ТИЛЬДА

ОТЕЦ

«Крр… Крр… Крр… да по речке… Крр… Крр… да по Казанке». Рядом, на кухне, отец вертит ручку фарфоровой кофейной мельницы, прикрепленной к стене, и напевает любимую песню.

«Дапоречке…» — передразниваю мысленно отца. — Глупо. При чем тут «да»? — Повторяю про себя слова по-французски, вставляя «oui» вместо «да», и со злорадством убеждаюсь в бессмысленности песни.

Открываю глаза и смотрю на брата Александра, который уставился на меня мутным со сна взглядом. Смазанные брильянтином волосы брата не растрепались за ночь. Сохранился безупречный пробор. Пожимаю плечами и всей пятерней взлохмачиваю свою шевелюру.

Диван-кровать, на котором спит Алька, стоит у противоположной стены нашей общей комнаты. Комнату делит на две половины невидимая, но твердо обусловленная линия от середины окна до камина. Иронически разглядываю хоккейные клюшки и огромные кожаные перчатки на стене над диваном брата и лыжи и бутсы в углу у изголовья.

Алька щурит глаза, рассматривая французские и русские книги над моим диваном. Он хмыкает, пробегая глазами по белым корешкам приложений к «Иллюстрированной России»[1].

Письменный стол брата стоит рядом с моим перед широким окном. На столе у Альки порядок. Все расставлено по местам: лампа «модерн», модные зажигалки, пластмассовый проигрыватель с десятком джазовых пластинок, фотографии кинозвезд и спортсменов. Глупая красивость! На моем столе куча тетрадей и книги. Из-под них выглядывает череп. Настоящий. Он служит пепельницей. Стол человека мыслящего.

Алька вскакивает, раскрывает окно, хватает гантели и начинает свои упражнения, не переступая на мою половину комнаты. Отворачиваюсь к стене.

Брат включает проигрыватель. С минуту колеблюсь: не сесть ли к пианино, которое стоит у моего дивана, и не забарабанить ли этюд Шопена? Сдерживаю раздражение — Шопеном джаз не заглушишь! — нащупываю томик Тургенева.

Алька выглядывает в окно.

— Фию-ю, — свистит он сквозь зубы. — А блондинетка в зеленом джемпере уже на посту.

Украдкой, поверх страницы, бросаю взгляд в окно. Оно выходит на тихий перекресток. В маленьком отельчике напротив живут девицы легкого поведения. «Блондинетка» действительно стоит у входа в отель. Солнце золотит ее волосы.

— Сегодня она что-то рано «делает тротуар», — дословно переводя на русский язык французское выражение, замечает Алька. И доверительно добавляет: — Хороша, а?

Делаю вид, что погружен в чтение. Алька косится на книгу в моих руках.

— О Дульцинеях? — ехидно спрашивает он и начинает мурлыкать песенку про Валентину.

Вскидываю плечи — твое дурацкое мнение, мол, меня не интересует.

«Чудо груди были у нее, у Валентины, у Валентины…»

«Крр… кррр…» — скрипит кофейная мельница на кухне.

«Вдоль да по речке…» — бубнит отец.

В нашей маленькой столовой с высокими панелями под старый дуб тесно и неуютно. По углам и в простенках серванты из темного дерева, у окна — большой письменный стол отца с техническими справочниками и рулонами ватмана. Окно выходит на север, и в столовой даже днем зажигают лампу.

Завтрак проходит как обычно. Мама разливает кофе, старается втянуть нас в разговор, узнать, что мы намерены делать в этот день. Мы с братом отвечаем неохотно, отец молча просматривает «Последние новости»[2].

— Хм… — вдруг начинает отец, не отрываясь от газеты. — Канал между Волгой и Доном? Нашли чем удивить! Когда я был студентом, уже говорили о таком канале. Они там берут старые проекты и выдают за свои.

Когда отец говорит «они», он подразумевает «большевики, коммунисты», а «там» означает «в России, на Родине».

— Ничего у них не получится! — категорически заявляет Алька, отламывая кусок хрустящего батона.

Отец опускает газету и смотрит на брата.

— Почему?

— Специалистов не хватит, — отмахивается Алька, явно повторяя слова, слышанные от отца.

— А русские инженеры?

— Инженеры… — тянет Алька и пожимает плечами.

Отец швыряет газету на письменный стол. Длинные усы топорщатся на его полном лице. Он повторяет:

— Вот именно! Рус-ские ин-же-не-ры!

— У них мало… — Алька щелкает пальцами и, чтобы пояснить свою мысль, берет крутое яйцо и разбивает его о свой лоб. Избегая укоризненного взгляда мамы, Алька подмигивает мне и с подчеркнутым безразличием очищает яйцо. Я скрываю улыбку.

— Молокосос! — взрывается отец, но тут же сдерживает себя и подвигает брату массивную солонку.

— Зачем яйцом? Ты лучше солонкой… На!

Алька надувает губы.

Расправив усы, отец начинает рассказывать о том, как русский профессор снимал в тринадцатом году в полтора раза больше пара с квадратного метра топки, чем за границей.

Назидательный тон отца раздражает меня. Я вставляю, чтобы прекратить разговор о технике:

— Так это было до революции.

— Ну и что ж? — накидывается на меня отец. — Что, после революции русские дураками стали?

Обиженно смолкаю. Да что он? Сам постоянно ругает «их» за то, что «они» что-то делают «там» не так, а другим не разрешает! Считает это своим монопольным правом, что ли?

Переглядываюсь с Алькой: сейчас отец заговорит о Жуковском!

Уж этот Жуковский! Отец учился и немного работал у него. И теперь чуть что, Жуковский и Чаплыгин, как некие dei ex machina[3], появляются на сцене по зову отца и, защищая честь и славу русских инженеров, победоносно противостоят Эдисонам, Эйнштейнам и Кюри.

— А вы знаете, как Жуковский рассчитал профиль винта аэроплана? Нет? Не знаете?

Дальше я не слушаю. Мне досадно и смешно, что отец так горячится, теряя чувство меры и объективности.

Много лет прошло, прежде чем я понял отца. А когда я понял, его уже не было. Я понял, что болезненная раздражительность возникла в нем от безделья и росла по мере того, как убегали годы. Способный инженер, отец не нашел себе применения за границей и постепенно превратился в экономку-домохозяйку, обслуживающую нашу семью. А семья жила на заработок матери-врача. Отец ходил на базар, возился на кухне, все делал по дому, и мы привыкли иронически относиться к его специальности инженера-механика. Чистя картошку и открывая дверь пациентам, отец испытывал чувство горечи и унижения. Только склоняясь по вечерам над чертежами своих изобретений, из которых большинство так и не было осуществлено, отец оживал и начинал бубнить: «…да по речке…»

Но это я понял много позже. В восемнадцать лет я был занят самим собой и не обращал внимания на родителей.

— …По культурному уровню и технической подготовке русский инженер никому не уступит, — торжественно заканчивает отец. Он придвигает к себе чашку и начинает размешивать кофе. О чем-то вспоминает.

Теперь я перехожу в наступление и начинаю излагать свои мысли (мне тогда казалось, что это были мои мысли — мысли незаурядные).

— Культура? Техника? Да ты пойми, это антиподы! Культура не в давлении пара в котле и не в форме крыла авиона. Напротив. Техника убивает культуру!

Откинувшись на спинку стула, произношу свою тираду, глядя в окно поверх головы отца. Точно мыслю вслух. Знаю, что мама смотрит на меня влюбленно и с легкой тревогой.

— Сводить гений человечества к техническому утилитаризму! Да это просто унизительно! Леонардо да Винчи паровых котлов не топил (это отцу) и в хоккей не играл (это брату), но был величайшим человеком. Гений творит свободно, вне законов общества и материи.

Вдруг вспоминаю, что да Винчи был не только художником, но и изобретателем.

«Zut!» — ругаюсь мысленно по-французски, надо было назвать Рафаэля или Тициана.

Но отец и брат уже бросились в лобовую атаку.

— Барчук! Сыт, одет, на машине катается. И еще отца учит! Леонардо… Ты сперва займи место среди людей, молокосос!

— Да он мадонны да Винчи не отличит от мадонны… мадонны… от другой мадонны, если надписи на картине не будет! — язвительно смеется Алька.

— Мадоннами сыт не будешь и из идеалов штанов не сошьешь. Место в жизни завоевывают трудом. Как Форд… Будешь богат, так и умен, и образован будешь. А пока нечего задаваться, когда на тебе папкины штаны.

— Да нельзя все сводить к штанам!

— Но и без штанов нельзя! — рубит отец. — Полиция заберет!

Алька и мама смеются.

Вскипев, я говорю первое, что приходит в голову. Лишь бы задеть торжествующего отца.

— С твоим Фордом и вообще с капитализмом будет скоро покончено. Не будет ни богатых, ни бедных!

Наступает пауза.

— Кто не был социалистом в молодости — у того нет сердца, — медленно говорит отец. А потом взрывается: — А ты просто дурак!

Он встает из-за стола, и мы расходимся, не закончив завтрака.


Поджидая Альку, останавливаюсь в передней перед зеркалом.

«Не может не унизить! Штаны? Да не нужны мне твои штаны. Место в жизни? Да займу я свое место. Но хвастать наперед — это пошло, понимаете, пошло! Точно торгаши подсчитывают свои будущие барыши!»

Смотрю на себя в зеркало и вдруг замечаю, что я выпучил глаза, надул щеки и вызывающе вздернул верхнюю губу. Точь-в-точь как отец, когда он в сердцах поводит своими кошачьими усами. Мне становится смешно и досадно. Стараюсь придать более интеллигентное выражение своему широкому, простоватому лицу. Привычным жестом прижимаю ладонью волосы. Они топорщатся на макушке непослушным завитком, Сую руки в карманы брюк, покачиваюсь с каблуков на носки и критически рассматриваю свой неизменный серый немнущийся костюм английского покроя, белую рубашку с мягким свободным воротником, шотландский галстук пастельных тонов и полуспортивные туфли.

«Ничего лишнего, — думаю удовлетворенно. — Все предельно скромно. Собственно говоря, мне очень мало надо в жизни. Самый минимум».

Я чувствую себя почти Диогеном.

«Туфли пыльные и не по моде? Плевать мне на это. Мой стиль — в отсутствии стиля. А это тоже стиль!»

На кухне отец сердито гремит посудой.

«Про капитализм я вставил удачно. Так ему и надо».

Тут я замечаю, что мама наблюдает за мной через приоткрытую дверь врачебного кабинета.

— Тод, ты это серьезно… про искусство? Про социализм?

Сдерживаю улыбку.

— Ну и слава богу! Но зачем ты расстраиваешь отца?

Тут открывается дверь кухни и высовывается рука отца с помойным ведром.

— Вынеси ведро, Леонардо…


— Ты на автобусе? — спрашиваю Альку, выходя с ним из дому.

— Нет. Метро идет скорее. Одна пересадка.

Переходим на французский и подтруниваем над отцом. Надоел он со своими нравоучениями.

Алька вдруг смотрит на меня с еле заметной улыбкой в глазах и серьезно говорит, указывая на тележки marchands des quatre saisons[4] у тротуара:

— Вот это фрукты!

— А арбузы? — отвечаю я по-русски, передразнивая отца. — Вот такие! — показываю руками. — Нажмешь, он трещит. Нож воткнешь — треснет! Мякоть красная, покрытая инеем!

Мы с трудом сдерживаем смех. Легендарные, мифические волжские арбузы! О них мы мечтали в раннем детстве, когда слово отца было еще непререкаемо. Но арбузные сказки отца развеялись, когда мы попробовали арбузы на юге Франции — чуть сладковатые, водянистые. Авторитету отца был нанесен первый удар.

— Салат, помидоры, андив, спаржа… — перечисляет Алька по-французски.

— А русский огурец? — продолжаю я игру. — Сорвешь, разрежешь, посолишь. Он так и хрустит во рту!

Мы смеемся. Купив дачу, отец тут же засадил весь участок огурцами. А потом развозил их по знакомым. И съесть урожай мы не могли, и выбросить было жалко. А соленые огурцы мы с братом есть не стали. Что за дикость — солить огурцы!

— Во Франции чудесные вина, — настаивает брат.

— А хлебный квас?

Снова смеемся. В погребе на даче по ночам рвались бутылки с квасом, когда отец клал слишком много изюма.

— Слушай, — вдруг говорит Алька другим тоном, прерывая игру, — говорят, студенты разнесли вчера газетные киоски и скамейки на площади Оперы. Это правда?

Киваю.

— Ты там был? — спрашивает Алька с завистью.

Не отвечаю. Рано ему вмешиваться в наши студенческие дела.

Но вот и бульвар де Гренель, С грохотом проносятся составы метро по железной эстакаде.

Алька хлопает меня по плечу, кричит: «Bye, boy!»[5] — и спешит вверх по лестнице. Я на ходу вскакиваю в автобус.

Стою на открытой задней площадке и с улыбкой смотрю на залитые солнцем улицы Парижа. Да, я студент. В прошлом году сдал экзамены по физике, химии и биологии и поступил на медицинский факультет. Да здравствует Латинский квартал!


Где-то в Воронежской губернии, в деревне Сопруны, на самой околице, стояла кузница-развалюха моего деда Прокопия — Краснобая. Бабка моя была фанатически предана «добрым» старым обычаям. Жадная до «своего», изголодавшаяся по «своему» за долгие годы тяжкого батрацкого труда. Вся в черном, высокая, крепкая как дуб, она отличалась несгибаемой волей и непреклонной верой в свою правоту. Прожила она более ста лет.

Эта бабка Сопруниха, похоронив беспутного мужа, продала кузницу и подалась с детьми — Степаном, Федором, моим будущим отцом, и Луней — в Луганск.

«Бойся бога!»

«Почитай старших!»

«Все, что достанешь, неси в дом!»

Эти заповеди бабка Сопруниха вдалбливала в головы сынов. Сыновья пошли в мать: с крепкой хваткой, мужицкой смекалкой, с глубокой убежденностью в своем праве тащить в дом все, что в руки попадает.

Сперва братья работали в Луганске на заводе. Недолго. С рабочим людом не сошлись. Когда красавица Луня увлеклась было слесарем Ворошиловым, бабка побила ее и заперла. Ненадежный, мол, человек, с революционерами путается.

У старшего брата Степана рано проявилась коммерческая жилка. Хоть и малограмотный, а легко разобрался в купеческих проделках. Вышел в дельцы. Появились деньги. Тогда, отчасти из самолюбия — «знай, мол, наших», а может, потому, что «в наше время без образования ни туды ни сюды», Степан стал помогать младшему брату Федору «выйти в люди». Был Федор способен к учебе: экстерном сдал за полный курс гимназии и на деньги брата поехал учиться в Москву, «на инженера».

Оба брата женились. Они взяли себе в жены девиц из бедных многодетных семей, но с гимназическим образованием… Осчастливили их, бесприданниц.

— Бумажки тебе больше не нужны. Ты — жена! — заявил Степан, взял у жены диплом об окончании гимназии, бросил его в печь и отвел свою молоденькую, добрую и застенчивую Полю к бабке Сопрунихе на воспитание.

Федор поступил иначе со своей Марусей. Он взял ее с собой в Москву, где она поступила на Высшие женские курсы. Одаренный, упорный, с «сопруновским» самомнением и глубокой верой в свою блестящую карьеру, Федор быстро выделился среди студентов. Увлекся научной работой, политикой, даже сблизился с революционной молодежью. Но, став инженером, забыл и науку и политику и поспешил на зов брата Степана, который ворочал к тому времени довольно крупными делами в Ростове-на-Дону.

Братья взялись вместе за дело и вскоре пошли в гору. В четырнадцатом году — перед самой войной — купили дом в Ростове. В доме сразу водворилась черная бабка Сопруниха.

Удачливо начали свою жизнь сыновья бабки Сопрунихи. Упорно добивались они своего места среди новых хозяев России — дельцов и промышленников.

Степан по старинке уповал на хитроумные торгашеские сделки. «Не обманешь — не заработаешь», — говаривал он. Федор уже понимал, что настоящая, «большая» дорога — это бурно развивающаяся промышленность России. Федор открыл в Ростове мастерские по ремонту первых автомашин, подумывал о собственном автомобилестроительном заводе и торопил брата Степана, который обещал достать необходимый для начала капитал.

С раздражением видел Федор, как, опережая его мечты, иностранные фирмы открывают свои заводы в Донбассе. Он боялся богатых и опытных иностранцев, завидовал им и уже требовал защиты «русских» интересов. «Автомашины марки «Сопрунов и сыновья», — напевал он, подбрасывая своего первенца, и весело смеялся, когда голые ягодицы взлетали высоко над его фуражкой со значком инженерно-технического института. Он был молод, здоров, умен и знал, что пойдет далеко.

С иронией следил Федор за торгашескими сделками брата Степана и добродушно посмеивался над «толстовскими идеями» своей Маруси, которая после смерти первого ребенка пошла работать врачом в больницу.

— Всех больных не вылечишь и всем несчастным не поможешь, — говорил он. — Впрочем, делай как знаешь. Лечи себе бесплатно. Твой заработок не нужен. Я семью обеспечу. С лихвой.

Среди знакомых Федор слыл человеком прогрессивным и интеллигентным.

Грянула Февральская революция.

«Эге! — решили братья. — Наше время настало».

Впрочем, после Октября братья отстранились от событий. Они ждали, когда кончится смутное время. С победой большевиков рухнули честолюбивые планы сыновей бабки Сопрунихи.

Когда Степан понял, что разорен, он напился, взял ведро с краской, вышел за ворота, созвал собак со всей улицы, вымазал им морды красной краской и пустил по городу.

Федор не стал заниматься пустяками. Скрыл боль по несбывшимся надеждам, подумал и решил: «Надолго закрыта дорога для меня, надо уезжать».

Братья условились: Степану оставаться в Ростове и сторожить дом и мастерские, которые отобрала Советская власть, Федору ехать на время за границу.

— Езжай с богом, Федор! — напутствовала бабка Сопруниха. — Я здесь присмотрю.

Федор переехал в Москву. В 1922 году ему удалось получить латвийское гражданство и выехать в Латвию, оттуда в Германию и Францию. С ним уехали жена и двое мальчиков: пятилетний Федор и трехлетний Александр.

Старшим был я.

О тех годах у меня почти не осталось воспоминаний. Помню высокую черную бабку Сопруниху, ее жесткую кровать. Помню потому, что не раз летал с этой кровати вниз головой. Смутно помню еще, а может, мне об этом рассказывали, как бабка, когда я тяжело болел дизентерией, отняла меня у матери и врачей и напоила бензином. Я выжил, понос прекратился.

— Крепкий, жить будет, — сказала бабка.


В двенадцать дня обедаю с друзьями у Люксембурга.

Говорят, что Люксембургский сад — душа Латинского квартала. Может быть. Но говорят это пожилые люди, а я покинул Латинский квартал молодым. И Люксембургский сад никогда не был для меня «душою квартала». Скорее наоборот.

Темный сад Люксембургского дворца, газоны, цветники, широкие аллеи, мраморные балюстрады и статуи, игрушечные парусники на глади большого бассейна, голые детские коленки, темные сюртуки экс-профессоров и лысых чиновников в тени деревьев — разве это «душа квартала»?

Нет, Люксембургский сад — это просто зеленый оазис, забытый семнадцатым веком в центре Парижа. И предусмотрительно защищенный от города высокой оградой.

Жить, любить, дерзать — все это там, в Латинском квартале, но хорошо пообедать — это можно только здесь, по эту сторону Люксембурга. По крайней мере, так утверждает Пьер, а он собаку съел на ресторанах. Стоит ему потянуть носом, и он безошибочно угадает, где можно спокойно и вкусно поесть!


В полупустом зале стоит тишина. Приспущенные шторы на больших окнах, удобные плетеные кресла, веселая клетчатая скатерть, глиняная ваза с ромашками на столе — все располагает к непринужденной беседе и приятному déjeuner — обеду.

Пьер отложил салфетку, придвинул чашечку кофе и весело взглянул на нас.

— Так и быть, дети мои. Когда буду врачом, приглашу вас к себе. Будет у меня просторная, светлая столовая. С большими окнами в сад. А рядом строгий кабинет в темных тонах — старая бронза и кожаные тисненые переплеты вдоль стен.

— С тайниками для интимных альбомов? — с усмешкой спросил Анри. Пьер пропустил мимо ушей. Потом, отхлебнув кофе: — Прислуги будет немного: кухарка и секретарша. Секретарша — в очках, подтянутая, недоступная. Для стиля.

— А жена?

— И жена будет. Такая… — Пьер рисует ладонью волнообразную линию.

— Под стиль твоего дома? — деловито осведомляется Мириам.

— Кто хочет сигарету?

Мягкими волнами заколыхался голубой дымок, расплывчатый и неуловимый, как наши мечты. Мечты о женщинах…

— Анри, ты тоже ищешь такую? — Жаклин повторила рукой волнообразный жест.

Анри улыбнулся и отвел глаза.

Высокий, породистый, Анри унаследовал от предков-гасконцев темный оттенок кожи и нос с горбинкой. Нос придает выражение смелости его худощавому лицу. Губы приветливо, чуть иронически улыбаются, точно хотят извиниться за прямой, настойчивый взгляд черных глаз.

На первом курсе медфака мы как-то мало замечали Анри. Он был молчалив и вспыльчив и неохотно сближался. Потом Анри вдруг исчез, почти перестал посещать занятия, провалил экзамены и чуть не был исключен. Ходили слухи о его связи с известной актрисой. Через год он снова появился среди нас и держался так, точно ничего не произошло, но он очень изменился. Повзрослел, стал интересней, тоньше. Студентки заглядываются на него, а мы ему завидуем.

— Если бы я встретил «ее», — медленно говорит Анри и затягивается папиросой, — то «она» определила бы всю мою жизнь.

— Не ново, — заметил Пьер. — Так говорил и Дон Жуан. Каждой новой любовнице.

— Самый порядочный человек.

— Кто?

— Дон Жуан.

Мы рассмеялись. Анри спокойно объяснил:

— Он искал «ее». Всю жизнь. И не остановился на эрзаце, как другие. Он остался верен мечте. Поэтому женщины любили его и прощали.

Пьер иронически свистнул, Анри вспылил:

— Он был бы мерзавцем, если бы остался с одной! Стал бы обманывать и ее и себя!

Девушки задумались. Пьер недовольно поморщился. Ну зачем портить обед? После кофе и сигарет полагается легкий анекдот.

— Друзья мои, — понижает голос Пьер. — И Дон Жуан допустил ошибку. Было это так…

Пьер рассказывает анекдот изящно, вдохновенно, преподнося изюминку, точно ядрышко очищенного ореха.

Анри весело рассмеялся, гордые губы Жаклин дрогнули в усмешке, Мириам залилась румянцем. А я прослушал — я как раз с завистью думал о том, что никогда не постигну искусства рассказывать анекдоты после обеда.

— Тод не понял.

Я вздернул плечами и отвернулся.

— Тогда объясни.

Молчу. Ну что за манера всегда подтрунивать надо мной?

Повелось это с того вечера, когда впервые я отправился с товарищами в ночные кабачки Монмартра отпраздновать окончание лицея. Были мы тогда совсем желторотыми юнцами. Товарищи держались так, точно в этой вылазке ничего особенного и нет. Я же, вероятно от выпитого вина, раскис и стал нести в самом неподходящем месте какую-то сентиментальную чушь. Получилось ужасно глупо и неуместно.

После завтрака мы отправились на факультет на лекцию Бине. Жаклин взяла меня под руку и, продолжая игру, подтрунивает надо мной:

— Тод влюблен. Ну, скажи, светлые или темные у нее глаза?

— Перестань.

— И не подумаю.

— Смотри, брошу тебя в воду.

Мы как раз проходим мимо маленького бассейна у главного амфитеатра медицинского факультета. Жаклин не унимается.

— Зачем скрывать? Признавайся, Тод.

— Подержи книги, — прошу Пьера.

Хватаю Жаклин на руки и быстро иду к бассейну. По ее растерянному лицу и молчанию товарищей понимаю всю дикость своего поступка. Но отступать поздно. Держу Жаклин над водой.

— Будешь задевать меня?

— Не буду, пусти. Дикарь! — добавляет она не очень твердо, когда я ее отпускаю.

— Вот что значит атавизм, — шутил Пьер на следующий день, вспоминая песнь о Стеньке Разине. — Удивительно, что в России еще остались женщины. Как это вы их всех не перекидали в реки!

Шутки были потом. А тогда, у бассейна, друзья были молчаливы. Выжидали. Но Жаклин протянула мне руку, и все обошлось.


Вечер я провел, как обычно, в библиотеке.

В одиннадцать библиотека закрылась. Насвистывая, с книгами под мышкой отправляюсь домой. На Буль Мише студентов почти не осталось. Они теряются в разношерстной толпе проституток, гуляк, иностранцев.

Захожу в кафе выпить чашку кофе и съесть пару бутербродов. У стойки столпились молодые растрепанные художники в свитерах, брюках из чертовой кожи и в сандалиях на босу ногу. Они громко спорят, то и дело хватают друг друга за плечо и хлопают себя по испачканным красками штанам.

«Что они, сидят на своих палитрах, что ли?»

— Ну, хорошо… — кричит один из них, рыжий детина с растерянно-наивным выражением лица. Он кивает в сторону обслуживающего нас официанта. — Гарсон — алкоголик. Этот — сексуально ненормален, — показывает он на бледного, изысканно одетого пожилого человека за ближним столиком. — Этот — просто дурак, — указывает он широким жестом на дремлющего в углу толстяка. — Но этот? Этот-то нормальный, здоровый человек! — тычет он пальцем в меня. — В конце концов, черт возьми, отдельные нормальные экземпляры должны тоже существовать, хотя бы как эталоны для сравнения! Иначе ненормальное станет нормальным, и что тогда будет?

Его товарищи поворачиваются ко мне и с интересом изучают «нормальный» экземпляр.

— Жует, как кабан. А так, пожалуй, ничего… нормальный, — соглашается низкий плотный парень с руками, измазанными красками. На пальцах левой руки довольно удачно нарисованы гуашью два перстня.

— Спросим его, — решают будущие Сезанны и обступают меня.

— Мсье, — торжественно обращается ко мне рыжий детина, — мы вас признали за нормального человека. Нет, не благодарите. Не стоит. Закройте глаза и ответьте на принципиальный вопрос. Круг — это свершение, успокоение. Круг — судьба, рождение и смерть. Круг сжимается в точку и расширяется в небосвод. Круг — начало и конец, все и ничего! Не открывайте глаза и скажите, какого цвета пространство внутри круга, который вы сейчас видите мысленно перед собой, и какого цвета пространство вокруг него?

— Внутри голубое, вокруг — черное, — отвечаю я возможно серьезнее, не открывая глаза.

— Что? Что он сказал? — изумляются художники.

— Какого оттенка голубое? — настаивает рыжий.

— Как у Леонардо да Винчи. — Открываю глаза и невольно смеюсь: лица художников озабочены, почти встревожены. Вокруг нас собралось человек десять зевак.

— Он сказал — голубого цвета, как у Леонардо! — недоумевает рыжий детина.

— Вероятно, он все же ненормальный? — размышляет вслух парень с нарисованными перстнями.

Протискиваюсь сквозь толпу и выхожу на улицу.

Ночь теплая, мягкая. Шагая и насвистывая себе под нос, думаю о круге. «Круг — судьба, свершение», — сказал рыжий детина, А в этом есть какой-то смысл. Круг действительно воспринимается как законченная фигура, в нем успокоение завершенного жизненного пути.

Будет ли моя жизнь подобна плавно изогнутой линии на голубом фоне науки или медицины?

Иду по оживленным улицам, потом по пустынным бульварам. В тени, на скамейках, тесно прижавшись друг к другу, сидят влюбленные.

Вот я и дома.

Светится окно нашей столовой. У нас гости. Из-за задернутых штор слышится нестройное пение. Тень отца, размахивая руками, дирижирует хором. Поют «Вечерний звон». Бом… бом… бом… — гудит бас отца.

Нажимаю на кнопку у парадного входа и по привычке кричу:

— Cordon, s’il vous plaît! — Дерните за шнур, пожалуйста!

Эта магическая ритуальная форма ночного обращения к всемогущим церберам парижских домов звучит примерно так: «Кордон, сьюплэ!»

Как створка устрицы, с легким гудением приоткрывается парадная дверь. Проходя мимо застекленной двери, за которой прислушивается неусыпное ухо, называю не свою фамилию, а выкрикиваю тоненьким голоском «Дюран» и спешу дальше. Дюран — это фамилия наших соседей. Прибегаю к этому небольшому обману потому, что мне надоели замечания и укоризненные взгляды консьержки, которыми она встречает меня, когда доносится хоровое пение из нашей квартиры.

Сколько раз я говорил родителям, что петь хором неприлично, особенно в семье врача. Но отец иначе не может.

Прохожу прямо к себе. Не выношу, когда взрослые люди поют как дети, с раскрасневшимися лицами и затуманенным взором.

Несмотря на плотно закрытую дверь, приходится прослушать и «Волгу, Волгу, мать родную», и «Во поле березоньку». Оканчивается, как обычно, песней «Славное море, священный Байкал». Слава богу, кажется, на сегодня все.

Гости уходят. Посуда уносится на кухню. Отец ее помоет завтра утром. Мама ложится спать. В квартире наступает тишина.

Тогда, надев старую домашнюю куртку и закурив, отец достает логарифмическую линейку и разворачивает чертежи. Он рассчитывает, думает, чертит. Изредка он трет ладонями уставшие глаза и, забывшись начинает бубнить «Вниз да по речке…», притопывая в такт ногой.

Чудак, он еще верит в свои коробки передач без шестерней, в свои моторы с переменным ходом поршня! По ночам он себя вновь чувствует инженером, и ему, вероятно, кажется, что он еще «там» — в лаборатории Жуковского.

Прошу Альку потушить настольную лампу и, повернувшись к стене, закрываю глаза.

Стоп!

Кадры прошлого, стоп!

Повинуясь усилию воли, картинки прошлого замелькали и остановились. В глубине памяти скрылось видение далекого Парижа.

И вот передо мной белизна листа бумаги. В конусе света настольной лампы блеснули привычные предметы, вернули к реальности сегодняшнего дня. Руки сами потянулись к трубке, набивают ее, нащупывают спички. В полутьме выступил рисунок латышского покрывала на диване, африканский узор на стене.

Вот на кухне пробили часы, и в ночной тишине послышался легкий шум заснувшего города. За окном в темноте сверкают огни Москвы. Вот шпиль гостиницы «Украина», там, по Дорогомиловской набережной, бегут белые и красные огоньки. На черном фоне стекла вспыхнул и погас огонек трубки. Блеснули стекла очков, седина. Мой призрачный, седой двойник.

Подумаем.

Так было. Да, так было. Более сорока лет назад. Что ты скажешь теперь?

Чужбина…

Ой, так ли? Твой родной, милый Париж, где ты пошел в школу, вырос, полюбил?

И все же чужбина…

Но, может быть, ты сам во всем виноват? Ты был глупым, самодовольным юнцом. Ты все отрицал. Ради самоутверждения. Ведь это ты бросил Париж, а не он тебя. Вспомни брата. Он был проще и лучше. Он жил Парижем, с жадностью впитывал все, и хорошее и плохое.

Брат.

Где-то в Нью-Джерси, в Сомервиле, способный инженер и удачливый бизнесмен, он руководит собственной фирмой. Жена — американка, дети — американцы. Пробежали годы. Мы редко писали друг другу. Иногда звонили по телефону и напряженно вслушивались в интонации знакомого голоса. После сорокалетней разлуки мы оба боялись встречи. Каждый боялся потерять брата, того веселого парня, который продолжал жить в памяти каждого из нас.

И все же встреча состоялась. Брат приехал в Москву со своей новой женой Кэроль.

Совсем недавно он сидел вот на этом диване, и мы смотрели друг на друга. Не отрываясь. С такой теплотой и нежностью, что неудобно писать об этом. Что только не сделает с человеком сорокалетняя разлука! Мы были беззащитны друг перед другом, не способны хитрить. Из гостиной доносились голоса Кэроль и Наташи — они говорили о детях и внуках. А мы молчали, думали друг о друге.

Каторжная жизнь брата. Вся в упорном труде, в постоянном риске. Горечь неудач и торжество побед. Производить больше, лучше, дешевле. Подавить конкурентов а Европе и Японии. Вперед, вперед!

Вот она, мечта нашего отца. Воплощенная в жизни моего брата. Но почему в глазах брата угадывается такое щемящее чувство одиночества?

Ему тоже за шестьдесят. И он должен выложить на стол итог своей жизни.

— Передо мной еще несколько лет… — Брат говорит нерешительно. Потом добавляет твердо, с чуть заметным вызовом: — Я удвою свой капитал. И умру спокойно.

Брату нужно мое признание, мое одобрение. Именно мое. Отца уже нет.

Я отвел глаза. Мы оба подумали об отце. Показалось, что он вошел в комнату.

— Мы смеялись над отцом, — сказал брат, — он был неудачником. Я добился того, о чем он мечтал. И он мог бы…

Я не смог солгать:

— Мне дорог отец именно потому, что он был неудачником.

Мы замолчали. Подойти ближе друг к другу мы не решились.

Увижу ли я снова брата когда-нибудь? Договорим ли мы недосказанное? Что думает брат сейчас обо мне? Где-то там, в Сомервиле.

Открываю ящик стола, вынимаю фотографии брата. Вот он в форме бравого американского летчика времен второй мировой войны. Вот в виде энергичного бизнесмена перед своим предприятием.

Что за маскарад!

Мой брат — это открытый парень из Латинского квартала, полный мечтаний и несбыточных надежд; мой брат — это уставший, седой человек, сидевший вот здесь на диване и так нуждавшийся в моем одобрении. А эта защитная личина не для меня, а для других. Спадет она с лица брата в его последний час.

Как трудно быть самим собой. Особенно в конце жизни. Я сам, смогу ли я дописать то, что задумал?

Отец? О нем потом. От него никуда не денешься. Волжские арбузы, соленые огурцы и квас… Материализация русской тоски по Родине.

Недавно я вспомнил о них в Копенгагене, где был по приглашению старых друзей военных лет. Я смотрел на тех, кто из тщеславия бросил Родину, и хотелось спросить: расскажете ли вы своим детям про волжские арбузы, малосольные огурцы и квас? Споете ли вы им наши песни?

Мелочь? Кто знает, мелочь ли это?

ДОМИК В ПУАНЬИ

В деревне Пуаньи, в шестидесяти километрах от Парижа, родители купили старый крестьянский дом с садом. С тех пор каждую субботу наша семья выезжает на дачу с ночевкой. И всегда это целое событие.

Я помогаю сносить в старую машину, которую мы зовем «драндулетом», одеяла, провизию — все, что берется с собой, когда семья выезжает на дачу.

— Что за глупая манера вязать узлы и узелки! — возмущаюсь я, укладывая в машину десятый узел. — Никто, кроме русских, так не делает. Навяжут узелков, а потом сами не знают, где что лежит, и начинают развязывать, завязывать, перевязывать. Почему не взять два больших чемодана?

— Не твое дело, — огрызается отец, бережно неся завернутую в платок большую кастрюлю со вчерашним борщом — «особенно вкусным». — Борщ в чемодан не положишь, а питаться в ресторане не буду, когда есть домашнее.

Численность узелков, кульков и свертков возрастает на праздники. Куличи, пироги, яйца и пирожки буквально выживают нас с братом из машины. Приходится отпихивать куличи и ставить на колени кастрюли с гречневой кашей или борщом, завернутые в газету и одеяло, чтобы не остыли. Хуже всего, когда мы везем тесто на пироги: оно или лезет из кастрюли или садится. Отец то и дело останавливает машину, щупает кастрюлю, прислушивается и нюхает крышку, открывать которую ни в коем случае нельзя.

И это при наличии в каждой деревушке ресторанчика, где можно вкусно и дешево поесть!

— Яйца курицу не учат! — обрывает нас отец. — Буду жить так, как хочу. За столом за обе щеки уплетаете, а помочь вам лень? Да и ваши французики сырную пасху уплетают дай бог!

Действительно, как-то раз на пасху у нас были мои товарищи, кажется, Анри и Эли. Отец стал их угощать сырной пасхой, и эта диковинная экзотическая пасха им так понравилась, что они съели изрядное количество. К великой радости отца, который с тех пор относится к ним с явной симпатией.

Но вот, кажется, все уложено. Отец колдует в моторе, брат крутит ручку, и «драндулет», подпрыгивая и пукая сизым дымом, увозит нас на дачу.

Поставив ноги на корзину с цветочной рассадой и косо примостив на заднем сиденье два складных полотняных шезлонга, я устроился на этот раз неплохо. Альке значительно хуже: на него то и дело валятся грабли, мотыга и секатор на палке, под ногами у него плещется «вчерашний особенно наваристый борщ». Из-за тюков с одеждой, подушками и постельным бельем, которые нас разделяют как стеной, я вижу, как брат ерзает на сиденье. Иногда при сильных толчках Алька задирает ноги кверху, чтобы борщ не забрызгал его новые модные светлые брюки. Наконец, не выдержав, он закатывает брюки до колен, оберегая их белизну, но жертвуя их безупречной складкой.

— Неужели нельзя обойтись без супа? — спрашивает Алька упрямый отцовский затылок, заросший короткими седеющими волосами. — Разве недостаточно было стыда на таможне из-за твоего борща?

Алька намекает на случай, когда таможенники обыскали наши кастрюли с кашами и супами. В тридцатых годах бензин в Париже стоил дороже, чем за городом, и у въезда в город были специальные таможни.

— Борща стыдиться нечего. Не краденый! — возражает отцовский затылок.

— Idiot, crétin! — кричит вдруг отец в окно. У выезда из города образовалась пробка. Мы застряли в длинной веренице машин. Все терпеливо ждут, но одна машина пытается вырваться вперед и втиснуться в очередь перед нами. Сидя за рулем, отец научился сносно ругаться по-французски.

— Куда он лезет! — возмущается отец.

Высунувшись в дверцу, он продолжает ругаться. Но его словесный запас быстро истощается. Отец Явно терпит поражение: он начинает повторяться, кроме того, он плохо понимает, что ему отвечает противник.

— Дубина ты стоеросовая! — кричит он теперь по-русски. — Молоко на губах не обсохло, а за руль садишься!

Временный перевес на стороне отца. Молодой француз с модными усиками озадачен. Во вражеской машине, которая почти уперлась носом в крыло нашего «драндулета», сидят молоденькие женщины. Они смеются, разглядывая тарасбульбовские усы отца.

— Олух царя небесного!

Противник окончательно сбит с толку. Но отца не устраивает легкая победа.

— Маруся, переведи ему.

— Федя, прошу тебя, — умоляет мама. — Да пусти ты его вперед. Ведь здоровье дороже.

— Алик, переведи! — строго говорит отец брату, который спрятался за узлы с постельным бельем, красный от стыда.

— Да вы что, оглохли? Ну переведи ты! — Взволнованный, с возмущенно торчащими усами, отец повернулся ко мне.

— Не знаю, как будет по-французски… Олух — это идиома.

— Сам ты идиома! Переведи как знаешь!

— Ну… можно перевести не олух… а евнух царя небесного.

Высунувшись из машины, я учтиво поклонился дамам и помахал рукой французу, который опомнился и снова стал ругаться. Вежливо передаю ему вольный перевод отцовского приветствия. Девицы во вражеской машине покатываются со смеху.

— Что? Выкусил? — Отец трогает машину, но все же успевает показать фигу противнику. — Мы вашего Наполеона в шею выгнали! — кричит отец на прощанье. Он торжествует, он уверен, что этим все сказано.

Противник пожимает плечами и вертит пальцем у виска.

До самого Пуаньи, в течение примерно часа, мы слушаем рассуждения отца о том, что русский солдат спас союзников в мировой войне.


Когда отец вышел поутру в садик в своем старом темно-вишневом халате, завязанном на толстом животе тонким пояском с кистями, он увидел, как Алька бегает по дорожке и проделывает на ходу дыхательные упражнения. Я валяюсь в постели и слышу их разговор через открытое окно.

— Вот это правильно, — говорит отец. — Давно пора заниматься гимнастикой. Бери лопату, копай грядки. — Ничего, ничего, — басит отец в ответ на возражения брата. — Это та же гимнастика. И мышцы разовьешь, и польза для дома будет. Подумаешь, тренировка дыхания! А ты копай и дыши, дыши и копай!

Алька пытается еще что-то сказать, но отец выходит из себя.

— Ты мне эти штучки брось! Всюду можно развивать координацию движений. Ты что думаешь, отец будет грядки копать, а ты будешь по дорожкам бегать и дышать? Успеешь, надышишься! Бери лопату! А старший что делает? В лес убежал или спит?

Быстро раскладываю книги и тетради на полу у кровати и натягиваю одеяло на голову.

— Опять читал всю ночь, — недовольно бурчит отец, заглянув в окно. — Раньше в лес убегал по утрам, а теперь новую моду завел. В постели валяется, барчук!

— Федя! — кричит мама из кухни. — Дай ему поспать. Он много работает.

Когда отец уходит, принимаюсь за чтение. А Алька с кислой миной копает грядки.

И почему это у родителей появилась тяга к огородничеству? Правда, мать росла в деревне — она дочь почтового служащего. И отец — сын станичного кузнеца. Но ведь они всю жизнь провели в городе.

А началось все с лука. Мама посадила десяток луковиц, и, конечно, корнями вверх: зеленые стебли странно выгибались, пробиваясь из-под земли. Потом пошли огурцы, смородина, клубника и георгины. Отец накупил справочников по садоводству и огородному делу, но приличный урожай мы получаем почему-то только один раз для каждой культуры. Всегда в первый год, когда сажаем на пробу, не по правилам. Это поддерживает оптимизм отца, который не хочет отказываться от своих агрономических исканий.

Отец любит дачу, потому что на даче он чувствует себя опорой семьи: кухней занимается мать, а он копает, чинит крышу, возится с «драндулетом». Здесь он по-настоящему глава семейства.

Мама любит дачу, потому что она может отдохнуть от приема пациентов и заняться любимым делом: испечь пирог с яблоками или сварить варенье.

Брат любит дачу, потому что может все свободное время отдавать спорту: гонять на велосипеде, прыгать, бегать, метать копье или диск.

Я же полюбил наш домик в Пуаньи за одинокие прогулки в лесу. Особенно хорошо было бродить в ранние часы, когда лес окутан туманом, а на кончиках веточек искрятся капельки росы.

— Барские замашки! Праздное шатанье! Жанжаковщину разводит, — бурчал отец, намекая на Жан-Жака Руссо, которого он, впрочем, не читал.


Послеобеденный чай мы обычно пьем на терраске. Из самовара, который по настоянию отца ставится только сосновыми шишками. Раньше меня смущал самовар — на него специально приезжали смотреть мои товарищи-французы. Потом я привык и перестал доказывать отцу, что всякая кипяченая вода одинакова. Мне и самому стало казаться, что чай из самовара вкусней.

Нередко на дачу приезжают гости, но долго не задерживаются. Настоящих друзей у нас мало. Их было бы больше, если бы не характер отца. У моей матери врожденный дар располагать к себе, но у отца не менее выраженная способность «резать правду-матушку в глаза» и отваживать от дома.

Отец признает далеко не всех эмигрантов. Одних он называет в глаза «окостенелыми мамонтами», других просто «родовитыми брехунами».

Как-то у нас перекрашивал забор какай-то именитый эмигрант. Он малярничал, конечно, временно. До падения большевиков. Отец обнаружил, что дворянин-маляр кладет один слой краски вместо двух. Поднялся скандал.

— Вы не смеете так говорить, — шипел, выпрямившись, седовласый маляр и размахивал кистью. — Я бывший камер-юнкер его императорского величества.

— Морду тебе набью, камер-юнкер! — наступал отец. — Ни шиша у меня не получишь.

— Кровопийца! — взвизгнул маляр-камер-юнкер.

— Вор, брехун родовитый!

Красный от стыда, я ушел, чтобы не слышать дальнейшего.

Неужели отец не может вести себя прилично, с достоинством?

Среди эмигрантов отец признавал инженеров, врачей, да и то тех, кто не офранцузился. Еще признавал он, конечно, людей богатых и известных, таких, как Шаляпин, Бунин, Алехин. Но те не признавали отца.

Знакомых французов у родителей почти не было. По простой причине — отец не говорил по-французски и не желал учиться французскому. Наиболее близкими друзьями нашего дома стали Берзини. Это были милые, простые люди, американцы латвийского происхождения, которые переехали на постоянное жительство из США в Париж, где у Франца Францевича были коммерческие дела, Франц Францевич был типичным латышом — невозмутимо спокойным. Его жена, Августа Карловна, была южанкой — порывистой и веселой. С выразительными черными глазами.

Отец благоволил к Берзиням, потому что они сохранили русский язык.

— С русским языком нигде не пропадешь, — говорил он, самодовольно покручивая усы. — Но почему они не учат своих детей по-русски?

У Берзиней было двое детей — четырнадцатилетняя Тильда и восьмилетний Жанно.

Берзини приезжали в Пуаньи с детьми, что ни Альке, ни мне не понравилось.

«И чего они привозят свой детский сад?»

Как-то в один из первых приездов Берзиней мы сидели с ними на террасе, и Франц Францевич рассказывал про свою далекую маленькую Латвию.

— Латыши, литовцы, финны, украинцы и всякие другие, — добродушно забубнил отец. Он был в добром настроении после сытного обеда и хорошего вина. — А, по-моему, раз жили в России, то те же русские. Чуть больше, чуть меньше, но русские.

Отец, видимо, хотел оказать честь нашим гостям, причислив их к русским.

— Ну нет, — возразил Франц Францевич, — маленькие народы достаточно натерпелись в царской тюрьме. Русские…

— Что русские? — ощетинился отец. — Ослабла Россия, так все отрекаются и бегут, как крысы с корабля! Нет уж, не прерывайте, дайте договорить!

«Готово, — решил я, — и с этими знакомыми — игрушки врозь. Отец ставит рекорды по краткости знакомств».

Мама успела отвлечь отца. Она быстро сказала:

— Говорят, полиция напала на след Ставицкого.

— Ставицкого? — повернулся к ней отец. — Чепуха! Полиция сама проводит этого жулика до границы и денег ему даст, чтобы он молчал. Все правительство замешано. Кто ближе к казне, тот и руку в казну. Половина депутатов — жулики!

Жуликов-депутатов и миллионера-авантюриста Ставицкого, скрывшегося после громкого финансового скандала, никто защищать не стал.

После обеда Алька незаметно улизнул: вскочил на велосипед и укатил. Делать было нечего: мыть посуду пришлось мне. Посвистывая, чтобы скрыть досаду, я сунул начатую книгу в карман и отправился на кухню. В подручные мне дали Тильду.

Худенькая, смуглая, темноволосая, с большими черными глазами, она послушно пошла за мной и остановилась в нерешительности посреди кухни.

— Посуду мыть умеете?

— Дома посуду моет Катрин, наша кухарка. — Тильда взглянула на меня и быстро добавила: — Умею.

Бросаю Тильде полотенце и показываю жестом, куда встать, чтобы не мешать. Эта пай-девочка раздражает меня. Она с нескрываемым любопытством следит за тем, как я грею воду и расставляю тазы.

«Вот привязалась. Действительно — детский сад!»

Сбрасываю куртку, развязываю галстук, надеваю кухонный фартук и для полного маскарада повязываю волосы цветастой косынкой. Тильда продолжает внимательно следить за мной. Открываю кран и, брызгая водой, ожесточенно мою посуду мыльной щеткой. Когда Тильда вытерла несколько тарелок, я поднес их к окну.

— Плохо вытерто! Отражаясь от гладкой поверхности, электромагнитные волны должны давать дифракцию!

Тильда молча вытерла еще раз. Теперь я нашел на тарелках «микромоли органических макромолекул».

На черных глазах навернулись слезы. Этого еще не хватало!

— Ладно, Тильда, не обижайтесь. Хотите, я вам покажу открытие, которое мы сделали с Алькой? Оно гениально. Как вообще все, что мы делаем.

Черные глаза вопросительно смотрят на меня. Она чуть улыбнулась, когда я театральным жестом взмахнул щеткой для посуды и поклонился.

— Нагретое тело отдает избыток тепла при испарении смачивающей его жидкости, причем турбулентные завихрения воздуха ускоряют испарение и теплоотдачу… Да что вы, — запнулся я, когда Тильда вдруг отвернулась и заморгала.

— Ладно, почитайте вслух, пока сохнет посуда.

Тильда берет начатый роман и, устроившись на подоконнике, читает с указанного места. Усевшись на кухонную плиту, слушаю о любовных переживаниях Манон Леско, а в большом тазу под напором струи из крана «автоматически» моется посуда.

— Тильда, что ты читаешь?

В окне появилось удивленное лицо Августы Карловны.

За чаем обсуждался мой проступок.

— Дуралей! — кипятился отец. — Неужели сам не понимаешь, что эта книга не для Тильды?

— Глупости! Никакие книги запрещать не следует. Запреты порождают любопытство, а неудовлетворенное любопытство переходит в комплекс неполноценности.

— Лоботряс ученый! — обзывает меня отец и тут же рассказывает про бурсака, забывшего, как называются грабли, пока не наступил на них и не получил граблями по лбу.

— Да подожди ты, Федя, — вмешивается мама. — Тод, ты сам подумай: ну зачем Тильде эти романы?

— Книга интересная, — говорит вдруг Тильда, уставившись в чашку.


Прошло два года.

Теперь я на третьем курсе медфака Парижского университета, работаю экстерном в госпитале. Я свободен и независим. Курю трубку. Целыми днями пропадаю в Латинском квартале, мало бываю дома. Может быть, поэтому почти прекратились мои стычки с Алькой и отцом.

По воскресеньям мы продолжаем ездить на дачу. Правда, наши семейные выезды стали менее живописными и не напоминают больше кочевье цыганского табора. Новая машина заменила «драндулет», чемоданы и корзины укладываются в багажник, за рулем чаще сижу я, чем отец, и, конечно, не ругаюсь так образно, как он. И жизнь на даче приняла более спокойный характер: отец забросил плантации огурцов и производство кваса, мама меньше увлекается пирогами и варениками.

В общем, семья теряет свой самобытный колорит и становится более похожей на другие семьи нашего круга. Сказывается также влияние нашей дружбы с Берзинями.

Берзини приезжают в Пуаньи почти каждое воскресенье.

После обеда все собираются на террасе или в гостиной. Все, кроме Альки, который теперь редко приезжает на дачу, и маленького Жанно, который отправляется в сад, залезает с ногами в шезлонг и читает весь день.

— Сегодня мы сыграем большой шлем, — говорит Франц Францевич, раскидывая аккуратным веером колоду карт и открывая блокнот для записей.

— Цыплят по осени считают, — неизменно отвечает отец и усаживается поудобней в плетеном кресле.

Августа Карловна кладет рядом с собой пучок листьев или цветов. Мама накидывает на плечи шерстяную кофту и мечтает вслух:

— Пойти бы погулять.

— Маруся, следи за картами, — ворчит отец.

Он старается угадать по надломленному углу и чуть растрепанному краю, кому попался валет пик и трефовый туз.

Мама вздыхает и разбирает карты. Начинается игра.

— Пошли? — спрашиваю я Тильду.

Она кивает.


Засунув руки в брюки и пожевывая травинку, я шагал по лесным тропинкам и думал о медицине, Латинском квартале, своем блестящем будущем.

Тоненькая, высокая и нескладная Тильда шла рядом, опустив голову и спрятав маленькие руки в кармашки замшевой куртки. Ветер трепал черные волосы, кусты цепляли за юбку, крапива обжигала голые ноги, а Тильда шла и шла, не поднимая глаз и ничего не спрашивая. Она самоотверженно лазала за мной по скалистым склонам холмов, прыгала через проволоку, продиралась сквозь чащу. Когда я останавливался, она присаживалась на пень и смотрела вдаль. Я не обращал на нее внимания. Я думал о себе.

Много сыграли родители робберов, много мы исходили с Тильдой дорожек вокруг étang du roi[6], прежде чем я привык к моей молчаливой спутнице и стал делиться своими мыслями.

Кто в двадцать лет не испытывал потребности во внимательном и благожелательном слушателе? Таким слушателем стала для меня Тильда. Я мог ей высказывать все, что думал о товарищах, профессорах, родителях, брате и о самом себе, и не бояться иронических замечаний, на которые не скупились мои друзья-студенты.

— Профессора Лаффита знаешь? Так вот, мы подобрали ключи к его квартире и, когда он уехал, ввели в гостиную старую лошадь. Из лаборатории сывороток.

Тильда широко открыла глаза.

— А пусть не проверяет посещаемость! Что мы, рекруты, что ли? Да вообще он противный тип, скряга. Дал пятьдесят франков на наш вечер, а своей курочке небось платит по сто…

Я запнулся.

— Ты знаешь, что такое «курочка»?

Тильда кивнула.

— Ну и хорошо.

Тильда вдруг сказала, взглянув на меня в упор:

— Они не виноваты.

— Кто?

— Эти женщины…

Чуть смутившись, достаю трубку. Прикрываясь ладошкой от ветра, Тильда зажигает спичку.

— Позавчера мне попало от отца. За «Адольфа». Были у меня Пьер и Анри. Они собрали скелет, что у меня в комнате, наклеили ему усики, прядь на лбу нарисовали и свесили его с балкона. Народ смеялся, аплодировал. А отец накричал: «Скелет на балконе врача. Лучшей рекламы для матери не придумал?» Терпеть не могу людей без юмора.

Затягиваюсь. Сизый дымок улетает по ветру.

— Люди без юмора опасны. Знаешь, почему Гитлер захватил Германию? Потому что у немцев нет чувства юмора.

Тильда не улыбнулась. Она повернулась ко мне и посмотрела как-то по-взрослому, серьезно и внимательно.


Пробежала весна, лето, настала осень. Дорожки засыпало желтыми листьями, лес почернел, подернулся дымкой, пропах грибами и дымом.

Воскресные прогулки вошли в привычку. Я не могу не рассказывать моему молчаливому другу о последних событиях в Латинском квартале и не делиться своими гениальными мыслями. Тильда знает профессоров и товарищей и кое в чем начинает разбираться.

— Да не сахароза, а сахараза, — сержусь я, когда Тильда путает. — Фермент, «аза»! Ну, смотри.

На корточках щепкой на дорожке черчу и объясняю. Наконец поднимаю глаза. Тильда не слушает; она прислонилась к дереву, улыбается и смотрит вдаль. Оглядываюсь на лес, на Тильду. Как она изменилась за год! Что с ней? Я стер носком рисунок, и мы пошли.

Помню, однажды стояла чудесная, тихая погода. На выцветшем небе мягко светило осеннее солнце. Оно слегка нагрело Анженские скалы. Внизу, вокруг темного озера, оголенные деревья. Лес прозрачен, как кружева.

Тильда сидит на плоском камне. По привычке она обхватила руками колени и прижалась к ним щекой.

— Знаешь, Тильда, надоела мне тихая жизнь. Латинский квартал, больница. Может, махнуть в Испанию, на войну?

Тильда вскинула голову, уставилась на меня. Потом отвела взгляд, задумалась.

— Тод, если бы тебя держали в тюрьме…

— В тюрьме?

— Да… Долго, всю жизнь. Ты бы не сдался?

Пожимаю плечами. Странная девчонка!

Чтобы переменить разговор, говорю полушутя:

— Или влюбиться. Да так, чтобы вся жизнь перевернулась.

Тильда не улыбнулась. Она внимательно смотрит, прижавшись щекой к колену.

— Понимаешь, все отдать ради нее. Весь мир — за нее! Увезти, запереть, завязать ей глаза и не выпускать из рук. Ни днем, ни ночью… Или нет. Сказать ей: ты свободна. Люби, ищи, пробуй. Я буду ждать. А она сама придет ко мне.

Я посмотрел на прозрачное небо, встал и крикнул:

— Ау… где ты?

«Где ты… где ты…» — неслось вдаль, затухая. Лес молчал.

Я сел, взглянул на Тильду На светлом фоне неба четко выделяются черные локоны. Солнце освещает смуглую щеку с нежным румянцем. Тильда смотрит вдаль и, как всегда, думает о своем. В душе шевельнулось сочувствие к угловатой девчонке.

— Тильда, у тебя красивый цвет лица.

Тильда нахмурилась.

— Знаешь, это зависит от толщины эпителиального слоя. А вот на ногах у тебя слегка шелушилась кожа этим летом. Это бывает при недостатке витамина B6.

Тильда подбирает ноги и накрывает их полою пальто. Потом говорит резко, сверкнув глазами:

— Я тебе не морская свинка для опытов!

Обиделась? Ну и глупо.

Посвистываю, потом, чтобы чем-то заняться, достаю бумажник и перебираю содержимое: права шофера-любителя, студенческий билет, пропуска, в библиотеки, письма…

— Тод, дай бумажник.

Протягиваю бумажник и начинаю рассказывать про вчерашний тяжелый случай в госпитале.

— Тод, кто такая Марта?

— Какая Марта?

— Здесь письмо от Марты.

— Ах эта… познакомились на вечеринке. Ты зачем рвешь письмо? Там обратный адрес.

Я даже привстал от удивления. Но Тильда молча порвала письмо и конверт и пустила мелкие клочья по ветру.

— Тебе письмо очень нужно?

— Да нет. Но все же…

Тильда меня не слушает.

— Тод, Жаклин красивая?

— Жаклин? Не знаю, не думал.

— А Мириам?

— Да откуда я знаю?

Неожиданные вопросы Тильды сбили меня с толку.

— А они умные?

— Умные?.. Подожди, при чем тут ум?

Начинаю сердиться.

— Пойдем домой. Становится холодно, — говорю я с досадой.

Возвращаемся через полянку, что примыкает к нашему саду. Перепрыгнув ограду, подходим к освещенному окну столовой. Игра в бридж окончена. На столе самовар. Из-за двери доносятся голоса родителей.

Тильда приостановилась, взяла мою руку и прижала к своей щеке.

О прогулках с Тильдой я не рассказывал друзьям из Латинского квартала. Не о чем было рассказывать. Так, пустяки.

Пустяки?


Прервем рассказ. Подумаем. Что ты скажешь, мой двойник на фоне темного окна? Теперь, по прошествии сорока пяти лет.

Из памяти стерлись воспоминания многих диковинных стран, где пришлось потом побывать, забылись встречи со многими замечательными людьми, а вот эти «пустяки» не померкли. Как ты думаешь, мой постаревший двойник, пустяки или сама сущность прожитой жизни?

Двойник смотрит на меня чуть иронически и молчит. Вот рядом с ним, на фоне ночной Москвы, возник стройный женский силуэт. Осторожные руки легли на мои плечи.

— Ты еще долго?

Жизнь прошла. Перед нами теперь последний отрезок пути. Дети выросли. Мы одни, только для себя. С нашей неугасшей терпкой любовью. С запоздалыми всплесками нежности и боли. Перед слиянием в приближающейся смерти…

И кольцо другое. У Тильды было колечко с тирольским эдельвейсом. Почти детское. Сколько времени прошло с тех встреч в Пуаньи?

Что время!

Как измерить боль и радость трудного пути сближения, который пришлось пройти после того, как мы встретились вновь?

Если бы я мог тогда, при встрече, сразу написать и отдать тебе эту рукопись! Вместо того чтобы годами скрывать, каким измученным и слабым я вернулся к тебе. Если бы ты могла сразу отбросить свою защитную гордость и доверить все, что ты пережила и передумала!

Опасно, повзрослев, хранить в душе мечтания юности. Опасно ловить осенью жар-птицу, промелькнувшую ранней весной.

Мы беззащитны перед любимым, и он может ранить смертельно, не ведая об этом.

На фоне ночного окна силуэт Тильды, склонившейся над моим двойником.

БУЛЬ МИШ

Бульвар Святого Михаила начинается в сердце Парижа на набережной Сены у острова Ситэ. И оканчивается у Обсерватории. Это официальный бульвар Сен-Мишель.

Но есть еще Буль Миш.

Перепрыгнув через чопорный бульвар Сен-Жермен, Буль Миш весело взбегает на холм Святой Женевьевы. Где кончается Буль Миш, сказать трудно. Для кого как! Для медиков, юристов, студентов Сорбонны — там, где улица Суффло взбирается к вершине холма, увенчанного глупейшим Пантеоном. Для физиков, химиков, географов, студентов Горного института — где-то дальше, у улицы Огюста Конта или даже Валь ди Грас. Я медик и поэтому считаю, что за улицей Суффло — это не Буль Миш, а только Бульвар Святого Михаила.

Святой Михаил, святой Жермен, святой Жак, святой Луи, святая Женевьева — как много святых в далеко не святом Латинском квартале! Но мы, студенты, не обижаемся на них! Это хорошие святые. Михаил и Женевьева, например. Да для нас они вовсе не Михаил и Женевьева, как у себя на небе, а просто Миш и Жинета. Свои в доску!

Говорят, что тротуары по обе стороны Буль Миша одинаковы. Гм… не знаю. Ни разу не поднимался по правой стороне Буль Миша. А если когда и переходил на «тот» тротуар — презренный тротуар без кафе, толкотни и веселья, — то только на минутку и тут же спешил вернуться на наш, студенческий тротуар.

Нет, теперь вспоминаю совершенно определенно, что тротуары по обе стороны Буль Миша разной ширины. «Тот» оканчивается у стен домов, а «этот» нигде не оканчивается. Он переходит в террасы кафе — столики стоят прямо на асфальте, — затем в шумные залы, где у стойки смеются и спорят студенты, потом в укромные тихие помещения — здесь перед кружками пива размышляют философы и целуются влюбленные, — и наконец через черные ходы «этот» тротуар Буль Миша прямо выходит в темный переулок и теряется где-то у старой Сорбонны.

У Буль Миша нежная душа, крутой характер и веселый нрав. Он то смеется, то хмурится. И мы всегда готовы рассмеяться с ним или сжать кулаки.

Если неуклюже развернувшись у книжного магазина из боковой улицы покажутся нелепые, ярко раскрашенные бородатые чучела профессоров École des Beaux Arts — Школы изящных искусств, мы их встретим приветственным криком. Заглядывая рыбьими глазами в окна второго этажа, профессора поползут, содрогаясь от толчков, вверх по Буль Мишу. Как не проводить почтенных старцев до вершины холма? Там, перед фасадом Юридической школы, комиссариата полиции и Пантеона, последней обители великих ученых, картонные профессора построятся в ряд. Смиренно выслушают они горькую правду о себе из уст наиболее речистых своих воспитанников. И сгорят они от стыда и от поднесенных со всех сторон зажигалок и спичек. А мы спляшем веселый танец вокруг пылающих фигур.

А «моном»? «Моном» всегда появляется со стороны Пантеона, из крутых переулков, где окопались математики и физики. Им тоже бывает необходима разрядка. И тогда они бросают клич: «Моном!» Извиваясь змеей, переходя с одного тротуара на другой, «моном» ползет вниз по бульвару. Степенные, молчаливые физики и математики, выстроившись в затылок и положив правую руку на плечо впереди идущего, маршируют в ногу, в виде бесконечной извивающейся ленты. Кому охота, тот присоединяется, и «моном» все растет и растет, спускаясь по Буль Мишу, петляя по улочкам Латинского квартала. Сигналят остановившиеся машины, бранятся и смеются прохожие, ожидая, пока пройдет преградившая им путь шеренга студентов. Потом «моном» распадется, сам собой или после вмешательства полиции, и студенты со смехом кинутся к покинутым столикам кафе заказывать новые кружки прохладного пива.


Буль Миш…

Рассказывая о нем, нельзя ограничиться воспоминаниями о веселых аутодафе профессоров, «мономах» и других проделках студенческой богемы. Латинский квартал глубже. Его неповторимый психологический климат накладывал отпечаток на студентов. Конечно, жизнь перечеркнула в дальнейшем многие наставления Латинского квартала, но кое-что осталось.

Желторотым юнцом пришел я в Латинский квартал, робким и заносчивым. Две тайны тревожили меня в то время: знания и женщины. Вернее, женщины и знания.

Большинство моих товарищей по лицею были уже знакомы с азбукой любви. Латинский квартал сразу принял их, воспитал, очистил от пошлости, научил восприятию красоты. Неповторимой прелести сближения — пусть мимолетного — с тонкой, одаренной женщиной.

Им было легко. А мне?

Небольшой читальный зал Сорбонны погружен в полутьму. На столах горят лампы под темно-зелеными абажурами, ярко освещая книги и руки читателей. Вдоль стен поблескивают переплеты книг. Тихо. Только изредка шелестят страницы. За высокими окнами ночное небо переливается отблесками большого города.

Иду вдоль столов.

Знакомый женский профиль склонился над книгой. Блестят каштановые волосы, светятся изящные руки. Я давно обратил внимание на незнакомку, знаю, когда она бывает в библиотеке. Мы обменивались взглядами. Но подойти я не решался.

Место напротив нее свободно. Сейчас или никогда!

Беру книгу, сажусь напротив. Она погружена в чтение. Как она хороша! Умное, тонкое лицо, спокойное, уверенное. Она чуть старше меня.

Почувствовав мой пристальный взгляд, незнакомка подняла карие глаза, осмотрела меня. Внимательно, чуть иронически.

Замирая, я продвигаю ногу к верхнему краю покатой подставки для ног под столом и продолжаю смотреть на нее. С надеждой. Карие глаза чуть улыбнулись, женская туфелька коснулась моей ноги под столом.

Жду на улице с бьющимся сердцем. Вот закрылась библиотека. Незнакомка подошла и молча взяла меня под руку.

На столике кафе дрожат блики от фонарей, скрытых в листве деревьев. Шумит Буль Миш. Мы прижались друг к другу в углу полупустой террасы. Молчим, ощущая, как просыпается волнение, захватывает нас. Ее колено прижимается к моему. Тонкие пальцы сплетаются с моими. Мягкие волосы щекочут щеку и шею. Теплые, умелые губы ищут мои.

Зачем я заговорил?

Мы так легко и естественно катились молча к полному слиянию. Незнакомые, но захваченные единым порывом. Мимолетным опьянением. Возможно, что завтра, встретив меня, она только кивнет и чуть улыбнется глазами. Но останутся в памяти, как жемчужины, неповторимые мгновения зачарованного вечера и пьяной ночи.

А я заговорил. Стал спрашивать, рассказывать о себе. Чары рассеялись. Ей стало скучно.

Когда я проводил ее до дома, она по-дружески поцеловала меня. И слегка оттолкнула.

Растерянный, пристыженный, брожу по пустынным улицам. Опять не так. Зачем я заговорил? Хотел быть интересным? Хотел сблизиться с нею?

А какое ей было дело до меня? Я был лишь частицей таинственного вечера, который так увлекательно начался и мог так чудесно окончиться. А я все испортил. Что помешало мне?

«Сибирский медведь неотесанный», — смеялись надо мной друзья, когда на следующий день я рассказал за кружкой пива о несостоявшемся романе. Студентки с улыбкой смотрели на меня. Колено Жаклин прикоснулось к моему под столом. Обиженно отодвигаюсь. И она смеется надо мной?

Было больно и обидно. И досадно, что я не умею через что-то переступить. Манящие девушки Латинского квартала оставались по одну сторону невидимой черты, я — по другую.


Знания…

Знания Латинский квартал раздавал щедро, всем желающим.

Меньше всего ценились обязательные знания, которые давал факультет. Они были нужны для сдачи экзаменов и зачетов. Это был принудительный ассортимент. А принуждение, как известно, злейший враг образования и культуры.

Кроме библиотеки медфака — скучной и ненавистной, — в Латинском квартале были две любимые библиотеки: Сорбонны и Святой Женевьевы. Там легко читалось. Просто так, для себя. Бескорыстно. Ламарк и Тейар де Шарден, Бергсон, схоластики средневековья и витиеватый Аристотель — они оставили глубокий след в моей памяти. О них мы спорили за столиками кафе. Именно там, за кружкой пива на Буль Мише, рождалось в жарких спорах умение мыслить и отстаивать свою точку зрения.

Библиотека Сорбонны, о которой я уже упоминал, была тихой и уютной, погруженной в мечту. Когда я уставал от чтения, я садился на подоконник настежь открытого окна и смотрел вниз, на мощенный плитками дворик, где одиноко сидели в каменных креслах Виктор, Гюго и Луи Пастер, опустив головы под тяжестью великих мыслей и голубиного помета. Пока служитель шепотом не сгонял меня с подоконника.

Библиотека Святой Женевьевы — мы звали ее Сен-Жинет — была веселой и шумной. В холле и на лестнице спорили и шумели. Как хорошо вписывались в стиль Сен-Жинет некоторые из ее постоянных посетителей! Например, мрачный оригинал в сандалиях на босу ногу и римской белой тоге, который ровно в шесть часов величаво всходил по мраморной лестнице библиотеки. До чего же хорош был этот «римлянин», когда он вынимал из-под тоги термос с кофе и пластмассовый складной стаканчик! Или математик с песочными часами и дегтярно-черными волосами, тщательно нарисованными черной лаковой краской на совершенно лысом шарообразном черепе.

Библиотекам Латинского квартала я многим обязан. Они меня научили ценить прошлое, относиться с уважении к тем, кто думал и писал задолго до нас.


У каждого, кто провел свою молодость в Латинском квартале, осталось свое воспоминание о нем. «Мой» Латинский квартал — это тот небольшой отрезок пути, вверх по улице Сен-Жак и вокруг Пантеона, который я проходил, опьяненный чтением, поздними вечерами, когда закрывались библиотеки.

Ночью Латинский квартал был особенно близким, осязаемым. Вот я поднимаюсь по улице Сен-Жак, вдоль длинного, темного, опустевшего здания Сорбонны. Мимо лицея Сен-Луи. Иду по пустынным улицам вдоль стен и ощущаю то тепло, то безразличие, то враждебность. Они исходят от стен.

У Сорбонны легко и уютно. Плоское здание полицейского участка источает подозрительность и враждебность. Юридический факультет — холодную чопорность.

Иду не спеша, прислушиваюсь к смене ощущений. Знаком каждый камень. Вот кончается тротуар под ногами, ступаю на шероховатую мостовую площади. Она выпирает пологим горбом, точно надулась от гордости: на ней темнеет Пантеон. Перед ним вытянулись казенные фасады юридического факультета и полицейского участка. Тяжелые бронзовые врата Пантеона за шестью толстыми колоннами всегда закрыты, отгораживая пыльный покой великих мужей от бренной суеты простых смертных.

А вот и мои любимицы. Две маленькие гостиницы выставили свои узенькие, высокие и грязные фасадики на уважаемую площадь. Прижавшись друг к другу, эти гостиницы, как две тощие девицы, стыдливо протиснулись одним плечом в общество святых, великих ученых, юристов и полицейских. С ними проникли в это тщеславное общество тепло, веселье, запахи дешевых духов и пудры. Иронически подмигивают светящиеся окна бедных комнат, заселенных студентами и веселыми девицами. Не знаю, чего больше — мещанской тупости или парижского остроумия — в гордом названии одного из этих захудалых отельчиков: «Гостиница великих мужей».

«Hôtel des grands hommes et des petites femmes» — «Гостиница великих мужей и доступных девиц (маленьких женщин)», — шутят студенты, и я улыбаюсь, читая золотые слова на облупленной стене.

Огибаю Пантеон, прохожу мимо однобашенной церкви Сент-Этьен-дю-Мон, где хранятся мощи святой Женевьевы, заступницы Парижа. Восемь столетий стоит на холме эта церковь, похожая на сороконожку из-за маленького фасада и большого числа контрфорсов. Ей было уже более двух столетий, когда веселый школяр Сорбонны, пьяница, бродяга и гениальный поэт Франсуа Виллон слагал в соседних тавернах бессмертные стихи:

«Frères humains qui après nous vivez…» — «Братья, живущие после нас…»

Слабо освещенная улочка сбегает вниз. За оконными шторами ночных кабачков безмолвно движутся призрачные тени. Впереди темно и пусто. Тревожно.

…Дожди нас очистили и отмыли,

Мы высохли и почернели на солнце,

Воронье нам выклевало глаза

И выщипало бороды и брови…

Прошлое — это кусочки реальности, оставшиеся в памяти.

Буль Миш, Сорбонна, улица Сен-Жак, площадь Пантеона, Сен-Этьен-дю-Мон и потом вниз, в пустоту…

Это тоже кусочек реальности, который застрял в памяти. А застрял он потому, что оказался связанным с глуповатым, но трагичным эпизодом в моей жизни.

Через несколько лет после того как я навсегда покинул Латинский квартал, в годы войны, где-то в Померании, пьяный офицер хотел позабавиться — устроил «в шутку» расстрел группы пленных. Я был в этой группе. Стреляли мимо. Но мы-то не знали…

Стыдно вспомнить ощущение унизительной рабской покорности перед смертью. И пустоту вроде запредельного торможения у насекомых. И в последний момент попытку спрятаться, уйти в дорогое прошлое, возникшее из подсознания: Буль Миш, Сорбонна, улица Сен-Жак… Они навсегда застряли в памяти.

Противная вещь — расстрел.

БАЛ ИНТЕРНАТА

— Здорово, tête de laiton — латунная голова![7]

Вздрогнув, останавливаюсь на шумной, суетливой улице де Севр у входа в больницу. Пьер протягивает мне нетерпеливую руку.

— Заснул, что ли?

— Здорово, cher maître![8]

Мы входим в старое, грязное и неудобное здание больницы.

Когда снесут последнее из обветшалых зданий старых парижских больниц, мало кто пожалеет об этом. Будут рады больные и врачи, будут рады жители соседних домов. А старикам врачам моего поколения будет грустно. В старинных больницах Парижа — Отель-Дье, Лаэннек и других — мы познакомились с ясным мышлением великих французских клиницистов прошлого, полюбили легкость и точность их языка.

— Кланяйся, ниже кланяйся! — шипит Пьер, силой наклоняя мою голову. Мимо нас проезжает сверкающий черным лаком автомобиль, и мелькают крашеные усы нашего профессора-хирурга. Сам Пьер, сорвав шляпу, театральным жестом мушкетера низко машет шляпой перед собой.

— Ты что, спятил? Он тебе покажет за такое издевательство!

— Друг мой Тод, — спокойно замечает Пьер, надевая шляпу. — Ему не до нас. Мы ничтожные пешки, а он гений, король современных эскулапов. Учись у него, и ты будешь богат и знатен. Слыхал про рентгенограмму? Нет? Тогда слушай, дитя мое.

Недавно он оперировал известного фабриканта. После операции у больного боли, прощупывается что-то. «Он» просматривает больного на рентгене и заявляет, что повторная операция необходима, но весьма сложна. Он лично не хотел бы браться за нее. Фабрикант упрашивает, действует через знакомых. Наконец «он» соглашается, но, разумеется, за тройную оплату. Больной выздоравливает, и сейчас слава об «его» искусстве гремит в высшем свете. Вот и все.

— Что было у больного?

— Если будешь задавать лишние вопросы, никогда не сделаешь карьеры. Но изволь, скажу. Сперва «он» вырезал у фабриканта аппендикс, и, заметь, совершенно здоровый, а при второй операции удалил зажим, забытый им при первой. Да что ты удивляешься, тупая башка? А я тебе говорю, что он поступил гениально. Ты что думаешь, ему деньги были нужны, когда он заломил втридорога за вторую операцию? Да начхать ему на эти деньги. Он их подарил обществу защиты животных. Он спасал репутацию врача, и не только свою, но и мою и твою. Он спасал доверие больных к нам, без которого мы бессильны. А ты возмущаешься — «нечестно»! Поклонись ему в ноги при следующей встрече.

Смотрю на Пьера и не могу понять. Всю эту историю он, возможно, выдумал. Но меня смущает другое: действительно ли Пьер думает так, как говорит, или издевается надо мной?

Пьер невозмутимо шагает рядом и вежливо раскланивается со знакомыми. Он невысокого роста, с умным, серьезным лицом. Уверенная осанка, небольшие залысины, темный костюм, высокий крахмальный воротничок и манжеты, золотые очки придают ему настолько внушительный вид, что не верится, что он студент-медик и экстерн, как и я. Можно подумать, что он уже опытный врач. Санитарки и больные нередко просят его высказать свое мнение о лечении, назначенном профессором, и он охотно это делает.

Пьер в чем-то всегда опережал меня. Не в знаниях, нет. В жизненном опыте, что ли? Он как-то скорее взрослел.

В последнем классе лицея он вступал в философские споры с учителем, и, как мне казалось, весьма успешно. Но если я потом хотел продолжить начатую им дискуссию, он пожимал плечами и спокойно опровергал свое же собственное мнение, которое только что с жаром защищал.

На первом семестре медицинского факультета, когда мы, новички, следовали за профессором по палатам и жадно ловили интонации и жесты врачей, чтобы повторять их дома перед зеркалом и постичь секрет врачебной осанки, Пьер первым обрел необходимую уверенность и непринужденность в общении с больными. Через неделю он спокойно выстукивал и выслушивал больных, — конечно, когда врачей при этом не было, — хотя еще не изучал анатомии и имел смутное представление о расположении внутренних органов.

Вот и сейчас он поставил меня в тупик этой историей про фабриканта. Допустим, это вранье. Но ведь так могло быть и в действительности. Несомненно. Так что же, он осуждает профессора, восхищается им или ему наплевать?

— Стой, пришли! — останавливает меня Пьер у входа в дежурку.

Мы переодеваемся и в белоснежных халатах и шапочках, сдержанными шагами и с серьезными лицами направляемся в палаты.

«Врач — это капитан, которого вызывают на мостик, когда судно терпит бедствие. Больной должен чувствовать твердость и уверенность врача и верить в него».

«Сострадание должно проявляться в деятельности, а не в чувствительности. Врач не может умирать с каждым больным».

«Священник, врач и нотариус — каждый из них владеет одной третью человека. Не вмешивайтесь в чужие дела, но в своей области принимайте решения сами и берите на себя всю ответственность».

Следую этим афоризмам тем более охотно, что роль капитана удовлетворяет честолюбие, а от излишних чувствительности и сострадания вполне оберегает эгоцентризм молодого, здорового и жизнерадостного темперамента.

В сопровождении медсестры обхожу длинный ряд кроватей в серой унылой палате со сводчатым потолком и небольшими окнами. Говорю с больными каким-то приподнято-бодрым и слегка покровительственным тоном. У студентов и молодых врачей такой тон скрывает неуверенность в себе, у пожилых он становится привычкой, иногда ширмой для безразличия и усталости.

«Скоро завтрак», — думаю я, многозначительно рассматривая температурную кривую у изголовья первой койки. Потом перехожу к осмотру больного и снова сравниваю признаки болезни с описанием в книгах.

Так, накапливая клинические наблюдения, точно снимки, сложенные про запас, готовился я тогда к своей будущей профессии.

Добавлю, что каждый из нас, студентов, сознавал тогда, что, помимо знаний, решающее значение будет иметь умение привлечь к себе и закрепить за собой клиентуру, которая составит основу будущего благополучия. Конечно, по окончании медицинского факультета многие получат врачебный кабинет и клиентуру отца или дяди, другие купят их у коллег, уходящих на отдых. Но ведь это еще не все. Получив по наследству, купив или отвоевав свою отару больных, врач должен проявлять постоянную настойчивость, изворотливость, дипломатические способности, чтобы сохранить и по возможности расширить за счет коллег свое жизненное пространство. А как сложны отношения пастуха и овец, то бишь врача и пациентов! Последних надо стричь, снимая побольше шерсти, но сохраняя, хотя бы внешне, моральную чистоту и материальную незаинтересованность — лучшую профессиональную вывеску врача.

Немного примиряет с тем человеком, которым я был тогда, только сознание моей искренности. Я действительно верил в этические ценности, непреходящие, существующие сами по себе, и думал, что быть честным врачом — это уметь сохранять равновесие между материальными выгодами и моральными принципами. Превращаться в стяжателя — унизительно, искателя душевного совершенства — смешно.

Профессор Бине был гениальным актером. Высокий, седовласый, одухотворенный, он входил на кафедру и задумчиво стоял, выдерживая паузу, чтобы все могли запомнить главу французских физиологов, старейшего профессора Парижского университета, академика. Аудитория замирала, понимая, что он весь ушел в свои мысли, в науку. Он начинал лекцию. Его тихий, хрипловатый голос звучит сперва задумчиво среди гробовой тишины, точно Бине с трудом и сожалением отрывается от своих гениальных размышлений, чтобы поговорить с нами. Бине ставит задачу во всей ее сложности, неразрешимости. И голос стихает, замирает. Но вот в нем начинает звучать легкая надежда, заинтересованность. А может быть, все же можно решить проблему? Идут поиски решения, высказываются догадки, и голос то крепнет, окрашивается надеждой, то вновь горестно опадает, замирает. Порой профессор как бы размышляет вслух, перебирая возможные решения, порой замолкает, приглашая подумать вместе с ним. Вот нащупана правильная мысль, в голосе надежда, сперва робкая. Но факты подтверждают. Голос крепнет, звенит надежда, радость открытия, ликование! Вцепившись в кафедру длинными руками, подавшись вперед, уставившись вдаль вдохновенным взглядом, Бине гремит, ликует, взывает. Голос звенит как иерихонская труба, призывая к подвигу во славу науки. Потом финал — голос вновь задумчивый, одухотворенный, мудро размышляющий: за решенной проблемой возникла новая, еще более грандиозная и трудная. Поистине неразрешимая. Это пролог к следующей лекции. И погруженный в свои мысли, Бине устало покидает кафедру, выходит из аудитории. Так и верится, что вот он направился в свою лабораторию ставить опыты и размышлять.

«Старый шут», — сказал Анри после первой лекции и перестал ходить. Я искренне обиделся за науку и чуть не поссорился с Анри.

«Binet, ferme ton robinet» — «Бине, заткни свой кран», — сказал Пьер на третьей лекции и тоже перестал ходить[9]. Наивный русак, я слушал Бине с упоением. Разве можно было сравнить блестящего Бине с суховатым Жолио-Кюри, лекции которого я посещал в Сорбонне?

Прошли годы, я помню самого Бине и инсценировку его лекций в малейших деталях, но не помню, о чем он говорил: Жолио-Кюри почти забыт, но содержание его лекций осталось в памяти.

Профессор Полоновский был франтом и аристократом. Читал лекции с легкой иронией и пренебрежением: «Ну что вы, дуралеи, тут можете понять?» Это бесило меня, я решил разобраться. Стал ходить в Сорбонну на лекции органиков, физхимиков, физиков. Подружился со студентами Сорбонны и назло Полоновскому был наконец зачислен moniteur — младшим ассистентом на кафедру биохимии.

Кафедра была расположена в большом сером неудобном корпусе в глубине маленького дворика, скрытого за круглым зданием амфитеатра.

Мы условились с ребятами, что они заедут за Эли и за мной на «Пегасе», и мы все вместе поедем на бал интернов.

В лаборатории тихо, совсем тихо. В большой колбе кипит розовая вода, через холодильник изредка пробегают пузырьки, капает бидистиллят. В сокслете равномерно вскипает эфир, и свет настольной лампы переливается в колбе, растекаясь волнами по белому кафелю столов. За большими окнами темные крыши, вдали мерцают огни Латинского квартала.

Руки заняты привычным делом, глаза следят за прибором, мысли бегут сами собой.

С улыбкой вспоминаю, как мама беспокоилась утром, узнав, что я собираюсь на бал интернов.

— Но у тебя нет приличного вечернего костюма, — говорила она. — И рубашки все грязные. Может быть, я успею постирать до вечера?

— Сам постирает, если нужно, — буркнул отец и подозрительно покосился на меня, когда я охотно согласился.

Не мог же я сказать, что ни вечерний костюм, ни рубашка мне не нужны, что это такой бал, где чем меньше одежды, тем лучше.

«Зют! Опять недостоверно, — ругаюсь я мысленно, просматривая расчеты ранее сделанных анализов. — Надо ставить новую серию. Патрон будет недоволен».

— Здорово, Тод! — хлопает меня по плечу Эли, который бесшумно зашел в лабораторию.

— Здорово, старик! Садись, я сейчас. Вот только доведу озоление до конца.

Эли устраивается у окна. Он садится на высокую табуретку, ставит ноги на верхнюю перекладину, опускает свои покатые плечи. Его фигура в темноте напоминает большую птицу, отдыхающую на ветке. Слегка светится бледное лицо, овальное, с большим ироническим ртом и длинным унылым носом. Вьющиеся волосы аккуратно зачесаны назад.

— Ты чему смеешься, Тод?

Я не смеюсь и даже не улыбаюсь, просто я вспоминаю забавный эпизод из жизни моего друга, который ребенком жил с родителями в Чили.

— Лама плевалась?

— Плевалась. Понимаешь, идет себе это глупое животное, высоко задрав самодовольную морду, и ни на кого внимания не обращает. А как поравняется со мной, посмотрит и плюнет. Так просто, без злобы — тьфу! Отец, мать, сестра, товарищи — все ничего! А на меня плюет. Я так и ходил заплеванный, пока мы не уехали из Чили.

Не могу удержаться от смеха. Но это не обижает моего друга.

— Ну что, стало легче? — спокойно спрашивает он. — Ну и чурбан же ты, латунная голова! Смех у тебя зарождается где-то в утробе. Сидишь, как мешок, и гогочешь.

— Ну и что?

— Тод, ей-богу, в тебе чего-то не хватает. Ты не то что более примитивен, чем мы, но ты вроде язычника. Ты о смерти когда-либо думаешь?

— Нет. Зачем?

— Истинно: дуракам счастье! Такие типы, как ты, пожалуй, и не умирают. Ведь ты чурбан, до последней секунды будешь уверен, что выживешь. Ну а когда умрешь, тем более думать не будешь. И все. Ты вроде мухи. Ты никогда не поймешь, что жизнь — это преддверие смерти.

— К черту философию!

Я запеваю:

— «J’ai eu de son cœur la fleur la plus belle

dans un beau lit blanc borde de dentelle…»[10]

Эли подхватывает песню. Мы поем во весь голос. Звенят стекла в старом здании.

«Le bon vin m’endort, l’amour me réveille encore!»[11]

Многоголосый хор подхватил припев. В лабораторию вбегают со смехом Анри, Жаклин, Мириам, Пьер, Мишель и Ги.

— Ребята, живее! Опоздаем.

Сбегаем по гулкой лестнице. Перед парадным входом стоит «Пегас», вокруг которого уже собралась порядочная толпа зевак.

«Пегас» был приобретен полгода назад в складчину. Мы купили его на «блошином рынке» — толкучке, где он уныло стоял, заваленный тряпками, пустыми канистрами и поломанными шкафами. Нашли мы его случайно.

— Ребята! — сказал Анри, останавливаясь перед поломанным шкафом и поводя своим гасконским носом. — Я, кажется, сделал крупную археологическую находку. Эта статуэтка самого чистого греческого стиля.

— Какого века? — спросил Эли.

— Пятый век до нашей эры.

— Какой школы?

Анри несколько минут разглядывал бронзовую статуэтку и даже обошел кучу хлама, из которого она торчала, чтобы взглянуть на нее с другой стороны.

— Узнаю руку Поликлета, — решил он наконец.

— Подлинник! — согласился Ги.

Как всегда корректный и подтянутый, он не спеша, с большой серьезностью протер золотые очки и стал внимательно разглядывать статуэтку.

Рядом с кучей барахла сидел старик еврей. Низко склонив седую голову, он читал грязную книжонку, не обращая внимания на нас.

— Высокочтимый, Диоген, мудрейший циник, — обратились мы к старику. — Продайте нам Венеру Поликлета.

— Отойдите от солнца, — попросил старик и дочитал страницу. Потом уточнил: — Это не Венера Поликлета, а Венера Милосская. Ее точная копия в Лувре.

— Гм… А можно взглянуть поближе?

— Нет. Покупайте так или проваливайте.

Забавы ради мы поторговались минут пятнадцать и купили статуэтку за двести франков в складчину.

Пьер доставал деньги неохотно. На бутылку хорошего вина он не пожалел бы денег, но на такую Венеру!..

— Дрянь, а не Венера, — пробурчал он.

— Так о женщине! — возмутился Анри.

— Из Венеры сделаем пресс-папье, — предложил Эли, — и подарим Району. Это тот стиль начала столетия, который Рамон ненавидит до тошноты.

— Венеру берите сами, вместе с пьедесталом, — предупредил старик, сунул деньги в карман и возвратился к чтению.

Статуэтка не поддавалась нашим усилиям. Когда же мы разобрали кучу хлама и сбросили сломанные шкафы, мы увидели, что купленная нами фигурка украшает радиатор какого-то невероятного автомобиля-коляски девятисотых годов. Перед нами был гибрид последнего фаэтона с первым автомобилем.

— А лимузин наш! — воскликнул Анри с чисто гасконской экспансивностью. — Мы купили статуэтку с подставкой.

— Конечно, — спокойно согласился старик. — Вот уже три года, как я пытаюсь продать его за пятьдесят франков.

Мы переглянулись, Пьер процедил сквозь зубы.

— Что за манера выбирать автомашины по радиаторным украшениям!

Чтобы позолотить пилюлю, старик еврей подарил нам впридачу свою книжечку, которая оказалась «Антигоной» Софокла, и просил избавить его поскорей от «рольс-ройса».

Мы окрестили свою покупку «Пегасом» и часа два толкали нашего крылатого коня до госпиталя, где Мишель чинил его месяца три. К счастью, шины были из цельной резины. Потом мы покрасили «Пегас» в яркие цвета, нарисовали на кузове усатого ажана с белой дубинкой, написали рядом приветствие гладиаторов Цезарю перед боем: «Ave, Caesar, morituri te salutant!» — «Цезарь, идущие на смерть приветствуют тебя!»

«Из подхалимства», — как сказал Эли.

Вот этот «Пегас» и стоял теперь перед главным входом медицинского факультета.

Ги забрался в машину и с достоинством обратился к толпе зевак:

— Граждане Французской Республики, разойдитесь! Где толпа, — там полиция, где полиция — там неприятности. Смотрите с того тротуара.

Толпа понимающе отодвинулась, но не разошлась.

Документы на машину в полном порядке, но почтенный Диоген, вручая их нам, просил не показывать их полиции.

— Зачем искушать судьбу? — заметил он вполне резонно.

Мы выезжаем на «Пегасе» только в торжественных случаях, как сегодня, например. Дело в том, что тормоза совсем не держат. В обычное время «Пегас» стоит на госпитальном дворе. Там разработан небольшой стандартный маршрут с тремя препятствиями. Студенты и молодые врачи по очереди состязаются в скоростной езде на «Пегасе». Показанное время и имена победителей украшают стену столовой медицинского персонала.

Кроме Анри, мы все имеем права шофера-любителя. Но именно Анри, который никогда не садился за руль нормальной автомашины, добился наивысших показателей на «Пегасе». Сказалась горячая южная кровь.

Сейчас, как назло, что-то не ладится. По очереди крутим ручку, нажимаем на рычаги и проверяем контакты, но мотор молчит. Публика подает советы и подбадривает нас.

— Слушай, Мишель! — возмущается Анри. — Мотор — это физический прибор. Неужели ты, физик, ничего сделать не можешь?

— Всасывание, сжатие, сгорание, удаление газов, — бормочет Мишель. — Это в нормальном моторе, а здесь?

— Принципиальная непознаваемость материи? — осведомляется светским тоном Жаклин. Мишель только морщит широкий лоб и почесывает курчавую шевелюру.

— Ну их к черту, этих Эйнштейнов! — взрывается Пьер. Он снял свой черный пиджак и расстегнул крахмальный воротничок. — «Пегас» — существо живое. Лечить буду я. Тод, беги за спиртом.

После того как мы влили спирт в карбюратор и минут десять крутили за ручку, «Пегас» неожиданно чихнул. Показалось, что Мириам и Жаклин, которые уже сели в фаэтон, одновременно икнули. Потом еще раз, еще. «Пегас» стал подпрыгивать на высоких рессорах. Публика засмеялась, глядя, как синхронно подскакивают девушки.

— Ребята, навались! Надо нагрузить «Пегас», чтобы он не рассыпался от работы мотора.

Ги поправляет свои золотые очки, садится за рычаг управления и вежливо кланяется толпе, которая аплодирует. Начинаем толкать «Пегас». Ги поднимает руку — это значит, сцепление удалось включить. Мы по очереди прыгаем в фаэтон. «Пегас» бодро подскакивает, точно стремится взлететь. Когда Ги поднимает руку перед перекрестком, мы спрыгиваем и, схватив фаэтон за крылья, тормозим.

В госпиталь Лаэннек мы въезжаем как победители, под аплодисменты экстернов.

Пора на банкет. Но сперва надо подумать о вечерних туалетах. На балу интернов не менее строго соблюдаются правила туалета и этикет, чем на приеме у президента. Мужчины носят короткие полосатые юбочки и тапочки. Женщинам полагаются, кроме того, цветные платочки, которые хитро складываются и перекручиваются. Концы платочков завязываются за спиной на уровне лопаток. Регалии, ордена и запонки мужчин, ожерелья и серьги женщин заменяет разноцветный грим. На лице и открытых частях тела появляются яркие и замысловатые рисунки. Обилие открытых поверхностей дает полный простор фантазии живописцев-любителей.

На вечер мы пригласили девушек из ближайшего кабаре. Некоторые из наших студенток тоже согласились провести вечер с нами. Они знают, что никто из нас не позволит себе лишнего.

Но как странно проявляется чувство приличия!

Девушки стесняются наших необычных костюмов. Они испытывают искреннее облегчение, когда Анри, вооружившись красками, начинает разрисовывать их спины и другие открытые части тела.

На спине Жаклин Анри рисует несколько пальм с попугаями и райскими птицами. Он настолько увлекся рисованием, что Жаклин наконец протестует:

— Оставь декольте побольше. Вечерние платья носят сейчас очень открытыми.

За пальмами и попугаями она, видимо, ощущает себя вполне одетой и даже боится быть не по последней моде!

Массивные больничные столы поставлены в ряд и накрыты грубыми простынями, на которых стоит клеймо «АП». Дешевые тарелки, граненые стаканы, погнутые больничные вилки и ножи разложены в безупречном порядке. Колбы, фарфоровые сосуды и кружки Эсмарха с вином придают столу живописный вид, гармонирующий со стенами, расписанными на щекотливые темы нашими друзьями — студентами Академии изобразительных искусств.

— Глубокоуважаемые коллеги! — Ги стучит скальпелем по кружке Эсмарха, встает, подтягивает несуществующие манжеты и поправляет на тощей шее отсутствующий галстук, потом он окидывает присутствующих торжественным взглядом. Прямо вельможа! Десять поколений знатных предков-гугенотов что-нибудь да значат! — Вы посвятили себя благородному делу — медицине! И многие из вас достигли изумительного искусства: припарки, банки, клизмы не имеют больше секретов для вас. Вы — гордость медицины и ее надежда! — Ги придерживает юбочку, которая сползает с его плоского живота. — Налейте же стаканы, выпьем за Эскулапа и споем песню рыцарей «круглого стола»!

Шум. Нестройное пение. Притворно возмущенные возгласы девиц. Еды мало, вина много, веселья — хоть отбавляй. Хорошо, что палаты с больными далеко — шум туда не доходит.

Прорывается звонкий гасконский говор — это Анри рассказывает про Пиренеи. Рядом сидит Пьер, его трудно узнать без темного костюма и крахмального воротничка. На том конце стола поют. Вижу, как одновременно открываются рты, но не слышу песни.

Среди общего веселья забавно выглядят щупленький Эли и долговязый Ги. Откинувшись непринужденно на спинку стула, положив одну на другую свои волосатые ноги, Ги попивает вино маленькими глотками и ведет светскую беседу. Эли рассеянно слушает, кивает длинным носом и поглядывает по сторонам.

Но вот я замечаю, что Анри пытается что-то сказать. Он привстал и, сложив руки рупором, кричит, но я не слышу. Он начинает объяснять жестами.

Ага, понял. Пора ехать на бал.

После ужина студенты-медики, занимающие должности экстернов и интернов, съезжаются из клиник и больниц в большой танцевальный зал, который специально арендуется и украшается на этот вечер. Там царит веселье до самого утра. Но туда приличные девушки не едут.

Попрощавшись с Жаклин и Мириам, мы забираемся в автобус. Мы не успеваем отъехать, как Анри вспоминает о «Пегасе» и начинает громко требовать, чтобы мы взяли нашего верного коня. Все поддерживают Анри.

«Пегас» привязывают тросом к автобусу. Корректный Ги надевает белую рубашку и тщательно заправляет ее в полосатую юбочку. Потом завязывает галстук, натягивает перчатки, поправляет золотые очки и садится за рычаг управления.

Мы доехали до зала Ваграм без особых инцидентов, если не считать глупых шуток прохожих, на которые Ги отвечал с большим достоинством.

У входа в зал празднества нас встречает смешанный отряд полицейских в синих пелеринах и студентов-медиков, облаченных в картонные доспехи римских легионеров с деревянными мечами у пояса. Полицейские стоят шеренгой на тротуаре, легионеры тщательно проверяют группы прибывающих, чтобы не проскользнули посторонние.

Нас пропускают по одному, и, когда приоткрывается дверь, из зала вырываются смех, крики, пение и топот ног. Ошеломленные, мы останавливаемся у входа.

Зал имеет форму подковы, с одной стороны возвышается что-то вроде сцены. Вдоль стены полукругом тянется широкий балкон, или галерея, которую поддерживают чугунные столбы. Эти столбы отграничивают что-то вроде глубоких лож под балконом. В них бочонки вина, грубые столы и скамейки. Врожденная скромность и благоприобретенная на Родине стыдливость не позволяют мне описать художественное оформление этих лож.

Ги выпрямился, Эли попятился к выходу, я приоткрыл рот.

— Сюда! — Пьер первым пришел в себя и показывает рукой на одну из лож. — Устроимся в той ложе с… — Пьер запнулся, — с таким заметным украшением.

После нескольких стаканов вина мы чувствуем себя вполне уютно. Шум и топот кажутся очень милыми, а веселье, клубком перекатывающееся по бурлящему залу, тянет к себе.

Первым встает Пьер. Пригладив всклокоченные волосы, одернув свою юбочку и похлопав себя зачем-то по голому полному животику и волосатой груди, он поправляет очки на носу и с широкой улыбкой выходит в зал.

Эли и Ги попивают вино с философским спокойствием, точно вся эта вакханалия их не касается. Правда, Эли нет-нет да поворачивает свой длинный нос в сторону зала и с трудом сдерживает привычную грустную улыбку. Ринуться очертя голову в этот омут, он, конечно, не ринется. Боже упаси! Но он не прочь наблюдать со стороны и погреться у общего веселья. Что касается Ги, то он просто великолепен. Сознание собственного достоинства так ощутимо облекает его худущее тело, что он кажется в смокинге.

Вдруг, точно пущенный из пращи, к нам в ложу влетает взъерошенный медик и падает на скамейку рядом с Ги. Он оторвался от бешеного хоровода, раскрутившегося по залу с диким гиканьем и свистом. На шее незнакомца повязаны трофеи — дамские нагрудные платочки, а на раскрашенной груди болтается фонендоскоп.

— Ра-разреши, красавица, — говорит он, отдышавшись, и тычет трубкой фонендоскопа в сторону Ги. — Я послушаю твое сердце. Ты умница, что сняла платочек, он мешает выслушать.

Сверкнув очками, Ги встает. Спокойно представляется и добавляет:

— Весьма рад познакомиться. Весьма!

Это сказано так, что взъерошенный медик начинает пятиться на скамейке…

— Гик… — говорит он. — Гик… весьма.

Свалившись с края скамейки, он довольно ловко выбегает в зал на четвереньках.

С минуту я колеблюсь — остаться с Ги и Эли или нырнуть в поток общего веселья?

«Да что я, не мужчина?»

Одернув юбочку, выхожу в зал. И меня закружило.

Далеко за полночь, усталый, потный, я болтаюсь как щепка на волнах пьяного разгула, пока меня, точно прибоем, не прибивает к «нашей» ложе. Прислонившись к чугунной колонне, стараюсь успокоить беспричинный глупый смех, который то и дело поднимается во мне в ответ на взрывы хохота в зале. Осматриваюсь.

Ги ушел. Он пробыл ровно столько, сколько надо было, чтобы не высказать нам осуждения. В ложе Пьер. Собрав вокруг себя небольшой кружок ценителей, он упражняется в остроумии. Сидя прямо на полу, компания остряков выражает одобрение очередному рассказчику, колотя кружками по опустевшим бочкам.

— Где Эли?

Пьер показывает наверх.

— Вознесся на небо?

Подумав, Пьер отрицательно качает головой и показывает на балкон.

Перешагивая через чьи-то ноги и пропуская мимо ушей брань встревоженных парочек, пробираюсь на галерею, где, облокотись на перила, одиноко стоит Эли, спокойно созерцая сверху водоворот человеческих тел.

— Ну что, отплясался, язычник? — приветствует он меня.

Под нами гудит, скачет, гогочет толпа размалеванных чертей. Хватаюсь за перила от мимолетного головокружения.

— «Оно» начинает выдыхаться, — замечает Эли.

— Оно?

— Вон «оно», — кивает он вниз. — Тысяченогое, тысячеголовое, тысячегрудое, двуполое чудовище. Пора по домам.

— Ладно, поехали. Иди к выходу, я поищу Анри.

Иду вдоль галереи, заглядывая в укромные уголки. Всюду слышатся шушуканье и приглушенный смех.

Под лестницей сидят две девушки из кабаре, устало прислонившись к стене.

— Когда взрослый — еще ничего, — говорит одна вполголоса, — но когда такой маленький болеет. Жалко его…

— Скоро пойдем спать, — отвечает другая, зевая.

Теперь я чувствую, как я устал. Где Анри?

Нахожу Анри на лестничной площадке. Он сидит на ступеньках, прижавшись спиной к чугунным перилам. Какая-то девица, свернувшись клубком у его ног, спит, положив голову ему на колени. На ее усталом накрашенном и густо напудренном лице темными полосами остались следы подсыхающих слез.

— Хорошо, идем, — соглашается Анри. Погладив спутанные волосы, он осторожно перекладывает голову девицы на ее согнутую руку. Она вздыхает и по-детски чмокает губами во сне.

Анри встает. Пошатнувшись, он хватается за перила и на минуту закрывает глаза.

Потом пристально смотрит в зал, точно впервые замечает царящий внизу разгул. Его нос с горбинкой вызывающе подается вперед, на скулах обозначились желваки, черные глаза смотрят в упор, не мигая.

Анри мертвецки пьян.

— Веселятся… изо всех сил. В поте лица своего, — говорит он язвительно. — Впустую! Ни любить, ни веселиться они не умеют. Телом, сердцем и душой. Не так это легко, как кажется, любить. А это — просто à fleur de peau — поверхностно!

— Анри, пойдем. Я безумно устал.

— Ты пьян, — резко обрывает Анри. — Пошли!


Единственный трезвый в нашей компании Эли берется развезти нас по домам на верном «Пегасе», который простоял всю ночь у тротуара среди дорогих машин.

К нашему большому удивлению, «Пегас» завелся с первого поворота рукоятки. Усевшись вчетвером в тряский фаэтон, мы возвращаемся под утро по пустынным, захламленным улицам Парижа. Эли сосредоточенно молчит, следя, чтобы «Пегас» бежал прямо, не петляя.

На душе муторно, противно. А еще этот трезвый Эли. Осуждающе молчит, длинноносый!

— Ездить не умеешь, — бурчит Пьер. — Не езда, а физиотерапия. Все внутренности растрясло.

Выезжаем на простор площади Согласия. Посреди площади плещется фонтан, темнеет вода неглубокого бассейна, окаймленного белым мрамором.

— Эли, стоп! — командует Анри. — Искупаемся.

— Ребята, что вы, — взмолился Эли. — Будут неприятности. С ума сошли!

К черту этого благоразумного святошу!

Спрыгиваем и, схватив «Пегаса» за крылья, останавливаем его без особого труда вместе с его трезвым шофером. Чихнув раза два, он замирает. Ничего, подождете, голубчики.

Присев на край бассейна, рассматриваю свои босые ноги в воде. С мокрой головы капают крупные капли. Усталость. Безразличие.

Небо светлеет. Блестит асфальт, зеленеет листва Елисейских полей и сада Тюильри, белеют каменные ограды, плывет туман над Сеной. Обелиск стрелой уходит в желтоватое небо. Все тихо. Только журчит вода, переливаясь через край мраморных чаш, и изредка шуршат шинами автомашины.

Анри бродит по колено в воде, как цапля. Узоры на его спине и груди потекли. Мокрые волосы свисают на лоб. Рукой он поддерживает сползающую юбочку. Пьер сидит рядом со мной и старается достать ногой камушек со дна.

— Старики, давайте смоем краску.

Залезаем в воду. Моемся. Потом сидим немного на скользком дне бассейна. Стараемся ни о чем не думать.

Эли остался за рулем «Пегаса». Он поглядывает на нас сверху вниз, поторапливает:

— Шевелитесь, старики. Ночь прошла, и рассеиваются темные чары Диониса.

Тоже мне остряк!

— Слушай, Эли, я, кажется, понял, почему ламы плевались.

— Ave, Caesar, morituri te salutant! — с пафосом читает Пьер надпись на «Пегасе». Потом поворачивается к Палате депутатов и поднимает руку, точно и впрямь приветствует Цезаря от имени идущих на смерть гладиаторов.

— Валяй, валяй, — говорит Анри тихо и зло. — Всем будет morituri. И скоро. По зову родины…

Сразу стало скучно и трезво.

Оглядываюсь на спящий Париж. Спит Париж. Тяжело, тревожно.

…А где-то там, в Испании, льется кровь.

Подтягиваю юбочку, поеживаясь от холода.

— Поехали, — резко говорит Анри.

От Эйфелевой башни я шел пешком, накинув на плечи легкий плащ.

После купания в бассейне слегка знобит. Прохладный ветерок гонит по грязному асфальту обрывки газет и поднимает пыль. Спят нарядные особняки. У края тротуаров стоят высокие круглые мусорные ящики. Над одним из них склонилась седая неопрятная старуха. Железным крючком она роется в мусоре. Рядом стоит бледная худая девочка лет восьми. Она удивленно смотрит на меня.

Немного дальше, у закрытой булочной, веселые парни сгружают с грузовика мешки с мукой. Они не обращают на меня внимания.

На скамейке бульвара, прикрывшись газетами, спит безработный бродяга.

Вот я и дома. Квартира пуста, родители и брат на даче.

Не снимая плаща, сажусь к письменному столу, у открытого окна. Книги и бумаги в сторону.

Светает. Перед окном — тихий перекресток. На противоположном углу — двухэтажный отель. Справа к нему прилегает гараж, слева над ним возвышается глухая кирпичная стена восьмиэтажного дома. Высокая темная плоскость стены — как декорация на сцене. Маленький отельчик, заросший плющом, совсем как игрушечный. Над дверью горит призывный красный фонарик. На стене гаража жирными буквами написано: «Пушки и самолеты для Испании!» Рядом мелом — ругательство.

Знакомый с детства перекресток кажется чужим. Точно все приобрело затаенный смысл. И домик, и высокая стена, и надписи, и девица в желтом джемпере, которая в отсутствие клиентов вышла подышать утренним воздухом.

Глупая, невозможная усталость… И непонятная тревога…

Метла дворника скребет по мостовой, с ближайшей лавчонки с грохотом снимают деревянные ставни.

Сделав усилие, встаю, иду в ванную.

«Если выехать поездом через час, еще успею в Пуаньи. К Тильде».


Прожив длинную жизнь, мы меняемся настолько, что порой сами не помним, какими мы были когда-то. Но, встретив друзей далекой юности, мы снова становимся такими, какими были в молодости. Конечно, ненадолго, но все же! Прошлое живет в подсознании, и всегда возможен кратковременный возврат к былому. Но если жизненный путь был длинным и мучительным, мы инстинктивно выключаем из памяти наиболее тяжелые отрезки пройденного пути и наш внутренний мир раздваивается: или прошлое, или настоящее. А они бывают не только очень различны, но и психологически несовместимы. И тогда воскресшее прошлое и радует и тревожит.

В свой последний приезд в Москву Эли сидел вот на этом диване, у моего стола, опустив плечи, чуть иронически скривив губы, и смотрел в окно на ночной город, на огоньки машин, бегущих по Дорогомиловской набережной. На черном фоне стекла отражался знакомый силуэт, седеющие виски, уставшие глаза и на отвороте пиджака алый скромный значок офицера Почетного легиона. Рядом со мной сидел не известный ученый, член правительственной делегации Франции, а студент Латинского квартала.

Мы говорили о наших ребятах. Ги и Куки живут недалеко от Парижа. Их имена известны в мире науки. Книги Ги стоят у меня в шкафу. Пьер и Жаклин преуспели, принадлежат к избранному кругу общества. Мириам осталась верна нашей молодости: вернувшись чудом из Равенсбрюка, она живет одна в центре Парижа, у Буль Миша. Вспомнили Латинский квартал, посмеялись. Радость ожившей юности!

А потом мы долго смотрели в окно. И из ночной тьмы на нас смотрели те, кто погиб, о ком мы умолчали. Тревога и боль ожившей юности!

Эли перевел взгляд на рисунок Шерфига, что у меня на стене: под дудочку крысолова пай-дети шагают к своей гибели.

Он ни о чем меня не спросил. Я его тоже.

Иногда я бываю во Франции. Из аэропорта Де Голль я еду не в Париж, а в деревеньку Мюллерон, что вблизи Бри-су-Форж, и провожу день или два с Ги и Куки.

Забыв о своей лаборатории, Куки накормила кур и гусей, потом, сбросив сабо[12] и подобрав ноги, свернулась калачиком в глубоком кресле перед пылающим камином. Глаза блестят как в молодости, а волосы совсем седые. Ги осмотрел фруктовые деревья в саду и грядки, отдал по телефону распоряжения дежурному по клинике и устроился рядом со мной, вытянув длинные ноги. Из Парижа приехали Мириам и Эли. Мы снова вместе, согреты теплом вина и дружбы. Ги вставил в магнитофон кассету с собственной записью, и в большом полупустом доме звучит его глуховатый голос:

Heureux qui, comme Ulysse, a fait un beau voyage…

Et puis est retourne, plein d’usage et raison…[13]

Тихо завершается жизненный путь моих друзей в пределах голубого круга, в котором начиналась когда-то моя жизнь. Трещат дрова в камине. За окном зачарованная ночь. Что-то далекое и родное теплеет в душе. Ронсар, Верлен, Рембо…

Но вот пробуждается нетерпение, растет тревога. Неужели вы не слышите подземный тревожный гул, не видите зарево вдали?

Вскочить? Распахнуть окна? Дать слово поэту-агитатору, горлану-главарю?

Стихи стоят

свинцово тяжело…

Поэмы замерли,

к жерлу прижав жерло

Нацеленных

зияющих заглавий.

Слова звучат в уме весомо, грубо, зримо, дробят мелодию лирических стихов. И снова тянет в путь, в метель и непогоду.

У каждого своя судьба.

ПАРИЖ

Будем справедливы. Париж — не Латинский квартал и не бал интерната. Париж — это Париж.

6 февраля 1934 года мы были с Робертом Юнгом у квакеров.

Берлинец, сын писателя, Роберт бежал из Германии, когда Гитлер пришел к власти. Мы познакомились с ним случайно, в Пуаньи. Как-то он постучал в калитку нашего домика и попросил сдать ему комнату. Ломаный французский язык незнакомца расположил к нему отца, который пустил его в дом. Мы подружились с Робертом и, вернувшись в Париж, стали вместе ходить на собрания.

У квакеров мы были впервые и пошли к ним, чтобы послушать писателя Эренбурга.

В маленьком зале было тесно и душно. Эренбург рассказывал о жизни советских студентов, приводил забавные случаи: как в Москву приезжают учиться юноши и девушки из малых северных народностей, еще малограмотных, и привозят с собой амулеты. А потом через год-два сдают их в музей. Я слушал и думал: Москва? Где-то далеко, в другом мире. И где-то «там», у стен Кремля, за столиками кафе сидят русские студенты в сапогах и косоворотках и студентки в платочках и спорят о мировой революции…

После собрания мы возвращались вдоль Сены. Пахло сыростью. Тускло светили фонари. Темные ящики с висячими замками стояли в ряд на каменной ограде, сберегая до утра сокровища букинистов. По ту сторону реки чернели башни и крыши старых зданий на острове Ситэ.

Что-то смутно тревожит меня. Почему нет влюбленных парочек в тени деревьев? Нет понурых clochards — бродяг и тощих собак, которые стекаются к Сене по ночам. Город точно притаился.

— Постой, что тут происходит?

Доносится мерный топот шагов. Из боковой улицы выходит колонна людей в кожаных пальто, темных беретах и с тяжелыми тростями в руках. Они идут строем, молча.

— Скорее, скорее! — торопит их хриплый голос. — К Палате депутатов!

Вдруг впереди, над крышами домов, вспыхивает зарево. Доносится приглушенный рев толпы.

— Это у площади Конкорд, — определяю я. — Давай бегом!

Огибаем спящий Лувр, бежим вдоль решеток Тюильри. На улицах опрокинуты скамейки, вырваны решетки у основания деревьев, разбиты стекла витрин. Впереди все явственней гудит толпа. Скорее гуда!

Синеватый отблеск осветил улицу — это сунули чугунную решетку в трамвайный рельс и вызвали короткое замыкание. Пылает подожженная автомашина. Вокруг мелькают черные силуэты.

— К Палате депутатов! К Палате депутатов! — кричат в темноте.

На площади Конкорд мечется толпа. Она то бросается вперед, то, отхлынув, разбегается по площади. Над толпой тяжело покачивается крыша автобуса. Вот крыша накренилась и рухнула. Звон разбитых стекол и скрежет железа потонули в многоголосом реве.

Автобус вспыхнул. Взметнувшееся пламя распалило толпу. Она бросилась вперед.

Вдали, перед мостом через Сену, стена темных полицейских пелерин.

Прижатые к каменной ограде, мы удивленно оглядываемся. Вот мимо пробежали прилично одетые молодые люди.

— Францию французам! Долой шлюху! Долой прогнивших политиканов! Да здравствует де ла Рок!

Пригнувшись, вдоль ограды крадется тень. В руке револьвер.

Впереди раздались выстрелы. Толпа отхлынула в беспорядке. Под руки ведут раненого. На опустевшей площади лежат тела.

— Продали, суки! — хрипит голос в темноте. — Была договоренность с полицией.

В общем потоке бросаемся прочь. Сделав крюк, снова выходим к Сене и перебираемся на левый берег через мост Альма. Теперь мы в безопасности.

— От них не уйти, — говорит Роберт. — Они всюду.

— Кто?

— Фашисты. Не смейся, ты их не знаешь.

Спешу домой.

Рабочий пятнадцатый квартал проснулся. На перекрестках собираются люди. Они молча смотрят по направлению к центру города, где пламенеет небо.


А однажды рабочий Париж мощным приливом затопил Латинский квартал. Вокруг Пантеона, запрудив всю площадь и улицу Суффло, стоит толпа. Над толпой колышутся трехцветные и красные знамена. Слышится сдержанный гул, доносятся возбужденные голоса. С пением колонны трогаются вниз по улице Суффло, сворачивают на улицу Сен-Жак.

Укрывшись в подъезде, мы смотрим, как вдоль стен Сорбонны течет нескончаемое людское море. Идут люди с трехцветными лентами через плечо, красными повязками и транспарантами. В тележках едут инвалиды войны, шагают рабочие. С красными значками на отворотах темных пальто идут учителя и преподаватели. Шумной колонной течет молодежь. Над толпой перекатывается нестройное пение. «Интернационал». Народ запрудил Латинский квартал. Кажется, еще немного, и под напором людского потока подастся в сторону серое здание Сорбонны.

Такого я никогда не видел. Латинский квартал целиком занят «левыми». Невероятно! А где же молодчики в беретах, которые претендуют на безраздельное господство в этих краях?

На балконах и в окнах стоят молодые люди. Они, кажется, осыпают бранью людей на улице. Но их не слышно за мощным гулом толпы.

Вот толпа расступается, и вперед выходят старики. Один в берете, седой как лунь, шагает бодро. Другой — со сморщенным, худым лицом, тяжело опирается на палку.

— Коммунары, — говорит кто-то. — Последние.

С балкона кричат:

— Ископаемые, на кладбище! Долой коммунистов!

Старик в берете выпрямляется. Смотрит вверх:

— Спустись вниз, сопляк! Поговорим.

Смех, аплодисменты. С балкона плюют.

Идут работники библиотек, институтов, Сорбонны, Коллеж де Франс, служители, препараторы, лаборанты. Те, которых обычно не замечаешь. С ними некоторые ассистенты, профессора, преподаватели.

На отвороте пальто у пожилого профессора красный флажок. Рядом идет худощавая седая женщина. Она поправляет кашне профессора. Старик идет среди своих коллег. Спокойно, с достоинством, как настоящий хозяин Латинского квартала.

Вдруг ниже по улице Сен-Жак, там, где колонна круто поворачивает, выходя на простор бульвара Сен-Жермен, раздаются крики.

Из боковых улиц выбегают молодые люди. Над толпой мелькают трости.

— Долой республику! Францию французам! Бей коммунистов! — доносится до нас.

Ворвавшись в колону преподавателей, группа молодчиков орудует палками. Толпа пятится. Седая женщина отводит в сторону старика профессора. Он потерял очки, кашне висит на плече.

— Ну это слишком! — Из Сорбонны выбегают студенты.

Но тут с внезапным взрывом возмущения толпа смыкается. Я увлечен в водоворот спин. Над головами мелькают трости. Потом одного за другим толпа выплескивает молодчиков. Помятых, всклокоченных, без палок и беретов. Под свист и улюлюканье они скрываются в переулке. Чтобы поддержать своих, в окнах и на балконах затягивают «Марсельезу».

Нападение остановило движение колонны. Люди стоят плотной стеной. Услышав «Марсельезу», они поднимают головы. К окнам тянется море вскинутых кулаков.

— Наша «Марсельеза», наша! — негодует рабочий рядом со мной. Он подхватывает припев.

И вдруг, точно по команде, толпа грянула «Марсельезу». В такт заколыхались поднятые кулаки.

В ногу, под гимн французской революции шагают ряды. Балконы и окна опустели.


После этого выступления и до прихода к власти Народного фронта Латинский квартал переживал период неопределенности и нарастающего напряжения. Было не до «мономов».

Студенты сразу повзрослели. Латинский квартал перестал существовать как замкнутый в себе мирок. События, потрясавшие Европу, ворвались в Латинский квартал. Стычки между традиционно правыми студентами медиками и юристами, с одной стороны, и традиционно левыми «сорбоннарами», с другой, перестали походить на забавы, после которых соперники нередко собирались вместе за кружкой пива. Появилась настоящая враждебность, которая постепенно росла. Каждый выбирал свой путь. И каждый понимал, что это всерьез и надолго.

Моими друзьями стали Анри и Роберт. И Тильда, с которой мы теперь встречались в Латинском квартале, бывали на митингах и дискуссиях. Тильда как-то сразу повзрослела. Элегантная, в широком шотландском пальто, фетровой шляпке с полями, замшевых перчатках и спортивных туфлях, она сразу вошла в напряженную атмосферу того времени. Точно ждала ее. Странно, что я не видел ничего особенного в том, что она, почти девочка, так быстро и естественно стала разделять наши тревоги и надежды. Более того, она была всегда впереди, требовательная, нетерпеливая.

В Латинский квартал стали заходить продавцы «Юманите», чего раньше никогда не было. Помню, как однажды двое солидных студентов-юристов в золотых очках прижали к стене молоденького парнишку, продававшего «Юманите». Прикрывшись кипой газет, парнишка побледнел, ожидая, что его ударят: юристы медленно сняли очки, спрятали их в нагрудный карман пиджака.

Я колебался. Юридический факультет был рядом. Но Анри быстро подошел, кивнул юристам, попросил газету и долго рылся в карманах, подбирая мелочь. Юристы нерешительно отошли.

Тильда сердилась на меня два дня: «Ты почему не вмешался?»

А потом был Народный фронт. Митинги, собрания, споры. Волна, зародившаяся в пригородах Парижа, захлестнула Латинский квартал. По бульвару Сен-Жермен проходили колонны рабочих с красными флагами.

«Blum, à l’action!» — «Блюм, действуй!» — кричали мы со всеми, когда в кино мелькали кадры кинохроники из Испании.

Юристы, медики, комиссариат полиции притаились. Запахло войной.

Поздно ночью, после митинга в зале Мютюалите, я провожал Тильду домой. Она была возбуждена, ее щеки горели.

Прощаясь, Тильда посмотрела мне прямо в глаза и спокойно сказала: «Я не Тильда, я — Наташа».


На крутой улочке Ялты, заселенной греками, — их дразнили «пиндосами», — в стареньком доме с верандой жил портной Аким Будянский. С женой-гречанкой. У них было семеро детей.

Подрастая, дочери портного сменили отчество «Акимовна» на более изысканное «Александровна». Сыновья остались «Акимовичами».

Кажется, кровь всех народов Юга и Востока смешалась в семье Будянских — шумной, по-южному беспечной, всегда готовой перессориться по пустякам и тут же помириться. Выражение «устроить греческий базарчик» до сих пор бытует в нашей семье. У Будянских из поколения в поколение кто-нибудь из детей рождался с необычными черными глазами — властными и дерзкими. Портной полушутя говорил, что его прапрабабушка согрешила с ханом бахчисарайским и с тех пор нет-нет да прорвется на свет божий ханская кровь.

В восемнадцатом году после грандиозного «греческого базарчика» дом портного опустел. Сыновья-подростки ушли в Красную Армию. Сверкнув черными глазами, гимназистка Шура объявила, что уходит с ними. Никто не посмел ее удержать.

«Шура-комсомолка», «Шура-шифровальщица». Ее давно уже нет, но и сейчас бывает, звонит телефон в нашей московской квартире, и старческий голос справляется о ее судьбе. Один из тех, кто знал ее на фронтах гражданской войны или в конспирации, вспомнил свою молодость. Незабытая, незабываемая Шура.

В течение долгих лет я ничего не знал о прошлом Александры Александровны, но с удивлением и легкой тревогой следил за взглядом ее черных глаз. Прямой, решительный, иногда вызывающий и дерзкий, он легко окрашивался иронией и презрением. Шура никогда не переставала оценивать людей по мерке своей бурной юности.


На другой окраине российской империи — в Прибалтике, — в Скулбергской волости на бедном хуторе батрачил Христиан Биркенфельд. За многие поколения тяжелого подневольного труда сложился характер Биркенфельдов — неторопливых тружеников, внешне сдержанных, в душе строптивых и своевольных, как все истинные латыши. Сохранилась семейная библия Биркенфельдов. Откройте ее. С обратной стороны обложки четким готическим шрифтом выписаны имена тех, кто родился в семье с начала девятнадцатого века. Имена выстроились аккуратным столбиком, торжественно! Авраам родил Исаака, Исаак — Иакова… В конце выцветшего списка имена: Ян, род. 1894 г. Кристина и Мильда.

Ян пошел учиться в учительскую семинарию в Вальмиера, вступил в марксистский кружок, стал революционером. Редактор партийной газеты, красный латышский стрелок, участник первой революции в Латвии и гражданской войны, Ян прошел большой и трудный путь. Он работал на революцию с тем упорным спокойствием, с которым его отец вспахивал и засевал скудную землю: после непогоды неизбежно настанет лето и взойдет урожай.

В Старой Риге, на площади у Даугавы, стоят плечом к плечу три латышских стрелка. Из гранита. Ян был похож на одного из них.

Вскоре Христиан Биркенфельд остался в полном одиночестве на своем отдаленном хуторе. Вслед за Яном ушли в революцию Мильда и Кристина. Старый Христиан детей не осуждал: считал, что если принято решение, то на всю жизнь.

О чем думал Христиан по вечерам, листая семейную библию? Гордился ли он тем, что Ян и Кристина были где-то там, в Советском Союзе? Или с горечью думал о Мильде, осужденной судом буржуазной Латвии на длительное тюремное заключение? Или просто скорбил, что список имен на обложке старой библии не будет продолжен?

Москва. Одна тысяча девятьсот двадцать шестой год.

С Яном Биркенфельдом и Шурой Будянской прощались товарищи, провожая их на Запад. Они ехали по партийному заданию.

С Яном и Шурой уезжала худенькая черноглазая девочка — четырехлетняя Наташа. Дочь Шуры от первого брака.


Несколько слов, «Я — не Тильда, я — Наташа», сказанных сорок пять лет назад, определили не только течение, но и суть дальнейшей жизни. Судьба иррациональна или кажется такой, потому что мы не можем или не желаем видеть те глубинные, часто неосознанные течения, которые определяют нашу судьбу.

Слова Тильды ошеломили меня. Точно земля зашаталась под ногами. Видимо, я уже любил эту странную черноглазую девочку, хотя и не сознавал этого в полной мере.

Спокойно. Спокойно. Прокрутим еще раз в памяти старую киноленту и попытаемся разобраться, понять. Только не сбиваться на сентиментальность, на «сюсюканье», как говорил отец.

Первая любовь — восторги, боль и ревность, ошеломляющее открытие души и тела любимого человека! Сейчас, в конце жизни, я не очень ценю все это. Все это не более чем буря в стакане воды.

Но вернемся к Парижу и вспомним, кем я был тогда. Любопытным гибридом французского начала с русским. Русская и французская струи долго не хотели смешиваться. Виною было болезненное честолюбие — характерная черта детей эмигрантов. Приведу маленькую деталь. В лицее, желая блеснуть литературными способностями, я как-то написал сочинение на тему «Ссора двух приятелей». Я взял и перевел на французский язык повесть Гоголя о ссоре Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем, поместив действие в современную Францию. Учитель усомнился тогда в моем здравом уме, а товарищи долго смеялись над моим опусом. Это больно задело меня. В студенческие годы я чем-то напоминал пирог: русская начинка из Тургенева и Толстого с прочным внешним покрытием из французских классиков и современных писателей. Мои мечты о будущем были обычными мечтами моих сверстников: наука, врачебная карьера, интересная жизнь в кругу интеллигентных свободомыслящих людей. Комфорт, обеспеченность, широта взглядов.

Тильда вошла в мою жизнь в Пуаньи. Вошла с той интимной, русской стороны, которую я старался скрыть от знакомых французских девушек, опасаясь их иронии. Тильда была подростком, когда мы подружились, я не стеснялся ее. А теперь она была в курсе всего — мечтаний, планов на будущее. Она была как всегда молчаливая, замкнутая в себе. Кажется, меня задело ее молчание. Потом пришло опьянение. Неожиданно. И закрутило нас. Будущее казалось мне простым и ясным.

И вдруг…

Теперь о Тильде. Она была сложной, необычной натурой. Но она молчала. Я не знал ее. Вся борьба с нею, все радости и отчаяния были впереди.

Почему Тильда доверилась мне тогда? Ни разу я не спросил Наташу об этом. Сам я до сих пор не могу ответить определенно. Хотя и думал над этим всю жизнь.

С детства Тильда носила тайну в себе. Тайну, которая отгораживала ее от всего мира. Она была с раннего детства одинока. Отчаянно, высокомерно одинока. Я стал ее первым другом. Я всем делился с нею во время прогулок в Пуаньи и не требовал ответа — я привык к ее вечному молчанию. Проснулась ли в ней тоска по дружественному участию, потребность выйти наконец из своего одиночества? Она ведь знала, что я не предам ее.

Нет. Уверен, что это не могло заставить Тильду открыть чужую тайну.

Потом Тильда полюбила меня. Много раньше, чем я стал замечать ее. Она ревновала меня к Латинскому кварталу, студенткам, с которыми я встречался. Она отчаянно ждала ответной нежности, нуждалась в опоре в жизни. Но и это не могло заставить Тильду заговорить.

Еще позже мы вместе окунулись в бурные, захватывающие события. Митинги, война в Испании, Народный фронт. Тильда знала, что я искренен. Конечно, ей хотелось, чтоб я знал, что она мечтает о подвигах, чтоб я восхищался ею. Но и этого было недостаточно, чтобы она открылась.

Наконец Тильда стала моей. Что произошло тогда с одинокой, молчаливой девочкой, с детства привыкшей скрывать свои чувства и мечты?

Она сказала только: «Я — Наташа». Ничего больше. И никогда не повторила эти слова. Замкнулась в себе.

Что означали эти слова? Сближение или вызов? Или призыв, на который я не умел ответить?

Угадала ли она клетку-западню? Испугалась ли она тогда — на всю жизнь — власти, которую мог приобрести над нею любимый? И, в отчаянии спасая себя, замкнулась в своей дикой гордости?

Как трудно стало после сказанных ею слов.

AMOURS SANS LENDEMAINS — ЛЮБОВЬ БЕЗ БУДУЩЕГО

Подняв воротник пальто и отвернувшись от дождя, стою на бульваре у круглой будки для афиш и жду Тильду. Порывистый ветер бросает мокрые платановые листья в лицо женщины на афише. Прижимая к груди ребенка, женщина смотрит вверх на падающие бомбы. По плакату стекают крупные капли дождя. Точно слезы. Написано: «Испанские дети голодны, дайте им молока».

Недобрые вести идут из Испании. Берега блокированы итало-немецким флотом, в помощи отказано. Официальная Франция умывает руки.

Думаю о родителях Тильды. Вспоминаю о мелочах, на которые я раньше не обращал внимания. Как-то летом, когда мы ехали на юг, Августа Карловна вышла из машины и долго смотрела вдаль, где небо сливалось с бескрайним полем. У нее было такое странное лицо, молодое и жесткое. И прищуренные глаза, властные и нетерпеливые. О чем вспоминала она, вглядываясь в просторы полей? И как она взорвалась, когда отец похвалил Муссолини, сумевшего «навести порядок в своей стране»! А Франц Францевич? Всегда сдержанный, непроницаемый, как странно он улыбнулся, когда наш дальний родственник — Пантелей Кручинин — рассказывал при нем о бегстве белой армии из Крыма в конце гражданской войны.

Франц Францевич давал мне иногда книги о зверствах гитлеровцев в немецких концлагерях. Но почему он сердится, когда узнает, что Тильда ходит со мной на антифашистские митинги? И потом, он говорит, что занимается оптовой торговлей сухофруктами и ничем другим не интересуется, а сам знает во всех подробностях обстановку на гвадалахарском фронте.

И еще. Как странно он сидел, прикрыв глаза рукою и не проронив ни слова, когда мы были в зале Плейель на концерте Ансамбля песни и пляски Красной Армии — «хора Александрова», как говорили в Париже.

В то тревожное предвоенное время газеты были полны сенсаций: тайная отправка оружия в Испанию, террор «кагуляров» в Париже, проникновение «пятой колонны» Гитлера во Францию. Вспомнилось «дело Кутепова», «дело Саблина», таинственное исчезновение генерала-белогвардейца Миллера, слухи, которые ходили об исполнительнице народных песен Плевицкой.

Образ Франца Францевича не вязался с этими детективными историями. Я верил ему, ощущал его внутреннюю цельность и честность.

Хотя не все ли равно? Разве в этом дело?

Меня беспокоила Тильда. Что-то произошло с нею. Какая-то тень пробежала между нами.

Капля дождя упала за шиворот, я поежился и вдруг увидел Тильду. Она стояла рядом. Внимательно, испытующе смотрели на меня черные глаза из-под края фетровой шляпки.

— Пойдем.

Зимний велодром нас оглушил гулом толпы и сиянием огней. Светлыми конусами падает свет висячих ламп.

— Откройте границу! — скандирует толпа, заполнившая огромную овальную чашу велодрома.

Над эстрадой на фоне французских и испанских флагов крупные буквы: «No pasarán, y pasaremos».

У трибуны белая надпись на красной материи: «Лучше быть вдовой героя, чем женой труса». Гремит музыка.

— Пассионария! Пассионария! — несется вдруг со всех сторон. Люди подаются вперед.

На трибуне высокая женщина в черном. Ее грудной голос срывается от горечи и страстной надежды. Голос «оттуда». Голос погибших и сражающихся. Он не просит, он взывает.

— Берегитесь! Сегодня мы, завтра будет ваш черед!

Все встают. Звучит гимн Риего, потом «Интернационал». Я хотел взять руку Тильды, но она вся напряглась. Что с нею?

На обратном пути мы остановились на набережной Сены.

— Почему твой отец не хочет, чтобы ты ходила со мной на митинги?

Тильда отвернулась.

— Ну что случилось?

Тильда не отняла свою руку, но и не повернулась ко мне.


Когда я пришел домой, в разгаре был очередной «семейный скандальчик». «Отец загремел с Олимпа прямо на меня», — говорил потом Алька. Хотя виноват был он сам. Он попросил у отца увеличить карманные деньги. На «подружку»!

В буржуазных французских семьях считалось естественным, чтобы отец давал сыну-студенту деньги на «подружку». Но в нашей семье эти слова произвели впечатление разорвавшейся бомбы.

— Что?! — рявкнул отец, когда понял.

Отец бушевал. Мама молчала, бледная и отчужденная. Алька оправдывался, ссылался на физиологию. Кончилось тем, что Алька всхлипнул.

Наконец отец угомонился и тоже прослезился:

— И я был когда-то… молодым.

Алька с отцом обнялись.

Растроганный, с оттенком гордости за сына, отец решил увеличить Альке карманные деньги.

— Только смотри, — отец постучал пальцем по столу, — чтоб это не мешало учебе! Чтоб всегда была голова на плечах!

— Кто она? — сухо спросила мама.

— Маруся! — отвел отец этот неуместный вопрос и повернулся ко мне: — И тебе тоже?

Я пожал плечами и ушел к себе. До чего же они мне все надоели! Стали чужими.

Не зажигая лампы, я сидел за своим столом и думал о Тильде. Почему она отдаляется от меня?

Мамины руки легли мне на плечи.

— С тобой что-то неладно. Что с тобой?

Я не ответил.

Завершался тревожный 1937 год. Продолжал отбиваться Мадрид. В Испанию отправлялись добровольцы. В газетах писали о боях на гвадалахарском направлении. О гибели журналиста Деляпрэ.

Помню, мы шли в огромной толпе от площади Республики до Клиши, провожая катафалки с убитыми антифашистами. Стройная, элегантная Тильда шла рядом со мной, и казалось, все снова было в порядке, исчезло непонятное отчуждение, мучившее меня. Казалось, снова рядом со мной прежняя Тильда из Пуаньи, молча шагавшая по лесу, засунув кулачки в кармашки замшевой курточки.

Мы возвращались по набережным, перешли через старинный Новый мост на острове Ситэ и за памятником Генриху IV свернули в маленький сквер, выступавший в виде мыса между рукавами Сены.

Я расстелил плащ, и мы сели на плоские камни набережной. Под ногами журчала вода. По ту сторону реки справа и слева сверкали набережные. Пробегали огоньки автомашин. На мостах, перекинутых через Сену, горели цепочки фонарей.

Мы сидели молча, не шевелились. Мне хотелось обнять Тильду, но я знал, что, если я попытаюсь это сделать, она напряжется, станет чужой. Тильда смотрела на воду и молчала. О чем она думала?

Дул холодный ветер. Вода гулко шлепала о камень.

Я чувствовал себя одиноким. Два слова, сказанные Тильдой, отрезали меня от друзей, брата, родителей. Но и между нами легла невидимая преграда. Тильда была рядом — протяни только руку, — но я знал, что внутренне она настороже, обороняется от меня. Я чувствовал, что ей тяжело, что она мучается. И упрямо молчит. И я не знал, что сделать, чтобы вернулась прежняя Тильда.


Постепенно я запустил занятия, перестал работать на кафедре биохимии, реже встречался со своими друзьями в кафе Латинского квартала. И они стали раздражать меня.

Дома начались скандалы. Я не мог слушать самодовольные рассуждения отца, который не одобрял митинги и демонстрации.

— Да раздавят скоро твою Испанию. Гитлер и Муссолини наведут там порядок. Народ? А что народ? Чем он их выгонит? Серенадами, что ли? А оружия Франция не даст. И воевать из-за Испании не будет. А если сунется, Гитлер Францию разобьет. В два счета. Политиканы болтают, народ митингует.

Анархия!

Для отца хуже анархии ничего быть не могло.

— Ну, если Гитлер разобьет Францию, то и твою Россию тоже.

— Что?! — взорвался отец. — Пусть сунется!

Особой логикой отец не отличался.

— И прекрати митингование! Учиться надо, а не анархию разводить. И нечего с Тильдой шататься.

Отец был в ссоре с Берзинями, и они у нас не бывали.


Не знаю, когда у меня родилась мысль поговорить с Францем Францевичем. Больше было не с кем.

Я не очень сознавал причины, толкнувшие меня на этот шаг.

Сейчас, при зрелом размышлении, я думаю, что их было две.

Во-первых, я ощущал искреннее расположение ко мне Франца Францевича, который не подозревал, что наша дружба с Тильдой зашла так далеко. Мне было тяжело его обманывать. А после слов, сказанных Тильдой, стало еще тяжелее.

Во-вторых, и это, вероятно, было основной причиной, я боялся потерять Тильду и надеялся, что, поговорив с Францем Францевичем, сниму ту невидимую преграду, которая возникла между Тильдой и мной.

Глупая самонадеянность молодости!

Франц Францевич сидел в своем кабинете и устало смотрел в окно. Впервые я его видел таким подавленным. На столе перед ним лежали свежие газеты.

Франц Францевич не сразу заметил меня и не сразу понял, о чем я говорю.

— Я люблю Тильду, — повторил я негромко.

Франц Францевич потер виски и как-то странно посмотрел на меня.

— А она?

— Она тоже.

— Вы говорили с родителями?

— Нет. Отец будет против.

Франц Францевич долго молчал, думал.

— О чем вы говорили с ней?

— Мы будем жить вместе.

— Еще о чем?

Я промолчал.

Франц Францевич встал, прошелся по комнате и снова тяжело сел за стол. Он как-то невесело улыбнулся.

— Мы уезжаем. Тильду вы больше не увидите.

— Увижу. Мы будем вместе.

— Тод, у вашей любви нет будущего. Откажитесь от нее.

— Я люблю Тильду.

Франц Францевич долго молчал. Потом посмотрел на меня дружелюбно, почти с симпатией.

— Вы можете видеться с Тильдой. Но только с моего ведома.

Я шел домой по бульвару, перебирая в кармане пальто горячие каштаны. Дождь кончился. В лужах отражались крыши и голубое небо. Я чувствовал, что после разговора с Францем Францевичем что-то произойдет, видимо, серьезное. К лучшему? Или худшему?

Ждать пришлось недолго. Когда мы встретились, обычно молчаливая Тильда говорила возбужденно, черные глаза сверкали.

— А я? Ты обо мне подумал, когда пошел к моему отцу? Ты со мной посоветовался? Предупредил меня?

Я молчал.

— Значит, я ничто? А меня ты спросил, хочу ли я оставаться с тобой? Хочу ли я твоей жизни?

— Тильда…

— Что Тильда?

Я был подавлен, не знал, что сказать. Я чувствовал себя виноватым и не понимал в чем.

— Я люблю тебя.

Лицо Тильды дрогнуло, она отвернулась.

— Ты уедешь?

Тильда не ответила.


Наши встречи стали совсем редкими. На митинги мы не ходили, Франц Францевич запретил. Мы просто бродили по улицам, молчали. В этих встречах больше не было радостного возбуждения, ожидания счастья, как раньше, их заполняла тихая нежность и горестное предчувствие неминуемой разлуки.

Во время одной из прогулок вдоль Сены дул холодный ветер, шел дождь. Тильда простудилась. Она болела тяжело и долго. Если вечером она была одна и Жанно спал, она звонила мне по телефону, нарушая запрет Франца Францевича, и я приезжал к ней тайком.

В пустой квартире было тихо. В халатике и шерстяных носках Тильда сидела на диване рядом со мной, обхватив ноги руками и прижавшись щекой к коленям. Черные глаза, больные и грустные, задумчиво смотрели на меня. Тихие минуты счастья, просветленного, нежного. Беспомощного.

Когда хлопала дверь лифта на лестничной площадке, Тильда провожала меня на кухню и тихо закрывала за мной дверь на черную лестницу.

Однажды вечером мы сидели, как обычно, на диване. Молча. Мы очнулись, когда хлопнула входная дверь. Родители Тильды нас застали в гостиной.

Стою растерянный. Тильда низко опустила голову.

— Иди к себе, — сухо сказала Августа Карловна.

Тильда вышла.

— Вы знали, что нас нет дома? — спросил Франц Францевич, не подавая руки. Он пристально посмотрел на меня. Я кивнул.

Чтобы скрыть растерянность и стыд, я отвернулся к стене. Там висела фотография молодой женщины. Она смотрела на меня с любопытством и грустью. На фотографии была надпись: «Латвия. 1930 г.».

— Слушайте, Тод. Я разрешил вам видеться с Тильдой только открыто, с моего ведома. Почему вы пришли тайком?

Я промолчал.

— Я предупредил, что все это ни к чему. Мы уезжаем. Вы с Тильдой больше не встретитесь.

— Я люблю ее.

Франц Францевич отошел к окну и стал смотреть в темноту.

— Идите домой, — сказал он наконец, не оборачиваясь.

Я долго стоял на улице и смотрел на окно Тильдиной комнаты. Оно тускло светилось сквозь легкий туман.


Между Тильдой и мной встала глухая стена.

В смятении и отчаянии я обратился к отцу. Инстинктивно. Отец листал газету и курил, покусывая янтарный мундштук.

— Пап, Тильда должна остаться.

Отец не опустил газету.

— Я люблю Тильду.

Наступило молчание. Потом отец буркнул из-за газеты:

— Не хочу учиться, хочу жениться!

Перед сном мама, как обычно, зашла ко мне в комнату. Положила руки мне на плечи.

— Тебя подменили. Что с тобой?

Подождав немного, мама спросила тихо:

— Ты не доверяешь мне?

— Мам, послушай. Это будет большим несчастьем для всех нас, если Тильда уедет.

Мама наклонилась ко мне.

— Может быть, ты мне все расскажешь? Как раньше…

Не дождавшись ответа, мама выпрямилась.

— Ну, как знаешь. Живи своим умом.


Шли дни. Я лишился покоя. По ночам я часами сидел перед открытым окном. Почему она отдаляется, становится чужой, почти враждебной? Что же дальше?

Алька как-то проснулся и увидел, что я сижу в темноте за письменным столом.

— Слушай, так нельзя! — возмутился он. — Посмотри на себя. Что, неандертальцы не уступают? Она когда уезжает? На той неделе? Да поговори ты с ней окончательно и делай «по своей голове»! Живите пока в твоей «зубрилке», на шестом этаже.

Мое молчание не обидело Альку. Шлепая босыми ногами, он заходил по комнате.

— А они не уступят. И отец не уступит, и ее родители не уступят. У них примитивное… — Алька поискал русское слово, не нашел и просто шлепнул себя по лбу. — Это у всех после тридцати. Неандертальцы отступают только перед фактами. Фактами! Понимаешь? Но теперь уже поздно. А ты дурак, что раньше не понял.

Я не огрызнулся, и это еще больше встревожило брата.

— Слушай. У меня есть немного денег, и я еще выпрошу у отца. Давай удерем с нею. Вы поженитесь инкогнито. А после факта вернетесь.

Я отрицательно покачал головой.

— Ну, если ты тряпка, то я поговорю с нею. Отдам ей ключ от твоей «зубрилки». Женщины умнее!

А потом было последнее, нежданное свидание. Тильда пришла ко мне в «зубрилку» — так мы называли с Алькой комнату для прислуги на шестом этаже. Там я раньше занимался, когда усиленно изучал биохимию. Пришла возбужденная, чужая.

Не снимая перчаток и шляпки, она стояла у окна и говорила с вызовом:

— Любовь свободна… Понимаешь, свободна!

Я молчал и, сидя на диване, смотрел на нее.

— Не хочу зависеть ни от кого… От тебя тоже. Хочу быть свободной! Буду летчицей…

Я молча смотрел на нее. Незнакомая, гордая амазонка, проснувшаяся в молчаливой Тильде. Откуда?

А потом вдруг что-то в ней надломилось, и она снова стала прежней, моей.

Она спит, уткнувшись в мое плечо. Я прижимаю ее к себе — на узком диванчике тесно вдвоем — и машинально рассматриваю формулы химических соединений, которые я когда-то написал забавы ради на стенах и низком потолке «зубрилки».

Буря чувств улеглась. Между нами исчезла отчужденность, впервые после того, как были сказаны те злосчастные слова. Пропало ощущение обреченности. Огромное спокойное счастье переполняло меня. Рано или поздно мы будем вместе.

Прощанье было торопливым, точно мы расставались совсем ненадолго.

Надев фетровую шляпку и натянув перчатки, Тильда остановилась на пороге, оглядела «нашу» комнатку и упавшим голосом сказала:

— Если бы только у меня был ребенок от тебя. Чтобы не быть совсем одной…


За окном сверкают огни Москвы. Наташа спит. Сейчас допишу о том, как мы расстались, и покурю перед сном.

Ты всегда была умнее, тоньше, мужественнее меня. Ты чувствовала и понимала больше. Прости меня за то, что я не был тогда мужчиной. Что не мог взять тебя в свои лапы и понести нехоженой дорогой по целине, навстречу надвигавшейся буре.

Может ли быть бо́льшая вина для мужчины, чем не быть мужчиной в эти минуты?

С Францем Францевичем я простился холодно. Он отнял у меня Тильду.

— Как думаете жить дальше? — спросил он.

Я пожал плечами. Между нами мелькнула враждебность.

— Ничего, забудете. Станете врачом, женитесь. У вас будет обеспеченная, спокойная жизнь. А это, — он кивнул на значок на отвороте моего пиджака и слегка усмехнулся, — это тоже забудется…

Таким холодным я его еще не знал. Прощаясь, Августа Карловна почти не обратила на меня внимания.

Мы прошли с Тильдой в конец перрона. Мы ощущали взгляд Франца Францевича и чуть отодвинулись друг от друга.

— En voiture, en voiture. — Занимайте места, — неслось вдоль поезда.

— Напиши, чтоб я знал, кто ты и как тебя найти.

Тильда не ответила.

— Постой, надо присесть на дорогу.

Скамеек нет. Тяну Тильду к краю перрона, мы сели прямо на перрон, свесив ноги к рельсам, убегавшим вдаль.

Скорее в вагон.

На подножке вагона Тильда обернулась, вскинула голову. Она смотрела вдаль широко открытыми глазами и уже была где-то там, далеко, за пределами моего мира.

Через неделю я получил посылку с кожаным бумажником. Я догадался, что это от Августы Карловны: ироническое напутствие в спокойную, обеспеченную жизнь. В сердцах я бросил бумажник в Сену.

Прошли недели, месяцы. От Тильды ни телеграммы, ни открытки, ни письма.

Я понял, что их никогда не будет.


Нить Ариадны к Тильде — Наташе оборвалась в самом начале.

В ПОИСКАХ ПУТИ

Не обедаю я больше со студентами-медиками. Их беспечность раздражает меня.

Порвал я и с кружком «рыцарей точных наук». Не тянет сидеть за столиком кафе и слушать умные рассуждения самовлюбленных кандидатов в Эйнштейны и Пастеры.

Душно мне. И дома душно. И в Пуаньи душно.

Холодной тоской тянет от леса, точно сквозняком из погреба. Каким наивным дурачком я был, когда бродил по дорожкам, о чем-то мечтал! Обманул лес.

— Обманула и она. Так и не написала ни слова.

По вечерам я часто сижу за крайним столиком кафе «Капуляд» и смотрю на толпу. Один с Латинским кварталом. Только он понимает меня и сочувствует, шумит тысячью голосов.

К столику подсаживается Анри.

— Что, бросила тебя? Не написала?

Я покачал головой. Анри спросил:

— Где она теперь? В Америке? Ну и шут с ней. Будь мужчиной.

Я отвернулся, Анри сочувственно тронул меня за плечо.

— Пойми, старик, мы любим не женщину, а свою мечту. Женщина — предлог. Ну, случайное воплощение мечты. Случайное, понимаешь? Не та, так эта. Конечно, ты скажешь — единственная… Сам разукрасил, нарядил в свою мечту, вот и стала единственной…

Анри сунул руки в карманы брюк, вытянул ноги.

Мимо террасы по бульвару проходит колонна бастующих рабочих. В толпе зевак на тротуаре одни одобрительно машут, другие враждебно посмеиваются.

Вытянув вперед свой гасконский нос, Анри вслушивается в голоса и всматривается в лица.

— Бараны! — говорит рядом с нами приличный господин. — Не люди, а стадо баранов!

Анри поворачивается к нему:

— Мсье, если вы — человек, а они — бараны, то сочту для себя честью быть бараном.

Анри берет меня под руку.

— Пошли, здесь затхлый воздух.

Мы покинули террасу кафе и зашагали с колонной.

— Анри, я им завидую.

— Возьми у меня изложение «Капитала», — предлагает Анри. — Полезно, но сложновато. И «последней новинкой» не назовешь.


События нарастают. Война в Испании принимает все более жесткий характер, речи фюрера и дуче дышат безумием, над Чехословакией нависла угроза вторжения, во Франции разгорается социальный конфликт: рабочие решительно отказались отступить перед угрозами правительства Даладье, а крайне правые бросили открытый вызов народу — «кагуляры» перешли к террору.

Латинский квартал. Здесь сложно. Студенчество раскололось. Одни пытаются ничего не принимать всерьез… Спешат, пока не поздно, взять у жизни все, что можно. Другие, и их все больше, встревожены и ищут смысл происходящих событий. Они приступили к мучительной переоценке привычных ценностей. Все это ощупью, наугад.

Нас человек десять за длинным столом. Рядом со мной Анри. Он сунул руки в карманы брюк и откинулся на спинку стула со скучающим выражением лица. Наши новые знакомые ему не по душе. Мне тоже. Все это «bizuths» — «малыши», на два-три курса моложе нас. Они из малообеспеченных семей. Жак, который ведет собрание, просто дурно одет, серо и безвкусно. Времена меняются. Раньше таких студентов на медфаке не было.

Жак нервно отбрасывает всей пятерней свои тусклые волосы и заявляет:

— Мы собрались, чтобы решить, как очистить медфак от фашистов.

Мы переглянулись с Анри.

Но парень не шутит. Он подходит к этому по-деловому, точно собирается вымести навоз из конюшни.

Так родился кружок имени Клода Бернара. Вернее, возродился, потому что когда-то уже был такой «левый» кружок на медфаке.

Решили в качестве приманки организовать репетиции по качественному анализу для «приготовишек» и вести среди них политическую агитацию.


Конец рабочего дня в нашем кружке.

Проводив «мартышек» — первокурсников рядом нелестных замечаний об их умственных способностях, Анри присел на подоконник и посвистывает. Жак гасит горелки и наводит порядок на химических столах. Марсель — хозрук нашего кружка — снял пиджак, достал свои книги, устроился У окна и бормочет:

— Двести семьдесят пять франков и тридцать сантимов плюс шестьдесят три сорок, плюс остаток триста двадцать семь… вычитаем за электричество, бумагу, разбитое стекло…

Марсель — блестящий организатор. Он добился даже дотации от фармацевтических фирм и получил от них часть стекла и реактивов.

— Тод! — кричит Марсель. — Мы азотнокислое серебро покупали или ты его свистнул на кафедре?

— Купили.

— Да что, мы Рокфеллеры, что ли? Этак никогда не купим кресла и шкафы в коридор.

Мечта Марселя — придать убогому помещению кружка респектабельный вид солидной фирмы.

— Как с брошюрами? — спрашивает Жак. — Остались?

Политические брошюры лежат стопочкой рядом с химическими справочниками. Слушая наши объяснения по химии, заправленные политическими остротами, «мартышки» порою листают брошюры и суют их в карман.

Анри спрыгивает с подоконника.

— Лавочники вы, а не революционеры! — говорит он резко. — К черту ваш кружок! Надо не брошюрки раздавать, а действовать!

— Стекла бить в помещении Союза?

— Хотя бы! Чтоб обратили на нас внимание!

— Укуси Рамона на лекции, — предлагает Марсель. — Тогда обратят.

— Даладье угрожает. Фашисты налегают. А вы балансы выводите!

Поддерживаю Анри. После первого периода увлечения мне тоже душно в кружке.

Входят Моника и Элиан.

— Что шумите, ребята?

В присутствии студенток, особенно Элиан, которая недавно примкнула к нам, точка зрения Анри кажется более убедительной, доводы Жака — необоснованными. Девушки сообщают, что на Буль Мише собирается противник.

Даже Марсель бросает свои записи. Спускаемся к Буль Мишу. Мы взялись под руку и бесцеремонно занимаем весь тротуар. На несколько минут жизнь снова проста и увлекательна.

А на следующий день опять химия и брошюрки. И опять на душе тяжело.


В тихом переулке за медфаком — библиотека «Международного издательства».

Я изменил библиотеке Сорбонны и провожу здесь свободные часы. Среди стеллажей с политической литературой. Маркс, Ленин. Краткий курс. Совсем новенький, пахнущий клеем.

На стене рисунок из «Юманите»: Гитлер кричит в микрофон, а за его спиной, в концлагере, палачи истязают заключенных в полосатой форме.

Пожимаю плечами: «Чушь какая! Прямо страсти-мордасти! Переборщил художник».

Присаживаюсь на подоконник.

За окном дождь и порывистый ветер. Как тогда, когда я ждал Тильду на бульваре. «Бросила меня. Забыла… ну и пусть. Хватит!»…

Я решился и позвонил Моник.

Мы шли ко мне молча. Я перебирал теплые, послушные пальцы Моник и ждал, пока уляжется ощущение тоскливой тревоги. Моник с упреком взглянула на меня, но не отстранилась.


Сгущаются сумерки в «зубрилке». Черным крестом выделяется переплет окна на фосфоресцирующем холодном небе.

Ну вот и все. Стоило столько колебаться и мучиться?

Зачем я позвонил Моник? От себя я не ушел и уже знаю, что буду тяжело расплачиваться.

Тоска по Тильде не прошла. Когда я потерял Тильду?


В «Ателье» играли «Земля круглая» Андре Салакру и «Савонаролу». Возвращаюсь с Робертом после спектакля. На набережной Сены, против Палаты депутатов, — железобетонный блиндаж. Он здесь со времен путча правых, пять лет назад.

Как мир изменился за эти пять лет!

— Хорошо, мы против. Но во имя чего?

Роберт молчит. Потом говорит то, что я уже слышал много раз:

— Нельзя отрицать одного Савонаролу ради другого.

— Так во имя чего?

— Во имя человека. Его духовных ценностей.

— Они в действиях, эти ценности. Не в словах.

Роберт пожимает плечами.

— Но и не в верноподданстве!

Это наш давнишний спор.

Пустые, притихшие улицы. Над Парижем — угроза гражданской войны. Взорвана типография компартии, закрыты заводы, катится волна декретов, массовых увольнений и репрессий. В ответ — всеобщая забастовка.

— Роберт, ты уезжаешь в Америку?

— А ты не видишь, куда идет Европа?

Протягиваю руку.

— Бежишь? Ладно, прощай.


Прошло много лет. Получил я от Роберта его книги «Ярче тысячи солнц», «Лучи из пепла», «Большая машина». Роберт был у нас в Москве, и мы снова спорили. Он продолжает искать духовные ценности человечества.


Анри и ребята из кружка Клода Бернара, я им многим обязан. Они не дали мне полностью замкнуться в себе после отъезда Тильды. С ними я старался найти дорогу среди грозных событий того времени. Мы вместе возмущались ультиматумом Чехословакии, радовались мобилизации в Праге и во Франции, поддерживали твердую позицию Советского Союза. Мы готовы были идти на фронт!

Мюнхен!

Нас тошнило от слов Чемберлена: «Я привез мир для целого поколения» и от самодовольной радости обывателей: «Ловко отделались. За чужой счет!» Мы носили чехословацкие значки и рядом сидели на трибуне, слушая Клементиса.

А события разворачивались все стремительнее.

Касадо предал Мадрид. Немецкие войска вошли в Прагу. Итальянские — в Албанию. Вместе мы протестовали, участвовали в демонстрациях. Мы думали, что будем всегда вместе.

И вдруг — германо-советский пакт о ненападении!

Тут события захлестнули нас, вышли за пределы нашего понимания.


В последний раз мы вместе. За столиком кафе. Сказаны слова, которые мы не забудем и не простим друг другу. Отныне каждый пойдет своей дорогой. Но никто не решается встать первым из-за стола. Как протянуть руку одному и молча отвернуться от другого?

Наконец встают Анри и Элиан. Они уходят, ни с кем не прощаясь. Анри шагает легко, дробно стучат каблучки Элиан. Своей судьбе навстречу.

Перед самой грозой, вопреки всем и всему, Анри и Элиан уехали в Грецию, искать среди развалин Эллады любовь, о которой мечтали. Были ли они счастливы в глухой деревеньке, одни среди скал маленького острова Эгейского архипелага? Анри погиб. Элиан и ее маленького сына сожгли в крематориях Аушвица.

Потом поднимаются из-за стола Жак и Марсель. Они молча расходятся в разные стороны.


Жак остался в Париже. Он был в Сопротивлении. Только в 1944 году гестапо его выследило и расстреляло. Марсель ловко прожил годы оккупации. Сейчас он — человек обеспеченный и известный.

Спускаемся с Моник по Буль Мишу.

— Тод, — говорит она. — Я во всем согласна с тобой.

Молчу.

— Скажи, ты останешься в Париже?

Моник ждет ответа, старается улыбнуться.

Мне стыдно и тяжело.

— Нет.

Набережная Сены. Я один. Ничто не держит меня больше в Париже.


Стоп!

Посмотри мне в глаза, призрачный двойник на фоне ночной Москвы, и ответь: что мы с тобой не договариваем? Ты набиваешь трубку, возишься со спичками, тянешь время. Обдумываешь ответ? Чудак! Перед кем хитришь? Мы оба знаем, что вот так, наспех, от ребят из кружка Клод Бернар не отделаться. Спор за столиком кафе в Латинском квартале не окончен. Что ты скажешь теперь, в конце жизни, тем, кому ты не протянул руку тогда, при расставании?

Твой спор с прохвостом из пражского гестапо их мало интересует. Они сами знают, что прохвост — прохвост, а убийца — убийца. Они хотят получить ответ на свои собственные вопросы.

Вспомни, от их имени говорил молодой парень, сын твоего друга студенческих лет. Это было в 1969 году, в Париже. Засунув руки в карманы заплатанных джинсов, парень шагал по персидскому ковру из угла в угол гостиной и сыпал упреками:

— Революционеры? Да какие вы революционеры, господа коммунисты? Что в вас осталось от семнадцатого года? Мечтаете о личной карьере, тихой семейной жизни и мещанском уюте. Свое благополучие вы цените выше всего. Что вам свобода, что вам борьба?

Я смотрел на парня и думал: стоит ли отвечать? Сейчас думаю, что стоит. Не словами. Ответ должен быть в том, что я расскажу.

ЗАБЫЛИ ПРИСЕСТЬ НА ДОРОГУ

Третий месяц идет война. Странная война!

Первые дни мобилизации прошли в патриотическом угаре. Было произнесено немало горячих речей. А потом — ничего. Ровным счетом — ничего. Ни боевых действий, ни налетов.

«Drôle de guerre!» — «Ну и война!» — пожимают плечами парижане, тщетно отыскивая в газетах хоть малейшее сообщение о военных операциях. А что писать, если на границе тишь, гладь да божья благодать? Газеты ругают коммунистов и полны сообщений о преследованиях против них. «Юманите» закрыта, компартия запрещена. Прошло немного времени, и высокопарные речи приелись, нелепые слухи надоели, к затемнению парижане привыкли.

«Ну и война!» — недоумевают они, спокойно занимаясь своими делами.


Отец созвал семейный совет.

— Вы уже взрослые. Мы с матерью стареем, а вы мужаете. Нам время тлеть, а вам цвести, — с чувством говорит отец. Он любит трогательные слова в торжественные минуты. — Пора распределить ношу на все плечи. Пора вместе решать, вместе и ответ держать.

«Давно сам все решил, — думаю с досадой. — И зачем он эту церемонию разводит?»

— Столкнуть немцев с русскими Чемберлену не удастся. Не на дураков напал, — рассуждает отец. — А линия Мажино французиков не спасет. У французов и сейчас тру-ла-ла в голове. Разобьют их немцы в два счета. А придут немцы, будет голод. Надо перебираться из Парижа. Куда?..

Начинается обсуждение, в котором Алька принимает горячее участие. Я молчу.

— Ну а ты что думаешь? Сидишь как сыч, глазами хлопаешь.

Пожимаю плечами. Мне, мол, все равно. Мне действительно было все равно. Такое безразличие к судьбе семьи в тревожное время глубоко обидело отца.

— Может быть, ты и ехать с нами не хочешь? Или это тебе тоже все равно?

Обсуждение продолжается. Наконец все решают переехать в Соединенные Штаты Америки.

— Куда нас судьба ни забросит, — торжественно заключает отец, — мы, Сопруновы, всегда пробьемся. Мы выйдем в люди!

Отец обнимается с растроганными Алькой и мамой. Я незаметно вышел из комнаты. Так и остался неясным вопрос со мной.

— Просто наплевательское отношение к семье, — сказал отец. — Нет, на него рассчитывать нельзя. Он будет только обузой.

Так неожиданно выяснился мой отрыв от семьи. Произошел он много раньше, но мы старались этого не замечать, пока было возможно. Сейчас я лучше понимаю отца и готов согласиться, что по отношению к семье я тогда действительно был эгоистом. Я жил в своем мире и мучительно искал свой дальнейший путь.

В те дни меня вызвал профессор Омбредан и предложил остаться на время войны в его клинике. Работать хирургом. Я отказался. Мне не хотелось окапываться в теплом местечке, когда товарищи отправлялись на фронт.

Но время шло, и надо было на что-то решаться.

Я отправился в советское посольство и подал заявление о восстановлении в советском гражданстве. Сделал я это не из идейных побуждений — они были тогда уж очень расплывчаты и шатки — и не потому, что меня неудержимо тянуло на Родину, — что я знал о Родине? — а просто потому, что мне все надоело и опротивело. Хотелось уйти от семьи, от среды, в которой я жил, от себя самого. И где-то теплилась надежда найти Тильду. Принял меня коренастый человек с усталым лицом. Он пристально рассматривал меня, пока я рассказывал, кто я, где учусь, кем работаю, зачем пришел.

— Значит, живете на иждивении родителей и никогда не зарабатывали себе на хлеб, — заключил коренастый человек. — Живете на готовеньком?

Я растерянно кивнул.

— А зачем вам в Советский Союз?

В вопросе прозвучала настороженность.

— Ну так. Жить, работать…

— Да вы не умеете работать!

Разговор шел совсем не так, как я думал.

— Оставьте заявление, — сухо сказал коренастый человек и дал понять, что разговор окончен.

Что же мне все-таки делать дальше? Неопределенность разрешилась сама собой. Меня вызвали в латвийское посольство.

— Покажите паспорт, — сказал глухой голос, и в окошечко просунулась рука с золотым перстнем.

Я подал паспорт. Ждать пришлось долго. Наконец мне сунули вместо паспорта бумагу с печатями:

— Удостоверение для следования в Латвию для отбывания воинской повинности. Действительно в течение месяца.

— Но мне осталось совсем немного до окончания университета.

— Это нас не касается. Отсрочки отменены.

Окошко захлопнулось. Я пожал плечами. Неужели вот так и определилась моя судьба? Оказалось, что да.

Без паспорта я никуда выехать из Франции не мог. Оставался выбор: стать французом или ехать в Латвию на два года. При размышлении оказалось, что второй вариант устраивает и отца, и меня самого. Отца — потому, что он мог на два года куда-то пристроить меня и не бояться, что я буду обузой для переезда семьи в новую страну. Опытный капитан всегда облегчает свой корабль от балласта в трудные минуты. Меня — потому, что Латвия была связана для меня с Тильдой. И потом мне казалось: отправляясь в Латвию, я почти возвращаюсь на Родину.


Эли, Мишель и Ги зашли: проститься.

Ги офицерская форма к лицу. Он держится, как всегда, свободно, со спокойным достоинством. Мишель не скрывает наивной гордости. Для него форма офицера — посвящение в духовную общину французского народа. Все бы хорошо, если бы не офицерское кепи-кастрюля. Стоит Мишелю надеть кепи, и он смахивает на повара.

— Кепи испортит ему всю войну, — грустно улыбнулся Эли.

Эли верен себе. Можно подумать, что его не касается это «всеобщее безумие». Он в гражданском. Конечно, и он будет солдатом. Заставят. Но в душе он всегда будет там, в свободном мире науки.

— Оставайся с нами, — предлагает Ги.

С неожиданным волнением чувствую, как дороги мне Франция, Париж и товарищи.

Хлопнула дверь. Кусочек моей жизни ушел в прошлое.


Мама старается положить в мой чемодан побольше одежды, а я — побольше книг.

Отец заперся у себя и не принимает участия в сборах.

— На, возьми, — сует мне Алька свои любимые галстуки. — Ты там наденешь, чтобы удивить аборигенов.

Мама в десятый раз все укладывает и перекладывает, точно не может поверить, что я уезжаю. Глаза у нее распухли от слез. Она растерянна. Весь ее жизненный опыт подсказывает ей, что я — фантазер и растяпа — не справлюсь с трудностями на моем пути, — она готова разрыдаться. Но в то же время она чувствует, что я спокоен и даже счастлив. Она успокоена моим спокойствием. Вопреки разуму она верит в душе, что все будет хорошо.

Отец вышел из своей комнаты только к вечеру.

— Пойдем! — говорит он мне.

Мы кружим с отцом по тихим улицам. Мне неловко идти рядом с ним. Он семенит, и я не попадаю в ногу.

— Вот деньги, — дает мне отец небольшую пачку. — Больше дать не могу. Я должен подумать об Алике и о нас с матерью.

Мы молча идем дальше.

— Старайся закончить свое образование. Ты почти врач.

Киваю.

— Хочешь жить по-своему. Как знаешь…

Отец сказал это спокойно, точно упреки и обиды уже позади, у меня сжалось сердце: отец отпускает меня.

— Жизнь тебя больно побьет. Ух как больно… Что из тебя выйдет, не знаю. — Отец растерян и не может скрыть этого. — Смотри, как знаешь….

Пожимаю плечами. Отец хмурится.

— Свои фантазии держи про себя. Ты думаешь, что умен, а ни черта не знаешь. Помни, каждый живет по-своему. Если хочешь, чтобы тебя уважали, уважай других.

Я удивленно взглянул на отца. Что это, напутствие в жизнь?

— Через два года я вернусь.

— Этого никто не знает, — говорит отец устало. — Никто. Может быть, ты попадешь в Россию.

— Я подал заявление о восстановлении в советском гражданстве.

— Ты не думай, что тебя «там» так и ждут. Работать ты не умеешь. Никогда голодным не был. Трудно тебе будет на Родине. Смотри сам, ты не маленький. Но если будет трудно, помни, что ты русский.

Мы опять идем молча.

— Может быть, «там» кто-нибудь вспомнит меня. Кто учился со мной… — Голос срывается. Отворачиваюсь, мне жалко отца.

— Мы с матерью еще крепкие. Будем работать. Не пропадем. — Отец говорит это без укора, точно хочет сказать: «Мы надеялись на тебя, но ничего. Езжай себе, делай по-своему. Не будем тебя связывать».

Комок застревает у меня в горле. Хочу сказать, что люблю его, что уезжаю потому, что не могу иначе.

— Пап, я… ты с мамой…

Отец отворачивается и странно машет рукой. Не то хочет сказать «знаю», не то «какая уж на тебя надежда!».

— Ладно уж. Пойдем домой.

Мы поднимаемся по темной лестнице. Отец идет впереди. У нашей площадки он оборачивается и притягивает мою голову к себе.

— Увидимся ли мы когда-нибудь с тобой? — говорит он охрипшим голосом.


Поезд сейчас отойдет. Стою на подножке вагона, чувствую себя молодым, свободным. Светит яркое солнце, свежий ветерок дует в лицо. Начинается новая жизнь!

Мать, отец и брат стоят на перроне. Не отрываясь, мама смотрит на меня с восхищением и болью. Ее глаза полны слез. Алька с ожесточением хлопал меня по спине. Мама долго целовала. А отец обругал меня на прощанье «балбесом» за то, что я попытался уклониться от его отцовского благословения, и сердито ткнул меня в щеку усами.

Толчок… Еще толчок. Мамино бледное лицо стало медленно удаляться.

Поднимаю лицо к голубому небу, заставляю себя улыбнуться. Медленно проплывает перрон.

За цементной колонной знакомая женская фигурка. Лицо опущено. Моник! Ведь мы простились вчера весело и беззаботно! Почему ты здесь?

Наклоняюсь, чтоб еще раз увидеть отца, мать, брата. И вдруг меня пронизывает ощущение непоправимого несчастья.

«Присесть… Мы забыли присесть на дорогу!»

Смотрю на убегающие дома и улицы. Теперь я знаю то, что старался до сих пор не осознавать: я оторвался от всего, что составляло мою жизнь. И вероятно, навсегда.


Предчувствие меня не обмануло. Я не вернулся в семью и больше не видел отца. Он умер далеко на чужбине, в Америке. После войны я узнал из писем о его дальнейшей судьбе.

По мере того как текли годы, отец становился все более нелюдим. К Америке относился с нескрываемой неприязнью и, как когда-то во Франции, упорно говорил только по-русски, отказываясь учить английский.

Давно он понял, что никогда больше не возьмет в руки логарифмическую линейку и никогда ничего как инженер не сделает. Многое передумал он в те годы, пока мыл посуду, чистил картошку и открывал двери. Много выстрадал он, прежде чем сломиться и признать, что впустую прожил свою жизнь.

«Взял бы я палочку, — написал мне тогда отец, — и пошел бы потихоньку на восток. Домой».

Две большие радости скрасили одинокую жизнь старика: Россия выстояла в смертельной схватке с фашистской Германией, и он узнал, что его старший сын прошел сквозь все испытания, выжил и вернулся «туда».

В последние годы старик писал по ночам повести и пьесы.

— Отвезешь написанное моим русским внукам, — сказал он матери перед смертью. — Это написано для них.

О смерти отца мне рассказала мама, когда переехала к нам, в Москву.

Это было так.

Уже тяжелобольной и ослабевший, он настоял на посещении лекции «О русской культуре» в одном из американских колледжей. Лекция сразу не понравилась отцу, но, уступая просьбам матери, которая шепотом уговаривала не обращать внимания на слова выступавших, отец сдерживал себя. Он рассматривал сидящих вокруг американцев и русских. Иногда кивал, встречаясь взглядом со знакомым печальным стариком или поблекшей старушкой, иногда брезгливо отворачивался, замечая нахальное лицо «перемещенца».

Но долго сдерживать себя отец не мог. Когда один из выступавших, назвав себя инженером, стал высмеивать русскую техническую мысль, «беспомощную, загнивающую в условиях коммунистического рабства», у отца затряслись руки, и он уставился на оратора. Напрасно, схватив его за руку, мама стала шепотом успокаивать. Отец уже ничего не слышал. Он понимал только одно: оскорбляют русских инженеров! Инженеров, в числе которых он был когда-то и мог бы быть всю жизнь.

Вырывая свою руку, он встал и закричал срывающимся голосом:

— Это неправда… It is not truth, — добавил он, с трудом подбирая английские слова.

Он еще что-то говорил, но в зале поднялся шум.

— Let him speak! — Пусть говорит! — кричали одни.

— Коммунист! Долой его! — кричали другие.

Мама обращалась к окружающим, умоляя:

— Он не коммунист. Он эмигрант. Это мой муж… он болен… Не слушайте его. Он не знает, что говорит… У него сердце больное. Он уйдет… У него сын в России…

— Федя, замолчи! — дергала она отца за полу пиджака. Но тот отталкивал ее.

— …Чаплыгин рассчитал… Жуковский… — слышались отдельные слова среди нарастающего шума.

Несколько «перемещенцев» двинулись в сторону отца. Мама заметалась в испуге.

— Федя… ради бога… да плюнь ты на них… Пойдем.

Отец плюнул и заплакал.

Это было так неожиданно, что многие рассмеялись, глядя на забрызганного слюной плачущего старика. Другие замолчали. Какой-то американец показал кулак приближавшимся «перемещенцам», и они смылись.

Мать увела шатающегося старика.

Через две недели отец умер в чистой, комфортабельной, холодно-безразличной американской клинике. Чтобы не видеть пластмассового блеска палаты, отец лежал, отвернувшись к стене, и ни на кого не смотрел. Он особенно возненавидел «кикимору» — рыжую накрашенную медсестру, которая ухаживала за ним.

Он с ней поссорился в первый же день, как прибыл в палату со своей писаниной и бутылкой «Цимлянского». Эту бутылку подарил ему кто-то из советских людей, посетивших США в конце войны. С тех пор отец не расставался со своим «Цимлянским». «Выпьем с сыном, когда встретимся», — говорил он.

Бутылку у старика отбирали, прятали в шкаф. Но он снова ее ставил на подоконник и часами смотрел на отблеск солнца в темном стекле. И «кикимора» уступила.

Умирал отец долго и мучительно. Он диктовал матери свои пьесы, требовал от нее обещания, что она вернется на Родину, просил положить простой камень на могилу и ждал, ждал письма от «своего русского сына». Но были тяжелые годы «холодной войны», и я не писал.

Отец распорядился вылить «Цимлянское» на могилу после похорон. «Может, сын навестит меня»; он сам выбрал попа, который будет служить панихиду: «Этот, по крайней мере, не предатель», завещал свою логарифмическую линейку «русским» внукам. Потом простился с Алькой, мамой, «американскими внуками» и умер.

Вскоре над его могилой, политой «Цимлянским», в Лэквуде, близ Нью-Йорка, прочертил небо росписью русского технического гения полет первого спутника Земли.

ПОСЛЕСЛОВИЕ К РАССКАЗУ О ПАРИЖЕ

О Париже я написал, вероятно, излишне подробно. Это потому, что нахлынули воспоминания. А они конкретны и личны.

Латинский квартал, о котором я рассказал, давно ушел в прошлое. Исчез предвоенный Париж… Я описал жизнь студенческой богемы в Латинском квартале моей юности. Состоятельные круги буржуазии, посылавшие своих детей в Латинский квартал, считали себя хранителями традиций Европы и созидателями будущего.

И все же даже в те далекие годы среди массы благонамеренного студенчества имелась неспокойная, бунтарски настроенная прослойка. Родилась потребность осмыслить события, найти свое место в приближающемся столкновении. Друзья из кружка Клода Бернара готовились к борьбе, хотя и не очень знали за что и как. Многие из них погибли.

С тех пор прошло много лет. Мне приходится бывать в разных странах, и я внимательно присматриваюсь к учащейся молодежи наших дней. Конечно, все изменилось. Другие нравы, другие заботы. Будущее омрачено призраком безработицы. Культурные и этические основы общества поколеблены. Все в движении, и над Европой, превратившейся в небольшой островок средь бурного мира, лежат зловещие тени ядерных ракет.

Волнуется, бурлит молодежь. Среди студентов и Парижа, и Копенгагена, и других городов мне кажется, что я узнаю своих бывших друзей. Как будто те небольшие группы, к одной из которых я когда-то принадлежал, так разрослись, что охватили почти все студенчество, во всех странах мира. Неспокойная, ищущая молодежь, разве это не предвестник грядущих перемен?

В истории, которую я рассказываю, много необычного. Каждая жизнь неповторима, как неповторима каждая эпоха в развитии человечества. Мои студенческие годы совпали с затишьем перед бурей.

Беспомощным щенком стоял я у края пропасти и был свидетелем крушения. И многое увидел, и многое понял.

Ну вот, кажется, все о Париже, о семье, о далеких студенческих годах. Остановимся, подумаем.

За окном сверкают огни Москвы. В комнате тихо и спокойно. Отблеск настольной лампы лежит на окружающих предметах, родных и близких. Невидимые теплые нити тянутся к ним в полутьме.

Вот латышское покрывало на диване у письменного стола. Вот подарки друзей военных лет. Вот рисунки из Ханоя и Хошимина, привезенные в годы вьетнамской войны. Вот портрет Че Гевары. Вспомнились глаза Фиделя и пожатие его теплой широкой руки. Вот безделушки из Африки. А это что?

Да, конечно, это Мадагаскар. Пор-Берже… встреча с бывшим гестаповцем.. Я забыл о нем, увлекся воспоминаниями. А ведь именно его слова побудили сидеть по ночам над этой рукописью.

Я был проездом в Пор-Берже на севере Мадагаскара. В гостинице за столом случайно встретились четверо мужчин: выходец из Эльзаса, итальянец, мой друг-москвич и я. Вспомнили войну. Эльзасец был во время войны сотрудником гестапо в Праге, итальянец сражался в дивизии Муссолини.

Бывший гестаповец заложил руки за спину и сказал:

— Война не закончена. Основное — впереди.

Спокойно!

Загрузка...