Владимир Кузьмич Ламаш приехал с полей, когда село спало, лишь в двух-трех хатах блекло светились оконца. Подвез его молокосборщик, возвращавшийся с маслозавода, и, пока ехали по селу, в тишине звякали, сталкиваясь, бидоны. Луна бежала за пепельно-серыми облаками, изредка выкатываясь на простор, и тогда четче становились черные тени деревьев и хат. На крышах самоцветами играла ночная роса. Под плетнями тускло темнели кусты лебеды и чернобыльника.
У своего дома Владимир Кузьмич слез с повозки и, шурша по бурьяну полами брезентового плаща, поплелся к калитке с одним желанием — спать. Молокосборщик загремел бидонами, погнал лошадь рысью. Сквозь белую занавеску на окне слабо желтел огонек притушенной лампочки, — значит, Нина, жена, не спит и ожидает его. Только при виде хаты Ламаш почувствовал, как устал и отупел, кажется, до того, что сил недостанет подняться по трем ступенькам деревянного крыльца, зайти в дом, раздеться и лечь. Он шел, прикрывая глаза огрузневшими веками, и каждый шаг доставался с трудом, — онемевшие ноги слушались плохо, словно их налило тяжестью, дорожка уплывала вбок.
Жена в самом деле ожидала его. При семилинейной лампе она читала книгу. Другая книга, раскрытая и поставленная на торец, загораживала свет от спящей в своей кроватке шестилетней дочери.
— Ты почему не спишь? — спросил Владимир Кузьмич, вешая плащ на гвоздь у двери. — И опять с этой лампешкой…
— Тише, — шепотом сказала жена. — Томку разбудишь, девочка прихворнула немного… Ты что так поздно? — Она поднялась, запахивая короткий халатик, и потянулась всем телом, сладко зевнула, забрасывая руки за голову, как только что пробудившийся ребенок. — Тебе три раза звонили из райкома, спрашивали, где ты.
— Кто звонил?
— Не знаю. Требовали, чтобы ты обязательно к десяти часам приехал. Да сердито так спрашивали, где ты, будто не знают, где может быть председатель. Возможно, случилось что-нибудь.
— Три раза, говоришь?
— Да, и все тот же голос… Ты хочешь есть? Пойдем на кухню, чтобы Томку не беспокоить.
Владимир Кузьмич тут же, у двери, стащил сапоги и в одних чулках пошел вслед за женою на кухню, куда она унесла лампочку, прикрывая свет ладонью.
— Я, признаться, и есть не хочу, устал ужасно, — сказал он, садясь на табуретку и утомленно протягивая ноги. — Молока разве.
Но пить начал жадно, большими глотками, чувствуя, как густое от скользких душистых сливок молоко, насыщая, освобождает от тупой усталости.
— Налей еще, — попросил он. — У меня, оказывается, волчий аппетит.
— Я сейчас разогрею обед.
— Не нужно, хватит и молока.
— Ты знаешь, не нравятся мне эти звонки, срочные вызовы, — наливая из корчажки в подставленную мужем кружку, говорила Нина. — Даже на сердце тягостно, все кажется, ты в чем-то провинился, что-то у тебя не так, за что-то тебя должны ругать.
— Да-а, там редко хвалят нашего брата, — задумчиво сказал Владимир Кузьмич.
— У тебя все в порядке? Я весь вечер была сама не в себе, а тут Томка раскапризничалась. Тебя ждала, насилу уговорила лечь… Ты только не сердись, мне все кажется, что у тебя что-то не ладится. Ну, какой ты председатель колхоза! Всю жизнь прожил в городе.
Она сидела по другую сторону небольшого кухонного столика, подперев голову ладонями. Волосы ее растрепались, глаза казались бездонно глубокими, и Владимир Кузьмич все время ощущал настойчивость ее встревоженного взгляда. Отставив в сторону пустую кружку, он тихо засмеялся:
— Ох, Нина, ты больше беспокоишься о моих делах, чем я сам, и всегда по пустякам. Отчего ты врач, а не учительница? Тебе следует иметь много детей, тогда не будет времени заботиться обо мне.
Нина медленно и грустно улыбнулась:
— Не глупи, у нас все должно быть общим… Как поздно уже, я приготовлю постель.
— Хорошо, только дай шлепанцы, покурю пока во дворе.
Он вышел на крыльцо, присел на ступеньках, и сразу же ночной холод облил под рубашкой спину и грудь. Белая, словно жестяная луна высоко поднялась над затихшим селом, была она четкая, круглая, как будто ее вычертили циркулем; тени от плетня, деревьев и домов сделались обугленно-черными, с резко обрубленными очертаниями. На буграх за селом горели фонари, и свет их казался желтым. Стояла та глухая ночная пора, когда сонный покой не нарушают ни собачий лай, ни пенье петухов, только с крыши с выдержкой капала роса: «кап», и через некоторое время снова — «кап, кап». Какая-то железка под сараем отзывалась летучим звоном, и ночь была полна перестукивания больших тяжелых капель. Невольно прислушиваясь, Владимир Кузьмич припомнил мужицкую примету: при обильной росе дождя не жди, а он нужен до зарезу: яровые вышли хилые, неровные, просвечивали малярийной желтизной. Один хороший дождь — и все поправилось бы, тогда, возможно, и придет тот небывалый урожай, которого ждут каждую весну. Потом стал припоминать и другие приметы и вскоре поймал себя на том, что снова думает о земле, о посевах, обо всем, что прошло перед ним за долгий, трудный и утомительный день, битком набитый большими и малыми заботами. Его постоянно одолевали хлопоты, сотни разных дел. У него уже не было ни желания, ни сил проникнуться любопытством к чему-нибудь постороннему, лишь обыденные мысли бродили в голове. Его вполне удовлетворяли простые, осязаемые дела, которые ставила жизнь: выезд в поле, ремонт машин, сев, жатва, уборка свеклы, снова сев, ночью — глубокий сон без сновидений после сильной усталости. Он с головой ушел в свои обязанности. Теперь и сам, сойдясь с такими же председателями, был не прочь похвастаться своей хозяйской расторопностью, пожаловаться на снабженцев и кооператоров, на дожди и бездождье, ругнуть районные учреждения за неповоротливость, огорченно махнуть рукой, если спрашивали, как идут дела в колхозе, — спрашивай, мол, у больного здоровья. Следуя привычной тактике своих предшественников, он был уверен, что ему невыгодно выскакивать вперед, — хвалиться пока нечем, а забот много, что-нибудь да и упустишь, а то, глядишь, и обнаружится какая-нибудь прореха, зачем же выставлять себя на посмешище. «Как пес на проволоке, бегаю из одного угла двора в другой», — говаривал он иной раз.
Но все же своим положением был доволен и, скрывая от всех, гордился тем, что до отказа способен отдать себя одному делу и это придает ему силу и уверенность, в которых он так нуждался. Второй год в Долговишенной, а все еще полно новизны, и каждый прожитый день не похож на вчерашний, по-прежнему тянет заглянуть за краешек занавеси будущего: что же там впереди, что еще ожидает? Чудачка Нина, у каждого человека, наверное, в каком-то неприметном уголке души все еще сохраняется воспоминание о земле, и как долго ни живи в городе, все равно ничем его не заглушить. Все это как сладкая тоска по детству.
На крыльцо вышла Нина и, набросив на его плечи теплый пиджак, присела рядом. Положив голову ему на плечо, стала смотреть на залитые зыбким лунным серебром макушки старых ракит в соседнем проулке, таких густых, что сквозь их листву не мог пробиться свет и ночная чернеть лежала под ними непроницаемой стеной.
— Ты о чем думаешь, Володя? — спросила она и потерлась щекой о его плечо. — Знаешь, когда ты вчера сказал, что противно смотреть на человека, если он всем доволен, я подумала о себе. А как же я? Мне хорошо здесь, я всем довольна, ну, может, чуть-чуть чего-то не хватает. Сегодня получила письмо от Линки Карасевой, помнишь, я знакомила тебя с ней в кино? Ну, бледненькая такая, с черными-черными волосами, ты еще сказал тогда, что она питается одной фармакологией? Линка пишет, что теперь работает в новой клинике, во всех кабинетах у них прекрасное оборудование, прямо-таки царство медицины. Знаешь, меня задел самый тон письма. Мы никогда не были подругами, зачем, думаю, написала она, похвастаться разве. Вот, смотри, хотя ты и была на лучшем счету, а я лучше устроилась, мне повезло, с профессорами работаю. Многие женщины не прочь похвалиться своим счастьем, а Линка в особенности. Она всегда любила немного приврать, поедет к бабке в деревню, а говорит — отдыхала на курорте. Нарочно и мазь какую-то покупала, чтобы иметь южный загар. Знаешь, я только на одну секундочку позавидовала ей. Почему именно Линке повезло, она ничем не выделялась среди нас. Конечно, хорошо работать в такой богатой клинике, жить в городе, — а потом подумала, а у нас тоже хорошие врачи, про нашего Ивана Гавриловича даже в газетах писали.
— Я говорил «не всем доволен», а «собой», а ты уже постаралась переиначить, — раздумчиво сказал Владимир Кузьмич. — А ты что, скучаешь по городу?
— Нет, теперь не скучаю. — Она легонько погладила его руку. — Только… ты понимаешь, у меня такое чувство, как будто я приехала сюда на практику. Вот кончится она, сложу вещи и уеду, и снова нужно думать, где буду работать. Я не знаю почему, но мне кажется, что мы недолго здесь проживем. Что-то должно случиться, и мы уедем. Ты, не думаешь об этом?.. Недавно наши врачи стали вспоминать, кто где работал. Оказывается, Иван Гаврилович давно в нашей больнице, еще до войны попал сюда, прямо из института, и с тех пор здесь. «Это вы, говорит, современные медики, год-два пробудете в селе и улизнете в город, — фюить, только вас и видели. Не очень-то теперешняя молодежь держится за место, это мы, как кошки к дому, к чему-нибудь одному привыкали». Я и подумала, а ведь и правда, — я уже три места сменила, кочующий медработник какой-то, даже самой странно…
— Ну, пока не похоже, чтобы меня вытурили отсюда, — засмеялся Владимир Кузьмич. — Сам же уходить не собираюсь, ты учти это в своих предчувствиях.
— Очень мило! По-твоему, я готова — фюить, да?
— Что ты, Нинок?! Мы с тобой пустим здесь крепкие корни на всю нашу долгую жизнь, станем родоначальниками нового поколения хлеборобов… Ты не смейся! Представь, что и через двадцать лет мы будем жить тут же, может быть, в этой самой хате, ну, только она изменится. Я уже старичок, этакий, знаешь, топотун старый, непоседа, и все еще председатель, ведь может же случиться такое, а! Ты заправляешь больницей, главный врач Нина Герасимовна Ламаш. Звучит!.. Какая тогда будет жизнь! Да что там двадцать лет! Мы еще стариками не успеем стать, как тут такое произойдет, ой-ой-ой. Заглянуть бы в завтра, как тут все будет, ничего, кажется, не пожалел бы.
За селом вдруг странно зашумело что-то, как будто внезапно рухнула перемычка и потоком хлынула вода, и тотчас по всему селу загорланили петухи.
— Слышишь, как дружно поют они на ферме, один перед другим тянутся, — сказала Нина. — А знаешь, сегодня я столько услышала похвал тебе, председатель, только смотри не загордись.
— От кого же?
— От старухи Лопуховой. Она очень любит лечиться, у нее это мания, со всякими пустяками приходит, иногда и разозлишься на нее, так надоест. И сегодня пришла и жалуется на колотья в боку. Осмотрела — ничего серьезного, простая блажь у старухи, ее здоровью позавидовать можно. Она расселась в приемной и давай расхваливать тебя: и такого председателя у них еще не было, и разумен ты, и заботливый, и обходительный с людьми, и все довольны тобой…
— Нашла кого слушать, — усмехнулся Владимир Кузьмич. — Старуха льстивая, с хитрецой.
— Знаю, — Нина снова погладила его руку. — А все-таки приятно слышать похвалу, ведь это лучше, чем ругают. Никому от этого не плохо. Не возражай, пожалуйста. Вот когда о Томке хорошо говорят, мне тоже приятно.
— Даже если неправду?
— Ну-у, какую же неправду можно сказать о ребенке.
— А обо мне можно?
— Не говори глупости, — она встала, потянулась. — Очень поздно уже, а тебе рано подниматься. Идем, Володя.
Несмотря на ранний час, у крыльца райкома партии толпились люди. Людно было и на широкой лестнице, и в просторном коридоре.
Владимир Кузьмич встретил здесь нескольких председателей колхозов, директора маслозавода, знакомых механиков из «Сельхозтехники». С ним здоровались со всех сторон, пожимали руку, улыбались ему, и, протискиваясь сквозь толпу, он почуял радость от веселого оживления вокруг, такого привычного и вместе с тем всегда нового. Ламаш знал, что в среде этих людей он, председатель «Зари мира», вызывает интерес и уважение, и сознание этого заставляло быть собранным. Центром людского круговорота в коридоре был председатель «Восхода», сосед Ламаша, Борис Сергеевич Климов. Его рослая фигура своей непринужденной осанкой сразу бросалась в глаза. Он стоял у окна, толстый, громоздкий, с синеватым отсветом бритья на монгольских скулах, пряча под нависшими бровями насмешливо-лукавый блеск маленьких глаз. Пробравшись через толпу, Владимир Кузьмич очутился рядом с ним.
— И тебя вытянули, — сказал Борис Сергеевич, пожимая Ламашу руку ниже плеча. — Зачем, не знаешь?
— И не предполагаю даже.
— Очередная накачка, не иначе как по молоку.
— Да нет, с молоком я вытягиваю.
— Ну, так тебя за компанию. — Климов захохотал и локтем толкнул Владимира Кузьмича в бок. — Чтоб не задавался. А?
— Иди ты к черту! — сказал Ламаш, отстраняясь. — Кто задается, так это ты. Мало ему одной «Волги», вторую приобрел. Баб на пикники возить, что ли.
— Врешь, не «Волгу», а «Москвича», да еще какого — картинка. Хочешь на пилораму меняться? — Климов придвинулся ближе, притискивая Ламаша к стене. — Ей-богу, не пожалею, сменяю ради уважения. Только придачу давай, не скупись. Ну, по рукам, что ли? Не раздумывай, сосед.
— Я тебе не цыган. Да и не нужен мне твой «Москвич», отстань.
— Пожалеешь, ей-богу пожалеешь, выгоды своей не видишь. Передок ведущий, сменные скаты дам, катайся без тревоги. Я не жадный, пользуйся моей добротой, пока не раздумал. — Он живо и весело прищурил и без того маленькие, пронзительные, как шильца, глазки.
— Знаю твою доброту. Скажи по совести, вперед все рассчитал, как объегорить, ты же без этого не можешь. — Ламаш покачал головой, насмешливо и ласково улыбаясь. — Лучше посоветуй, где проволочные сетки достать, крольчатник задумал ставить. Все, понимаешь, есть: столбы, кровля, клетки, — а вот сеток нет, и никак достать не могу.
— Объегорить! — Климов снова толкнул его локтем в бок и внезапно, на свой лад, не меняя выражения хитрых, прицеливающихся глаз, затрясся животом от хохота и сразу оборвал смех. — Магарыч будет, говори?
— Ладно, будет!
Климов притянул его за локоть и, оглядываясь по сторонам, будто сообщал важную тайну, сказал:
— На складе райсоюза есть, сам видел. Торопись, а то другие перехватят.
— Верно? Ну, после бюро сбегаю. — Ламаш огорченно развел руками. — Вызвали к десяти, я чуть свет выехал, а когда начнут, сам аллах не разберет.
— Какой хитрец! — засмеялся Климов. — А подождать не можешь, дорогуша? Раз вызвали, жди, все свои грехи вспоминай, как перед исповедью.
— Какие там грехи! Времени у меня позарез. — Владимир Кузьмич провел пальцем по горлу.
— Ишь ты, младенец! — Климов поднял густые темные брови и насмешливо покосился на Ламаша. — Наш брат председатель с ног до головы в грехах, как шелудивый пес в репьях, только каяться поспевай.
— Ты скажи, закончил сев? — перебил Ламаш.
— Нынче кукурузу и просо досеваю. Вечером рапорт по всей форме представлю. — Климов с довольным видом провел щепотью по верхней губе, словно расправил пышные усы. — Знай наших.
— И как ты поспеваешь, не угонюсь за тобой, — пожал плечами Владимир Кузьмич.
— И не угонишься, ты с мое попредседательствуй, — Климов похлопал его по плечу. — В хозяйстве хитрость нужна, расчет, без них любой за нос тебя проведет. Я и начал позже тебя, да вперед выскочу.
— Люди у тебя другие, что ли? — сказал Владимир Кузьмич.
Климов с благожелательным превосходством подмигнул.
— Зачем другие, такие же, как у тебя, с ухами, с глазами. Важна организация, понял? Шариками веселее крути, тогда, может, и обскачешь меня.
Протискиваясь через толпу, по коридору пробирался помощник секретаря райкома Башлыков. Он приподнял над плечом красную папку-портфель и своим сосредоточенно-суровым лицом походил на пловца, который преодолевает супротивное течение. Владимир Кузьмич подозвал его.
Оттиснутый толпой, Башлыков остановился перед ними и поправил широкий офицерский пояс на черной суконной гимнастерке. Все его сухое лицо с маленьким вздернутым носиком, казалось, со строгой сдержанностью говорило: «Видите, я очень занят, у меня уйма дел, ну что еще такое?»
— Это ты звонил вчера? — спросил Ламаш.
— Я, Владимир Кузьмич. А что?
— По какому вопросу вызывали, не знаешь?
— Ничего не могу сказать. — Башлыков поднял брови, как бы приглашая прислушаться к значительности того, что он говорит. — Сам Григорий Данилыч приказал вызвать вас на бюро, а зачем, не знаю.
— Ну-ну, не валяй Ваньку, наводишь тень на плетень. — Климов толкнул его в плечо.
Башлыков покривился.
— Долго ждать? — спросил Ламаш. — У меня, понимаешь, кое-какие дела есть, срочные. Может, еще не скоро, а? Ты узнал бы.
— Ничего не могу сказать. — Башлыков передернул плечами. — Сейчас прием, а когда вас вызовут, неизвестно.
— А я все-таки попытаюсь. Успею?
— Смотрите сами…
Но Владимир Кузьмич не успел. Пока он бегал от стола к столу в райсоюзе, пока выписал наряд на проволочные сетки, прошло много времени. В райкоме сказали, что полчаса назад про него спрашивали, а сейчас в кабинет секретаря вызвали группу председателей, и ему придется обождать.
Обождать так обождать. Владимир Кузьмич прошелся по коридору, заглянул в двери пустых кабинетов, остановился у окна и выглянул наружу. Там, внизу, за стеной сирени и акаций, на задворках одноэтажного дома он увидел сад — небольшой квадрат зелени в переулке. Несколько раскидистых, еще сквозных, редколистых яблонь недавно отцвели, — бело-розовые лепестки, похожие на клочья мелко разорванной бумаги, еще лежали на присыпанных песком влажных дорожках, на молодой траве. Тень от здания райкома перешагнула в сад, накрыла и дом, лишь верхушки дальних деревьев лоснились в лучах солнца. Малахитово-яркие грядки, перекрестья прямых дорожек, свежесть глянцевитой травы — все сохраняло на себе следы людской старательности и попечения. И сейчас мужчина в желтой майке, в галошах на босу ногу окапывал ствол яблони. Неподалеку от него копошилась девочка, ростом такая же, как и Томка, с таким же огромным розовым бантом на затылке. Вот мужчина сказал ей что-то, и она подняла с земли небольшую зеленую лейку и побежала к дому, задорно потряхивая бантом. Ламаш заинтересованно проследил за нею. Девочка подошла к кадке с водостоком, поднялась на цыпочки, заглянула внутрь и, подвиснув грудью на ее краю, долго набирала воду, болтая ножками. Мужчина что-то крикнул ей и засмеялся. Двумя руками она вытащила лейку и пошла назад, перегибаясь от тяжести. На мгновение Ламаш уловил ее взгляд, сосредоточенный и ушедший в себя, как это бывает, когда дети забываются в игре.
Это видение было чудесно. В подсмотренном уголке посторонней жизни Ламашу внезапно открылась прелесть неторопливой работы, работы-отдыха, ради того, чтобы пышнее распускались деревья, гуще и сочнее росли травы и цветы, чтобы своими руками был создан обетованный зеленый островок. Вспомнился свой огород, засаженный одной картошкой да десятком подсолнухов под окном, — он достался ему в наследство от прежнего председателя. За делами забывал о нем, лишь изредка пройдет по рядкам, на глаз определяя, что сулит земля, да и то по привычке: много ли нужно им, новосельцам Долговишенной? Не замечал и двух старых яблонь за хатой, корявых и полузасохших, на которых никогда не вызревали плоды: их кислючками обрывали ребятишки соседа. А ведь можно завести и сад и цветник, и Томке, как и этой девочке за окном, было бы увлекательно помогать ему и матери в уходе за деревьями и цветами. Да и ему, наверное, не помешала бы возня с дочкой в саду… Дел невпроворот? Времени не хватает? А быть может, не прильнул еще всей душой к земле…
Владимир Кузьмич примостился на широком подоконнике, сверху поглядывая на непрерывно оживленное движение в коридоре. Толпа не рассасывалась по комнатам, а лишь обновлялась: на смену исчезнувшим появлялись новые люди. В обычные дни здесь было тихо и пусто, только одни работники райкома находились в своих кабинетах, если не разъезжались по селам. Но в дни заседаний бюро коридоры и комнаты заполнялись сдержанно-шумливой толпой, и всюду становилось тесно. К этим дням горячки, деловой спешки и суеты готовились заранее. Весь аппарат, заведующие отделами, инструкторы были втянуты в круговорот тех событий, которые проходили за дверями кабинета первого секретаря. Ламашу знакома эта обстановка — более трех лет сам работал заворгом райкома и любил эту атмосферу, она была источником бодрости, чистоты и уверенности.
Что только не приводит людей в стены райкома! Если расспросить каждого посетителя, составится такой запутанный и затейливый калейдоскоп из людских судеб и житейских случаев, — фантазии не сочинить подобное. Но, как и всюду, в своем многообразии толпа и здесь разделяется на схожие по различным признакам группы. Тех, кто приходит сюда, чтобы стать членом партии, сразу можно отличить по тому раздумью, волнению, радости и гордости, что отражены на их лицах. Вот, например, тот подбористый парень, с тщательно расчесанными рыжеватыми кудрями, в вышитой украинской рубахе под пиджаком, из чуть коротких рукавов высунулись кисти сильных и добрых рук, видно, рабочий парень. Он старается выглядеть серьезнее и солиднее, но это плохо дается ему. С любопытством озирается он по сторонам, и глаза то потемнеют от какой-то мысли, то снова просветлеют от волнения. Пусть будет прям твой путь и тверд твой шаг, товарищ!
А каким торжеством вспыхивают лица молодых коммунистов, когда они выходят из кабинета секретаря и, принимая поздравления, жмут руки друзей. Ну, как не понять их счастья, их гордости! Ты ощутил за своей спиной размашистые, могучие крылья, одним взмахом они подняли тебя над землей. Ряды великой армии чуть-чуть раздвинулись, и ты почувствовал рядом тугие плечи и крепкие локти соседей. Тебя впервые назвали товарищем по партии, творящей историю, этим гордым, исполненным глубокого смысла словом, и ныне тебе предстоит жить и бороться вместе с твоими братьями и сестрами, которых стало так много, что людской глаз не в силах охватить их ряды, если бы они сошлись в одно место. Ныне они повсюду — от полюса до полюса, на всех континентах и во всех странах, — и нет на земле уголка, где бы ты не нашел своего собрата по партии, своего соратника. Ты теперь вместе с ними, и надолго, на всю твою жизнь запомнится этот самый счастливый для тебя день.
Уверенно чувствуют себя в этих светлых коридорах и комнатах директора заводов и председатели колхозов, руководители учреждений и секретари крупных партийных организаций, видные фигуры района, почтенные люди, упоенные делом своей жизни.
Как в родной дом приходят они сюда. Они знают один другого, часто видятся на разных заседаниях и совещаниях, ревниво взыскательны и к неудачам и к успехам друг друга, и привычка быть на виду не оставляет их и здесь.
Иногда они собираются своей компанией у кого-нибудь в домашней обстановке, степенно выпивают и хриплыми, с трещинкой голосами поют песни своей комсомольской юности: «Распрягайте, хлопцы, коней» и «Хаз-Булат удалой…»
Из кабинета секретаря вывалилась толпа, впереди, как мощный таран, тяжело шагающий Климов в своем просторном пиджаке. Низенький и щуплый директор маслозавода, задрав подбородок, шел рядом, снизу заглядывая ему в лицо, и говорил что-то, разводя руками.
Не слушая его, словно вокруг было пустое пространство, Климов прошел сквозь толпившихся в коридоре и, подойдя к Ламашу, положил ему на колено свою пухлую короткопалую кисть, необычно малую для его тучного и огромного тела.
— Я подожду тебя, Кузьмич, без меня не уезжай, — сказал он и слегка похлопал по колену. — Выдрали меня сейчас, понимаешь, взяли и выдрали.
— Так ты жаловаться хочешь? — улыбнулся Ламаш. — Ну, давай, давай, заодно меня подвезешь.
— Владимир Кузьмич, Владимир Кузьмич! — От двери секретарского кабинета размахивал рукой Башлыков, стараясь привлечь внимание Ламаша. — Скорее, вас уже ожидают…
— Ну, иди! Так смотри же, не забудь, я жду, — напомнил Климов и подтолкнул Владимира Кузьмича в спину. — Ни пуха тебе, ни пера.
Ослепительными потоками вливается золотой весенний день в кабинет секретаря райкома, свет его чист и резок, с чуть приметным лесным оттенком от зеленого шелка штор. Длинный стол, прикрытый темно-синим сукном, приставлен к столу Протасова впритык, так, что образовалась буква «Т», за ним сидят члены бюро. На просторном диване и на стульях в широких простенках между окнами расселись райкомовцы, — Протасов требует, чтобы на заседаниях бюро присутствовали все инструктора, для них это школа, пусть вникают в дело, учатся руководству. Ветерок слегка шевелит шторы, и по лицам пробегает нежный зеленоватый свет, они кажутся немного усталыми, — приходится сидеть в кабинете, когда за окнами ярко светит солнце и остро пахнет зеленью.
— Ну, вот наконец и пропавший Ламаш, — сказал Протасов, когда Владимир Кузьмич появился на пороге кабинета, и показал на стул у края стола, напротив себя.
В районе был установлен такой порядок: председатель обязан все знать о своем колхозе. В любой час у него могут потребовать такие сведения, каких не найдешь и в статистических таблицах, поэтому Ламаш всегда имел при себе пухлую записную книжку, которую называл «кляузником». Увидев, что он достает ее, Протасов предупредил:
— Сводку мы знаем, ты ее не повторяй. Говори, как вообще сеешь, особенно свеклу. Только покороче…
Ламаш понял, что означал вызов на бюро. Лишь одна цифра в сводке, как чернильное пятно на чистом листе, нарушала благополучие в колхозных делах, — недосев тридцати гектаров, тех самых тридцати гектаров, на которые колхозу увеличили план сева свеклы. Владимир Кузьмич протестовал, убеждал, доказывал, что у него все расписано и рассчитано, и не только тридцати, но и пяти гектаров не найти, иначе все пойдет кувырком и поля севооборота вновь придется перекраивать — в который уже раз, — и ничего, кроме путаницы и неразберихи, не получится. К тому же колхоз самостоятелен в выборе, так позвольте поступать, как выгоднее и полезнее. Ему веско посоветовали не спорить, — его соседу, Климову, сократили площадь под свеклой на семьдесят гектаров, однако районный план не может быть нарушен, никто не позволит такого самоуправства, и эти гектары распределили по другим колхозам, а если ему подбросили побольше, так у него и рабочих рук больше. И получилось так, что эти тридцать гектаров как бы вошли в план и в то же время не вошли, ни в одном поле не нашлось им места. Из-за них-то, теперь это ясно, и вызвали на бюро. Все это надо объяснить. Обстоятельства вынудили сделать так, а не иначе.
Ламаш обвел взглядом членов бюро и инстинктивно почувствовал, что все уже предрешено. Его слушают, не перебивая, но и без любопытства, как давно напетый мотивчик, — кто бессознательно водит карандашом по листку бумаги, кто читает что-то отпечатанное на пишущей машинке или же смотрит куда-то в сторону, то ли на слегка колышущуюся штору, то ли на давно известную карту района на стене. Один редактор районной газеты Ермилов, подперев рукой взлохмаченную голову, уставился на Владимира Кузьмича участливо, иногда как бы подтверждая кивком головы: да-да, это так, иначе и быть не могло. Крупные морщины на лбу и у рта сделали его мясистое лицо добрым и печальным, и это отзывается в Ламаше внезапной неприязнью — убери панихидные глаза, ими только нагоняешь беспокойство.
— Ну, конечно же, товарищ Ламаш не мог выкроить участка, — усмехнулась Гуляева, председатель райисполкома, едва Владимир Кузьмич замолчал. — Прикрылся севооборотом.
Она брезгливо морщится на усеянный цифирной вязью большой лист бумаги, который лежит на столе между ее бледных и тонких рук. Гуляева давно догадывается, что председатель «Зари мира» — человек своевластный, с какой-то непонятной чудинкой, недоверчив, словно ему недостаточно чужого опыта и все нужно проверить самому, отсортировать собственным навыком, тугодум, да и только. Мало кто замечает это, но вот наконец-то его своевольство выперло наружу, теперь всем видно, каков он. Крепко, очень крепко надо поправить председателя, заставить считаться с районным руководством. Эти мысли можно прочитать на ее выразительном белом-белом лице, слегка отекшем от бессонницы и недостатка воздуха, в ее темных прекрасных глазах, обычно вспыхивающих мимолетным огоньком, а сейчас застланных гневом. Она много лет работает председателем райисполкома, однако за все эти годы не выработала в себе способности скрывать свои мысли и чувства, и все, что волнует ее, радует или огорчает, мгновенно отражается в лице и в глазах.
Протасов, прищурившись, смотрит на громоздкий чернильный прибор из розового стекла на своем столе и с любопытством следит, как на его гранях наплывают друг на друга розовое и зеленое, лишь только ветерок колыхнет штору, и это напоминает ему закат на реке. Но он весь внимание, ничто не ускользает от него. После раздумья он пришел к заключению, что Ламаш действует не лучшим образом. Ему понятно состояние председателя, — не легко Владимиру Кузьмичу защитить себя, он растерялся, не говорит — мямлит. Но встряска ему полезна, у него есть характер — выдержит, не слиняет.
— Прошу, Галина Порфирьевна, — сказал он и, придвинув к себе бумаги, углубился в них, словно то, что скажет сейчас Гуляева, известно ему и он может не слушать.
Владимир Кузьмич тоже догадывается, о чем будет говорить Гуляева. Она, конечно, скажет, что председатель и агроном могли бы найти, в каком поле посеять эти тридцать гектаров, не такая уж неразрешимая задача, но не сделали этого, потому что Ламаш зазнался, он, видите ли, уверен, что лучше понимает интересы колхоза, а его помощники заодно с ним; да это и понятно: меньше работы — меньше заботы. Владимиру Кузьмичу немного жаль Гуляеву, — она тимирязевка, агроном с большим стажем, много лет работала в совхозах, он преклоняется перед ее знаниями и авторитетом, но она связана своим положением. По собственному опыту она знает, как трудно взять да и сразу переиначить все, что было рассчитано, проверено, слажено, но ей сейчас, как председателю райисполкома, придется говорить не то, что она знает и думает, как агроном.
Однако он услышал не то, чего ожидал.
— Меня не удивляет, что товарищ Ламаш не выполнил наше указание, это уже не в первый раз, — сказала Гуляева, приподнимаясь и шумно отодвигая стул. — Он ведет себя слишком самостоятельно, я бы сказала, заносчиво, как будто колхоз отдан ему на откуп. Я вспоминаю, как он спорил, как сопротивлялся, когда увеличили план сева свеклы, и хотя согласился, но только для виду, как я теперь понимаю… Это вам не пройдет. — Она впервые взглянула на Ламаша и пристукнула костяшками пальцев по столу. — Мы не позволим сидеть хозяйчиком на колхозной земле, учтите на будущее…
Заметив, что Владимир Кузьмич недоуменно пожал плечами, она гневно повторила:
— Да-да, не позволим! Нянчиться с вами не будем… учтите, товарищ Ламаш!
— Верно, Галина Порфирьевна! — громко подал голос со своего места второй секретарь Завьялов.
Владимиру Кузьмичу стало ясно, что ему не миновать выговора, а то и чего похуже, — у членов бюро, очевидно, уже сложилось неблагоприятное впечатление.
А Гуляева продолжала рассерженно:
— Он не считается и с колхозниками, не дорожит их доверием, их отношением к себе. Какого мнения они будут о своем председателе, если он в самый разгар сева занимается чепухой. Честное слово, по-иному и назвать не могу его развлечения. Вы сами посудите, чем увлекается председатель… Приезжаю недавно в колхоз, заехала на поле. Смотрю — два трактора прибивают зябь и, кроме них, в поле никого. Спрашиваю у тракториста, бойкий такой, рыжеватый парнишка, где председатель…
— Тракторист Прожогин, — подсказал Тимофей Бандарук, начальник милиции.
— Фамилией не интересовалась, — резко сказала Гуляева. — Спрашиваю, где председатель. Не знаю, отвечает, со вчерашнего дня не видел, бригадир был, а председатель — нет. Агронома встречаю, Варвару Власьевну, та тоже говорит, что с утра не видела. У кого ни спрошу, никто не видел, никто не знает, пропал председатель, как в воду канул. И вдруг, представьте себе, встречаю его на дороге, знаете, у того самого места, где болотце за рощей. Выходит товарищ Ламаш из кустов, до пояса мокрый, с ружьем, тащит в руках убитую утку…
— Ага! С полем, значит, — вскрикнул Протасов и, откинувшись на спинку кресла, залился смехом.
— С полем или как там, не разбираюсь, — ответила Гуляева и с горечью развела руки ладонями вверх. — Ну, как можно позволить такое: люди работают, люди в поле, а председатель развлекается. Его повсюду ищут, а он уток стреляет…
— Галина Порфирьевна, сами же говорите, агрегаты не стояли, работали и без меня, — воинственно поднял голову Владимир Кузьмич.
— Еще чего не хватало, чтобы и тракторы простаивали! — ожесточилась Гуляева. — Вы еще тогда отвечали бы здесь.
— Да, признаться, чудишь ты, Владимир Кузьмич, — словно обрадовавшись чему-то, сказал Завьялов.
Он положил на стол пухлые, с плоскими ногтями руки, из-под жирного, по-детски выпуклого, румяненького лобика вскинул на Ламаша прозрачно-желтые, словно сколыши вешних ледяшек, глаза.
— Не мне бы подсказывать тебе, Владимир Кузьмич, но разве можно так ронять свой авторитет, подумай, — продолжал Завьялов назидательно и в то же время панибратски. — Ну, вздумалось тебе поохотиться, отчего же, никто тебя не осудит, только поезжай туда, где тебя не знают. Там хоть на голове ходи, слова никто не скажет, там ты человек посторонний, не руководитель… Вот еще тоже: предложили тебе легковую машину — отказался. Почему? Видите ли, пешком ходить привычнее, больше увидишь. Ну, не чудачество ли это! У всех председателей машины, у одного Ламаша нет, на лошадке обвык ездить. Ишь народник какой выискался, выделяться из масс не хочет, в машинах, мол, бюрократы ездят. Дешевенький авторитет зарабатываешь, давно за тобой замечаю… Да и вообще неправильно ведешь себя, Владимир Кузьмич! Вот вызвали тебя на бюро, а ты ждать заставляешь, будто сам и не был партийным работником, о партийной дисциплине не слыхивал.
Словно связку сухого хвороста подбросил в жар костра Завьялов. После него выступали другие члены бюро и, как бы сговорившись замечать только промахи, только недостатки, говорили так, точно перед ними сидел не председатель в общем-то передового колхоза, а руководитель, явно обнаруживший свою неспособность к делу. Никто уже не вспоминал о тридцати гектарах непосеянной свеклы, о том, как сеют в колхозе, хорошо или плохо, а все удары наносились по председателю. Его упрекнули в том, что по своим личным делам колхозник может попасть к нему лишь в определенные часы, да и то не каждый день, такой уж порядок установил Ламаш; оказывается, кому-то он отказал в машине, чтобы привезти кирпич с завода, проявил нечуткость («Кому, убей бог, не помню», — подумал Владимир Кузьмич); ему напомнили… Впрочем, если бы все, что говорилось членами бюро, было записано, лучшей характеристики самонадеянной тупости и бестолковости не нужно. Столько промахов обнаружилось вдруг у Ламаша, что все, чем он так гордился до этого часа, было просто утешительной ложью. Удивительно, откуда им все известно. Почему он сам не смотрит на эти дела так же, как они. «Послушала бы Нина, как костят меня, в какую панику бросилась бы», — подумал он, припоминая ночной разговор с женой, и тут же забыл о нем. Нет, злиться не следует, нужно держать себя в руках. Секретарь райкома, с которым он работал прежде, советовал: «Ты выслушай, что тебе говорят, хорошее или плохое, все равно, и не ерепенься, если критикуют, хотя ты и чувствуешь себя правым. От критики еще никто не умирал, но тому, кто сопротивлялся ей, шишки набивали».
Ламаш хмурился и глядел в окно, где ветер пробегал по молодой листве березки, распустившейся в райкомовском палисаднике.
Обвинения неумолимо собирались в чреватый выговором вывод. Из присутствующих никто не поддержал Ламаша. Уже не просто выговор, а куда более суровое наказание брезжило перед ним. Он сильнее ссутулился, стиснул в кулаки руки, лежавшие на коленях, круто свел брови, уставясь на темно-синее сукно стола. Протасов видел сдвинутые брови Ламаша, понял, как он мучительно страдает от стыда и досады, но не испытал ни жалости, ни сочувствия — пусть до конца услышит, что думают о нем, ему урок, он умен, сумеет отделить важное от случайного, все поймет, как нужно…
— Я думаю, товарищ Ламаш учтет, что было здесь сказано, — заговорил Георгий Данилович негромким, заставляющим прислушаться голосом. — Однако мы отклонились… Скажи, Владимир Кузьмич, сколько свеклы ты должен сдать?
— Восемьдесят одну тысячу центнеров, — не поднимая головы, ответил Ламаш.
— Восемьдесят одну! Откуда же ты возьмешь? На что надеешься? Какие у тебя расчеты? — допытывался Протасов.
Владимир Кузьмич встрепенулся, — начинался тот разговор, к которому он был подготовлен всем, что уже сделано и делается. С этого и начинали бы.
— Как откуда? Я уже говорил! Центнеров двести двадцать получим с гектара, а может, и больше, — сказал он, с проникновением заглядывая в лицо секретаря райкома.
— А в прошлом году сколько получил? — продолжал расспрашивать Георгий Данилович. — Сто восемьдесят, так? Ты тогда еле-еле с заготовками справился, все подчистую вывез, себе и корня не оставил. И нынче на пределе хочешь жить?
— Сто восемьдесят — хорошо! — вмешалась Гуляева. — Это у них самый высокий урожай за много лет. Я и этого не жду, весна не радует.
— Я верю колхозникам, они взялись получить и получат, — упрямо сказал Владимир Кузьмич. — Мало ли что было в прошлом году, в агротехнике мы вперед далеко шагнули.
— Вот видите, товарищи, какой он, — заерзал на стуле Завьялов. — Он колхозникам верит, а мы нет. Что же это такое! Вы отдаете себе отчет, товарищ Ламаш? Это оскорбление, плевок на весь райком, так надо понимать. Он даже не хочет признаться, что виноват.
Откинувшись на спинку стула и закинув за нее руки, он испытующе смотрел на Ламаша узкими глазками, словно примеривался к нему.
— Что ты подводишь под меня, Завьялов! — Стараясь овладеть поднявшейся в нем яростью, Владимир Кузьмич заговорил внезапно задрожавшим голосом. — У меня, значит, и права нет верить, так по-твоему, только с твоего разрешения, да?.. Катись ты знаешь куда!
Протасов постучал карандашом по чернильнице.
— Ладно, я виноват, — блеснул глазами в его сторону побелевший Ламаш. — Но вы сами посудите, товарищи, мы проделали большую работу, с каждой колхозницей, с каждым механизатором беседовали, и не раз… настроили их на боевой лад. Я ручаюсь, мы на верном пути, никогда еще люди не работали с таким упорством, как сейчас. Как же я могу не верить им! Какой же я тогда руководитель!
Протасов укоризненно покачал головой и сказал мягким домашним голосом:
— Вы многое сделали, никто не отрицает, и ты напрасно горячку порешь. Одного понять не хочешь: эти тридцать гектаров твой резерв, подведет погода — они тебя выручат. Это же простая истина! Неужели она не доходит до тебя?
— Мы на урожайности выиграем, это наш резерв, — упрямо отозвался Ламаш.
— Боюсь, что ты преувеличиваешь в своих расчетах. Этакого журавля преподнес — на удивление, — твердо продолжал Протасов и, словно потеряв интерес к Владимиру Кузьмичу, добавил: — Будем считать его объяснение необоснованным и нереальным. Я предлагаю обязать товарища Ламаша в самые ближайшие дни выполнить задание по севу, а чтобы он был умнее на будущее время, объявить строгий выговор.
Члены бюро проголосовали за это предложение.
Объявив о перерыве, Протасов лишь одному Владимиру Кузьмичу предложил остаться.
— Садись поближе, — сказал он, а сам подошел к окну, шире распахнул его и, дождавшись, когда в кабинете остались он да Ламаш, раз за разом присел на корточки, сильно выбрасывая руки перед собою.
— Ты уж извини, кровь надо разогнать, — говорил он, слегка задыхаясь. — Тебе такое не требуется, по полям бегаешь, а мы народ кабинетный.
— Мне и это в вину поставили, — вздохнул Владимир Кузьмич, посматривая на все еще густую, курчавую, густо пробеленную сединой шевелюру секретаря, которая то опускалась перед ним, то вскакивала и подрагивала каждым завитком.
— Ага, не по шерстке пришлось, обиделся, — не скрывая усмешки, подхватил Протасов.
— Да как же не обидеться, Георгий Данилыч! Наговорили вы здесь, будто я невесть какая скотина.
— Не всякое лыко в строку, — сказал Протасов, усаживаясь в свое кресло и улыбаясь все шире. — Заело тебя, что Галина про охоту говорила? Напрасно обижаешься, она женщина, ей непонятно… А много пролетной дичи было? Я ведь ни зимой, ни весной так и не выбрался с ружьишком, завязли в делах по самые уши и никак не вылезем…
— Не то обидно, что Галина Порфирьевна не понимает в охоте и придирается, а вообще, — решительно произнес Ламаш, не очень вежливо перебивая секретаря. В том внутреннем состоянии, какое он испытывал, ему было не до разговоров об охоте. — Нашему брату председателю многое запрещено. На рыбалку с оглядкой выбираешься, еще клев в разгаре, а ты уже сматываешь удочки, как бы кто не увидел тебя, неловко, мол, председатель, а чем занимается. За всю весну только раз и выбрался на пролетную утку, да и то, видишь, нагоняй получил. Да что такое, не люди мы, что ли, чем хуже других! Отдохнуть вздумаешь, делай так, чтобы лишнего разговора не было. Слышал, что Завьялов советовал? И только мы одни в таком положении, честное слово. В прошлое воскресенье был в городе, гляжу, директор маслозавода с женой прогуливается, оба разодетые, видно, в гости собрались. Посмотрел на них и, откровенно скажу, позавидовал. Гуляют — не оглядываются, от людей не прячутся. А если бы я прошелся вот так по городу, наверное, сразу бы меня вызвали: почему не в колхозе, когда сев идет. Ведь правду же говорю, а?! Как стал председателем, раз пять побывал в кино, ей-богу, не больше, да и то в нашем же клубе. А в гостях не помню когда и был.
— Ну-у, тут ты малость преувеличиваешь. Кто стал бы тягать тебя, если в колхозе порядок? — с выражением снисходительной уверенности проговорил Протасов.
— Кто? Да та же Галина Порфирьевна, — прищурившись, сказал Ламаш. — Попало же мне сегодня за охоту, так и за прогулку по городу досталось бы.
Протасов засмеялся, подрагивая тугими плечами, потом вытер замокревшие глаза.
— Ай, крепко тебя прижгло, никак в себя не придешь, — весело оскалил он плотную подковку зубов. — Ничего, это не во вред. Злой быстрее поворачивается, а добрый все как на мякине лежит.
— Подстегнуть, для этого и вызвали! Так бейте же за дело, а не по пустякам.
— По пустякам! Ты уверен? — Протасов облокотился на стол, как бы собираясь долго слушать.
— А разве нет? Знаешь, если за дело достается, покряхтишь-покряхтишь, да и смиришься. А так только злость разворошат. Ты не думай, я не жду похвалы, обойдусь и без нее. Но вы не захотели понять меня, уперлись в эти тридцать гектаров — и баста! Ну, как я объясню колхозникам, почему надо досевать? Не верю, мол, что получим высокий урожай. Не верю вашей готовности драться за свеклу. Так? Они вправе ответить: зачем было огород городить? Так, да?
Георгий Данилович, склонив голову набок, внимательно рассматривал Ламаша. От него не укрылось, что Владимир Кузьмич не только рассержен, но и очень обижен, и ему была понятна эта обида: почти два года председательствует в «Заре мира» и сегодня в первый раз возвращается с бюро со строгим выговором. Его острые, тщательно выбритые скулы малиново пламенели, обычно ровный басок срывался почти на крик. Протасов заметил и болезненную судорогу, пробегавшую внезапно по его лицу, и с сочувствием заключил: «Нелегко ему, трудно перебарывает гордость», но тут же подавил это непрошеное чувство, иначе какой же смысл имело все то, что несколько минут назад произошло в этом кабинете, да и принятое по его предложению решение бюро было еще свежо в памяти. Желая показать, что разговор окончен и он не одобряет его, а обсуждать больше нечего, Протасов поднялся и строго сказал:
— Не все, что было сказано здесь, запоминай, однако ты подумай хорошенько, среди пустых слов и золотые проглянут. А со свеклой хитрить не советую, есть указание обкома, спуску не будет, так и знай… Ну, давай лапу и уходи, у нас еще много вопросов на повестке.
У двери он остановил Владимира Кузьмича и неожиданно задушевно сказал:
— Долго не увижусь с тобой, на той неделе на курорт еду.
— Двадцать футов под килем, как говорят морячки, — пожелал Ламаш. — А куда едешь?
— В Сочи. Нежданно-негаданно вышло. Я ведь на осень рассчитывал, думал взять отпуск и побродить с ружьишком. Боюсь, мой легаш дворовой утки от дикой не отличит.
— Ну, это не велика беда! В любую субботу приезжай — покажу угодья, и с ружьишком побалуешься, и на рыбалку сходим. Богатые места у меня на примете. Только уговор: все скрыть от Галины Порфирьевны.
Они посмеялись немного, и Георгин Данилович легонько подтолкнул Ламаша к двери.
Владимир Кузьмич вышел из райкома. Только на улице он вспомнил, что Климов где-то ожидает его. Однако проходя по коридорам райкома, он не встретил председателя «Восхода», значит, тот так и не дождался. Надо было искать какой-нибудь попутный транспорт, чтобы вернуться в Долговишенную.
Владимир Кузьмич любил пройтись по городу. Под каблуками приглушенно цокает асфальт, приятно почувствовать ногою не рыхлые комья пахоты или пыльный проселок, а твердую плоскость, от которой и пахнет как-то особенно: чуть-чуть пыльцой и гарью машинного масла. Недавно по улице проехала поливальная машина, и обе стороны дороги блестели. Редкие прохожие брели по улице в жаркий послеполуденный час. За оградами и заборами в солнечно-беззаботных садах под молодой зеленью деревьев лежали сквозные тени, и лица у встречных были беззаботные, распаренные. Походкой манекенщицы мимо прошла девушка с охапкой белой сирени в руке, и на Владимира Кузьмича пахнуло сложным запахом — духов, пудры и сирени. Он повел носом и обернулся, чтобы еще раз взглянуть, как стройные ножки постукивают каблучками по асфальту, — давно не видел таких красивых девчонок. Через дорогу перебежали два мальца, перегоняя один к другому консервную байку, словно футбольный мяч. Городок жил своей жизнью, так непохожей на жизнь деревень. А ведь они рядом, выйди на окраину — и тут же, за оврагами, поля, поля, поля. Нет им конца и края, зелеными волнами набегают они на городок, и если бы не асфальт, ворвались бы на улицы. Сейчас поля страдают от зноя, дышат тяжко, как горячечный больной, но горожанам нет печали до них, — они насыщаются теплом и ароматом подступающего лета.
Страдая от сознания своей беспомощности, Ламаш размышлял о том, что произошло на заседании бюро. Конечно, досевать придется. Выговор — это накладные расходы, иные председатели и до десятку имеют, свыклись с ними. Ну что ж, привыкнет и он!..
Владимир Кузьмич шел торопливо, ничего не замечая ни впереди себя, ни по сторонам, с забредшими в тупик мыслями. А досевать все-таки придется, как ни крути, а придется. Главное — потеря времени, осуждающее молчание колхозников. Но в конце концов и с этим можно смириться, — руки не лежат к делу, когда знаешь, что все пойдет насмарку.
Задумавшись, Владимир Кузьмич не слышал, как его окликнул Климов. Только вторичный, более зычный зов привел его в себя. Борис Сергеевич Климов стоял в открытом окне второго этажа чайной, кулаком грозил Ламашу, хмуря брови и перебирая губами, точно беззвучно ругался.
Заняв отдельный кабинет, где обычно встречались те, кому не хотелось быть на виду у посетителей чайной или кому требовалось остаться с глазу на глаз, Климов около часа прождал Владимира Кузьмича. Он встретил его на пороге, ворча:
— Куда запропастился? Жду-жду, все жданки проел, у меня в брюхе барабанную зорю давно отыграли, а без тебя начинать не хотел. — Высунув голову за дверь, он закричал нетерпеливо: — Зоя! Зоечка!
Тотчас же пришла официантка — большеглазая девушка с белоснежной кружевной наколкой на голове, с милыми ямочками на пухлых щеках.
— Зоюшка, золотко мое, давай все, что заказывал, и бутылочку остуженной. Только побыстрее, пожалуйста, — сказал Климов и, повернувшись к Ламашу, спросил: — Для начала одной хватит, как думаешь?
— Делай, как знаешь. — Владимир Кузьмич снял пиджак и повесил на спинку стула.
После первой стопки Борис Сергеевич захватил пальцами пучок иссиня-зеленого лука, обмакнул в соль и, перекусывая с хрустом, проговорил:
— Ты чего надутый, как сова на крупу? А? Вижу, мокрый выскочил из райкома, бежишь и ног под собой не чуешь. Видать, крепко пропесочили.
От выпитой водки и запаха еды у него блаженно раздулись ноздри, щеки осветил сизый румянец.
— Вот уж не пойму, почему кое-кто после протасовского скипидарца аж ракетой взвивается. — Климов одновременно и говорил, и запивал лук пивом, и все это происходило у него как единый процесс. — На меня такие штучки не действуют. Они свое дело делают, я — свое, прошибить меня трудно.
— Ну, а сегодня? Ты вот-вот готов был взвиться, — сказал Владимир Кузьмич. — Я видел, каким ошпаренным вылетел ты от Протасова.
Сперва Климов выпучил глаза, потом внезапно затрясся от хохота, колыхая животом стол.
— А ты и поверил! — Он вытер ладонью рот, словно вместе с оставшимся на губах жиром стирая и смех. — Я, дорогуша, для сочувствия трясусь, пусть думают, что переживаю. Так за что же тебе досталось?
— Всего не перескажешь, — отозвался Ламаш неохотно. — Сам знаешь, как бывает. Собрали все сразу и — бух на голову.
— А Дачник? Тот никогда не промолчит.
— Тот в народники меня произвел, — пренебрежительно ответил Владимир Кузьмич. — К массам, говорит, подмазываюсь, в общем подвел базу.
— Он такой, подведет, — хохотнул Климов.
Дачник — Завьялов. Эта кличка пристала к нему пластырем несколько лет назад. В ту пору он, инструктор райкома партии, захваченный общим порывом, изъявил желание работать в селе, и его послали председателем в отстающий колхоз. Семью Завьялов оставил в городе, сославшись на то, что жене требуется постоянный врачебный контроль, сам квартировал у одинокой старухи в чистеньком домике со стеклянной верандой, обсаженной кустами сирени. В конце весны в доме появлялась молодая пышнотелая женщина с двумя девочками в белых пикейных панамках, и тогда их розовое и голубое платьица весь день мелькали в палисаднике. В жаркие часы мать с детьми направлялась на речку, и когда шли по селу, бабы выглядывали в окна и говорили: «Председательша пошла. Дачница». Мать и девочки, в одинаковых желтых купальниках, часами лежали на песчаном берегу, и мальчишки, обходя этот пляжик, купались в других, неудобных местах. Иногда на речку приезжал сам Завьялов и, отпустив шофера, растелешивался до трусов, ходил по берегу и бросал земляные комья в воду. Девочки отыскивали комья и подносили ему, а мать лежала на песке и, опираясь на полную круглую руку, с мечтательной улыбкой следила за ними. Мальчишки вылезали из речки и, хоронясь за кустами тальника, издали наблюдали за ними и удивленно переглядывались: председатель бил лягушек.
Через два года Завьялов из рук в руки передал бразды правления своему сменнику и вернулся в город. В колхозе, где он был председателем, вскоре забыли о нем, только кличка Дачник прилипла к Завьялову и тянулась за ним, как тень…
— Ты еще не привык, к сердцу близко принимаешь, — говорил Климов, испытывая благожелательность к Ламашу оттого, что мог сочувствовать и утешать. — Действуй как в драке, — с расчетом, с умом, а то синяками заплывешь. Так-то, дорогуша. Напрямик одни самолеты летают, у них заднего хода нет, а ты умей отступить.
— На кривой выезжать?
— Зачем на кривой! Где уступи, а где ломи свою линию, какая же это кривая.
— Ты как заяц наделаешь скидок и доволен: обвел охотников, — подмигнул Владимир Кузьмич и без уверенности добавил: — Нет, видно, скидками не обойдешься.
— Чудак! — сказал Борис Сергеевич, подбирая корочкой остатки соуса на тарелке. — Начал ты хорошо, а теперь на попятную подался. Я ведь знаю, почему Георгий Данилыч потянул тебя на бюро, и давеча знал, когда ты у Башлыкова спрашивал. Протасов сам вчера говорил — весь день у меня пробыл.
— Скажи, не ты ли напомнил ему, а? Ведь это ж твои гектары за тебя подчищаем.
— Нет, честно, Владимир Кузьмич, я перед тобою свят, — Климов даже постучал по своей объемистой груди щепотью. — Мне-то с чего в чужой огород заглядывать. А свеклой, сам знаешь, меня сверх меры нагрузили… Ну, и как ты решил?
— Буду сеять.
— Сейчас?
— Сейчас, — Владимир Кузьмич твердо заглянул ему в глаза. — Выше головы не прыгнешь, как ни ловчи. Ты думаешь, бессмысленно?
— Да-а, умнесенько, ничего не скажешь. — Климов разлил водку по стопкам, выпил и, оглядев закуски на столе, придвинул к себе банку с консервами. — Ну и дела, мальчики! Ха-ха! — Он не рассмеялся, а раздельно, издевательски произнес это «ха-ха», точно насмехался над кем-то.
— Ну, а ты что сделал бы? — с досадой спросил Владимир Кузьмич.
— Я-то? Что тебе сказать, — проговорил Климов и, подумав немного, оживленно продолжал: — Ты послушай одну байку. Лет пять назад посеял я кукурузу в пяти полях. Ну, на трех она королева королевой, войдешь, будто в лес. — Он поднял руку с растопыренными пальцами высоко над головой. — А на двух и поглядеть нечего, заросла, аж страшно, один сорняк скаженный. Вот, думаю, беда. Ей-богу, сна от нее, проклятой, лишился, за что ни возьмусь — все она перед глазами. А тут, как на грех, приезжает в колхоз второй секретарь обкома, Логунов Александр Петрович, помнишь его? Нахрапистый мужик, так и прет медведем. Вези, требует, на свою кукурузу, погляжу, какая она у тебя. Пропал, чую, а делать нечего, везу. Приехали на первое поле — хороша, вижу, понравилась ему. А у меня, мол, вся такая, мы на нее, матушку, чуть не молимся. «Не ври, говорит, знаю вашего брата, любите одну сторону медальки показать». Ладно, повез на второе поле, на третье. И повсюду она стеной, зайдешь в рядки — одно небо видно. «Вся?» — спрашивает. «Вся!» — «А сколько у тебя гектаров?» — «Пятьсот». А у меня там и трехсот не было. «Врешь, не будет тут пятисот, меньше». — «Зачем врать, для себя растим, для себя стараемся, давайте хоть сейчас обмерю». А сам дрожу: ну, как не поверит? Слава тебе, поверил. Поехали дальше, и как раз мимо самой плохой кукурузы, а там наше стадо пасется. Но я уже орел орлом, теперь вывернусь, думаю. Стала машина рядом с пастухом, а я громко так, чтобы пастух слышал: «Тут наши поля кончаются, а это уже наших соседей, чужой области. Вот полюбуйтесь их кукурузой, я такую и на корню не держал бы». Александр Петрович покачал головой и спрашивает у пастуха: «Чья кукуруза?» А у меня ребята дошлые, с полслова понимают, что к чему. Мы, говорит, не вашей области. Александр Петрович даже выругался: что же вы такое дерьмо вырастили, глядеть противно? «Куда денешься, не удалась», — отвечает мой пастух, а сам на меня лупится: так, мол? Так, так, киваю ему, молодец. Ну, думаю, вывернулся, в соседнюю область не поедет проверять, да и лестно ему: у соседей, мол, кукуруза хуже, чем у нас… Вот, дорогуша, как бывает, тут главное — не теряйся, держи хвост трубой.
— Кого же ты обманул?! — удивленно пожал плечами Владимир Кузьмич.
— А никого, — невинно вздохнул Климов. — Отвел от себя нагоняй — и то хорошо, кукурузу все равно не поправишь. А Логунову что, он через неделю о моей кукурузе и не вспоминал, мало ли у него дел.
Владимир Кузьмич подумал, что по-своему Климов прав и не имеет смысла спорить с ним, однако снова спросил:
— Ну, а на моем месте ты как поступил бы?
Глаза Бориса Сергеевича зажглись добродушным весельем.
— Ты меня лучше не пытай, в таких делах я не советчик. Скажешь потом: скидкам учу. Ты, дорогуша, своим умом живи, не занимай у других.
С председателем колхоза «Восход» Владимир Кузьмич сошелся ближе, чем с другими своими соседями. Непонятно, чем он привлекал людей, то ли грубоватой общительностью, то ли своим неизменным добродушием, однако никто не допускал, что он так прост, и все находили его прижимистым, но свойским мужиком. В прошлом бригадир тракторного отряда, да и то самоучка, из первых сельских трактористов, медленно поднимаясь со ступеньки на ступеньку, Климов за долгие годы председательства пообтерся, посолиднел, приобрел тот общий облик низового руководителя, любезный большинству начальства, когда рядом с осанкой самовластности незримо присутствует и покорность: я, мол, тверд в своей власти, но уважаю авторитет старших и ни на минуту не сомневаюсь в нем. Но порой его точно прорывало, и он шел наперекор, не боялся высказать свое мнение, когда другие колебались, и отстаивал его с упорством отчаяния. За этими его поступками угадывался ум хитрый и решительный, дотошно взвешивающий все обстоятельства. Его душу Владимир Кузьмич старался понять лучше, чем души других, и никого из председателей не хотел иметь другом, как Климова.
Только на улице, открывая ключом дверцы своей машины, Борис Сергеевич как бы между прочим сказал:
— Ты все-таки учти, ни один колхозник умным тебя не назовет, понял? А тебе жить с ними. Выговора и все прочее — это наше, людям до них нет дела.
Конечно, ему жить с ними, с их судьбой, значит, не все равно, как вся эта история скажется на его взаимоотношениях с людьми. Почти до ощутимости он представлял, как это произойдет. Вот он отдаст приказание бригадиру подготовить свекловичные сеялки, и тот удивленно вскинет глаза или, еще хуже, спросит, в чью головушку пришла эта замечательная по нелепости мысль. Собрать членов правления и совместно решить, как поступить, — спрос все равно с него: ты руководитель, тебе даны указания, ты и отвечай. Нет, никогда еще он не испытывал такого состояния, когда его существо как бы раздваивалось, — как ни крутись, приходится выбирать между «да» и «нет», и он запутался между этими двумя ответами, потому что в каждом была частица его души. Ну, сошлется на решение бюро райкома, все же колхозники станут потихоньку — а кто посмелее, и в глаза — посмеиваться над ним, и не только его, но и Протасова, и Гуляеву, да и бюро в целом сочтут за людей беспечных, равнодушных и к земле, и к людскому труду. Ничего не выиграет он, лишь других людей выставит с невзрачной стороны.
Один случай, свидетелем которого он был несколько лет назад, в ту пору, когда работал в райкоме партии, глубоко врезался ему в память, словно не заплывающая временем зарубка. Владимир Кузьмич однажды попал на собрание в колхоз, где председательствовал бывший директор мельницы, человек с выдумкой, или, как отзывались о нем мужики, «с царем в голове». По чьему-то совету, а может быть, в ненасытной жажде ломать привычное, он посеял суданку, невиданную прежде в округе, не пожалел добрый кус пашни. Напористо и весело верил он в свою удачливую звезду, но тем жестче сказались последствия: траву убрали — потом оказалось не вовремя, — на скотном дворе сложили огромные скирды, а коровы мычали от голода у набитых сеном кормушек. Некогда поверив ему, люди теперь с большим ожесточением попрекали за ошибку. Кто-то из молодых призвал взрастить кокосы и хлебное дерево и печеными плодами сдавать заготовки, а председатель не смел ответить на эту насмешку и поднять своей обесславленной головы… Нет, что угодно, только не такой позор!
— Я тебя до конторы довезу, — сказал Климов, когда впереди, на перекрестке дорог, замаячил путевой указатель с надписью «Заря мира» на стрелке.
— Не надо, я на повороте сойду, — отвлекаясь от неприятных воспоминаний, ответил Владимир Кузьмич.
— Так тебе километра четыре колтыхать, а на машине — за пять минут.
— Ничего, пока дойду, ветерком обдует, и все будет в порядке.
— Ну, смотри, своя голова — барыня.
Они расстались на повороте, и Ламаш полевой дорогой направился в Долговишенную.
Проселок выбежал на взгорье, зажатое раскустившейся сизо-зеленой рожью. Она уже поднялась выше колен и упруго сопротивлялась ветерку с еле слышным шорохом, похожим на тот звук, который услышишь, если прислонишь к уху морскую раковину. Далеко справа, за просторной луговиной, среди пышных, до самого комля одетых в молодую зелень ракит, речные плесы взблескивали зеркальным сиянием, и Ламашу казалось, что даже отсюда он различает ветреную рябь на воде. В небе тихо и торжественно плыли белогрудые, сияющие снежной свежестью облака и, словно одним своим величавым движением, смывали все прошлые горести. Богата и щедра была эта безотказно родящая земля! Она отдавала людям все, что имела, точно мать ребенку, и даже благодарности не требовала в ответ… «Здравствуй, небо, здоровье да воля, здравствуй, раздолье широкого поля!» — сказал Владимир Кузьмич со сладостно ущемленным сердцем запомнившиеся с детства стихи и, сняв фуражку, помахал над головой: он почувствовал себя так, будто возвращался домой после долгой томительной отлучки.
Однако возвращение было нерадостным: от уверенности в своей правоте уже ничего не осталось, и он не мог не повторять в памяти весь свой сегодняшний позор. «Я верю», «Мы сделаем», черт возьми, какие слюнтявые слова произносил он там! И надеялся, что ему поверят. Он возмущенно выругался про себя.
Свернув на узкую тропку во ржи, он пошел в сторону от дороги, к одинокому старому дубу, который издали манил под свой огромный зеленый шатер. Подольше побыть одному, ничего иного не хотел Ламаш в этот час. Как знакомы, как хороши были эти сытные запахи степи! Вбирай их в себя полной грудью, как целительный напиток. Он шел спорым шагом среди тишины, простора и зноя полей, и его дыхание рассеивалось в их дыхании. Тропка пересекла другой проселок, — им пользовались не часто, в середине колеи успела подняться гривка разнотравья с веселой желтизной ромашек. Владимир Кузьмич вдруг понял: ноги сами по себе, незаметно для него, несли его к свекловичному полю.
Ровные цепочки растений, распластав по рыхлой земле сочно-глянцевитые листочки, нежились в благостном тепле. Владимир Кузьмич проходил рядок за рядком, и на каждом густо сидели зеленые близнецы, и, казалось, зной ничуть не беспокоил их: так весело, задорно взглядывали они в небо. Вас бы позвать в свидетели, мои союзники! Привести бы сюда Георгия Даниловича и Гуляеву, посмотрите, вот они, наши доказательства, наши доводы! Где еще с такой охраной, с таким бережением холят растеньица — Владимир Кузьмич про себя продолжал спор с секретарем райкома, — вот тут-то и вызревает честь района, полюбуйтесь! И не то еще будет, когда здесь пройдут машины и под каждый росток вольется животворящая влага. Растите в тепле, чистоте и сытости! Ну, а дальше посмотрим, как быть, хозяева-то земли мы. Как бы широко ни раскрывался горизонт и как бы далеко оттуда ни заглядывали, а у земли виднее, здесь обостреннее постигается связанность с ней. Как-никак он представлял добрые шесть-семь сот долговишенцев, прочно сроднившихся с землей. Она стала для них всем: и счастьем, и горьким проклятьем, и уверенностью в лучшую жизнь.
Солнце, опираясь на сиреневую тучку, низко висело над лесом, когда Владимир Кузьмич выбрался из полей. Подходя к колхозной конторе, он издали приметил агронома Варвару Власьевну и секретаря партийной организации Дубровину. Рядышком сидели они на траве и, близко склонившись головами, что-то рассматривали. «Вот, кстати, и они, одним махом решим дело», — подумал Владимир Кузьмич. Пока от перекрестка дорог добирался до села, у него вызрела утешительная мысль: никакого преступления он не совершит, если не посеет эти тридцать гектаров, и от этого установилась какая-то холодная ясность. В конце концов какой это обман, свеклы все же будет больше, чем потребовали от колхоза, и без этих гектаров. Куда хуже, куда сквернее, если утратится вера людей в свое право распоряжаться землей.
Ну, влепят еще один строгач, ну, может быть, на пленуме обсудят его поступок, вот и весь риск. Но ему станет легче смотреть в глаза колхозникам, все ж таки не поступился их доверием. Над землей глумиться нельзя, это ж все равно что плевать в лицо матери.
Владимир Кузьмич сзади подошел к женщинам. Увидев его, они сполошно подскочили, словно застигнутые врасплох. Варвара Власьевна держала в руке моментально скатанный в трубку журнал.
— Дайте-ка взглянуть, чем вы так интересовались, — сказал Владимир Кузьмич, протягивая руку.
Агроном отдала журнал, покосившись на Дубровину. Обе внезапно расхохотались.
Женщины, оказывается, рассматривали журнал мод, он и не предполагал, что такие вещи могут существовать. Перелистывая его, Ламаш натыкался на кокетливо приодетых красавиц, подобных той девчушке на каблучках, что встретил в городе, в позах, которые и не подсмотришь в жизни. Однако у него промелькнуло в мыслях, что недурно показать журнальчик Нине, пусть она подберет себе что-нибудь подходящее, не все же носить простенькие платьица. Чем же она хуже той городской дивчины с белой сиренью? Смотрите, они не только о модницах заботятся! Комбинезон, рабочий костюм для женщин. Черт возьми, не плохо завести такие, а то девчата на фермах ходят такими растрепахами, что глядеть на них совестно.
— Обе вы страшно нужны, — сказал Владимир Кузьмич, возвращая агроному журнал. — Давайте заглянем ко мне на несколько минут.
В своем кабинете он усадил женщин на стулья, сам же присел на железный ящик, который торжественно именовался сейфом. В предвечерний час, на заходе солнца, в комнате уже было настолько темно, что лица едва выделялись на белой стене: пышнолистый клен за окном не пропускал ни одного луча.
— Варвара Власьевна, если сейчас посеять свеклу, будет ли толк? — спросил Ламаш, снизу заглядывая в лицо женщины.
Агроном скупо повела плечами.
— Странный вопрос! Каждый специалист скажет — поздно. Какая теперь свекла, если просо посеяли! Недели две назад — другое дело.
— Значит, твердо нельзя?
— Вы точно экзаменуете меня, — она вся как-то трепетно вспыхнула. — Конечно, нельзя.
— Ты смеешься над нами! — удивленно сказала Дубровина. — Что это значит, я не понимаю!
— А то, что в райкоме предложили досеять те самые тридцать гектаров, — твердо, раздельно сказал Владимир Кузьмич. — Вот я и спрашиваю: будет толк или нет.
— Ты же сам знаешь! — с досадой воскликнула Дубровина. — Кому все это нужно! Почему ты там ничего не объяснил?
— Почему, почему, — грубовато ответил Владимир Кузьмич. — Есть, между прочим, партийная дисциплина, Евдокия Ефимовна. Что же я, на рожон полезу?
Варвара Власьевна поднялась, поняв, что начинается разговор, при котором она, возможно, окажется лишней.
— Вы уходите? Если можно, оставьте ваш журнальчик до завтра, — вдруг попросил Владимир Кузьмич.
Варвара Власьевна засмеялась: до того необычной показалась просьба Ламаша.
— Возьмите, он мне вовсе не нужен, — сказала она и, остановившись около двери, пожелала: — Выбирайте костюм помоднее, теперь носят с короткими бортами.
Но Ламаш не ответил на шутку и, положив журнал на стол, сильно придавил его ладонью. Было не до смеха, да он и сам не понимал, зачем понадобился ему пестрый журнальчик, Нина и без него могла взять его у Варвары Власьевны.
— Хочешь, я сама поеду к Георгию Данилычу? — предложила Евдокия Ефимовна. — Я постараюсь убедить, что сеять поздно, он должен понять.
— Схлопочешь себе выговор, только и всего, — рассердился Владимир Кузьмич. — Мало того — мне досталось, тебя на это же тянет. Да?
— Но что же делать? — встревоженно сказала она. — Нельзя впустую сеять.
— А черт знает! — Ламаш подошел к окну и, откинув занавеску, долго смотрел на темные вершины старых ракит в переулке. Из машинного двора долетало урчание трактора, где-то женский голос звал козу: «Зуль, зуль, зуль». От этих привычных звуков как будто тягостнее сделалось на душе. Так просто и так ясно думалось в поле, а вот заглянул в глаза человеку, соратнику, единомышленнику и, странно, начал ощущать в себе какую-то скованность, стыд, что ли? Он подумал о том, что никакой подлости, в сущности, не делает, а все ж брезгливость поднялась в нем, словно вымазался в чем-то клейком.
— У меня два выхода, Евдокия, — глухо сказал Владимир Кузьмич, чувствуя спиною ее напряженный, ожидающий взгляд. — Выполнить указание — и пусть, черт побери, вырастают сорняки, или же сделать вид, что выполнил, а там поступать по-своему. Больше я ничего не придумаю.
— Ты забыл про третий, — откликнулась она.
— Это какой же? — быстро повернулся Ламаш.
Он не мог различить выражения ее лица, но ему показалось, что Евдокия Ефимовна с заботливой настороженностью смотрит на него, как мать на ребенка, который неуверенно делает свои первые в жизни шажки.
— Снова пойти к Георгию Данилычу и объясниться с ним, — сказала она. — Не может быть, чтобы он не разобрался, надо все, все рассказать ему.
— Ну-у, — спокойно, чуть злорадно усмехнулся Владимир Кузьмич. — Тех же щей, да пожиже влей. Он и слушать теперь не станет, раз я тогда не смог толком объяснить. К тому же, знаешь, он уезжает на курорт, придется обращаться к Завьялову, а уж от него я не жду ничего доброго.
— Так что же делать? — упрямо повторила она. — Я не вижу иного выхода.
Непонятно почему, но Ламашу хотелось, чтобы Евдокия Ефимовна сама предложила поступить так, как он надумал по дороге в село.
Значит, что-то не совсем чистое содержалось в его мыслях, если он не решается высказать их Евдокии, которая близка ему, как сестра, с которой говорить так же необременительно, как с Ниной. Значит, он не уверен в справедливости своих заключений, если ждет, чтобы кто-то другой назвал их.
Он сел рядом с ней, чуть склонив голову, пытаясь заглянуть в глаза.
— Я решил не сеять, а в сводке указать, что посеяно. Когда Протасов вернется, легче будет объяснить, тогда все налицо окажется, урожаем будем доказывать.
— Что ты в самом деле, Владимир Кузьмич, — сказала она неожиданно в приказном тоне. — Подумай, что говоришь! А где же твоя партийная совесть?
— Партийная совесть! — рассерженно вскрикнул Ламаш. — Партийная совесть — это все силы для того, чтобы оправдать доверие! Ничего не жалеть, понимаешь… Знаю, я прав, время покажет, но доказать не мог. А совесть моя чиста, я обязан сопротивляться…
Несколько минут они молчали, стараясь не смотреть один на другого, — где-то в глубине души каждый из них испытал такое чувство, как если бы оба сделались соучастниками постыдного дела. Владимир Кузьмич вытащил из кармана папиросы, но пачка оказалась пустой, он смял ее и бросил в угол.
— Ох, нехорошо это, и не знаю, что сказать тебе, — тихо произнесла Евдокия Ефимовна. — Вдруг все откроется, какой позор тогда…
— Ты не беспокойся, Евдокия, я все возьму на себя, — быстро сказал Владимир Кузьмич. — Если узнают, ты тут ни при чем, так и скажу… Да никто и знать не будет, посеяли или нет, проверять не станут.
— Не в этом дело, — вздохнула она с состраданием к нему. — Как так, обмануть райком… самому себе наплевать в лицо.
— Ну, какой же это обман? — поднялся Владимир Кузьмич. — Они не верят в наши возможности, в наши силы, в то, что мы сделали, а нам нужно доказать. И докажем! Разве ты не веришь? Какой же это обман, скажи мне. Кровь из носу, а надо, чтобы двести пятьдесят центнеров были. Мы обязаны зажечь людей, Евдокия, поднять их, — вот где наша партийная совесть, наше партийное поведение. За это мы отвечаем перед всеми, и перед райкомом тоже. Ты сама знаешь, сколько люди сделали, как они старались, не сравнишь же с прошлым годом. Я был нынче на свекле, хоть ни одного дождя не выпало, а хороша. Еще бы дождик — и у меня тяжесть с души свалится.
Голос его звучал твердо, освобождение. Одним усилием он сбросил с себя нерешительность, обретая силу и ясность от того, что все для него встало на свое место.
Он щелкнул выключателем, и комнату залил белый свет, ослепляя и возвращая к обыденности. Владимир Кузьмич прошел за свой стол и, перебирая накопившиеся за день бумаги, сказал:
— Только это между нами. Договорились? Не хочется, чтобы до времени болтали.
— Хорошо, только все это как-то… Ну, ладно, — проговорила она, вставая.
У двери Евдокия Ефимовна остановилась вполоборота к нему и, глядя в сторону, сказала:
— Что-то нужно сделать с Ерпулевым. Ты слышал, что он натворил?
— Нет, а что?
— Нынче кукурузная сеялка испортилась, Ерпулев не стал налаживать, а ушел с поля и напился. Почти весь день сеяльщики бездельничали. Санька Прожогин еле-еле к вечеру наладил. В который раз так-то. Я завтра собираю бюро, хватит прощать ему да потакать.
— Ну что ж, я согласен.
— Так помни, часов на семь вечера.
Очнувшись на заре, Ерпулев увидел себя на неразобранной постели, в комбинезоне, только сапоги валялись на полу голенищами в разные стороны. Он приподнял голову с наперника и ощутил внезапную тяжесть в затылке, словно там переливалась свинцовая кашица. Взглянул на ходики, они стояли: гирька опустилась до самого пола.
— Нюшка! — негромко позвал он и прислушался, но жена не отозвалась.
— Нюшка! — крикнул громче.
Тишина во всем доме.
— Не разбудила, выдра, проспал, — сказал он жалким голосом и опустил ноги с кровати, но тут же со стоном повалился назад: все тело взбунтовалось против него, и каждое движение отзывалось тупой болью в затылке. Неразборчиво, точно в дыму, расплылся в памяти вчерашний вечер, с кем-то, обнявшись, шел по улице, о чем-то спорил, потом, кажется, подрался. Обрывки воспоминаний выступали из мрака и уносились раньше, чем он успевал схватить их. Как очутился дома, на кровати, не мог припомнить, в голове зыбко.
Все-таки пора подниматься. Он сел, дотянулся до сапога, надел его, сунулся за другим, но раздумал и продолжал сидеть, бессмысленно уставясь на окно, завешенное пожелтевшей на солнце газетой. Из репродуктора слышался женский голос, тихий и ласковый: «А бедняжка Элиза осталась жить в крестьянской хижине. Целые дни она играла зеленым листочком…»
«Ушла, черт, не разбудила», — снова подумал Ерпулев о жене и надел другой сапог.
В сенях хлопнула дверь, глухо звякнули дужки ведер: вернулась жена. Ерпулев поднялся, перед зеркалом расчесал спутанные волосы. Плюнуть бы в зеркало на свою физиономию, такая помятая, страшная, глаза одичалые, с выпуклыми кровянистыми белками. От уха по щеке протянулась лиловая царапина, он потрогал ее и удивился: не болит.
Нюшка заглянула в горницу, из-под шалашиком повязанной косынки сурово оглядела мужа. Он с независимым видом, будто ее взгляд не относился к нему, поднял с пола кепку, ударил о колено, чтобы выбить пыль.
— Поднялся, вражина, у-у, глаза б мои не видели тебя, и когда же зальешься своей водкой! — махнула Нюшка хвостом юбки и скрылась в кухне.
Ерпулев показал ей язык.
«Порой ветер колыхал розовые кусты, распустившиеся возле дома, и спрашивал у роз: „Есть ли кто-нибудь красивее вас?“» — журчал женский голос из репродуктора.
Дымчатая кошка вылезла из-под стола и, задрав хвост, потерлась о сапоги. «Брысь, ведьмачка!» — сердито крикнул Ерпулев.
— С добрым утром, товарищи колхозники! — вдруг смял женский шепоток в репродукторе бодрый мужской голос. — Всем доброе утро, только не тебе, Андрей Абрамыч…
Ерпулев изумленно повернулся к репродуктору: не ослышался ли, какой черт вспоминает его? А голос гремел:
— Опять ты нализался, бессовестная душа! За голову держишься — болит. А за колхозные дела она у тебя не болит? Аль наплевать на них, некогда, еще не вся водка вылакана. Люди на работу вышли, бригадира ждут, а он после вчерашнего никак не очухается, про опохмелку мечтает. Посмотри на себя, кем ты стал, вовсе обличье людское потерял…
Нюшка выскочила из кухни, испуганно остановилась у двери, прижав руки к груди и закидывая голову назад, будто ей переломило поясницу. А в репродукторе снова зашелестел вкрадчивый женский голос:
«И вот рано утром королева пошла в свою мраморную купальню, всю разубранную чудесными коврами и мягкими подушками…»
— Пропил ты свою совесть, Андрюшка, да и стоит она поллитровку всего! — опять загремел голос, и какие-то знакомые нотки послышались в нем Ерпулеву. — Люди на работу, а ты за бутылку. Будет ли конец этому?
Ерпулев тяжело задышал, и руки у него начали мелко, противно дрожать.
В страшной тишине — дунь ветерок, и то показалось бы громом — зашелестело в репродукторе:
«Королева бросила жаб в прозрачную воду, и вода тотчас же стала зеленой и мутной…»
— Достукался, паразитина! — вскрикнула жена странным, верещащим голосом. — Господи! Навязался ирод на мою шею, алкоголик несчастный! На весь район ославился, глаз теперь никуда не покажешь.
— Замолчи, дура! — крикнул Ерпулев, задохнувшись и мертвецки бледнея. — Это Санька, сволота, разбрехался, больше некому. Голос его, чую… Я этого так не оставлю! Я ему, гаденышу, морду разворочу…
Он заметался по горнице, натыкаясь на стулья и отшвыривая их, не понимая, что ищет и что ему нужно. Он знал лишь одно: его обидели, обидели жестоко, несправедливо, и кто же? Санька Прожогин, сопляк, которого он за уши тянул, трактористом сделал, да еще каким! В ноги кланяться должен, молиться на него, а он, подлец, что сделал! Вот она благодарность людская! Захоти он — и не видеть бы Саньке трактора, в прицепщиках так и застрял бы на веки вечные.
Нюшка испуганными глазами следила за ним, не решаясь ни плакать, ни ругать мужа.
Избегая взгляда жены, налитый гневом, Ерпулев выбежал во двор, выкатил за ворота мотоцикл и, зорко оглядывая улицу, — пуста ли она, и не видит ли кто его, — бешено погнал в поле. Упругий ветер давил на грудь, забирался в рукава, освежая тело. Несколько рассеявшись, Ерпулев стал думать, что же произошло. Как Санька добрался до радиоузла, кто позволил кричать ему по радио оскорбительные слова? Ну, ладно, пусть Андрей Абрамыч виноват, пусть дал промашку, но разве можно так запросто, как на мужичьей перебранке, поносить его на все село, где там село, — на весь район, поносить его, бригадира, коммуниста! Пусть он виноват, но не Саньке судить. Есть партийный секретарь, есть бюро, может вмешаться райком и наказать. Терпеть же от мальчишки, молокососа, — ни за что! Работать нельзя, если каждый щенок будет втаптывать в грязь перед людьми.
Гнев и обида распирали Ерпулева, он уже не чувствовал ни вялости, ни бессилия, все его существо налилось яростной волей. Стиснув зубы, он гнал мотоцикл, злобно косясь по сторонам, десятки мыслей, злых и решительных, проносились в мозгу. Когда вдалеке завиднелась будка полевого стана с линялым флажком на шестке, он сообразил, что едет наобум, не туда, куда нужно, и, сделав широкий круг на клеверище, повернул назад, к кукурузному полю, — Санька должен быть там. И снова за его спиной стремительно вырос и растянулся по полю серый, расплывающий гребень пыли.
На черной пахоте попыхивал дымком «Беларусь». Варвара Власьевна и Санька Прожогин возились у сеялки и даже голов не подняли на треск мотоцикла. Возле дороги, на мешках с зерном, сидели, ожидая, сеяльщики, тут же терпеливо стояла золотистая кобылка агронома, запряженная в бидарку.
По равнодушным и притомленным лицам мужиков бригадир понял, что Прожогин давно возится с кукурузосажалкой, им надоело ждать, а утреннее тепло размаривало, бросало в сон.
Ерпулев заглушил мотор, выбив ногой подставку, установил мотоцикл на обочине. Кивнув мужикам, со строгим и сосредоточенным выражением он пошел к сеялке. Прожогин, поднявшись с корточек, отряхнул ладони и тут же прыснул в горстку смехом.
— А-а, Андрей Абрамыч… Опоздал малость, мы тут и без тебя управились.
Санька и внимания не обратил, что бригадир хмур и недоволен. Как всегда, сиял белозубой улыбкой, светлые глаза смотрели безвинно, отросшие рыжеватые волосы вились, колечками спадая на лоб, на скулах — яркий румянец, не парень — сокол ясный, девичья сухота. Андрей Абрамович даже усомнился: да Санькин ли голос слышал он, может, все попритчилось ему.
Но кто же тогда посмеет, если не Санька, голос-то очень схож.
Варвара Власьевна, как бы не замечая бригадира, сказала Прожогину:
— Можно начинать, Саня. За сегодня засеешь?
Санька оскалился.
— Все будет в норме — управлюсь, Варвара Власьевна, не впервой.
— Я загляну попозже. — Все так же не замечая бригадира, она пошла к бидарке.
— Ух сердита на тебя, Андрей Абрамыч, — подмигнул вслед Санька. — За вчерашнее серчает, аж кипит от злости.
— А пускай, — вполголоса сказал Ерпулев и выругался. — Что я им, серый, отдыху не знать, и так от зари до зари мечешься. Возьму и откажусь от бригадирства, не велика честь, посмотрю, как другой с таким хомутом потаскается. Хватит! Я-то сыт по самую завязку.
— Оно конечно, кому хомут интересен, — согласился Прожогин. — Только и тетка Евдокия здорово вчера рассерчала. Попался бы ты ей, с костями сжевала б и не заметила бы, ей-богу.
Он засмеялся и полез в кабину…
Санька или не Санька? По голосу вроде бы и он, но когда успел, стервец, — непонятно. Да и по нему неприметно, чтобы виноват, чем-нибудь да выдал бы себя, рассуждал Андрей Абрамович. С этими мыслями он вернулся к сеяльщикам, покурил с ними, довольный, что никто не упоминает об утреннем происшествии, — значит никто не слышал, успокоился он. Мужики и бабы в поле, на огородах, в хатах одни старики и малолетки, некому разносить по селу о его позорище. Просчитался, дурак, на ветер пробрехал. Однако под сердцем лежала льдинка и, как ни успокаивал себя, не таяла.
Ерпулев, поняв, что он здесь лишний, обойдутся и без него, завел мотоцикл и укатил в село.
У колхозной конторы бригадир сошелся с птицеводом Виригиным. Только что спустившись с крыльца, Иван Иванович увидел Ерпулева и остановился, поджидая.
— Андрею Абрамычу сто лет с походцем, — сказал он, жмурясь от смеха и не спуская с бригадира внимательно нацеленного взгляда. — Как здоровьице, дорогой? Давненько тебя не видел, ай отлучался куда?
Ерпулев сразу догадался, что Иван Иванович ожидает неспроста, видно, приготовил сюрпризец, и, хмурясь, молча сунул руку.
— Чтой-то Санька ославил тебя? Вот сукин сын, а! Да разве допустимо такое нахальство, — проникновенно заговорил Виригин. — Я, как прослышал, обомлел, сейчас умереть! Ты скажи, такими словами, а!..
— А Санька ли? — спросил Андрей Абрамович, и сомнения снова овладели им.
— Говорю тебе — он, на чем хочешь поклянусь, — быстро оглянувшись, не подслушивает ли кто, с укором воскликнул Виригин. — Неужто ты сам по голосу не признал? А кому ж придет в голову! Только ему! Только ему, горлохвату! Это я тебе беспременно подтвержу. Ты пожалуйся Владимиру Кузьмичу, пусть хвоста накрутит сатаненку, за такое дело стоит.
— Ладно, сам знаю, что делать, — сурово осадил птицевода Ерпулев.
— Вот-вот, с ними без строгостей нельзя, — притворно сердито сказал Иван Иванович, провожая взглядом бригадира, и усмешливо покачал головой.
Исполненный гнева и решимости, Ерпулев поднялся в контору и, низко опустив брови, озабоченной походкой прошел в кабинет председателя мимо счетных работников, под их обжигающими любопытными взглядами. Владимир Кузьмич был один, чего и желал бригадир. Припав грудью к столу, он писал что-то в тетрадочке, перекатывая в губах папиросу. Услышав скрип двери, Ламаш поднял голову, прищурившись, невидящим взором окинул Ерпулева и, снова приникая к тетрадке, нетерпеливо буркнул:
— Здорово, Андрей Абрамович… Садись, отдохни, через минутку освобожусь.
Густые темные волосы Ламаша, раскинувшись двумя крылами, спадали на уши, кожа слегка просвечивала на затылке, намечая будущую лысину, и это почему-то вызвало у Ерпулева насмешливое снисхождение к председателю. «Голую плешь не прикроешь, как ни старайся, — подумал он, покосившись на его руку, которая быстро бегала пером по бумаге. — Стар становишься, гляди, скоро пежинами покроешься, как белая кобыла в старости». Разговор предстоял не простой, бог знает, что известно председателю, но в трудные минуты Ерпулев не терялся и напускал на себя наивное простодушие, чтобы и сомнения не было в его готовности терпеливо выслушать любые обвинения. Он легко и без возражений принимал упреки и даже нагоняи, сокрушенно разводя при этом руками, удивлялся, почему сам не мог сообразить, что содеянное им не ахти как украшает его, и тут же доверительно сообщал о своем желании немедленно исправиться. Самое удобное было создать у тех, кто его ругал, такое представление, будто парень он простой, не столь большого ума и из-за своей простоты нет-нет да и оступается. Сам же он в это время думал насмешливо: «Нет, постой, не на такого напал, меня голой рукой не возьмешь, я скользкий».
— Ну, Ерпулев, рассказывай, что ты натворил вчера, — сказал Владимир Кузьмич, складывая тетрадку и пряча в стол. — Орел, орел, нечего сказать! Как же ты так, а? На бюро вызвать хотим.
— Я? — Глаза, брови, плечи Ерпулева изобразили изумление. — Ей-богу, не знаю, о чем вы это, Владимир Кузьмич.
— Ну-ну, не знаешь, — проницательно улыбнулся Ламаш. — Напился, говорят, сев кукурузы сорвал. Такой-то пример подаешь, бригадир.
Ерпулев понял, что наступил как раз тот момент, когда простодушным признанием можно отвести от себя беду, пока в председателе не поднялся гнев.
— Владимир Кузьмич, не знаю, что наговорили вам, а только чую — напраслину, нет за мной большой вины. По чистой совести, ей-богу, как перед родным братом говорю, выпил с ребятами малость, ну, сморило меня, жара, а тут с пяти утра на ногах, не евши, — округляя глаза, говорил Ерпулев. — Ну, виноват, сам признаюсь, если б не жара… А Саньке я наказывал, чтобы сеялку направил, там пустяки сущие, на полчаса и дела. Он уже сеет, я только с поля…
— Гладко все у тебя, как по-писаному, — сказал Владимир Кузьмич, не веря ни честным глазам бригадира, ни его внезапному признанию. — Крутишь ты, ловко это у тебя получается, как что — так в кусты.
Он вдруг вспомнил, как сам вчера пытался убедить людей в своей правоте и ему, наверное, тоже не верили и с любопытством наблюдали за попытками выпутаться из неприятного положения. Сделались противны и недоверчивый, поучающий той своего голоса, и пораженно расширенные глаза бригадира, — врет, был, видно, в стельку пьян, — и эта неприятная необходимость наставлять уму-разуму взрослого и женатого человека. Ерпулев и без его наставлений понимает, что поступил нехорошо, и, возможно, испытывает стыд, а может быть, лишь хитрит и разыгрывает покаяние. Как было бы хорошо, если бы и в пустяках мы доверяли, тогда не стало бы нужды в таких назиданиях. А почему все же мы забираем себе право поучать, словно оно сопряжено с должностью, — чем выше должность, тем больше права наставлять?
Ерпулев виновато развел руками:
— Как хотите наказывайте, заслужил — отвечу. Только и мне обидно всякую напраслину слушать да позор перед людьми терпеть! По радио так ославили, хоть из села беги. Кому это понравится? Убил, стервец…
— Кто ославил? — удивился Владимир Кузьмич. — Ты лучше не виляй!
— Да Санька же Прожогин, кому больше! — Уже увлеченно, веря в свои слова, сказал Ерпулев. — Такое про меня говорил — и повторять совестно: и алкоголик, и бессовестная душа… Да что там, у людей спросите, как он хаял меня. И за что взъелся, не знаю, хоть убейте!
Андрей Абрамович сгорбился, губами сделал такое движение, будто собирался заплакать, но лишь по лицу прошли волны затаенной обиды.
— Да в чем же дело? — рассердился Ламаш. — Ты объясни, я ничего не понимаю.
— Санька же, говорю, но радио нынче брехал, и колхоз я пропил, и сплю в обнимку с бутылкой, и людям за меня совестно, даже грозился. Ей-богу, не вру, своими ушами слышал, не сойти с этого места.
— Я не знал, — озадаченно сказал Владимир Кузьмич. — Как же он ухитрился?
Ерпулев растерянно посмотрел на него.
— Я думал, он с вашего согласия, — заторопился бригадир. — Сказать не могу, как обидно. Такую волю забрал, спасенья нет, кого вздумает, того и ославит, то в газетке пропишет, а теперь и по радио… Баба моя плачет, на люди выйти боится. А мне-то каково, Владимир Кузьмич? — И снова судорожные волны пробежали по лицу Ерпулева.
— Ну, ладно, иди работай, я разберусь, — пообещал Ламаш с презрительной жалостью. — Ты на жалейке не играй, знаю, в обиду себя не дашь.
— Довели, Владимир Кузьмич, потому и жалуюсь, — махнул рукой бригадир и поднялся. — Ну, до того ославил, стервец, хоть глаза на людей не показывай.
«Каждый день какая-нибудь пакость», — Владимир Кузьмич сокрушенно смотрел на дверь, за которой скрылся бригадир, и подумал, как часто приходится ему, председателю, всякую мелочь в деле сочетать с настроением людей, с их отношениями один к другому, с тем сокровенным, что совершается в их душах, — и это было привычно, такой же обязанностью его, как и все, чем он занимался. Нелегкая ноша легла на плечи, под ней и сломиться недолго.
А Ерпулев, покинув стены конторы, с хитрым видом довольного своей сметливостью человека сел на мотоцикл и покатил домой завтракать и успокаивать жену.
У колхозной конторы на высоком шесте вьется флаг. Спадет ветер — и он повиснет вдоль древка, беспомощный и бессильный, затем зашевелится, затрепещет и вновь взовьется высоко в небо, над шумными вершинами деревьев. С любого конца Долговишенной виден его веселый язычок, — выйдет долговишенец за ворота, взглянет в сторону конторы, и среди зеленой листвы кивнет ему алый огонек. Про чью славу вьется он сегодня?
Под шестом — черный щит, похожий на классную доску. Счетовод Лида Слитикова мелом вывела: «Звено Анны Тимофеевны Золочевой первым закончило прорывку сахарной свеклы». Мелок крошится, буквы получились неодинаковые — одна больше, другая меньше, — но девушка довольна: надпись видна издалека. Она вытерла платочком пальцы, вскинула глаза вверх, в синее небо, в снежно-белые облака, на развевающийся флаг.
— Лидочка, добавь: «В колхозе и районе», — сказал Владимир Кузьмич с крыльца. — Это самое существенное. Да покрупнее, чтобы в глаза бросалось.
За кустами акации стоял запряженный в дрожки серый длиннотелый жеребец. Услышав голос Ламаша, он торчмя наставил уши и покосился жарко-лиловым взглядом на крыльцо.
— Как он узнает вас, — засмеялась девушка. — Только пригонят с конюшни, а он уже топчется, ждет. Хоть бы раз прокатили, Владимир Кузьмич.
— С великим удовольствием, только уговор: назад пешком пойдешь.
— Нет уж, катайтесь сами, — сказала Лида. — Охота по жаре плестись.
— А то поедем, на цветочки полюбуешься. Живешь в деревне, а в поле не заглянешь.
— Вот радости! У нас самих при доме сирень зацвела, да такая пышная, просто на удивление.
— То сирень, а то полевой цветок, — сказал Владимир Кузьмич, подходя к жеребцу, и, ласково схватив его за трепетный бархатистый храп, стал приговаривать сквозь зубы: — Ах ты, умница, красавчик мой…
— Если будут звонить, что сказать, Владимир Кузьмич? — спросила девушка, взбегая на крыльцо.
— Скажи, в поле, вернусь не раньше вечера.
За селом Владимир Кузьмич пустил жеребца вольной размашистой рысью. Под утренним солнцем блестел полевой простор, от земли уже наносило сухим печным жаром, по молодым хлебам слоисто струилось марево, в небе гуще, плотнее сходились огромные лилово-дымчатые облака, и синева ярче сияла между ними.
Владимир Кузьмич любил поездки в одиночестве, когда, ничем не отвлекаясь, можно неторопливо подумать обо всем, что скапливается в каждодневно повторяющейся суете. В часы одиноких размышлений мысли приобретали строгую простоту и завершенность, и если потом оказывалось, что их разбег сделан впустую, Ламаш все же неохотно расставался с ними. Всю свою жизнь, с тех пор как начал помнить себя, он был во власти каких-нибудь определенных обязанностей и не мог освободиться от них, пока не подходила пора сменить одно другим. Так было, когда учился сначала в школе, потом в сельскохозяйственном техникуме, служил в армии, работал в райкоме партии. Почему-то за него делали выбор другие, и казалось естественным, что он становился нужным именно на том месте, куда посылали, и ему не приходило в голову возражать. Но с тех пор как он помнит себя, Ламаш ждал того момента, когда вернется к земле, станет таким же хлеборобом, как все те, кто открыл и вел семейную хронику Ламашей. Видно, дедовская кровь крепкой закваской осела в нем и никакой силой уже не вытравить ее. Родной деревни Владимир Кузьмич почти не помнил — пяти лет его вывез отец на большую стройку в Приуралье, — в памяти заманчиво всплывали, да и то неясно, лишь воспоминания о зеленом от плесени корыте у колодца, о страшной своей свирепой колючестью крапиве и огромных лопухах под плетнем, о кисленьких, душистых ягодках паслена.
Володька уже ходил в школу, когда к семье присоединился овдовевший дед. Словно с другого края земли появился он, так был непохож на тех мужиков, которых встречал на каждом шагу мальчишка. Рыжебородый, — а все мужики брили бороды, — маленький, лишь на голову выше внука, в огромных лаптях, в перекрещенных белой тесьмой онучах, он казался пришельцем из какой-то сказки. Отец отдал деду свой пиджак, порыжелые рабочие сапоги, и старик принял земной облик, сделался таким же, как и все мужики, от прежнего сохранилась лишь одна борода. Однако он так и остался чужаком на пыльных и шумных улицах города и втихомолку удирал в поля, увлекая за собой внука. Вдвоем они бродили в хлебах, затеривались на лесных еланях и возвращались упоенные всем виденным за день. Общение с дедом открыло Володьке незнакомый мир. Удивительно, как много знал дед, исконный пахарь! От него не было сокрыто таинственное превращение живого зерна в колос, он умел добывать сладкий кленовый сок, предсказывал, когда закроются цветы картошки и кувшинки, вызывал дождь и сушь. Стоило деду, посмотрев на небо, сказать: «Сидеть нам завтра дома, Володька, к дождю будто», и наутро шел дождь. Перед ним, точно перед сказочным волшебником, раскрывали свои сокровища поля и леса, и после дедовских занимательных историй косноязычной казалась школьная биологичка. Дед разыскивал травы и ягоды, выкапывал корни и сушил их на душном чердаке дома, в котором жило много рабочих семей. От старика и зимой пахло как от стога сена, даже дедова подушка источала запах сухих трав.
С дедом должно было случиться что-то интересное, что-то похожее на сказку. Так оно и вышло. У соседки заболела маленькая девочка, она умирала, потому что никто не мог взять болезнь за горло и побороть, как Кощея Бессмертного. Приходил врач, но девочке не становилось лучше, она увядала со дня на день, тоньше и прозрачнее делалось ее тельце, и все повторяли слова врача, что нужен какой-то «бактериофаг», но его достать негде, может быть, только и есть в Москве. И тогда дед принес из леса корешки, долго оттапливал их на электрической плитке, затем отдал девочкиной матери густой и темный, как пиво, настой и сказал, чтобы она поила им умирающую дочь. И чудо свершилось: дед победил болезнь. Володька гордился им и решил стать таким же, как он, и приносить людям счастье. Потом, уже взрослым парнем, он прочитал у Маркса, что опыт считает того человека счастливым, кто сделал счастливыми наибольшее число людей, и внук понял: дед все-таки был одним из этих счастливых людей…
Владимир Кузьмич нагнал группу женщин. Вскинув тяпки на плечи, они шли по старой полевой дороге. Среди них решительно вышагивала темноликая, сухопарая старуха. Разводя свободной рукой и живо поворачивая голову, туго повязанную белым платочком, она что-то рассказывала бабам. Услышав топот копыт, женщины неторопливо разошлись по краям дороги, утопая по колени в молодой пшенице.
— Анна Тимофеевна, — узнал старуху Владимир Кузьмич и придержал жеребца. — Как же так получилось? Мы флаг подняли в честь вашего звена, а вы на свеклу идете. И много осталось прорывать?
Старуха вскинула на него блестящие, переливающиеся темным огнем глаза, певуче ответила:
— Никакой промашки нет, мы свое покончили, помочь собрались.
— Кому же помочь?
— А кому придется, у кого задержка, тому и поможем. Ты за нас не сумлевайся, Володимер Кузьмич.
— Ну, спасибо, бабочки! — снял фуражку Ламаш. — Доброе дело затеяли… Эх, не уместитесь на моем драндулете, а то с ветерком доставил бы на место, с почетом, чтобы все видели, какая у нас гвардия.
— Ладно, ты поезжай себе, дороги нам не закрывай, — сказала Анна Тимофеевна. — Сами доберемся.
Владимир Кузьмич хлестнул вожжами по спине жеребца, и тот махом рванул дрожки. Женщины что-то закричали вслед, но крики заглушил топот копыт и стук колес.
На дальнем конце свекловичного поля пестрели платочки, женщины работали, склоняясь до земли, и солнце нещадно пекло их спины. Владимир Кузьмич перевел жеребца на шаг, чтобы его заметили издали, — знал, что на такой работе женщины в жару, когда и дышать нечем от зноя, порой сбрасывали с себя все, оставаясь в одних рубашках. И на этот раз его появление вызвало переполох: несколько белых фигур, пригнувшись, перебежали за огромный, крытый соломой шалаш.
Он медленно подъехал к шалашу, привязал жеребца к обнаженной сохе. С другой стороны шалаша выбегали те, кто скрывался за шалашом, лукаво поглядывая на Ламаша. Позже всех вышла рослая, статная молодая женщина, дочь Евдокии Ефимовны. Оправляя на груди легкую ткань сарафана, она повернула к председателю смеющееся лицо с нежным румянцем на смуглых скулах.
— Хотя бы часового поставили, а то застанут вас врасплох, — упрекнул Владимир Кузьмич.
— Не застигнете, у нас глаза острые, мы вас еще на бугре увидели, — засмеялась она.
— К вам подмога идет, Вера. Я обогнал ее.
— На что она, мы сегодня и так кончаем, — сказала она и побежала догонять подруг, мелькая из-под платья загорелыми икрами.
В эту минуту Ламаш увидел и Евдокию Ефимовну. Она шла к нему через поле, сняв с головы белый платочек и обмахивая им разгоряченное лицо. И в ее улыбке, и в глазах было то же самое выражение лукавства, тот же отсвет трепетного смеха, что и на лицах напуганных им женщин, словно он переходил от одной к другой, как в игре «Передай дальше».
— К вам Тимофеевна на помощь идет со своим карагодом, — сказал Ламаш.
— А-а, выбралась старая, не утерпела все ж таки, — засмеялась Евдокия Ефимовна. — Да вот и они! Смотри, смотри, что-то там случилось.
На краю ржаного поля появились женщины. Они шли быстро и что-то кричали, показывая руками на далекий лес. Ламаш оглянулся. Черная туча, шевеля косматыми отростками, точно огромными лапами, выползала из-за леса, и ярко-белые, освещенные солнцем облака как бы в панике отступали по всему небу, очищая ей дорогу. Все застыло в неподвижности, смятенно ожидая грозы. «Как бы не градовая!» — всполошился Владимир Кузьмич.
Сухим жаром пахнуло из степи, как если бы кто-то отодвинул заслонку в печи, и сразу сделалось нестерпимо душно. Потом по зелени пробежала рябь, рожь на бугре заволновалась, заметалась под напором ветра из стороны в сторону, клонясь долу, и дуб размахался ветками, словно ловил что-то в воздухе. И вдруг все обволокло пепельным светом, внезапно надвинулись сумерки, далеко по полю пробежал солнечный луч и погас…
Со всего поля женщины с узелками и тяпками сбегались к шалашу. Обвально грохнуло над ними небо, как будто что-то разорвалось в туче, зашелестели по траве веселые капли, и хлынул ливень, шумный и напористей.
— Шарахнет в шалаш, и капут нам, бабочки, — сказала Анна Тимофеевна.
— Типун тебе на язык! — крикнула какая-то женщина. — Господи, пронеси мимо такую страсть!
Старуха не успела добежать до укрытия, ливень нагнал ее, сразу испятнал с головы до ног, и она, скинув платочек, вытирала мокрое лицо с очевидным удовольствием. Женщины были напуганы, забились в глубь шалаша, лишь она осталась у входа рядом с Ламашем и смотрела, как хлещут по зеленой молоди и рыхлой земле дождевые струи, набухают и разливаются мутные потоки в рядках растений.
С тресканьем и уханьем небо раскалывалось над полем, лиловые сумерки раз за разом разрывались вспышками сияюще-синего огня, и, казалось, дождь припускается все напористее и веселей. Жеребец едва не опрокинул дрожки, повернувшись задом к косым струям, и при каждой вспышке испуганно шарахался и рвал соху, — хорошо, что она прочно вкопана в землю, хорошо, что жеребец привязан к ней вожжами, а не уздечкой, а то вырвался бы и умчался в поле.
— Ай и хороша банька! — поеживаясь мокрыми плечами, сказала Анна Тимофеевна. — Сразу как прорвало. Чуток ему подождать, прорывку закончили бы.
— Как бы градом не побило, — вздохнул Ламаш.
— Какой там град, Володимер Кузьмич! Смотри, с краюшка голубенькое проглянуло.
Пушечные залпы грозы отодвигались в сторону, вокруг просветлело, и дождь ровно зашумел по соломе шалаша, промокшая зелень обвисла под дождевым севом. Бабы повеселели. Недавно еще, перепуганные, ничего не испытывавшие, кроме желания, чтобы гроза пронеслась над ними быстрее, они теперь подтрунивали друг над другом, стараясь представить все смешнее, чем было на самом деле.
— Ну, смилостивился твой господь, Фиска, — немного пренебрежительно сказала Анна Тимофеевна. — Я старуха, и то про господа не вспомнила, а ты кличешь его. Слабо ты звала, он, как твой мужик, глуховат.
Бабы сдержанно посмеялись.
— Ты, известно, отчаянная, — с вызовом ответила большеглазая мягкотелая бабенка, зардевшись лицом.
Все посмотрели на нее. Краска еще более разлилась по лицу Фиски.
— Будет вам, все перепугались. — Вера лукаво и весело посмотрела на председателя. — Глядите, Владимир Кузьмич и сам дрожит, никак не придет в себя.
— Я за вас дрожал, случиться что — отвечай потом, — подхватывая шутку, засмеялся Ламаш, и в шалаше сделалось весело и шумно: гроза проходила, и вместе с нею проходил страх.
Туча оказалась без града, сизо-свинцовый ливень отбушевал, и теперь шел спорый, теплый дождь, наливной, как называют мужики. Еще один-два таких дождя — и мало сказать, выправится ярь, как бы она не обогнала озимь.
— А что, Владимир Кузьмич, будет ли когда бабам послабление? — вдруг сказала Фиска. Оправясь от смущения, она бойко поглядывала на председателя светлыми круглыми глазами. — Вы небось сразу после дождя погоните: бабочки, за работу!
— А тебе не по вкусу, — усмехнулась Анна Тимофеевна.
— Так грязь же, утопнуть можно.
— После дождя легче прорывать, пусть только ветерком обдует, — успокоила Евдокия Ефимовна. — Возьмемся — и к вечеру смахнем.
— И когда нам полегчает — не видать, — вздохнула Фиска. — Сколько помню, все с тяпкой да с тяпкой. Картошек вовсе мало сажаем, — там культиватор. Тут же целая прорва свеклы, а техника — баба да тяпка.
— Э-эх, видать, кланяться свекле, покуда ноги носят, — прозвучал чей-то огорченный голос.
— А правда, Владимир Кузьмич, — не сдержалась Вера. — Какие только посулы мы не слышали, а все одно и то ж. Мужики хитрые, за них машина делает, только крути рулями туда-сюда, а мы своими жилами…
— Ты сладкое любишь, другой тож, — перебила ее Анна Тимофеевна. — Выбрось тяпку — откуда сахару быть? Нет, без нее не обойдешься.
Бабы заговорили громко, задористо, наперебой. Не понаслышке знал Владимир Кузьмич, как нелегко женщинам весной, когда, склонясь до земли, день за днем ползают они почти на коленях по рядкам свеклы, обхаживая каждый росток. К концу прорывки белки глаз становятся розовыми, как у кроликов, от постоянного прилива крови, не оттого ли и ранние морщинки густой сетью оплетают глаза любой сельской бабы. А в уборку?! Однажды поздней осенью, в первые морозы, Владимир Кузьмич ехал по заданию райкома в село Большие Лужки. В воздухе струилась мерзлая мокрядь: туман не туман, дождь не дождь — не поймешь. С пологого взгорка в междухолмье он различил неубранное поле свеклы. У самой дороги по прохваченной морозом ботве медленно полз трактор с подъемником, вгрызаясь стальными лапами в закаменевшую пахоту. Следом молча двигались женщины, лопатами выламывали вмерзшие в земляные глыбы корни. От холодного ветра и ледяной мжицы, летящей с низкого сизого неба, лица у них красные, воспаленные. Ламаш вышел из машины и спросил у ближайшей к дороге женщины, что они делают. Невысокая плотная баба, в ватнике и резиновых сапогах, повязанная мешком вместо фартука, воткнула в землю лопату и выпрямилась. Серые большие глаза ее были печальны. «Вы спросите у наших начальников, о чем они думают, — сказала она, с усилием разжимая зубы. — Сначала мы стоговали, потом на картошку послали, а в октябре на свеклу вышли, вот и не управились». Она сняла рукавицы и потуже перевязала платок. Владимир Кузьмич помрачневшими глазами смотрел на ее руки — черные, потрескавшиеся, изъеденные осотом и морозом. «Как солдаты на фронте», — подумал он и огорченно покачал головой…
— Нет, почему же, можно обойтись и без тяпки, — сказал Ламаш. — Ты слышала, Вера, что делают на Кубани?
Молодая женщина подняла брови.
— Там эти штуки давно решили. — И он начал рассказывать о сеялках точного высева, об одноростковых семенах свеклы, выведенных на Украине, химической прополке посевов. Ламаш вдруг почувствовал в себе беспокойный дух убеждения, когда хочется, чтобы каждое слово вошло в души тех, кто слушает, и отозвалось тем же волнением. Он говорил легко, и то, чего касался, само по себе привлекало слушателей, потому что сулило благодатные перемены в их многотрудной судьбе, и замечал, как внимательно слушают его женщины и общее выражение мягкости и задумчивого удивления ложится на лица.
— Хорошо, как в сказке все одно, — сказала Фиска, прищуриваясь, словно пыталась въявь увидеть то, о чем только что услышала. — Почаще бы так, Владимир Кузьмич, очень завлекательно говорите.
— Фиска по сказкам соскучилась, — прыснула какая-то бабочка, и женщины захихикали.
— А почему так, слушаешь вас, а веры и на столечко нет? — вся подаваясь вперед и показывая кончик пальца, вызывающе спросила Вера.
Ламаш повел плечами.
— Вы только не обижайтесь, — сказала молодая женщина. — Мы не то что не верим, а как-то сомневаемся.
— Не пори глупости! — осадила Евдокия Ефимовна дочь. — Кто это сомневается?
— Да хоть бы я! — ответила Вера, окидывая Ламаша озорным взглядом. — Как что хорошее, так где-то далеко, не у нас. Фиса правильно сказала: как в сказке. Либо нам начальники достались такие ленивые, не хотят заботиться о нас, либо не знаю что… Только мимо нас проходит все хорошее.
— А ведь Верушка дело говорит, Володимер Кузьмич, ты ее не кори, — заметила Анна Тимофеевна. — Мы и так уж толковали: там хорошо, где нас нет.
— Погодите, и у нас все будет, — сказала Евдокия Ефимовна.
— Безусловно, — согласился Владимир Кузьмич. — Но обо всем сразу рановато думать. У нас еще многого не хватает, тех машин, например, какие нужны. Однако дойдет очередь и до нас, и мы забросим тяпку куда подальше…
— Пока солнце взыйде, роса очи вые, — перебила Анна Тимофеевна и тут же скомандовала: — А ну, бабы, распогоживается, кажись, забирай тяпки — и на свеклу.
Пригибаясь, женщины проходили в проем шалаша, мимо Владимира Кузьмича. Вера проскользнула следом за матерью, обернулась и со смехом сказала:
— А вы и вправду хорошо рассказывали, не сердитесь…
На половине пути к полевому стану трактористов Ламаша вновь застигла непогода. Вслед за грозой наступало ненастье: небо сплошь обложило тучами — ни просвета, ни голубинки в нем, — из них сыпался мелкий, как пыль, бесшумный дождевой сеянец. Даль затянуло пепельной наволочью, как будто наступал вечер. Неслышный в поле, дождь словно усилился и сделался гуще в лесочке, на опушке которого расположился стан. Шорох шел от дерева к дереву, скапливаясь в ладошках листьев, дождинки срывались на траву, глухо перестукивались по всему леску. Запахло сладкой лесной сыростью, мокрой корой, лиственной прелью. Дорога расплылась, колеи затянуло ржавой грязью. Скатанная с листьями и хвоинками, она облепила колеса. Жеребец аспидно потемнел.
Ламаша крепко промочило в дороге. Плащ набух от влаги, края фуражки обвисли, роняя на шею теплые капли. Но Владимир Кузьмич не ощущал неудобства. Он не торопил жеребца, как если бы желал, чтобы и его вместе с полями и леском обмыл долгожданный дождь.
На полевом стане стоял трактор Саньки Прожогина. Кухонька под навесом, бочки из-под керосина, столик и лавки под огромной грушей залило водой, в лужинах плавал лесной мусор. Не надеясь застать кого-либо на стане, Владимир Кузьмич толкнул дверь. В будке было по-вечернему сумеречно. Западая в маленькое оконце, свет рассеянно расположился и по заклеенной плакатами стенке, и на широких полатях, где из-под бараньего тулупа торчала голова бригадного повара Гриньши-Клинка. Не сразу Ламаш увидел Саньку Прожогина. Поставив локти на колени и положив в ладони голову, тракторист неподвижно сидел в углу. На стук двери Санька и головы не поднял.
— Ты что тут делаешь, Александр? Спишь? — спросил Владимир Кузьмич, расправляя полы плаща и усаживаясь на сене возле головы Гриньши.
Санька туманно-черным взглядом окинул председателя и нехотя ответил:
— Не-ет, так… задумался я.
— А где остальные?
— По домам разбеглись, Владимир Кузьмич. Все одно в поле не работа.
— Та-ак, — Ламаш достал папиросы, вытащил одну себе, протянул пачку трактористу. Они прикурили от одной спички, пряча ее в сложенных ковшиком ладонях, как привыкли прикуривать в поле, на ветру. — Та-ак, значит, — снова протянул Владимир Кузьмич и покосился на курчавые, невпрочес волосы вытянутой в затылке головы Гриньши, — на ощупь они, наверное, были жестки, как проволока.
Если бы кто-нибудь сказал Ламашу, что в своем отношении к Саньке Прожогину он не лишен пристрастия, Владимир Кузьмич посмеялся бы над таким предположением. Нет, он ни в чем и никогда не выделял молодого тракториста, даже, пожалуй, был к нему более взыскателен, чем к другим. Но он и сам не замечал того, что его взыскательность имела оттенок любования. Была в Прожогине какая-то веселая уверенность в себе, как будто Санька стремился показать, что живет играючись и удивить его ничем нельзя, — в нем постоянно бродил дух самоуверенной предприимчивости. За неизменным выражением плутоватой сметливости Ламаш высмотрел в нем человека особой самолюбивой складки. В отличие от многих своих сотоварищей, Санька не прельщался выгодой, был равнодушен и к славе первого баяниста на селе. Может быть, только одно по-настоящему беспокоило его: он не хотел, чтобы кто-либо мог сказать, что Санька поступил когда-нибудь не лучшим образом, что на Саньку нельзя положиться. Владимир Кузьмич подумывал, как бы сделать Прожогина вожаком молодежи в Долговишенной.
— Ты либо повздорил с кем, Александр, — улыбнулся Владимир Кузьмич. — Или в любви не везет, вид у тебя такой, будто кислятины объелся.
— Не с кем мне ссориться, — насупленно ответил Санька.
— Как не с кем! А с Ерпулевым? — сощурился Владимир Кузьмич.
Прожогин промолчал, сосредоточенно упиваясь папиросой. Он внутренне ощетинился в предчувствии председательского разноса: как-никак Санька уже задумывался, не вторгся ли в область, которой ему, возможно, не следовало касаться, и еще неизвестно, как восприняли его поступок Ламаш и Евдокия Ефимовна. Обличая Ерпулева, он верил в свою правоту да и в безнаказанность, — кому придет в голову впутывать его в это дело, — но голос выдал, и все, кто слушал радио в то утро, указывали на него. Вначале он слышал лишь одобрения, но затем Ерпулев передал через людей, — встречаясь с трактористом, Андрей Абрамович старался не замечать его, — что не успокоится, пока не засудит Прожогина за оскорбление, и Санька затосковал: о таких последствиях он не думал, и теперь беспокойные мысли тревожили его.
— Был у меня Ерпулев, — немного выждав, проговорил Владимир Кузьмич. — Как это ты сообразил, Александр, а? Всего ожидал от тебя, но такого… Тут ты удивил, признаюсь. Не спросись никого, в колокола вдруг бухнул… Нехорошо получилось, ох нехорошо! Можешь понять?..
Опустив голову, Санька упорно молчал с зажатой во рту потухшей папиросой. За этим молчанием Владимир Кузьмич почувствовал упорную силу сопротивления.
— Мне непонятно, чего ты добиваешься, — внушительно сказал Ламаш. — Судьей себя выставляешь? Кто же дал тебе такое право!
— Никто не давал мне права, — поднялся Санька и загородил спиной оконце так, что в будке сделалось совсем темно. — Только и вы хороши тоже.
— Чем же мы не понравились тебе? — с усмешкой спросил Владимир Кузьмич. — Да ты сядь, не драться же нам с тобой.
— А тем, — Санька опустился на лавку и заговорил тихим, тоскливым голосом, обходя взглядом Ламаша: — Вы всё спускаете Ерпулеву, что ни сделает, ни разу не одернули, потому он ваш. Жалеете потревожить…
— Ну, это ты глупость сморозил, — возразил Владимир Кузьмич. — Кто спускает Ерпулеву? Да и как понять: ваш Ерпулев? Родственник мой, что ли?
— А разве не правда! — глухо и настойчиво продолжал Санька. — Ерпулеву все с рук сходит. Кого ни спросите, все это скажут.
— И ты решил поправить нас, — снова улыбнулся Ламаш.
— Не знаю, может, вы и обиделись, Владимир Кузьмич, только мне-то теперь все равно, а сказать я должен. — Санька был серьезен, хмур, даже обычный румянец сошел с его щек. — Вы-то небось не замечаете, а Ерпулев что захочет, то и делает, попробуйте, говорит, напротив пойти — сомну. Разве допустимо такое партийцу! Мне не верите, спросите у людей, какой он жох, и все ему прощается. Может, не так я сделал, а только мне обидно, до каких пор поблажать ему? В газете писали, а ему хоть бы что. Ну, я и резанул! Всю правду, какая есть. А теперь что хотите, то и делайте.
— Погоди, горячка, — сказал Ламаш. — Ты слышал такое слово: анархия?
Санька взглянул на него, напряженно мигая и морща лоб, словно силясь понять, что нужно от него председателю.
— Ну, слышал. В кино показывали анархистов.
— Значит, знаешь, что это такое?
Санька усмехнулся:
— Анархия — мать жизни и порядка.
— Скажи лучше — беспорядка, — быстро отозвался Владимир Кузьмич. — Вот и ты, вроде анархиста, со своим порядком сунулся. Сам справиться хотел, э-эх, голова! Ну, отругал Ерпулева, душу отвел, а что выгадал? Исправился он?.. Эх ты, кавалерия! Сам себе хуже сделал, ведь тебя судить могут, ты это понимаешь?
— Мне все равно. Судите, если совесть дозволяет.
— Так не мы, закон, дурная твоя голова!
— Вы меня не стращайте. Судить судите, а за что? За то, что правду сказал?
— Заладил одно: правду, правду, да ведь пойми, как она сказана… Ну, ладно! До суда, может, и не дойдет, а взгреть тебя следует… по линии комсомола. Тут уж не отвертишься.
— А мне все равно, — упрямо повторил Санька. — Только я уйду из колхоза, Владимир Кузьмич, вы мне не препятствуйте, не держите лучше…
— Один думал или помогал кто? — жестко сказал Ламаш. — Ты знаешь, от чего отрываешься, — от своей земли, слышишь — от сво-о-ей.
— Всюду она одинаковая, — отмахнулся Санька.
Владимир Кузьмич помедлил, как бы раздумывая, следует ли отвечать на услышанное, потом с грустью покачал головой:
— Одинаковая, говоришь? Да, вроде бы одинаковая, земля и земля, какая в ней разница… А все ж таки никто не забывает той, где родился, к ней постоянно тянет его. Ну, зацепишься на другом месте, тракторист ты хороший, работу всюду найдешь, не понравится — дальше покатишься, не свое все, не родное, легче оторваться. Видел перекати-поле? — Санька кивнул головой. — Вот так и тебя понесет по свету.
— Вам-то какая боль — не шпановать уйду.
— Думаешь, с места на место кантоваться лучше? По морям, по волнам, нынче — здесь, завтра — там. А? Как в старой песенке.
— Ну, и здесь не мед! — внезапно охрипнув, выговорил Прожогин. — Я работы не боюсь, Владимир Кузьмич, обидно смотреть, как нахрапистым с рук все сходит. Вы тоже за них не беретесь… И до вас так же было.
— Вот это мужской разговор, Александр, — сказал Ламаш. — Однако пойми, криком да властью много не сделаешь. Ругань, злая, обидная, виноватого не исправит — ожесточит. Подумал ты об этом?
Они недолго помолчали.
— Ну как? — спросил Ламаш и положил на колено Прожогина ладонь. — Значит, твердо решил бежать?..
Вначале Сашка собрался высказать председателю все, что накопилось в душе, пускай знает, от людей ничто не скроется, а если сам делает вид, будто во всем порядок, так у других свое мнение. Но Владимир Кузьмич говорил с ним так, точно советовался, и ему сделалось стыдно за себя.
— Владимир Кузьмич, — сказал Санька с облегчением и приложил к груди кулаки. — Вы забудьте, что говорил, ей-богу, это осечка, сгоряча я… думал, вы за бригадира.
— Не в том дело, Александр, — заговорил Ламаш в сосредоточенном раздумье. — Легко решаешь, с кондачка, по прихоти, понял? Надо к чему-то одному крепко-накрепко привязаться, душой прилипнуть, вот тогда сто раз подумаешь, бросать или не бросать. Есть у нас еще такие деятели: сегодня одним занят, завтра другим, не труд у него — работа, и расстается с ней легко, без сожаления, если на новом месте выгоднее. В конечном же счете, ни к чему сердце не лежит, все трын-трава… Я не про тебя говорю, ты жить только начинаешь.
— Я понимаю…
— Понимать мало, Саша, душевно надо почувствовать, — сказал Владимир Кузьмич, сжимая рукой колено Прожогина. — Вот ты насчет Ерпулева. Испорчен он, без вожжей ходить не может, видим это, однако не все же в нем гнило. Ерпулева из нашей Долговишенной не вытянешь, корнями тут врос… Другого на его место поставить бы, да ваш брат капризен, чуть что, сейчас: уйду, уеду из села, без хлеба не останусь. А бригадиром быть не легко, Саша, власть какая бы ни была, как оселок для бритвы, настоящая сталь от нее острее.
Никогда еще председатель не говорил с Прожогиным так просто, словно выкладывал ему свои скрытые от других мысли, волнения своей души. И молодой тракторист, ободренный внезапным доверием, сочувственно проговорил:
— Все наладится, Владимир Кузьмич, не огорчайтесь…
Гриньша посапывал под тулупом, его не тревожили голоса, привык к шуму. Владимир Кузьмич покосился на его курчавые патлы, сказал с восхищением:
— А здоров спать Клинок, не шевельнулся ни разу. Хоть из пушки над ним пали.
— В любой час заснет, — подхватил Санька. — Мы и то поражаемся — как мертвый, еле дотолкаешь. Ночь спит, день спит, заспался совсем. Он уже путает, что во сне видел и что на самом деле случилось, заговаривается даже…
— Ну, поехали, Саша, подкину тебя до села, — поднялся Ламаш и застегнул сырой плащ. — Пошли!
Когда вышли из будки, жеребец коротко заржал, стал перебирать ногами — соскучился в одиночестве под разлапистой грушей, укрывшей от дождевого сеянца. Почувствовав свободу, рванул дрожки и широкой рысью вынес с опушки на дорогу, разбрасывая по сторонам ошметки грязи.
— Хороший у вас конь, — сказал Санька за спиной Ламаша. — Как пуля летит, вот бы наперегонки с машиной.
— Такой и нужен председателю, — засмеялся Владимир Кузьмич и повернулся к трактористу. — Слушай, Александр, как ты ухитрился выступить по радио? Я ломал голову, но так и не догадался. Что ты сделал?
— Пустяки, — Санька польщенно улыбнулся.
— А все-таки…
— Дело простое: достал громкоговоритель, приладил к сети, а на вход приемника подключил его динамик, вроде микрофона. Вот и весь фокус! Я приемниками с пацанов увлекаюсь…
— И все?
— Все, Владимир Кузьмич.
— Ловкач! Только ты, изобретатель, брось эти штучки. Смотри, в другой раз легко не отделаешься.
За низкорослым частым леском из дубняка и березок паслось сотни полторы колхозных бычков. Тут же, в пологом ложку, заросшем по скатам лещиной, расположилось их пристанище — легкая загородка из тонких лесин, навесы из соломенных матов. У спуска в ложок установили будку на колесах от тракторного плуга — летнее жилье трех пастухов.
Владимир Кузьмич заехал на стойбище посмотреть, как нагуливается молодняк, — давно обещал пастухам, да все не выкраивалось время. Застал одного Золочева, высокого жилистого старика, бессменного колхозного скотника. Ему далеко за шестьдесят, но выглядит еще крепко, бородка у него курчавая, бурая, как медвежья шерсть, с едва заметной пробелью. Несмотря на жару, он в долгополом брезентовом плаще с капюшоном. Перед ним на скошенном клеверище паслось рыже-пестрое стадо полугодовалых бычков, головами в одну сторону. Увидев председателя, старик приподнял поношенную солдатскую фуражку с черным околышем.
— Здоров, Илья Дмитрич! — крикнул Ламаш, подгоняя жеребца к березкам на краю ложка, в их сквозную тень. — В гости приехал, принимай.
— Милости просим, — снова поклонился старик. — Давненько не заглядывали.
— Хорошее местечко выбрали, а! С каждым годом здесь все зеленее, — с одобрением говорил Владимир Кузьмич, оглядываясь вокруг. — Курорт, одним воздухом сыт будешь.
— Место завлекательное, — откликнулся Золочев.
— Один командуешь? — спросил Владимир Кузьмич, подходя к старику.
— Один. Нынче моя смена.
— Ну, как вы здесь?
— Да так. По обыкновению. Живем как солдаты в лагере.
Почти плотной кучей паслись на клевере бычки, словно невидимая сеть сдерживала их на клетке выпаса, препятствуя разойтись по всему полю. По небу медленно текли облака. Тени их перекатывались с леска на стадо, и когда уплывали дальше, шерсть на бычках начинала искриться и глянцеветь. Черно-белый, с короткими, толстыми, особенно округлыми в коленях ногами бычок и второй, рыженький, отделились от стада и паслись вместе, с края поля, ближе к пастуху.
— А компактно держатся, — сказал Ламаш. — Будто одной веревочкой связали.
— К тому приучены, — коротко отозвался пастух.
— Смотри, и они по-разному растут, — показал Владимир Кузьмич на отделившихся бычков. — Пестрый-то много крупнее рыженького.
— А-а, приметил, — проговорил старик с внезапной ласковой усмешкой. — Пестрый, почитай, на месяц моложе, а здоровше, мослы у него, значит, ядреней. Таких-то у нас тридцать одна штука. Он искусственник… — И вдруг попросил: — Папироски не найдется, обнищал я табачком.
Закурив, они сели рядком на траву. Владимир Кузьмич снял фуражку, подставил под ветерок потную голову.
— Вот и ты враз приметил, что бычки несходны, — заговорил старик, осторожно удерживая папиросу коричневыми искривленными пальцами. — Пестрый, по-нашему Самохвал, от Зозули. Куда уж неказиста коровка, а приплод хорош. Замечаю я, Владимир Кузьмич, от наших быков толку мало, искусственники породнее свойских, второй год слежу. Они и костяком покрепче, и мясо быстрее набирают. Выгоднее они…
— А ведь ты, Илья Дмитрич, прежде сомневался, — заметил Ламаш.
Пастух негромко посмеялся:
— Ишь ты, припомнил!.. Что ж, такое дело — правда. Да и то сказать: по новине все блажится, будто не так. Перед войной были у нас быки, глядеть на них страшно, чисто звери какие, пастухи и те их остерегались. А тут заранее ничего не скажешь, химия какая-то…
— Давно пора с наукой подружиться, Илья Дмитрич.
— Оно-то так, наука до всего достигла. — Старик переложил на другое место длинный пастушеский посох. — Мы тут меж собой уже гутарили. Как бы лучше взяться за дело, глядишь, годочка через три-четыре и обновили бы стадо. Вот был я недавно в совхозе, свояк мой там в пастухах, ну, скажу, загляделся на ихних коровок, — здоровенные, сытые, у каждой вымя, как цистерна. Поболе пуда иные дают. Вот нам бы такое стадо, Владимир Кузьмич.
— Всего сразу не достигнешь, сил маловато, — сказал Ламаш. — Однако кое-что сделали, сам видишь. Да не все и от нас зависит.
Старик помолчал немного, словно вдумываясь в услышанное, потом заговорил неторопливо:
— Стою давеча тут, посматриваю кругом и припоминаю. Места знакомые, мальцом облазил их вдоль и поперек. Вон за теми кустами дедовская полоска была, сплошь песок, ржицу, бывало, посеем, так и заяц в ней не схоронится: с краю в край насквозь проглядывается. Бедовали ужасть как, отца на германской убили, осталось нас семеро душ, мал мала меньше, а работников — дед да мать, и я за работника, а было мне лет шашнадцать. Иной раз корки хлеба и той в избе не сыщешь, а дед на все имел свою поговорку: «Бог даст день, бог даст пищу». Так и помер в гражданскую с той верой.
— Нам поговорка эта не подходит.
— Многое нам не подходит из прежнего, это верно, — согласился Илья Дмитрич. — Мы понимаем, никто не даст, самим обо всем радеть надо, а дел-то у нас еще у-у-у…
— Что же прежде мало сделали? — несколько уязвленно сказал Владимир Кузьмич. — Сколько председателей у вас перебывало, а ни стада доброго нет, ни построек. А теперь все сразу требуете.
— Как же иначе, Владимир Кузьмич, — живо откликнулся старик. — Оно всегда так бывает, кто хорошо везет, на того и надежда. — Приподнявшись, он ладонью прикрыл глаза от яркого света. — Какое-то начальство господь несет…
По лесной увалистой дороге, близко к склону ложка, за чащей кустов, медленно пробиралась «Волга». Приглядевшись, Владимир Кузьмич узнал машину секретаря райкома и подумал, что Протасов так и не уехал в Сочи. Но когда машина выехала из кустов и остановилась, из нее вышел Завьялов. На нем был просторный, ослепительно-белый легкий пиджачок и какого-то странного, серебристо-голубоватого цвета брюки. Обходя кусты, Завьялов степенно приблизился к сидевшему на траве Ламашу и, сняв шляпу из нежной желтоватой соломки, вытер платочком бугристый, залысевший спереди череп.
— У-уф, насилу сыскал тебя, — сказал он, ровненько, по разглаженному складывая платочек. — Часа три колесил по колхозу, случайно сюда завернул. Что ты от людей прячешься, Владимир Кузьмич?
— Кому нужен, знают, где я, — поднялся Ламаш.
— Это не резон. Ты нужен мне, а еле нашел.
Никого не мог встретить Владимир Кузьмич с таким нерасположением, как Завьялова. Весь его самонадеянный облик, начало разговора, похожее на выговор, наконец, само неожиданное появление в этом глухом и далеком от дорог месте не предвещало ничего доброго. Ламаш так и воспринял это и насторожился.
— А уголок весьма приятственный, если бы еще речка, совсем бы недурно, — говорил Завьялов, оглядывая себя, нет ли на нем какой соринки. — Хотя мы проезжали мимо какого-то озерца.
— Это ставок, — подал голос Илья Дмитрич. — Оттуда только скотина пьет.
Завьялов прищурился на него, словно лишь сейчас заметил пастуха. Золочев засуетился, поднял свой посох и зашмурыгал к стаду рыжими растоптанными сапогами, внезапно обнаружив там какой-то непорядок.
— У меня к тебе доверительный разговор, Владимир Кузьмич, — сказал Завьялов. — Может, пройдемся немного?
«Что это могло означать?» — опасливо подумал Ламаш.
Они пошли вдоль кустарника по едва приметной в траве запущенной дороге. В конце концов ничего удивительного не было в том, что Завьялов искал его и приехал сюда. Теперь, когда он остался за Георгия Даниловича, на него легли все заботы и обязанности первого секретаря, и машина Протасова, естественно, передана ему. Однако в присутствии Завьялова Владимир Кузьмич всегда испытывал какое-то непонятное беспокойство, как будто от того исходили раздражающие токи и давали почуять начало если не враждебности, то несогласия. У Завьялова была неприятная манера держаться — он имел привычку рассеянно, с несколько холодным любопытством поглядывать вокруг себя как бы сверху вниз, и, по-видимому, не было случая, чтобы хотя бы на секунду засомневался в том, что делает не то, что нужно делать, как если бы у него на все заготовлен образец, который совпадает с какими-то установлениями. Он определенно принадлежал к числу несимпатичных Ламашу людей.
— Спихнул на меня Георгий Данилыч все дела и укатил, — говорил Завьялов, растирая в пальцах листочки полыни и обнюхивая их. — Я не против, ему пора отдохнуть, заработался старик, боюсь одного, как бы свой участок не запустить. Ты знаешь, у нас разделение, — он за сельское хозяйство в ответе, я — за пропаганду.
— Летом хоть отдохни от лекций, — усмешливо сказал Ламаш.
— Вот-вот, и ты туда же, недооцениваешь, пропаганда, мол, говорильня.
— Не берусь судить, — пожал плечами Владимир Кузьмич. — Но знаешь, заметил я, как год хорошо кончается, говорят: помогла правильно организованная политическая работа, а плохой год — ну, виновата погода, она подвела.
— Куда хватил! — удивился Завьялов. — У тебя всегда какие-то нелепые мысли.
— Я недоразвитый.
— Ну, ладно, давай не ссориться, нам делить нечего, — успокаивающе произнес Завьялов. — Хочу поговорить по такому вопросу: у нас сейчас создались благоприятные условия, и мы можем отличиться, всех в области обскакать, а значит, и знамя у нас. В этом квартале район перевыполняет поставки мяса, еще бы с десяток процентов — и мы недосягаемы. Понимаешь, какой это подарок Протасову, когда он вернется!
«Эге, вот тут-то и заиграла твоя струнка», — подумал Владимир Кузьмич и, уравновесив свои чувства, неопределенно отозвался:
— Расчет верный…
— Вот видишь! — поднял палец Завьялов. — Это моя идея. Я говорил со многими председателями, и все поддерживают. Как пить дать, выйдем на первое место в области.
— Ну что ж, желаю успеха.
— Только и всего? — удивленно сказал Завьялов. — Вот чудак! Ты, надеюсь, не откажешься сдать голов пятьдесят?
— Мы уже сдали сверх положенного, — уклончиво ответил Владимир Кузьмич.
— Так что ж с того, даже к лучшему, — подхватил Завьялов. — Государству же сдаешь, не черт те кому. Ведь и ты можешь вытянуть на районное первенство, наше знамя тогда за тобой.
— Да мне и сдавать нечего.
— Только не прибедняйся, Владимир Кузьмич, — с укором воскликнул Завьялов и кивнул головой в сторону пасущихся бычков. — Из такого стада и не наберешь полсотни голов?
Они как раз проходили мимо гурта. Тот пестрый, ладный бычок, которым Ламаш любовался полчаса назад, поднял голову и, растопырив шелковистые уши, смотрел на них задумчивыми синеватыми глазами, медленно двигая ртом из стороны в сторону. Ярко-зеленая слюна окрасила его мясистые добрые губы.
— Вот видишь, какой бычок, вполне готов, — показал на него Завьялов. — У тебя немало таких.
Холодным взглядом, точно уличая, он окинул Ламаша. И Владимир Кузьмич внезапно вспомнил, с каким любованием смотрел на пестрого бычка Илья Дмитрич, с какими грубовато-воркующими нотками в голосе говорил о нем, и покачал головой:
— Не-ет, рано сдавать, малы, пусть еще погуляют.
— Сосед твой, Климов, почти телят отправляет, слова против не сказал. Честь района ему дорога.
— Напрасно на него ссылаешься, у него свой расчет, у меня свой, а колхозников смешить не хочу, — со злым упрямством сказал Владимир Кузьмич. — Да и ради чего пороть горячку?!
Завьялов остановился, с беглым оттенком растерянности покосился на Ламаша. На рыхлые, обвисшие щеки набежала легкая краска, он насупился, видимо призывая нервы к порядку. Потом заговорил строго:
— Погляжу, на бюро чистую правду сказали о тебе. Как-то не верится, что ты был партийным работником, Ламаш, да еще заворгом, против любого мероприятия райкома бунтуешь. Неумно ведешь себя, учти, по-дружески предупреждаю. Мелочь — бычки, но и тут свои интересы выше государственных поставил, только так могу понять твой отказ. Ты один такой нашелся, все председатели идут навстречу, только ты против. Ну что ж, обойдемся, упрашивать не стану… Насильно мил не будешь. Пока прощай, я поехал. — Он повернулся к машине.
— Нет, погоди. — Владимир Кузьмич удержал его за руку. — Не торопись, мы еще не договорили… Ты это красиво насчет государственных интересов, а может, они твои, а? Может, ты для красивого словца про государство? Мы с тобой глаз на глаз, никто нас не слышит, поле кругом, давай-ка начистоту, на откровенность: Протасова хочешь обставить. Пока старик на отдыхе, район в гору выскочит. Как же, молодой руководитель, талантливый организатор!.. Я удивляюсь, как Борис Сергеевич на твою приманку клюнул, ведь он мужик догадливый…
— Ну, знаешь, товарищ Ламаш! — воскликнул Завьялов, сдвинув брови и дергая губами. — За такие слова перед бюро отвечать придется…
Владимир Кузьмич предостерегающе помахал ладонью:
— Не пугай! — С мстительной радостью увидел он, как исказилось лицо Завьялова. — Нужно будет — отвечу. Не прошел твой номер, а!.. Сорвался!
— Ну, это тебе вспомнится! — отсекая слова, сказал Завьялов.
Он выпрямился, расправил плечи и, круто повернувшись, пошел к машине, — толстенький, с малиново лоснящейся шеей, обиженно вздрагивая на ходу округлыми икрами в тесных брюках.
— Давай, давай! — с злорадным восхищением крикнул Владимир Кузьмич. — Ишь, Бонапарт районный… Какой гад! — сказал он, когда машина с Завьяловым скрылась за деревьями. — Деятель!
Илья Дмитрич стоял среди бычков, опираясь на свой посох, и смотрел туда, где только что за кустами пробиралась «Волга». Владимиру Кузьмичу потребовалось усилие воли, чтобы возвратить себя к тому, что находилось перед его взором. Он почувствовал, как весь наполняется гадливостью, и тише, про себя произнес: «Прохвост!»
Чего угодно ждал для себя Ерпулев, одно не приходило ему на ум: освобождение от бригадирства. И с этим можно было смириться, если бы его оставили трактористом, а то назначили помощником и, словно в насмешку, определили под начало молодого механизатора да еще комбайнера Федора Литвинова. Предложил такую перестановку в бригаде сам председатель. Вгорячах Ерпулев решил перебраться в совхоз, но Нюшка запротестовала, какая нужда гонит его на другой конец района, и в Долговишенной будет неплохо, пусть лишь умерит свою страсть к вину. Выплакала, скрепя сердце согласился.
Только один человек посочувствовал Ерпулеву: его сосед, бухгалтер Никодим Павлович. Сойдясь у плетня, на границе их дворов, они постояли, покурили. Соседи были дружны, и Ерпулев не раз советовался со стариком, ценя его житейский опыт и знание людей.
— Так-то, дядя Никодим, — сказал Андрей Абрамович. — Ерпулев с утра до ночи в поле, бывает, и не жравши весь день — не видно. А чуть преступил, сразу нехорош сделался. Вот оно как оборачивается.
— Ты с председателем душевно поговори, он и сам не без греха… — посоветовал Никодим Павлович.
— Нам его дела недоступны.
Никодим Павлович перевесился через плетень и сказал вполголоса:
— Не скажи! А предумышленное исправление сводки? Знаешь как теперь терзают за это?
— Чего? — не понял Андрей Абрамович. — Какой сводки? Не пойму тебя, дядя Никодим.
— Собственной рукой поправку произвел, — пристально заглядывая в глаза Ерпулеву, продолжал бухгалтер. — Я ему представил сводку на подпись, а он карандашиком — чик, и на тридцать гектаров больше указал, понял? Свеклы той не сеяли, а в сводочке она фигурирует. Только — молчок! Дознается кто, шуму не оберешься, полагаю, кроме меня никому не известно.
Ерпулев мимо ушей пропустил слова бухгалтера, мало ли сводок шлют из колхоза в район, сам видел однажды: чуть поменьше скатерти бумажный лист и весь густо усеян цифрами, не каждый разберется в их пестроте. Но потом, вспоминая вкрадчивый голос соседа, Андрей Абрамович задумался: Никодим ушлый мужик, ни одно слово у него зря не выскочит, все молвится с дальним прицелом. И тут на него нашло просветление: довести до кого следует услышанное от Никодима, и председателю не миновать взбучки, а перед чужой виной своя утешительно уменьшалась.
Может быть, Ерпулев, насладясь про себя сластью возможной мести, и успокоился бы, но случай свел его с Завьяловым. Как-то рано утром он приехал в районный городок и по просьбе Евдокии Ефимовны занес в райком пакет. Бродя по коридору в поисках помощника секретаря, Андрей Абрамович наткнулся на Завьялова. Тот остановил Ерпулева, расспросил, кого ищет, откуда он, и завел в кабинет Протасова, в котором обосновался после отъезда Георгия Даниловича.
— Ну, что у вас нового? — участливо спрашивал Завьялов, усаживаясь в кресло. — Как виды на урожай?
Андрею Абрамовичу не приходилось бывать в таком просторном и показавшемся ему роскошным кабинете, где все блистало чистотой, не дай боже прислониться к чему-либо замызганной, видавшей виды робой. Он присел на край стула, положил на колени заатласненную до блеска кепку.
— Вроде бы ничего, после дождя все оправилось. В рост хлеба пошли.
— Да-а, выручают нас дожди… Ну, а как там Владимир Кузьмич?
Что-то испытующее почуялось в благоприятно-добродушном тоне Завьялова, и Андрей Абрамович настороженно поднял на него глаза. С какой-то прицельной яркостью в остром взоре Завьялов смотрел на бывшего бригадира, чуть красноватые веки напряженно расширены, казалось, взмахни внезапно рукой перед глазами — не моргнут, не вздрогнут. Ерпулев вдруг понял, что встретит здесь отзывчивость, и сразу приободрился, принимая привычный ему облик простака.
— Да что вам сказать… живет… работает.
— И довольны им?
— Кто доволен, а кто… на всех, само собой, не угодишь, — отвечал Андрей Абрамович, давая понять, что может рассказать многое, да не решается.
— Ну, ну, — приободрил его Завьялов. — Несправедлив, что ли? Прижимист?
— Есть и это, — поерзал на стуле Андрей Абрамович. — Иной раз бывает, но опять-таки…
— Да ты не стесняйся, — наставительно сказал Завьялов. — Мы все должны знать, чтобы вовремя поправить. Ламаш хороший руководитель, опытный, но и он может ошибаться. Ведь так? Правильно я говорю?
— Само собой, кто не ошибается, — смелее заговорил Ерпулев. — Взять хотя бы меня. Намедни был у моей дочки праздник, рождение отмечали. Ну, как тут не выпить, сами посудите! — Он метнул зоркий взгляд на своего собеседника. — А Владимир Кузьмич не разобрался, от работы отстранил. Шесть лет отбыл бригадиром — и ничего, все довольны были, а тут такая штука.
— Нехорошо получилось.
— Куда как нехорошо! Да я не в обиде на Владимира Кузьмича, раз виноват — наказывай. Только и со мной поступили неладно, не по-людски. По радио так облаяли, стыдно повторять. Баба моя и досе на улицу не показывается. Прямо-таки зарезал. Я вкладывал душу и буду вкладывать на все сто процентов, а меня на позор. Разве ж к тому нас направляли?
— Кто критиковал? Владимир Кузьмич?
— Да нет, не он. Есть у нас тракторист, Прожогин Санька. Он-то и облаял меня.
— В этом деле мы разберемся, оскорблять людей нельзя, это не наша политика. Правильно? — сочувственно отозвался Завьялов. — Погорячился, видать, ваш председатель?
Андрей Абрамович все больше проникался тем чувством, которое говорило, что встретился нужный человек и все сказанное в этой доверительной беседе будет понято и не останется без ответа. С пристально-трезвой отчетливостью он внезапно вспомнил свой разговор с Никодимом Павловичем у плетня. Слушая, Завьялов неподвижно смотрел на него. Белесые бровки его вздернулись, отчего на детски-округлый лоб наплыли толстые морщинки, верхняя губа приподнялась, он, казалось, впитывал в себя ненасытно все, что сбивчиво говорил Андрей Абрамович. Установившееся в разговоре доверие доставляло и ему приятность не меньшую, чем Ерпулеву, а может быть, и большую.
— У тебя все или еще что? — несколько властно спросил Завьялов замолчавшего Андрея Абрамовича.
Ерпулев приподнял плечи в знак того, что выложил все, чем располагал, и понимает, как все это неприятно, однако ничего не поделаешь: правду не прикроешь.
— Ну, езжай подобру-поздорову, — сказал Завьялов. — Я про тебя не забуду.
Едва за ним закрылась дверь, Завьялов ударил ладонями по столу и насмешливо засмеялся.
Ладони так и остались на столе, на зеркальном стекле, под которым лежали разные бумаги, а он, откинувшись на спинку кресла с вытянутыми руками, смотрел перед собой слегка сощуренными глазами. Вот теперь он держал Ламаша в руках; захочет, и тот вылетит из колхоза с клеймом очковтирателя, попробуй-ка вернуть прежнее положение. И ничего-то Ламаш не подозревает, ни о чем не догадывается, грянет над ним гром с ясного неба. Ну что ж, сам во всем виноват.
Завьялов поднялся и подошел к окну. По небольшой площади неторопливо брели люди. У дверей кинотеатра терпеливая кучка ребятишек ожидала открытия кассы. Почти под самыми окнами райкома прошли две старушки в одинаковых кофтах, в длинных широких юбках, они только тем и различались, что одна несла в руке пучок бумажных цветов, ярких и диковинных, каких, наверно, и на свете нет. Завьялов смотрел без всякого интереса, рассеянно, почти ничего не замечая. Он восстанавливал в себе равновесие духа, так необходимое ему, чтобы с отчетливой ясностью представить себе, что нужно сделать.
Ламаш простоват и недальновиден, подозревая его в желании спихнуть Протасова с секретарского места. Георгий Данилович человек в области авторитетный, он дружит со вторым секретарем обкома партии, — вместе были в одном партизанском отряде, и надо не иметь головы на плечах или закоснеть в заблуждениях, чтобы подкапываться под него. Он и секунды не помышлял об этом, всегда стремился лишь опереться на Протасова, обрести его поддержку. В области немало районов, пусть с менее благоустроенными центрами, где он сможет развернуться, показать себя, стать на виду у всех. Он чувствовал в себе достаточно силы.
Завьялов вернулся к столу, по телефону велел вызвать председателя райисполкома. Услышав в трубке ее голос, попросил срочно, отложив все дела, прийти к нему, и в ожидании Гуляевой разложил на столе папки с бумагами.
Она пришла быстрее, чем можно было ожидать.
— Что случилось? — спросила Гуляева, появляясь в дверях кабинета. — У меня совещание, я попросила всех прерваться и — сюда. Что-то очень срочное? Да?
Медленно, как птица, мигнув веками, он сказал:
— Неприятная новость, Галина Порфирьевна. Мы все-таки были правы тогда, помните, на бюро. Ламаш, оказывается, обманул, свеклу так и не посеял.
— Не может быть! — удивилась она. — А как же сводка? Я не могу представить…
— Факт установлен. — Он пожал плечами, словно поражаясь ее недоверию. — Сводка-то липовая.
Оба пристально посмотрели глаза в глаза, как будто силясь вникнуть в значимость того, что произошло у Ламаша.
— Да-а, — произнесла Гуляева после долгого молчания. — Думаю, скверное дело! Как он решился! Не туда попер конь бороздной…
— То-то и оно, хуже не придумаешь, — тотчас же отозвался Завьялов. — И это после бюро, а!
— Я уже забыла, когда были приписки, и вот тебе — на! Проморгали мы где-то, недосмотрели… Ведь он еще и опериться не успел как председатель.
— А вы не подумали, что будет, если узнают там. — Он оттопырил большой палец, показывая на потолок. — В первую голову нам с вами влетит, сигналы, скажут, и раньше были, а вы что же… Вы-то куда смотрели…
— Что же вы предлагаете?
— Надо снимать его, Галина Порфирьевна, — проговорил Завьялов, снизив голос. — Либерализма нам не простят, строгач уже имеет, куда же дальше!
— А не поспешим? Может, дождемся Протасова? Он Ламаша уважает, надеется на него.
— Что вы, в самом деле, Галина Порфирьевна! — поднял брови Завьялов. — Волынку нам никто не простит, и Георгий Данилович тоже, ведь он, помните, сам внес тогда предложение за строгач.
— А кого на место председателя? Новый человек не скоро в курс войдет.
— Я уже подумал, — непоколебимо заговорил он. — Лучшей кандидатуры, чем Дубровина, нет. Она из Долговишенной, сразу войдет в курс дела, там ей все знакомо, а самое главное, будет у нас женщина председатель. Георгий Данилович как-то говорил мне, что мы отстаем от других районов, женщин не выдвигаем на руководящие посты. Вот вам и одна на первый случай!
— Ну что ж, я согласна, — немного подумав, сказала Галина Порфирьевна. — Кандидатура удачная, ничего не скажешь… Евдокию Ефимовну я давно знаю.
— Вот и хорошо, до всего договорились, — облегченно выговорил Завьялов, поднимаясь. — Вся эта история и меня поразила. Не ожидал такой оказии!
— Ах, Ламаш, Ламаш, — поднялась и Гуляева. — Знаю, что строптив, но такого, честное слово, не ожидала… Что ему вздумалось? Напролом пошел!
— Заносчив без меры, — развел руками Завьялов.
После ухода Гуляевой он вызвал Башлыкова и продиктовал ему текст двух телефонограмм в колхоз «Заря мира». Ламашу предлагалось в ближайшие дни созвать общее собрание колхозников с докладом об итогах сева и готовности к уборке урожая. Второй телефонограммой Дубровина вызывалась в райком партии.
Спозаранок — сизая наволочь тумана еще укрывала ближнюю к реке луговую часть Долговишенной — к колхозной конторе одна за другой подкатили «Волга» и «Победа»: приехали Завьялов и Гуляева. Собрание было назначено на полдень, но Галина Порфирьевна вздумала объехать поля, посмотреть, что и как, и настояла на раннем выезде. С ней приехал и начальник районного управления сельского хозяйства Помогайбо — мужчина пожилых лет с широким мясистым лицом. Все в нем лениво-расплывчато, округло, с массивных плеч свисает мятый пиджак с оттянутыми карманами, на коленях пузырями вздулись брючины.
Помогайбо первым поднялся в контору и зашел в кабинетик Ламаша, где сразу же не стало места для других.
— Ты что выкаблучиваешь, Ламаш? — загудел он, усаживаясь на скрипнувшем под ним стуле. — Весь наш муравейник растревожил, хор-рош. Ухи натрепать бы тебе… А захудал ты, весь жирок с костей согнал, ей-бо, тощий, как жердина, так опаршивел.
— Дела, Платон Яковлевич, — отозвался Владимир Кузьмич. — Некогда жирок набирать.
— Де-е-ла-а! У кого их нет? У меня не менее твоего, а вишь ты, не худею. — Он подпер ладонями свой объемистый живот и слегка встряхнул им.
Тяжкой глыбой сидел Помогайбо, широко расставив толстенные ноги, и, казалось, не было силы, которая могла бы сдвинуть его с места. Галина Порфирьевна и Завьялов не решились протискиваться мимо него в кабинет и остались в большой комнате, где сидели бухгалтер и счетоводы. Озираясь по сторонам, словно случайный гость, Завьялов ходил по конторе, руки за спиной. Из-за Гуляевой пришлось приехать раньше, чем предполагал, хотя в спешке не было нужды. Он привык появляться на подобных собраниях в самый последний момент, когда уже ждут начала, нетерпеливо поглядывая на места еще пустого президиума, и своим точным появлением как бы подчеркивал, что его рабочее время не терпит пустоты. Да и какая надобность что-то еще проверять, разбираться в мотивах и обстоятельствах, и так все ясно, дело лишь за тем, чтобы решительно поставить точку. Уступая Галине Порфирьевне, он снисходил к ее женской неуверенности и желанию смягчить суровость меры. Однако были для недовольства и другие причины. Накануне он беседовал с Дубровиной, и та неожиданно и грубо отказалась принять пост председателя. «Нахватались духа Ламаша, с райкомом перестали считаться», — с раздражением подумал Завьялов и предложил ей провести собрание коммунистов колхоза. Решил сам присутствовать на нем, да не довелось. Внезапно приехала свояченица, уговорила всей семьей отправиться в лес за грибами. В колхоз он послал инструктора, строго-настрого обязав провести линию райкома, но тот ничего утешительного не добился, — коммунисты нечетко выразили свое отношение к проступку Ламаша. Теперь самому надо выправлять, что прошляпил инструктор.
Гуляева попросила вызвать агронома, и Ламаш послал за Варварой Власьевной. Как ни бодрил он себя в эти дни, а ложился спать и просыпался с неотвязной глухой тревогой: не нужно было идти напролом, вот и получай, что заслужил.
— Отвлекать не буду, — сказала Гуляева. — Агроном покажет поля, а вы занимайтесь своими делами.
— Я тоже не останусь, поеду с тобой, — отозвался Помогайбо. — Духота тут, как в парной.
Они вскоре уехали, и Завьялов перебрался в кабинет председателя. По-хозяйски расположась за столом Ламаша, он брезгливо осмотрел заляпанную чернилами скатерку, потрогал поручни кресла с лопнувшей клеенкой, словно остерегался испачкать свой легкий светло-серый костюм, затем с затаенным торжеством посмотрел на Владимира Кузьмича плоскими и круглыми, как у птицы, глазами. Молчание длилось так долго, что начало угнетать обоих.
— Скажи по правде, Владимир Кузьмич, меня во всем, конечно, винишь, — заговорил Завьялов. — Подкапываюсь, мол, я под тебя, так, что ли?
Ламаш быстро вскинул голову.
— Поверь, против тебя ничего не имею, не знаю, почему ты косишься на меня, — продолжал Завьялов. — Делить нам вроде нечего. А тут — пеняй на себя.
— К чему ты это говоришь?
— Признайся, обманул бюро райкома? — с плохо скрытой злорадной усмешкой спросил Завьялов.
— Формально — обманул, а дальше что?
— Что значит — формально! — изумленно воскликнул Завьялов. — Ты по существу говори. Обманул?
— Если так ставишь вопрос — обманул. Я готов понести наказание, но жаль — нет Протасова, он разобрался бы. Ты дальше формы ничего не видишь, уперся в одно, как, знаешь… а впрочем, что говорить…
— Ну-ну, только потише, нас люди слышат, — негромко сказал Завьялов.
— А чего ты боишься! Думаешь, они сами не разберутся, нашей подсказки ждут?
Все эти дни Владимир Кузьмич провел в тягостном раздумье. Что толку в его ясном хозяйственном расчете! От кого ждешь справедливой оценки? От Завьялова? Умный в гору не пойдет, умный гору обойдет. Черт возьми! Сколько таких мнимо глубоких истин, ходячих фраз, за которыми прячутся, словно за колючей проволокой, чтобы оправдать равнодушие или бессилие, а изрекают их со значительным видом?! Виноват, конечно, виноват, что искал окольный путь, понадеялся на «заячьи скидки». Не так начал, Владимир Кузьмич, сам подставил шею: руби. И что удивительно, такие, как Завьялов, точно в сговоре, у них один курс, только о своем благополучии думают. А как взяться за них? С какой стороны подойти?
И словно в ответ на свои мысли, Владимир Кузьмич слышит наставительный голос Завьялова:
— Чудак ты, Ламаш, честное слово. Виноват кругом, а безвинной девочкой прикидываешься. Другой на твоем месте признал бы свою ошибку, и дело с концом… Напрасно упорствуешь, по-дружески говорю.
Завьялову думается, насквозь видит Ламаша: заварил кашу, теперь не знает, как расхлебать ее. Склонил бы голову, признал вину, можно было бы и посочувствовать, у кого не бывает промашки. Однако Ламаш упрямствует, гордость не позволяет полностью признать свою вину. Беда с такими скороспелыми вожаками.
— Тебя ведь предупреждали, а ты ноль внимания. И напрасно Георгия Даниловича вспомнил, не он ли первый был за строгача? — назидательно произнес Завьялов.
— Ладно, что было, то прошло, — сказал Владимир Кузьмич. — Скажи, неужели ты думаешь, что способен долго держать инициативу в узде? Так-таки и надеешься постоянно руководить с вышечки?
— С какой вышечки? — обрадованно подхватил Завьялов. — Партийное руководство — это вышечка? Договорился! Ты отчета себе не даешь, Ламаш, сплошная у тебя демагогия. Партия всегда руководила и будет руководить всей нашей жизнью, пора понять… А ты — вышечка!
— Извини! Но за партию тебя не считаю. Ты говори от себя, партию не пристегивай, не выйдет.
— Вот что, Ламаш, — точно изнемогая от бесплодных усилий, проговорил Завьялов. — Вижу, не хочешь признаться в своих заблуждениях, дело твое…
Обоим было ясно, что несогласие между ними может привести к еще большему раздору, если не к ссоре, но и Завьялов и Ламаш, внутренне ощетинясь, не могли сдержать свой запал.
— Одного не понять тебе, — с жесткой нотой в голосе сказал Владимир Кузьмич. — Не дорос ты до партийного руководителя, не по плечу занял пост. Мы и полчаса не говорим, а сколько раз ты угрожал мне. Ну, снимете меня. Думаешь, мне председательского поста жаль? За должность держусь? Нет, Завьялов, тебе не понять, — я за дело болею, только-только разбег начали, и сойти сейчас с дорожки обидно. И наши коммунисты так считают.
— Не без твоего влияния, — ответил Завьялов.
— Вот и загнул! Я, кстати, с собрания ушел, чтобы не мешать людям.
— Это не имеет значения, сторонники твои остались. Они за тебя горло драли.
— Опять ты со своей вышечки! Не мои сторонники, а дела, понимаешь, дела, которое мы начали. От него ты меня не отстранишь. Да это от тебя и не зависит… Потребуется — агрономом останусь.
— Еще посмотрим, от кого зависит, — обиженно сказал Завьялов.
Владимир Кузьмич отвернулся к окну, лицо его острее очертилось, резкие складки легли по углам рта. Вдруг на губах мелькнула невеселая улыбка.
— Не то обидно, что меня отстраняют от дела, — сказал он, — а то, что сделаешь это ты. Наверное, за геройство сочтешь, как же — проявил принципиальность, расправился с непокорным председателем. Командовать ты горазд, но не думаю, чтобы долго продержался, корешки-то у тебя все наружу, ты, как повитель, обовьешь живое дело и душишь.
Будто не слыша его слов, Завьялов проговорил:
— Твоя судьба в наших руках, Ламаш, не забывайся. Ершиться нечего, за все ответишь полной мерой.
— Ну что ж, пока твой час, — поднялся Владимир Кузьмич.
— Не беспокойся, рука не дрогнет, — вызывающе бросил Завьялов.
Собрание наметили провести возле клуба, на площадке, за штакетной загородкой, где по вечерам молодежь сходилась на танцы. Вынесли стол, накрыли красной скатеркой, установили трибунку, расставили стулья для президиума, а чуть дальше, на «пятачке», убитом танцорами до гранитной твердости, поставили скамьи. Пространства на площадке много, хоть ярмарку открывай, а кому недостанет места на скамьях, может расположиться на травке в узорчатой светотени под акациями, а то и просто на земле.
Пора открывать собрание, почти все в сборе, но Гуляева и Помогайбо где-то запропастились. Завьялов стоял отчужденно, без следа своей уверенной манеры, и вид у него был такой, словно его выставили напоказ вроде экспоната на выставке. Он предложил начинать — опоздавшие подъедут.
Владимир Кузьмич вышел к трибунке, развернул школьную тетрадь, разложил какие-то листки. Выглядел председатель буднично, по-домашнему. Он не надел праздничного костюма, как ни уговаривала Нина, незачем, не в торжествах участвовать. В полинялом до рыжины черном пиджаке, в рубахе с незастегнутым воротом, он ничем не отличался от многих мужчин, пришедших на собрание прямо с работы. Не отрываясь от тетради, ровным, тусклым голосом Ламаш рассказывал о прошедшей весне, и сотни глаз с взыскательной пристальностью следили за ним. Что-то новое рождалось в традициях, — никогда еще собрания не назначались в такое время, в междупарье, да и по Долговишенной уже прошел слушок, что председателя снимают за какую-то провинность. Как, какими путями доходит до ушей и становится стоустой молвой то, что рождено в тиши, за дверьми кабинетов, с глазу на глаз, необъяснимо. В Долговишенной мнения разделились. Сторонники незыблемости и порядка недоумевали; все, кажется, шло хорошо, в лад, устраивалось к общей пользе, и вдруг меняют председателя. Те, кто во всякой перемене обретали надежду выгадать что-то для себя, и вообще любители перемен раздували слухи. Они шумели больше всех и создавали впечатление большинства, к тому же их рвение подкреплялось житейским доводом: снимают, значит, что-то нечисто, нет дыма без огня. Ламаш знал об этих группках и толках и думал, что крикуны и на этот раз возьмут перевес, проголосуют снять — и все; в подоплеку, в обстоятельства никто вникать не будет.
Однако сухой, сплошь из цифр доклад председателя слушали как занимательный рассказ, хотя цифры и примеры, которые он приводил, сами по себе мало привлекали слушателей, — они знали о них, дело-то свое, кровное, до всех касаемо, да и опыт подсказывал им: весна лишь предшественница осени-запасухи, что еще та покажет, а надеждами амбары не загрузишь. А кое-кто слушал, как слушают запев хоровой песни, — кому-то нужно начинать, не сразу же объявятся ораторы. Даже ребятишки, пробравшиеся на собрание, вели себя смирно, испытывая гордость от участия в таком важном событии.
Так уж повелось в Долговишенной: какое бы ни было собрание, что бы ни обсуждали на нем, а первым выступал Павел Захарович Овчаров, более известный по прозвищу Канитель. Был он когда-то председателем сельсовета, возглавлял лавочную комиссию, на руководящей работе поднаторел и очень любил произносить речи. Поблескивая единственным глазом — на левом у него черная повязка, — со вкусом говорил он всегда об одном и том же. Изъяснялся витиевато, оснащая свою речь маловразумительными словами. Его можно не слушать, он «чокнутый», считали в селе, однако ни одно собрание не обходилось без него, и если случалось, что Павел Захарыч почему-то отсутствовал, казалось, чего-то не хватает, как если бы забыли избрать президиум.
И на этот раз Овчаров начал увлеченно:
— Заслушав авторитетное выступление уважаемого председателя, мы видим, товарищи, определенную линию демократического укрепления нашего общественного хозяйства. Опять-таки ни для кого не секрет, что колхоз располагает безотказной техникой и работы производятся в самонаилучшие агротехнические сроки и по указаниям науки…
Так он говорил пять, десять минут, извлекая из своего запаса вытверженные истины с видом значительным и даже возвышенным, и пределы его ораторствования ограничивались лишь долготерпением слушателей. Ни реплики, ни звонки из президиума не могли остановить его — не запнется язык Овчарова, будто он не слышит их, — тогда кто-либо из нетерпеливых начинал бить в ладоши, другие подхватывали, и оратор «закруглялся». Если в президиуме оказывалось свободное место, то Павел Захарыч приходил к нему со скромным достоинством и усаживался, а на лице выражалось удовлетворение удачным исполнением нелегкого дела.
Остановленный аплодисментами, Павел Захарыч и на этот раз высмотрел за спиной Завьялова лишний стул и занял его, а к трибунке уже торопливо шел щуплый, высокий и узкоплечий старик с остроносым, искрасна-загорелым лицом, в сандальях на босу ногу, — старший пастух Золочев. Веселыми глазками он окинул собрание, вобрал в кулак бородку и сунул в рот. Возможно, поэтому начало его речи ускользнуло от всех.
— …Коровкам не в пример прошлым годам забота налажена. Владимир Кузьмич всех теребит, никому спокою не дает, чтобы, значит, подкормка свежая была. Я уже не помню, когда мы жаловались на бескормье. Верно говорю, бабочки-доярки?
Отовсюду наперебой застрочили женские голоса:
— Что и балакать, что верно, то верно!
— Коровы сыты — и дояркам добро!
— У Владимира Кузьмича хозяйский глазок!
— Я тож так думаю, — распуская улыбку по усам, продолжал Золочев. — В нашем деле, в животноводстве тоись, полный порядок, претензиев у нас нет, да тут про фермы и не упоминали. Но и про поля сказать можем, хотя наше дело, конечно, ходить за скотиной. Порядка и там больше стало, гляди, как с севбой рано управились, плантации ныне ухожены, допрежь никогда такого не было… Теперь хочу затронуть вопрос насчет председателя. По селу разное носят, — слыхать, снимать собрались. В чем причина, что Владимир Кузьмича к ответу призвали? Нам, трудовым колхозникам, он угодил. Нехай правду скажут, в чем его провинность, может, не с председателя снимать надо, а как-то пожестче наказать…
И снова будоражно поплыл гул голосов.
Завьялову не понравился такой настрой собрания. Он склонился к Дубровиной и зашептал на ухо, предлагая взять слово и разъяснить собранию решение райкома, но она покачала головой. Он вырвал листок из блокнота и написал, подчеркнув двумя жирными линиями последние четыре слова: «Не забудь утреннего разговора. Ты должна сделать это в порядке партийной дисциплины». Она прочла и сунула листок под другие бумаги. Завьялов озабоченно сдвинул брови: он не мальчик, чтобы играть в прятки. Утром после разговора с Ламашем он встретился с Евдокией Ефимовной и спросил, надумала ли она дать согласие на избрание председателем. «Не могу, товарищ Завьялов, что хотите делайте, а против совести не пойду!» — отчаянно воскликнула она. «Ты срываешь решение райкома, это понятно тебе?» — строже спросил он. «Не невольте, прошу, не справлюсь я с делом», — взмолилась она. «Справишься, мы поможем, только смотри, на собрании не виляй, отвечать перед бюро будешь», — предупредил он.
На Евдокию Ефимовну и Завьялова уже кидали многозначительные взгляды: ага! Что-то начальству не по вкусу, принялись шептаться да переписываться.
— Чем недовольны мы, — между тем говорил старший пастух, — так тем, что наш председатель пешочком по полям вышагивает, вроде странника, или на своих дрожках колтыхает. Неужто мы такие бедные против соседей, — у них председатель на двух легковушках разъезжает, а у нашего и одной нет. Какое ж тут равенство? Она, легковушка, может, нам больше нужна, чем председателю. В больницу человека везти — грузовик наряжаем. А бабочкам, что в роддом командируются? На них, бедных, и смотреть горестно, как мотает по ухабам…
Тут и пошла горячка.
— Правильно!
— Даешь машину!..
В одном месте хлопали оратору, в другом смеялись. Чей-то бас выкрикнул предложение купить «Волгу», его шумно поддержали, но несколько молодых голосов, скандируя, дружно закричали, точно на футбольном поле: «Чай-ку», «Чай-ку»! Кто-то даже свистнул по-разбойничьи в два пальца. От всей торжественности собрания не осталось и следа. Уже и Золочев ушел с трибунки, не досказав того, что хотел, уже рука Евдокии Ефимовны устала стучать карандашом по графину, а шум стоял такой, словно огромная стая грачей взмылась ввысь над площадкой и кричала громко, враз. Завьялов укоризненно взглянул на Дубровину; она смеялась, потеряв надежду ввести в русло разбушевавшуюся веселую стихию.
— Бери слово и разъясни людям, — крикнул он. — Никакого порядка нет, безобразие…
Она перестала смеяться, и лицо ее выразило суровую напряженность, точно переживала сейчас труднейшее испытание. Поняв, что самому придется взять в руки ускользавшее собрание, Завьялов поднялся и постучал карандашом по графину, как будто был непоколебимо уверен в успокаивающей силе неслышного звона стекла. И в самом деле, людские голоса быстро упали, постепенно установилась тишина.
— Предложение товарища Золочева очень ценное, — веско заговорил он. — Я удивлен, почему ваш председатель избегал покупать легковую машину, хотя ему не раз предлагали. Чем он руководствовался, не пойму. Как видите, он шел наперекор желанию колхозников. Я постараюсь удовлетворить ваше требование и при первом поступлении в район легковых автомашин выделю одну вашему колхозу…
И опять шум.
— «Волгу»! — крикнул кто-то.
— Нет, «Чайку», «Чайку»! — проскандировали прежние молодые голоса.
— По нашим условиям лучше «газика» нет машины, — выкрикнул Золочев.
— Верно! — поддержали его с разных сторон.
— Но у нас, товарищи, не об этом должен идти разговор, — многозначаще повысил голос Завьялов, постучав карандашом по столу. — Скороговоркой, не желая вскрыть правду, Ламаш сказал тут о допущенной им ошибке, которая больно бьет по интересам государства и колхоза. Я говорю о том, что по его прихоти вы недосеяли тридцать гектаров свеклы, а это значит — вы не получили несколько тысяч дохода, а государство несколько тысяч пудов сахара. Бюро райкома предупреждало Ламаша, вынесло строгий выговор ему, он отказался выполнить решение вышестоящих организаций. Прощать такие проступки нельзя.
Сотни глаз следили за ним заинтересованно и живо, и по успокоительной тишине на площадке Завьялов видел, что настроение колхозников переламывается, оживление, как легкий ветерок, пробежало по толпе. Он говорил, все более и более проникаясь сознанием своей способности повернуть мысли людей в желательном направлении.
Однако Владимир Кузьмич вовсе не походил на такого противника, который мог бы противоборствовать ему. Он сидел за спиной Завьялова, держась напряженно и прямо, и в ярком свете лицо его было бледнее обычного, в полуприкрытых глазах улеглось усталое безразличие. В душе его было много совсем непривычных самому чувств, какая-то смутная и горькая боль. Что толку сопротивляться? У себя дома, в Долговишенной, он был хозяином, и теперь поднимутся все недовольные, кому когда-либо пришлось пострадать от него. Они-то, возможно, и решат его судьбу, тем более что опора у них солидная, сам секретарь райкома. Нина, до которой дошли слухи о его освобождении, утром высказала, видимо, давно уже припасенную мысль: «Все-таки не везет тебе в деревне. Бывает же так: что больше любишь, то и не дается. Но ты не огорчайся, уедем куда-нибудь, и все неприятности забудутся». — «Глупости! Какой я неудачник, просто прошляпил», — натужно засмеялся он, а в душе заскребли кошки: раз сорвался, значит, неудачник. И двух месяцев не прошло, как похвалялся жене, будто прочно осел в Долговишенной, и вот отстранен от дела, от всего, что давало прочное и сильное ощущение жизни, что устанавливало между ним и людьми определенные связи и отношения.
— Доверием дорожить надо, тем более доверием народа, не мне напоминать вам, товарищ Ламаш, — говорил Завьялов. — А вы как поступили? Ради каких-то своих расчетов поставили под удар интересы колхоза. Для этого люди вверили вам свои судьбы? Нет, оправдания быть не может, и напрасно некоторые товарищи пытаются выгородить председателя…
Владимир Кузьмич почти не слушал Завьялова — ему нужно было понять себя. Все, чем жил последние месяцы, словно отступило перед ним в мир неощущаемой реальности, и он, как сторонний зритель, мог с безразличием смотреть на дела свои. Не так ли равнодушно взирают на них другие? И все, что было им сделано, что занимало так много места в его жизни, теперь казалось скромным и малоемким, впору отвернуться от самого себя. И чем придирчивее рассматривал он в деталях то, что успел сделать, тем крупнее становился счет к самому себе, и в справедливости его не было сомнения. Он не испытывал неприязни к людям — их право быть недовольными, — но вдруг задумался над странным явлением: где же раньше находились они, почему прежде не слышал их протестующие голоса? Они бывали на тех же собраниях, на каких бывал и он, с ними порой встречался по нескольку раз в день. Почему тогда молчали? Евдокия Ефимовна не в счет, — если и случались несогласия, убеждал ее в своей правоте. Все же, видимо, сам виноват, хотя, черт возьми, не давил же на них, не заставлял действовать не своей охотой-волей, не выставлял напоказ своих добродетелей…
Завьялов закончил выступление пожеланием избрать на пост председателя человека достойного, который проникся бы хозяйственными заботами и повел колхоз к новым успехам. Возможно, не будь подобной обмолвки, собрание не ответило бы молчанием на слова секретаря, лишь в двух-трех местах поплескали в ладоши и смущенно притихли. В самом деле, ради чего менять председателя, если успехи все же были?
Однако тут же вызвались желающие дополнить секретаря райкома, на что и рассчитывал Завьялов, и первым вышел к столу Ерпулев. С него хоть картину пиши — «Сельский механизатор». Молодцеват, подобран, на новеньком комбинезоне сверкают «молнии», в расстегнутый ворот выглядывает воротничок голубой рубашки и черный галстук.
— Сами теперь, товарищи, видите, — заговорил он, уцепившись руками, за края трибунки, словно ожидал, что она ускользнет от него. — Товарищ секретарь, спасибо ему, все, как есть, до тонкостей разъяснил нам. Ну что это получается, спрошу я? Председатель свою линию ломит, а колхозу убыток. Кто же это позволит? Колхозники возмущаются, это я ответственно заявляю, товарищ Завьялов… Возьму другой вопрос. Председатель людей тасует, будто карты, куда схочет, туда и сует. Я шесть лет был бригадиром, вкладывал душу и буду вкладывать, ничем не опорочен, костюм в премию получил, а он взял и скинул. Я этого не оставлю! Срок давности еще за мной. Советская власть за такие штучки-дрючки не гладит… Ответственно вас прошу, товарищ партийный секретарь, срочно примите меры…
— Мы разберемся, — пообещал Завьялов. — Старые кадры не позволим ущемлять.
— Вот… Прошу вас, иначе я дойду до обкома. Теперь прав нет заслуженных людей позорить.
Андрей Абрамович как обратился с первых слов к президиуму, высказывая ему свое уважение, так и не повернулся к колхозникам. Голос бывшего бригадира звучал на собраниях редко, но слушали его недоверчиво, — в Долговишенной вдоволь посмеялись над проделкой Саньки Прожогина. Однако Ерпулев не боялся напустить тумана: на грани таких событий его собственная история теряла остроту и свежесть, людям было не до него, а свести счеты со своими обидчиками он мог безответно.
Пока он выступал, очередные ораторы горели назойливым желанием высказать свои не менее спешные обиды. Самые нетерпеливые выкрикивали их с места, не надеясь добраться до трибунки, и подняли такой шум, что не стало слышно ни ораторов, ни голоса Евдокии Ефимовны, пытающейся навести порядок. Получилось то же, что бывает на колхозных собраниях: кучка крикунов увлекла за собою всех, и ничего уже нельзя было разобрать.
В это время к ограде клуба подкатила «Победа», из нее вышла Гуляева, за ней Варвара Власьевна и Помогайбо. Обеими руками он прижимал к объемистой груди ворох бураков, в комочках сырой земли на нитяных корешках. Над его плечами колыхались лопушистые глянцевитые листья, — казалось, он нес огромный букет в дар президиуму. Все притихли. Свалив свой ворох на стол перед Завьяловым и Евдокией Ефимовной, Помогайбо поискал глазами место и сел рядом с Ламашем, с неожиданной теплотой обнял его за плечи.
— Не журись, голова, — загудел он, не обращая внимания на то, что своим баском глушит очередного оратора. — Богатую свеклу растишь. Бачь, подряд вытягивал бураки, один в один, а?..
Ближе приклонившись к Ламашу, он, не стишая голоса, проговорил:
— Мы с Галей, да с твоей Варварой Власьевной по всем полям, как зайцы, проскакали. Хозяин ты добрый, ничего не скажешь.
Владимир Кузьмич улыбнулся. Грубоватая ласка Помогайбо пришлась по душе, — вот мужик, чья похвала приятна ему, уж его-то не выбьешь из борозды. Почти три десятка лет, с первых дней весны до конца листопада, а то и в позднее предзимье, осанистая фигура Помогайбо маячила по полям, — сначала в осевшей рессорами под его важким телом тарабарке, когда МТС только налаживались после войны, потом в зеленой машине-вездеходе. Глаз у него цепкий, емкий, все приметит, ничего не упустит в своей крестьянской расчетливости. Уж он-то разобрался, что сделано не так мало, не замажет все хорошее. Ламаш с грустью покачал головой, однако в нем что-то радостно и тихо шевельнулось.
— А меня тут живьем едят, Платон Яковлевич, боюсь, и костей не оставят, — отшутился он. — Возьми к себе инспектором, что ли.
— Нехай, мы еще поцацкаемся лбами, — гукнул Помогайбо, и Завьялов покосился на него.
С приездом Гуляевой и Помогайбо что-то незримо изменилось в собрании, точно всех заворожил пышный ворох на столе.
Евдокия Ефимовна тщетно взывала высказываться, но желающих теперь уже не было. И вдруг с места поднялась звеньевая Анна Тимофеевна.
— Давай сюда, Анна Тимофеевна, — пригласила ее Дубровина, показывая на трибунку.
— Не-ет, я отсюда скажу, пускай там мужики говорят, — бойко затараторила старуха. — Меня и отсюда слыхать, ты не принуждай, Дусенька… Я об чем скажу, бабочки, — повернулась она к окружающим ее женщинам. — Сколько лет со свеклой воюю, а не упомню такого года, чтобы так быстро управились. Спасибо Володимеру Кузьмичу, он заботу о бабах поимел, всем было посильно на свекле работать…
— Верно! В срок управились.
— Еще бы! Человек с обхождением.
— Кому-то здесь не по душе Володимер Кузьмич, — громко продолжала Анна Тимофеевна. — Ишь сколько крикунов собралось, всяк об себе хлопочет, болтают, как сучка хвостом, а от общей пользы нос воротят…
— Верно! Дюжей их, Тимофеевна! — снова загомонили женщины.
— В поле их не видать, а тут рты раззявили.
— Вот мой сказ, бабы, — возвысила голос старуха. — Володимера Кузьмича в обиду не давать… Вы их не слухайте, крикунов, а послухайте честных колхозников. Он еще походит в председателях, все по народному хотению да к общей выгоде делает.
Ее заглушили аплодисменты.
Едва Анна Тимофеевна села, как поднялся и, потряхивая широкими штанинами, к трибуне вышел Аверьян Харитонов, колхозный конюх, мужик рассудительный, уважаемый в Долговишенной за свой уравновешенный нрав и справедливость.
Сняв кепку, он пригладил остатки волос вокруг ушей, провел ладонью по лысине.
— Как бы без обиды сказать, а критику тут наводят не с того конца, — сказал он, обводя строгим взглядом президиум. — Не было б никакого разговора, коли б председатель у нас, колхозников, спросил: досевать ту свеклу аль не надо. Не грех и попытать, как мы думаем, головы у нас такие ж, глядишь, чего-нибудь и смаракуем… Ты не обижайся на слове, Владимир Кузьмич, может, что не так, а скажу такую побаску. Вот, значит, вырос у кузнеца сынок и вздумал отцовским рукомеслом заняться. Отцу, понятно, в радость, помощь подросла, и ведет он сына в кузню, давай, говорит, учить буду. А сын: «Я сам!» Берет кувалду, железяку сует в огонь, мол, хочу подкову сковать. Отец ему: «Давай покажу!» А сын все свое: «Я сам». Ну, сам так сам, валяй, как знаешь. Понятное дело, и подкову сынок не сковал, и железяку загубил… Может, побаска моя и не к делу, извиняйте, а только без подсказа, одним своим умом и гвоздя не скуешь…
— Поближе к народу надо стоять, — подсказал кто-то Харитонову.
— Я вот о чем, товарищи-граждане. — Старик помедлил немного. — Опять-таки про ту свеклу. Читал я в газете, чехи у себя площадя сокращают, на урожайность расчет ведут. А мы каждый год все боле сеем. Раньше на бабу гектар приходился, а ныне за два перевалило. Сладкий корень выращиваем, а бабам горько от него…
И тут словно прорвало плотину, разом взмыл гомон. Евдокия Ефимовна поднялась и стала призывать колхозников к порядку. Не помогло. Перебивая одна другую; бабы выкрикивали каждая свое:
— Наших рук им не жаль!
— Баба за все в ответе!
— Их бы самих, леших, на свеклу!
Дождавшись, когда страсти постепенно приостыли, Харитонов продолжал с хитрой ухмылкой:
— По моему разумению, Владимир Кузьмич по науке поступил. Она говорит нам, наука: как ни что, а старайся побольше от земли взять, не на гектары жми, а на урожай. Тут мы с нашим председателем в согласии, разумно он поступил. Надо бы ему заранее с нами потолковать, мы бы на себя вину его приняли.
— Не то говоришь, старик, — перебил Завьялов. — План сева свеклы сорвали по вине председателя, разве можно об этом молчать!
Харитонов повернулся к Завьялову, и лохматые брови его торжествующе поднялись.
— Мы не говорим, как любят, мы говорим, как думаем, дорогой товарищ, — медленно сказал он. — А план что же? Доброе дело план, так ведь земля хозяину доброму доступна, а не планам. Такое оно дело…
Старика проводили такими аплодисментами, какими провожают какого-нибудь знаменитого артиста. А следом за ним к трибуне вышел Помогайбо. Он стоял с широко раздвинутыми ногами, богатырь, рослый, объемистый. Многие, помнили, его нахрапистым директором МТС, чья власть над землей, казалось, была несгибаемой и беспредельной. И аплодисменты стихли прежде, чем Харитонов добрался до своего места.
Платон Яковлевич заговорил зычно, натренированным в полевом командовании голосом:
— За чуб бы потягать тебя, Владимир Кузьмич, да теперь уже ни к чему. Ошибку свою ты исправил. Так ты людям поклонись, спасибо скажи им, кабы не они, мокрой вороной сидел бы сейчас на собрании. Поглядели мы на вашу свеклу. Давно не видел такой. — Он повел рукой на ворох бураков. — Не поленился, сам надергал, специально привез, чтобы полюбовались. Подсчитали, на круг по полтораста центнеров вываживает, а расти ей да расти еще месяца два-три. Так, Галина Порфирьевна?
Гуляева покивала головой, взяла из вороха желтовато-белый бурак с пышным султаном листвы и показала собранию.
— И те тридцать гектаров, за которые ему шишки набивают, Ламаш по-хозяйски устроил, витаминную тыкву посеял. Тут я тебе поклонюсь, Владимир Кузьмич: лучшего корма для скота и не сыщешь, обе руки поднимаю за такую тыкву… Вот, приехали мы к вам голову снимать, а побывали в полях, мало не заплутались в ваших хлебах да кукурузе; э-э, смотрим, хозяин у вас добрый, думается, много у него впереди.
Собрание зашумело одобрительно.
Завьялов сидел насупившись. Он чувствовал себя человеком, обманутым в своих расчетах.
Поднявшись, он двумя пальцами поманил Гуляеву и отошел с ней в сторону.
— Что же это, Галина Порфирьевна, я не понимаю, — проговорил он недоуменно. — Кажется, договорились твердо, а вы теперь на попятную.
Она чуть вздернула плечи:
— Поторопились напрасно. У них все хорошо рассчитано, я сама убедилась.
— Как так — напрасно! Мы решили же! — взмахнул он перед ней ладонями. — Нельзя так: сегодня одно, завтра другое, вы неустойчивый человек.
— Не вижу в чем, — обиженно ответила она. — А в расправе над Ламашем участвовать не хочу.
Рот Завьялова раздвинулся шире.
— В расправе! Ну что ж, придется ставить на бюро, — не досказав, он круто отвернулся, торопливо пошел к машине, что стояла в тени акации, у самой изгороди, — присутствовать при собственном посрамлении Завьялов не мог.
Помогайбо, поняв, какую струнку зацепил в самолюбивой натуре второго секретаря, насмешливо посмотрел ему вслед и сказал сочным баском:
— И вот надумали мы с Галиной Порфирьевной, менять вам председателя не время да и не к чему, толку-то не видим. Такое и вношу предложение, а уж вы сами судите…
И снова покатился одобрительный гул, за ним бурным потоком хлынули аплодисменты.
Колхозники поднимались, устремлялись к выходу на улицу. Евдокии Ефимовне ничего более не оставалось, как объявить собрание закрытым.
Владимира Кузьмича со всех сторон окружили бригадиры, подошли Золочев и Харитонов. Тут же оказался и Ерпулев. Он суетливо протискивался в толпе, не зная, что же нужно делать при таких обстоятельствах. А у Ламаша не успела пройти оторопь, от возбуждения утратились толковые слова, и он лишь бормотал, будто извиняясь:
— Да, да… конечно… я думаю, мы потом соберемся, а? Попозже…
Колхозники постепенно разошлись. Возле клуба осталось несколько членов правления да Гуляева с Помогайбо.
— Это вам наука, Владимир Кузьмич, — сказала Галина Порфирьевна. — В другой раз так не поступите.
— Або самолично, вот этой самой рукой, оторву твою башку и псам выброшу, — в лад ей гукнул Помогайбо. — За твои фортели ворога нажил, тетешкайся теперь с ним.
— Спасибо, что разобрались, — вдруг застеснялся Ламаш. — Я уж и рукой махнул.
— Бывает, — улыбнулась Галина Порфирьевна, и ее строгие красивые глаза внезапно потеплели. Она взяла Ламаша под руку и отвела в сторону. — Обо всей этой истории я напишу Протасову, он поймет. А все-таки эта встряска пусть пойдет вам на пользу. И еще скажу: благодарите своего агронома, она обо всем рассказала. Не надо было молчать тогда, на бюро. Чувствуете себя правым — доказывайте, убеждайте, мы тоже люди, поймем.
— Галина Порфирьевна! — воскликнул Ламаш. — Да тогда, ей-богу, растерялся я…
— Ну, хорошо, покончим с этим, — сказала Гуляева и обратилась к подходившему Помогайбо: — Я поеду, а вы, мужики, конечно, сейчас соображать начнете… на радостях. Не так ли?
— Останьтесь и вы, Галина Порфирьевна, — попросил Ламаш. — Вы ж теперь мой гость.
— Нет, нет, я домой тороплюсь, — улыбнулась Гуляева. — Да смотрите, а то Завьялов припишет вам объединение вокруг бутылки, достанется тогда всем. Так я пришлю за тобой машину, Платон.
— Не-е, я тож поеду, — решительно возразил Помогайбо. — Нехай, голова, магарыч за тобой остается, я вы-ытягну, чуешь?
У калитки, в тени акаций, Владимира Кузьмича ожидала Евдокия Ефимовна. Она молча пошла рядом с ним и немного спустя сказала:
— Я довольна, все так хорошо получилось. Тебя можно поздравить, тоже не ожидал, да?
— Все хорошо, что хорошо кончается, — все еще во власти недавних переживаний, весело ответил Владимир Кузьмич. — Ты понимаешь, с меня точно воз свалился… А наши старики-то, а! Какой урок политики преподали.
— Вот видишь…
— Да, — перебил он. — Я подумал сегодня, мало мы доверяем людям. А Харитонов как повернул! Искал выход, черт куда попер, а он рядом был, сам напрашивался.
— Вот Нина бежит, — кивнула Евдокия Ефимовна. — Она, верно, больше твоего пережила, даже на собрание прийти не решилась.
Нина торопко шла через улицу, придерживал руками концы шелковой косынки, и та плескалась за ее спиной синим косячком. Она подошла и, тяжело дыша, схватила Ламаша за рукав.
— Я уже все знаю, мне Варя сказала…
— Ну и хорошо, — кивнул Владимир Кузьмич.
— Ты понимаешь, Дуся, что со мной было, — тоненькое лицо Нины внезапно осветилось. — Опять, думаю, куда-то переезжать, да еще неизвестно куда, а мне и Володе здесь нравится… Хорошо, что все так кончилось…
— И перейдем к очередным делам, — отозвался Владимир Кузьмич и, подхватив женщин под руки, потащил к своему дому. — Угощай нас окрошкой, Нина! Может, и покрепче что найдешь, а?