешно покинул мастерскую и направился в сад.
Бесцельно бродя по саду, он набрел на инжировое дерево, росшее у колодца, и остановился: корни могучего дерева, судорожно обнимая землю, выступали из-под нее замшелыми горбами, рассказывая о своем упорстве и борьбе.
Раннее солнце, поднявшись из-за заснеженных хребтов, роняло первые лучи на купы далеких тополей, оперившихся нежными языками листьев. И сразу по саду пробежал сладкий весенний ветерок.
Габриэль, глядя на калитку в сад и входившую в нее Матро с ведрами, неожиданно для себя увидел четыре персиковых деревца. Они шли от калитки в глубь сада. Ветерок шаловливо перебирал их розовые лепестки. Ими был припорошен зеленый покров двора. Уже трудились и ранние пчелы.
Габриэль с грустной усмешкой слушал нарастающее жужжание пчел, держа в поле зрения и столетний дуб, буйно разросшийся за оградой усадьбы.
«Какой могучий и гордый…» — подумал он, все больше и больше грустнея от мутного предчувствия.
Вскоре его размышления были прерваны скрипом журавля у колодца.
Габриэль раздраженно посмотрел на Матро, грохотавшую ведрами, и выругался: «Даже здесь нельзя посидеть спокойно…» — а когда та пошла, расплескивая воду, немного успокоился и огляделся… Увидев на журавле раскачивающуюся дубовую бадейку, ронявшую через равные промежутки капли прямо на потемневшую челку травы, каким-то чудом пробившуюся из-под уложенных кирпичей на свет, улыбнулся ее стойкости. Капля за каплей, серебрясь на раннем солнце, падали на гибкие стебли и стремительно скатывались вниз. Небольшой пук травы покачивался из стороны в сторону и влажно шуршал. Габриэль почувствовал, как внезапно ударило сверху густым и вязким теплом солнце, ошарашивая золотистым волнением растительность. И вскоре увидел, как медленно, в усталом томлении поплыли сизые пары к горизонту, превращаясь в мерцающее солнечное марево.
— Господи! — прошептал Габриэль, не находя иных слов усталому изумлению. — Прости, господи… — Полегчавшая душа вдруг наполнилась такой невыразимой нежностью, что увлажнились слезами умиления глаза. Теперь он жалел, что Матро ушла и не может причаститься его радости.
— Матро! Матро! — прокричал он, устало опускаясь на замшелые корни инжира.
С остановившейся бадьи все реже падали капли. Угасал и слабый ветерок, прячась в опали. А солнце, завладев пространством, разливалось щедро и весело. Заглядывая в каждый цветок, оно полно раскрывало венчик, давая доступ к дурманящему аромату пчелам.
Вжимаясь спиной в могучий ствол инжира, Габриэль жадно и больно озирался по сторонам, ощущая бесконечное дыхание множества жизней… И на ущербе своих последних минут ему вдруг открылась неповторимая простота бытия, растраченного впустую в фанатической гордыне вдали от людей. Теперь, живя скорее кожей, чем сердцем, он был не в состоянии восстать, возмутиться, а поэтому плакал, как плачут старики в слабости отходящей жизни. Сморщенное сухое лицо его беззвучно страдало от нахлынувшего горя. И он на мгновение ощутил себя молодым и крепким, по-прежнему влюбленным в светлый и радостный образ княжны Шервашидзе.
— Господи, зачем ты надсмеялся над моей любовью… — прохрипел он от подступившего кашля и удушья. Габриэль рванулся было изо всех сил, чтобы встать с места, но силы покинули его, и жизнь, теплившаяся в груди, резко застыла, играя на устах усопшего улыбкой счастливого освобождения…
На следующий день, как и полагалось по местному обычаю, разослали по деревням горевестников, чтобы оповестить близких и дальних о смерти гробовщика, предварительно снабдив их списками тех, кого следовало бы пригласить на похороны. Но то ли горевестники оказались недобросовестными, то ли не нашлось ни близких, ни дальних родственников, на похороны Габриэля пришел лишь колхозный оркестр, добровольно пожелавший играть, и еще несколько человек из тех, что вечно страхуются у бога, чтоб заручиться тепленьким местом на том свете за христианское сердоболие, да дети, получившие доступ во двор гробовщика.
Лежал Габриэль в коротком гробу, поскольку так и не удалось закончить работу над собственным, сдавленный размерами. Голова его была высоко приподнята, ноги согнуты в коленях, плечи выставлены наружу.
За гробом сидела Матро, окруженная с двух сторон снохами, пришедшими бог весть из каких соображений проводить старого гробовщика в последний путь, и бесстрастно, заученно причитала…
Но бездыханное тело Габриэля было бесчувственно к стараниям Матро. Он спал вечным сном, играя бессмертной улыбкой прозрения…
И те немногие, что заходили взглянуть на гробовщика и убедиться, нет ли в его смерти какого-нибудь подвоха, были удивлены выражением радости на лице Габриэля, приобретшего человеческий облик и вернувшегося — пусть мертвым — в мир человека.
— Ишь ты, как его! — удивлялись они и медленно, молча брели по тихим улицам деревни, расходясь по домам.
Смерть, чья бы она ни была, никогда еще не приносила людям радости…
А за дальними виноградниками бывшей усадьбы князя Шервашидзе долго тлел большой холодный закат. И деревня незаметно погружалась в щемящую грусть сумерек…
Москва,
1968
Мой старший брат имел шестнадцать лет и бейный бас[9].
Он вставал рано утром и драил свой медный духовой инструмент. Потом, повернув огромное ухо этого чудовища на восток, принимался из него выталкивать утробные звуки. И когда наконец из-за синих гор начинало проглядывать кровавое лицо солнца, брат обнимал свое охрипшее животное, как любимую, и укладывал на кровать. Затем, окатившись холодной водой у родника, садился за стол.
Завтракать он любил плотно — несколько штук горячих квери[10] с мацони, хороший кусок свинины и бутылка черного вина… Черное домашнее вино вошло у него в почет сразу после ухода отца на фронт. Теперь все бочки нашего подвала находились в прямом и безоговорочном подчинении старшего брата.
За столом, как всякий гурман, он не отвлекался на постороннее. Ел всегда молча, как бы боясь нарушить взаимосвязь жевательной системы с подачей пищи. Перемалывая утренний рацион молодыми жерновами, он сообщал вращательное движение беспокойным яблокам глаз, остановка которых означала: один этап закончен, перехожу к другому. Но если глаза прекращали круговое вращение и начинали светиться блаженным спокойствием серебра, значит, пища производила желаемое действие. В таких случаях его хорошее настроение вставало из-за стола и, отпечатывая шаги по комнатам, насвистывало военные марши. Потом, отдав мне по-армейски честь резким поворотом головы, все тем же твердым шагом выходило за ворота, чтобы еще раз попытать счастья у военкома.
Мой старший брат ходил к нему каждое утро за пять километров и каждый раз возвращался оттуда усталый и кислый, как будто военком выколачивал из него дух юношеского задора…
Две его сильные страсти — стать героем, а потом повстречать хорошенькую девушку, гасли в кабинете несговорчивого военкома и вспыхивали с новой силой в стенах родительского дома.
Возвращаясь вечером домой, брат нарочно задерживался в проеме двери, чтобы бросить уничтожающий взгляд на мать еще с порога.
Мать, как правило занятая домашними делами, встречала его полувзглядом бокового зрения, завязывая с неудачником диалог глазами…
М а т ь. Ну, вижу… проходи и выкинь из головы глупость…
Б р а т. Ну что ж, пройду… но последнее слово за мной… И тогда мы посмотрим, как ты будешь встречать пустой проем двери…
М а т ь. Так думал бы о школе… скоро откроют…
Б р а т. Школа… гори она…
Затем мать поворачивалась к двери и строгим взглядом запихивала брата в комнату:
— Переодевайся! И не смей больше трепать чужую одежду! Человеку с фронта не во что будет одеться…
Напоминание о фронте сладостно пьянило душу моего старшего брата. В такие минуты он моментально забывал о своих неудачах и начинал широко расхаживать по комнате. Затем, хватая графин за горлышко, водил им по столу, гремя, словно гусеницами танка, идущего на вражеские позиции. Но и здесь мать ни на минуту не давала ему оторваться от земли, искусно выводя из мечтательного оцепенения и возвращая в узкий домашний мир вещей.
— Не греми! Ты не один в доме… — И как ни в чем не бывало приступала к чтению отцовского письма, в котором сквозило неуемное желание скорей вернуться домой к своему винограднику.
— Пусть подвязывает виноград, чего там сидит! — победно бросал брат, словно уличив отца в трусости, и, всучив мне граненый графин, приказывал спуститься в подвал.
Позже, значительно повеселев за ужином, он уходил на кирпичный завод в надежде вкусить от греха радость…
На заводе тогда в основном работали эвакуированные женщины, тугие и крепкие, как грецкий орех.
Мой старший брат пропадал там все вечера, чтобы как-нибудь раскусить один из орехов… Но, так и не раскусив его, благополучно покинул кирпичный завод. Так завершилась эта короткая история и началась другая.
Ранним утром, надраив в последний раз свой бейный бас, он вышел с ним на улицу, чтобы навсегда вычеркнуть из списка нашей семьи этого симпатягу. Зато к вечеру вернулся с новой гитарой под мышкой и с золотым обручальным кольцом на мизинце, что придавало ему вид заядлого гитариста, безнадежно больного неразделенной любовью…
Теперь по утрам брат выходил на веранду и, закинув ногу на ногу, начинал пощипывать струны. Гитара, усаженная на колени, как любимая, жутко и однообразно взвизгивала, отнимая у меня сладкие минуты утреннего сна.
Зарывшись с головой под одеяло, я посылал этой невыносимой психопатке и ее обреченному на грусть партнеру самые отборные проклятия, на какие только был способен восьмилетний мальчик. Правда, они так и не доходили до адресатов, но все-таки несколько облегчали мою участь. Иногда на помощь мне приходил наш колхозный бригадир. Ему частенько удавалось расцепить влюбленных — брата с гитарой — и, вытащив на улицу, отчитать как следует за увиливание от помощи колхозу. Но чаще всего счастливые утра выпадали благодаря недавно расквартировавшейся у нас группе по задержанию и разоружению диверсантов, за что я был ей особенно признателен. Не скажу, как у нее обстояли дела насчет задержания и разоружения диверсантов, но что касается моего брата, то она моментально вышибла его со двора на улицу. Стоило только долететь до его слуха задорному цоканью копыт, — это значит; по улице мимо нашего двора проплывала, лихо пританцовывая на тонконогих иноходцах, группа молодых всадников в черных архалуках, — как брат тут же бросал гитару и бежал к калитке, чтобы поглядеть вослед этим черноусым ребятам. Так порою он мог простоять до их возвращения.
Однажды вечером, когда группа возвращалась по нашей улице со спецзадания, брат перехватил едущего в голове красавца с ослепительной улыбкой и что-то сказал ему.
Предводитель весело осадил коня и перегнулся в сторону брата. И сразу за ним остановилась вся группа.
— С каким-нибудь важным сообщением? — спросил предводитель, стараясь говорить официальным тоном, но продолжая улыбаться.
Лошади, раскачиваясь под своими седоками, хрумкали уздечками.
— Не-ет, но… — ответил брат, скрывая набежавшее волнение. — Я хочу…
— Это невозможно, — сказал предводитель, не давая брату договорить. — Группа прошла спецподготовку! — и тронул лошадь.
— Погоди, начальник! — Брат загородил дорогу лошади. — Тогда выручи…
— Ясно! — понимающе сказал предводитель. — Тебе револьвер нужен! — И, внимательно разглядывая брата, добавил: — Желаешь перейти на самостоятельную работу…
Вместо ответа брат стащил с мизинца обручальное кольцо, отчего сразу же сошел с него вид заядлого гитариста, безнадежно больного неразделенной любовью, и протянул всаднику.
Тот, недолго раздумывая, втиснул в него безымянный палец, который тотчас заиграл на свету закатного солнца, и, обернувшись на группу, полез в карман за револьвером.
Группа одобрительно заволновалась на седлах.
— Золото — дело чистое! — усмехнулся предводитель, любуясь пальцем и вручая брату сверкнувший холодным блеском металла револьвер. — Только служит оно сразу и богу, и дьяволу…
— Хорошее оружие может заменить хорошая девушка или доброе мингрельское вино! — поддержал его кто-то из группы сиплым голосом, нуждающимся в похмелье.
— Неужто, парень, не водится у вас в доме вино, достойное нашего начальника?! — выступил другой всадник, на чалом иноходце, и встал перед братом.
И брат, чтобы не ударить лицом в грязь, распахнул ворота.
Группа незамедлительно въехала во двор, оглашая окрестность веселой мелодичной песней древних предков:
Одоиа, одоиа, одоиа…
Через несколько минут в центре двора, словно крепко повздорившие женщины, стояли, подперев кулаками бока, два кувшина. За ними, образовав полукруг, пели черноусые всадники, принимая из рук брата полные кружки черного вина. Всадники пили, чуть привстав на стременах, и весело отдувались, расплескивая при этом вино на уши лошадей, отчего те недовольно фыркали и мотали головами. А брат, торопясь опорожнить кувшины еще до возвращения матери с ломки табака, вертелся между всадниками. К счастью брата и к несчастью нашего подвала, всадники из группы по задержанию и разоружению диверсантов, проделав оперативную работу по опорожнению кувшинов, благополучно выплыли со двора, гордо пританцовывая на чутких иноходцах.
Закрыв за ними ворота, мы с братом спустили кувшины в подвал и заняли обычное место на веранде.
— Когда придет мама, — сказал брат, прищуривая левый глаз и нацеливаясь револьвером на мнимого врага, — ты держи язык за зубами, если не хочешь… — Револьвер в вытянутой руке брата описал дугу и сухо щелкнул. — Ты меня понял?
Я кивнул головой и подсел к нему ближе.
С этого дня, проходя всевозможные тонкости военного дела, брат плохо спал ночами. Он вздыхал и ворочался в постели, тормоша в душе две сильные страсти — воинскую доблесть с крепким зудом любви, — и приправлял их горьким дымом бесконечных папирос. А на рассвете, одержимый военными занятиями, он снова приступал к отработке техники: ловил в эвкалиптовой роще подслеповатую лошадь и, вскочив ей на спину, пускал ее вскачь вдоль морского берега, соскакивая и садясь на бегу. Затем, оставив в покое лошадь, с оружием в руке принимался прочесывать кусты ольшаника. Иногда, увлекшись этим занятием, сам того не замечая, забредал в усадьбу знаменитого гробовщика Габриэля.
Жил этот суховатый и длинный старичина бобылем в большом деревянном доме почти напротив нашего. И то, что жил он в таком большом и почерневшем от времени доме один, и то, что был он гробовщиком, и то, что выражение брезгливости не сходило с его лица даже тогда, когда обычно радовались другие, не предвещало ничего хорошего человеку, отважившемуся войти к нему в усадьбу. Строгий взгляд, устремленный исподлобья на человека только лишь затем, чтобы точно определить, сколько понадобится теса на случай, если придется браться ему за свое ремесло, приводил в такое омерзительное состояние, что каждый спешил как можно скорее унести свою спину от измеряющего взгляда Габриэля. Хоть Габриэль слыл добросовестным гробовщиком, но любить его было не за что. И жил он один, угрюмый и тихий, в своей гордыне, уважая до нежной привязанности лишь покойников за их бессловесную кротость, и это уважение к ним выражалось в гробах, которые он мастерил с большим тщанием. По этой причине к нему заглядывали лишь в известных случаях… Даже мальчишки нашей деревни, слывшие грозой по всей округе, старались усадьбу Габриэля обходить стороной, хотя в ней было чем полакомиться. Усадьба Габриэля была большая, и росли в ней редкие фрукты, некогда завезенные его отцом, купчишкой третьей гильдии, из редких поездок в трабзунские земли. Перед самым домом стояло широколиственное авокадо с яйцеобразными зеленоватыми плодами. А вдоль всего забора тянулись инжировые деревья редких сортов и кусты фундука.
Но то, что встретил мой брат в этой усадьбе во время очередного прочесывания местности, никак не могло быть выращено трудом и усилиями старого Габриэля.
Это была девушка с голубыми глазами, с красотой которой не мог поспорить даже такой сад, каким был сад Габриэля.
В дом Габриэля она была поселена работниками роно в середине августа, чтобы первого сентября с первым звонком определить ее учительницей русского языка в открывающуюся у нас школу.
Подвез ее на колхозной подводе Арсен, молодой извозчик. Он весело осадил двух кляч у ворот Габриэля и трижды прокричал имя хозяина.
Девушка спрыгнула с подводы и, взяв небольшой чемодан в руку, с любопытством уставилась на двор гробовщика.
Вскоре показался и Габриэль. Он быстро подошел к воротам и, не проронив ни слова, взял у девушки чемодан. Потом, отстраняя взглядом Арсена, пытавшегося войти во двор, пропустил девушку и крепко захлопнул за собой калитку, тем самым красноречиво подчеркивая, что право открывать ее отныне будет принадлежать ему и этой девушке.
Высыпавшая на улицу деревня с замиранием сердца наблюдала картину заселения габриэлевского дома молодой особой и была удивлена таким неожиданным поворотом дела. Но, как бы там ни было, факт был налицо: Габриэль шел с чемоданом в руке, а следом — девушка.
Весть о случившемся облетела округу.
Народ зачастил к габриэлевскому дому, чтобы воочию узреть молодую учительницу. Но напрасно. И первым, кто отважился проникнуть в сад Габриэля, был мой старший брат. Этой храбростью он обязан был револьверу.
Повстречав ее в саду гробовщика, брат раз и навсегда понял, что само провидение послало ему подарок, о каком он давно мечтал бессонными ночами, тормоша беспокойные страсти молодого сердца.
Узнай тогда старый Габриэль, что его сад послужил местом встречи двух молодых людей, он никогда бы не простил этого человеческому роду…
В то счастливое утро мой старший брат забрел в сад Габриэля, держа в руке револьвер, хотя на этот случай можно было бы его убрать в карман. Но почему-то решил, что врываться в чужой сад, тем более в сад такого старого хрена, каким был Габриэль, так будет эффектнее.
И тут он увидел и окаменел. Потому что то, что он увидел, превзошло все его ожидания…
Откуда я об этом знаю?
Это очень просто! Такой мальчик, каким был я тогда, мог узнать не только об этом, но и о многом, о чем другие, хоть и считали себя совсем взрослыми, понятия не имели.
Так вот…
Стояла эта девушка в тени того самого широколиственного авокадо в легком ситцевом платьице, из которого вылезали округлые плечи, и, вытянув вперед беленькое лицо, обсасывала сочащийся плод сладкого персика. Ее волосы, посветлевшие от густого солнечного света, перебирал порывистый ветерок.
Когда девушка, обсосав мякоть, решила запустить коричневой косточкой в сторону ежевичных кустов, она увидела моего старшего брата. Точнее, они увидели друг друга.
От такой неожиданности брат окаменел. А когда прошло оцепенение, он сунул револьвер в карман и открыл рот…
Но она, измерив его быстрым взглядом, повернулась и зашагала к дому, волнуя ситцевое платье.
Брат невольно последовал за ней. Из приоткрытого рта его сыпались раскаленные угли знойного сердца и обжигали девушку. Когда же она остановилась, он протянул к ней руку…
Опыт, приобретенный на кирпичном заводе, оказал ему услугу…
— Эльвира, — ответила она мягко.
И тогда брат, глядя на нее, совершенно ясно понял, что разлучить его с ней может только гроб, который с удовольствием сделал бы для него Габриэль.
С этого дня начались тайные встречи моего брата с Эльвирой. Но брату эти встречи казались недостаточными; ему не терпелось знать, как себя ведет и чувствует она в часы разлуки в габриэлевском доме. Подмывало любопытство подглядеть состояние ее души. Но фланировать мимо усадьбы гробовщика он стеснялся. К тому же его могли уличить в желании подглядывать за девушкой соседи. Да и много ли можно было увидеть при всем желании за разросшимися деревьями во дворе Габриэля?..
Я сидел на ветке высокой черешни, наблюдал, как томится мой старший брат, и тихонько прыскал, понимая истинную причину его томления. Мне с верхотуры черешневого дерева хорошо было видно все, что делалось там, во дворе Габриэля. Я ел черешню и упивался страданием брата, выплевывая коричневые косточки на благодатную почву в надежде, что когда-нибудь из них потянется на свет молодая поросль…
— Лови, — крикнул я брату сверху и, отломив веточку, усыпанную спелыми плодами, отвел в сторону руку в ожидании. В голове у меня зрел любопытный план.
Брат, стоявший в глубине двора и не знавший, что я сижу на дереве, вздрогнул от неожиданности, но потом лениво пошел под дерево и протянул руки:
— Бросай!
А когда он поймал веточку и принялся обрывать черешню, я удивленно воскликнул:
— Вот это да-аа!..
— Что? — спросил он заинтересованно.
Я нарочно молчал, внимательно уставясь во двор Габриэля, хотя во дворе никого не было.
— Что ты там видишь? — томясь ожиданием, не выдержал брат.
— Аэродромное поле, — не сразу и несколько уклончиво ответил я, еще больше интригуя брата.
— Прекрасно! — почему-то обрадовался брат. — А что ты видишь ближе?
— Тебя и Белку!
Брат мучился. Он не хотел унижаться до признания своей слабости передо мною. Поэтому, страдая, но в то же время как бы превращая свое страдание в шутку, спросил:
— Что там делает наш гробовщик?
— Гроб, — сказал я. — Его не видно… но зато вижу учительницу…
Это было то, чем можно было врачевать сердце моего старшего брата. Но я, не дожидаясь следующего вопроса, стал спускаться. Это была уловка, с помощью которой я собирался прибрать томящегося к рукам.
В тот же день брат разрешил мне поиграть с револьвером в саду. И вот с этого молчаливого соглашения сторон — ты мне, я тебе! — мы и стали честно выполнять наши обещания, насколько это было возможно в условиях подозрительности и недоверия.
Теперь, чуть ли не ежедневно загоняя меня на дерево, на котором уже давно кончилась черешня и с которого начали облетать листья, он требовал от меня информации о событиях во дворе Габриэля, где ничего особенного не происходило. Мои репортажи с высоты дерева больше походили на арии, распеваемые на подмостках театров, где драматические перипетии подчеркиваются песнопениями. Распевались они по принципу что вижу, то пою. Именно такой метод передачи реальных событий и устраивал моего брата. Отправной строкой к моим импровизациям (мне не оставалось ничего другого за отсутствием событий) были одни и те же припевы из мингрельской песни, что заранее предопределяло насмешливый настрой. И самое главное — они уводили от любой подозрительности. Благодаря этим припевам все это занятие приобретало характер озорства. И, чтобы окончательно уверить в этом возможных слушателей, я еще и подменял собственные имена местоимениями, что гарантировало безопасность моему брату.
Затея начиналась примерно так:
Дидоудо нанина, дидоудо нанииа…
Вижу: ходит там одна… нанаиа-нанина.
Чтобы придать некоторую правдоподобность моим репортажам, я включал в свои песни предметы домашнего обихода, иногда, за отсутствием творческой фантазии, мои песни опускались до грубейшего натурализма, что резало и оскорбляло слух моего старшего брата, охваченного нежным порывом умиления к предмету своего сердца…
Дидоудо нанина, дидоудо нанина…
Стоит с гробом наш сосед. Нанаиа-нанина.
Случалось и так, что мои наблюдения оказывались напрасными, а любопытство моего брата неудовлетворенным. В такие дни он ходил сумрачный и не разрешал играть с револьвером, хотя моей вины в том не было. И тут мне стало ясно, что честное выполнение нашего соглашения зависит от сторон. И если одна сторона пренебрегает им, то незачем из кожи лезть и другой… Залезая в очередной раз на дерево, чтобы гарантировать себе обещанную мзду, я начинал безбожно врать, подавая нужную для нежного сердца брата информацию, бодро и весело выкрикивая:
Дидоудо нанина, дидоудо нанина…
Груши ест в саду она. Нанаиа-нанина…
Хотя Эльвиры и не было видно в саду Габриэля, но я продолжал, чтобы таким способом получить неустойку, которую не признавал брат:
Дидоудо нанина, дидоудо нанина…
А теперь пошла к кустам… нанаиа-нанина…
Затем, сам того не замечая, я оказывался в плену собственного языка:
Дидоудо нанина, дидоудо нанина…
Вижу, как в кустах: пи-пи… нанаиа-нанина…
Брат тут же прерывал мою песню и приказывал спуститься с дерева. И потом долго и нудно объяснял мне, что можно включать в свои песни и чего нельзя.
Я выслушивал его длинные нравоучения и пожимал плечами, говоря всем своим видом, что любое подсматривание, с какою бы целью оно ни велось, постыдно и чревато неожиданными последствиями.
Конечно, встреча с такой девушкой, какой Эльвира виделась моему брату, была большой для него удачей. Теперь, чтобы осуществить свою мечту, ему нужно было проделать всего-навсего несколько уверенных шагов в сторону гор и стать героем. Путь к Золотой Звезде лежал через перевал, откуда частенько докатывалась артиллерийская канонада.
И грош цена была бы моему брату, если б он отказался от высокой воинской чести даже во имя такой очаровательной особы, развлекаясь в саду Габриэля.
Однако будем последовательны.
Со дня состоявшегося знакомства мой старший брат не пропускал ни одного удобного случая, чтобы не завернуть в сад Габриэля. Здесь влюбленные грызли орехи, рвали сливы и, осторожно выбравшись из усадьбы, колхозными садами выходили к морю. На берегу они строили шалаш из ольховых веток и забирались в него, а отсидевшись там до наступления густых сумерек, пускались в обратный путь. И как ни старались пройти незамеченными, нет-нет да натыкались на группу по задержанию и разоружению диверсантов, которая почему-то неотступно поворачивала своих лошадей и следовала за ними. И было совершенно очевидно, что во всех этих действиях группы чувствовалась рука самого предводителя; желая вскружить голову девушке, он бросал ей ослепительную улыбку, порой довольно прозрачно намекая на то, что, мол, ежели приспичило влюбиться, не пора ли сделать выбор настоящего кавалера… Но ослепительную улыбку со всеми обольстительными оттенками девушка отвергала молчанием. А на нескромные вопросы относительно выбора кавалера отвечала приступом хохота, что само собой подтверждало всю нелепость этих вопросов. Затем, чтобы окончательно расстроить самонадеянного нахала, девушка вешалась на шею брата и осыпала его звонкими поцелуями. Оскорбленный в своих лучших чувствах предводитель, откашлявшись, круто разворачивал лошадь и временно отступал… временно, ибо он вскоре еще раз столкнулся с влюбленными и довольно убедительно продемонстрировал свое превосходство над братом, что в свою очередь подхлестнуло того пуститься в путь, который должен был завершить поединок с предводителем в его пользу.
Случилось это так.
За несколько дней до того, как открыться школе, мой старший брат с Эльвирой решили осмотреть ее, поскольку она должна была разместиться в бывшей птицеферме… Собственно говоря, школа-то у нас была, но в ней давно квартировала морская авиация. И птицеферма тоже была, но в ней уже не квартировала птица. И должно быть поэтому, в целях использования свободного помещения колхозные руководители пришли к выводу: открыть в ней школу, чтобы школьники могли получить возможность высиживать знания, как некогда здесь куры яйца. Имея за спиной длительный и вынужденный перерыв в учебе, мы нисколько не испытывали необходимости возобновлять ее. Но, к нашему несчастью, вышеупомянутая школа была найдена. Точнее, изыскано помещение под нее.
Стояла она на стыке двух деревень у безымянной речки.
Чтобы добраться до нее, нужно было прошагать через всю деревню, поднимая непрерывную цепь дворняжек, несших честную службу своим хозяевам.
Поэтому, избегая собак и встречных, брат с Эльвирой пошли к школе задами. Именно такой путь гарантировал безопасность нарушения издавна сложившейся традиции наших деревень.
В те времена не принято было парню с девушкой появляться на улицах вместе. И хотя этот закон остается в силе и сейчас, но молодым все же удается провести взрослых и влепить друг другу где-нибудь на табачном поле такой звонкий поцелуй, что, узнай об этом взрослые, наградили бы их за это не менее звонкими оплеухами.
Придя на бывшую птицеферму и будущую школу, где все еще стоял запах куриного помета и пыли, брат с Эльвирой, или моей будущей учительницей, как вам будет угодно, осмотрели помещение и вскорости вышли к речке. Простояв здесь до наступления темноты, они пошли улицей. И вдруг посреди дороги, когда до дому было рукой подать, перед ними выросла группа по задержанию и разоружению диверсантов.
Выстроенные в один четкий ряд лошади раскачивались под веселыми седоками, нетерпеливо хрумкая удилами.
Такая встреча не сулила ничего хорошего моему брату.
И он, сообразив это, смело пошел на сближение с неприятелем… Однако пройти сквозь конный ряд ему оказалось не под силу: лошади, учуяв недобрые намерения брата, свирепо преграждали путь.
— Довольно! — резко бросил брат конному оцеплению и крепко стиснул в своей руке руку Эльвиры.
Один из всадников засмеялся.
— Неужели, барышня, — продолжал смеявшийся, — вам так-таки никто не приглянулся из нашей группы? Может, есть среди нас такой счастливчик и он не знает об этом, а?..
— Довольно! — погрозил брат, но в этой угрозе было больше отчаяния и неуверенности, чем предупреждения пресечь злой замысел. — Что вы прицепились?.. — Это было совсем глупо. Потому что после этого он еще раз решил порвать оцепление. Но лошади сердито зафыркали на него.
— Неужели, милочка, — допытывался тот же всадник, — нет среди нас того счастливчика? Я имею в виду не этого мальчика, — указал он едва уловимым движением руки на брата.
Это уже было слишком. За такое следовало бы пустить этакому наглецу пулю в лоб. Но, к сожалению, револьвер моего старшего брата был пуст…
Предводитель, привстав в стременах, с высоты своего положения улыбался и правой рукой покручивал ус.
Во всяком случае, в такой ситуации он должен был держать левой поводья, а правой — покручивать ус.
— Хорошее оружие, парень, так же опасно, как и хорошая женщина! — сказал кто-то из всадников. — Поскольку и то, и другое способно поразить в самое сердце…
Тронутый таким тонким сравнением, предводитель поддержал сказавшего:
— Правильно, Гизо!
— Начальник, — не выдержал брат, — кончай этот глупый балаган, не то, клянусь богом, вышибу кому-нибудь мозги… — И, нащупывая в кармане револьвер без пули в стволе, подобный женщине, лишенной чести, побледнел от гнева и извлек его на свет.
В это время и прозвучала четкая команда предводителя:
— Задержать и разоружить!!!
Два проворных всадника из группы по задержанию и разоружению диверсантов моментально исполнили приказ начальника, показывая на деле навыки, приобретенные на ученьях.
Так был задержан и разоружен их первый диверсант в нашей деревне.
— Ну так как же, барышня, насчет того счастливчика? — хохотнул предводитель, пряча в карман кителя отобранный у брата револьвер и трогая лошадь.
Как потом выяснилось, в этих словах скрывалась та непоколебимая уверенность в победе, о которой не подозревал тогда мой старший брат.
Это было первое крупное поражение моего брата. Первое, но, естественно, не последнее.
В ночь перед открытием школы, гонимый чувством мести, мой старший брат сделал то, что он должен был сделать рано или поздно.
Вырвав из моей тетради, предназначенной для русского языка, лист, он нацарапал несколько слов карандашом и, сложив его треугольником, сунул мне под подушку, наказав завтра же вручить учительнице, когда она будет вести урок в нашем классе.
Видно, такое решение моего брата прежде всего было продиктовано желанием еще выше подняться в глазах любимой. И в то же время причинить ей боль неожиданностью решения. Боль должна была служить ей напоминанием о любви, о доблести, о чести…
И вот, не простившись ни со мной, ни с матерью, он вышел в глухую ночь и ушел добывать на поле брани воинскую честь.
После его ухода я долго ворочался в постели и не мог уснуть: мне чудились его уходящие шаги и долгие смачные поцелуи у ворот Габриэля. Потом все это сменилось тяжелым бегом лошади, отдаленным лаем собак и душераздирающим криком ночной птицы. И с грустью думалось о невозможности попасть на фронт и заставить страдать по себе учительницу, к которой я ревновал брата… И всякое такое, о чем не полагалось думать тогда мне по возрасту…
Утром, узнав о происшедшем, мать смахивала рукавом слезы.
А я, гордый за своего брата, вышел со двора и направился в школу, чтобы поразить неожиданным сообщением о брате мою учительницу.
Признаться, я не хотел, чтобы она больше думала о брате, чем обо мне. Записка лежала у меня в кармане. Я прочел ее. Она была совершенно неотразима своим содержанием и формой.
В ней говорилось что-то про любовь, что-то про единственную. И, кажется, еще про гробовую доску… А в конце было выведено — это извечная жажда всех влюбленных — «целую».
Я еще раз перечитал записку по дороге в школу и, довольный тем, что у брата хватило мужества сбежать на фронт в то время, когда некоторые мужчины нашей деревни поступали наоборот — бежали с фронта и потом моральную кривизну подпирали палками, — я вошел в класс. И здесь совершенно неожиданно пришло смелое решение — уничтожить записку. Вернее, переписать ее, а потом подписать своим именем и бежать вослед брату на фронт. Но тут я вспомнил, что в колхозе не осталось мало-мальски пригодной лошади, чтобы добраться до того места, откуда ухала артиллерия.
Пока я был занят этими размышлениями, ко мне подошла учительница и увидела в моей руке записку.
Мне ничего не оставалось, я протянул к ней руку с сочинением моего старшего брата.
Учительница, двигаясь между партами к своему столу, развернула лист и, шевеля губами, принялась читать…
Судя по тому, как она тут же села за стол, записка произвела сильное, как того желал мой брат, впечатление. Только большое усилие помогло учительнице сдержать подступившие слезы.
Спустя три месяца после этого тяжелого для нас испытания мы получили первое письмо от брата. В нем не упоминалось ни о битвах, ни о медалях и прочих делах. Было похоже, что он на своем подслеповатом уроде развозит то, за что не дают медалей или пока не дают. А к приходу второго письма положение моего брата пошатнулось и здесь…
Во-первых, группа по задержанию и разоружению диверсантов задержала колхозного сторожа, укравшего в ночное дежурство кукурузу из охраняемого амбара. Во-вторых, предводитель группы получил две какие-то награды, которые очень уж шли к его черным усам. Ну а в-третьих, он стал слишком часто появляться на противоположном берегу речки и с излишним любопытством смотреть в открытое окно нашего класса. Но самое позорное и непростительное в этой истории то (о, женское коварство!), что и моя учительница стала к нему проявлять интерес.
Однажды я уличил ее в измене.
Случилось это по прошествии всего лишь года с момента бегства брата на фронт.
Я сидел в классе и не мог дождаться, когда прозвучит звонок, чтобы пулей сигануть во двор и как следует отплеваться. Кислило во рту и слегка подташнивало. И вдруг я заметил, что на том берегу под кизиловым деревцем маячит знакомая фигура всадника. Он, как и прежде, интересовался нашим классом. Я встал из-за парты, не замеченный учительницей, подошел к окну и высунулся. Всадник продолжал стоять на виду и нахально таращиться на окно. Мне это не понравилось. И я показал ему рожки, на что он ослепительно улыбнулся, принимая это за игру. Я хотел показать еще и кукиш, но, узнав в нем предводителя группы по задержанию и разоружению, воздержался. Не знаю, видел ли он кулак… потому что моя учительница так быстро отстранила меня от окна и заняла мое место, что он мог и не заметить его. Зато я хорошо видел, как она любезничала с ним. А тот все посылал ей какие-то знаки. Она их повторяла, позабыв о том, что находится в окружении учеников. Вскоре все это кончилось тем, что она совсем бросила нас и через узенький мостик побежала к всаднику.
В это время, как грозное предупреждение, в горах ухнул тяжелый артиллерийский снаряд и так тряхнуло, что наша школа едва удержалась.
А учительница, широко раскинув руки, бежала, не чуя ног под собою.
Я отвернулся от такого зрелища. Это было слишком! Полное оскорбление семейной чести и, наконец, предательство… Нет, этого нельзя было оставлять так. Только лишь месть могла смыть пятно позора!
И я, мстя учительнице, перестал бывать на уроках, в чем вы можете легко убедиться теперь сами.
Что было дальше?
Лучше бы набрать в рот воды и молчать.
В начале сорок пятого, без всяких наград на груди, к моему великому разочарованию, вернулся мой старший брат с загипсованною рукою. Как выяснилось позже, это было даже не фронтовое ранение. Оказалось, что во время одного сложного перехода через перевал брат упал и разбил кисть правой руки. Теперь рука беспомощно висела как награда за нерасторопность и ничего хорошего не сулила.
Такого позорного исхода я не ожидал.
По всему было видно, что мой старший брат уже не может соперничать с предводителем. У того был бравый вид, резвая лошадь лучшей масти и пышные черные усы, к которым так шли две блестящие медали.
Но, должно быть, все влюбленные немножечко сумасшедшие!
Потому что, не принимая во внимание неотразимых преимуществ своего соперника, брат продолжал торчать на улице, стремясь любой ценой склонить мою учительницу на свою сторону. Иногда, чрезмерно усердствуя в своих стремлениях, он ставил себя в унизительное положение, что, честно говоря, бесило меня! Будь я на месте своего старшего брата, не раскисал бы так из-за девушки, предавшей жестоко… Но, видно, такова была участь моего брата. И он страдал, как последний слюнтяй!
Видя, что прогулки мимо габриэлевского двора не приносят ему желаемых результатов, он решил прибегнуть к хитрости… Вытащив со дна армейского вещмешка потрепанную гимнастерку, побывавшую во фронтовых переделках, брат надраил на ней пуговицы до золотого блеска и, прикрепив к левому карману чайную розу как свидетельство непреходящей любви, вышел. Упомянутая гимнастерка и чайная роза должны были выручить моего старшего брата. Выручить или погубить окончательно. И теперь он ждал удобного случая.
Вскоре такой случай ему представился.
Под вечер следующего дня брат навел блеск на сапоги, надел гимнастерку и вышел проводить меня на мельницу.
Я нес небольшой мешок кукурузы и насвистывал какую-то мелодию.
Мне хорошо было известно, что брат увязался проводить меня не потому, что очень соскучился по мельнице. Я-то знал, что он хочет поразить мою учительницу воинской доблестью и другими достоинствами.
Проходя мимо ворот Габриэля, я нарочно опустил мешок с кукурузой на край дороги и принялся его перевязывать, хотя он был отлично завязан.
А брат, делая вид, что вовсе не интересуется двором Габриэля, достал здоровой рукой армейский кисет и попросил свернуть цигарку. Однако, когда я протянул ему готовую цигарку, то заметил, что ему не раскурить ее. Он смотрел туда, где верхом на лошади посреди двора маячила моя учительница.
Ее плотно обтягивали кожаная куртка и синие брюки галифе.
Рядом с лошадью под лавровишней лежала черная дворняжка и нетерпеливо колотила хвостом о землю, время от времени радостно взвизгивая. Под зонтом крыши, на деревянной ступени, сидел предводитель группы и о чем-то говорил с Габриэлем. А Габриэль, заложив за спину костлявые руки, смеялся беззвучно, одними губами, стоя боком к собеседнику.
И тут, к своему удивлению, я увидел, что Габриэль в минуты душевного подъема благополучно выползал из сумрачного обличья гробовщика.
Брат, так и не раскурив цигарки, посмотрел на меня грустными глазами, словно желая спросить: не пора ли идти.
Лошадь, развернувшись к нам довольно непочтительно, крутила хвостом, как бы отгоняя непрошеных свидетелей чужого счастья…
Я поднял мешок и взвалил на плечи.
Брат бросил на землю нераскуренную цигарку и поник.
— Аллюр, Сатурн! — послышалась команда предводителя.
Но Сатурн, вытянув недоумевающую морду на своего хозяина, отрывисто всхрапывал, дробя копытами землю.
— Аллюр, Сатурн, аллюр! — настойчивее командовал мужской голос.
Наконец, повинуясь желанию хозяина, лошадь пошла описывать круг, высоко подбрасывая наездницу.
Мы молча переглянулись с братом и взяли курс на мельницу.
Лениво и грустно опадали потревоженные лепестки розы… А в глубине сада какая-то птица пела о любви, о доблести, о славе…
Москва,
1968
В то лето нам с братом было по двенадцать, но из-за неимоверной худобы мы больше походили на восьмилетних, а может, и на еще меньших.
Распластавшись голыми костлявыми телами в тени умирающего инжира, мы убивали томительный голод и зной, ловя в безнадежно исчезнувшей прохладе остаток бодрящего дыхания.
Стонала и горела земля в ознобе засушливого лета. Дымилась и опадала вымершая трава, обнажая прах сухого песчаника с чахлыми фруктовыми деревьями на нем, питавшимися остатками младенческой влаги сморщенных завязей. Поднятые жестоким голодом люди, местные и пришлые, сновали по деревне в поисках пищи. Но деревня бедствовала и не могла прокормить их. Упала вода в колодцах; ее едва хватало для того, чтобы утолить жажду да сварить то жидкое варево, которое замешивалось изредка для откровенного обмана вспухающих животов.
Мы дремали с полуоткрытыми глазами, ощущая голыми телами едва уловимое дыхание моря, отчетливо сознавая, что все это не мучительный плод длительного полусна-полужизни, а самая что ни на есть лихорадящая явь. Чтобы не соприкасаться горячими телами друг с другом, мы лежали в разных концах тени и постоянно помнили об этом; полуспящие глаза регистрировали жизнь в нашем дворе и сами жили в этой работе, но не влияли на ее устои; задремавшего сознания хватало на то, чтобы мысленно делать работу, которую надлежало бы делать в обычных случаях, и тут же — снова впадать в обморочную невесомость. Душа легко и свободно витала над павшей в немощи плотью и хранила ее от случайностей лихолетия.
Трещала под нами земля, готовая рассыпаться в прах, обдавая дыханием смерти.
— Хозяин!
Глаза, подернутые полусном-полусмертью, смутно отметили у калитки высокого человека в длинной шинели, оперевшегося на костыль.
Наше сознание полетело к нему и померкло в пути.
— Хозяин! — Настойчивый, но вежливый окрик человека у калитки вновь вернул нам померкнувшее в пути сознание.
И мы, преодолевая слабость плоти, поднялись на ноги и поспешили к зовущему. Но и это оказалось лишь работой рассудка, а не физическим движением.
— Хозяин! — Магическая сила голоса подняла нас с земли. И, механически разглаживая на себе костлявыми пальцами вылинявшие трусики, мы пошли к калитке, опираясь раскаленными телами друг на друга.
Высокий человек в длинной шинели стоял у калитки, опершись на костыль, и внимательно разглядывал нас серыми водянистыми глазами. Когда наконец мы подошли на расстояние досягаемости слова, человек сказал что-то. Несмотря на чужеродность этих, никогда не слышанных слов, смысл их постепенно стал доходить до нашего сознания. Вернее, не смысл слов, а ощущение их смысла — тепло и надежность. Еще минута, и великая догадка, как разряд молнии, воплотилась во вспыхнувшем в нас слове.
— Модистка! — выдохнули мы с братом, ощущая значительный прилив сил.
Это волшебное слово — модистка! — в наших деревнях тех лет, стирая половые различия, объединяло всех, кто хотел и умел шить.
— Модистка! — воскликнули мы, узнавая приятный вкус этого слова из счастливого довоенного времени, так долго плутавшего по дорогам войны.
Через несколько минут к нам присоединилась и мать.
Изнуренная голодом и непосильным трудом, она едва носила себя. С ее бледного лица скорбно глядели черные глаза. Оглядев недоверчиво незнакомца, она тихо заговорила с нами.
Человек, внимательно слушавший ее грудное бормотание, не спускал с нее глаз, должно быть, по голосу определяя значение того или иного непонятного ему слова. Когда мать закончила с нами, она повернула голову к незнакомцу и спросила его:
— Чего вас надо?
Вопрос на ломаном русском оживил незнакомца.
Он выставил вперед костыль и принялся терпеливо и вежливо повторять те слова, которые были сказаны нам еще недавно.
— Модистка? — испуганно переспросила мать, прикрывая рот ладонью, словно боясь этого слова и запихивая его обратно.
Как всякая женщина тех лет, мать, знавшая цену вещам и питавшая к ним особую слабость, от невозможности подобного счастья всплеснула руками.
Обшивать деревню, пообносившуюся за долгие годы военных и послевоенных лихолетий, было в ту пору фантастической мечтой. И мечтать об этом могли только безумцы.
Мать разглядывала этого безумца откровенно и, тоже охваченная безумием, густо краснела.
— Модистка! — сказал человек, внося ясность в безумные глаза матери, поверившей в возможность такого счастья.
— Модистка! — прошептала мать и указательным и средним пальцами изобразила ножницы, словно режущие бахрому дорогого отреза. И, ничего никому не сказав, заспешила в дом и вскоре показалась вновь с отцом, бухающим по выжженному двору непослушным протезом.
Из разговора взрослых запомнились лишь: голод, засуха, смерть. Говорили в основном отец с матерью. «Модистка» же понимающе слушал их, глядя ясно и чисто, как утренний свет. Во всем облике этого человека жило неутраченное достоинство: он не унижал и не унижался до просьб.
— Живи! — сказал отец и открыл калитку.
И он вошел во двор с небольшим чемоданом и стал жить у нас.
Постель ему вынесли на веранду и постелили на деревянной тахте. Там же поставили стол. На стол — швейную машинку «Зингер». Затем все сбереженное добро вывалили на пол; армейскую шинель с отцовского плеча, испытавшую всю тяжесть керченской бойни. К шинели добавилось черное суконное пальто матери, как живое свидетельство молодости и силы. Теперь эти вещи, как их владельцы, были тусклы и ветхи, и казалось, никаким чудом не оживить их. Но «модистка» трогал эти вещи длинными исхудалыми пальцами, и вещи оживали, приобретая первозданный вид. Вывернутые наизнанку, а затем вычищенные тщательно щеткой и сшитые со вкусом, вещи веселили душу каждого, наблюдавшего за руками «модистки».
— Прекрасный материал! — хвалил «модистка», взяв в руки очередную старую вещь.
И мы с братом пороли эти «прекрасные» вещи, занимая сердце и ум работой и отодвигая засуху с ее невзгодами на задний план. Мы больше не валялись в тени, а крутились возле «модистки», учась у него гладить и наметывать заготовки. И вот первые радости — матросские брюки из перелицованного пальто матери. Они были сшиты по всем правилам: без ширинки, книзу клином, с пуговицами на боках.
«Модистка» постоянно хвалил нас за умение гладить свои вещи, за бережное отношение к ним. И в самом деле, наша одежда была всегда тщательно вычищена, проглажена. Нас никогда не покидало чувство новизны. Да, мы любили свои вещи, любили, как только любят то, с чем не расстаются даже во сне.
Обедали мы все вместе: «модистка» садился между мной и братом, а напротив нас — отец с матерью. Садились за стол торжественно и празднично, словно наш обед состоял из сплошных разносолов. Несмотря на неизменный суп из незрелых груш, варимых на разбавленном молоке, обед нам казался вкусным. Вылавливая вконец сморщенные в кипятке завязи, мы отправляли их в рот и потом долго и смачно жевали, словно довоенные вкусные куски жаркого.
Открытая веранда, на которой мы дружно обедали, хорошо просматривалась с улицы.
Вид благополучного семейства у военнопленных венгров, шатавшихся по деревне в поисках «уборки» — огурцов, — вызывал тихую зависть. Им было невдомек, что, съедая неизменный наш обед, мы одерживали победу над собственной судьбой, укрепляя дух, а стало быть, и тело. И хоть продолжалась беспощадная засуха, мы двигались, что-то делали.
Однажды, после долгих споров «за» и «нет», я был спущен в колодец для поиска водоносной жилы. По предположению «модистки», жила должна была проходить ниже. И я углублял колодец, выгребая из него сантиметр за сантиметром каменистый грунт. И вот под моими ступнями запела вода, журча и играя пузырьками. Она стремительно заполняла пустоту колодца живительной прохладой. Уровень воды рос с каждой минутой и покрывал уже колени…
Через полчаса мы всей семьей поили огород серебряно звенящей водой. На наших глазах скрученные листья ботвы начинали распрямляться и влажно шуметь. Вода в колодце резко падала, но тут же поднималась, давая возможность вечерами обносить ею и фруктовые деревья. После частых поливов огород наш красиво зазеленел; зацвела картошка, дали завязь огурцы и помидоры. И выхоженные общими усилиями овощи стали наливаться жизнью.
— Теперь скоро подоспеет картошка! — сообщил отец, проверяя мотыгой молодые клубни…
И действительно, спустя недельку мать варила в большом чугунке картошку. Разварив ее окончательно, она в это картофельное пюре нарезала молодого сыра и на шумящем огне перемешала всю эту массу, получая новое блюдо под громким названием — эларджи. И хотя этот эларджи не тянулся, как тянется приготовленный на кукурузной муке, но все же это было непередаваемо вкусно.
Мы в привычном порядке заняли места и выложили свои руки на стол в ожидании лакомства. На этот праздничный стол каким-то чудом попало полкирпича ржаного черного хлеба. Ноздреватый срез этого чуда дразнил воображение. Пахло овощами и бессмертием.
Вдруг отец, кривясь от резкой боли, счастливо улыбнулся:
— Будет дождь!
Круглые глаза, ошарашенные таким сообщением, сперва уставились на отца, а потом устремились в небо.
Отец тем временем растирал культю больно и счастливо:
— Обязательно будет!
И мы все разом увидели черные тучи над горами. Они стремительно приближались к нам. По мере того как они приближались, нарастал характерный шум. И вот пахнуло в лицо счастливой свежестью, и тут же шумно посыпались первые крупные капли серого дождя. Затем капли участились и перешли в сплошной проливной дождь.
Мы с братом тут же сорвались с мест и бросились во двор под шумящий ливень.
Вскидывая руки и кружась в танце, мы что-то громко выкрикивали, шалея от неожиданной радости, посетившей нас. Блаженствуя под освежающими струями долгожданной воды, мы видели счастливые лица взрослых. Мать, скрестив на груди руки, тихо плакала, забывая утереть слезы. Отец, важный и гордый, как бог, сидел прямо и смотрел куда-то мимо всех отрешенным взглядом. «Модистка», торопливо доставая из черного футляра скрипку, задумчиво шевелил губами. Затем, вскинув инструмент на плечо и касаясь его подбородком, ударил смычком. А когда полилась серебряная мелодия, как вешняя песня дождя, «модистка» запел со сдержанным лукавством, возвышаясь своим могучим ростом над обеденным столом. Пел он, как нам казалось, хвалу дождю. Хотя слова этой песни были непонятны, но их добрый смысл был в самой песне, и он не обманывал нас.
Такая песня могла зародиться у народа, долго путешествовавшего по выжженной пустыне:
Китэлее цвалталей,
Хобис мами, цувис китэлей…
Что это была за песня? Откуда она явилась в наши края? Так и подмывает подпеть ей:
Лейся, лейся, лейся,
Лейся веселей…
За долгие годы своего бродяжничества я повидал немало засух, людей; пел и слушал чужие песни, но нигде потом я не слышал эту! Может быть, мое произношение далеко от совершенства, но так эта песня врезалась мне в память:
Китэлее цвалталей,
Хобис мами, цувис китэлей…
И сейчас, спустя уже более тридцати лет с того дня, я часто вспоминаю наше далекое с братом детство. А полюбившиеся чужеземные слова щекочут мне губы, трогая их доброй улыбкой. И я, смущаясь своего голоса, начинаю тихо напевать про себя…
Кто он был, этот человек? Откуда и куда он шел? Какая боль шла по пятам за ним?
Я и по сей день не знаю его настоящего имени. Как смешно, наверно, звучит сегодня когда-то нас волновавшее слово «модистка»! Но память хранит его как нечто очень трогательное и близкое! Как свет в глаза!
В конце осени того же года он переехал в город и затерялся в городской сутолоке.
Встречал я его несколько раз: он был подтянут, строен и нес в себе тайну величия и доброты… Я не подошел к нему. Жили мы тогда с братом как-то странно, жили памятью плоти и ее жизнью, она требовала от нас борьбы в жестоком единоборстве со временем… Увлекаясь этой борьбой, мы подчинялись ее законам и делали то, что не отвечало нашему внутреннему содержанию. А душа, набираясь сил, пока дремала, чтобы потом своим окрепшим духом сломить неуемное упорство плоти и подчинить себе, взыскав с нас стыдом раскаяния…
Много я прошел по вязким дорогам жизни, много повидал жестокого и скорбел… Но сотворил ли я добро людям на горестных этих дорогах?.. Слишком долго уж зрела душа, чтобы рассказать об этом, объединив Память и Бессмертие в поздней любви к ближнему…
Бабушара,
1984
Во вторник вечером перед воротами предстал горевестник на черном иноходце и сказал…
И началась эта история.
Как потом выяснилось, довольно грустная и глупая, как многие другие истории в моей жизни.
Горевестник сказал:
— Безутешная родня извещает вас о смерти Басариа Марты и просит разделить скорбь по случаю безвременной кончины. Похороны назначены на воскресенье Несчастная Марта… — прошептал он в заключение голосом, давно проверенным в этих делах, и, держась скорбно, скорее из приличия, чем из жалости к умершей, с достоинством развернул своего черного иноходца и лихо заплясал по проселочной дороге.
Мать, растроганная сообщением о смерти тети Марты, медленно отошла от ворот и, скрестив на груди руки в знак печали, как и полагалось близкой родственнице, горько запричитала.
Неожиданное напоминание о быстротечности человеческого века исторгло слезы.
А в четверг, когда она собралась почтить покойницу, внезапно заболел отец. Открывшиеся фронтовые раны захлестывали его кровью, причиняя невыносимые муки.
Поэтому мать, как всякая христианка, воспитанная на почитании давно сложившихся обычаев, один из которых требует теплого и сочувственного отношения к умершему, поскольку далеко не каждый может рассчитывать на это при жизни, решила отправить меня на похороны, чтобы засвидетельствовать почтение нашей семьи многочисленной родне тети Марты.
Я пребывал тогда в том прекрасном возрасте, когда еще нельзя было назвать меня отроком, но и юношей пока.
Между прочим, самый опасный возраст для ребят, так как именно в этом промежуточном периоде начинают присматриваться к девочкам, находя каждую заманчиво красивой… Но вдвойне опасен такой период для девочек, поскольку они еще не подозревают о том, что, заигрывая с ребятами в этом возрасте, ведут постоянную игру с огнем…
Достойно прошедшие этот период девочки благополучно для себя и своих женихов приходят на брачное ложе.
Одним словом, я пребывал в том прекрасном возрасте, когда игра девочек со мной была опасна для них, как игра с огнем, так как мог всегда возникнуть тот самый пожар, которого так боятся взрослые…
В воскресенье утром, как и полагалось человеку, собравшемуся в дальнюю дорогу, я встал рано. Тщательно вымывшись под умывальником, не спеша прошел в сад. Там, напугав расчирикавшихся воробьев, стал насвистывать какую-то мелодию, но, вспомнив, что умерла тетя Марта, тут же перестал.
Теперь, когда я пишу эти грустные строки, чтобы принести свои извинения безутешной армянской семье за ошибку, вышедшую тогда по моей неопытности, ловлю себя на мысли: а как же тетя Марта? И как мне получить ее прощение, если ее давно уж нет среди живых? И, признаться, такая охватывает досада на себя за то, что я так и не смог увидеть ее даже на смертном одре и поплакать о ней. Но утешаю себя тем, что рано или поздно и сам прибуду туда и смогу получить ее отпущение, — это будет моей первой задачей на том свете. Ну а пока, поскольку я еще, слава богу, здесь, мне надлежит думать о здешних делах, хотя, честно говоря, ничего в них толком не смыслю.
Войдя в комнату, в которой стонал от боли отец, я на цыпочках двинулся к шкафу, чтобы одеться в дорогу.
Когда я уже был готов и пошел мимо старого запыленного зеркала к выходу, из него вдруг глянуло неуклюжее существо в засаленном галстуке. Оно напоминало молодого Габриэля из фотографии, когда, должно быть, он еще не был гробовщиком, но уже носил на челе налет предстоящей скорби.
Большой черный костюм и широкий галстук, похожий своим узлом на грязный кулак, поднесенный к кадыку, как-то неприятно сковывали мои движения, обязывая держаться по-взрослому глупо. Но делать было нечего. В то время даже такой костюм был редкостью и, если его еще одалживали, что тоже было невероятно, конечно же нужно было этому радоваться. И я, вполне сознавая великодушие такого человека, как гробовщик, принимал его жертвенность, но радости, как таковой, не испытывал, хотя костюм своим цветом и скорбным видом как нельзя лучше соответствовал моему положению родственника на похоронах, что в этих случаях предпочтительно выделяет из праздной толпы, пришедшей пропустить несколько стаканов сухого вина, чтобы затем под видом близкого родства нацеловаться с хорошенькими девушками.
Говорят, иногда на некоторых похоронах ребята так зацеловывают своих «родственниц», что те ходят пьяными до следующих похорон…
Выслушав последние указания матери относительно выполнения похоронного обряда, я с радостью выскользнул, на улицу, чтобы сейчас же прошагать мимо калитки Нуну.
Нуну была отличная девочка, но я никогда не говорил ей об этом.
Вообще делать такое признание вредно и опасно. Девушка после этого может не в меру возгордиться и, чего доброго, сочтет тебя рабом своей красоты. Лучше всего иметь это в виду и держать язык за зубами. Потому что все равно, если она и станет вам когда-нибудь женой, вы поймете, что совершили непоправимую ошибку, назвав ее хорошей. Ибо любая девушка, какой бы она расхорошей ни была, после того как она станет вашей женой, теряет все эти качества.
Правда, тогда об этом я еще не знал, но меня удерживала интуиция. Ну а теперь, если вы хотите знать все начистоту, скажу вам, что я ни одну женщину не удостаивал этого признания в здравом уме и трезвом состоянии. И знаете почему? А потому, что бродит в моих жилах кровь мингрельца! И это кое-что значит, если вы когда-нибудь имели честь жить в Мингрелии.
Поравнявшись с калиткой Нуну с той грустной печатью на лице, что облагораживает человека, у которого умерла тетя, я еще больше углубился в свое горе. И как раз в это самое время я заметил Нуну. Она стояла на улице перед калиткой и кормила поросят яблоками-падалицами.
Заметив меня, идущего степенной походкой в скорбном костюме, она шумно фыркнула, забрасывая челку на лоб:
— Здравствуй, Гоча!
Вместо приветствия я кивнул ей головой.
Мне, по обычаю, в день похорон моей тети не полагалось произносить приветствие вслух, поскольку приветствие на нашем языке означает победу — радость! Ни победы, ни радости в этот день быть не могло. И я, чтобы осадить легкомысленное поведение Нуну, сказал ей твердо, понизив голос до таинственного шепота:
— …умерла тетя! Еду на похороны…
Но Нуну, вместо того чтобы посочувствовать моему горю, непростительно расхохоталась.
О бедная тетя Марта!
Жила она где-то на отшибе наших родственных отношений… Потому что даже мать не знала точно, где пересекаются ветви, роднящие нас с тетей Мартой. О бедная тетя Марта, какое кощунство смеяться в день твоих похорон…
С этой грустной мыслью я перешел взлетное поле аэродрома и сел в автобус.
На нем я доехал до центра города и вышел. Пересаживаться тут же на городской автобус и ехать на окраину, где предстояло проститься с тетей Мартой, подарив ей на прощание слезы, было еще рановато. К тому же, располагая временем, я решил немного успокоиться перед тем, как приступить к выполнению обряда.
Мое положение родственника обязывало меня с честью провести все основные пункты нигде не записанных правил, что не так легко проделать человеку, не искушенному в этих делах, каким был я тогда. Прежде всего, войдя во двор, я должен был сорвать с головы шапку и в сопровождении двух почетных граждан следовать под навес, убранный ветками магнолии и сосны. Затем, подойдя поближе к покойнице, заплакать в голос над ней, извлекая из частых шлепков по лбу смачные звуки великой досады и скорби, потом легонько скользнуть мимо гроба от изголовья к ногам и, резко повернув налево, где стоят обычно члены семьи из мужчин, пожать каждому руку, шепча слова утешения. Таков погребальный обряд древней Мингрелии.
Городские часы показывали двенадцать.
Солнце уже припекало так сильно, что невозможно было ходить по улице без опасения получить солнечный удар.
Сомлевшие от жары горожане толпились у киосков с газированной водой, выстроившись в длинную очередь, и жадно пили стакан за стаканом. Всю эту вялую публику города оживляли молоденькие девушки, царственно проплывавшие мимо пальмовых рядов набережной с шоколадным загаром тугого и горячего тела.
Подойдя к киоску и опрокинув два стакана холодной воды с сиропом, я поплелся к тени дома и сел на свободный стул чистильщика. Правда, туфли не требовали вмешательства этого округлого и сонного человека, но, чтобы отдохнуть в тени, я решил дать ему на легкий хлеб.
Чистильщик пренебрежительно глянул на мою обувь, стукнул щетками по площадке своего сооружения и принялся чистить.
Сидя лицом к гостинице, я с удовольствием разглядывал спортсменку, стоявшую на балконе. Вскоре и она стала смотреть в мою сторону и мило улыбаться. А когда я переставил ногу по требованию довольно нудного чистильщика, понял, как она хороша в голубых брюках, хотя предпочитал девушек в платьях. И все же я так засмотрелся, что это не прошло не замеченным чистильщиком, на что он отреагировал глупой усмешкой. Усмешка кольнула меня тем, что напомнила Нуну. И тут-то я понял, что теперь одинаково люблю и Нуну, и эту девушку в голубых брюках. И еще я подумал, что глупо ограничиваться одной любимой, если ты в состоянии полюбить сразу двух или нескольких девушек.
Не знаю, что вы скажете на этот счет, но если хотите знать мое мнение, я и сегодня готов подтвердить свою прежнюю мысль.
Это неожиданное открытие, сделанное тогда, меня успокоило. И усмешка чистильщика теперь не казалась, как прежде, злой и темной, как он сам, и я простил его.
Но вдруг в милой улыбке девушки-спортсменки, свесившейся с балкона третьего этажа, я заметил еще и нахальную насмешку над дореволюционным покроем красовавшегося на мне костюма, линялый цвет которого прямо указывал на близкое родство с облезлой животиной. Заживо замурованный в костюм гробовщика Габриэля, я все же заслуживал скорее сочувствия, чем издевки.
И скромная спортсменка не должна была позволять себе насмешки над человеком, которому сегодня и так предстояло многое пережить.
Такт — это вторая скромность, когда недостает первой…
Чтобы поднять в глазах дерзкой свое крестьянское начало до уровня разбитного парня-горожанина, я подал ей знак спуститься вниз, чем рассмешил еще больше. Тогда, доведенный ее вызывающим хохотом до отчаяния, я послал ей один довольно популярный жест, совершенно запрещенный за свою откровенность в интеллигентных кругах, с приложением к нему воздушного поцелуя, на что девушка ответила кислой миной.
Она явно не ждала от человека, завернутого в облезлый костюм, такой осведомленности в столь щепетильном вопросе… А поэтому, несколько растерявшись, приложила указательный палец к виску и яростно покрутила им, что доставило немалое удовольствие чистильщику.
Я бы не обиделся, если бы это произошло не сегодня.
Но здесь я встал! Звякнул монетами в жестяную банку чистильщика, давая ему понять, что он полностью зависим от моей благосклонности, и с достоинством зашагал к автобусной остановке.
Вскоре я мчался в новом автобусе, окрашенном в голубой веселый цвет.
Миновав городскую пекарню, а затем и Беслетский мост, автобус повернул направо и выехал на окраину, где вдоль улицы большими группами шли мужчины и женщины. Во главе групп дети несли цветочные корзины и венки. Следом за венками шли женщины с распущенными под крепдешиновыми платками волосами, в траурных платьях. Автобус, убавляя скорость, обходил эти группы и наконец, проехав еще несколько метров, остановился у обочины.
Я сразу же выскочил из автобуса и, потянувшись за одной из групп, вошел во двор покойницы, откуда доносились плач женщин и дребезжащее подвывание духового оркестра.
Посреди большого зеленого двора, в тени грушевого дерева, стоял стол, заваленный шапками.
Я приблизился к нему и, сорвав с головы шапку, стал ждать своей очереди к покойнице.
Но брезентовый шатер был забит до отказа черными платьями…
Женщины толпились у гроба и кричали вразнобой. И весь этот нестройный хор голосов покрывал густой вздох духового оркестра, доносившийся справа, из сада.
Я был уже готов подарить тете Марте молодые слезы и проститься с ней… Я смотрел на большой портрет покойницы, висевший над входом, и на мужчину, старательно развешивавшего венки на красиво убранных свежими ветками магнолии и сосны столбиках.
— Что они там возятся… — услышал я шепот утомившегося ожиданием человека.
Я перевел взгляд с портрета на траурную ленту, натянутую под портретом, чтобы прочитать дату и имя покойницы, но не мог — надпись расплывалась перед глазами… А стоявшие вокруг волновались задержкой. И кто-то, пользуясь этой заминкой, бубнил своему дружку бесстыдные слова, показывая ему девушку:
— Вот ее…
— Хороша! — восхищенно тянул другой голос.
Но вот часть женщин вышла из-под навеса во двор и растеклась в толпе. Часть забилась в углы, а те, которые состояли в близком родстве с умершей, разместились за гробом, причитая то низкими, то высокими голосами.
И тут же к нам подошли два почетных гражданина и попросили выстроиться по четыре перед навесом.
Становясь, на правах родственника, в первой четверке, я разобрал расплывчатые буквы на траурной ленте, отчего меня бросило в жар…
На ней золотыми буквами была выведена армянская фамилия, сообщая всем жителям мингрельской деревни об утрате омингрелившегося члена армянской семьи, что редко, но случается в наших краях. Большие золотые буквы гласили: ХОДЖИКЯН АНУШ ГАИКОВНА, 1898—1949.
Так что я не встретил здесь фамилии тети Марты. Но отступать было поздно. Четверка, во главе которой я стоял, тронулась с места.
О бедная тетя Марта!
Какое кощунство оплакивать незнакомую женщину…
Подойдя к покойнице, я с размаху шлепнул себя ладонями по лбу. Затем повторил шлепок, но уже больнее. Я оплакивал покойницу по всем правилам нашего обряда и в то же время наказывал себя таким способом за оплошность. В такт моим всхлипываниям и частым смачным шлепкам отвечали пронзительные вскрики женских голосов и ленивое утробное урчание духового оркестра.
Не могу сказать, как долго длился обрядовый плач, но, кажется, я сорвал всякий регламент, как это делают некоторые профсоюзные работники на собраниях.
Стоя во главе четверки, я мешал ее продвижению к выходу, а также подходу новой четверки. Она туркалась сзади, не зная, каким образом протиснуться к покойнице. Но я, упиваясь своим и чужим горем, был далек от возникшей сумятицы. Мне нужно было выплакаться так, чтобы хватило сразу на двух умерших, и я требовал того же от остальных. Но двумя почетными гражданами, оценившими мое усердие, я был выведен из-под навеса и передан для утешения претолстой женщине в траурном платье.
И чем больше утешала меня эта женщина, тем больше я плакал. Не было никаких сил сладить с собой. На сердце лежала тяжесть сознания невыполненного долга перед тетей Мартой. Наконец, когда я все же приутих, как-то сладостно икая, женщина нежно погладила меня по голове и пришила к моему пиджаку маленькую фотокарточку с изображением Ануш.
Эта фотокарточка, насколько я понимаю, была мне выдана в награду за мои особые заслуги перед умершей… Теперь она привлекала внимание людей и вызывала у них ко мне сострадание…
Я до сих пор не могу забыть этого щемящего чувства сострадания к моему горю, на что, к сожалению, не могу теперь рассчитывать в трудные минуты жизни.
Я подошел к столу с шапками и, отыскав среди множества других свою, напялил ее на голову, хотя было жарко, и потащился к выходу. Мало-помалу я начинал приходить в себя, сливаться с толпой и глазеть на машины, стоявшие на обочинах и перед чьими-то двора ми. А люди все шли и шли живым потоком проститься с Ануш. Несли по-прежнему венки, портреты ранее умерших родственников. Кто-то из близких родственников вел духовой оркестр, который, подойдя к воротам, заревел, сообщая о своей солидарности другому оркестру, расположившемуся в тени сада. Недалеко через дорогу, где простирался колхозный сад, под брезентовыми навесами стояли столы в два длинных ряда. За навесами резали хлеб, разливали вино, варили макароны и фасоль в больших котлах. Проворные девчонки с подносами хлопотали под навесом, раскладывая соленья и хлеб.
Устраивать пышные похороны в обычае наших деревень.
Мингрелец и сейчас ничего не пожалеет для похорон, поскольку именно в них проявляется его широкая натура. Не найдете вы ни одной деревни, где бы в мингрельских семьях не делались традиционные приготовления к столу в день похорон. Славить последний день усопшего пышностью стола, в чем жестоко соревнуются семьи покойных, есть своего рода мера их любви и привязанности к нему… Иногда некоторые состоятельные семьи эти траурные столы дополняют еще и осетриной в ореховом соусе, что еще дольше продлевает память об умершем.
Я думаю, что если бы ввели обычай в день похорон не есть мясного, то, возможно, не стали бы столь редкими рябчики и фазаны.
Ревностно оберегают мингрельцы похоронные обряды, привнося в них с каждым разом все новое и новое, ошеломляющее человека формой увековечения памяти…
На столах в такие дни у самого бедняка подается хорошо разваренная фасоль, заправленная специями. Соленья и свежие овощи украшаются маслинами в оливковом масле. К концу траурной трапезы подается теперь плов с изюмом. Вино преимущественно белое, более крепкое. Белый пушистый хлеб выпекают пекарни по заказу за несколько часов до начала трапезы. Одним словом, здорово поставлены дела похоронные в Мингрелии. Специально для этих нужд выделен староста, который хранит необходимую утварь. По уже решенной сумме собираются денежные вспоможения семьям, которых постигло несчастье. Сумма вроде безвыигрышного займа, погашение которого может последовать за смертью…
Мне кажется, неплохо было бы избрать еще одного старосту — оказывать помощь живым, поскольку таковые нуждаются в ней больше.
Народ, постепенно вытесненный со двора вновь пришедшими, уже стоял у колхозного сада, под кипарисовыми деревьями, украшавшими ворота в сад, и вел разговор на самые разные темы. Здесь уже мало что напоминало о похоронах. Люди, давно не видевшиеся между собой, целовались, сообщая второпях семейные новости. Но если нет-нет да и долетали сюда женские причитания и вскрики, сливающиеся с мужским воем, то стоявшие в тени деревьев начинали расспрашивать об умершей, глубоко и горько вздыхать, говорить обычное в таких случаях — что-то о бессмысленности жизни — и тут же о сказанном забывать.
Я стоял совершенно один, прислонившись плечом к тутовому дереву, затесавшемуся между кипарисами, и тоже напряженно ждал вместе с другими.
В воздухе плыл приятный запах чуть-чуть подгоревшей фасоли, и от этого запаха кружилась голова, все настойчивее напоминая о мягком хлебе и холодном лимонаде… Мучила жажда.
Так уж устроена наша жизнь с чувством вечной жажды.
Но вот под кипарисами появился седоусый старик в хорошо начищенных высоких сапогах и мягким голосом, приличествующим приглашающему, попросил пройти к столам и почтить память…
Толпа, изрядно изнуренная жарой и ожиданием этой минуты, несколько смущенно потянулась в сад с затаенной полуулыбкой.
И вскоре весело зазвякали рукомойники. Затемнели намокшие полотенца, забегали девушки с ведрами желтоватой воды. Под навесами засуетились подавальщицы, раскладывая бумажные салфетки и другие предметы к столу. У входа под навес вырос мужчина в белом халате и принялся отсортировывать мужчин от женщин, рассаживая их за разными столами.
Не думаю, чтобы такой порядок был предусмотрен в целях отлучения их друг от друга. Скорее всего, это делалось затем, чтоб спокойнее отдать дань памяти в кругу сугубо женской или мужской компании.
Итак, мужчины проходили направо, женщины — налево, отделенные большим проходом в виде коридора, и, прежде чем разместиться за своими столами, они непростительно долго суетились, наполняя навес протяжным гулом.
Вообще женщины в Мингрелии склонны придерживаться левой стороны, в отличие от своих мужей, но это нисколько не мешает сохранению семейных уз…
Я вошел последним, и меня усадили за самый край стола лицом к лицу с высоким мужчиной с нарочито выпяченными в снисходительную улыбку губами и с орлиным носом над черными с проседью усами. Рядом с ним оказался мой знакомый Мустафа. Я чуть не подпрыгнул от радости, но, вспомнив, что он собачник и на его совести жизнь моего Шарика, погасил эту радость. Этот маленький человечек с чисто выбритыми тяжелыми щеками сидел в метре от меня и стрелял по сторонам хитроватыми глазами зверька, чтобы вовремя пресечь всякого, кто посмеет посягнуть на честь…
Мустафу в те послевоенные годы знали во всех деревнях. Он ездил на подводе, специально приспособленной для перевозки собак, которых ловил он искусно. Несмотря на то что вместо правой ноги у него висела деревяшка, подбитая грубой резиной, он ходил так быстро, что редко когда удавалось улизнуть от него очередной жертве. Одним ловким движением руки Мустафа набрасывал сеть на собаку, и в минуту она оказывалась в ящике.
Таков был этот маленький человечек, неизвестно откуда взявшийся в наших краях.
Его самым любимым занятием было ходить на похороны. За день он успевал побывать на двух, а то и на трех выносах, если деревни находились в непосредственной близости друг от дружки.
Позже я много раз сталкивался с Мустафой на похоронах и был свидетелем его трогательных прощаний с покойниками.
Не соблюдая никакой очередности, один, подходил он к гробу и резко падал перед ним на колени. Три раза поклонившись земле, целовал покойника в лоб, словно даря ему часть своего тепла, и выходил со слезами на глазах. Такую дань отдавал Мустафа каждому умершему, не выделяя никого, что, несомненно, делало ему честь. И все же Мустафу не терпели в деревнях, где он появлялся, за его ремесло собачника.
— Мустафа, — обратился к нему высокий мужчина, еще больше выпячивая губы в снисходительную улыбку и скрывая за нею неприязнь к собачнику. — Ты случаем не был там? — Он показывал в сторону своего плеча фалангой большого пальца. — У Марты…
Мустафа, привыкший за свою нелегкую жизнь к издевкам, не возмутился, но на всякий случай ощерился, оскаливая желтые зубы хищника.
— Был, — сказал он как можно спокойнее, — царствие ей небесное! — И обмакнув хлеб в вино, что означало поминание души усопшей, положил на край своей тарелки и принялся за еду.
Сосед, сверкнув на Мустафу холодными белками глаз, приосанился, как орел, чтобы клюнуть его в уязвимое место. Но Мустафа не показывал неприятелю своих уязвимых мест. Напротив, сам искал их в своем неприятеле, не выпуская его из поля зрения.
— А как с планом у тебя, Мустафа? — усыпляя его внимание спокойствием голоса, вновь поинтересовался человек с выпяченными губами. — Делаешь, или как?..
— Когда как, — солидно ответил Мустафа, поднимая на соседа зоркие глаза снайпера. — Спасибо, а как у тебя табак, не горит?..
— Пусть его горит! — весело ответил тот. — Я не курю!
— Пусть, — согласился Мустафа с удовольствием, наблюдая за девушкой, разливавшей возле меня горячую фасоль из эмалированного ведра в алюминиевые миски.
Мустафа, как, впрочем, все за столом, с аппетитом принялся за горячую фасоль, заедая ее соленьями и запивая вином. Потом он подналег на маслины, помня о своем неприятеле за столом, чтобы сразить его в нужный момент.
Тамада тем временем покрывал сиплым басом рев двух оркестров, доходивший сюда. Он говорил очередной тост витиевато и длинно в честь строителей вечного жилья — могильщиков:
— Те, которые добровольно возложили на себя это грустное дело и строят нашей Ануш вечное жилье, чтобы отныне никогда никому не строили его преждевременно. Пусть их рукам в будущем будут подвластны дворцы и иные добрые сооружения на радость людям…
За столом голос тамады слышали плохо, но согласно кивали, зная как заученный смысл всех подобных тостов. Некоторые уже покидали свои места, считая, что тамада увлекся славословием, и выбирались на выход. Другие же вообще никого не слушали, образовав свою обособленную компанию, вовсе не собирались прерывать застолье так скоро. Такие высиживают до захода все новых и новых групп, чтобы разделить поминальный обряд и с ними. И ничего тут не сделаешь. Такт на похоронах — превыше всего.
Мне тогда так и не удалось досидеть до того, чтоб отведать горячей фасоли, маслин и других поминальных яств.
Девушка, разливавшая за моей спиной фасоль, нечаянно обронила полную миску горячей гущи мне на плечо и смазала картину моей благопристойности.
Горячее варево так стремительно потекло вниз, к брюкам, что обожгло даже ногу. А когда я подпрыгнул от неожиданного ожога, то зацепил рукав за острие гвоздя, спрятавшегося на мою беду у самого края стола, и разорвал его повыше локтя буквою «Г».
Сидевшие рядом и напротив меня, вместо того чтобы как-то помочь мне выйти из дурацкого положения, весело заерзали, одаривая комплиментами виновницу моего несчастья.
Девушка же, поддерживаемая ими, прыснула в кулачок, стараясь спрятать смешок. Но это плохо ей удавалось. Однако, вскоре справившись с собой, она принесла мокрое полотенце и принялась размазывать фасолевую гущу по всему пиджаку.
— Пометила, значит, — хохотал высокий мужчина, уставясь на меня выпяченными вперед губами. — Теперь хорошо бы остудить его соленьями, а потом…
Но Мустафа, долго ждавший удобного случая для уязвления своего неприятеля, поймав его снайперским оком на мушку, выстрелил:
— Уважаемый Чичико, вытрите усы, а не то… — И, проворно потянувшись рукой за салфеткой, подмигнул мне.
Видя, что назревает скандал, я встал и вышел в сопровождении девушки, осрамившей меня. Уходил в то самое время, когда подавали горячие макароны в сахаре.
Пройдя садом, мы завернули в переулок и стали подниматься по крутому склону на дорогу, где вдоль окрашенного в синий цвет кладбищенского забора тянулись ряды кипарисов.
— Теперь уже скоро, — сказала моя спутница, показывая рукою на дом, в котором обещала зашить и вычистить мой костюм.
Мы преодолели довольно крутой подъем, и дорога вдруг выровнялась, подставляя то тут, то там темноватые бока уродливых каменных глыб. Слева, на кладбище, в двух разных местах стояли оголенные по пояс ребята и утоляли жажду красным вином, передавая друг другу полные стаканы. Вдоль уже выкопанных ям подсыхали горки из красной глины. На них лежали заступы, сделавшие свое нехитрое дело.
Когда мы поравнялись с железными воротами кладбища, один из могильщиков звонко прищелкнул языком. Потом он что-то сказал стоявшим рядом напарникам, отчего те, взглянув в нашу сторону, сразу же сверкнули зубами.
— Эй, красавица, заходи к нам! — сказал один из них, подняв заступ и опершись на него.
Могильщики, стоявшие у другой ямы, с интересом ждали, что скажет моя спутница, сохраняя при этом вид, вполне приличествующий такому месту, как кладбище.
А девушка приостановилась и, отвечая на улыбку улыбкой, крикнула:
— Ждите! Через сто обязательно!..
Один из могильщиков, должно быть самый искушенный в дерзости, почесал затылок и, не переставая улыбаться, сказал:
— Мы кое-что и другое умеем…
Девушка, переглянувшись со мной, слегка покраснела, но тут же нашлась что сказать:
— Вы не умеете главного — владеть собственным языком!
О бедная тетя Марта! Какая из этих ям будет вечным домом твоим?
В наших краях могильщиками становятся самые близкие соседи покойника…
Не подарив вечный дом другому — не заслужишь его сам! Так гласит мингрельская мудрость…
Если бы я знал, что своей скаредностью смогу избежать этой участи, никогда никому не делал бы подобного подарка в виде этого неуютного вечного жилища.
— Что все молчком да молчком! — проговорила спутница, заглядывая мне в лицо. — Как тебя зовут? Меня — Талико!
— Гоча! — выдавил я, глядя на деревянный дом, громоздившийся в конце длинного двора на кирпичном цоколе.
Поднявшись на веранду, Талико усадила меня на кушетку, выставленную сюда и покрытую желтой циновкой, а сама, достав из-под порога ключ, исчезла за дверью комнаты. Но через минуту вышла обратно, неся утюг и щетку.
В утюг она насыпала древесные угли, принесенные ею из кухни, и, облив их керосином, подожгла. А когда из приоткрытой крышки утюга вспыхнуло пламя, то сделало его похожим на маленький кораблик с алыми парусами, переставила его на цементную ступеньку, подсела ко мне и, вдевая в иглу нитку, голосом сварливой хозяйки сказала:
— Сними пиджак! И шапку не забудь!..
Я молча повиновался и, украдкой поглядывая на руки Талико, проворно зашивавшие разорванный рукав чужого пиджака незаметным швом, понял, что именно эта девушка должна занять самое большое место в моем сердце, несмотря на то что она облила меня… Было совершенно ясно, что перед ее стремительным лукавым взглядом и притаившейся в уголках губ улыбкой, готовностью в любую минуту осветиться радостью по самому незначительному поводу, не могли устоять медлительные и тяжелые движения Нуну, хотя обе они были одного возраста.
Нет, это не девушка, а огонь!
Или, как говорят в Мингрелии, одна из тех, кому удалось обуздать одновременно черта и дьявола: чертовски дерзкая и лукавая и дьявольски настойчивая и упрямая, а между тем самый нежный и теплый комочек самого таинственного в мире существа…
Зашив рукав действительно незаметным швом, таким, что вряд ли его теперь мог заметить Габриэль, Талико смочила щетку водой и принялась чистить пиджак, а закончив, повесила на столбик веранды и снова подсела ко мне, дерзя и подшучивая надо мной.
— Чего ты такой квелый, может, хочешь познакомиться с нашим садом?..
Я покраснел. И желание знакомиться с чужим садом тут же исчезло.
— Вот когда утюг перестанет дымить, я проглажу… — сказала она, продевая одну ногу в стремя черта, а другую — дьявола, забывая о том, что является нежным и теплым комочком самого таинственного существа…
Пожар возник внезапно, как, должно быть, возникают все пожары. А когда он погас, утолив свою жажду, в утюге тлели угли, покрытые серым прахом пепла; сквозь раскрытую крышку ветерок выдувал этот прах догоревшего жара и рассеивал в воздухе.
Накинув на себя непроглаженный пиджак, я вышел во двор и встал под инжиром. Сердце подступало к горлу и стыло при виде Талико…
Талико вышла не скоро и уже в другом платье.
И мы медленно и молча пошли, сперва мимо кладбища, потом садом. Она то всхлипывала, то беззвучно смеялась искривленными губами.
Войдя во двор, где по-прежнему кричали женщины (каждая из них, выплакав чужое горе, теперь оплакивала собственное) и вздыхали два совершенно охрипших оркестра, Талико прошла под навес и, встав среди плачущих у изголовья покойницы, сокрушенно заревела, время от времени поглядывая на меня, застывшего у входа…
Плакал и я.
Только плакал я потому, что плакала Талико. У меня на сердце не было и тени горя. Выражением радости и смутной тревоги были мои слезы, сладостно разрешавшие в молодом, еще до конца не проснувшемся теле заложенные самой природой муки…
Вскоре Талико растворилась в толпе плачущих женщин. Ее лица уже нельзя было разглядеть в траурной черной толпе.
Лишь поздним вечером я вернулся домой.
В доме горела керосиновая лампа.
Отец сидел на постели, облокотившись на подушки, и запивал легкий послевоенный ужин черным, как траур, чаем.
— О бедная Марта… — заплакала мать, рассматривая пришитую к пиджаку фотокарточку. — Несчастной судьбы сестра… — Затем, все еще продолжая причитать, она осторожно выпростала фотокарточку и спрятала ее среди других таких же снимков умерших в разное время родственников.
Я прошел в свою комнату и упал на кровать.
Я лежал, оплакивал рано наступившую юность и всем своим разгоряченным сознанием понимал, что не жить мне теперь без Талико…
Москва,
1968
В семи верстах от города, над шоссейной дорогой, за крутым поворотом в подъем, виднеется одухотворенное светом и солнцем деревенское кладбище, приткнувшееся железным боком ограды к мандариновым плантациям совхоза.
В глубине мимозовой рощи кладбища, на небольшом, густо обсаженном какими-то кустарниками зеленом дворике красуется беленький дом в два окна.
Говорят, что этот домик несколько лет назад построил один очень известный в нашем приморском городе человек для своей юной любовницы.
Но вы этому не верьте!
А повыше кладбища, там, где кончаются мандариновые плантации, на самом гребне холма, дико зеленеющего гигантскими эвкалиптами, пальмовыми аллеями и дымчато-голубоватыми кипарисами, образовавшими причудливую корону, выступают два великолепных корпуса с башенками, окрашенными в небесный цвет.
Эти четырехэтажные творения из белого камня и красного кирпича построил в давние времена заезжий богатый немец для больной чахоткой дочки.
И это правда!
Заботливый отец ничего не пожалел ради выздоровления любимой дочери.
Все комнаты были украшены самыми веселыми росписями.
Больная, сидя в одной из трехсот шестидесяти шести комнат, предоставленных ей по числу дней года, могла наблюдать за кропотливой жизнью близлежащих деревень и любоваться морем в солнечную погоду. Но все заботы отца оказались бессильными перед болезнью. Девушка вскоре умерла, так и не налюбовавшись всеми видами, открывавшимися из многочисленных комнат.
Теперь в этих зданиях располагается какая-то лечебница. Какая именно, затрудняюсь сказать. Но, судя по тому, с каким нескрываемым состраданием глядят вослед идущим по направлению к лечебнице мои добрые односельчане, там нет ничего такого, что могло бы пригодиться здоровому человеку.
Во всяком случае, даже старый кладбищенский сторож, седоусый Иорика, живущий непосредственно на кладбище, деля в домике по окну с беленькой женщиной Клавой, непревзойденной искусницей по венкам и первой обольстительницей мужчин нашей деревни, считает, что кладбище куда более предпочтительное место для службы, чем вышеупомянутая лечебница…
Мне, конечно, трудно судить, прав Иорика или нет, поскольку я, по известной причине, не имею чести служить ни в лечебнице, ни на кладбище, а от избытка времени занимаюсь сплетнями, что в некоторых серьезных кругах именуется еще писательством. Правда, как сами вы можете убедиться, я и здесь не преуспел, однако не теряю надежды понравиться какой-нибудь дородной женщине и вкусить наконец радость настоящего признания, хотя очень уж это дело обманчиво.
Иорика, наверное, прав.
Где еще в наше время можно найти более спокойное и надежное от всевозможных житейских бурь место службы, как не на кладбище?
Ценя свое место кладбищенского сторожа, Иорика не без гордости напоминает об этом время от времени Давиду, торгующему разбавленным керосином в лавке напротив кладбищенских ворот, через дорогу, на спуске.
Давид, как всякий человек, занятый созиданием «материальных ценностей», плохо понимает Иорику, хвастающего своим положением кладбищенского сторожа.
— Тебя послушать, — замечает Давид, брезгливо сплевывая себе под ноги, — ты создал самое справедливое общество: каждому по три аршина земли… Не пойму, чем тут гордиться — живешь среди могил…
— Уж ты того, Давид, — возражает Иорика, сильно кося глазами и не умея найти правильного ответа. — Ты уж чересчур того…
— Глупость говоришь, старик! Что значит — того? — Давид эти слова произносит в самом обидном тоне, сопровождая уничтожающей усмешкой, отчего сердце Иорики готово тут же выскочить из груди и отхлестать обидчика по щекам, но, не в силах этого сделать, так часто и сильно колотится в груди старика, что тот едва переводит дыхание.
А Давид, не желая на этом остановиться, продолжает потчевать своего приятеля в том же тоне и еще более обидными словами:
— Ох, дорогой мой Иорика, с каждым днем все больше и больше глупеешь, хотя сказать, что в молодости ты отличался умом, будет грешно…
После таких обидных слов, почувствовав себя в лавке лишним, Иорика машинально слюнявит кончики пальцев, чтобы потуже закрутить концы белых усов, и выходит, поклявшись в душе никогда сюда больше не заглядывать, если даже на всем белом свете переведется керосин. Но, дав такую поспешную клятву себе. Иорика вспоминает, что самое позднее через неделю нарушит ее, и от сознания собственной слабости сильно страдает его самолюбие.
— Ну, погоди, Давид! Будет еще весна! — бубнит обычно Иорика, покидая лавку. — Мы еще посмотрим, как ты проведешь меня на сей раз… Как-нибудь доживу до весны…
Это намек Давиду, что ему теперь по весне не наломать в отсутствие Иорики мимозовые деревца на могилах, не продать весенние цветы, пользующиеся в северных городах спросом, оптовым скупщикам.
Но Давид, хоть и торгует воспламеняющимся веществом, не вспыхивает, а, напротив, как и подобает продавцу разбавленного керосина, шипит, и сквозь его шипение пробивается слабый отзвук смеха. Затем, бросив беглый взгляд вослед удаляющемуся Иорике, торжественно кричит отсыревшим голосом потянувшимся мимо кладбища в лавку покупателям:
— Эй вы, ходячие трупы, пользуйтесь всеми благами жизни, пока смерть не отметила вам командировку в эту чудесную страну… — И, ударив молотком по пустой бочке, выставленной за порог, весело улыбается: — Жгите, сукины сыны, керосин и дуйте черное вино! А самое главное, не забудьте держать руки на бедрах красивых женщин! Поверьте мне, не найдете вы на том — будь он проклят! — свете ничего подобного…
Несмотря на то что покупатели бывают разного нрава, почти никто из них не смеет упрекнуть Давида в том, что тот разбавляет керосин или кладет наценку, если только не прибегает к тому и другому разом.
Происходит это, наверное, потому, что Давид слывет человеком веселым и к тому ж невезучим в карточной игре. И еще потому, что нет попросту другой керосиновой лавки ближе, чем в городе.
К нему, чтобы посидеть в лавке, приходят молодые ребята, прихватив с собой бутылку вина. Приходят школьники, чтобы спрятаться от докучливых школьных занятий, приходят покупатели керосина и даже те, кто за всю жизнь ничего не купили. Одним словом, в лавку приходят все те, кому негде убить тоску. И, как правило, сбор в лавке завершается страстной карточной игрой, в которой Давид проигрывает деньги так же легко, как и приобретает их. Зато на следующий день цена на керосин возрастает и не снижается до тех пор, пока проигранная сумма не возвратится к Давиду.
В такие дни окрестные жители стараются воздержаться от покупок, но поскольку воздерживаться иногда приходится долго (это зависит от проигранной суммы), то они бывают вынуждены пойти на уступки и тем самым положить конец керосинному голоду, хотя теперь не прежние времена и керосин в хозяйстве играет лишь вспомогательную роль. И тем не менее в некоторых местах, несмотря на газ, постепенно вытесняющий из быта керосин, именно ему, этому допотопному товару, вверено еще быть самым верным и надежным средством в поддержании семейного благополучия…
Помимо излюбленной привычки подзаводить ни в чем не повинного Иорику, что Давид делает больше от скуки, чем от злого умысла расстроить приятеля, непреходящими страстями его по-прежнему остаются карты и женщины, хотя последние с возрастом все чаще оказываются ему не по зубам… И вместо обычного ухаживания приходится ограничиваться шуткой или глубокими вздохами, брошенными вослед… А вот карты, пусть они отнимают немалые деньги, другое дело. Эта страстная игра доставляет Давиду много приятных минут, совершенно непонятных человеку, никогда не игравшему…
Как мне теперь кажется, азартные игры и любовь к женщине одинаково способны поднять человека со дна или бросить его туда безвозвратно, что — и то и другое — в общем-то, дело случая.
— В карты, — с сознанием своей слабости и своего превосходства подчеркивает Давид, сидя в тени эвкалиптового дерева перед лавкой за пустой бочкой, служащей столом во время игры, и бросая победный взгляд на Иорику, если тот уже успел простить недавнюю обиду и заглянул к нему под тень, ставя себя невольным свидетелем его страсти. — В карты, — говорит он, — я могу проиграть собственную могилу, ежели Иорика не осерчает на меня за это. — И снова, отодвигая Иорику на грань неминуемой развязки, о чем по своей доверчивости тот не может догадаться, Давид с головой уходит в игру, кутаясь в сизый, застывший в воздухе папиросный горьковатый дым, чтобы потом окончательно определить место Иорике…
Иногда по воскресеньям случается бывать в лавке и мне, чтобы после трудной и продолжительной недели, пропахшей чернилами и бумажной канителью, вдохнуть естественный запах мира и послушать новости, преломленные в умах моих односельчан, или попросту, сидя в тени между ними, помечтать о будущем. И пока я предаюсь столь заманчивому занятию и вдыхаю запах керосина, собравшиеся за карточной игрой режутся во весь дух, а на кладбище в центре двора над чем-то хлопочет Клава, должно быть, готовясь к встрече с Николаем Николаевичем, пасечником, человеком серьезным, медлительным и округлым добродушной округлостью, как, наверное, все пасечники. Скажу вам по секрету: Николай Николаевич после одного известного здесь случая, о чем я, может быть, расскажу, очень занимает меня. В его медвежьей неуклюжести есть что-то твердое и непоколебимое, смешное, но нужное для горного жителя и пасечника. Очень уж интересен этот Николай Николаевич.
Говорят, что Николай Николаевич ходил к Клаве с серьезными намерениями, желая навсегда вытащить ее из кладбищенских невзгод и поселиться с ней в Верхних Латах, что вряд ли произойдет теперь, после одного случая, обратившего жизнь Иорики и Клавы с Николаем Николаевичем в предмет насмешек со стороны безжалостного Давида, получившего для этого повод.
Насколько известно мне, Николай Николаевич перестал думать о женитьбе, хотя все еще продолжает носить, как прежде, в своем рюкзаке всякие склянки, должно быть, с медом или еще с чем-то очень вкусным.
Подойдя к кладбищенским воротам, он снимает неизменную соломенную шляпу и, обнажив облысевшую круглую голову с остатками шелковистых волос, неуклюже тычется в калитку и не может ее открыть, хотя сделать это не представляет особого труда. Досадуя то ли на калитку, не поддающуюся его рукам, то ли на свою неуклюжесть, Николай Николаевич долго топчется на месте, бормочет что-то такое, отчего прохожие не могут пройти мимо него без лукавой улыбки. Наконец, кое-как протиснувшись в калитку, медленно теряется среди могильных крестов и плит и возникает уже перед домиком, при этом непременно кашлянув, чтобы заблаговременно возвестить о своем благополучном прибытии… И действительно, окно, принадлежащее Клаве, моментально растворяется настежь, затем распахивается дверь и, показавшись из нее, взволнованная хозяйка летит по ступенькам вниз, готовая заключить своего пасечника в объятия, но, подойдя к нему, умеряет пыл, боясь такой горячностью обидеть Николая Николаевича. А там, если она заговорит, что долго тянулась неделя, Николай Николаевич потупится от стыда за Клаву и, комкая шляпу, и так достаточно искомканную, коротко произнесет:
— Такое дело вышло…
Потом Клава бережно возьмет у него шляпу, обернется на керосиновую лавку, нет ли среди посетителей Иорики, и, найдя его глазами, позовет его в дом, на что счастливый Иорика, руководимый чувством добрососедства, встанет и, сделав серьезную мину, пойдет…
А что уж происходит затем в домике, догадаться совсем не трудно. Пьют крепкий напиток в честь прихода Николая Николаевича.
Если верить Давиду, не раз бывавшему приглашенным Клавой к такому застолью, разговор там должен происходить примерно такой:
— Мне, Николай Николаевич, жизнь дала все, — начинает Иорика и, убежденный в своем благополучии и счастье, добавляет: — Только не судила, знать, семью…
Николай Николаевич, посчитав это за намек по его адресу, спешит перевести разговор в другое русло:
— Давеча в лесу много грибов пошло… Если еще даст теплого крапушного дождя, то грибов не пройти. — Застряв на этом и не зная, как выбраться из положения, Николай Николаевич густо краснеет.
Но тут Клава, желая вывести Николая Николаевича из затруднительного положения, возвращает его в прерванный круг разговора:
— Дорогой мой Коля! — Глаза Клавы от избытка чувств к Николаю Николаевичу наполняются слезами. — Не держи так близко к сердцу обиду… Я баба глупая, меня в крепких руках держать надо… Ей-богу, правда! Глупая я баба, но добрая…
Клава действительно женщина добрая, и если что в ней глупого, так это от мужчин, которых она знала.
Иорика, поворачиваясь к Николаю Николаевичу боком по причине все того же сильного косоглазия, за что и был прозван Давидом, понятиями диаметрально противоположными: Европа — Азия, смотрит одним глазом на пасечника, другим — на Клаву и хочет сказать им что-то такое, что могло бы внести в отношения между ними мир и любовь, но, не найдя таких слов, продолжает молчать…
А Николай Николаевич, как бы отвечая и Клаве, и Иорике, говорит медленно густым медовым басом:
— Такое, значит, дело вышло, вот. — И, сопровождая слова движениями рук, словно осторожно вынимая из улья соты и взвешивая на руках, добавляет: — Человеку голова потому и дадена, чтобы сердечные прихоти вовремя отсекать!.. — Решив, что сказал лишнее, Николай Николаевич умолкает, стараясь молчанием загладить вину.
Я не знаю, так ли это или нет, но ничего другого предложить не могу, а подслушивать чужой разговор, хоть в нем и заключается основная работа всякого пишущего человека, дело постыдное…
Иорика, как уже известно из первых страниц, живет на кладбище с самого возникновения на нем вакансии сторожа. Жил он сперва в ветхом домике, потом ветхий домик сменился хорошим кирпичным домиком, а вместе с Иорикой в него вошла молоденькая девушка Клава. Поэтому сказать, кому этот домик обязан своим возникновением — Клаве или Иорике, — теперь трудно, об этом никто толком не знает. Одно лишь совершенно ясно: что Иорика не мог родиться вне кладбища, чтобы потом стать его законным сторожем.
Давид тоже, как утверждают окрестные жители, явился на свет вместе с керосиновой лавкой и торгует в ней больше водой из речки, огибающей эту лавку и сильно пообмелевшей от чрезмерного усердия лавочника, чем керосином. Тем не менее в лавке, возникшей бог весть когда на спуске дороги напротив кладбищенских ворот, они не знают никого другого, кто мог бы так потчевать своего покупателя веселыми рассказами и всевозможными новостями, как это делает изо дня в день Давид.
С тех самых пор как Иорика и Давид заняли свои вакансии, люди поняли, что в их лице кладбищенского сторожа и керосинщика послал им сам бог, возложив на них земные обязанности — Иорике давать вечное успокоение от сует и трудов усопшим, а Давиду — тепло и свет живым. Но беда в том, что, возложив на них эти обязанности, жизнь породила между ними соперничество: чья работа более почетна и необходима? Этот невыясненный спор сформировал два противоположных характера…
Вот, судите сами.
Иорика, как того требует положение кладбищенского сторожа, человек серьезный, тихий, совестливый. А потому о людях говорит всегда уважительно и вообще не утруждает слух собеседника многословием. Любит животных. Ест больше вегетарианскую пищу. И, как вам уже известно, не умеет долго сердиться — отходчивый. Ходит он медленно, но легко, кося пятками вовнутрь…
Давид, напротив, косит пятками наружу. И подчас так сильно, что стачивает каблуки до задников. И характером он не похож на Иорику — очень уж шумный, смотрит на вещи весело, но трезво. Иногда заглянет вперед так далеко, что многих оторопь берет. Сердится Давид чрезвычайно редко, но зато на всю жизнь. В отличие от Иорики он не заботится о слухе собеседника. Говорит о людях снисходительно, смеется над ними в часы откровения, но не упустит возможности посмеяться и над собой, за что в его шутках не видят злого умысла. Рассуждает Давид много и всегда вслух.
— Кто мы такие будем? — говорит он и тут же отвечает: — Извольте: мы — большие муравьи! Бегаем взад-вперед, и каждый со своей ношей… Куда так торопимся? Чего хотим? Где конечная цель? — И Давид снисходительно улыбается. — Хотим весь земной шар, а причаливаем сюда, чтобы превратить там, у Иорики, ровное место в жалкий холмик… Так что пойдите полюбуйтесь на себя в будущем еще при жизни… Чего улыбаетесь, не так говорю? А ну попробуйте сделать это через сто лет… — И, повернув свои пророчества другим боком, протяжно хохочет: — Что же касается меня, я и там займусь своим делом — в аду керосин, наверное, тоже пользуется спросом… Только какую же должность получит Иорика в раю? Он-то наверняка попадет в рай… Всем безгрешникам постное место — рай!
Иорика, к своему несчастью, — я уверен, что у него выросли бы хорошие дети, — не создал семьи. По словам Давида, он даже не удостоился женской ласки. Но зато преданно и ревностно любит его ишиас. О чем мечтает Иорика? Больше о замужестве Клавы, чем об избавлении от недуга.
Давид, будучи человеком трезвого ума и расчета, выдавший трех дочерей замуж, мечту Иорики считает глупой и всячески препятствует браку Николая Николаевича с Клавой, хотя и без его вмешательства здорово порасстроилось это дело. И соответственно, мечта Давида более весома и материальна в отличие от мечты добрейшего Иорики. Давид мечтает как можно скорее увидеть свою керосиновую лавку выросшей до грандиозных размеров современных бензоколонок.
Вот, как вы можете убедиться сами, ничего общего нет между этими стариками, если, конечно, не считать, что оба они владеют паспортами, выданными одним столом и даже одним столоначальником. Нет ничего общего между ними, как нет ничего общего между кладбищем и керосиновой лавкой, если не считать, что оба эти старика одного возраста и любят один и тот же праздник — Новый год — за обилие яств. Новый год, однако, так редок, что можно было его не упоминать, если бы этот праздник как-то не связывал их трогательной детской привязанностью друг к другу…
Давид каждый такой праздник встречает особенно.
Подойдя к кладбищенским воротам в полночь, он протяжно и радостно прокричит:
— Эге-ге-гей! Еще одно чудо моей жизни!
Иорика, ждущий этого мгновения, быстро просеменит к Давиду и, встретив его за оградой, расцелуется с ним.
Но Давид даже в такой день остается самим собой.
— Что видишь, друг, в Европе, а что в Азии? — спросит он, тиская в объятиях своего приятеля.
Потом старики три дня гуляют за праздничным столом.
Хоть Давидова жена уже хворая старуха, она умеет вкусно приготовить. Да настолько вкусно, что Иорика шумно сопит, всецело отдаваясь праздничным разносолам… И вдруг с удовольствием вспомнит свой незабвенный ишиас и схватится за поясницу, на что Давид состроит серьезную мину и участливо спросит:
— Что с тобой, дорогой Иорика?
— Это старая болезнь — ишиас! — незамедлительно ответит счастливый Иорика, заранее зная, что за этим последует. Но ему все равно приятно ответить на вопрос именно так, как это хочет Давид: — Ишиас, ишиас, проклятый!
— Ишиас вылечивает ишиа-ак! — расплывается в улыбке Давид. — Поезжай-ка в Верхние Латы! Там, дорогой Иорика… только там можно найти ишиа-ак…
Но поскольку Новый год вечно продолжаться не может, то и разговор тоже меняется. О чем же они говорят все остальное время?
— Ну и расхвастался! — донимает Давид. — Мертвецами уже пропах, а все еще хвастает…
— Ты сам… того, керосином… — перебивает его Иорика, доведенный до отчаяния. — Ты мертвецов не трогай! Хоть они полвека тому померли, однако ж они и мертвецами получше тебя будут… Если не так, судите сами: у меня два генерала здесь имеются? Имеются! Один министр похоронен? Похоронен! А сколько другого почетного люда… Считай, что ты, когда того, помрешь, самый неприметный среди них и окажешься! Ты спасибо скажи, если еще на человеческое кладбище примут…
Давид, как читателю уже известно, чрезвычайно редко обижается. А на сей раз его такой разговор, можно сказать, даже развлекает:
— Ох, Иорика! От твоего кладбища уже мертвецы бегут… только ты засиделся…
Иорика редко, но умеет, когда к нему приходит озарение, в два счета посадить Давида в галошу:
— Попридержи, Давид, язык, а то Баху может услышать… Тогда несдобровать тебе!
Пока у них идет перепалка, я должен немножко вернуться назад и объяснить, о чем идет речь.
Около сорока дней тому назад в нашей деревне случились две смерти, послужившие причиной отчуждения Николая Николаевича.
Скажем прямо, что после этого случая, происшедшего на кладбище по вине Клавы и Баху, Николай Николаевич не появлялся в наших краях до прошлого воскресенья. И поговаривали, что уже больше ни Иорике, ни Клаве тем более не видать Николая Николаевича как собственных ушей, не говоря уж о нас, простых жителях деревни. Но дело приняло вдруг другой оборот. Пришел Николай Николаевич, как всегда, со склянками в рюкзаке, но уже не в качестве жениха, — нет, извините! — а просто любовника, наказав таким образом Клаву за измену и нас, посчитавших, что Николай Николаевич пришел восстановить прежние отношения жениха… Как бы не так!
— Так вот, умерли, значит, в один день два человека мужского рода: один — старик, давно переставший быть мужчиной, но все еще носивший брюки, другой — младенец, еще не истрепавший и пары брюк, но обещавший стать мужчиной. И оба были приравнены друг к другу — смерть неразборчива в делах своих — и оплакивались в один день, хоть и жили в одной деревне.
Похороны, как нарочно, совпали с днем свидания Николая Николаевича с Клавой.
Николай Николаевич обычно не пропускал ни одного воскресенья, чтобы не повидаться с Клавой, лишь за редким исключением, когда нужно было выкурить мед или проделать какую-нибудь срочную работу. Но и тогда Николай Николаевич находил способ сообщить об этом Клаве. Делалось это либо в виде открытки, либо через знакомых, часто бывавших в городе. И если уж случалось ему пропустить свое законное воскресенье, то в следующий раз он становился веселым и сентиментальным, что в другие дни счел бы за слюнтяйство.
После такой длительной разлуки Николай Николаевич позволял Клаве громко вскрикнуть от радости, обнять себя и даже поцеловать в маковку, что всегда с большой охотой делала счастливая Клава, наверное, считая, что голова пасечника начинена сладким медом, как и соты, которые он приносил.
Ничего этого могло не случиться, если бы не хоронили в то памятное воскресенье двух умерших из нашей деревни.
Николай Николаевич пришел почему-то с большим опозданием.
Солнце уже садилось, и Клава в такое позднее время его не ждала.
Ворота оказались распахнутыми (к счастью ли Николая Николаевича?!), так что не составило никакого труда беспрепятственно пройти к домику.
Подойдя поближе, он кашлянул. И тут… увидел сперва Баху в форме местной футбольной команды — в голубых трусах и в белой майке с черной, как траур, каймой, затем углядел Клаву…
Не имей Николай Николаевич обыкновения кашлем предупреждать о своем прибытии, трудно сказать, чем бы все это кончилось, хотя никто из нас не сомневается в благоразумии Николая Николаевича.
Случилось это вот как…
Могильщиками старика назвались два человека: Баху, красивый и молодой мужчина, но лентяй из лентяев, и угрюмый Григо, физически одаренный, но слабоватый умом человек.
Придя на кладбище с провиантом (могильщикам, по местному обычаю, дают с собой фасоль с соленьями, вино и хлеб), они начали копать могилу. Но, углубившись всего на один штык лопаты, они решили переждать солнце, когда оно перевалит на другую половину неба, чтобы не очень припекало, а там быстро вырыть могилу. И оба напарника отправились в дальний угол кладбища и легли в тени кипариса. И только Григо захрапел, как Баху не замедлил сбежать к Клаве, прихватив с собой провиант… И вот незаметно угас день, а Баху не возвращался. Проснувшийся от голода Григо подналег один, чтобы не осрамиться перед соседями. Но, как он ни старался, времени оставалось мало: процессия уже двигалась где-то совсем рядом, а могила была не готова. И тут пришел Николай Николаевич, и вскоре со стороны домика послышался молящий голос Баху… Но Григо не повел и ухом.
Баху, услышав кашель Николая Николаевича, подошедшего вплотную к домику, выскочил в чем был и бросился вон. Вслед за ним с ружьем метнулась Клава:
— Стой!!!
Летевший стрелой Баху был остановлен посреди двора страшным окриком Клавы.
Держа на изготовку ружье, Клава всем своим видом показывала Николаю Николаевичу, что час страшной расплаты Баху наступил и помешать этому ничего не может — оскорбленная женская честь требует возмездия…
Но Николай Николаевич, обиженный в лучших чувствах жениха, повернул обратно к распахнутым воротам, унося прокисший мед запоздалой любви и раскаяния…
А Баху, заслонив лицо руками, замер на чьей-то могильной плите, голыми ступнями ощущая смертельный холод…
Клава тем временем спустилась с лестницы, подошла поближе к Баху, держа перед собой ружье, отчего тот пришел в отчаянный трепет и взвыл о помощи, не понимая, почему вдруг к нему так сурово обернулось любовное свидание…
В это время процессия, сопровождаемая воплями духового оркестра, вступила на территорию кладбища и потянулась к могиле.
Воспользовавшись заминкой Клавы, Баху бросился со всех ног в сторону и, чтобы избежать пули, прыгнул в яму и угодил на спину замученного рытьем могилы Григо, за что тот избил его, предварительно оборвав на нем остатки одежды, и выбросил вон из ямы.
Подходившая к могиле процессия была вынуждена приостановиться, заметив столь необычное зрелище. Искалеченный Баху в чем мать родила, как заяц, скачками припадая на правую ногу, несся в сторону лавки, прикрывая на бегу ладонями стыд…
А теперь, когда вы узнали все, давайте вернемся в Давидову лавку.
Как хорошо отдыхать под сенью гигантских эвкалиптов, вдыхать любимый запах керосина и наблюдать за хлопочущей во дворе Клавой, должно быть готовящейся к встрече с Николаем Николаевичем, и невольно думать о разных разностях, о чем никогда бы не подумал, если бы с жизнью не соседствовало кладбище…
Как хорошо сидеть среди моих добрых односельчан, постоянно спорящих о политике, простых житейских невзгодах, о любви и смерти!
А вот и Давид, веселый грешник земли. Вот и Иорика, совестливый и честный служитель кладбищенской тишины… Он слюнявит пальцы, чтобы потуже закрутить концы своих белых усов. Наверное, причиной этому все тот же неугомонный Давид.
Вся жизнь наша — лавка да кладбище!
Москва,
1969
С утра разразился сильный дождь. От этого неуемного осеннего дождя в деревне стало зябко и грустно. За колхозным садом заходило море, обдувая окрестность туманной сыростью. Как-то сразу размякшие жители попрятались в дома и оттуда, из окон, глядели на улицу, на случайных прохожих с такой грустью, что, казалось, конца этой осенней непогоде не будет.
Во дворе небольшой усадьбы, перед кирпичным домом стояла, задрав рокочущую морду и мерно подрагивая, грузовая машина.
Молодой паренек, водитель этой машины Жоржи, весь перемазанный маслом и промокший до последней нитки, копался в моторе, время от времени смахивая со лба мизинцем щекочущие капли дождя, набегавшие с армейской фуражки.
Его мать, вышедшая во двор, с огромным черным зонтом над головой и в выцветшем пестром халате, — вид у нее был свирепый, какой, наверное, бывает от постоянного напряжения слуха у глухих, — распекала сына густым мужским басом, приводя в неистовое движение свободную руку:
— Сукин ты сын, не с тобой ли мать разговаривает, чего морду в сторону воротишь? Отвечай же наконец, когда в нашем доме будут дрова, чтоб ты сгорел на костре?! Видишь, как горы припорошило снегом? Чтоб тебя припорошило и занесло, окаянный! Мерзну, как бездомная собака, чтобы ты окоченел бездомной бродяжкой! Сколько мне еще ждать? Ишь ты, он и ухом не поведет, как будто не мать с ним разговаривает, а собака воздух травит…
Жоржи, пропуская слова матери мимо ушей, продолжал копаться в утробе машины, заставляя ее то выть зверем, то таинственно шептаться.
Но женщина стояла во дворе и накаляла воздух страстью глухой и безудержной родительницы, потерявшей от боязни холода ощущение пространства и времени:
— Люди сердечные! Выходила я этого негодяя без отца, выучила и в люди вывела. А он, вы посмотрите на него, как с матерью обращается… — Она выпалила все это на такой высокой ноте, что из некоторых домов выглянули соседи узнать, что там такое приключилось. — Убирайся со двора, чтобы глаза мои тебя здесь не видели, сукин ты сын! Не смей позорить мой двор! — не унималась она, отворяя ворота и повелевая жестом руки очистить двор.
— Ну, мама, куда же в такую погоду? — попытался было Жоржи разжалобить мать.
— В хорошую погоду и без огня прожить немудрено! — отрезала она.
И Жоржи ничего не оставалось делать, как тотчас же повиноваться матери и, выехав со двора, лететь во весь моторный дух по разбитой проселочной дороге, подбрасывая на ухабах кузов.
Ехать в такую погоду было рискованно, поскольку в дождь дороги размывались и становились скользкими, но иного выхода у Жоржи не было.
«Человек наступает на природу…» — Жоржи вспомнил чьи-то слова, услышанные то ли по телевизору, то ли на лекции. — Совсем еще недавно за дровами не нужно было никуда ехать… И она в свою очередь мстит человеку за безрассудство…» — невольно наплывали обрывки мыслей как подтверждение тому, что человек безрассуден…
Выехав на магистраль с нехорошим предчувствием, потягиваясь и зевая, Жоржи поглядывал по сторонам, на бегущие по кюветам дождевые ручейки. Затем, вспомнив вчерашний вечер, когда он почти против своей воли впервые в жизни сделал признание в любви очень хорошенькой учительнице, заметно повеселел. «Хорошая девушка! Была бы она хоть на год младше, не раздумывал, обязательно бы привел ее в дом. А то ведь старше меня на целых три года! Ребята засмеют, точно, засмеют. — Он достал папиросу, закурил, сплюнул в окно и улыбнулся. Потом с неохотой свернул налево, в переулок, и пошел трястись по булыжникам к подножию гор. — Хоть она и учительница, но дура, что так быстро позволила себя поцеловать. Что ж так быстро-то, а? — Жоржи сладостно зевнул, заново переживая приятную для себя минуту. — Нет-нет, она мне не пара! Может, переболею — и все, точка… — Он болезненно поморщился от этих мыслей. Было совершенно очевидно, что, думая так, он не желает переболеть очаровательной учительницей. — Пока подожду, а там время покажет…» — успокоил себя, хотя знал, что противостоять своему влечению не сможет — втюрился!
А дорога постепенно уводила выше и выше к горным деревням, поворачивая то налево, то направо. Потом она незаметно пошла по ущелью вдоль небольшой реки, и впереди сразу же показался густой зеленый лес, покрытый свинцовым маревом дождя.
Жоржи знал, что это только начало леса, а ему предстояло ехать вглубь, пробиваясь в чащу по бездорожью к избушке лесника, с которым доводилось видеться еще до армии.
Машина, буксуя и ревя, кое-как преодолела подъем и, выкатившись на ровную колею, тихо, обходя колдобины и валуны, покатила по деревне, поднимая собак с насиженных теплых мест. Наконец, проехав и этот рубеж под вой голосистых волкодавов, достигла места, где дорога круто сворачивала в сторону и стремительно падала вниз, петляя между кустарниками к густому лесу, четко обозначившемуся впереди.
Придерживая машину на тормозах, Жоржи медленно съехал и, проделав еще несколько трудных верст по низине, подкатил к избушке лесника и заглушил мотор.
Из приоткрытой двери избушки валил густой дым, лентой вился, курчавясь над купами ближних деревьев, и уносился вдаль. Трещавший в избушке костер время от времени жарко освещал грузную фигуру лесника, застывшего в проеме двери, веселыми всполохами огня.
Жоржи торопливо выскочил из кабины и направился к избушке, оглядывая окрестность — нет ли заготовленного топлива, — но, не найдя ничего подобного, втиснулся в дверь.
— Ну и погода! — сказал Жоржи, вкладывая в эти слова всю безнадежность своего положения, и прошел мимо посторонившегося лесника к костру.
Лесник, не расположенный к разговору, в особенности о погоде, только угрюмо взглянул на пришельца и, что-то раздумывая про себя, сел на длинную скамью и уставился в костер.
«Плохи дела…» — подумал Жоржи, глядя на лесника сверху оценивающим взглядом, и тихо проронил:
— Видно, зря притащился!
Он достал из кармана брюк промокшую пачку «Космоса», протянул хозяину леса.
«Что теперь мне делать — ума не приложу… Гиблое дело — совсем без дров остались!»
Лесник, не глядя на Жоржи, принял сигарету, медленно просушил ее над костром. Затем так же не спеша прикурил от головешки и, продолжая о чем-то думать, часто сплевывая в костер, спросил:
— Чей будешь?
Жоржи незамедлительно ответил.
— Не слыхал такого!
— Всех невозможно упомнить — людей на земле много! — пошутил Жоржи, стараясь разговорить лесника. — А положение у меня и впрямь безвыходное! Мать очень уж…
— Живому не следует тужить! — перебил его лесник, оттаявший немного. — Потому как у живого голова на плечах. — Он сделал несколько крепких затяжек и, выпуская дымок из прокуренных ноздрей и рта, после длительной паузы добавил: — Есть дрова, но трудно туда проехать по такой склизи… не знаю, как и помочь!
— Машина у меня, — зверь, по любой дороге пройдет! — горячо подхватил Жоржи. — Не сомневайтесь…
Мужчины покинули избушку и поехали по размякшей колее к заготовленным дровам. Получив каждый свое, они расстались на перекрестке дорог: лесник пошел к избушке, а Жоржи поехал домой.
Довольный своей удачей, а больше всего сознанием, что наконец-то отдохнет от каждодневного распекания матери, Жоржи благополучно преодолел крутой подъем в деревню и теперь осторожно тянул машину по извилистой и разбитой дороге, чтобы не ухнуться в колдобины. Машина, натужно ревя от бремени своего груза, медленно ехала по горной деревне, тревожа все тех же волкодавов. Еще два часа езды, и Жоржи, считай, дома. Он на какое-то мгновение размечтался и чуточку прибавил газу; машина вздрогнула и покатила нервно, ухаясь разом — правой и левой сторонами — в колдобины и, как зверь с перебитым хребтом, стала тут же оседать.
— Приехали! — грубо выругался Жоржи, подтягивая перебитое существо из металла к чьему-то двору.
Он был жестоко наказан за оплошность — с двух сторон полетели рессоры. Поняв это сразу, дал отчаянный сигнал бедствия.
Если бы Жоржи знал, что сигналом бедствия навлечет еще и новую беду на свою голову, он никогда бы не давал его, а сидел бы себе смирно в кабине до утра в ожидании случайной помощи. Но тогда он еще не подозревал, что дом, в который он послал сигнал, лишит его свободы…
На тревожный сигнал Жоржи быстро откликнулись. В доме, из которого ждал он помощи, отворилась дверь и вышел мужчина преклонного возраста, но еще крепкий и ладный.
Когда этот человек подошел поближе, Жоржи разглядел, что одна щека у него недобрита, помешал, как видно…
Мужчина обошел машину. Потом внимательно оглядел Жоржи, уже успевшего совершенно раскиснуть, и, цокнув языком, деловито скомандовал:
— Давай-ка, парень, вылезай! — И сам, ловко взобравшись на кузов машины, стал сбрасывать дрова, весело пересыпая пословицы и поговорки, как золотистые кукурузные зерна с ладони на ладонь счастливый сеятель.
Жоржи волоком тащил дрова во двор и, складывая там в штабель, ругал себя за оплошность в дороге:
— Поспешил — насмешил! Голова ты соломенная!..
А мужчина с недобритой щекой ловко сбрасывал дрова и грустно думал о своей дочке…
Почему бы человеку не подумать о дочке и не помечтать о хорошем зяте, глядя на такого паренька, как Жоржи, если у него мало шансов заполучить такового вообще?
Дело в том, что дочка у этого человека была уже взрослая, но совсем худая — одни стропила, — и не давала она ему покоя… Засиделась в девках… Сохла по мужской ласке! Замуж бы ей, да вот беда — мужчины отворачивались, не замечали, словно совсем ее и не существовало в этом мире. А родители, сколько ни старались, ни приданым, ни другими посулами не могли подыскать жениха. Слишком много вокруг хороших девушек!
Выйдет она к калитке и долгим взглядом печальных глаз смотрит на случайного мужчину, гася свои страсти горькими слезами.
А если какой-нибудь парень ненароком бросит на нее взгляд, вспыхнет как зарево, то потом медленно тлеет, как летний день, стыдясь себя и страдая одновременно…
Каких только дум не передумал отец, пока сбрасывал дрова на землю, а Жоржи их складывал, выказывая исключительный интерес не только к пословицам-поговоркам, но и к кое-чему серьезному…
Но Жоржи было не до пословиц-поговорок. Знай себе тащи да мокни под холодным осенним дождем. Пусть себе мелет, кому это во вред? А вот рессоры — как с ними быть? Как утихомирить мать? И вообще как жить, коль столько несчастий выпадает в этом мире на одну голову? Жоржи с грустью и болью думал о том, что ему еще раз нужно будет приехать сюда. А этого он никак не хотел!
— Не унывай, мужчина! — вдруг весело выкрикнул гостеприимный хозяин, как бы читая мысли Жоржи. — Все уладится! Давай-ка теперь загоняй машину во двор, а то кто его знает, что может случиться за ночь…
Жоржи обошел разгруженную машину, еще раз осмотрел рессоры и, убедившись в том, что они подвели, сел в нее и через несколько минут стоял уже за штабелями дров. То, что ему не уехать сегодня, было ясно. Да и ничего лучшего в этом случае придумать тоже нельзя. Промокший за день, он уже дрожал от озноба. За стеклом машины по-прежнему шумел дождь. Бежали мелкие по склонам ручейки, размывая глинистую дорогу и устремляясь в низины…
С наступлением ранних сумерек в горах становилось тошно от промозглого порывистого ветра.
В деревне в эти часы то здесь, то там на изгибах длинной дороги уже вспыхивали мерцающие огоньки, маня к домашнему очагу и уюту.
— Порядок! — сказал хозяин с сознанием выполненного долга, закрыв ворота и ведя своего случайного гостя в дом. — Ничего, парень, сейчас погреем кости.
Жоржи ничего не ответил. Шел он следом с ленцой обреченного: холод и голод так въелись в душу, что ворочать языком было лень.
Они поднялись по деревянной лестнице на широкую веранду и, отряхнувшись здесь, вошли в дом, где пахло сухими дровами и каминным дымком.
— Есть тут живые? — весело крикнул хозяин в пустоту комнаты, шаркая мокрыми ногами у порога.
Вскоре за дверью боковой комнаты послышался голос. Потом из нее выглянула полная женщина, должно быть хозяйка, и жестом руки пригласила мужчин в комнату, где в камине занимался огонь.
Мужчины вошли. Сняв головные уборы и повесив их на стене на проржавевшие гвозди, опустились на низкую скамью у камина.
— Ладо, может, ты добреешься? — сказала хозяйка и увлекла его с собой в соседнюю комнату.
Оставшись наедине с собой, Жоржи достал промокшие сигареты и принялся их просушивать у огня. С мокрой одежды стекала вода прямо под ноги; пригретое костром тело оживало, разливая сладостную негу полудремы. Чтобы не уснуть, Жоржи взял одну из сигарет и, оглядываясь по сторонам, стал ее раскуривать. И очень удивился, когда в глубине комнаты увидел девушку с вязаньем на подоле. Жоржи чуть-чуть привстал и поклонился ей, на что девушка ответила кивком, не сводя с него долгого взгляда.
У самых ног девушки, развалившись на спине, играл пятнистый котенок, по-глупому выпучив глаза и норовя поймать собственный хвост.
— Кис-кис! — позвал его Жоржи, маня пальцами.
Котенок повернулся набок, вытянул мордочку с белым носом и уставился на Жоржи, словно раздумывая, стоит идти к нему или нет. Потом он мягко подпрыгнул, выгибая спину горбом, и пошел к нему бочком, а приблизившись, стремительно бросился в сторону, объявляя начало игры.
В это время за домом, в небольшой пристройке, несмотря на отговоры хозяйки, Ладо вздернул отборную овцу и теперь с привычной сноровкой разделывал ее.
— С ума, что ли, спятил? Резать такую овцу ради этого шалопая! — убивалась хозяйка, глядя на увесистый курдюк. — Можно было бы и курицей отделаться…
— Курицей никак нельзя! — спокойно отвечал Ладо, стаскивая парную шкуру через обезглавленную шею, как рубашку. — Курицей-то никак нельзя такого гостя!.. Ты бы, чем здесь кудахтать, шла бы за соседями, да стряпней занялась! — Ладо измерил жену лукавым взглядом и улыбнулся, отчего та, чтобы не вскрикнуть, прикрыла платком рот и замахала рукой. — Ничего, ничего, отправляйся! Гость у нас необыкновенный!
Хозяйка, онемев от догадки, ушла прочь, затем, припав лицом к деревянному столбику пристройки, горько заплакала от щемящего стыда.
За ужином у Ладо собрались соседи. Их было человек пять — мужики-выпивохи, ровесники хозяину Как и полагается гостю, они не задавали лишних вопросов. Сидели и с достоинством молчали, хотя распирало любопытство.
Ужин был приготовлен на славу.
На тарелках большими кусками дымилась баранина в жемчужинах жира. В избытке стояли фрукты и овощи А над всем этим витал приятный запах только что подоспевшего сациви.
Гости сидели в зале у вновь растопленного камина, играющего алыми языками огня.
Жоржи, как самый почетный гость, сидел спиной к камину в пиджаке с хозяйского плеча. С места ему было видно, как мать с дочерью хлопочут в соседней комнате. Видел он отсюда еще и то, как, помогая матери раскладывать мамалыгу, хозяйская дочь украдкой расстреливает его взглядом.
«Чего все они так на меня уставились?» — подумал Жоржи и от неловкого своего положения почувствовал себя скверно.
— Такой хоро-оший, мама! — услышал он затем и шепоток из соседней комнаты и покраснел, поняв, что хозяйская дочь сказала это о нем…
Наконец, когда все уже было на столе, Ладо встал и спокойно, с достоинством хозяина, пояснил:
— Дорогие соседи, сегодня бог послал нам дорогого гостя, и мы не вправе не отметить это событие так, как это делали наши предки…
Витиеватость этой речи была налицо, но проголодавшиеся желудки да запахи на столе делали ее вполне приемлемой и ясной.
— Гость и бог, — сказал один из гостей и первый отщипнул от мамалыги, — равны на нашей земле! Так восславим же, товарищи, их! — Он обмакнул мамалыгу в сациви, проглотил первый кусок в честь гостя, второй — в честь господа и, поднимая полный бокал вина, встал.
За ним последовали остальные, славя гостя и бога, и осушили стакан за стаканом бело-розового вина целомудрия.
Застолье постепенно набирало силу, витиеватость — дух, а дух — материю. И вскоре, как водится, все превращения — силы, духа и материи — городили неразбериху, завязались ожесточенные споры. Сторонники силы методично и настойчиво ставили вопрос: что же все-таки происходит? Сторонники духа, напротив, — если что и происходит, значит, так оно и нужно. Третьи же — если так нужно, мол, то кому и в каком количестве?
— Убей меня бог, если я хоть что-нибудь смыслю!
— Какое тебе до этого дело!
— Я должен знать, что сколько весит и стоит!
Но вскоре все противоречия исчезли.
Закуска оказалась настолько вкусной, что гости, оставив все принципы в покое, разом умолкли, всецело отдаваясь нарастающему аппетиту, присутствие которого бывает так ценно в гостях.
Если аппетит, как говорится, приходит во время еды, то хорошим настроением мингрелец прежде всего обязан первому выпитому стакану доброго вина или же забрезжившему из-за гор солнцу, так как и вино, и солнце стремятся посвятить его в тайны своего зенита…
Как водится за столом, после первого штурма гости немного поостыли и начали подшучивать друг над другом и хохотать, хотя смешного рассказывали мало. (Но секрет вина как раз состоит в том, чтобы несмешное сделать смешным…) Затем, похвалив хозяина с хозяйкой, а вместе с ними и их дочь, они стали беспокойно ерзать на стульях в ожидании какой-то перемены. Тем более что радушие хозяина было полностью возмещено вниманием и добрыми пожеланиями… И теперь, когда пришло время наконец-то разобраться в происходящем здесь (одни считали, что идет помолвка, другие — более того — свадьба), гости, в меру своего понимания дела, решили спеть песню, соответствующую обряду. Тут и произошла неувязка, оказалось, что затянули разные песни. А поскольку так не могло продолжаться долго, загнали песни обратно в гортани и затеяли длинный спор, что именно сейчас надлежит петь за столом… Сторонники силы считали нужным спеть песню походно-боевую, сторонники духа — «Славь господа на небеси!», а сторонники материи — «Пребудет вечно земля наша!». Спор хоть и шел на очень высокой ноте, не привел ни одну из сторон к взаимопониманию и грозил перерасти в скандал. Но неожиданно на выручку застолью пришел сам виновник торжества, считая, что пора и ему внести свою лепту в общее дело.
— В моем гараже, — начал он медленно, но достаточно громко, чтобы всем было известно, что в «его гараже» завгаром — Сахокиа Георгий Иванович. Зато в парикмахерской, напротив того же гаража, парикмахер — Гохокиа Иван Георгиевич. Рассказывая о каждом из них, Жоржи называл и завгара, и парикмахера уважительно по отчеству.
— Хорошо, хорошо! — перебил его Ладо в нетерпении, не в силах выслушивать непоследовательный рассказ о каких-то совершенно не идущих к столу людях, и, подозвав к себе дочку, велел ей постелить гостю в маленькой комнате. — Приготовь и воду для ног! — сказал он в заключение.
Дочка, одетая по случаю высокого гостя в зеленое платье, — другое, наверное, ей не подошло бы, — быстро вышла в соседнюю комнату, объявляя матери, сидевшей у камина, «какой он хоро-оший», и принялась греть воду, предвкушая радость, что наконец пришел в их дом такой гость, которому она с удовольствием вымоет ноги.
И тут вот разошлись и соседи, и сразу же каждый из них затянул свою песню, стараясь перекричать другого.
Потревоженные ими собаки тоже мощно залаяли со всех концов, поднимая ночь на дыбы…
Поддерживаемый хозяином Жоржи был выведен во двор, где дул промозглый ветер с дождем, и оставлен на попечение громадного дуба…
Душа девушки, потревоженная ожиданием Жоржи, вспыхивала как ночной костер, раздуваемый ветром, и пылала пламенем высокого горения…
Возвратившись в комнату, где его ждала подогретая вода для мытья ног, Жоржи опустился на край постели и, морщась от электрического света, тут же уронил голову на подушку.
Вошедший за пьяным гостем хозяин подбросил в камин дрова, помог дочери разуть гостя и выключил свет.
— Мешает уснуть!.. Здесь достаточно светло от камина. — С этими словами он поцеловал дочь в темя, словно благословляя ее на женское причастие, и вышел вон.
Она с замиранием сердца слушала удаляющиеся шаги отца и дрожала от безысходной тоски разрывающейся жизни… Вскоре до нее долетела перебранка: мать протяжно и громко ругалась с отцом, но расслышать слов она не могла. Она ощущала клокотание негодующего сердца матери, и от смутного, но горького чувства у нее застывало дыхание…
Жоржи, обхватив руками плечи девушки, моющей ему ноги, бормотал свои пьяные признания, принимая ее за хорошенькую учительницу:
— Вот видишь, пьян… Ты не сердись! Я ведь хотел тобой переболеть! Глупый! Где еще такую я найду…
В соседней комнате все еще грозно шептались… Приглушенные голоса сердито бились в темноте ночи, но, смертельно устав, вдруг неожиданно потухли.
Горячо трещал камин, освещая комнату трепещущими бликами.
Жоржи надкусил плод и ушел в мерцающее тепло чужой жизни… А когда к нему возвратилось померкшее сознание, вместо своей хорошенькой учительницы он увидел рядом с собой хозяйскую дочь.
Жоржи встал в мрачном настроении и тут же, не дожидаясь помощи со стороны хозяина, от которого теперь ничего хорошего не ждал, бросился к машине и принялся перевязывать проволокой рессоры…
А в это время и в доме перевязывали узлы, но бельевой веревкой, готовя их в дорогу…
Когда Жоржи кое-как справился с рессорами и запустил мотор, перед ним возник хозяин.
Лицом он был добр и благожелателен:
— Что ж так рано-то? — И, не дожидаясь ответа, он повернулся к дому и крикнул: — Чего это вы там возитесь?!
Жоржи стало ясно, что его уже ничего не спасет, не спасет никакой мотор в жизни…
Через несколько минут с лестницы спустилась хозяйка, неся на подносе графин с чачей и легкую закуску.
«Благодарствую! — сказал мысленно Жоржи, видя безысходность своего нелепого положения. — Мы уже вдоволь и выпили и закусили! Извольте не беспокоиться!»
— Чего так рано! — сказала хозяйка, смущенно поздоровавшись с Жоржи. — Поставила варить мамалыгу. Может, подождете…
— Что вы, спасибо! — неожиданно для себя быстро пролепетал Жоржи. — Я и так злоупотребил вашим гостеприимством… — Однако рюмку пришлось одолеть и ждать своей дальнейшей участи, поскольку кругом был виноват.
— Насчет дров ты не беспокойся! — твердо заверил хозяин, как только хозяйка скрылась с подносом за дверью дома. — Я сам привезу! Не сомневайся! — И, задрав голову, озадаченно добавил: — Такой муравейник на небе, что не скоро все это кончится…
Жоржи тоже задрал голову, хотя несчастья он ждал здесь, на земле: несмотря на то что шел едва заметный дождь, все небо было обложено тучами и нигде признаков скорой перемены не наблюдалось.
— Ну и погода! — двусмысленно протянул Жоржи и сел в машину, тревожно косясь на дом. — Теперь никогда ее не будет!..
Хозяин, уловив в интонации Жоржи смертельную грусть, выдержал паузу и затем пояснил в своей излюбленной форме:
— Надкушенный плод — самому доедать! Иначе никто на него не позарится… глядишь, и пропадет! — Он тепло улыбнулся Жоржи, складывая губы ятаганом, и спросил: — Не так ли, парень, а? — И с этими словами сунул в кабину только что подошедшую дочь с узлами. — Ты не обижай ее… Будет тебе она и заботливой и верной женой. — И быстро пошел отворять ворота, у которых как память о неудаче были сложены в аккуратные штабеля дрова.
В дороге Жоржи молчал, глядя перед собой, и упорно не замечал свою спутницу, злился на мать, заставившую его выехать… Потом, вспомнив про свою учительницу, грустно улыбнулся: «Вот такие-то дела у нас, сударыня моя… учительница… Приятное воспоминание проносилось в голове, как далекий сон счастливого детства. — Переболел… дурак пеньковый. Теперь ребята засмеют, точно засмеют…» Он посмотрел направо и, встретив пронзительный взгляд своей спутницы, прищелкнул языком. Во взгляде девушки, полном благодарности, любви и преданности, сквозило материнское чутье, проснувшееся с первым опытом любви…
Жоржи остановил машину у своих ворот и в сердцах дал длинный сигнал, какой дают на мингрельских свадьбах перед воротами жениха, когда привозят невесту.
Соседи тут же высыпали на улицу, потревоженные таким сигналом, и застыли на месте, не зная, к добру или к худу то, что они видят.
Кузов машины был пуст, но зато в кабине, рядом с Жоржи, сидела большеглазая девушка с заостренными от страха чертами лица и боязливо озиралась по сторонам в ожидании близкой беды.
А беда уже приближалась к машине, не замечая того, что видят другие, и, сокрушая кулаками воздух, глядела на пустой кузов.
— Нет, вы посмотрите! Мой сыночек пожаловал! Глядите, матери дрова привез, чтобы он сгорел в костре и ветром его развеяло… Любуйтесь, люди, вот он, мой дорогой сыночек, чтобы глаза у него выкатились до следующего воскресенья… Как ты посмел, ирод, ехать с пустыми руками домой? Где дрова, сукин сын? Я спрашиваю или собака воздух травит, отвечай?! Он еще и выйти из этой рухляди не хочет! — Она подошла к кабине, отворила дверцу и дернула сына за рукав. — Скажи, ирод окаянный, как зиму зимовать надумал без огня! Расскажи соседям…
В это время соседи увидели, как с другой стороны кабины открылась дверца, из нее спрыгнула девушка и, раскланиваясь стоящим на улице, отчего те поспешно пустились бежать подальше от греха, направилась к матери Жоржи.
— Тише, мать! Ведь на улице стоим, — успокаивал ее Жоржи, глядя на приближающуюся к ним спутницу, которую еще не видела мать, и тихо добавил: — Пойдем в дом, там поговорим…
— Что мне улица, негодник! Я спрашиваю: где дрова? — не унималась глухая.
Тогда вышедший из себя Жоржи спрыгнул на землю и крикнул в сердцах:
— У меня есть дрова! — и кивнул в сторону уже подошедшей к ним девушки. — Вот дрова! Значит, будет и огонь, а ты как знаешь! — Он смачно сплюнул под ноги и твердой походкой пошел отворять ворота…
Москва,
1967
Всей своей плотью и сердцем молодого существа я любил одну девушку по имени Джулия. Но ей не нужна была моя любовь.
Жила она в семи километрах от моей деревни в поселке нового типа — ни то ни се — в деревянном особнячке с ярко-красными ступеньками.
Жизнь в этом особнячке с резными лошадками на фронтоне, с матерью и бабушкой со стороны матери, протекала на виду у всего поселка и волновала кровь его жителей черной завистью.
Из приоткрытых дверей особнячка с охрипшей иглы патефона постоянно лилась лукавая мингрельская песня, сообщая соседям по небольшому поселку о благополучии и достатке.
Бабушка Джулии, миловидная старушка с голубыми глазами блудницы, сидя на крашеной ступеньке, целыми днями читала библию, шевелила помертвевшими губами и после каждой прочитанной страницы, вытянув тоненькую шею, вглядывалась в силуэт поселка, чтобы сравнить соответствие божьего слова с действительной жизнью, открывавшейся ее глазам. Сама в свое время изрядно погрешившая и застившая смерти глаза плодом девичьего греха — красивой дочерью, у которой теперь была своя дочь, появившаяся на свет аналогичным путем, вне брака, — она заранее знала, чем кончится судьба ее внучки Джулии, но, не веря в смысл чужого опыта, молчала. Убежденная в том, что результатом того или иного шага являются не столько внешняя сторона жизни, сколько заложенные в крови задатки, она время от времени, поднимая грустные глаза на Джулию, вздыхала:
— Каждого по жизни водит своя кровь! У каждого — своя ноша!
Произнося эти слова, которые я тогда приписывал влиянию Библии, а не опыту ее лет, старушка как бы выражала сожаление, что весь ее клан унаследовал этакую кровь… Боясь, что эти задатки, идущие издалека, могут втянуть в драматические события и постороннего, предостерегающе шептала:
— Не ходи сюда! Джулия бессердечная девушка!
Но в то время я был обворожен ее внучкой, белозубой хохотушкой, и поэтому предостережения старушки не могли остановить меня.
Обольстительная наружность Джулии сводила с ума не только моих сверстников по вечерней школе, где мы с ней и познакомились, но куда более искушенных и опытных по возрасту ребят.
Не скрывая своих намерений, все эти ребята увивались вокруг Джулии и, сладострастно пялясь на нее, со вздохом закатывали глаза, разгоняя по жилам знобящую мужскую похоть…
Придя в вечернюю школу в расчете на педагогическое снисхождение из-за некоторых предметов, туго дававшихся мне, я скоро понял, что участи быть причисленным к неуспевающим не избежать и здесь. Мой ум не был устроен для решения математических уравнений, для геометрического расчета и всевозможных периметров и параллелей. Теперь, лицом к лицу с теми же трудностями, что и в дневной школе, неприязнь к этим предметам усугублялась волнующим дыханием Джулии, сидевшей под боком на одной параллели.
Теряя на уроках всякое чувство времени, я по уши увязал в молитвенной красоте Джулии, время от времени вздрагивая от открывавшегося мне смысла о параллелях.
Чтобы изменить общеизвестную истину о них, я всячески старался перехлестнуть наши с Джулией судьбы и тем самым привнести нечто новое в геометрию.
Аккуратно покрывая семь километров в школу и чуть более обратно, так как доставлять Джулию в сохранности домой было моей первоочередной задачей, я не жалел ни сердца, ни ног. И продолжалось это на протяжении целого года, пока моя тщетная попытка внести поправку о параллелях не закончилась полной неудачей.
Следуя по пятам за Джулией ее собственной тенью, я купался в лучах девичьего магнетизма и был этим горд.
Встав на путь самостоятельности, я копил деньги. Работа колхозного библиотекаря давала мне небольшие авансы.
Библиотека, постоянными читателями которой были два человека — председатель и я, — давала помимо трудодней еще и моральное право думать о женитьбе.
С колокольни шестнадцати лет жгучая мечта о ней питала меня, и я креп душою и телом.
Провожая Джулию поздними вечерами из школы домой, я развлекал ее рассказами, заимствованными из прочитанных книг. Иногда, чтобы представить ей широту накопленных познаний, пел с глухого голоса песни римских центурионов. Но главным оружием в покорении Джулии я считал стихи, которые сочинял в соавторстве с самим председателем. Они, как правило, были на предмет неразделенной любви, и не все их строки принадлежали исключительно мне. Но Джулия, как хитрый и сильный зверь, знающий силу своего превосходства, не одергивала меня, а наоборот, вступая в своеобразную игру, подпускала на ту дистанцию, которая была еще более мучительной из-за следовавшего за нею табу…
Возвратясь после очередных проводов домой замученный игрою Джулии, я замертво падал на постель, не в силах раздеться, и тут же засыпал, получая во сне разрешение плоти.
Ранним утром, жестоко обманутый и униженный сном, тайно от домашних я смывал последствия интимности и уходил в библиотеку, чтобы отравить молодую жизнь чтением любовных романов. А к концу дня, вновь получив неуемный заряд страстей в ребро, совал под мышку учебник по истории и спешил к особнячку с ярко-красными ступеньками, чтобы подготовить Джулию к заданному накануне уроку.
Слабость Джулии к истории была чрезвычайно велика, когда дело касалось каких-нибудь дворцовых интриг. В таких случаях она запоем читала весь раздел до тех пор, пока не доходила до сальных развязок. В остальных же случаях Джулию было не узнать. Она сонно листала страницу за страницей и ничего не могла запомнить. Но если кто-нибудь брался пересказать ей урок, она кое-как усваивала его.
Садясь на мягкий диван с овальным зеркалом на высокой спинке, я приступал к пересказу урока, вплетая в него тут же присочиненные интриги, что легко мне сходило, поскольку и сам историк слыл в этом плане большим сочинителем. И Джулия, как это ни странно, получала баллы выше, чем я, что она без ложной скромности приписывала своей незаурядной способности делать из чужого пересказа «пятерку». Такое положение конечно же ущемляло мое достоинство, но делать было нечего. История была тем единственным звеном в наших отношениях, которое скрепляло наш непрочный союз.
Сидя на диване как истый историк, я блуждал глазами по комнате, в которой, как правило, присутствовала бабушка Джулии, и был доволен, рассчитывая на расположение старушки в дальнейшем.
Бабушка и впрямь была ко мне тепла. Корила Джулию, если видела меня расстроенным. А когда мы с Джулией уходили в школу, неизменно напоминала:
— Надеюсь на тебя!.. После уроков не задерживайтесь!
Джулия, слыша эти слова бабушки, морщила нос, нисколько не признавая возложенную на меня старшими опеку, но не перечила ей.
А я, пользуясь официальным разрешением опекать Джулию, по пятам следовал за нею и не давал никакого послабления, за что она презрительно фыркала на меня на глазах у всей школы. Однако это нисколько не мешало ей поздними вечерами по пути к дому притискиваться знобящим телом к моему и с придыханием ухмыляться то ли игре, то ли моей слабости.
Нацеловавшись с ней до одури субботними вечерами, я плелся весь обратный путь за семь километров, чтобы как-нибудь дожить до понедельника, заранее зная, что в воскресенье дома не усидеть…
Звериная тоска по Джулии иногда воскресными вечерами водила меня в поселок, чтобы подглядеть из-за укрытия тень ее существа в свете керосиновой лампы. С клокочущим в горле сердцем я простаивал часами подле заветного особнячка и питал себя надеждой, что за все муки сердечные буду вознагражден ответной любовью Джулии.
Джулия с матерью работали в городе. И никто не мог похвастать знанием сферы их работы. Только можно было видеть, как изо дня в день ранними утрами уезжали они на кабриолете Союзтранса, а ко второй половине дня возвращались на «Победе» в сопровождении двух элегантных мужчин в галстуках.
Горбоносый водитель, высунувшись из кабины, въезжал в поселок, напоминая собой громадного попугая. Подкатив к особнячку, он первым вылетал из машины и настежь распахивал дверцы, сперва Джулии, кокетливо улыбавшейся на переднем сиденье, а затем и ее матери с противоположной стороны салона.
Вышедшие из машины женщины, отступив чуть в сторону, кивком прощались с двумя элегантными мужчинами, остававшимися в машине, и торопливо исчезали за воротами.
Порою в праздничные вечера, свободные от школьных занятий, мне удавалось подсмотреть, как в сопровождении знакомых мне мужчин вкатывалась в поселок Джулия вместе с матерью.
Несмотря на позднее время, я отчетливо узнавал каждого из них. Прощание в такие поздние часы длилось дольше обычного.
Не спеша выйти из машины, женщины о чем-то весело переговаривались с мужчинами, приглушенно похохатывая над чем-то.
Эти мучительные сценки, подсмотренные из-за укрытия, обрывали во мне всякую жизнь и заставляли бежать опрометью назад.
Под ногами через поле убегала узкая тропа, как затерявшаяся в мироздании надежда. Опоясав ночное небо, пылал Млечный Путь, как мое удаляющееся счастье. Тихий лунный свет серебрил купы далеких кипарисов над кладбищем и уходил за горизонт мерцающим маревом, усугубляя чувство одиночества и надломленной любви. Где-то спрятавшись в листве, надрывался соловей, изводя в плаче грудных младенцев.
Не в силах вынести пронзительного одиночества в ночи, я падал под деревом и беззвучно плакал, мечтая о смерти…
Ничто на свете не могло меня утешить! Никто не мог отвести от меня смерти! Но Джулии не нужна была ни моя жизнь, ни смерть моя!
Просыпаясь на заре от щекочущих лучей солнца с непросохшими ночными слезами на щеках, я вставал и нехотя шел на работу к своему единственному читателю, чтобы подобрать ему очередной роман, снабдив его изустной аннотацией.
Наши с председателем вкусы во многом сходились, поскольку мы оба страдали одной болезнью — безответной любовью.
Он, в отличие от меня будучи человеком, обремененным семьей — женой и тремя дочерьми, — так же как и я, был романтически влюблен.
Особа, которая так занимала его сердце, сидела через комнату в бухгалтерии и неистово щелкала костяшками счетов, костяшками легкими и пустыми изнутри, как и трудодни, которыми нас обкладывали в те послевоенные годы.
Страдая тайно и явно, — тайно потому, что об этом не догадывался муж этой особы, а явно потому, что об этом знали все конторские работники, — председатель прибегал, как и я, к одному средству — к чтению, понимая, что оно способно заглушить ту боль, которая в нас так свербела. Но боль, как и всякое другое явление, требующее выхода, находила такой путь и в нас посредством стихов, с помощью которых мы занимались самоврачеванием.
Выглядело это так.
Я брал очередной роман для председателя и, вложив в него лист бумаги с двумя начальными строками стихов, относил к нему и через два-три дня получал готовое четверостишие.
Ты говоришь: любовь — привычка!
Отвыкнуть можно, коль не раб…
Зачем советами нас пичкать,
Коль сам к такой привычке слаб?
Так однообразно и тягуче тянулись дни, недели, месяцы. И если председательскому увлечению не было видно конца, то моему уже тогда угрожала трагическая развязка: неуспехи — равно как и в школе, так и в делах сердечных — разрастались с такой быстротой, что очень скоро стало ясно, что мне не постичь сложных математических уравнений, не понять до конца, за каким чертом высчитывать углы всевозможных треугольников, определять их постылые периметры, а также — зачем двум рядом бегущим линиям так и бежать бесконечно рядом безо всякой перспективы когда-нибудь перехлестнуться…
Отчаявшись этими открытиями и не найдя никакого к ним противостояния, я изрек подсознательное слово, несшее в себе разрешение ото всего накопившегося в душе. Слово таило угрозу моей жизни через то действие, которое в нем было заложено изначально.
Владея этаким оружием и вынашивая его применение в сознании, я носил самого себя как человек, решившийся на безумный шаг, находя в нем спасение своему достоинству. Теперь с моего лица не сходила ироническая усмешка, рожденная обреченностью своего положения. Сгустившиеся зловещие тучи питали меня отравляющим ядом подозрения.
В особнячок Джулии я стал не вхож.
С некоторых пор диван с овальным зеркалом на высокой спинке был мне заказан, несмотря на то что Джулия, как никогда, нуждалась в моих пересказах. Она теперь все чаще и чаще получала неуды, но от моей помощи отказывалась наотрез. Запрещала и провожать себя после уроков. Да и сам я видел, что происходит что-то из ряда вон выходящее. Не видно было, как прежде, ее миловидной бабушки на ступеньке лестницы за чтением библии. Она хоронилась в комнатах, и лишь в свете керосиновой лампы угадывалась ее по-старчески костлявая фигура, мелькавшая за тоненькими занавесками. Старушка — в который уже раз — переживала трагедию своего клана. Сторонясь людей и их расспросов, она сиднем сидела в особнячке и во двор не показывала и носа. Глядя отчужденно и на меня, если я забегал к ней, чтобы разузнать об обидах Джулии, всячески избегавшей меня, она движением ладони требовала покинуть комнату.
— Что случилось? Где Джулия? — спрашивал я, норовя ослушаться старушку.
Но она тут же поднималась со стула и без слов, толчками в спину выталкивала меня во двор.
Только мать Джулии, как всегда, продолжала жить в обычном ритме: Союзтранс — «Победа», но уже без своей дочери рядом с попугаем-водителем. За внешним спокойствием женщины ощущалась напряженная работа рассудка. Хоть она по-прежнему и кивала головой двум элегантным мужчинам в знак прощания, показывая всем соседям, что ничего не изменилось в жизни обитателей особнячка, однако в этих торопливых ее движениях было что-то такое, что противоречило всему ее старанию. А тем временем, вопреки злорадствующим соседям, все чаще и чаще собиравшимся за сплетнями, из особнячка лились мингрельские лукавые песни с охрипшей иглы патефона. Теперь эти песни сжимали особнячок до мизерных размеров, чтобы оградить от сплетен соседей его обитателей.
Однажды, когда Джулия день за днем пропустила целую неделю, я после первых же уроков бросился к ней домой, несмотря на запрет бабушки.
Тихонько поднявшись по поблекшим ступенькам в особнячок, я постучался в дверь, не дожидаясь ответа, потянул к себе ручку и замер на пороге.
Перед зеркалом комода стояла обнаженная Джулия и тихо заливалась слезами, поглаживая в тусклом свете прикрученной лампы светящуюся белизной грудь с темно-оранжевыми сосками. Голова с распущенными волосами металась из стороны в сторону, рассыпая пряди по округлым плечам.
Умирая от красоты обнаженного тела, я тут же упал на колени, чувствуя в ознобе остановившееся сердце.
Ощутив присутствие волнующегося дыхания, Джулия в испуге повернула ко мне голову с расширенными зрачками и уставилась на меня с приподнятыми перед собой руками. Затем, после минутного оцепенения, бросилась ко мне, тоже упала на колени, тычась лицом в мои раскрытые для объятий ладони, и тихо заплакала:
— Погибла я, милый, погибла…
Я, уронив на обнаженное плечо разгоряченную голову, о чем-то заговорил. Но в это время скрипнула дверь и из соседней комнаты вышла растрепанная старуха в ночной рубашке. Подойдя к нам, она цепкими пальцами ухватилась за мой воротник, подняла на ноги и вытеснила за порог:
— Еще тебя здесь не хватало! Убирайся вон, чтобы ноги твоей не было…
Захлопнувшаяся перед носом входная дверь навсегда отстранила меня от того, что так жадно связывало с жизнью, отстранила и погнала по тропинке вниз, к заветному дереву.
А вослед по пятам бежали прилипчивые слова ночных сплетниц: «Это уже пятое поколение… И снова будет девочка, не владеющая своим телом…»
На пути к дереву я наткнулся на жалобно мычащую корову.
Она была привязана накоротке к ольховому кустику и, видимо, забыта нерадивыми хозяевами.
Поняв в один миг значение подвернувшейся веревки, я выпростал корову, а веревку, на ходу расправляя петлю, потянул за собой.
Внутренне я был готов отомстить судьбе и Джулии за всю их жестокость и, отныне вверившись тутовому дереву, жить его тихой жизнью.
Подойдя к дереву, вскарабкался наверх и подготовил все к тому, чтобы беспрепятственно осуществить замысел…
Спустившись на землю, я ждал зарю.
Ночное небо, низко склонившееся надо мной, глядело мерцающими глазами звезд и оберегало мое одиночество, готовясь принять меня в лоно своего бессмертного царства.
Час за часом растворяясь в тишине ночи, душа покинула плоть и встала в изголовье, охраняя бренное дыхание молодой жизни.
Грянувший на заре охотничий выстрел опалил молодую зарю запахом огня и сбросил с высоты дерева сраженную свинцом змею отчаяния…
Ужаленный стыдом за кощунственное малодушие, я покинул родные места и около шестнадцати лет блуждал по свету, волоча за собой постыдный хвост легкомыслия…
Возвратившись домой уже многоопытным человеком, познавшим и красоту и уродство, я был крепок душой и телом, чтобы впадать в уныние. Но то, что случилось по моем возвращении, смутило меня.
Печальное известие о гибели молодого парнишки, в отчаянии наложившего на себя руки, вновь заставило пережить давно миновавшие дни моей ранней юности.
Его имя упоминалось с именем девушки, по роковой случайности звавшейся Джулией.
Нелепая схожесть двух женских имен и судеб мужчин, во многом повторивших друг друга, поразила меня какой-то жуткой последовательностью. Безумный и дикий поступок представителя нынешнего молодого поколения, живущего больше рассудком, чем сердцем, никак не укладывался в голове.
Движимый смешанным чувством сострадания и любопытства, легко, как бывало в молодые годы, я отмахал семь километров, хотя теперь не прежние времена, чтобы убивать ноги, и вступил в поселок.
В самом начале поселка, уже сильно уплотнившегося из-за возросшего вдвое населения, на холме краснозема я нашел настежь распахнутые по случаю смерти ворота и вошел во двор.
В тихом молчании стариков, тронутых брезгливым сочувствием к умершему, читалось уважение к предку, строго запрещавшему предавать земле всевозможных самоубийц, надругавшихся над жизнью.
Усопший покоился на бархатной подстилке во весь свой могучий рост и был красив еще не совсем умершей жизнью…
Его спокойное лицо с чуть приоткрытыми ресницами, из-под которых угадывались голубые глаза, было беззащитно от врожденной нежности.
В день, когда в садах пестрели ранние розы, было чудовищно лежать бездыханным и омрачать земное счастье смертью.
Убитые горем родные скулили, как раненые звери, и не находили себе места.
Люди, пришедшие небольшими группами пособолезновать, тихо перешептывались между собой, двигались в сад к тому роковому дереву, где и разыгралась трагедия.
Высокая ольха с раскидистыми ветвями стояла в середине сада, возвышаясь над мандариновыми деревцами. Под прислоненной к ней лестницей были разбросаны окурки, туфли и сама веревка, спущенная с высоты на рассвете вместе с удавленным дыханием парня.
Люди, не решаясь прикоснуться руками к вещам, разбросанным под деревом, жадно впивались в них глазами и объясняли сами себе их расположение.
Некоторые из них, обладающие проницательным умом, вводили толпу в курс мельчайших подробностей, превращая психологический этюд в многоходовку детективного романа…
— Что же привело несчастного к такому шагу? — любопытствовали из толпы, желая немедленно получить однозначный ответ на вопрос.
И тут же выдавались ответы вроде этого:
— Сумма отрицательных эмоций, накопившихся к моменту…
— Может ли трус решиться на подобный шаг? — интересовался кто-то.
И в этом случае ответ оказывался лаконичным:
— Трус умирает еще задолго до смерти…
Покинув это скорбное место, я смешался с толпой во дворе и, побыв в ней несколько минут, вышел на улицу.
С отчаянием человека, решившегося на крайность когда не столь важна сама причина, побудившая его на этот шаг, в какой-то мере я был знаком.
Упиваясь жестокой мыслью как способом отмщения, он примеривается к своей участи и укрепляется в ней, чтобы сохранить в чистоте твердые убеждения… И нет, кроме трусости, силы, способной отказаться от принятого ранее решения. А идти на компромисс ради сохранения обездоленной плоти было бы выбором жалких…
Понимая это скорее сердцем, нежели рассудком, самоубийца заранее отрезает себе путь к отступлению, оставляя за собой время для того, чтобы сдержать свое слово перед самим собой.
Преодолев себя и оставшись в своей смерти чистым перед принципом, он как бы говорил: сомневались? А теперь вы верите?..
Выйдя со двора с тяжелым сердцем, против своей воли я потащился к особнячку с ярко-красными ступеньками, ощущая дыхание безвестного охотника-хранителя, опалившего зарю моей ранней юности спасительным стыдом раскаяния.
Особнячок оказался пустяковым.
Всего лишь небольшой домик на высоком цоколе из красного кирпича, с которого по-прежнему сбегали во двор мимо широко разросшихся кустов фейхоа и горели ярко-красным деревянные ступеньки. На одной из них, как в давние времена, сидела молодящаяся старушка в бежевом халате из вельвета и листала потрепанную библию, шепча лукаво улыбающимися губами какие-то откровения…
Я открыл калитку и прошел во двор.
Подойдя поближе к старушке, поздоровался кивком и спросил Джулию.
— Какую вы спрашиваете Джулию? Их две! — ответила старушка, внимательно уставясь мне в бороду. — Вы, наверное, давно не были в наших краях…
— Давно, — проговорил я, боясь выдать себя. — С детских лет…
Старушка захлопнула книгу и встала со ступеньки, предлагая пройти в дом.
— Я вас чуть было не приняла за приезжего, — вновь заговорила старушка, пропуская меня вперед. — Лицо ваше мне незнакомо…
Я промолчал.
Комната, куда меня ввела старушка, оказалась обставленной так же, как шестнадцать лет тому назад.
Диван, комод с зеркалом. На комоде вместо патефона — магнитофон, рядом кассеты той же фирмы.
Не дожидаясь приглашения, я опустился на диван с овальным зеркалом на высокой спинке, едва сдерживая улыбку, и стал шарить глазами по комнате. Но вместо бабушки Джулии, всегда присутствовавшей в комнате во время наших занятий, на ее стуле сидела мать Джулии.
— Вы мне не сказали ничего о Джулии, — заговорил я. — Дома ли она?
— А вы не ответили мне, какую вам Джулию, — игриво ответила старушка.
— Ваша правда, — улыбнулся я, принимая игру. И тут мой взгляд упал на фотографию бабушки Джулии, окантованную черным крепом. — Давно? — спросил я, не решаясь произнести слово «смерть».
— Вы знали ее? — оживленно спросила она.
— Да, я знал ее…
Старушка поднесла платок к глазам и тихо вздохнула:
— Третий месяц пошел… — И после минутного молчания пояснила: — Летом бы исполнилось восемьдесят шесть лет… Жизнь у нее была трудная. Она воспитывала меня, рано умерла ее мать, бабушка моя, я ее и не помню. Затем воспитывала Джулию — дочь мою, потом и дочь Джулии, Джулию-младшую — правнучку. — Она говорила тепло, с волнением в горле, как говорят дети о своих родителях, отошедших в мир иной, и была рада случаю поговорить о ней сейчас…
А у меня звучало в ушах святое благовествование: «Авраам родил Исаака; Исаак родил Иакова; Иаков родил Иуду и его братьев; Иуда родил…» — и так далее.
Было что-то утомительное и грустное в перечне имен.
Продолжая слушать старушку, я стал вспоминать имена этого женского клана по аналогии благовествования: Цицу родила Циалу; Циала родила Джулию; Джулия родила Джулию-младшую; Джулия-младшая родила?.
Старушка умолкла и, уставясь на меня блестящими стеклами очков, тихо улыбнулась.
— Вы меня совсем не слушали, — сказала она, но без всякой обиды в голосе. — Боже мой, как летит время! Теперь уже и я бабушка… Куда все уходит? Куда все девается? А ведь я вас узнала. Это же вы тогда…
— Да, я!
— Боже мой!..
Из боковой комнаты открылась дверь, и на пороге показалась девушка в джинсах и модной кофте.
Не решаясь войти к нам, она продолжала стоять на месте, повторяя в своем облике и прежний возраст, и внешность своей матери…
Разглядывая ее из далека своего опыта, я стал догадываться о смысле святого правила о параллелях…
Передо мной стояла чья-то роковая параллель…
Я поднялся со своего места, где когда-то мы с Джулией готовили уроки по истории, и стал двигаться к выходу, уверенный в том, что значение истории и самой жизни заключены в их повторении, в повторении предотвратимости…
— Вы уже уходите? — встревожилась старушка. — Посидите еще, скоро и Джулия подъедет… — И, поднимаясь со стула своей матери, потянулась за мной. — Как жаль…
— Загляну в другой раз, — заверил я, удивляясь легкости обещания.
Глядя из окна вослед нам, нас провожала глазами Джулия-младшая, зажав лицо ладонями.
Дойдя со мной до ворот, старушка простилась и горько выдохнула:
— Каждого в жизни водит своя кровь!.. У каждого — своя ноша!..
Обратный путь я шел тропою юности, неся за собой тяжесть своей нелегкой ноши…
Бабушара,
1984