Последняя роль

Печать — советская и иностранная — была заполнена материалами судебного процесса и откликами на него целую неделю. Центральные издательства Москвы и Ленинграда получили указание в экстренном порядке подготовить к выпуску несколько книг на ту же тему. Это была отлично проведенная пропагандистская кампания, тон которой задавали верховные советские идеологи Луначарский, Ярославский, Радек… Умело используя совпавшую с этими днями шестилетнюю годовщину «зверского покушения» на товарища Ленина, демонстрируя праведный гнев, эрудицию и полемический дар, они состязались в политическом красноречии. Возможна ли лучшая похвала РКП, чем исповедь Савинкова? Процесс еще раз показал необходимость не ослаблять репрессий, пока не будет окончательно сокрушен капитализм. Да здравствует мировая революция!

«Как хорошо, что Савинков остался жить! — восклицал в «Правде» нарком просвещения Луначарский. — Подумайте только, если этот человек, обладающий, несомненно, талантливым пером, в тиши невольного уединения, когда ему придется свою неуемную энергию направить невольно по кабинетному руслу, займется писанием мемуаров о своей жизни, соприкасавшийся с таким невероятным количеством лиц и учреждений… подумайте только, если он со свойственной ему ядовитостью обольет все это соусом ненависти и презрения, накопившихся в нем за время странствования, — какой памфлет, вольный или невольный, возникнет, таким образом, перед глазами всего мира!

Если Савинков сколько-нибудь искренен, когда говорит, что самое тяжелое для него — это осуждение рабочими и крестьянами, которых он предал, то у него действительно есть блестящая возможность загладить свою вину — это со всей искренностью и яркостью рассказать все, как было, во всех подробностях.

И это будет хороший урок для людей чужого лагеря. Они охотно шли на то, чтобы использовать Савинкова, они хотели опереться на эту острую трость, — трость не только согнулась, но проткнула им ладонь…»

Директива власти выражена здесь вполне откровенно — теперь Савинков должен послужить ей своим пером. И он служит — с азартом, невероятной энергией входит и в эту новую роль. Пишет и печатает в «Правде» статью «Почему я признал Советскую власть», забрасывает своих бывших сподвижников, друзей и родных за рубежом письмами — открытыми и закрытыми, — объясняя свое политическое сальто-мортале и зазывая вслед за собой в Россию, где их якобы ожидает прощение. Главный довод тот же, что убедил и его: против хода истории не попрешь! Пора бросить выдумки о белом яблоке с красной кожурой! Яблоко красно внутри! По его словам, супруги Деренталь вполне разделили его теперешние взгляды. И даже внешний вид писем — написанных по новой орфографии, которой он тщательно избегал раньше, — должен был убедить всех в его искренности. Кстати сказать, переписку с заграницей Савинков вел через советского разведчика Игнатия Рейсса (Порецкого): «Мой адрес: гражданину Рейссу[3], гостиница «Савой», 316, угол Рождественской и Софийки, Москва, для Б. В. (Мне передадут в тюрьму.)».

И эта словесная бомбардировка действительно вносит смятение в ряды савинковцев. Сначала они никак не могут поверить в предательство своего вождя, подозревают тут какую-то хитрую провокацию, но потом, когда сомневаться было уж нельзя, — начинают дружно от него отрекаться. В конце концов, итог общего мнения подводит в своем «Ответе Савинкову» один из его ближайших сотрудников, писатель Дмитрий Философов: Савинков стал бы «мертвым львом», если бы мужественно погиб, но сделался «живой собакой», которая, кроме презрения и жалости, ничего не заслуживает. Он мог бы все-таки кончить как-нибудь получше! И предрекает: человек, способный не только на политическое, но и на личное предательство, не достоин даже большевистского доверия. Савинков уже никогда не всплывет на поверхность!

Эмигрантские газеты внимательно читают на Лубянке, передают из рук в руки и собирают в досье. На их пожелтевших листах мелькают росчерки то красного, то синего карандаша: «Тов. Пузицкому», «Интересно, о Савинкове», а против фразы в одной из статей: «Если он кого-нибудь обманул, то лишь самого себя… ибо мы присутствуем не при пошлом фарсе, а при тяжкой трагедии. Прежде всего трагедии лжи…» — стоит жирное восклицание: «Верно, верно!..»

Попадают газеты — советские и зарубежные — и к Савинкову. Никогда еще он не слышал столько плохого о себе. Он становится мишенью для обеих противоборствующих сторон — и в России, и вне ее: коммунисты клеймят его за прошлое, антикоммунисты — за настоящее. Камни летят со всех сторон. Его жизнь выворачивают наизнанку вплоть до самых интимных подробностей и трясут перед всем миром, толкуют вкривь и вкось. Выискивают темные пятна в биографии, обвиняя то в сотрудничестве с царской охранкой, то в предварительном сговоре с большевиками. Упрекают, что всегда был лишь распорядителем крови, подставлял других — раньше Каляева и Сазонова[4], теперь Павловского и Деренталей, — а сам выходил сухим из воды…

Из всего мира за пределами тюрьмы с ним остаются, принимая таким, какой он есть, лишь два человека — сестра Вера и ее муж, священник Мягков…


Все осенние месяцы литературное бюро Савинкова на Лубянке работает полным ходом. Он ведет обширную переписку, пишет очерки «Моя биография», «Необходимые исправления», готовит к массовому изданию старые вещи — «Воспоминания террориста», «То, чего не было», «Конь Бледный», — исправляет их, добавляет предисловия и комментарии. В Москве и Ленинграде выходит его «Конь Вороной»…

Он все менее и менее походит на обычного лубянского арестанта. В камеру начинают постепенно стекаться гонорары от советских издательств — «номер 60» становится состоятельным человеком.

Он имеет деньги и может тратить их.

Представление об этом дает «Счет», составленный им и сохранившийся в его досье, — подробный и точный перечень всех денежных переводов и трат. Три доллара, полученные на первых порах от сестры из Праги, выглядят трогательно смешными: теперь он уже сам посылает ей куда большие суммы для своего сына Левы, помогает и детям от первой жены — Виктору и Татьяне Успенским, живущим в Ленинграде. К зиме он покупает себе новые сапоги, костюм и поддевку на меху, дарит пальто на меху Любови Ефимовне…

И все же, при всех привилегиях, он остается зеком, каждый шаг его — под жестким контролем. Жизнь его ему не принадлежит.

«Однажды в декабре, — запишет он в дневнике, — я вышел с «парашей». Так как ремонтировали, то надо было идти к канцелярии. На площадке внизу: поднимается по лестнице молодой человек, лицо белее снега, папаха, шинель, в руках — вещи, корзина. Сзади надзиратель.

Пришел, рассказал. Л. Е. вышла и увидела, как он спускался вниз, без вещей, не с одним надзирателем, а с тремя. Через 15 минут (по часам) — глухой выстрел…»

К Новому году чекисты преподносят узникам подарок: Деренталей, которых держали на Лубянке без оформления ареста, начинают раз в неделю выпускать из тюрьмы — разумеется, в сопровождении надежного человека — Ибрагим-бека (это тот самый «военный, похожий на корсиканского бандита: черная борода, сверкающие черные глаза и два огромных маузера в руках», — который участвовал в их аресте в Минске) — прогуляться по Москве, сделать покупки. Расходы — из бюджета Бориса Викторовича.

Для самого Савинкова отдушина — книги, их ему посылает по списку, в неограниченных количествах Ионов, один из руководителей печатного дела, через которого ведется издательская работа писателя-узника.

Настроение у него в это время вполне мирное и почти благодушное.

«Милая моя Руся, — пишет он 9 января своей сестре (черновик этого никогда не публиковавшегося письма сохранился в архиве Лубянки), — тюрьма хороша тем, что дает возможность думать. Не только есть много времени, но и нет «житейской суеты», — той ежедневной сутолоки, которая из-за деревьев мешает видеть лес. За это достоинство тюрьме можно простить многие недостатки.

Читаю и думаю. Что, собственно, произошло с нами, интеллигентами, в последние годы? Все мы, революционеры и «сочувствующие», эсеры, эсдеки, даже кадеты, при царе мечтали об освобождении народа, о России, построенной на свободном волеизъявлении народных масс, то есть крестьян и рабочих. За эту нашу мечту мы шли на виселицу, в каторгу и в Сибирь, и этому нас учили все наши «учителя», до стариков из «Русского богатства»[5] включительно. Многие из нас отдали этой мечте всю свою жизнь. Хорошо. Настал час. Пришла долгожданная революция. Что мы сделали? Все, кроме большевиков, испугались ее. Все, кроме большевиков, бросились в кусты. А наиболее решительные из нас начали воевать, кто пером, а кто и мечом.

Как могло это случиться? Если в 1918 году было некое подобие оправдания — Брест-Литовский мир и наше «провидение» о расчленении России и о реставрации при помощи немцев («провидение», кстати сказать, не очень-то умное), — то теперь оправдания этого нет. Если в 1919–1920 годах было опять некое подобие оправдания — большевики, мол, не восстанавливают, а разоряют Россию, — то теперь ясно, что мы ошибались, стихийное революционное разорение России принимали, черт его знает почему, за осуществление программы РКП и в творческие ее силы, опять-таки черт его знает почему, не верили. Не верили просто так — за здорово живешь…»

Спустя месяц, 5 февраля, он, узнав от сестры, что еще один человек, его старый друг по партии эсеров Илья Фундаминский, не считает его иудой, спешит написать тому в Париж (письмо тоже сохранилось в лубянском досье) и развивает те же неотступные мысли:

«…начитался же я о себе — даже лысина встала дыбом. Сижу и читаю. Читаю столько и так, как никогда, кажется, не читал. Вы знаете, я чтец плохой и меня нужно запереть, чтобы я стал «учиться»… Вот теперь и «учусь» и вижу, что был я круглый невежда и болван. Я ведь почти ничего не знал о России и теперь «открываю Америки». Вышло так: всю свою молодость я боролся за народовластие, во-первых, за землю крестьянам, во-вторых. А когда это народовластие осуществилось и землю у помещиков отобрали, я стал бороться против тех, кто это сделал. Почему? Я хожу по камере и спрашиваю себя, какой черт попутал меня. И нахожу только один ответ: во мне заговорило происхождение и воспитание…»

Однажды февральским вечером к Савинкову нагрянули гости — целая толпа иностранных журналистов. Посещение тюрьмы было санкционировано Сталиным с целью продемонстрировать справедливость и гуманность советского правосудия. Сопровождал гостей начальник Иностранного отдела ОГПУ Меер Трилиссер. Камера Савинкова была последней в программе экскурсии — самое интересное припасли под конец.

Журналисты увидели элегантно меблированную комнату, с большим бюро красного дерева и диваном, покрытым голубым шелком. На стенах — картины, паркетный пол укрывает толстый ковер. На столе — стопка исписанных листков и сочинения Ленина. Великий конспиратор был свежевыбрит и надушен — его только что покинул парикмахер — и держался как какой-нибудь радушный, вальяжный барин, принимающий гостей. Не жаловался: еды достаточно, разрешают курить, читать по собственному выбору. Ежедневная прогулка по 45 минут. Даже слегка пополнел, прибавил весу. Правда, вот комната темновата, приходится и днем сидеть при электричестве — глаза устают… Но ведь не курорт!

На вопросы журналистов он отвечал моментально, с тактом, на русском и на французском с одинаковой легкостью.

— Почему вы вернулись в Россию?

— Я предпочитаю сидеть в тюрьме «чрезвычайки», нежели чем бегать по мостовым в Западной Европе.

Что это — бравада или подлинное мужество? — спрашивали себя журналисты. Восхищаясь и сочувствуя, они видели в нем сразу и отважного борца, и блестящего писателя и избегали задавать такие вопросы, которые поставили бы его в трудное положение в присутствии охранников.

К общему огорчению, один француз нарушил этикет:

— Скажите, те ужасы, в которых обвиняют Лубянку, — это правда?

Савинков на мгновенье замялся:

— Что касается меня, это неточно…

Американский корреспондент Вильям Ресвик описал эту сцену так:

«Я посмотрел на Трилиссера. Его темные глаза сверкнули. Узник, как и все присутствующие, не мог не заметить неприятного впечатления, произведенного на чекиста словами «что касается меня…». Тем временем Савинков продолжал говорить как свободный человек, пока Трилиссер не бросил: «Пора! Время!» От этих слов Савинков побледнел. Он улыбался, провожая нас к двери, но то уже была принужденная улыбка…»


Да, ужасы Лубянки в полной мере Савинкова не коснулись — лишь потому, что это не входило в планы ее хозяев. Но шила в мешке не утаишь — и что-то время от времени бросалось в глаза, зловещей нотой вспарывало тишину.

Из дневника Савинкова:

«Однажды в марте — выстрел. Потом стоны. Потом молчание. Л. Е. бледна, как полотенце. Сосновский говорит: «Надзиратель случайно выстрелил в себя».

— ?»

Вскоре после визита иностранцев разразился скандал, надолго выбивший Савинкова, и так ходившего по проволоке, из равновесия.

Мировую печать вдруг облетела сенсация, будто супруги Деренталь с самого начала были в сговоре с ОГПУ и помогли затащить своего высокого друга на Лубянку. Это сообщение, видимо, стоило Любови Ефимовне многих слез. Савинков пришел в ярость. Свидетельство тому — два неизвестных письма от 31 марта, хранящихся в его досье.

Первое адресовано писателю-эмигранту Дмитрию Философову, главе Варшавского комитета савинковского «Союза»:

«Господин Философов,

когда я был арестован, Вы написали статью «Предатели», в которой утверждали, что я тайно сговорился с большевиками еще в Париже, то есть обманул своих друзей. Узнав подробности моего ареста, то есть убедившись, что оклеветали меня, Вы не нашли нужным клевету свою опровергнуть.

Ныне Вы, один из редакторов «За Свободу», напечатали статью Арцыбашева «Записки писателя, XLVIII», которая содержит обвинение Любови Ефимовне и Александру Аркадьевичу в том, что они меня предали. Вы, господин Философов, не можете не знать, что это ложь и что Любовь Ефимовна и Александр Аркадьевич разделили со мной мою участь. Значит, Вы сознательно приняли участие в новой, еще худшей клевете. Политическая ненависть не оправдывает такого рода поступков. Как они именуются — Вы знаете сами. Рано или поздно Александр Аркадьевич и я с Вами сочтемся. Вы предупреждены».

Второй вызов на дуэль, еще более резкий, адресован самому Михаилу Арцыбашеву:

«Господин Арцыбашев,

Вы напечатали в «За Свободу» статью «Записки писателя, XLVIII». Вы пишете о людях, которых видели, по собственному признанию, один раз в жизни, и награждаете их разными качествами по своему усмотрению. Едва ли это достойно Вас. Но Вы не ограничиваетесь этим: Вы обвиняете Л. Е. Деренталь и А. А. Деренталь в том, что они предали меня.

Чтобы обвинить кого-либо, да еще печатно, в предательстве, надо иметь неопровержимые доказательства. [У Вас их нет, и Вы знаете, что и быть не может, ибо Вы сознательно лжете. Лжецов бьют по лицу. Буду жив, ударю.]

Я, которого, по Вашим словам, Л. Е. Деренталь и А. А. Деренталь предали, утверждаю, что у Вас никаких доказательств нет и быть не может. Вы оклеветали единственных людей, которые не побоялись разделить со мной мою участь. Судите сами о Вашем поступке».

Откуда же взялась эта сенсация и кому была нужна?

Подоплеку происшедшего раскрывает все тот же американец Вильям Ресвик, посетивший Савинкова в тюрьме. После этого визита, рассказывает он, его пригласил к себе помощник Дзержинского Генрих Ягода. Сначала с жаром говорил о «своих» беспризорных детях, которых милиция собирает на улицах, о благородной задаче их перевоспитания, но вскоре свернул на Савинкова. Ягода, не без профессиональной гордости, поведал, что того заманили в Россию благодаря одной очень красивой женщине, работающей на ГПУ. Но эта сотрудница имела несчастье влюбиться в него и создала органам проблему — потребовала провести несколько ночей на Лубянке. В конце концов пришлось разрешить… Вот до какого гуманизма дошел советский режим, предпочитающий тюрьмы без решеток!..

Ягода, конечно, знал, что назавтра же его визави раззвонит об услышанном на весь мир, — для того и приглашал. Расчет был точен: еще раз показать всесильность ОГПУ и продажность его противников, перессорить их между собой, скомпрометировать Деренталей перед лицом заграницы и тем самым отсечь их от нее, и главное — этим отвлекающим маневром, этой отравленной дезой отвлечь внимание от подлинных своих агентов, которые продолжали служить ОГПУ, скрыть механику тайной войны с зарубежными врагами — войны, которая не прекращалась ни на минуту.

Загрузка...