К нему начинали тянуться люди. Люди, впрочем, к Сергию тянулись всегда. Вокруг обители на Маковце множились росчисти, устроялись все новые деревни смердов. Давно исчезли — да и были ли когда? — те далекие, уже небылые годы, в которые рослый юноша, еще токмо задумывавший о стезе монашеской, пытался — и не мог — усовестить нераскаянного убийцу и чуть не потерял в те поры свою молодую жизнь. Давно ушли! Теперь бы он и с незнакомым себе людином заговорил по-иному. И уже привычная старческая строгость, да и это худое лицо в полуседой, потерявшей блеск и пламень бороде, и эти устремленные внутрь и сквозь глаза не дали бы ошибиться в нем и самому закоренелому грешнику.
Люди шли к троицкому игумену, часами поджидали во дворе обители, чтобы только упасть, прикоснуться, получить благословляющий жест сухой старческой руки…
Но и не один он был такой на Руси! И не в дальних же палестинах подвизались старцы, подчас и не менее славные и еще ранее него начавшие свой подвиг, и ко всякому из них шли толпы мирян, пробирались борами и моховыми болотами, терпели всяческие состояния, и зной, и гнус, и хлад, и осеннюю злую сырь, грелись у крохотных костерков-дымокуров, замотавши лица до глаз от настырного летнего комарья, или дрожали от осенней стужи, чтобы только на час малый услышать негромкую речь, поймать мановение благословляющей десницы, вдохнуть воздуха того, лучшего, — только тут, около этой кельи, дупла ли, пещерки ли малой, изрытой святым старцем в склоне оврага, — сущего мира, мира, над скорбью и суетою вознесенного и отделенного от этой юдоли страстей, гнева и слез… Ко многим шли! Сами себя пугаясь, оставляли старцам свой, подчас зело скудный, но от сердца идущий принос: краюху хлеба, выломанный сот дикого меда в берестяном самодельном туеске, какую ни то посконую оболочину, комок воску: «На свечку тебе, батюшко! Читать ли надумашь, али и так, от волков да силы вражьей!».. И умилялись, и вытирали слезы, непрошеные, светлые, и уходили опять в ночь и в суровые будни мирской жизни.
Приходили ко многим, и многих запомнили, и многие прославились впоследствии, «процвели», побогатев и обстроясь, святые обители, теми старцами основанные. Но имя Сергия нынче стало как бы отделяться, восходить над иными прочими, проникать инуду, за пределы уже и Московского великого княжения. И как тут сказать? Муж власти, далекий от трудов святоотческих, решил бы, может, что с ростом княжества самого, с укреплением князя Дмитрия среди властителей земли Владимирской растет, подымается и слава подвижника московского! Но возможно и вопреки решить, сказавши, что духовный авторитет Сергия укреплял власть государя московского, и, пожалуй, последнее будет вернее.
Власть всегда страстна и пристрастна. Ее укрепление неизбывно и всюду рождает протест еще не одоленных, вольных сил, и потому без скрепы духовной никакая власть долго стоять не может. А духовность свыше не насаждается. И силою властителя ее не укрепить тоже. Силою власти можно лишь уничтожить свечение духовности в людях, сведя жизнь к серому течению будничного добывания «хлеба насущного», которое, по каким-то сложным законам естества, никогда не удается и не удавалось без того самого стороннего и как бы отрицающего плотяную, тварную и вещную действительность огня, без того свечения духа, которое токмо и позволяет жить, и нести крест, и не губить сущее, Божий мир вокруг нас, и не губить самого себя, вместилище Духа живого, ежели есть вера не токмо во плоть, но и в Дух, не токмо в тленное, но и в вечное! Так, верно, от Сергия к власти восходил, а не на него упадал тот незримый ток, то истечение божественного света, о котором глаголали и писали оба Григория — Синаит и Палама — вослед великим старцам синайским первых, учительных веков.
И свет этот, сперва едва мерцавший в лесной украине на вершине Маковца, свет этот стал виден уже и от инуду, и нынче вот по оснеженным кое-где дорогам поздней нынешней весны привели к нему уже из Тверской земли, с Волги, безумного великого боярина знатного старинного рода Лозыниных, который болел давно и долго, убегал в леса, грыз по-медвежьи путы свои и руки неосторожных холопов, что ловили, имали и приводили домой раз за разом неукротимого господина своего, и тут, напоследях, порвавшего цепь, уже перед самой обителью Сергиевой.
— Не хощу тамо, не хощу! — орал боярин, и крик этот, даже не крик, а словно бы медвежий рев, первым услышали в обители, до того еще, как прибежал испуганный холоп тверич, сбивчиво объясняя, кого и зачем привели они к святому Сергию.
— Не хощу к Сергию! Не хощу! — продолжал яриться боярин, хапая зубами, пытаясь укусить упрямую дворню свою. Скоро прибежал и захлопотанный родич болящего.
Сергий вышел на крыльцо кельи. Немногословно велел братии собираться на молитву в церковь. Утробный рев (казалось уже — безумный вот-вот лопнет от крика) все не кончался за оградою. Иноки, опасливо взглядывая на своего игумена, проходили, точнее, пробегали в храм. Многих бесноватых излечивал ихний наставник, но чтобы так грозно ревел не дикий зверь, а человек, они еще не слыхали.
Ударили в било. Сергий, войдя в храм, неторопливо облачился. Надел епитрахиль, наручи, пояс и набедренник, сунул голову в отверстие ризы, поданной ему прислужником, и взял в руку тяжелый напрестольный крест кованого серебра — недавнее княжеское подарение. Молитва требовала сосредоточенности. Сосредоточенности требовал и не прекращающийся рев безумного вельможи.
Дальнейшее во многом зависело от самого первого взгляда, от мановенья благословляющей руки, даже от этого креста, в целительных свойствах коего Сергий еще сомневался. Вещи привыкали к нему, как бы одухотворялись, и он привыкал к вещам и теперь, взвешивая в руке княжеский дар, подумал: не переменить ли на прежний, медяный, истертый руками до гладкости всех граней? Нет, крест уже жил, уже слушал веление Сергиевой руки. И, успокоенный, Сергий вновь вышел на свежесть долгой весны с упорным северным ветром и плотными синими глыбами льда под елями Маковецкого бора и в чащобе кустов обережья. Промельком подумалось о том, что и вспашут, и засеют яровое ныне поздно, и — успел бы созреть хлеб.
Бесноватый был сейчас для Сергия никакой не вельможа, а просто больной, и уже совсем не думалось о том, о чем помыслил бы иной игумен: что ежели тверского вельможу привели не в Отроч монастырь, к тамошним старцам, а к нему, Сергию, то… об этом не думалось совершенно. На удивление бесноватый был совсем и не великого роста, но, видимо, силен, что медведь, и от природы, и от безумия бешенства, удесятерявшего природные силы, очень широк в плечах и мускулист; в разорванный ворот рубахи виднелась курчавая от шерсти грудь, крутые ключицы и страшные бугры сведенных судорогою предплечий. Лик был космат и страшен. Безумные глаза горели злобой и ненавистью. Холопы едва удерживали его вдесятером, мертвою хваткой вцепившись в отогнутые назад руки.
Сергий взглянул больному в очи, поймал и мысленно заставил застыть безумный бегающий взгляд. (Затем, знал уже, у самого начнет кружить голову и потребно станет прилечь в укромности ото всех, творя мысленную молитву, но то — потом!) В налитых гневом очесах что-то как бы мелькнуло, вспыхнуло и погасло вновь. Сергий все не отводил взгляда. Но вот явился тот, жданный промельк иного, жалкого, затравленно-одинокого, словно взыскующий о пощаде, и лишь тогда Сергий, не упуская мгновения (упустить — потребны станут вновь недели, а то и месяцы леченья!), поднес болящему крест, махнувши холопам, дабы отпустили своего господина. И непонятно было, то ли те отпустили его, то ли он сам раскидал слуг — так и посыпались, кто и на ногах не устоял даже, — хрипло рявкнул: «Жжет! Жжет! Огонь!» Сергий бестрепетно продолжал держать крест, сам ощущая перетекающую сквозь него и нань энергию.
Косматый боярин прянул вбок и вдруг, затрясясь крупною дрожью, весь, плашью, грудью, лицом ринул в лужу весенней пронзительной капели, тронутую по краям легким с ночи ледком. Ринул и стал кататься в воде, постепенно затихая, и вот уже затрясся опять, но теперь по-иному, верно, от холода, хотел встать, снова рухнул ничью, расплескавши воду и грязь. Сергий ждал, молчаливым мановением руки запретив слугам приближаться. Больной поднялся на четвереньки, свесив голову, вздрагивая, наконец сел, все еще не выбираясь из лужи. Он икал от холода, и Сергий кивком разрешил холопам поднять своего господина. Болящий едва стоял, бессильно обвисая на руках прислуги, которую мгновенья назад раскидывал по двору с исполинскою силою.
— Пусть отдохнет! — вымолвил наконец Сергий. Он поглядел задумчиво вослед уводимому в гостевую келью вельможе (который после станет рассказывать, как узрел огненное пламя, исходящее от Сергиева креста, и оттого только, боясь сгореть, и ринулся в воду), не глядя отдал крест подскочившему брату и с внезапным ощущением трудноты в плохо сгибающихся ногах побрел к себе. Двое из братий, когда он восходил на крыльцо, поддержали его под руки. Кивком поблагодарив и этих, он показал рукою — дальше не надо! И сам, ступив в келью, прикрыл дверь.
Труднее всего было сейчас, не вздрогнув и не спотыкаясь, дойти до своего ложа. Однако, постояв, он и тут навычным усилием воли одолел себя, отлепился от дверного полотна, и уже второй шаг по направлению к лежаку дался ему легче первого… Днями надо было брести в Москву, провожать в Орду молодого княжича Василия, и Сергий впервые подумал о своих ногах, начинавших порою, как сегодня, ему почти отказывать. Шестьдесят прожитых лет, а быть может, и не они, а долгая работа в лесу, долгие стоянья в ледяной подснежной воде и молитвенные бдения без сменной сухой обуви сделали свое дело. О здоровье как-то не думалось до последней поры, хотя пешие хождения давались ему нынче все тяжелее. Он улегся поудобнее и замер, полусмежив очи, шепча молитву: «Господи Исусе Христе, сыне Божий, помилуй мя, грешного!» Все-таки одержимый тверич забрал у него сегодня излиха много сил! (Как та самаритянка, прикосновением к платью забравшая энергию Спасителя.) Мысли постепенно, по мере того как проходило головное кружение, возвращались к суедневному, обегая весь круг многоразличных монастырских забот. Надобно было до ухода в Москву паки посетить болящих, выслушать Никона (у келаря возникли какие-то хозяйственные трудноты с давеча привезенною в монастырь вяленой рыбою), принять поселян, которым непременно требовался для решения поземельных споров сам радонежский игумен, выяснятъ к тому перед уходом: что и кому из братии надобилось в Москве? Киноварь и золото переписчикам книг — это он знал сам. Давеча привезли александрийскую бумагу и добрый пергамен — обитель спешила восстановить утраченные в сгоревшей Москве хотя бы самые необходимые служебные книги: уставы, октоихи, молитвенники, служебники и евангелия, над чем теперь трудились иноки, почитай, всех монастырей Московского княжества. Требовалась и дорогая иноземная краска лазорь иконописцам, и о том следовало просить самого князя Дмитрия. Требовались скрута и справа — разоренные Тохтамышевым набегом московские бояре все еще скудно снабжали монастырь надобным припасом, почему опять не хватило воску для свечей и даже обычного сероваленого крестьянского сукна на иноческие оболочины, а братия меж тем множилась и множилась, и ходить по селам, собирать милостыню Сергий по-прежнему строго воспрещал, считая принос и привоз добровольным деянием дарителей. Троицкой обители не должны были коснуться нынешние упорные, с легкой руки псковских еретиков-стригольников, речи о мздоимстве и роскоши, якобы процветающих и в монашестве, и среди белого духовенства. Речи, повод которым дает теперь, увы, сам прощенный и приближенный Дмитрием глава церкви, митрополит Пимен…
Лестница власти, безразлично, мирской или духовной, должна быть особенно прочной в самой верхней, завершающей ступени своей. Недостойный князь и — паче того — недостойный пастырь духовный могут обрушить, заколебав, все здание государственности, поелику народ в безначалии смятется, яко овцы без пастыря, сильные перестанут сговаривать друг с другом, слабые лишатся защиты власть имущих, и, словом, язык перестанет быть единым существом, устремленным к соборному деянию, но лишь рыночною толпою, где у каждого своя корысть, и едва ли не враждебная корысти сябра-соперника…
Впрочем, обо всем этом предстоит ему на Москве вдосталь глаголати с племянником Федором. Нынче почасту стал уже и позабываться прежний звонкоголосый и ясноглазый отрок Ванюшка, коего он сам постриг в иноки в нежном отроческом возрасте и не ошибся в том, как видится теперь, и не ошибся, позволив затем уйти из кельи в мир государственных страстей и киновийного строительства. По сану и званию племянник давно уже сравнялся с дядей, а по столичному положению своего монастыря даже и превосходил Сергия, о чем, впрочем, они оба никогда не думали, тем паче «дядя Сережа» и ныне был для Федора духовным водителем, как и для многих иных на Руси…
Все-таки после смерти Алексия великие нестроения начались на Москве! И самого-то горестного взятия града Тохтамышевым воинством при Алексии могло бы не быть! Но не вечен никто на земле, никто не вечен, кроме Господа, и, может быть, в этой бренности бытия, в вечной смене поколений, передающих, однако, друг другу как дар и завет предков крохотные огоньки духовности, искры того огня, коим окружил себя Спаситель на горе Фаворской, быть может, в этом как раз и заключена главная тайна жизни, не дозволяющая замереть и застыть, но вечно требующая, опять и опять, от всякого верного неукоснения в земных и нравственных подвигах! «В поте лица своего» — был первый завет, данный Господом человеку, ступившему на эту землю из рая небытия и обрекшему себя на ошибки, мудрость и труд. Труд во славу Всевышнего!
Сергий пошевелился, еще и еще раз глубоко вздохнул, уже и вовсе опоминаясь. Встал. Сотворил молитву. Когда-то он так вот и не встанет уже, и братия с пением заупокойных литаний вынесет его ногами вперед из кельи и предаст земле. Но нынче, теперь, он еще не имеет прав даже и на успение. Тяжко разоренная и еще не собравшаяся наново Русь, его лесная и холмистая родина, надежда православия на земле, со своим запутавшимся в гневных покорах князем, ослабшая верой в лукавых спорах стригольнических, ждала от него вскоре нового подвига, и подвиг должен будет свершить именно он.
Назавтра, оставя в монастыре отдыхать и приходить в себя давешнего тверского вельможу, Сергий со своим можжевеловым дорожным посохом и невеликою торбою за плечами устремил в Москву.
Там, где обогнувшие, наконец, долгий остров воды Москвы-реки вновь сливаются воедино и, минуя Крутицы, делают излучистую петлю, в самом исходе этого пойменного языка, на заливных лугах которого летом высят долгие ряды стогов и пасутся монастырские скотинные стада, на выбеге из леса стоит, выйдя весь на глядень, Симонов монастырь, где хозяином — племянник преподобного Сергия, княжой духовник Федор.
Во время набега Тохтамышева монастырь, как и прочие, был разграблен, испакощен и обгорел. Сейчас тут в заново возведенных стенах звенела, рассыпалась музыкой веселых частоговорок ладная работа топоров. Новая церковь, краше прежней, круто уходила в небеса, уже увенчанная бокастыми главами, новым плотницким измышлением московских древоделей, которые сейчас покрывали затейливые, схожие и с луковицею, и со свечным пламенем главы и главки белою чешуею узорного осинового лемеха. Пройдет лето, потемнеют, словно загаром покроются, нальются красниной нынешние желтые, подобные маслу, сосновые стволы, а там станут и совсем уже буро-красными, а белый нынешний лемех посереет сперва, а там и засеребрится в аэре, впитывая в себя серо-голубую ширь неба и мглистые сизые тени облаков…
Эх! Кабы дерево не горело, сколько красоты уцелело бы на просторах русской земли! Кабы дерево да не шаяло, кабы молодцы да не старились, кабы девицы красные не хилились, кабы цветики лазоревы не вянули, кабы весна-лето красное не проходили! Да и был ли бы тогда, стоял ли и сам белый свет? Без грозы-непогоды не бывать ведру-ясени, без морозу да вьюг не настать лету красному, безо старости нету младости, без ночи темныя нет и свету белого! А заматереет молодец — сыны повыстанут, одороднеет молодица — дочери повырастут! И всегда-то одно шает, друго родится, и жалеть-то нам о том да не приходится!
Службы монастырские уже вновь обежали широкий двор, поднялись трапезная, хлева, бертьяница, кельи, покой настоятельский. Но не туда, не в светлые верхние жила тесовых горниц, а в дымное нутро хлебни унырнул троицкий игумен, небрегая по навычаю своему «роскошеством палат позлащенных». Не к великому князю в Кремник, и даже не к племяннику своему, игумену Федору, не к келарю, в гостевую избу, направил он стопы свои, а к послушествующему в монастыре бывшему казначею вельяминовскому Кузьме, нынешнему Кириллу, явился Сергий на первый након. И сейчас сидел в черной от сажи печной, низкой, с утоптанным земляным полом избе, более половины которой занимала хлебная печь с широким и низким устьем. Печь дотапливалась, рдели багряные уголья, слоистый дым колебался занавесом, пластаясь по потолочинам, неохотными извивами уходя в аспидно-черное нутро дымника.
Сергий сидел, отдыхая, на лавке, протянув в сторону печи ноги в сырых лаптях. Икры ног и колени гудели глухою болью, нынешняя дорога далась ему с особым трудом.
Весна небывало медлила в этом году. Пути все еще не освободились от плотного, слежавшегося снега. Москвичи в апреле ездили на санях. Все дул и дул упорный сиверик, и натаявшие под весенним солнцем лужи за ночь покрывались коркою льда, что, крушась, хрупала под ногами и проваливала целыми пластами от ударов дорожного посоха.
Торбу свою Сергий сложил под лавку, в углу хлебни, и сейчас, глядя, как Кузьма месит дежу, отдыхал и отогревался после долгой дороги.
У бывшего казначея Тимофеева работа вилась ладно и споро. Он уже выгреб печь, дасыпав рдеющие угли в большую глиняную корчагу и прикрыв ее крышкою, обмел под печи можжевеловым помелом и теперь, пока печь выстаивалась, взялся снова за тесто.
Отворилась дверь. В хлебню как-то боком, заранее преувеличенно и конфузливо улыбаясь, пролез неведомый инок, бегло, с опаскою глянув на Сергия.
— Что приволокся? Квашню месить али хлеба просить? — не давая гостю раскрыть и рта, мрачно вопросил Кирилл, не прекращавший энергично погружать обнаженные по локоть руки в упругую, словно живую, попискивающую даже тестяную плоть.
— Краюшечку бы тепленького! — тонким голосом, покаянно опуская глазки, выговорил пришедший брат.
— А ты за дверью постой да канун пропой! — отозвался Кирилл.
— Кому, Кузя? — проникновенно, «не понимая», выговорил проситель.
Кирилл метнул на него тяжелый взгляд из-под лохматых бровей, провел плечом:
— А кому хошь! Хошь хлебу печеному, хошь хмелю твореному!
— Тьфу, Господи! Вечно с тобою, Кирюша, нагрешишь! — возразил гость, отступая за порог, но все еще держась за дверную скобу в надежде уговорить хлебника.
— Дак ты чего хошь? — распрямляясь и отряхая пот с чела тыльной стороною руки, выговорил Кирилл. — Бога славить али брюхо править?
Монах, понявши наконец, что ему ничего тут не обломится, в сердцах хлопнул дверью.
— Хлеб, вишь, в слободе у лихих женок на брагу меняют! — пояснил Кирилл. — Почто келарь и держит таковых! Бегают межи двор, от монастыря к монастырю! А в народе ропот: мол, церковные люди на мзде ставлены, иноки пьют да блуды деют! А там уж и таинства нелюбы им, по то и ересь цветет, аки крин сельный, или лучше изречь, аки чертополох!
Сергий смотрел молча, чуть улыбаясь, как Кирилл, избавясь от докучливого брата, ловко сотворяя ковриги несколькими ударами ладоней из кусков теста, кидает на деревянной лопате сырые хлебы в горячую печь.
— Праведности нет! Я бы таких и вовсе расстригал! Позорят сан! — сердито выговаривал Кирилл, не прекращая работы. — Князю что? Крестьян беречь! Смердов! На хлебе царства стоят! Осироти землю, и вся твоя сила на ниче ся обратит! Князь судия! Пастырь! Должен беречи всякого людина от пиянства во первой након! Такожде от разбоев, от доносов лихих: христиане суть, дак один бы другого не виноватили! И от судей неправедных, что приносы емлют без меры! Лихвы бы не брали в суде! Вот главные дела княжие! Пасти народ! А вышнему, тому же князю или там вельможе, боярину, кто указует неправду его? Кто блюдет, исповедует, кто должон и вразумити порой? Инок! Дак разве такой — вразумит?! — почти выкрикнул Кузьма, вновь обрасывая со лба, вымазанного печною сажею, капли пота.
Сергий любовал взором расходившегося Кузьму-Кирилла, постигая, что Кузьма гораздо свободнее тут, в посконине, в жаре и дыму трудной работы поваренной, чем был в должности казначея у Тимофея Васильича Вельяминова, когда носил бархаты и зипуны тонкого сукна, а вкушал изысканные яства боярской трапезы, но был опутан тысячью нитей сословного чинопочитания. Гораздо свободнее! И что эта свобода — которой не хватало Кузьме доднесь — важнее для него всякого зажитка, утвари, почета, даже славы мирской (что Сергий знал и по себе самому слишком хорошо!), и что эта свобода позволит ему отныне как с равными говорить и со смердами, и с великими боярами московскими, и даже с князьями, и уже этой свободы своей, оплаченной отказом от всей предыдущей жизни, Кузьма, ставший Кириллом, уже ся не лишит никогда. Знал и тихо радовал сему, даже не очень внимая словам рассерженного инока.
Скрипнула дверь, тяжко отлепляясь от забухшей сырой ободверины. Старец Михаил, духовный наставник Кирилла, со свету плохо различая, что творится в хлебне, спускался по ступеням, ощупью нашаривая круглую нетесаную стену хоромины и края широкой скамьи. Только тут, сойдя уже в полумрак хлебни и обвыкнув глазами, Михаил узрел игумена Сергия. Старцы облобызались.
В монашестве, как и в любой среде, подчиненной духовному, существует, кроме всем известной и внятной иерархии: игумен, келарь, епитром, казначей, трапезник и хлебник, уставщик, учиненный брат или будильник, кроме того, иереи и дьякона, псаломщики и т. д. — иная лестница отношений, по которой какой-нибудь старец, отнюдь не облеченный властью или саном, оказывался много важнее самого игумена. Таковым в Симонове был Михаил, коему невдолге предстояло стать смоленским епископом и в послушании у которого находился Кузьма-Кирилл.
— Все ратоборствуешь, Кириллушко? — вопросил Михаил, усаживаясь на лавку.
Кирилл, поклонившийся старцу и принявший от него благословение, только глазами повел:
— Почто и держат!..
— Нельзя, Кириллушко, не можно! — мягко отверг Михаил. — В днешнем состоянии, при новом нашем владыке обитель зело некрепка! Изгони, тотчас воспоследуют ябеды, доношения самому Пимену…
— Федор-от духовник княжой! — не уступил Кузьма наставнику своему.
— Тем токмо и держимся, Кириллушко, тем токмо и стоим! — воздохнул старец, щурясь от дымной горечи, премного ощутимой по приходе с воли от ясного, соснового, приправленного холодом уличного воздуха, и безотчетно обоняя аромат пекущихся хлебов.
— А я тебе, Кириллушко, мыслю ноне иное послушание дать!
— Книги? — без слова понял Кирилл.
— В Спасов монастырь служебник просят переписать полууставом, красовито чтобы, возможешь?
Кирилл молча кивнул косматою головой, как бы подчеркивая тем безусловность послушания и равное свое отношение ко всякому монастырскому труду, будь то работа в пекарне или книжарне.
— Что Дионисий? — вопросил Сергий с любопытством, но без обиды, хотя тот со своего возвращения из Константинополя в январе так еще и не повстречался с Сергием.
Дружба с суздальским проповедником была для Сергия хоть и давней, но трудной. После того как тот, воспользовавшись поручительством Сергия, ускользнул из Москвы, на лесных старцев пала княжая остуда, едва не завершившаяся закрытием Маковецкой пустыни.
Нынче Дионисий, вынеся из Царьграда страсти Спасовы, мощи святых, получивши от патриарха Нила сан архиепископа и крещатую фелонь, проехал прямиком к себе в Нижний, не заглянув на Маковец. Теперь он вновь посетил Москву, повидался с князем Дмитрием, но в дальнюю Троицкую обитель опять не заглянул, и Сергий при желании мог бы подумать даже, что Дионисий намеренно его избегает.
Снова клацнула уличная дверь. По быстрым легким шагам первее всего Сергий угадал племянника.
Игумен Федор, придерживая широкий подол монашеской однорядки и щурясь со света, спускался в темноту хлебни. Он уже узнал, что дядя Сергий здесь, и, ведая навычай своего наставника, не стал сожидать его в горницах, но отправился сам в дымную и жаркую поваренную клеть. От порога, услыхавши вопрошанье о Дионисии, Федор живо отозвался в голос:
— Не суди строго, отче! Каял он и сам, что не возмог побывать у Троицы, зане спешил во Плесков с посланием патриарха Нила противу ереси стригольнической!
Сергий встал с лавки, благословил и обнял Федора. С мягкою улыбкой отнесясь к нему и к старцу Михаилу, сказал: «Вот и Кирилл ныне баял о той же ереси!» — тем самым приглашая всех троих продолжать богословский диспут. Достаточно зная дядю, Федор сразу постарался забыть о неподобном игумену месте для духовного собеседования, пал на лавку, выжал невольные слезы из глаз, помотал головою, привыкая к дымному пологу.
Кузьма-Кирилл так и стоял у печи, растрепанный, с подсученными рукавами серой холщовой сряды. Сытный дух созревающих в печи караваев начинал уже проникать в хлебню.
— С Пименовыми запросами да дикими данями и все скоро уклонят в стригольническую ересь! — громко, не обинуясь, высказал Кирилл, получивший молчаливое разрешение к разговору от своего старца. — Насиделся в Чухломе на сухарях с квасом, дак ныне и удержу не знает! Обдерет скоро весь чин церковный! Со всякого поставленья лихую мзду емлет! Как тут не помыслить о симонии да и о пастыре неправедном, от коего всему стаду сущая погибель!
— Не так просто все сие, Кириллушко! — остановил расходившегося было опять послушника своего старец Михаил. — Вишь, и палаты владычные сгорели в Кремнике, иконы и книги исшаяли, каменны церкви и те закоптели, колокола попадали, которые и расколоты! Потребны кровельные мастеры, плотники, каменотесы, литейные хитрецы, потребны и живописных дел искусники! И всем надобна плата!
— Дак что ж он тогда грека Феофана изверг из города? — возразил Кирилл. — Мыслю, не зело много понимает наш Пимен в мастерстве живописном!
— Выученик твой, Михаиле, с горем скажу, глаголет истину! — отозвался игумен Федор, обращаясь ликом к Сергию. — С Пименовыми поборами ересь стригольническая паки возросла в людях! Хотя и то изреку, что корни прискорбного заблуждения сего зело древни и уходят в ересь манихейскую, зримо или прикровенно смыкаясь со взглядами услужающих Сатане!
Мани, философ персидский, учил, что в борьбе Аримана с Ормуздом, света с мраком, победил Ариман, беснующийся мрак. Свет был им разорван и пленен. Частицы его, объятые мраком, это мы, все люди, и весь зримый мир, который, согласно сему учению, есть творение отнюдь не Господа, но Сатаны. Для освобождения плененного света последователи Мани предлагали губить и уничтожать сей зримый мир, расшатывая его сменою жестокостей, разнузданных оргий и строгого изнурения плоти… Признавались и даже приветствовались тайные убийства, насилия и всяческая ложь. Великий Феодосий за принадлежность к сему учению присуждал к смертной казни, такожде Гонорий и многие прочие и в латинских землях, и в греческих, и в иных. Между тем манихеи нашли последователей сперва под личиною секты павликиан, поклоняющихся равно Богу и Сатане — Сатаниилу. От сих произошли болгарские богомилы, они же суть манихеи, мессалиане, евхиты. От богомилов же явились во фрягах патарены, во франках — катары, что значит «чистые», коих впоследствии стали называть альбигойцами, имена различны, суть одна!
И у всех у них такожде, как и у наших стригольников, были приняты во внешнем поведении воздержание, подвижничество, нестяжание и нищета, и все они признавали в мире двойственную природу, Бога и Дьявола, причем Дьявол оказывался творцом зримого мира, и все они отрицали обряды святой церкви, таинства, священство, указуя и, увы, справедливо указуя на сугубые пороки тогдашних князей церкви, латинских прелатов, кардиналов, епископов, на разврат и роскошь папского двора, на продажу церковных должностей, отпущение грехов за плату и многая прочая… И изо всех сих соблазнительных для простецов учений проистекали в конце концов сугубые злодействия, кровь и кровь, плотская погибель и конечное ослабление в вере, а там и сущее служение Сатане как владыке мира сего! До того дойдет, что потомки соблазненных богомилами христиан боснийских, утеряв веру, начнут обращаться к учению Мехметову…
— Каковая судьба грядет и нам, ежели не покаемся! — мрачно подытожил Кирилл. — Нету твердоты в вере! Понимают ли, где добро и где зло и где путь праведный?
— Все сии еретицы, реку, — подхватил Федор, — поменяли местами добро и зло, называя добром разрушение, гибель и ложь и, напротив, отвергая устои Божьего миротворения, которые суть: созидание, жизнь и правда!
— Но можно ли тогда допустить, — медленно выговорил Кирилл, — что и Дьявол участвует в жизнесозидании, уводя в нечто отжившее?
— Богомилы утверждают, что и сам мир создан Дьяволом! — горячо возразил Федор.
— Ежели бы было так… то победа Дьявола, почасту искушающего смертных красою мира и утехами плоти, была бы и его поражением, ибо победа Сатаны есть полное уничтожение сущего мира, то есть своего же творения. Ты прав, Федор! А допустить, что одоление Дьявола доступно человеку без Божьего на то изволенья и помощи, не можно никак!
— Тайна сия велика есть! — высказал старец Михаил с воздыханием, присовокупивши: — Надо работати Господу!
— Как странно! — задумчиво вымолвил Федор после недолгого молчания. — Признающие мир созданным Господом или, точнее сказать, Господней любовью, берегут окрест сущее и живую тварную плоть по заветам братней любви. Те же, кто почитает Сатану творцом сущего и ему служат, стремятся, напротив, разрушить зримый мир и погубить братию свою! И даже отвергая и Бога и Сатану, признавая себя самих единым смыслом творения, — есть и такие! — все одно служат Сатане, ибо не берегут, но сокрушают зримое, как бы отмщая сущему миру и себе самим за неверие свое!
Сколь велики и сколь страшны правда твоя, воля твоя и провидение твое, Господи! И, воистину, прелесть вкоренилась в латинах, егда Сатану содеяли как бы служителем Господа, а Господа — допускающим зло в человецех, по учению Августина Блаженного о предопределении, сиречь о предназначенности иных смертных к гибели, а других ко спасению, независимо от их заслуг или грехов в этой жизни!
А Сергий молчал. И в молчании его паче слов прозвучало: нам, верным, надобно творить токмо добро. И не превышать себя мудростью паче Всевышнего!
— И что речет его мерность? — вновь подал голос Михаил.
— В послании патриарха Нила, с коим Дионисий нынче поехал во Псков, сказано токмо о симонии! — отозвался Федор.
— Ты чел? — вопросил Сергий, острожевши лицом.
Пеклись хлебы. Сытный дух тек по избе. Высокий голос Федора звучал в полутьме отчетисто-ясно, и уже одетая сажей хлебня приобретала незримо все более облик катакомбного подземелья первых веков христианства, где немногая горсть верных обсуждает судьбу церкви Божией перед лицом гонений от всесильных императорских игемонов. Во все столетия жизни своей не количеством призванных, но токмо высотою духовности победоносна была церковь Христова!
И здесь, из четверых председящих, един станет памятью и надеждою всей страны, другой освятит пустынножительным подвигом своим просторы Заволжья, основавши знаменитый впоследствии Кирилло-Белозерский монастырь, третий возглавит Смоленскую епископию и будет духовно окормлять град, из коего многие и многие изыдут в службу государям московским, а четвертый, племянник Сергиев, Федор, станет биться в далеком Константинополе за независимость от латинян русской православной митрополии, продолжая труд покойного Алексия, и окончит дни свои архиепископом града Ростова… А где, на какой скамье, под каким пологом дыма сидят ныне эти четверо, в руках которых грядущие судьбы русской земли, разве это важно? И разве не к вящему прославлению сих старцев и самого главного из них, преподобного Сергия, днешняя сугубая, почти нищенская простота синклита сего?
— Его мерность, патриарх Нил пишет многие похвалы Дионисию, — сказывает Федор, — являя его мужем, исхитренным в мудрости книжной и писании. А о прочем лишь то, что отлучающий себя от соборной апостольской церкви отлучается от самого Христа. «Кому, какой церкви отпадаете вы? — пишет святейший патриарх. — Латинской? Но и сия стоит на мзде! Тем сугубейшей, что папа распродает за мзду отпущение грехов, заместивши тем самым самого Господа!
Аще ли отлагаетися от церкви виною того, что пастыри на мзде поставлены, то уже и Христа самого отвергаетися, яко еретицы есте. Как же, по вашему слову, Христос днесь на земли церкви не имат, ежели речено Спасителем: «С вами есмь до скончания века!»
Федор, по навычаю тогдашних книгочеев, раз прочтя, запомнил патриаршье послание почти наизусть. «О прочем, — глаголет Нил, — известит вас епископ Дионисий!»
Трое слушателей перемолчали. Старец Михаил, воздохнув, вымолвил:
— Инако реши, Дионисию предстоит самому обличать во Плескове ересь стригольническую! Излагать каноны, баять о церковных уложениях и плате за требы и поставление означенной соборными решениями…
— Все не то! — мрачно перебил Кирилл.
— Все не то… — раздумчиво протянул Федор.
И Сергий молча склонил голову, соглашаясь.
— Москвы сие еще не коснулось! — подал голос Михаил.
— Дойдет! — отозвался Кирилл.
— Егда дойдет, станет поздно! — вымолвил Федор.
А Сергий сейчас, мысленно перебирая круг троицких дел монастырских, убеждался опять, что был трижды прав, не позволяя братии ходить по селам за милостыней и не принимая в дарение деревень со крестьянами. Упрекнуть в мздоимстве иноков его обители не может никто и поднесь.
— Синайские старцы жили почасту трудами рук своих! — тихо вымолвил он.
Старец Михаил начал перечислять канонические правила и решения соборов, не забывши и уложений собора Владимирского, как и решений, принятых во время суда над митрополитом Петром в Переяславле, подводя к той мысли, что «священницы церковью питаются…» Все было верно, и все было опять не то!
Заправилами у стригольников являлись младшие, не облеченные священническим саном церковные клирики. Казненный в Новгороде семь лет назад вероучитель Карп был дьяконом. Стригольническая ересь поселилась и в Псковском Снетогорском монастыре, среди тамошней братии. Стригольники вели праведную жизнь, согласную с заповедями Христа, и все они утверждали, что в нынешней церкви «Христос части не емлет», все отрицали священство (мол, начиная с патриарха, вся церковь стоит на мзде), отрицали таинства, покаяние, причащение, литургию, каялись вместо отца духовного матери-земле, воспрещали поминать мертвых, ни вкладов давать по душе, ни молитв, ни поминок творить. Устраивали свои служения на площадях, смущая простецов, проповедовали на торжищах и стогнах. И их слушали и согласно с их проповедью проклинали церковное мздоимство, пьянство и блуд монашеской братии, роскошь епископов и самого митрополита.
Стригольники чли и толковали Евангелие, ссылаясь на слова апостола Павла, что и «простецу повеле учити». И даже прилюдная казнь Карпа с двумя соратниками (их свергли с Волховского моста) не остудила горячих голов, скорее напротив, подлила масла в этот огонь.
Далеко не ясно было, сумеет ли чего добиться ныне в Плескове и сам Дионисий со всем своим красноречием и ученостью.
— Ересь не сама по себе страшна, — медленно произнес Сергий, — и казнями не победить духовного зла! Но ведь они как дети, бунтующие противу отцовых навычаев, забывая, что и кров, и пища, и сама жизнь не инуду пришли к ним, но от тех самых родителей!
Воззри, Михаиле! Заблудшие сии привержены трезвенной жизни и от лихоимства ся хранят, не собирают богатств земных и, словом, устрояют жизнь по слову Христа! Но и — с тем вместе — отвергаясь обрядов, преданий, навычаев самого здания церковного, в чем полагают они тогда продолженность веры? Возможно отринуть обряды, ведая их, возможно толковать Евангелие, зная творенья отцов церкви… Зная! Но сколь бренно, преходяще, непрочно сие знание одного-единого поколения! Помыслим: вот они победили, отринули и таинства, и молитвы и само здание церковное разрушили! И что же потом? Оные вероучители умрут. Вырастет второе и третье поколение, уже без знания того, с чем боролись их деды, без обрядов и таинств, без предания церковного, идущего от первых изначальных веков, а с ним и без памяти старины, без скреп духовных, сотворяющих Божье подобие в каждом, постигшем заветы Христа. И во что тогда обратится народ? А самому честь да толковать Евангелие, умственно постигать и опровергать преждевременное — это возможно лишь для немногих, исхитренных научению книжному, вот как иноки снетогорские! Но не для простецов, не для крестьянина в поле, не для ремественника за снарядом своим, не для воина, идущего в бой, коему надобны и молитва, и таинство причащения, и посмертная память с поминовением церковным, с молитвою о воинах, павших во бранех за землю свою! Вот о чем стригольницы не мыслят совсем! И егда победят, ежели победят, ниспровергнув церковь Христову, то и вера, и память предков, и любовь к отцей земле — все уйдет и не станет нужды защищать землю отцов, ибо, отвергнув обряды погребальные, и памяти ся лишит домысленный людин! И не станет страны, и Руси не станет, и язык наш ветром развеет по иным землям! Вот о чем надобно днесь помнить сугубо!
— Что же делать?! — воскликнул Кирилл.
— То же, что Стефан Храп в Перми! — отозвался Федор. — Проповедовать Евангелие! Мы молоды! Вся эта неподобь ползет на нас с латинского Запада! Мы не постарели настолько, чтобы, подобно Византии, мыслить о конце или угаснуть прежде рождения своего! Для того ли владыка Алексий закладывал основы великой страны? Для того ли гибли кмети на Куликовом поле? Мы уже пред ними, пред мертвыми, не смеем отступить!
— Тогда и Пимена не должно трогать, поскольку он собирает богатства в казну церковную! — опять не сдержался Кирилл.
— Полагаешь ли ты, отче, — вопросил Михаил, вздыхая и оборачивая лицо к Сергию, — что инокам должно жить трудами рук своих, отвергаясь не токмо сел со крестьяны, но и всякого богатства мирского? Боюсь, что тогда многоразличные ремесла, и живопись, и книг написание — умрут, а от того сугубая ослаба памяти настанет! — докончил он, покачивая головой, хотя Сергий и молчал, не возражая.
— Мы должны сами сказать о злобах церковных! — горячо и страстно, почти перебивши Михаила, возвысил свой глас игумен Федор, метя опять в митрополита Пимена. — Об иноках, коих приходит держать в обители, дабы токмо не возмутить ропот в простецах, о том же пьянстве, яко и тебе и мне приходит нужда вовсе запрещать хмельное питие в обители, даже и из всех греческих уставов выскабливать статьи о питии винном! Как-то греки умеют пить вино с водою за трапезой и соблюдать меру пития, мы же не можем искони, дорвемся — за уши не оттащишь!
И что, разве в Москве, егда Тохтамыш стоял под стенами града, не сотворилось великой пьяни, и не от той ли причины, хотя частию, и город был сдан ворогу?
И кто из нас скажет, сколь серебра, собираемого ныне Пименом с нужею и скорбью с простых иереев сельских да с иных бедных обителей, сколь того сребра идет на книги, храмы, письмо иконное и прочая, а сколь в Пименову казну, невесть для какой тайной надобы? Ибо где великое богатство немногих, там и великая нищета народная, тем паче ежели богатство недвижимо и не идет в дело, ни на строение, собирающее и питающее сотни тружающих, ни на устроение церковное, надобное всему православному миру… Не ты ли, отче, подымал народ к соборному деянию и почто молчишь ныне? Почто не подвигнешь великого князя Дмитрия на брань противу церковного мздоимства?
Сергий вздохнул, промолчав. Он знал, что всякое дело должно созреть и в мыслях, и в чувствах большинства и токмо тогда возможно вмешиваться в ход событий. Федор, высказав невзначай упрек Сергию, понял молчаливый ответ наставника, зарозовел ликом, мгновением ставши похожим на прежнего Ванюшку, что теперь случалось с ним все реже и реже… Да и лик Федора, некогда радостно-светлый, ныне, когда перевалило за четвертый десяток лет, острожел, потемнел, и уже не разглаживались, как некогда, заботные морщины чела. Сергий знал, что Федор постоянно точит и точит великого князя, как вода камень, да и сам Дмитрий, ежели бы не упорная нелюбовь к Киприану, давно бы отрекся от Пимена.
— Пелагий был прав! — глухо подал свой голос Кирилл. — Пастырь, недостойный сана, егда требы правит, позорит Христово учение и возбуждает соблазн в простецах! — Да, ведаю, — примолвил он, заметив шевеленье своего старца, намерившего опять возразить, — ведаю, что всякий иерей, свершая требы, свят, и Господня благодать в миг тот лежит на нем, ведаю! Но всей жизнью своею, ежели пастырь неправеден, не смущает ли он паству свою? Выше руковоженья духовного что есть в человецех? Вы есте соль земли, — рек Иисус, — дак ежели соль не солона будет, как возможно сберечь церковь Христову? Кто поправит недостойного пастыря, ежели тот к тому же поставлен во главе синклита? «Свет инокам — ангелы, — глаголет Иоанн Лествичник, — а свет для всех человеков — иноческое житие. Если же свет сей бывает тьма, то сущие в мире кольми паче помрачаются!»
Сам же ты, отче Сергие, ушел в дикую пустынь и подвизался сперва один, угнетен нахождениями бесовскими, гадами и зверьми, но не восхотевши быть с братией в сущей обители!
Игумен Федор живо оборотился, намерясь возразить Кириллу, но чуть улыбнувшийся Сергий поднял воспрещавшую длань. Все трое иерархов думали сейчас согласно об одном и том же: ежели не Киприан, то — кто?! И Кирилл понял, замолк, обратив чело к устью печи, где, по запаху, уже дозрели пекущиеся хлебы.
Трое иноков меж тем молча думали об одном и том же: что достойно заместить и Киприана, и Пимена возможет на Руси токмо один человек, уехавший ныне во Плесков, — епископ Суздальский и Нижегородский Дионисий. И именно об этом следует им говорить (или не говорить?) с великим князем Дмитрием.
Кирилл меж тем молча открыл устье, прислонивши заслонку к кирпичному боку хлебной печи. Тою же деревянной обгоревшей лопатою начал доставать хлебы, швыряя горячие ковриги на расстеленный им по столешне льняной рушник. От первой же ковриги отрезав краюху, с поклоном подал Сергию. Федор с Михаилом тоже согласно протянули руки, каждый за своим ломтем. Скоро, сотворив молитву, все трое удоволенно жевали горячий, с кислинкою, ароматный ржаной хлеб и продолжали думать: подходит ли Дионисию сан митрополита русского? И как, и кому уговорить на то великого князя?
И то была трапеза верных! Словно в седые, далекие века первых христиан. И было знание должного и воля к деянию.
Так вот и рождается то, что назовут движением событий истории! Потребны лишь вера, решимость и единомыслие призванных. Все иное является уже как бы само собою. Загораются множества, пробуждаются силы, готовые к одолению ратному, с гулом содвигаются миры!
От совокупной воли немногих.
От их сокровенного знания и сознания неизбежности, неизбывности подвига.
И от соборной решимости подъявших крест на рамена своя.
Одно доброе дело успел содеять Киприан до своего изгнания, и дело это было нынче порушено виною Пименовой скаредности: пригласил на Москву из Новгорода греческого изографа Феофана.
Побывавши в Новом Городе и узнав, что здесь работает знатный византийский живописец, Киприан не мог не зайти в церковь Спаса на Ильине, а увидя росписи Феофана, не мог не восхититься талантом мастера, тем более
— напомнившего ему святыни далекого Цареграда. Он и насмотрелся досыти этой бегучей и взволнованной живописи, мрачное величие которой так созвучно показалось ему его собственному, из взлетов и падения сотканному бытию, и наговорился вдосталь по-гречески с мастером, а в конце концов немногословно, но твердо пригласил его в стольный город великого Московского княжества, «ныне претерпевший от агарян, но тем паче нуждающийся в добром изографе, дабы прелепо обновить поруганные святыни». Киприан, говоря о возвышенном, часто выражался витиевато. Не забыл митрополит и задаток оставить мастеру в виде увесистого мешочка серебра, что уже прямо обязывало Феофана прибыть на Москву.
Росписи, заказанные новгородскими боярами, были закончены. Грек еще раз обошел церкву в час, когда не было службы, поднялся на хоры, зашел в каменную палатку, которую расписывал сам, даже без подмастерьев. Постоял остраненно перед своею античною Троицей, узрел и сам то, что ему сперва подсказали другие: изнеженную позу возлежащего правого ангела — отблеск языческой Эллады под покровом распростертых византийских крыльев верхнего, центрального ангела… Когда писал, не думал о том и Омировы строки не вспоминал, но жила и в нем, как почти в каждом византийце, неугасшая эллинская древность, жила! И чудо, что о том поведали ему первыми местные, новогородские мастеры, у коих ничего подобного не было никогда, верно, и не могло быть! У них тут в древности — лешие, да русалки, да хороводы дев в широких, украшенных хитрою вышивкою льняных рубахах своих, лесовики да полевики, да овинники, баенная нечисть, кудесы да волхвы, и поныне святками в харях да личинах ходят по городу! А у него — виноцветное море. Нереиды, Афродита, рождающаяся из пены морской, герои троянские, затеявшие войну из-за похищенной жены царя Менелая, Афина и Зевс, забытые, отреченные языческие боги! Как все это прорвалось тут, в этом возлежащем, яко античные герои во время пира, ангеле, в этом изысканно-земном облике, в том, как откинулся он на ложе, в изломах тела, явленных одною лишь бегучею, незримо то утолщающейся, то истончаемой линией. Словно боги Олимпа слетели к земному пиру, как они сходили когда-то, заключая в объятия свои земных жен!
Никогда и нигде больше он не напишет подобного, тем паче теперь, когда уже порешил принять иноческий сан!
Святые подвижники и столпники требовательно взирали на мастера, давшего им вторую, бессмертную жизнь. Феофан вышел из палатки, постоял на хорах прямь царских дверей, озирая воссозданный им синклит христианских подвижников, мучеников, святых и героев, поднял очеса вверх, туда, где жмурились взирающие на него праотцы, и испуганные шестикрылые серафимы провожали взором мастера, медленно опустив голову, сходившего сейчас по каменным ступеням узкой лестницы… Вот и здесь он оставил частицу своей души и уже не вернет, не повторит созданного! И сколько еще сил и уменья пошлет ему Господь, и что позволит свершить?
Феофан вышел на улицу, прошел молча по бревенчатой новгородской мостовой в сторону Торга. Ежели бы не вечный зов мастерства, ежели бы не всегдашнее стремление к иному, то и остаться бы ему в Новом Городе навек! Тут книжная мудрость, диспуты, тут сонм искусников, у коих не худо поучиться и ему самому, тут яростные споры церковные, напомнившие ему родной Византий — почему-то древним именем этим захотелось назвать Феофану родину свою, великий, незримо уходящий в ничто град Константина, который, наверно, ему уже не видать никогда!
Он плотнее запахнул русский опашень, подаренный ему Машковыми. На улице была промозглая сырь, бревна затейливых боярских хором потемнели от влаги, и небо было сизо-серым, низким и волглым, надолго не обещая в дымных пробелах весенней промытой голубизны…
В теремах толковали нынче о спорах с великим князем московским, требовавшим себе, как всегда после войн и исторов, черного бора с новгородских волостей. Пора была уезжать! Надобно было уезжать! Он вышел на глядень и остановился, впитывая кишение торга, пристань, запруженную ладьями, обвисшие цветные паруса и Детинец на той стороне Волхова, с царственно плывущими в сизом океане облаков куполами великой Софии.
Он стоял и смотрел. Ветер отвеивал его длинную, черную, с первыми прядями седины бороду. Художника узнавали горожане, окликали, кланялись. Феофан отвечал кивками. В Москву насоветовали ему ехать водою, Селигерским путем, — не утонуть бы в грязи осенних дорог! А там уже, от Волока Ламского, конями до самой Москвы.
В Новгороде Феофан расставался с новым слугою, немногословным и старательным юношей, сыном бедной вдовы с Нутной улицы Славенского конца, у коего обнаружился несомненный талан иконописный. Оставлял мастером, способным уже и теперь не посрамить учителя своего. А все же нет-нет да и вспоминался ему первый его русский холоп, Васка, бесталанный и нерасторопный, дуром погинувший, не то уведенный в полон в злосчастном сражении на Пьяне, но чем-то незримо прикипевший к сердцу византийского художника. Он и нового слугу, Нелюба, нет-нет да и, оговорившись, называл Ваской… Ежели прежний холоп и жив, где-то он теперь?
Назавтра из утра Нелюб вместе с двумя молодшими боярина Машкова грузили в ладью невеликий припас мастера. Те же краскотерки и кисти, те же синие камни и дорогой пурпур. Впрочем, и хорошую суконную свиту, и бархатный зипун, и долгую ордынскую шубу на куньем меху, и шапку сибирского соболя, и тонкие сапоги цветной новогородской кожи, и несколько рубах — льняных, серых и белополотняных, среди коих была одна дорогая, шемаханского шелку. В Новгороде мастер побогател. Увозил он с собою и местные краски: растертую в порошок желтую охру красивого золотистого отлива, и темно-вишневую краску, добытую где-то на севере, и дорогую зелень. По весу всей справы красок у него было больше всего.
Мужики сложили завернутые в просмоленную холстину кули, бережно поставили укладку с добром. С боярином Феофан простился загодя, в тереме.
— Где и жить будешь, разорено дак! — напутствовал его Машков. Однако обнял и поцеловал трижды, не чинясь, как равного. А провожать до ладьи не стал. Мастер ехал в Москву, а на московского володетеля сердиты были нынче все без изъятия граждане Господина Великого Нова-Города…
В Москве Киприана мастер уже не застал, и первое время с ним явно не ведали, что делать. Впрочем, он получил-таки новорубленую избу в отстроенном уже Чудовом монастыре, в самом Кремнике, куда мог свалить попервости весь свой груз и, посещая монастырскую трапезную, хотя не заботить себя мыслями о хлебе насущном.
После Великого Новгорода уничтоженная Тохтамышем Москва являла вид жалкий.
Рассчитавшись с возчиками, выдержав долгий и нудный разговор с игуменом монастыря, опиравшимся поначалу на то, что владыка Киприан отбыл в Киев, а от нового владыки, Пимена, никаких наказов о греческом художнике не поступало (впрочем, посоветовавшись с кем-то, для чего он дважды и надолго покидал келью, игумен преложил гнев на милость), удалось наконец прибрать свои кули и укладки под крышу избы и пообедать в монастырской трапезной простывшим сочивом и хлебом с кружкою кваса. Впрочем, к еде греческий мастер и всегда был не зело требователен.
Оснеженная и разъезженная дочерна Москва уже погружалась в сумрак. Грязный снег, перемешанный с сажею и щепой, чавкал под ногами, летел серыми брызгами из-под многочисленных тележных колес. Смерды и горожане в долгой русской сряде, заляпанной грязью, хлопотливо суетились в улицах. Повсюду часто и настойчиво-зло стучали топоры. Город строился, вырастая из грязи и серо-зеленых пластов навезенной глины ослепительно-белыми срубами новых хором.
Здесь его никто не знал, никто не останавливал, не вопрошал и не кланялся. Рассеянно окидывали взором и отворачивались. Мало ли бородатых и темноликих снует по городу — фрязин, а то черкашенин али грек, купец, должно!
Из какого-то глубокого погреба доставали с охами и руганью забытый по осени и уже разложившийся труп, тут же укладывая разъятые части тела в домовину. Феофана шатнуло посторонь от тяжкого запаха тления. Представилось на миг, как должен был выглядеть город сразу после ухода татар, и он поспешил ускорить шаги.
С площади, окруженной церквами в густых разводах сажи, заваленной строительным лесом, рядами ошкуренных и уже отесанных бревен, открывался по-за верхами речной стены вид на реку, тронутую по закраинам льдом, и на неохватную, тонущую в сумерках, серо-синюю ширь заречья.
Феофан зашел в открытую церковь, где шла вечерняя служба, постоял, послушал, осенив себя крестным знамением, обозрел закопченные стены, едва отмытые, с проступающею сквозь копоть росписью московских мастеров, так и не понявши, хорошею или плохой. Он бы сам написал не так (и уже прикладывалось безотчетно, что ведь надобно станет сбивать прежнюю обмазку, по крайности делать насечку на стенах, заново обмазывать и лощить и тогда уже расписывать по новой, невзирая на то, что было здесь до сих пор). Выйдя на паперть, он вновь погрузился в сумеречное кишение города и едва нашел дорогу домой, мысля завернуться сейчас в свой тулуп и проспать до утра в смолистом холоде только что срубленной клети.
Однако в келье ждала его приятная неожиданность: топилась печь, слоисто плавал дым, принимая на себя багровые отблески пламени из устья. Пол был подметен и вымыт, вещи мастера развешаны по спицам и заботливо разложены вдоль стены, и даже кровать застелена была пышным, набитым свежею соломою сенником, покрытым сверху полосатою рядниной.
Вошел монастырский служка с беремем дров, улыбнулся Феофану, сказал:
— От великого князя присылали! Духовник еговый, Федор, тебя прошал, да не ведали, батюшко, где и бродишь! Из утра созывают, вишь, на беседу к Богоявлению!
Феофан все-таки проверил, проводивши служку, свое добро, пересчитал оставшиеся гривны-новгородки. Все было, однако, цело. Сказанная ему вороватость московитов не оправдалась на этот раз. Даже и хлеб, и глиняный жбан с квасом были приготовлены ему, и блюдо моченой брусницы, что уже и вовсе растрогало мастера.
Утвердивши на божнице икону святого Николы, подарок новгородских изографов, и помолясь, Феофан, в исподнем, улегся спать, скинув верхнее платье и сапоги и натянув на себя курчавый мех дорожного овчинного зипуна, с наслаждением вытянувши долгие сухие ноги, порядком промороженные в пути. Было хорошо, тепло и удобно. Свежая, пахнущая рожью солома упруго подавалась усталому телу. Едва мерцал огонек лампады. Утихли к ночи настойчивые топоры, и ветер за стеною уже заводил свою долгую песню, заметая белым искристым покрывалом испакощенное лоно земли.
Наутро все было бело от выпавшего за ночь снега. Феофан, проспавший с дороги полунощницу, отстоял заутреню с литургией в тесном, срубленном абы как, на время, бревенчатом храме (после сановитых новогородских соборов показалось особенно тесно и темно) и уже готовился идти с братией в трапезную, как захлопотанный служка, отозвавши художника посторонь, повестил, что его зовут и сани уже присланы. Пешком тут, как в Новом Городе, знатные люди не ходили вовсе.
Сани понеслись, виляя, по мерцающему тысячью цветных огоньков снегу, взметая снежные вихри, огибая чьи-то палаты, горы бревен, теса, драни и груды строительного мусора, промчались вдоль высокого тына, заворачивали еще и еще, едва протиснувшись в узости между городовою стеною и церковью, и наконец стали у крыльца невеликой каменной палаты, пристроенной вплоть ко храму.
Слегка разочарованный Феофан (мыслилось, его везут в княжеские терема) поднялся по кирпичным ступеням и оказался в сводчатом покое, грубо побеленном, видимо, сразу после пожара города. Навстречу ему выступил внимательноглазый, с легкою походкой клирик. Представясь, назвался Федором, игуменом Симонова монастыря, — тем самым обманувши и вторую надежду Феофана, на встречу с митрополитом Пименом, — мановением длани пригласил к столу. Впрочем, соленые рыжики, холодная севрюжина с хреном, горчицею и прочими специями, вяленые снетки и тройная стерляжья уха, за которой последовала каша сорочинского пшена, сопровожденная заедками, и греческое вино, пироги с морошкою, брусника и сотовый мед скоро и полно примирили проголодавшегося изографа со скромностью встречи, да и игумен Федор, назвавшийся к тому же княжеским духовником, скоро расположил Феофана к себе. Он неплохо владел греческим и оказался достойным собеседником. Живо расспрашивал о Новгороде и его красотах, о ереси так называемых стригольников, а также о Константинополе и навычаях василевсов, о предполагаемой унии с латинами, которая больше всего тревожила русичей, о генуэзских фрягах и, словом, не уронил в глазах Феофана чести города, ни достоинства церкви московской. (Вчера, бродя по грязной, отстраивавшейся Москве, Феофан грехом подумал было, что с отъездом Киприана не осталось и никоторого ученого мужа в этом городе.) Присутствующие за столом спасский архимандрит и два старца больше молчали, приглядываясь к греческому мастеру. Лишь к концу трапезы один из них, с легким прищуром, посетовал, что владыка Киприан, премного хваливший художника, ныне уже сошел с престола, но они ждут, что и новый владыка, Пимен, не станет небрегать рекомыми талантами иконописных дел мастера. Феофан сдержанно поклонился.
Так ли, сяк, но после гостеванья у княжего духовника жизнь Феофана на Москве наладилась. Он продолжал находиться в той же келье Чудова монастыря (с жильем в недавно выгоревшей и набитой народом Москве было трудно), но у него появились ученики, вновь заработала каменная краскотерка, и уже стругались кленовые доски, уже набивалась паволока на ковчеги будущих новых икон сгоревших иконостасов и боярских божниц, и уже предвкушалось, как тронет он — неизбывным чудом начала каждой новой работы — разведенные на яйце с пивом краски, как проложит первые бегучие очерки священных фигур по сияющему алебастровому левкасу, придавая безглазой поверхности разом и глубину, и смысл, как ощутит вновь и опять то упоительное чувство прикосновения к чуду и легкого страха, которое посещало его всегда, когда он после большого перерыва брался за кисть.
Начали заходить и московские иконописцы, сперва иноки, а там и миряне, живущие на посаде в Занеглименье. Любовали жадными взорами лазурь и пурпур, осторожно, хоронясь друг друга, выспрашивали о тайнах мастерства (иные не ведали даже, чем алебастровый левкас отличен от обычного!), брали в руки «зуб рыбий», большой моржовый клык, коим Феофан лощил и доводил до блеска поверхность загрунтованных досок. Словом, началась привычная и любимая им работа, и токмо одно было неясно до сих пор, дадут ли ему и когда расписывать заново обгорелые московские храмы? Для него, как и для всякого большого мастера, стенопись была главным делом жизни, а иконные образа — проходной, не столь уже и важной работой, хоть и делал он ее со всем тщанием, выписывая фигуры святых на досках гораздо аккуратнее; чем на сырой оштукатуренной стене, где надо было спешить записать в один день всю поверхность, подготовленную мастерами. Охра только к сырой обмазке «прилипает», образуя не смываемый и не растворимый водою красочный слой (почему и способ такого письма, самого трудного, но и самого прочного, называется по-фряжски «фреско», что значит «свежая»). Ну и, что важнее для мастера: иконные лики писать — или воссоздавать весь мир христианской космогонии на стенах, столбах и сводах храма, знаменующего собою зримый и потусторонний миры, с раем и адом, с изображениями сошествия святого Духа на апостолов и Страшного суда, со всею священной историей, с подвигами пророков и праведников, с рядами святых воинов и вероучителей, с образами евангелистов в парусах храма и с самим Вседержителем в высокой подкупольной глубине!
Свою судьбу и работу свою мерил Феофан ни чем иным, как количеством расписанных им церквей, и потому днешний труд рассматривал токмо подготовкою к тому, важнейшему и славнейшему, сходному с подвигами христианских праведников, что, увы, зависело от решения нынешнего митрополита московского Пимена! Тем паче пока его даже к восстановлению каменного храма Чуда архангела Михаила, возведенного еще при митрополите Алексии, не приглашали.
Изографы на Москве имелись нарочитые, но как-то со сторон, все более приезжие из иных градов, укоренившиеся здесь суздальцы и володимерцы, даже тверичи, подчас со своим навычаем и пошибом, и потому отнюдь не совокуплявшиеся воедино и не составлявшие, как в Новгороде, своей живописной школы, узнаваемой едва ли не в каждом написанном ими образе. В этом тоже была, как понял Феофан, «столичность» Москвы, а вместе и сравнительная молодость города.
Приходили бояре. Стояли, в долгой узорной сряде, взирали, как пишет художник. Заказывая образ, осторожно выспрашивали о цене. Все строились, и серебра было мало у всех.
Однажды явился бело-румяный, в каштановой бороде молодой дородный красавец. Щурясь, обозрел работу, бросил слово-два, по которым прояснело, что в письме иконном добрый знаток, сказал:
— Мечтаешь, поди, церкву расписать? — Воздохнул: — Погорела Москва!
Феофан кинул глазом. Гость вольно ходил по горнице. Полы распахнутого, травами шитого, палевого, рытого бархата опашня почти задевали стоящие у стен иконы. Сапоги, востроносые, цветные, на высоких красных каблуках, верно, татарские, булгарской работы, точно и смело печатали шаг. Москвичи-подмастерья словно пришипились, раздались по углам. Два краснорожих молодца в алом сукне и с узорным железом в руках, что вошли с гостем, замерли у двери.
— Из Царьграда? — вопросил вельможный красавец. Феофан кивнул.
— Новый терем рублю! — пояснил гость. — Сожгали ордынцы! А мечтаю на то лето каменный класть! Дак ты, тово, распишешь ле?
Феофан, все не понимая, кто перед ним, опять неспешно склонил голову.
— Поглянь место, тово! — повелительно предложил гость и, не сожидая согласия Феофана, пошел к двери. Только тут посунувшийся к нему подручный шепнул изографу:
— Брат великого князя, двоюродник! Воевода! Владимир Андреич, сам!
Феофан накинул зипун, опоясался. На улице ждал расписной возок со слюдяными оконцами, обитый изнутри волчьим мехом. Серпуховский князь плюхнулся на сиденье, разбросав ноги в щегольских сапогах, мастеру указал долонью супротив себя:
— Садись!
До речной стены можно было бы пройти и пешком, впрочем, Феофан уже начал привыкать к тому, что знатные люди тут не ходили, а ездили.
Новорубленый княжеский терем стоял за соборной площадью на самом взлобке берега, и из окон в чистых прозрачных слюдяных оконницах широко смотрелось заречье с садами и теремами, оснеженным полем, пересеченным струями дорог и окаймленным синими лесами в седой морозной дымке.
— Вон тамо — Орда! — сказал князь, воздохнув и без обычной улыбки своей указывая на заречную, уходящую вдаль разъезженную дожелта дорогу. Помолчал, присовокупил: — Так и зовут в народе — Ордынка!
Вишь разбили было бусурман, а ноне опеть платим дани-выходы… Тохтамыша того кто и знал! Брат ноне сына в Орду посылает… Ну! Прошу к столу, моих хлеба-соли отведать! — перебил он сам себя, вновь расплываясь в незаботных улыбках. Слуги стремглав уже накрывали столы.
— Вот эдак-то станет и каменный терем! Дак на той-то стене, прямь окон, град Московской ты мне изобрази! К той поре и отстроят, узришь, сколь красовит город!
Князь явно гордился уничтоженною и теперь упрямо восстающею из пепла Москвой.
После обильной трапезы с дичиной и разнообразным печевом (пост еще не наступил) Владимир Андреич, обтирая усы и бороду тканым рушником, вновь глянул пристально в очи Феофану (до того балагурил с сотрапезниками, боярами и послужильцами своего двора, как понял изограф), посмотрел строго, ставши на миг много старше своих лет:
— Дак помни, мастер! Удоволишь, осыплю добром! А пока — вот тебе залог! Дабы не забывал меня! — Румяные уста князя опять тронула озорная усмешка, когда передавал зодчему, снявши с руки, массивное серебряное кольцо с камнем ясписом.
А владыка Пимен все не ехал. Он путешествовал по разным городам, собирая дани и что-то устрояя, и по-прежнему неясно было, поручит ли мастеру, воротясь на Москву, достойную того работу по храмовой росписи.
Равномерно постукивая, скребет краскотерка. Сыплется и сыплется желто-коричневая каменная пыль. Феофан, краем глаза взглядывая на подмастерьев (второй, высунув от напряжения язык, лощит рыбьим зубом уже отверделый левкас на большой иконной доске), щурится, перебирает кисти. Кисти разные, есть дорогие, из бобровой и из соболиной шерсти, есть колонковые, есть попроще, беличьи, есть твердые, из кабаньей щетины или конского волоса, круглые и лопаточкой, великие и малые — для какой работы смотря. В яичных скорлупках-половинках дожидают уже разведенные на яичных желтках пополам с пивом или хлебным квасом краски. Юный послушник Епифаний, понравившийся чем-то греческому мастеру (тоже живописец, однако таланом больше, как видится, привержен к хитрости книжной), любопытно и жадно внимает мастеру, тоже с острым интересом взглядывает на медленные персты византийского изографа, перебирающего орудия ремесла. Мастер не работает по «подлинникам», не давит на доске заранее очерк фигуры, и Епяфания больше всего поражает эта зримая бестрепетность, с которой грек проводит первые линии, кладет первые мазки по гладкой поверхности левкаса, будто бы уже видя мысленным взором полностью то, что должно возникнуть под его кистью.
— Палеолог готов принять унию! — говорит Феофан, отвечая на вопрос, только что заданный Епифанием. — Лишь бы защитить чужими руками жалкие остатки империи! Народ, руковожающие коим готовы отречься от древних святынь, от веры пращуров, приуготовлен к гибели! Виждь, отроче, и внемли! По то и Иоанн Кантакузин не возмог ничего совершить… сами греки не позволили ему спасти империю! Чернь, охлос, кидала камни в последнего великого василевса своего! По то и я здесь, и многие из нас покидают священный город. Талан, знания, мужество, даже воля и честь становят не надобны, ежели гибнет государство. Не повторяйте наших ошибок вы, русичи! Не избирайте себе ничтожных правителей, и пуще всего таких, кои брегут отечеством своим, мысля спастись чужою силою! Сила должна быть токмо своя! Палеологи нанимали на службу каталонцев, фрягов и франков, утопивши в крови Вифинию, откуда выходили лучшие моряки и солдаты Византии! И вот — земли Никейской империи под османами, торговля, едва не вся, перешла из Константинополя в Галату, и мы, потомки великих предков, стали ничем!
Теперь нам, грекам, предлагают унию с Римом! Подчинить православную церковь, единственно сохранившую заветы Христа, латинскому Папе, вместо соборности получить церковную иерархию, где даже Бог-Отец отделен от Бога-Сына, а о потустороннем велено узнавать лишь посредством умственных ухищрений, ибо откровения старцев афонских признаны не более чем больным бредом их воображения… Сколь умален, сколь мелок человек, коему не оставлено даже право обожения, не дано зримо и чувственно прикоснуться благодати Фаворского света!
Зри, Епифание, егда будут вас работити иные языки, то прежде всего потщатся лишить русичей веры православной, а там и власти, и зажитка, и книжного разумения…
Феофан замолк. Последнее он говорил уже безотчетно, повторяя давно выношенное, отлившееся в строгие словесные формулы. И мысль, и рука его были устремлены к деланию. И вот первая, бегучая, слегка изломанная линия пролегла по белизне иконной доски, за нею вторая, третья… Мастер наконец опустил кисть, передыхая. До того он хватал новые кисти почти не глядя, все быстрей и быстрей, нанося то широкие долгие мазки, то почти удары, стремглав падающие на левкас, и уже среди арок, башенок и кровель полусказочного города явственно обозначились фигуры «Сретения» — младенца Иисуса и присных его на пороге храма.
Епифаний смотрел, полураскрывши рот. Подмастерья тоже вперились глазами в икону, позабыв на миг об орудьях своих. У них на глазах творилось чудо, великое чудо художества, столь схожее с Господним творением, открывалось окно в тот, иной, потусторонний мир.
Никто из них не заметил в сей миг и не услышал скрипа саней на улице, и токмо когда открылась настылая дверь, впустив в облаке пара целую череду клириков, стало ясно, что пожаловал важный гость. Феофан не ждал уже никого из великих и потому слегка растерялся, понявши, что к нему пожаловал сам митрополит Пимен.
Новый владыка был черен и полноват, он бегал глазами, а улыбаясь или говоря что-либо, неприятно морщил нос, вздергивая верхнею губой. Как на грех, готовых работ почти не было. Пимен глядел, кивал, выслушивая объяснения мастера, так и не давши понять, по нраву ли ему то, что он видит.
Несколько запоздав, в покой вступил Федор Симоновский. Начался увертливый разговор с воздыханиями и жалобами на церковную скудоту. Получалось, что с росписью храмов надобно подождать, и Киприан паки был неправ, столь рано вызвавши мастера из Нова-Города. Доколе, мол, град московский не будет отстроен вновь, не в подъем затевать дорогое храмовое художество.
Феофан слушал, постепенно наливаясь гневом и каменея ликом, что у него происходило всегда, когда мастер впадал в бешенство. Захотелось мгновением бросить все и враз выехать вон из Москвы.
Впрочем, повздыхав, посуетясь, посовавшись во все углы хоромины, покивав на многословные объяснения Федора, высказанные вполголоса: — «Великий князь знает?» — только услышал Феофан вопрос Пимена, которого — понял он в этот миг — нимало не интересовала сама живопись, ни мастерство, ни талан, ни даже известность мастера, а лишь сложные отношения боярской господы московской. И то, что великий князь все еще не принял грека, имело для Пимена, как кажется, большее значение, чем все, увиденное им воочию. На уходе, впрочем, Пимен приказал оставить все как есть, не лишая художника монастырской руги.
Таковы были дела изографа, когда епископ Дионисий, вернувшийся из Царьграда, появился на Москве.
Дионисий приветствовал Феофана как старого знакомца, расспросил о Новгороде, выслушал горький отчет мастера о встрече с Пименом и сразу же предложил ехать в Нижний, восстанавливать закопченные после пожара и татарского взятия Нижнего фрески в Спасском соборе. Дело было решено почти что в несколько мгновений. Дионисий тут же вручил художнику две грамоты: строгую, монастырскому начальству, с повелением достойно принять мастера, и рекомендательную, для князя, а также задаток серебром.
На отъезд мастера набежало много московских знакомцев. Пили отвальную, прошали не забывать.
Епифаний, которого Феофан успел полюбить, был тут же и едва не плакал, прощаясь. Принес в подарок мастеру тонкой работы кованую медную братину. На вопрос, чем отдарить, Епифаний, разом покрывшись густым румянцем, скрывшим на миг все его рыжие веснушки, возразил:
— Отче! Ежели будет у тебя малый час, напиши мне красками Софию Цареградскую, воздвигнутую великим Юстинианом! Бают, она с весь наш Кремник величиной! Сколько там столпов и околостолпий, сходов и восходов, переводов и переходов, различных палат, престолов и лестниц, окон и дверей! А еще бают, там на столпе изваян сам Юстиниан, и в правой руке у него яблоко медяно, таковое мерою, что в него входит два с половиной ведра воды! Чтобы я мог положить этот лист в начале книги и, вспоминая тебя, мог бы представить себе, что нахожусь в Царьграде!
Глаза у Епифания, когда он выговаривал все это, были отчаянные от собственной дерзости и желания получить просимое. Феофан ответил вьюноше с мягкой улыбкою:
— Всего, что ты перечислил тут, невозможно враз написать ни на каком самом пространном листе. То, что я могу изобразить, будет сотая доля, малость от множества, ну, а остальное ты сам себе представишь и уразумеешь, глядя на малое изображение!
Сказав это, Феофан вынул кисть, развернул лист плотной александрийской бумаги и быстро под взорами онемевших сотрапезников и провожальщиков стал набрасывать очерк Софии Цареградской так, как он отпечатался в его памяти. Феофан не ведал, сколько минуло времени, когда наконец отвалился на лавке, почти роняя кисть, глянул еще раз придирчиво строго, подправивши там и сям, и подал рисунок Епифанию. Художники столпились вокруг, молча рассматривали Феофанов дар. К простывшим яствам никто из них не спешил возвращаться. (Позже рисунок Феофана начнут перерисовывать себе многие изографы, и сам Епифаний изобразит его четырехкратно в большом напрестольном Евангелии.) Но тут даже и не хвалили еще, а перемолчали благоговейно и, допив свои чары, молча разошлись, потрясенные быстротою и искусством работы знаменитого грека. И долго, и много говорили и вспоминали о нем, когда мастер уже скакал в зимних санях по Владимирской дороге в сторону Нижнего Новгорода, покидая Москву со сложным чувством, в котором к радости близкого большого труда примешивалось и смутное сожаление о покинутой столице Московии, к которой, скорее чувствовал, чем понимал Феофан, сходились ныне все надежды и чаяния лесной и холмистой русской страны.
Вот о чем, о какой потере для художества московского толковали иноки в Симонове монастыре в день прихода туда игумена Сергия, так больше никогда и не встретившегося с греческим изографом. А юный Андрей Рублев познакомился с Феофаном много позже, когда тот вторично и уже навсегда воротил на Москву.
Дела на Москве шли ни шатко ни валко.
В Орду к новому хану устремили, почитай, все залесские князья. Поехал Борис Костянтиныч Городецкий вновь спорить с племянниками о Нижнем Новгороде; Дмитрий Костянтиныч послал туда же второго сына, Семена (Кирдяпа сидел в Орде не понять — не то подручником, не то заложником хана), отправился и Михайло Тверской с сыном Александром, по слухам, вновь искать великого княжения под Дмитрием… Нелепая минувшей осенью сдача города пьяною чернью грозила теперь вновь обрушить все с таким тщанием возводимое и уже было возведенное здание московской государственности.
Дмитрий, избавившись от Киприана, места себе не находил. Все шло и вкривь и вкось. Ордынский посол Карач недвусмысленно потребовал прежней «великой» дани, угрожая вторичным набегом. И лучше было соглашаться на дань, чем рисковать новою переписью — «числом», после которого дань могла легко вырасти вчетверо, ежели не впятеро, ибо за прошедшее с последнего «числа» столетие с лишком земля разрослась, полюднела и побогатела несказанно. Выросли целые городки, слободы, починки и села там, где были при князе Даниле еще безлюдье и глушь. Монахи нынче в поисках уединения уходили на Дубну, прятались среди буреломов и болот, а то и в заволжские дальние дали, в галичские, белозерские и вологодские пределы, хотя и там земля густела деревнями, возникали острожки, на судоходных реках строились вымолы, и, быть может, именно это незримое глазу, но неуклонное наполнение земли и являлось основою всего, что делали воеводы и князья, сталкиваясь в непрестанных воинственных сшибках друг с другом и с татарами.
Во всяком случае, он, Дмитрий, коему сейчас не хватало всего — леса, хлеба, лопоти, серебра, — был в ответе за всю землю, весь «язык» русский, а выгнав митрополита, и за духовное окормление русичей (в чем ему, как великому князю, вручены были право и власть самим Господом, в это Дмитрий верил, и верил свято. О том и покойный батька Олексей баял ему не единожды!) И вот теперь покинутая им Москва сожжена, княжество разгромлено, тверичи вновь подняли голову, в великом Новгороде и Пскове бушует ересь, ордынские дани умножились и многажды проклятый им Олег, как и вся Рязань, неодолимо, раз за разом, встающая из пепла вражеских нахождений и погромов, уже вновь угрожает Москве.
Войско, посланное на Олега Филипповым постом, вернулось к Рождеству. Гнали стада, вели полон. Но скот приходило забивать — не было сенов, запасенные копны вокруг всей Москвы пожгли и разволочили татары, и сено то, раструшенное со снегом и грязью, уже не годилось в корм самой нетребовательной скотине. Скот забивали, кормили народ, полон расселили по опустевшим деревням и селам, и все одно не было серебра, нечем было платить дань, новонасельники нуждались и в том, и в другом, и в третьем, иные потихоньку разбегались, возвращаясь к себе, за Оку. А Олег уже вновь, собравши неведомые силы, подступил к Рязани, откуда бежали с позором, почти без бою, посаженные там московские наместники…
При этом большое путалось с малым, хворали малыши, недомогала простуженная в бегах Авдотья. Не хватало дубовой драни. Роптал посад. Хитрые фряги строили препоны, мешали сурожской торговле. Со многих волжских градов своих данщиков приходило убирать. Не было соли, в оттепель под Рождество пропало неисчислимое количество пудов свежей мороженой рыбы.
Акинфичи, стараньями Свибла (которого Дмитрий и любил, и ненавидел порой, и тряс за отвороты ферязи, подозревая в лукавых изменах, и вновь винился пред ним, и вновь приближал) захватившие премногую власть в думе, ссорились теперь со смоленскими княжатами. Иван Мороз и Бяконтовы тихо недовольничали засильем Акинфичей. Федор Кошка с каждый наездом из Орды пенял князю, что дела идут не путем, нет серебра, и он не может тамо, в Орде, удоволить надобных княжеству вельмож ханских. Сам купил родовое место Василия Вельяминова и теперь отстраивал новый терем, выше и роскошнее прежнего.
— Для своих затей серебра небось хватает у ево! — ярился Дмитрий и понимал, что неправ. Строились все и, значит, верили в прочность власти, в то, что князь их защитит, а летошнее разорение — лишь нелепая случайность, беда от несогласия воевод (Свибла в осенней беде обвиняли многие). Пусть строят! Будет что защищать! Сам домовитый, это князь понимал хорошо.
И все же пришлось печи пока сложить из простого кирпича, и от иноземного дорогого стекла отказаться на время, и половики постелить в горницах домотканые, свои, вместо сгоревших бухарских многоцветных ковров, и белую посуду, из далекого Чина привозимую, нынче не покупали в княжеские терема. И все это было сполгоря, суета сует и всяческая суета, все то претерпеть было мочно, лишь бы не потерять главного: великого княжения владимирского, ставшего московским!
Власть определяет все: зажиток, силу княжества, независимость церкви русской от угрожающего многоликого натиска латинов. И само бытие языка русского, как верил и знал Дмитрий, впрямую зависело от того, сохранит ли он власть, удержит ли в едином кулаке зависимые от него княжества, те же Ростов, Белоозеро, Кострому и Ярославль, удержит ли Новгород со Псковом, сохранит ли достигнутое превосходство над Тверью и Нижним Новгородом? По то и на Олега Рязанского посылал рати! Оправдывал тем самого себя, чуя, что с Олегом зарвался — и был неправ, хоть и толкали его Акинфичи, всем кланом толкали на эту прю!
Вечерами, когда стихала настырная работа топоров и молодечная наполнялась храпом спящих воинов, Дмитрий проходил в верхние горницы, в укромные и тесные покои жены. Теплилась единая свеча в высоком свечнике, да золотились оклады икон от лампадного пламени. Похрапывала сенная девка в углу. Авдотья лежала без сна, успокоенная, протягивала к нему, выпрастывая из-под одеяла, исхудавшие руки.
— Полежи со мной, донюшка! — тихо просила. — Только не трогай меня!
И князь, понимая, что причина болезни жены только он, заставивший ее бежать сразу после родин из обреченного города, молча прятал лицо в распущенных на ночь волосах Авдотьи и тихо вздрагивал плечами в задавленном всхлипе. Авдотья гладила его по волосам, перебирала буйные княжеские вихры, шептала:
— Ничего, ладо мой, ничего! Переживем, выстанем!
Смоленскому княжеству, в иной исторической судьбе способному стать во главе складывавшей киевской (позднее ставшей киевской!) славянской державы, трагически не повезло. Страна начинала расти и объединяться с окраин — окраинного Новгорода, окраинного Киева. Стоявший в центре русских земель и на скрещении великих путей торговых Смоленск остался как бы не у дел. Долго и могущественно влиял он на судьбы Руси Великой, но укреплялся Новгород, рос Киев, подымалась некогда безлюдная залесская Русь… И все еще был Смоленск великим, и все еще очень и очень многое зависело от решений его князей, от их могущественной поддержки.
Но вот явилась Орда, но вот из небытия, из лесов и болот Балтии стало стремительно расти литовское княжество, и Смоленску, добровольно передавшемуся под власть Орды, не то что расти вширь, но и попросту отбиваться от грозного западного соседа становилось все трудней и трудней. А тут и Москва в свою очередь потянулась уже с востока к окраинным землям смоленским, отобрав от смоленских Ростиславичей Можайск, а там и на Брянск уже налагая тяжелую руку, а там уже и в споры с Литвой властно вмешиваясь не раз и не два. И княжата смоленские начали разбегаться, искать иных уделов, переходить на службу той же Москве. А хрупкую гордость свою, и гневливость, и спесь, и славу великих пращуров — Рюриковичей — уносили с собою, хранили в памяти, даже становясь порой простыми боярами московскими. Напомним, что и родоначальник ярославских князей, печально знаменитый Федор Чермный происходил из смоленских княжат.
Сейчас мы расскажем об одной ветви смоленского княжеского рода, едва не опрокинувшей спустя полвека после Куликова поля весь корабль московской государственности в затеянной ими ради родовой гордыни своей долгой удельной и местнической пре. С московскими князьями эту смоленскую княжескую ветвь связывали давние и не всегда добрые отношения.
Можайский князь Святослав Глебович (родной брат смоленского князя Александра Глебовича и племянник Федора Ростиславича) был захвачен в 1306 году Юрием Московским в плен. Можайск тогда же московиты присоединили навечно к своему уделу.
Юрий долгое время не знал, что делать с сановитым пленником, пока по совету младшего брата Ивана (будущего Калиты) не посадил его на Брянский стол.
В Брянске (откуда, кстати, ростиславичи вытеснили черниговскую ветвь внуков Романа Михайловича Черниговского на второстепенный Оссовецкий удел) князь Святослав схлестнулся с родным племянником, Василием Александровичем. Василий съездил в Орду и привел на дядю татарское войско. Святослав, изведавший и потерю удела, и горечь плена, уперся. Заговорила древняя кровь. Вышел с ратью из города в поле и вступил в бой. (А «был он крепок телом и мужественен», — сообщает летопись.) Но брянцы выдали своего князя, побежали, и, доблестно сражаясь один со своею дружиной, Святослав пал в бою. Событие это, случившееся в лето 1309 — 1310-е, по сравнительной мелкости своей не попало бы и в летопись, кабы не случилось в это время быть в Брянске митрополиту Петру, которого «Бог спас» — затворившийся в церкви глава русской церкви избег плена и смерти.
У погибшего князя Святослава осталось, однако, трое сыновей: Глеб, Федор и Юрий.
Есть все основания, — утверждают специалисты-историки, — считать Глеба Святославича, убитого брянскими вечниками в 1340 — 1341 гг., сыном Святослава Глебовича (погибшего в 1309 — 1310 г.) и двоюродным братом князя Ивана Александровича Смоленского (умершего в 1359 г.). Но двоюродными братьями смоленского князя Ивана Алксандровича были и Федор Святославич Дорогобужский (тесть Симеона Гордого по его второму, неудачному, браку с Евпраксией), и его брат Юрий, женатый на княжне ярославской, внучке Ивана Калиты. (Далее здесь потянется род белозерских вотчинников Монастыревых.) Нетрудно увидеть, что положение всех названных князей было и сложным, и двойственным, и в чем-то иногда унизительным. Не хватало средств, волостей, а следовательно, нечем было кормить ратников, и надобно было идти кому-то служить, где-то добывать «кормы», дабы не опуститься совсем и не изнищать до потери прадедней памяти.
Сын Глеба, убитого брянцами в 1340 — 1341 гг., Александр Всеволож, в год убийства отца сидел на княжении во Пскове (был там служилым, приглашенным князем-воеводою). В очередной замятне с немецким Орденом он начал военные действия, но, бросив их на полдороге, ушел из Пскова. «Сей князь Александр Всеволодич, учинив разратие и поиде прочь», — укоризненно сообщает псковский летописец.
Уход князя имел, однако, свои причины. То ли он надеялся (и спешил!) вновь сесть на брянский стол, то ли, при поддержке Москвы, получить какой-то удел на Смоленщине. Но поход москвичей под Смоленск закончился безрезультатно, а вскоре умерли Калита, потом Узбек, и Александр-Всеволод Глебович оказался не у дел.
Куда мог деться князь-изгой, лишенный могущественной поддержки? Выход был один — выпрашивать выгодное наместничество в кормление у великого князя московского, тем более что Симеон в 1344 — 1345 гг. женился на его двоюродной сестре, Евпраксии Федоровне Дорогобужской и передал ее отцу Волок Ламской в кормление.
Здесь историческая лакуна, но можно думать, что безместный родич жены был также как-то пристроен Симеоном.
Младший дядя Александра-Всеволода Юрий Святославич тогда же, после смерти князя ярославского Василия Грозные Очи (умершего в 1344 г.), женился на его дочери, внучке Калиты, от какового брака и родился двоюродный брат Александра-Всеволода и Евпраксии Александр Монастырь, родоначальник третьей ветви рода, севшей на Белоозере.
Его молодой сын Дмитрий Монастырев со славой погиб на Воже в 1378 году, оставив пятерых дочерей (тут несомненная ошибка родословцев. Явно, поскольку Дмитрию еще не было и двадцати лет, не дочерей, а сестер!).
Вернемся, однако, к Александру-Всеволоду Глебовичу, упомянутому в синодике Успенского собора среди бояр великого князя Дмитрия и его сына Василия. Во все десятилетия, прошедшие с того несчастного 1341-го года, Александр-Всеволод служил кормленым воеводой Симеону, Ивану Красному, наконец, малолетнему Дмитрию. Ходил в походы, наместничал во вновь присоединенных землях. К той поре в Москву съехалось уже изрядное количество безместных князей, и становиться из князя думным боярином московским не стало зазорным уже ни для кого. Умер бывший кормленый смоленский князь в глубокой старости, переживши и князя Дмитрия, заработав себе уважение и почет, да и немалое место в думе. Все три сына его — Дмитрий, Владимир и Иван бились на Куликовом поле, будучи воеводами передового полка, а Владимир вскоре и скончался от ран, полученных на бранном поле.
Напомним, что двоюродная сестра его, Евпраксия Федоровна, разведенная с Симеоном (в чем, несомненно, для смоленских княжат, в их представлении, была «потерька чести»!), была выдана, по приказу Симеона, замуж за Федора Красного Фоминского, который и сам, и его дети опять-таки служили Москве.
Напомним и про огромную вотчину на Белоозере двоюродного брата Всеволода, Александра Юрьевича Монастыря. Дело в том, что тут, на Белозерском уделе, схлестнулись интересы Всеволожей и Акинфичей.
Да, конечно, Александр-Всеволод занял в конце концов высокое место в рядах московской боярской господы. Да, его сын Дмитрий уже в 1371 году был боярином, участвовал в заключении очередного договора с Ольгердом, бился на Куликовом поле бок о бок с Микулою Вельяминовым, с которым успел породниться (женил сына Ивана на единственной дочери Микулы от суздальской княжны). В старости, уже в 1394 году, Дмитрий Александрович Всеволож наместничал в Нижнем Новгороде, то есть стал думным боярином и имел значительные доходы.
А вот теперь и спросим себя: как относились Всеволожи (не забудем: потерявшие когда-то свой родовой удел, отобранный московским князем; оскорбленные разводом Симеона с их родственницей; паки рассерженные сватовством Ивана Хромого к одной из сестер Дмитрия Монастырева), как относились они к династии потомков Калиты? Как относились к забравшим силу Акинфичам? К Вельяминовым, прежним хозяевам Москвы, наконец?
Вся судьба рода состояла из череды успехов и утеснений, унижений и удач, гордости и неутоленного самолюбия наследственных Рюриковичей.
В полюдневшей, ставшей столичным городом Москве угасли прежние, начала века, провинциальные страсти, споры местных бояр с пришлыми (теми же Вельяминовыми), но неустранимо возникали новые: соперничество великих бояр московских и пришлых княжат, терявших свои звания, но не терявших родовой княжеской спеси.
«Пришлым» всегда особенно трудно достается земля. Все населенные волости давно розданы и все кому-то принадлежат. Брать землю без крестьян
— еще обиходь ее попробуй! Купить? А кому надобно лишаться земли, постоянного источника дохода, сиротить будущих потомков своих? Даже и в те поры, как худо с наличным серебром или справа надобна ратная, землю продают в последний черед. Да к тому же ближние родичи всегда имеют по закону право на выкуп проданной земли, и срок тут не ограничен ничем. Бывало, что и через сотню лет выкупали родовую волость! Да к тому же просить большей цены, чем та, по которой была продана земля, нельзя было: вот тут и купи!
Самым верным способом получения вотчины был брак. Землю, полученную в приданое, выкупить уже никто не вправе. И великой удачей своею почел Дмитрий Александрович Всеволож, что сумел три года назад, в самый канун Куликова поля, обвенчать сына с единственной дочерью Микулы Васильича Вельяминова.
Ивану, вздумавшему было почваниться, бросил походя, зло:
— Что ж, что боярин! И я уже не князь! Отец тестя твово, Микулы Васильича, Москву держал! Понимать должон! А мать — дочерь суздальского князя, старшая сестра великой княгини Евдокии! Вот и думай умом!
Тебе им кланять надобно, а не им тебе! Я отца удоволил, а ты сумей дочерь в себя влюбить! С нею и земля, и почет — так-то!
Иван сумел. Был он тонок, строен, хорош собою: заносчиво-гордое лицо в пухе первой бороды, вишневые надменно сложенные губы и взор, каким «дарят». Не одна и девка сохла по нему в те поры!
Помнил ли сухощавый, согбенный, внимательноглазый старец с морщинистым жестким лицом, с беловатой полоской слюны меж сжатых усохших губ, с недобрым взором, с нечистым дыханием, с костистыми, словно лапы ястреба, дланями по-старчески все еще крепких рук, помнил ли он себя, тогдашнего, юного, свое полыхающее румянцем лицо, свой победно-мерцающий манящий взор, и те, небылые уже, долгие ресницы, и крупные кудри, когда-то покрывавшие голову?! Помнил ли речи те, сладость тех давних поцелуев, трепет девичьего тела, юные груди, жаркое дыхание высокой породистой девочки-жены и ее мглящийся у него в объятиях взор?
Того — не помнил уже. А запомнил и помнил до гроба дней своих разговор с нею в сокровищнице вельяминовской, когда казала ему, гордясь, молодая жена лалы и яхонты, смарагды и баласы, цепи, кубки, чаши и блюда, злато-серебряное великолепие, драгоценные ткани, летники и опашни, связки дорогого соболя, резные, рыбьего зуба, посохи и ларцы… И как подняла, держа на руках, любуя сама, тяжелый золотой пояс с капторгами, украшенный золотом, финифтью и камнями.
— Гляди! Такого-то и у самого великого князя нет! Матушка первая выходила за батю, дак ей и пояс от деда пришел набольший, этот вот! А Евдокию, ту же после отдавали за князя Дмитрия, и пояс ей пришел меньшой, победнее!
Разговор тот случился у них после смерти Микулы, павшего в битве на Дону. Родовые сокровища, частью увезенные, частью закопанные в землю верною прислугой, уцелели. И теперь юная жена Ивана Всеволожа, ставшая после смерти родителя неслыханно богатой наследницей (почитай, все волости Микулины по грамоте отходили ей одной!), казала супругу богатства и сряду. И пояс золотой, сверкающий, тяжко висел у него перед лицом молчаливым укором, молчаливым напоминанием того, что он, Иван, Рюрикович древнего рода, не более чем принятой бедный зять в доме богатого тестя. И, вспоминая величественную стать, тяжелые руки и властный взор покойного Микулы Васильича, Иван с замиранием сердца прикрывал очи. Он и теперь, после гибели Микулы на Дону, продолжал люто ненавидеть тестя, тем паче что был обязан ему всем: волостьми, богатством, молодою женой, так ненавидеть, что порою тяжко было и вздохнуть. Ничем, ничем! Ни властью, ни почетом, ни яростью бранной, ни тем паче богатством не был он, Иван, равен покойному Вельяминову! И днесь, уже после смерти Микулы, все одно должен притворяться он, князь, перед боярской дочерью (и княжеской, да, и княжеской!), все одно должен притворы строить и таить в себе, давить гибельную нелюбовь к родителю юной жены!
Смежил очи, отокрыл. Все так же висел на недрогнувших женских руках золотой пояс, который она теперь, на миг забывши даже о муже, любовала взором. Тяжелый пояс. Мужской. Знак благородства и власти. С капторгами и самоцветами. Паче княжего самого! Глубоко вздохнул, опоминаясь. Бледнота, залившая было чело, теперь от прилива крови сменилась жарким румянцем… Полвека пройдет, не забудет он пояса того! Но и многих других зато заставит попомнить!
А у отца Иванова, родителя-батюшки, своя явилась зазноба — к Акинфичам.
Взял под себя Белозерское княжество великий князь Дмитрий. Не по праву взял! Акинфичи подговорили, тот же Свибл! Дак мало того: нынче Свибл обаживает князя, хочет юную Аграфену Александровну (одну из сестер убитого на Воже Дмитрия Монастырева) сватать за Ивана Андреича Хромого, хоть и думного боярина, а старика, уже за сорок летов, вдовец! А главная-то зазноба в том еще, что в приданое хотят забрать волость Ергу на Белоозере, огромную волость! Опять же не по праву! Малолетние братья Мити Монастырева Иван с Василием останут ни с чем! Лишает их вотчины Иван Хромой! Всеволожам в том — обида кровная, родичи все же!
Так-то сказать: по младости Вани с Васей опекуном обоим белозерскому князю быть! Но князь, Федор Романыч, вместе с сыном Иваном убиты на Дону, остался малолетний внук, Костянтин. Но его-то московиты и свели с удела! И все повторяется, как некогда с можайским ихним родовым княжением!
А у Дмитрия Иваныча… У Дмитрия Иваныча голова об одном болит: где взять серебра для Орды! (Давеча, после победы на Дону, свою монету затеяли чеканить, а то все дымом с Тохтамышева разорения!) На этом и задумал сыграть — и сыграл — Федор Свибл.
— Дак вот, княже! — Свибл опасливо смотрит в хмурый княжой лик. Митрий-князь раздобрел опосле всего того, пакости той татарской, да не по-доброму раздобрел, вишь! И мешки под глазами… Детей-то делат однако! Молод ище, авось и оклемает опять!
На всякий случай присматривался Свибл и ко княжичу Василию. Мал, десять летов давно ли и минуло, дак ежели не дай Бог… А что ежели? Отрок княжой на все масленые подходы только супит взор да таково-то поотмотнет головою… «Да! Не полюби я ему! — думает Свибл. — Дак у князя ребят-то полон короб! Не на тебе одном, Васильюшко, свет-от клином сошел! Ето батька твой был един как перст, а тут — из кого хошь выбирай!»
Вышел княжич. А то все стоял упрямо, слушал речи Свибловы да родительские. И не цыкнешь, и не выгонишь наследника-то! Полегчало Свиблу без отрока. Вольнее баялось с князем Дмитрием наодинку.
— С Белоозера, княже, ноне можно собрать гривен… гривен… Ежели новогородского серебра… — прикидывает Свибл, вслух называет сколько. Смотрит опять, по нраву ли пришло сказанное?
Беседа идет в покое княжом. На правах близкого друга сидит, как равный с князем, на лавке единой за столом дубовым, несокрушимым, браною скатертью на шестнадцать подножек, тканною коломенскими мастерицами, покрытым, за оловянным жбаном с легкою медовухой. В мисках глиняных — привозной изюм, морошка, брусница… Обеднял князь! Зело обеднял! Ни ковров ширазских, тех, прежних, да и ел, почитай, на серебре всегда да на белом, из далекого Чина привозимом, как-то и не выговорить слова того… Черепок-то аж просвечивает насквозь, чисто стекло! А одначе глина! И синими узорами писан: там и птицы, и люди, и богомерзкие змии, и домики чудные, каких на Руси не бывало николи… Да-а-а…
В слюдяное оконце, писанное травами, течет разноцветный гаснущий закат. Великая княгиня Евдокия входит, вносит на серебряном круглом аварской работы подносе узкогорлый, серебряный, чеканкою искусной покрытый кумган с чарками двумя, ставит с поклоном. Боярин встает, кланяет княгине, благодарит, а сам и тут проверяет настороженным быстрым промельком: каково-то глянула на него супружница князева? Жена в постели такого мужу может набаять — тремя думами не пересудишь! Но вроде бы Евдокия добрее к нему первенца князева… Пока береженое фряжское разливают по чарам, мыслит, прикидывает Свибл: сейчас ли сказать, али погодить? Да таково-то складно бы! На Белоозере надобен свой глаз, свой человек, не то и серебра того не соберешь, а тут таковое-то дело! И, решась, при Евдокии, в ноги князю челом:
— Не обессудь, княже! Просьба у меня великая к милости твоей! Не у меня, у всех нас, всем родом молим! Брату, вишь, Ивану Хромому невесту приглядели мы, вси родовичи! Оно, вишь, с приданым ейным, с Ергою волостью, будет у нас, у тебя, княже, свой муж на Белоозере! Иван, хоша и возрастием не юн, но на рати стоял, на Дону бился без пакости, плечи не показывал ворогу, и боярин, тово! Мыслим, добрый будет муж Аграфене! Дак благослови, княже! Будь сватом и отцом родным! Всему нашему роду!
Говорит Свибл, а сам краем глаза на великую княгиню и в поклоне ей — мол, княгинюшка, помоги и ты, осчастливь согласием!
А Евдокия не ведает, медлит. Девушку бы нать спрошать переже! Хоть и то, что воля родителева, а тут как сказать? Княжая воля! Дмитрий молчит связанно, сопит. Обадили, окружили его Акинфичи, обстали, яко медведя, и не уйти уже, и Белоозеро надобно, ох, как надобно в днешней-то трудноте!
— Баяли с Аграфеной? — прошает грубо и прямо.
— Дак, княже… Так-то сказать, и баяли! Да у девицы какой ум? Краснеет да молчит! Как старшие постановят, так и будет! Жениха какого иного нету у нее! — досказывает торопливо, почуя малую промашку свою. (Не корова все ж, да и волость Ерга — жирный кус! Всеволожи, верно, проведали уже! Поди землю роют, князю в уши невесть чего и набаяли! И надобно теперь, сейчас, настоять, выстоять, на коленах вымолить… Неволею принудить князя великого! Дмитрий Иваныч сватом — кто станет противу?) А у Дмитрия забота одна — ордынское серебро! И не корова, не телка, а продали, запоручили девушку за маститого боярина, за вдовца, за строгого, как насказали невесте, хозяина, что и сохранит, и охранит, и прибавит добра того, родового! А что хромой (кличка та пристала сызмладу, когда повредил стопу, упавши с коня), дак не плясать же ему! Куда ехать, дак на коне верхом, в седле сидит — загляденье! А и так крепкий мужик, ражий муж, в полной силе еще, сумеет удоволить молодую жену!
Так вот, в обход, в обход Всеволожам и получил Ергу с молодою женою в придачу Иван Андреич Хромой, тем сугубую зазнобу сотворив старшему Всеволожу.
Но хоть и по князеву слову решилась свадьба та, но не на князя Митрия огорчился сердцем Дмитрий Александрович Всеволож. На князей не обижаются, не то волостей ся лишить придет! А вот на Акинфичей и пуще всех на возлюбленника княжого Федьку Свибла огорчился сурово!
Единожды на сенях столкнулись нос к носу, и такое подступило! От укоризн едва не дошли до кулаков. А и тут княжая спесь токмо и удержала Дмитрия. Зазорно показалось драться не орудием, а пястью, подобно смердам!
Свибл тоже понял, криво усмехнул, оправил потревоженный соперником зипун вишневого рытого бархата, прошел мимо, высоко задирая плечи…
Вечером баял князю о безлепой сшибке на сенях, иного, небылого, прибавляя излиха. Великий князь слушал хмуро, сопел. Подумал, головой отмотнул:
— Дмитрий Всеволож из князей, из Рюриковичей! Дрался на Дону, в передовом полку! Что ж я героя чести лишу? Тебе головой выдам? Что тогда старшая дружина скажет! Безлепицу молвишь, Федор! — осадил.
Хотя Белоозеро, почитай, из рук Акинфичей им получено! А то, что младшего брата, Ивана Хромого, наградил молодой женою да волостью Ергой в придачу, — вся ли плата, княже, за огромный Белозерский удел? Гневен был Федор, но сдержал себя на сей раз. Князя раздражать — себе навредить. А и Всеволожи стоят костью в горле! У брата Дмитрия Всеволожа, у Ивана Лексаныча, вишь, волости под Переславлем, ближе некуда! Впору друг у друга скотину с чужих полей гонять да дружине на пожнях кольями биться!
И вот еще для чего надобна вышняя власть, чтобы господа, бояре, забывши про общее дело, не разодрались друг с другом и не изгубили страну. Не предали запустению язык и землю русскую. Всегда надобен, во все века, князь ли, царь — глава! И от Господа чтоб! В роду едином! Митрополит Алексий, покойник, понимал таковую нужу хорошо. Понимали ли это, становясь боярами, принятые, пришлые смоленские и литовские княжичи?
Дмитрий был прост, и это, как ни странно, помогало непростому делу объединения страны. Ссорились и при нем! Но взаболь натравить князя одного на других — было трудно. Посопит, похмурит брови да и промолчит. Понимай как знаешь! И вчерашние вороги нехотя, да смиряли взаимную прю. Так было часто. Хотя и не всегда. До сей поры нет-нет да и вспоминается Дмитрию неправый суд над Иваном Вельяминовым, тем паче что и погибший тогда в одночасье великокняжеский младень нет-нет да и восстает перед очи.
О ссоре Акинфичей с Всеволожами Дмитрий не то что забыл, а — отодвинул от себя. Не тем голова полнилась. Серебро для Орды требовалось во все возраставших количествах. Федор Кошка безвылазно сидел в Сарае, и приходило, пришло нынче то, о чем вчера еще и думать было непереносно Дмитрию. Приходило старшего сына Василия отсылать в Орду.
Сейчас во всем княжеском тереме суета, идут сборы. С юным княжичем едут бояре лучших родов. Едет Александр Минич, брат убитого на Тросне героя. Данило Феофаныч Бяконтов уже готовит дружину. Хлопочут клирики, с княжичем отправляется целая ватага духовных. Собирают лопоть, припас, «поминки» — дары ордынским вельможам и хану, серебро, серебро, серебро. Ключники, посельские, чины двора, все в хлопотах и в разгоне. Договаривают напоследях, кому что поручено и что еще надлежит содеять.
К подъехавшему ко крыльцу Дмитрию кидается путевой боярин:
— Княже! Придет до Володимира коньми ехать! А там-то, бают, уже и Волга прошла, уже и по Клязьме, ниже-то города, ото льду путь чист!
Дмитрий молча кивает (управят и без него!). Тяжело сползши с коня, подымается по ступеням терема, отдает слуге суконный дорожный вотол, дает стянуть с себя мокрые сапоги (в Красном едва не провалился под лед), протягивает руки к рукомою. Думает.
В верхних горницах вся семья уже в сборе. Тревожно-внимательная, как всегда перед большими событиями, Евдокия. Кормилица держит на руках, столбиком, запеленутого Андрея. Тот вертит головенкой, пытается выбраться из свивальников, пыхтит. Обе девочки, маленькая Маша робко, Сонюшка, которой уже десять летов, смелее, приникли к коленам отца. Он рассеянно тяжелой рукой ерошит и оглаживает головенку Юрия, тоже приникшего к отцу, взглядывает на несчастного — верно, повредили во время родов — Ванюшку, что смотрит жалобно, кивая раздутою головенкой на тоненькой шее. Нянька поддерживает его за плечи. Думали, не жилец! А и не знай, лучше ли жить такому? Ну, да Богу видней! Может быть, иной раз и от какого зла отведет, устыдишь, глянув на несчастного малыша, что сейчас медленно, несмело улыбается, увидавши наконец и признав родителя.
Старшего, Василия, нет. Одиннадцатилетний княжич, наследник московского престола, должен вот-вот воротиться. Поскакал с дворским в Симонов монастырь. Баяли, давеча игумен Сергий явился с Маковца. Князь давно приучил себя не обижаться на причуды преподобного. Будучи зван к великому князю, беседует тамо с хлебопеком, почитая то не менее важным, чем отъезд княжеского сына в Орду.
— Батя, а я тоже поеду в Орду, к хану? — Юрко подымает пытливый, разгоревшийся взор, и у Дмитрия промельком проходит в уме: как-то поладят между собою старшие братья, когда его, Дмитрия, не станет на свете? (Допрежь того вовсе не думалось о смерти-то!) Покойный батько Олексий крепко наказывал: не делить княжества на уделы, не рушить с такими трудами созданного единства земли! Юрко, Юрко! Не тебе, Василию достоит приняти вышнюю власть на Руси! Ежели удержу! Ежели не отберут у меня великое княжение Владимирское! Ежели не погибнет все дело Москвы! Батько Олексей! Повиждь с выси горней, повиждь и вразуми малых сих!
А погибнет Василий в Орде (о таковом и помыслить соромно! А все же?)
— и тогда — Юрию! Или вот этому, что упорно возится, выбираясь из свивальников, Андрейке. Ежели не погибнет земля. Ежели устоит княжество и не расточится власть, добытая трудами многими и многих… Ежели двоюродник, Владимир Андреич, не подымет какой колготы (нет, нет! Только не он!).
Несчастного Ванюшку подводят к отцу. Дергая головенкой, он тоже приникает к коленам родительским, пуская пузыри, трется щекой о руки отца. И у Дмитрия где-то там, внутри, становит щекотно и жарко, как бывает в детстве, когда подступают слезы. Но вот нянька уводит Ванюшку. (А что, коли один бы такой вот и остался наследник у него? Тогда что?! И кому?! Михайле Тверскому? Олегу?! И все даром, дымом, попусту, все, что творили батюшка, и дядя, и владыка Олексей, и деды, и прадеды… Не может земля быти без своего главы! И не можно землю кажен раз передавати другому! По то и погибла великая киевская Русь! Это из наставлений Олексиевых понял крепко.)
— Не погинет тамо?
Не след бы Дуне прошать о таком! Да ведь и у самого в душе, задавленный, придавленный, — тот же вопрос. Поступки нового хана, чужого, далекого, из Синей Орды, недавно ни за что ни про что разорившего Русь, кто возможет с уверенностью предсказать? Словно со злосчастного погрома Москвы все воротило на древние круги своя, и снова степь, костры, дикая конница, ужас испуганных беззащитных рубленых городов, сожидающих приступа и огня, полоняники, по пыльным степным дорогам бредущие к рынкам Кафы и Солдайи, дабы быть продану и исчезнуть где-то там, в далекой Сирии, стать ли рабом жидовина-купца, служанкой в каменном тереме франкского рыцаря, наложницею-рабыней в гареме сорочина-бессерменина или закованным в цепи гребцом на генуэзской галере… Словно вернулось все на столетье назад! Столетье побед и борьбы, столетье катастроф и усилий, и, Господи, дозела ли ты испытал ны? И сколь еще мужества и терпения потребно явить в себе несчастной русской земле!
Внизу теперь из обложенных камнем погребов выносят кожаные мешки с новогородскими гривнами. По двору проводят двинских жеребцов. Проносят в накрытых платами клетках красных терских чилигов и кречетов, обученных на боровую и болотную птицу и дичь. Хану повезут для потехи медведей в дубовых клетках. Все как и прежде, все как и встарь!
Но вот, кажется, воротился Василий! Дмитрий мягко отстраняет девчушек, Соню с Машей, от своих колен, кивает няньке увести детей. Юрию на прощанье с бледным окрасом улыбки на лице говорит:
— Поедешь и ты! Подрасти маленько! С новым ханом нам вместях долго теперича жить!
Уходят с нянькою девоньки, и Дмитрий смутно думает, глядя им вслед, что в недолгих уже годах Соне надобно искать жениха, и ежели бы удалось (и как не хочется, и как бы надобно!) выдать ее за литовского нынешнего великого князя Ягайлу… Да нет, там, слышно, чужая, латынская плетня. И то, что отодвигал от себя, чем небрегал, чему не верил никогда, хоть и говорили, и упреждали его многажды святые старцы, — отпадение всей великой Литвы в католичество, — такожде смутною тревогой вошло в душу.
Кормилица уносит Андрейку. Дуня подходит к нему. Он молча обнимает ее за бедра, прижимает к себе, думает. В глазах щекотно от подступающих слез. (Что бы я вершил без тебя, донюшка!) Бояре, дума, дружина, послы, ханский баскак, торговые гости, это все будет потом, а ему сейчас, как в детстве, как в юности ранней, надобно, чтобы его, попросту пожалев, погладили по голове, и это может содеять только она, донюшка, и только перед ней он и может позволить себе на миг быть беззащитным и слабым…
Молча, кивком, он отсылает наконец Евдокию от себя, отрывается от нее, суровеет ликом. Сейчас взойдет сын, и давать себе ослабу нельзя!
На улице холод и солнце. Яркое, горячее весеннее солнце, а земля в снегу, и Москва-река еще скована льдом. Холодный северный ветер не дает пройти ледоходу. Василий входит разгоревшийся с холода, глазенки блестят. Сын, сын! Того ли я хотел для тебя! Мыслил ли отсылать старшего сына ханским заложником, как в прежние, недобрые времена!
— Слушай бояр! — наставляет отец. — Перед ханом не заносись, а и себя не низь излиха. Москву сожгли, язык не порушили! Дядя твой, Владимир Андреич, вишь, разбил тогды татар, дак живо ушли прочь! После битвы на Дону не токмо мы, а и они нас страшатся! Так что… — И не знает более, что сказать.
— Батя, а ты великий воин?! — прошает сын. И так жаждется, и так бы надо сказать, что да, конечно, я… И не может! В миг сей, миг прозрения истины, не может…
— Я в твои годы, — говорит, — ратью уже руководил. Великое княжение владимирское добывали!
— У суздальских князей? — уточняет сын.
— У них. И женился потом на матери твоей. И вот — ты. А в Орду ездил еще поранее того! С батькой Олексеем! — И замолкает Дмитрий. Не ведает, что прибавить. Батьку Олексея в ту пору держали в затворе, в Киеве, чуть что и не уморили той поры! А ведь и с владыкой Олексеем ездили в Орду! Было!
— Не робей тамо! — повторяет. — В седле татарском сидишь, откидывайся назад, так легше! На охоту там будешь ездить с ханом, да и самому… Нет, сын, я не великий воин! Воин — Боброк! Да и он ноне плох, бают, болесть у ево долгая…
— Не то бы он и хана Тохтамыша разбил? — прошает Василий.
— Нет! — усмехаясь, горько говорит Дмитрий. — Нет! И ему не разбить! Силы там — что черна ворона! По то и едешь в Орду! Великое княжение нам ся терять не след!
— Ты ведь рубился на Дону! — упрямо, с ревнивым упреком повторяет сын. (Похвала сына невольно приятна Дмитрию.)
— Не я один! — отвечает.
— Все одно! — супится сын. Ему надобно, чтобы его отец был героем.
И, неволею подчиняясь сыну, Дмитрий досказывает:
— Будет срок, разобьем с тобою и этого хана!
— И даней не будем давать!
— И даней не будем давать! — эхом отвечает отец, и сам думает: сумеешь ли ты, отрок, принять груз на свои плеча? Не уронишь ли?
В этот час, краткий час прозрения, понимает Дмитрий, что власть — прежде всего долг и великая мера ответственности перед всею землей и перед всем языком русским. Смутно чует, что и он далеко не всегда был на должной сану своему высоте и в делах, и в думе, и в распорядке княжеском. Как-то ты, сын, будешь править без такого наставника, коим был покойный владыка Олексей!
Он, вопрошая, взглядывает в лицо Василию, и тот понимающе кивает головой:
— Игумен Сергий будет сей час! Он уже выходил из монастыря, а от коня отрекся.
— Пеш ходит! — кивает головою отец. И уже не думает, слушает. Кажется, эта суетня, какая-то новая, внизу, на сенях, означает приход преподобного.
Василий вприпрыжку убегает встречать маковецкого игумена, а Дмитрий медленно осеняет себя крестным знамением, заранее каясь в проявленной слабости и мрачных мыслях нынешних, ибо уныние такожде, как и гордыня, грех, непристойный христианину.
«Отче! — просит он пустоту, глядя на икону в мерцающем жемчужном окладе. — Отче! Прости и укрепи! Что бы я делал и без тебя тоже, святой муж, среди соблазнов и страстей света сего! Без тебя с Федором!» — поправляет себя князь, еще раз с горем понимая, что прощенный и приближенный им Пимен никак не может заменить Олексея на престоле духовного владыки Руси.
Сейчас, в присутствии игумена Сергея, Федора Симоновского, Аввакума, Ивана Петровского, Спасского архимандрита и иных, бояр и духовных, будет прочтена прежняя грамота, по которой Василию оставляется на старейший путь само великое княжение, град Коломенский, села, угодья, коневые стада, борти и ловища, треть Москвы и прочая, и прочая, дабы не исшаяла, не расточилась, не растеклась вновь по уделам собранная воедино земля, чтобы не изнемогла и не ослабла единая власть, без которой (все ли бояре великие понимают сие?) не стоять Руси великой!
Благословить Василия. И — скорее в путь! Тверской князь Михаил с сыном Александром уже давно устремили в Орду. В Орде нынче ярославские, ростовские и суздальские князья, и — не устроили бы вновь какой пакости Семен с Васильем Кирдяпой!
В доме Федоровых суета. В числе свиты с княжичем Василием — бояр, кметей, холопов и слуг, толмачей, слухачей, поваренных мужиков, конюхов, гребцов, многоразличной обслуги, духовных лиц и гостей торговых, в Орду отправляется и сын покойного Никиты Иван.
Наталья Никитична у кого только не побывала, устраивая сына в княжую службу. При нынешней бестолочи в делах митрополичьих, при том, как к новому владыке, Пимену, относился весь московский посад, да и большая часть духовных (скаредность и лихие поборы нового владыки не радовали никого), оставлять сына под началом митрополичьей дворни ей не хотелось никак. Но и служба, которую вымолила, выпросила, почитай, вдова Никиты, не была премного почетней, не обещала долгих спокойных лет, да и легка не была. Требовалось сопровождать в Орду, к новому хану, княжого отрока, а там, по возвращении… Да и что там теперича, в Орде? И захватить, и в рабство продать могут! А ежели беда какая с княжичем Василием?! И князь не простит! (И себе не прощу тогда, что отослала сына в Орду!) И даже такое подходило — пасть в ноги сыну теперь: «Все брось, мол, оставайся дома!» Но уже и чуяла, и понимала — поздно! Такого ей и сын не простит!
На расставанье уже, среди всегдашней бестолочи сборов, зазвала Ивана в горницу. Стыдно баять было, но и не сказать — нельзя.
— Попробуй, сын, подружись с княжичем Василием! Ему престол надлежит! Не кори меня, старую, а наш, михалкинский, род (уже себя не отделяла от мужевых предков) силен был службою князьям московским! Федор Михалкич грамоту на Переяслав князю Даниле добыл, дак вот с того! И другом был князю с отроческих никак летов. А и Мишук, дедушко, а и батя твой, Никита! И еще сильны были мы, Федоровы, щедротами Вельяминовых. Помнишь, маленького водила к Василь Васильичу? А тысяцкое ушло, и ихней заступы уже, почитай, не стало… Сам понимай! И терем тот продан, в коем я останавливала, бывало, на Москве… И еще держались волею покойного владыки Алексия! Мне он подарил ладу моего, тебе — жизнь. Казнили бы в те поры Никиту, и ты не был бы никогда нарожден на свет! Дак вот ото всех тех оборон что осталось ныне? Матерь твоя довольно навалялась в ногах у сильных людей, и…
— Понимаю, мамо! — перебил Иван, глядя сумрачно вбок — не в силах был зреть материн обрезанный, беззащитный взор.
— И не кори!
— И не корю, мамо! Прости и ты меня. По младости чего и не понимал допрежь. Тебе-то и за данщика владычного, и у себя, в Островом, сработать ле?
Бледно усмехнула:
— Маша поможет! Неуж мы, две бабы, за одного мужика не потянем! Да и тесть Офанасов обещал помочь, ежели какая нужа придет! Езжай, не сумуй и помни материн завет!
…Потом были суматошные прощания, суматошные сборы. Машины рыдания у него на плече, ничего не понимающий, но доверчиво-беззащитно (сердце сжалось от того сладкою болью) прильнувший к нему, с рук на руки переданный сын Ванюшка, Ванята, Иван Иваныч! Когда-то, — подумалось, — и увижу тебя теперь!
Но и домашние заботы, и прощания — все отступило посторонь, когда началась бесконечная работа на княжом дворе. Кули и укладки, дары и снедь, кони, возы, ячмень и справа, завертки, новые гужи, обруди, подковы — запах паленого рога аж въелся в платье, перековывали, почитай, всех коней. До Владимира путь! Так же ли дедушка силы клал, когда отправлялся в Киев с владыкою али еще куда? Всех-то путей еговых и не ведал, не запомнил Иван! И отцовы-то дела от матери понял, почитай…
Но вот и потекло, и двинулось, и по последнему, долежавшему-таки до конца апреля плотному снегу пошли, завиляли, потянулись друг за другом возы и возки, кошевки и сани, розвальни и волокуши с княжеским добром. И стало тяжким напоминанием, нужою несносною материно — «подружись с княжичем!» А как? Что ли распихать бояр да влезть в возок княжеский? По шее древком дадут, да и службы лишить ся придет!
До Владимира дотянули. Там, под городом, почитай, по земле волоклись. Иные возы едва-едва, припрядывая коней, вытягивали из весенней, жидкой, остро пахнущей всеми ароматами пробуждения грязи. И новая суета началась, когда кладь и добро перегружали в речные суда. По великому счастью Иванову, пришло ему попасть гребцом на княжой паузок. А и тут: как исполнить материн завет?
Подрагивая, ежась от холодного шалого весенего ветра, глядел он, кутая плечи в дорожный вотол, на стремнину прущей полно в подмываемых берегах весенней влаги, дивясь силе реки, гадая, так ли, с тем же удивлением озирали волжские берега отец и дед, первый-то раз? И не заметил сперва отрока, остановившегося вблизь, опершись, как и он, о дощатый набой, за которым тугими масляными струями ярилась, завивалась белыми барашками синяя взволнованная вода. Не сразу и понял Иван, что отрок сей — это и есть княжич Василий, будущий великий князь московский, и надобно, верно, заговорить с ним. Дак — не о чем! Хоть и хочется заговорить (уже не от материных наставлений, а самому пала жалость в ум погордиться чем али указать на что юному княжичу). Да пока гадал да мечтал, не заметил беды. Отрок, спасибо, крикнул ему звонко:
— Голову нагни, кметь!
Парус, тяжело хлопнув и качнувши палубу, перелетел на другую сторону судна. Нижняя райна прошла у него над самою головой.
— Спасибо, княже! — произнес, покраснев, Иван. Все пошло совсем не то и не так, как мечталось.
— Первый раз? — вопросил княжич с беглою улыбкой мальчишечьего превосходства. Его, видно, позабавили смущение и растерянность незнакомого молодого московского воина.
— На Волге — первый! — возразил Иван и быстро, чтобы не показаться совсем уж серым недотепою перед отроком-княжичем, добавил: — У меня батя покойный много ездил! С покойным Алексием был в Киеве, спасал владыку… — сказал — и поперхнулся Иван. Не знал, дале говорить али дождать вопрошания?
— Как звали-то батю? — повелительно, ведая, что ему отмолвит готовно (и не только готовно, но и с радостью) всякий и всегда, вопросил княжич.
— Никита Федоров! — сникая, отмолвил Иван. Почудило — облило горячим страхом: а не ведает ли княжич о том, давнем, убийстве Хвоста?
Василий подумал, сдвигая русые, еще по-детски светлые бровки, видимо, пытался вспомнить.
— Батя еще Кремник рубил! — подсказал Иван торопливо. — Тот, старый! И дедушко наш тоже… — И, уже с отчаянием, сникая голосом, теряя нить разговора, домолвил: — А прадедушка наш, Федор Михалкич, грамоту на Переяслав князю Даниле привез… С того ся и прозываем Федоровы!
В глазах отрока-княжича мелькнул интерес. Все это было так далеко от него, при прадедах! И ничего он не ведал, ни о какой грамоте, батя, кажись, и не баял о том!
— Расскажи! — требовательно повелел он. И тут Иван едва не оплошал вторично.
— Ну, дак… — начал он, запинаясь, с ужасом понимая, как мало и он сам ведал о грамоте той. Но — слово за слово — к счастью, никто не торопил, не звал, начал сказывать.
Поскрипывали снасти, колыхалось судно, перла и перла стремнина волжской воды, и тянулись, медленно проходили мимо далекие зеленые берега. Пустыня! Редко мелькнут тесовые кровли недавно восстановленных хором. После татарских упорных погромов испуганные нижегородские русичи не рисковали, как прежде, вылезать на глядень, хоронились в лесах, по-за топями, на малых реках. И все-таки тутошняя жизнь упорно пробивалась сквозь все преграды, укреплялась и лезла, неодолимо превращая татарскую реку Итиль в русскую Волгу…
Быть может, как раз это зримое упорство местной жизни и помогло Ивану оправиться и найти верные слова, лишенные хвастовства (ведь не сам, не отец даже — дедушка отцов!), но и той избегнуть противной, унижающей и унизительной скороговорки, с которой торопятся иные перед властным лицом, боярином, князем ли, умалиться уже и до неуваженья к пращурам своим. (Противное свойство, выродившееся в последующее: «Мы ста сермяжные!»)
— Дак вот… Переслав то, вишь, тогдашний великий князь Андрей Саныч… Не, што я! Андрей Ярославич, должно… Не! Саныч! Брат старшой князю Даниле… Словом, хотел под себя забрать, выморочно дак! А Иван-то Митрич умирал и дяде Даниле отписал свой удел. Нашему деду и вручил перед смертью грамоту — скачи, мол! Он и поскакал. В ночь. Кажись, имали ево, дак утек! А на Москвы долго в терем княжой еще не пускали, уже Вельяминов помог, Протасий… С того и рать послали москвичи к Переславлю! Передолили Андрея, словом… Дак ищо в пору ту, кажись, Акинф Великий под Переслав подступал, уже было передались ему! Дак деда опять с грамотою пробирался в город, весть давал. С того и Акинфа разбили, голову подняли на копье! А наш дедушко той поры на Москву перешел жить, ко князю Даниле…
Княжич слушал внимательно, вглядывался все уважительнее в ладного рослого молодца. В иное время, быть может, и внимания бы не обратил — кметь и кметь! Но тут, на роковом пути в чужую, страшную Орду, к чужому хану, — и не в одиннадцать летов можно бы было оробеть! Когда сама встревоженная душа искала невольно, к чему и к кому прилепиться, — рассказ незнакомого воина звучал иной, доселе непонятной Василию мудростью. Быть может, и его спасет, оградит, заслонит от случайной стрелы татарской или гибельного сабельного замаха (или хоть грамоту передаст в руки далекого родителя, оставшего там, на Москве!) такой вот (да и не этот ли самый!) простой ратник? Ежели и сам престол наш, государей московских, когда-то решился мужеством простого ратника переяславского, не пожелавшего изменить прадедушке Даниилу!
Мальчик, забыв на мал час о достоинстве своем — наследника великокняжеского престола, — даже придвинулся ко кметю, почти вплоть, ощущая идущую от того силу и тепло стройного, ладно сработанного тела.
— Ты женат? — вопросил.
— Да! — кивнул ратник, добавив, зарозовевши, со смущенною гордостью:
— И сын нарожден! Будет кому, ежели что, ежели какая судьба, отомстить за отца!
— Ты будешь служить мне? — ясно поглядев и трогая Ивана Федорова за рукав, вопросил княжич.
— Да! — отозвался Иван и добавил, поспешно кивнув головою: — Да! Я, как и батя, как и мы все… — И замолк, и не знал, сказывать ли теперь, как батюшка спасал покойного владыку Алексия и как погиб в ратном споре с Литвой. Не прозвучал бы его новый рассказ зряшною выхвалой.
К несчастью, к счастью ли, княжича позвали, и он, вновь ясно и весело посмотрев на Ивана и кивнувши ему дружески головой, убежал вприпрыжку в беседку, откуда укоризненно уже выглядывал сенной боярин, приставленный ежечасно охранять княжича от всякой дорожной беды, а такожде и знакомств, невместных сыну великого князя московского, к которым тем паче склонны все отроки в его-то возрасте любопытства и первого знакомства с жизнью! Слава Христу, кметь, кажись, не бражник, не тавлейник, худому чему не научит княжича, а все ж таки опас поиметь стоило…
Вперед Иван, хоть и на едином корабле будучи, с княжичем Василием почти не встречался, и познакомиться ближе им довелось уже только в Орде, когда после долгих и увертливых торгов, споров-перекоров, хитрых подходов с непременною раздачей «поминок» направо и налево, в которых юных княжич не мог понять ровно ничего, прояснело наконец, что дарами и серебром великим одолевает все-таки, одолела уже Москва! И за сказочную цену в восемь тыщ серебра (о чем бояре, скакавшие туда и назад по пыльным, прихотливо извитым ордынским степным дорогам, все лето сговаривали с далеким батюшкою) Тохтамыш оставляет владимирское княжение по-прежнему за Москвой, за великим князем Дмитрием.
Одолевает, одолела уже Москва, но к осени глубокой, когда с особенною томительной силой потянуло на родину — так потянуло, что глядеть в молодой жестокий лик нового хана стало Василию совсем уж невмоготу и обрыдли бесконечные приемы с бараниной и непременным питьем кумыса, бесконечные степные охоты-облавы, что радовали и развлекали его попервости, — к осени выявилась, приблизила новая беда, горчайшая и тяжелейшая первой: великий хан Тохтамыш порешил оставить княжича Василия наряду с тверским княжичем Александром и суздальскими князьями Дмитриевичами у себя при дворе в вечных заложниках, как поступали очень часто повелители земель восточных, но как совсем не водилось допрежь того на Руси, ниже и при хане Узбеке. Не жили русские княжичи яко заложники от своих отцов при дворе ордынском!
Тверскому князю Михаилу Александровичу в нынешнем году должно было исполниться пятьдесят лет. Много это или мало? Как поглядеть! По жизни смотря! По успешливости ее или же неуспехам. В успешной, ладно построенной жизни, поди, и немного совсем! Не то в жизни, исполненной поражений и неудач. Начинать заново в пятьдесят — трудно!
Ежели бы не безлепый погром Москвы Тохтамышевой ратью, ежели бы не шатания в митрополии, не изгнанье Киприана и прочая, и прочая, навряд и решился бы князь Михайло порушить прежний договор с московским князем Дмитрием и устремиться в Орду, дабы вновь добиваться ускользающего и, похоже, вовсе ускользнувшего от тверской княжеской династии великого княжения владимирского!
И еще сказать, помня прежний плен ордынский и выкуп, что собирали потом по всему княжению, вовсе истощив тверскую казну, не решился Михайло повезти с собой наследника, княжича Ивана. Забрал второго, Александра, Сашу, и — как в воду глядел! Сына, слава Богу, второго, не первого, пришлось-таки оставить в Орде.
За долгое лето князя измучили пыль, жара, степные сухие ветра, причуды нового хана, подчас не желавшего понимать самое очевидное, обрыдла крысиная возня подкупов, полуизмен, доносов (при Мамае и то не было того, вернее — не так лезло в очи!). Обрыдло, что все эти степные эмиры и беки, вовсе позабывшие о достоинстве и славе минувших веков, об одном мыслят: как бы ухватить, вымучить, выпросить подарок от осадивших в свою очередь ордынский престол русских князей. Мелкие беки, толпясь у дверей шатра ханского, прямо из рук вырывали проносимые мимо них порты и узорочье. За уздечку, отделанную бирюзой, за кинжал, за бобровую русскую шапку в Орде нынче мочно было легко купить человечью жизнь, и никто не почел бы того даже преступлением, но лишь выгодною торговою сделкой. За Сашу, почасту выезжавшего за город, он ежечасно трепетал и молил Господа не попустить!
Возвращаясь к себе, усталый и пыльный, пропахший насквозь конским потом и душными овечьими запахами, ополаскивая лицо, валился на постель, с отвращением вздыхая и тут тот же неотвязный запах бараньих шкур, которыми было застлано княжеское походное ложе, закрывал глаза, и в глазах начинали плыть песочного цвета минареты, украшенные затейливой кирпичною вязью с яркими пятнами глазури по ней, обшарпанные глиняные дворцы ордынских вельмож, овечьи плетневые загоны, юрты и мазанки, рои мух над ободранными скотьими тушами, смрад и вонь базара… В уши плыли надрывные вопли зазывал, рев ослов и крики муэдзинов, призывающих верных к молитве, — вся сутолока когда-то разоренного и с торопливой небрежностью вновь отстроенного степного города…
Он устал! И уже не верил в победу. У московитов — он видел это теперь особенно ясно — было упорство, которого не хватало ему. Теперь? Или и всегда не хватало? Они дрались за будущее страны. Он — за себя самого. Много — за детей. И он проигрывал, проиграл. И чуял — надобно смириться.
С Федором Кошкою, бессменным послом московским в Орде (главным своим ворогом, так-то сказать!) , виделись они часто, но все больше на приемах или охотах ханских, когда и не поговорить путем, а тут, когда уже, почитай, все было кончено и прояснело, что он проиграл и даже серебром нынче не пересилить ему московского соперника своего («Я поустрашил Дмитрия, — заявил Тохтамыш на последнем приеме, — а ныне пусть каждый из вас да держит отчину свою». Зачем же было тогда и громить Москву! Дурень заволжский! — выругался про себя Михаил), нынче Федор Кошка не зван не ждан забрел ко князю, сам напросился на гостеванье и теперь сидел на лавке, чуть пригорбя плечи, отдыхая, но и не теряя почтительности перед как-никак великим князем тверским. (То — утешало.) А Михайло слушал его полулежа, утонув в обрыдлых курчавых овчинах, и по красивому, твердому, в красивой седине подступающей старости лицу тверского князя проходили волны дум и обид, словно тени облаков, волочащиеся по земле вослед своим облачным повелителям.
— Торжествуешь, боярин? — недобро кривя сивый ус, прошал тверской князь.
— Нет, княже! — устало и просто отвечал Федор Кошка. — Скорблю! Был бы ты — служил бы тебе верою-правдой. А только, княже, Русь-то у нас одна! Тут, в Орде, ежели годы пробыть, как я, много больше понимать приходит, чем дома, где нам, ни тебе, ни Митрию, власти не поделить! А Русь — одна… Я Руси служу, князь! Уже давно ей, а не князю своему. Князья смертны, как и мы вси. Не веришь, княже, а послушай меня, старика! Молодость и от меня ушла, а земля осталась. И останет после меня. Конечно, я в почете и славе от князя свово, вишь вельяминовский терем купил! А и исчезни все — и почет, и зажиток, и власть — по слову Спасителя нашего, горнего судии, Исуса Христа, повелевшего лишь те богатства сбирать, коих ни червь не тратит, ни тать не крадет, — исчезни все, и что останет? Земля, родина! Гляжу вот тут на полоняников наших, давно гляжу! Вник, понял! Надобна власть! Единая! Дабы тех вон женок с дитями не угоняли в полон! Поверишь, княже, а хошь и не верь! Люб ты мне! Ты и князь без порока, и воин прямой, а — не твое время нонече! Ну, и взял бы ты у нас великое княжение володимерское! И что с того? Долго б им володел? Али Ягайле передать землю русскую?
(«Эх, боярин, боярин! Ведал ты, чем меня укорить!») По суровой щеке княжеской, по уже немолодой, загрубелой, прорезанной морщинами щеке скатилась, блеснув, предательская слеза. На днях дошла весть из далекой Литвы, что Ягайло расправился с тестем Ивана, Кейстутом, уморив дядю в затворе, и любимая сноха, Марья Кейстутьевна, жена старшего сына Ивана, осталась сиротой. Суровый Ольгерд никогда бы не пошел на такое!
Прав боярин! Хоть в этом одном, да прав! И Орда теперь чужая, Тохтамышева Орда! Ему уже не помогла! И не отдаст он, Михайло, русскую землю Ягайле, убийце великого дяди своего, последнего рыцаря прежней, языческой Литвы! Хоть и сам приходит Ягайле дядею!
Ненароком смахнувши нежданную, стыдную слезу, усмехнул Михайло, глянул на московского боярина. Тот сидел, задумчиво утупив взор в столешню, — верно, не видал али не пожелал узреть невольной ослабы князя.
— Ты тута, в Орде, не обесерменился невзначай? — вопросил.
— Нет, князь! — без злобы отмолвил Федор Кошка. — Хоша и то скажу, что всякая вера — вера. И у бесермен своя, и у мунгалов своя, и у тех, что в Индии живут, еще другояка вера! И все люди, и все Богу веруют, и не скажу, что мы одни люди, а иные прочие нелюди, нет, и того не скажу! Насмотрелси! Всякой есь народ и у их! И тоже есь, што нас за нелюдей считают! И токмо как уж я правой веры держусь, дак и тово, в ней родилси, в ней пущай и похоронят меня! Веру порушить — весь язык загубить! Без веры народ — что полова под ветром! И ты, князь, веры православной не отступишь своей, и я не отступлю!
— По то и пришел? — вновь скользом оглядывая боярина, вопросил Михайло.
— По то и пришел! — подтвердил Кошка, кивая не столь князю, сколь думам своим. — Одинакие мы, вишь!
— Здесь, в Орде, да… — нехотя подтвердил Михаил. И замолк, и что-то пронеслось, повеяло незримое. (Девять летов спустя младший отрок Михайлов, Федор, будет обручен с дочерью Федора Андреича Кошки. До того много летов, но не здесь ли, не теперь повеяло меж родителями будущих жениха и невесты тем духом взаимного понимания, которое токмо и содеяло возможным этот брак?)
— Скоро уезжаю, Федор! — примирительно произнес князь Михайло. — Не то у вас с Дмитрием на посулы да поминки и серебра недостанет, тово!
— Серебра достанет! — раздумчиво отверг боярин. — Иного недостает у нас на Руси!
— Через кровь, Федор, трудно переступить! — отмолвил, перемолчавши, тверской князь.
— Через кровь — да! — вымолвил Кошка в свой черед.
— Сына оставляют у меня в Орде! — с упреком произнес Михайло.
— И княжича нашего Василия тоже! — возразил Кошка. — И Василья Кирдяпу! Тохтамыш ото всех сильных князей по сыну, вишь, берет! Мыслит, с того ему легота настанет Русью править… Не ошибся бы только! — раздумчиво домолвил боярин. — А и тута княжичам, нашему да твоему, при таковой нуже не след бы враждовать!
(Вот ты за какою надобью приволокся ко мне! — догадав, мысленно возразил Михайло. Но зла на Кошку как-то не было.)
— Ростовчан-то отпускает? — спросил. — Ну, да те ему не опасны, вишь…
Сколько богатств оставили нынче в Орде князи русские! А зачем? Чтобы получить из рук нового хана старые уделы свои, коими и допрежь того володели!
И оба, князь и боярин, опять молча глянули друг на друга, почуявши в этот миг, что какими бы злобами ни разделяла их нынешняя судьба, но они и при этом одно, единое, чему и надобно быть не поврозь, а вместе, и имя чему — Русь.
В мае, да и в июне было ни до чего. В разоренном войною княжестве следовало взорать и засеять всю пашню, заново срубить порушенные избы, добыть откуда-то скот, и Дмитрий сутками не слезал с седла, мотался по волосткам, объезжал села, строжил и раздавал наказы, рассылал семенное зерно и коней взаймы, до новины. Весь скот, забранный на Рязани и додержанный до весны, теперь пошел в дело, растекаясь по деревням и слободам, наполняя живым радостным мычанием выморенные по осени хоромы. Всю зиму возвращались выкупаемые князем московские полоняники. Получивши месячину из монастырских запасов, мало поотдохнув, брались за дело. Восставало княжество!
Хозяином Дмитрий был хорошим. Родовое, семейное, от князя Даниила идущее без натуги проявлялось в нем, сказывалось во всем. Понимал с ходу, кого подобно поощрить, кого окоротить, кого и скрутить, устрашив. А иному ленивцу хватало доброй княжеской оплеухи, от которой непроворные как подкошенные летели с копыт и боком, боком, раком, раком отползали посторонь, разом на чуточку поумнев. Трудился князь, трудились бояре и смерды, и уже ровными платами голубой зелени поднялось яровое, и уже заколосились озимые, и когда уже стало ясно, что главное, на чем стоит земля, хлеб, нынче спасен, стало мочно вздохнуть, перевести дух и принять, по давно обещанной просьбе, нижегородского архиепископа Дионисия со своим духовником игуменом Федором Симоновским ради дел, от коих, как предупредил Федор, будет зависеть сама судьба русской земли.
Сергия не было в этот раз на совещании иерархов церковных, пришедших ко князю с единым требованием: сместить наконец с митрополичьего престола Пимена и заменить его архиепископом Дионисием, оказавшим после своего возвращения из Константинополя сугубое рачение о делах церковных. Сергия не было, но за всем, что говорилось и как говорилось тут, стоял он, незримый, вдохновляя речи Федора Симоновского, ободряя иных, колеблющихся, освящая авторитетом своим личность самого Дионисия, столь долго бывшего духовным главою Суздальско-Нижегородского княжества, что и помыслить о нем инако князь Дмитрий без Сергиевой понуды и вовсе бы не смог. Но Сергий прислал грамоту, и духовная весть преподобного, облеченная в плоть этого невеликого куска пергамена, дошла до князя.
Дмитрий сидел в креслице, взглядывая из-под лохматых бровей, изредка сопя, ибо как-то все не умещалось в сознании! Не по его ли княжескому наказу пискупа Дионисия имали всего-то три лета тому назад! Но и Пимен поистине не вызывал сочувствия Дмитриева. Пимен был убийцей печатника Митяя, хоть и не сам давил давнего возлюбленника княжого. Обстоятельства дела давно уже были выяснены на правеже, и непосредственные убийцы наказаны лютою смертью… И все же! Некого было нынче защищать князю, не за кого биться с иерархами! И токмо одного, возвращения Киприанова, не хотел Дмитрий, ощущая, как груз недавних трудов, конской скачки и хлопот тяжело давит на плечи, зовет его сгорбиться в княжеском седалище своем. И, не давая повады усталому телу, князь все прямее и прямее отгибался в золоченом креслице, грубыми большими руками охапив резные львиные головы подлокотников.
Собравшиеся иерархи в лучших своих облачениях, в клобуках с воскрылиями, с тяжелыми, на серебряных цепях, крестами и панагиарами на груди, были торжественны и суровы. Шел суд, и судили отсутствующего здесь главу русской церкви, самого митрополита, хотя по правилам и не имели присные права его судить. Осудить Пимена и лишить сана мог только собор цареградских иерархов под водительством патриарха константинопольского Нила, да и то в обязательном присутствии самого Пимена. И все же тут, перед лицом великого князя, творился духовный суд, где поминалось скопом и кучею все, чем Пимен истерзал терпенье клириков: и симония, и грабленье обителей, и поборы с сельских иереев, и неуменье утишить стригольническую ересь, в том же Пскове укрепившуюся ныне даже и в ряде монастырей (и первом из них Снетогорском), что уже вообще не умещалось ни в какие меры подобия…
Дмитрий слушал не прерывая, с горем вспоминая покойного печатника своего. Как мало минуло лет! И сколь много совершилось великих и горестных дел, воистину отодвинувших прежние его хлопоты церковные в неизмеримую глубину времени! Отче Олексие! А ты бы как решил и что содеял днесь? Или послушать печальника твоего Сергия, довериться гневу (или мудрости!) старцев общежительных обителей, которые нынче все более забирают и набирают силу на Руси? Что-то такое нашел, почуял, понял игумен Сергий в жизни сей, ощутимое как твердота перед лицом быстробегущего времени! Отречение от себя? Ради Господа! И пискуп Денис с тем же посылывал учеников своих, дабы воздвигали общежительные обители по Волге, Унже, Саре и иным большим и малым рекам, где теперь, бают, и починки и слободы растут вокруг тех потаенных обителей! Сердце не по-хорошему ворохнулось в груди. Князь, склонивши голову, прислушался к себе. Какие же годы, в самом деле, три десяти летов! А вон и нити серебра у него в бороде находит нынче заботливая Авдотья, и силы те, что еще до роковой битвы с Мамаем не приходило считать, нынче нет-нет да и предупреждают его об исходе своем!
Вдруг, нарушая чин и ряд, пугая синклит иерархов, он громко вопрошает Дениса, возможет ли тот и не зазрит ли давешнего гонения, воздвигнутого на него великим князем.
— Княже! — суздальский архиепископ глядит на него с суровым упреком.
— Егда мог бы аз ся огорчить тою, давешнею, безлепостию, не был бы достоин места сего! Не мне, но великой Руси то надобно, дабы на престоле владычном был муж, достойный сана сего и воин Христов, ибо тяжка судьба земли нашей и не скоро возможет Русь, воздохнув, опочить в славе и спокойствии лет! Уже и теперь не мыслю я о разделении земли, о коем хлопотали подчас князи суздальстии! Земля, язык русский, должны быти едины суть! С тем лишь и дерзаю помыслить о вышней власти!
Дмитрий выслушивает Дионисия, склонивши тяжелое, с набрякшими веками чело. Медлит, думает. Говорит наконец, припечатывая решение духовных:
— Быть по сему!
А несчастья в это лето сыпались на него одно за другим. Едва успели отправить в Константинополь архиепископа Дионисия с Федором Симоновским — о чем, разумеется, Пимен тотчас узнал и, встречаясь с князем, глядел теперь на него с тем подло-жестоким выражением, при котором не ведаешь, чего ждать. То ли тебя предадут, то ли убьют из-за угла, то ли кинутся со слезами гнусными целовать руки, умолять, и это последнее было страшнее иного, потому что безмерно подлей! Не дай, Господи! Видеть таковое унижение властителя духовного было вовсе непереносно Дмитрию. Расставаясь с Пименом — и благословения его были точно Каинова печать или же поцелуй Иуды, — расставаясь с Пименом, Дмитрий долго приходил в себя, отругивался, яростно рычал в успокаивающих Дуниных объятиях… А в лугах косили, на Москве строились, жизнь, казалось, налаживалась понемногу, но, не успели проводить духовных послов, новая беда обрушилась на него!
Недели не прошло с отъезда тех, как горестный вестник на двор: пятого числа июля месяца скончался тесть, старый суздальский князь Дмитрий Костянтиныч. Тестю исполнился шестьдесят один год, он долго болел, перед смертью посхимился с именем Федора, и все-таки эта давно ожиданная смерть подкосила Дмитрия. Разладилось разом все хрупкое равновесие отношений с нижегородским княжеским домом, добытое усилиями предшествующих лет. Предатели (иначе не скажешь!) Василий Кирдяпа с Семеном, хоть и родичи, а предатели, сдавшие Тохтамышу Москву, могли теперь потребовать себе по праву наследования все нижегородское княжение с Суздалем и Городцом. Потребовать у Тохтамыша в уплату за давешнюю лесть, за погром Москвы! И этот наглый татарин — почему бы ему и не дать, и не расплатиться щедрой рукою, оторвавши Москву, да что Москву, весь удел Владимирский от выходов к Волге, от торговли ордынской, от Сарской епископии, от гордых замыслов дольних, ото всего!
Дуня рыдала. Она любила отца, прощая тому все безлепые шатания последних лет. Рыдала, уткнувшись в алые взголовья княжой постели. А он сидел рядом, гладил ее большою рукой по рассыпанным волосам (была без повойника) и молчал. Слова не выговаривались. Тупо думал о том, что делать теперь. Ежели, ежели… И Василий в Орде! И Кирдяпа с Семеном! И Михайло Тверской! А ну как они все, вкупе… И пискуп Денис, который в днешней нуже мог бы, верно, защитить, удержать, теперь уже где-то там, за Окою…
Странно, сперва совсем не подумал про Бориса Костянтиныча. Дядя своих буйных племянников, давний враг Москвы, он и ныне сидел в Орде с сыном Иваном, хлопоча перед ханом о вотчинах своих… Но теперь, теперь! Теперь ему надобно было помочь усесться в Нижнем! Занять тестев стол! Хошь на время, на срок малый, пока не осильнели опять, отодвинуть от себя и от княжества сущую эту беду!
В сенях встречу попавшегося Свибла (всегда лезет на очи!) сгреб за грудь, в готовую расхмылить почти родную хитрую морду выдохнул: «Не ты ли меня продаешь, Федор?» И откинул, отшвырнул от себя, едва устоял на ногах боярин, и уже издали, с оборота, крикнул повелительно: «Думу собирать!»
К вечеру сидели с боярами. Тут вот ощутил только, что в тревоге не он один, озирая готовно-зоркие лица Всеволожей (Свибловой зазнобы! Знал все нелюбия боярские!), внимательный лик осанистого Мороза, спокойно-настороженный, без обычной улыбки своей взор Тимофея Вельяминова (пришел ныне с Юрием Грункой, младшим братом, и с племянником, Иваном Федорычем Воронцом), и далее по лавкам: Ивана Родионыча Квашню, Ивана Федорыча, Собаку Фоминского, Семена Окатьевича и целую дружину Акинфичей — Федора Свибла, Ивана Хромого, Александра Остея и других. Дмитрий Михайлович Боброк, высушенный долгою болезнью, сидит по правую руку от князя. Смотрит отрешенно и строго, в никуда. Игумен Севастьян поглядывает то на него, то на великого князя. Двоюродный брат Владимир, пышущий здоровьем, сияющий, один только и не сдерживает порою невольной, рвущейся с уст улыбки. День какой! А в лугах, где косари, рядами, со смехом, пестроцветные, в праздничных одеждах своих ходят женки с граблями и поют — как поют! Аж досюда доносит! В лугах, где голову кружит от медового аромата вянущих трав, в лугах каково! Эх, не вовремя помер старый суздальский князь, в осень бы лучше! И вся земля тово, в пору ту, словно грустит. Не вовремя!
— Кошка-то ведает?!
На правах брата и володетеля вопрошает Владимир. И не окоротишь, и вопрос не нелеп: без Федора Кошки, без его трудов ордынских ныне и вовсе бы пропасть! А и от Данилы Феофаныча из Орды нету вестей. Как там Василек, наследник? Не соскучал, не изнемог в татарской земле? Не в состоянии там от кого иного? В Сарае по злобе ли, по зависти и убить могут, а там и концей не найдешь! (Дуню давеча с трудом отговорил от поездки в Нижний. Тестя уже схоронят, лето, не станут сожидать доле трех ден, а соваться в город при нынешнем безвластии и ей не след!) Дуня плачет, дети в тревоге, а у него и у бояр своя зазноба, княжеская, невесть, что и вершить.
Остановили на том, чтобы поддерживать перед ханом князя Бориса. В Орду поскакали срочные гонцы с поминками. В ожидании и страхе тянулись недели, не принося облегчения, хоть и стояло вёдро, хоть и справились с покосом в этот раз. Наконец дошла-таки весть, что хан передал нижегородский престол Борису Кстинычу. Но и вздохнуть не пришлось! С вестью прискакал Федор Кошка. Мрачнее тучи был боярин и, оставшись с глазу на глаз, вымолвил:
— Беда, князь!
— Кирдяпа с Семеном копают под меня? — начал было Дмитрий, но Кошка небрежно отмахнул рукавом:
— Копают, конешно! Как не копать! Да хан и им не больно верит… А токмо, князь батюшка, не обессудь! Великое княжение закачалось! Надобно серебро и — враз! Много серебра! Хану без того, вишь, своих амиров не удоволить, ну и… Сам понимай!
— Сколь?
Федор поднял тяжелый взор (уже не молод! Уже и морщью покрыло прокаленное солнцем, иссеченное ветрами чело!), поглядел на князя, помолчал.
— Осемь тыщ! — сказал. Сказал и умолк.
— Столько не собрать! — бледнея, отмолвил Дмитрий. И слышно стало, как бьется в оконницу дуром залетевшая в горницы лесная зеленая муха. — Не собрать! — с отчаянием повторил Дмитрий. — Мне все княжество разорить, и то восьми тыщ серебра не достать нынче!
Кошка вдруг молча сполз с лавки и упал на колени.
— Князь батюшка! Не кори! Иного измыслить не мог! Не переодолим коли
— и все истеряем! Ведаю! Ведал и сам! А токмо — всех обери, по земным грамотам, у кого хошь!
— Был бы митрополит другой! — зло и мрачно отозвался Дмитрий. — У фрягов, баешь?
— Тыщи три дадут, вызнавал! Кой-чем поступиться придет… И греки дают, и бесермена, ежели по-годному попросить. Заможем на то лето отдать?
— поднял требовательный взор на князя.
И теперь их было только двое. А там — бояре, князья, стратилаты, дружина, города, села, купцы, смерды, и у всех… И все и все сейчас на этих вот Иудиных тысячах зависло опять! Когда же, ну когда возможет Русь попросту двинуть железные полки, изречь: «Не позволю!» И броня, и стяги, и гнев ратный, и, с рогатинами, ряды пеших дружин, смерды, боронящие землю свою. И чтобы никому ся не кланять! Ни хитрому фрягу, ни немцу прегордому, ни злому татарину, ни свирепому литвину, ни бесерменину тому! Того ведь одного токмо и жажду, по то и бьюсь! Величия жажду родимой земле, Руси Великой! А нет, дак мне вон ета постель, да Дуня, да какой ни есть зажиток, детей бы гладом не поморить… Много ли на себя-то самого идет княжого добра! За трапезою — те же каша да щи, и не надобно иного! Изюму, да ягод винных, да вин заморских, из фряжской земли привезенных, чем балуют иные бояре, не надобно мне! Но власти в земле, ежели, по слову батьки Олексея, все должно иметь в кулаке едином, власти не отдам! Ошибаешься, хан Тохтамыш, передолим и тебя! Не таких ломали! (Последнего, даже и про себя, баять было не след. Таких, у коих вся степь, вся Синяя, Белая и Золотая Орда воедино совокуплены, в руках единых, таких не ломали еще! И сил тех нет пока у Руси…)
— Ладно, Федор! Прошай у купцов, гостей торговых, займуй у всех! Грамоты я подпишу! Сей бы токмо год и устоять нам с тобою!
Почему так бывает всегда? На подъеме языка и у кормила власти оказываются деятели, достойные великих задач. А низкая лесть, измена или корысть не смеют поднять головы излиха. А там, в иных временах, глядишь, и глава, правитель земли, про коего помыслить нелепо иное что, — как этот хозяин может стать предателем, вором во своем терему? А — может! И предает, и торгует землею своею, спеша разрушить хоромину, воздвигнутую поколеньями героев, уснувших в земле… И видно-то это становит издалека, из глуби времен. Ибо близ себя, поблизку, вроде бы те же и корысть, и зазнобы, и котора княжая, и злоба боярская, всего довольно, и всего излиха… Но и другое есть: воля к соборному деянию всей земли. И тогда смолкают покоры и ссоры, и уже плечо к плечу бывшие соперники, облитые ратным железом, выходят в поле, защищая землю отцов. И мне теперь хоть прикоснуть, хоть мечтою приблизить туда, к ним, когда и жизнь и добро отдавали за други своя!
Несчастья вослед позорному торгу ордынскому продолжали сыпаться.
Собрали тяжкую дань и данью той передолили тверского великого князя, но во Владимир явился посол лют, родич хана Адаш Тохтамыш, и впору настало не хлеб убирать, а прятать по лесам володимерских смердов от лютого татарского грабления. И не вышлешь посла, как встарь, и не заткнешь рта подарками, и не пригрозишь узорным кованым железом боевых рогатин, дабы потишел и унял зуд прихвостней своих…
Генуэзские фряги меж тем, выручивши князя заемным серебром, совсем обнаглели. На вымолах ежеден — ругань. Московских гостей посбили с причалов, утеснили дозела. Дмитрий, проезжая торгом, каменел ликом. Прост был князь и не вельми учен, но и потому тоже понимал смердов своих и посад до слова. Иногда тяжело спускался с седла, заходил в лавки. «Потерпите!» — говорил. Не объяснял ничего, и — стихали. Ведали — свой, видели — не продает, и тяжко ему, как и всем. Этим вот, простотою, тоже держал землю!
Уже к зиме ближе (в начале ноября Борис Кстиныч воротил из Орды с пожалованьем, и Семен с дядею прибыл. Кирдяпу хан задержал у себя, к тайному удовлетворению Дмитрия), уже и хлеб убрали, и Михайло Тверской, проиграв сражение кожаных мешков, набитых серебром, готовился покинуть Орду, как произошло то, чего где-то в душе опасил все последние месяцы.
Фряги, мало сказать, обнаглели. Не почитали уже почасту повестить московским дьякам великокняжеским, кто и почто прибывает в Москву.
Молодой сын боярский Рагуйло Ухарь пригнал из Красного и прямо на княжой двор. Добился до «самого». Дмитрий принял на сенях.
— Некомат Брех на Москве! Села свои емлет! — огорошил Дмитрия вершник, еще не отошедший с бешеной скачки своей.
— И вы… — темнея ликом, начал князь.
— Дак по грамоте! — Рагуйло аж руками развел. — И ключник не велит трогать… Токмо обидно, тово!
— Ладно. Пожди! — бросил, уже поворачиваясь спиною: — На поварню пройди! Пущай накормят!
Разговор с испуганными боярами был короток. В ответ на то, что фрягов нынче утеснять не велено, да и опасимся, мол, возразил, негромко и страшно:
— А меня вы уже не боитесь? — И возвышая глас: — Умер я?! Сдох?!! — И до крика: — Али мне черны вороны очи выняли?!!
Уже через два часа в угасающих сумерках наступившего зимнего вечера мчались ведомые прежним Рагуйлою вершники, ощетиненные сулицами, потряхивая железом, имать давнего ворога великого князя московского.
Дуня встретила заботная (вызнала уже), глазами, движением рук вопросила: в днешней трудноте не безлепо ли огорчать фрягов?
— Что дороже, — вопросил, уже не в крик, а тяжело и смуро, — серебро али честь? Честь потерять — и серебра тово не нать боле. Не для зажитка живем — для Господа!
Раздевались молча. И, уже когда легли, когда вышла услужающая сенная боярыня, и нянька унесла маленького, и задули свечи в высоком свечнике, и полог тяжелый, тафтяной, шитый травами, шерстями и серебряной канителью, задернули, вопросила негромко:
— Вспоминаешь Ивана?
Дмитрий, еле видный в полумраке мерцающего лампадного огонька, кивнул, не размыкая глаз. Долго спустя (Евдокия уже не ждала ответа) отмолвил:
— Все было правильно… А токмо своих губить не след! Эту вот мразь надобно давить! Чтобы Русь… — не договорил. Дуня поняла, робко, едва касаясь пальцами, огладила дорогое лицо. Такой вот, как теперь, был он ей дороже всего. Многие слабости мужевы ведомы ей были. А любила все равно. И гордиться ей было чем. В такие вот мгновения, как нынешнее. Не мог он, понимала с тревожною теплотою в сердце, не мог, казнив родича, Ивана Вельяминова, благородного мужа, которого любила вся Москва, пощадить, хотя бы и ради всех прехитрых расчетов ордынских, пощадить теперь фряжского негодяя, подговорившего некогда Ивана изменить князю своему.
Некомата привезли ночью, перед рассветом. На заре явилась в терем целая депутация фрягов с настойчивой просьбой, по существу требованием, освободить благородного мужа Нико Маттеи, который, не бывши подданным великого князя владимирского, не мог быть и изменником ему, а посему заслуживал самое большее высылки в Кафу, ежели князь не мыслит более обращаться к генуэзским гостям торговым за какою-либо помощью.
Князь поначалу не восхотел принять фрягов, но все же был умолен боярами выйти и выслушать их доводы. Он вышел, выслушал. Глядя слепо сквозь и мимо них, спокойно и твердо возразил, что великий князь московский волен казнить недругов своих, не прощая разрешения на то у кого бы то ни было из государей или господ иных земель. А русские вымола ниже Яузы, безлепо занятые фрягами по осени, как и тамошние анбары, велит очистить тотчас, не стряпая, и впредь прошать о всем подобном княжого дьяка. Сказал и, не слушая боле ничего, покинул покой.
Некомат Брех был казнен в тот же день, к вечеру, на Болоте. Казнен торопливо и совсем не празднично, в поднявшейся снежной буре на пустынной, почти без глядельщиков, площади. Ибо кому нужда была, кроме вооруженной и окольчуженной стражи, провожать проворовавшегося фрязина на последний погляд, тем паче что многие и не ведали толком вины Некоматовой, а летописец записал осторожно: «казнен… некий брех Некомат, за некую крамолу».
И возмущения фрягов, многими ожиданного, не воспоследовало. Натолкнувшись на княжескую твердоту, они молчаливо отступились от Нико Маттеи, села которого князь Дмитрий забрал под себя.
Твердость правителя, оберегающего землю свою, пристойная твердость, подчас оказывается сильнее всех прехитрых ухищрений дипломатии, тем паче когда за нею правда. И побеждает! Что бывало в истории не раз.
А дела шли своим побытом. Михайло Тверской выехал из Орды шестого декабря. Его сын Александр, Василий Кирдяпа, сын Олега Рязанского Родослав и московский княжич Василий были оставлены ханом в Орде.
На чисто выпаханный монастырский двор незримо, чуть взблескивая в свете зимнего розового дня, опускаются пуховые невесомые снежинки. Высокие костры дров, частокол ограды, кровли келий — все покрыто пушистою ласковой фатой. Высокие строгие ели вокруг обители сейчас словно невесты в венечном уборе.
Сергий проходит двором, заранее улыбаясь. В келье его ждет Стефан Храп, и оттого радостно. Радостно от молодого зимнего снега, от роскошной белизны полей, от порядка в монастыре, и оттого, что с ним, со Стефаном, к нему возвращалась молодость, дерзающая, горячая, со своим вечным устремлением к неведомому, небылому, в далекие дали…
Сейчас из этих дальних далей он и вернулся, вызванный великим князем не без его, Сергиевой, помощи. Стефан Храп! Выученик все того же вечного Григорьевского затвора в великом граде Ростове, откуда, поистине сказать, вышли они все: и он с братом, и молодой инок Епифаний, изограф и книжник, почасту споривший со Стефаном Храпом еще во время учения, и многие иные, духовно ратоборствующие ныне по градам и весям русской земли…
Сергий подымается по ступеням. Входит в келью. Троекратно лобызается со Стефаном. Усаживается, любовно оглядывая доброго, ясного и ярого зраком сорокалетнего мужа, претерпевшего все, и нужу, и глад, и поругания, и угрозы, и нахождения язычников многократные, но ни во внешности проповедника, ни в речах, ни в лице, мужественном, все еще покрытом летним загаром, со здоровым румянцем во всю щеку, не чуялось перенесенных лишений, и в речах его не было жалоб, лишь снисходительная насмешка над главным местным жрецом, Памой, убоявшимся воды и огня.
Сергий прикрывает глаза, силится представить полноводную необозримую Двину, дикую и прекрасную Вычегду. Боры, зырянские выселки на крутоярах, обнесенные оградою из заостренных кольев, кумирни с конскими черепами на ветвях дерев, священную березу, которую яростно рубил Стефан, такой же вот, сверкающий взором, с развихренною бородой, неустрашимый среди мятущихся язычников.
— Красиво тамо? — прошает.
— Дивная, несказанная, истинно Божья красота! — горячо отзывается Стефан. И снова рассказы, и снова Сергий словно бы вживе видит, как Стефан крестит зырян, ставит часовни, строит храмы, учит читать новообращенных на своем, зырянском, языке, азбука которого нарочито была изобретена самим Стефаном.
— У их кумиры: Воиполь и Золотая баба! — говорит Стефан. — В Обдорской стране, бают, идол ейный стоит, из золота произведен, и поклоняются ему все, и обдорцы, и югра, и вогуличи… Деревьям ся кланяют, камням, огню, духам добрым и злым, как в первые времена, еще до крещения! Доселе не ведают истинной веры!
А Сергий, слушая Стефана, вспоминает Мефодия с Кириллом, первых крестителей славян, которые тоже начали с того, что измыслили азбуку, дабы преподать слово Божие неофитам на понятном тем языке… Сколько столетий минуло! И вот уже Русь сама создает грамоту для диких народов, не ведавших до того никакого иного письма, приобщает к свету и истине, и делают это наши люди, русичи, исхитренные книжному разумению, не где инуду, а такожде в русской земле, во граде Ростове (уже там Стефан и начал изобретать свою пермскую грамоту!). И как это чудесно! Как славно, что народились уже на Руси свои проповедники слова Божия и понесли слово святое иным языкам и землям! Дикари, не ведавшие ни времен, ни сроков, учат у него ныне часослов, осьмигласник и псалтырь на своем языке! И все это: и переводы священных книг, и училища, и храмы — сотворено Стефаном!
Князь должен заставить Пимена рукоположить Стефана во епископа Великой Перми. Иначе все поставленные им уже священницы и дьяконы не будут истинными. Три года назад Стефан был посвящен в сан иеромонаха Митяем и снабжен антиминсами и княжескими грамотами. Дмитрий не должен забыть пермского проповедника! Да впрочем, Дмитрию доложено уже. Надобно, чтобы Храпа принял сам князь (и, значит, надобно идти ему самому в Москву). Тамошняя духовная господа надумала на кафедру епископа смоленского предложить инока Михаила из Симоновского монастыря. Вот бы обоих и рукоположить! Проявил бы только князь Дмитрий достаточно воли!
Сергий слушает и не может наслушаться, глядит и не может наглядеться. Молча пододвигает гостю то квас, то рыбу, то хлеб. Стефан с улыбкою сказывает, как пермяки заготавливают лососей и что такое «кислая» рыбка, от которой дух точно от падали, но нежная на вкус и прозрачная, точно кисель. Сказывает, как приходилось порою толочь сосновую кору вместо хлеба, и в какую пору тает снег на горах, и какие тогда буйные воды несутся с Камня, переполняя реки, выворачивая с корнем мощные дерева, и как тогда не можно становит перебраться с берега на берег, и как он дважды едва не утонул, когда опруживало утлый челнок и приходило барахтаться в ледяной воде, цепляясь за корни влекущихся по реке дерев, и как единожды едва не утопил все книги, и какие понятливые становят зыряне, егда обучишь их грамоте.
А Сергий слушает и тихо ликует, вспоминая первые, великие времена, когда апостолы ходили по землям из веси в весь, проповедуя слово Божие. И словно само время возвратилось на круги своя, и вновь стала зримой и живой молодость христианского мира!
Троицкий игумен не думал в сей миг, как и что он будет говорить великому князю, он попросту любовался Стефаном, прощая тому и неразборчивость в средствах, которую подчас проявлял Стефан, понеже все было делаемо им для просвещения язычников Христовой верою. Улыбнулся еще раз, когда Стефан рассказал, как единожды принял все же «подношение», ибо крещеному зырянину Матвею понадобились портянки. Себе самому Стефан отказывал даже в такой малости, а насильно оставляемые «идольские подношения» сжигал.
— Ставлю и попов и дьяконов по разумению судя! — говорил Стефан, и опять такая сила выказывалась в его голосе и столько веры горело в очах, что — да! — понимал Сергий: Стефан хоть и не в сане епископа, но имеет на себе благодать ставить и рукополагать в сан! И об этом надлежало молвить князю! Стефана, дабы дело приобщения пермской земли к вере православной не захлебнулось в мертвизне канонических установлений и запретов, следовало как можно скорее содеять епископом. Ныне! Уже твердо решил про себя Сергий, когда в келью начали собираться старцы монастыря, содеялась, как в далекие прежние времена, общая келейная трапеза, и Стефану пришлось сказывать о своих подвигах вновь и опять.
Назавтра, после службы, причастившись святых таин, Сергий со Стефаном Храпом отправлялись в Москву. Снег шел всю ночь, и путники приготовились идти на лыжах. И опять Сергий залюбовался тем, как умело Стефан прилаживает к ногам хитрый дорожный снаряд, как скоро подогнал ремни, как ловко перед тем смазал лыжи медвежьим салом. Далась устюжанину жизнь на севере! Да впрочем, южнее ли Устюг тех самых пермских палестин! Он и на лыжах шел хорошо. Сергию пришлось-таки напрячь силы, дабы не выказать перед Стефаном ослабы своей. Маковецкий игумен молчал, а Стефан, соразмеряя свою речь с дыханием, продолжал сказывать о севере, каковые там зимы да каковые чумы из шкур у бродячих вогуличей…
Князь, уже извещенный о приезде Стефана Храпа, встретил проповедника хмуро (совсем недавно состоялась Некоматова казнь), но по мере рассказов Стефана князев лик яснел и яснел, а в конце, когда Стефан повестил о более чем тысяче новообращенных зырян, Дмитрий, не говоря иного чего, обнял Храпа и расцеловал. Решение о возведении Стефана в сан епископа Пермского по сути своей в этот день уже состоялось и было совершено владыкою Пименом всего через несколько дней, несмотря на ворчание многих бояр, что-де и вовсе не надобна тамошним дикарям своя грамота, пущай учат русскую, умнее будут, и с Великим Новгородом не началось бы колготы, и прочая, и прочая. Князь попросту отмахнулся от этих упреков, царственно возразив:
— Когда-то и мы грамоты не ведали, дак и что? И греческий надлежало учить? Али латынь? Али еврейский? Коли только сии три языка признаны были достойными для изложения слова Божьего!
Чужих языков Дмитрий не знал, и возразить великому князю, что-де неплохо бы ему и ведать греческую молвь, не решился никто. Тем паче спор шел по сути не столько о языке церковном, сколько о том, будут ли по-прежнему наезжие воеводы грабить зырян или нет, ибо слишком яснело, что грамотных и крещеных зырян обирать станет премного трудней. Ну, а Стефан Храп владел греческим языком свободно, и с ним о богословских истинах спорить было бы и вовсе мудрено.
Разрешил Дмитрий Стефану сбавить дань по случаю нынешнего недорода, разрешил и закупить хлеб на Вологде для своей паствы, словом, уезжал Стефан Храп к себе на Вычегду целым обозом, в сане епископа, признанным духовным главою Пермской земли.
С Сергием они распрощались сердечно, молча пожалев друг о друге, о невозможности дружеских бесед, жаждая молчаливого присутствия, духовного содружества, в этот миг расставания постигаемого особенно сильно и тем и другим.
— Беру тебя в сердце свое! — вымолвил Сергий несвойственные ему слова, и Стефан понял, молча склонил голову.
Утих скрип саней, оклики возничих и глухой топот лошадей по укрытой снегами дороге. Стефан на прощание с частью обозных вновь заезжал в Троицкий монастырь и отслужил обедню вместе с Сергием.
Сергий, проводивши младшего друга, воротился в келью, открыл часослов, сосредоточил свой ум на молитве. Было хорошо, покойно. От того источника воды живой, который он сооружал некогда с трудами великими здесь, на Маковце, заструилась ныне цельбоносная влага, и уже ее настойчивое журчание пробрезжило в далекой пермской стороне!
Было хорошо. Покойно. Жизнь, приближаясь к окончанию своему, начинала являть зримое продолжение свое за гранью земных сроков и дел. Тленное и временное незримо перетекало в вечность.
У Дионисия по мере того, как они медленно, но неуклонно приближались к Константинополю, начинало порою перехватывать дыхание. Это было как в молодости, когда одолевала жажда постижения. (Не получить, нет! Телесные услады, утехи плоти всегда, даже к юности, мало занимали нижегородского подвижника.) И тогда сердце, старое сердце в изветшавшей оболочине своей начинало не поспевать за стремительными желаньями хозяина, принималось биться с перебоями… Неужели оно, это сердце, уложит его на пути к величайшей вершине всей жизни своей! Одолевая плоть, епископ вставал с глазами, обведенными синею тенью. Ехали дальше. Федор, тот даже начинал порою и бояться за спутника своего: доедет ли? Но в старом теле молодого духом нижегородского иерарха находились все новые и новые силы, одолевавшие жару, безводье, пыль, тряское седло, одолевавшие и одолевшие все истомы пути, когда наконец замаячили перед ними вдали холмы, покрытые коростою крыш, купола и башни вечного города.
Кони стали. Дионисий выпрямился в седле. Федор поглядел на него искоса. Ведь уже был, озирал, видел! Сбоку лик нижегородского архиепископа казался чеканен и строг. Теплый ветер, напоенный мириадами запахов, отдувал его бороду, шевелил платье. Дионисий не шевелился. Замер и конь, коему передалось торжественное безмолвие седока. Так его и запомнил Федор, и потом, каясь в бессилии своем спасти владыку, вспоминал именно этот миг и это властное, обращенное к вечному городу чело человека, всю жизнь упорно рвущегося к единой цели и теперь, когда цель почти достигнута, замершего, точно Моисей, с вершины Синая озирающий обетованную землю. Федор уже было раскрыл рот сказать, что «время», но Дионисий, точно поняв упрек, сам без слова тронул коня.
Все последующие дни, начиная с того часа, как копыта их жеребцов процокали по каменной мостовой Месы, и обняла, и поглотила невеликую кавалькаду русичей людная и торговая суета великого города, были заполнены мельтешеньем встреч, переговоров, предложений, просьб и требований, увертливых отмолвок и недомолвок хитрых греков. Хитрых, но уже бессильных и перед властью папского Рима, и перед напором фрягов, и перед султаном, и даже перед русским серебром. Патриарх Нил тянул, русские послы требовали скорейшего поставления Дионисия и в конце концов настояли на своем. Зарекомендовал себя Дионисий уже в прошлый свой приезд отменно, и только доброхоты Киприановы мешали Нилу рукоположить Дионисия в митрополита русского.
В конце концов, однако, было достигнуто соглашение, что оба прежних ставленника, и Киприан и Пимен, будут вызваны в Константинополь и низложены, а русскую митрополию вновь объединит нижегородский архиепископ Дионисий, рукоположенный в митрополита русского тотчас, не сожидая приезда вышеназванных. Воля далекого князя Дмитрия, напор послов и власть денег все же сделали свое дело, хоть и пришлось посольству просидеть в Константинополе всю осень, зиму и весну. Рукоположили Дионисия уже в марте следующего 1384-го года, ибо сперва не можно было собрать синклит, потом долго пытались выцарапать из Киева Киприана, а тот, отлично понимая, что ему грозит, все не ехал и не ехал. В конце концов решили, что сам Дионисий, уже рукоположенный, отвезет в Киев Киприану строгий наказ патриарха прибыть в Царьград на собор.
Никто из русичей как-то не подумал в ту пору, что такое решение станет роковым для Дионисия.
Федору Симоновскому Константинополь открывался впервые. Впервые увидел он пестроцветье и многолюдство древней столицы восточной римской империи, впервые измерял глазами мощную, в суровом чередовании зубчатых прясел и костров, стену Феодосия, как бы пришедшую в этот суетный мир мелких торговцев и нищих из иных, великих времен. Впервые дивился каменным палатам, клетям и клетушкам, прижатым вплоть друг ко другу так, как никогда не ставили терема и палаты на Москве, дивился цветам и изобильной зелени, неведомой на Руси. Впервые, когда они остановили в Студитском монастыре, озирал сводчатый потолок и ощущал прохладу каменной кельи, столь ласковую телу после дорожной жары и пыли. Очень скоро перестал он дивиться белому хлебу, оливкам и кислому, красному, похожему на крепкий квас вину. Привык есть вареные овощи. Испытал не единожды раздражение противу волокиты в секретах патриаршей канцелярии, премного усовершенствовался в греческом языке, только тут поняв, что язык нынешних греков значительно разнится от того, на котором говорили и писали во времена Златоуста и Григория Богослова. Выучил всю сложную титулатуру секретов, познакомился и с великим хартофилактом, и с казначеем. Лазал уже и на развалины Большого дворца, и на ипподром, обежал десяток монастырей, побывал и в Галате, и во Влахернах, резиденции нынешних василевсов, и всегда, и везде, и во всем ощущал, даже не видя, переживал, о чем бы ни доводилось вести речь, великое творение Юстиниана, храм Софии, Премудрости Божией.
Именно здесь, именно отсюда, невзирая на все шкоды и пакости греков, невзирая на торгашеский дух обнищавшего великого города, именно отсюда должна была проистечь и проистекала великая православная вера! Так казалось и так виделось. И только ночью подчас, в тонком сне после утомительного дня, наполненного хождениями и суетой, начинало вдруг брезжить далекое и родное: лесные дали, холмистый простор, шум сосен, в который преображался тогда шум Мраморного моря, невдали от обители, тишина, и сугубое, полное мысли и веры одиночество окруживших Маковец боров, и тот, далекий сейчас, упоительно чистый воздух, воздух его юности и первых монашеских подвигов. И тогда начинала казаться душной людная суета царского города, и мелкая морось местной зимы — пакостной, и хотелось туда, в чистоту и тишину, в крепкий мороз и яркое над голубыми снегами солнце на столь чистом небе, которого, кажется, никогда не бывает здесь… И томительно хотелось на родину! Но приходил день, начинаемый строго, с молитвы, приходили злобы дня сего, и уже вновь увлекала, кружила, озадачивала незримым очарованием угасших столетий древность места сего, уходящая в глубину веков, поэзия местного, истертого ногами прохожих камня с проблесками там и тут языческой эллинской старины, резвящихся сатиров и фавнов, бесстыдно-нагих нереид, нежившихся на каком-нибудь фронтоне богатой виллы, не страшась знака креста над мраморными воротами… Впрочем, языческая древность, о которой он мало что и знал, не так уж занимала Сергиева племянника, больше всего потрясенного, как и все русичи, святынями православия.
И было даже такое спустя несколько лет, когда другой ученик Сергия, Афанасий, игумен монастыря на Высоком в Серпухове, посланный в свое время в Царьград, купил там келью и остался навсегда в вечном городе, откуда пересылал в родной монастырь иконы и книги, которые сам и переводил на русскую молвь. Федор понял его и не осудил, хотя сам ни за что не пошел бы на такое. Его место, и дело его, и боль были на родине, на Руси.
Когда наконец, спустя уже почти год со дня отъезда, Дионисий засобирался на Русь, Федор еще оставался в Царьграде, улаживая дела своей обители, которую мыслил подчинить непосредственно патриарху Нилу, дабы не зависеть больше от похотений и самоуправства еще не удаленного Пимена, который, он не сомневался в этом, захочет отомстить игумену. Кроме того, ему маячил уже сан архимандрита, что тоже было нелишним в днешнем обстоянии русской церкви и сущих в ней несогласиях.
Расставались они с Дионисием тепло. Вокруг бушевало уже в полной силе южное горячее лето. Пронзительно кричали продавцы рыбы, ревели ослы. Дионисий сошел с седла. Они облобызались, веря, что вскоре увидятся, и ни один из них не подумал в тот час, что видятся они в последний раз.
В Киеве, куда новопоставленный русский митрополит прибыл, как и надлежало ему, с причтом и свитою, Дионисия грубо схватили. Местный литовский князь Владимир Ольгердович, едва ли не последний сторонник православной партии в Литве (подготовка к унии шла уже полным ходом), заявил ему, как передавали потом: «Почто пошел еси на митрополию в Царьград без нашего повеления?» Явно, за князем стоял Киприан, порешивший драться за русскую митрополию до конца; возможно, стояли и католические прелаты, не желавшие допустить на престол духовного главы Руси такого энергичного деятеля, как Дионисий; возможно, что и ордынцы, коим Дионисий вечною костью в горле стоял, приложили руку к тому, — словом, не хотели Дионисия многие. Да и Пимен содеял все возможное, дабы помешать вытащить своего соперника из затвора…
А князь? Князю в сей год было ни до чего. По всему княжеству с насилием и слезами собирали тяжкую дань для Орды. «Была дань тяжкая по всему княжению, всякому по полтине с деревни, и златом давали в Орду», — сообщает летописец, умалчивая стыда ради о тех сценах, что творились, почитай, едва не в каждом селении.
Дмитрий, надо отдать ему должное, содеял все, чтобы облегчить участь московского посада и смердов. В Новгород были посланы виднейшие бояре со строгим требованием взыскать с непокорного города во что бы то ни стало черный бор. Сам фактический глава правительства Федор Свибл был отправлен вместе с другими за данью.
В Москве уже отошел покос, тут еще продолжали косить. За Городцом, по всему необозримому полю до Ковалева и до стен Славенского конца города, косили, гребли, ставили копны и разохотившуюся свиблову чадь — мордатых дружинников, порядком охамевших под защитою своего удачливого господина, встретили в те же горбуши и ослопы. Избивали в Торгу, гнали кольями до ворот и за ворота, аж до самого буевища за Славною. (После уж, разбираясь, заявлено было, что молодцы почали грабить лавки в Торгу.) Как бы то ни было, избитые и оборванные свибловы дружинники, мигом растерявши всю спесь, бежали за Волотово и, раздобыв коней, дальше, на Бронницы, а оттоль прямым ходом дернули на Москву, бросив и боярина своего, засевшего на Городце, и прочих московских данщиков.
К новгородцам выезжал Александр Белеут. Долго толковали, долго ругмя ругали и татар, и князя Дмитрия. Все же договориться удалось, и черный бор, хоть и с грехами, был собран.
За всеми этими, часто стыдными, хлопотами у Дмитрия (а сына Василия все продолжали держать в ханской ставке!) не находилось сил деятельно заставить литовского володетеля выдать полоненного митрополита. Конечно, слали и грамоты, и выкуп обещали дать, хлопотали и нижегородцы, но все хлопоты разбивались о волю двух лиц, одного на Руси, другого в Литве, кровно заинтересованных в том, чтобы Дионисий оставался в затворе, — Киприана и Пимена.
Федор Симоновский покинул Константинополь осенью. В Москву он ехал в сопровождении двух патриарших послов, двух митрополитов, Матфея и Никандра, а также архидьяконов и прочего клира, дабы снимать Пимена с престола. О Дионисиевом пленении Федор уже знал и тоже не был в силах содеять что-либо. Надежда была только на то, что, когда с Пимена снимут сан, Дионисия неволею придется освободить.
До Москвы посольство добралось к концу декабря. Дионисий сидел в затворе уже более полугода. Федор (с получением архимандрии и подчинением Симоновского монастыря непосредственно патриархии он уже стал неподвластен Пимену) содеял все что мог и не мог, но на князя Дмитрия обрушилась новая беда, горчайшая прочих. На него поднялся многажды обиженный Москвою и нынче собравший силы рязанский князь Олег.
Дважды разоренная московитами без всякой вины (и договор о союзе был порушен!) рязанская земля взывала к отмщению. Отмщенья хотели все: потерпевшие бояре, поруганный посад, разоренные и разоряемые смерды.
Земля была великая, ежели поглядеть на нее с выси горней. Всхолмленная, покрытая лесами, плодородная. С холмов открываются необозримые дали, извивы рек и степные острова, прячущиеся там и сям деревушки с жердевыми стаями, слепленными абы как мазанками, чуть что — бросить все и дернуть в лес! И отличные, на хорошем ходу, с высокими краями тележные короба, и степных кровей неприхотливые двужильные кони. Чтобы уцелеть, чтобы упорно и упрямо жить на этой земле. Здесь не дорога женская честь, но зато дорога молодецкая удаль. Земля и разоряемая хочет и продолжает жить: упорно и упрямо пашет землю мужик, упорно и упрямо рожают женки, хоть и не знают порой, не угонят ли их с дитями послезавтра в полон пахнущие овчиной, потом и грязью дикие воины. А хлеб хорош в рязанской земле! И хорошо, пышно, пригоже все, что родит земля. (И овраги еще не располосовали обращенную в степь перепаханную отвальным плугом здешнюю пашню!) В тутошних широколиственных лесах встретишь и татя с кистенем, и одинокого татарина, и беглеца, бредущего домой, в Русь, и разбойную шайку, но и монаха с книгою, притулившегося где-нибудь в корнях неохватного дуба, в земляной яме, вырытой им для себя, где и похоронит отшельника, когда придет ему срок, случайный доброхот-прохожий, по веригам, по книге, исполосованной дождями, догадавший, что не тать лесной, но святой муж окончил здесь свои дни… Всего есть исполнена земля рязанская!
Олег уже прошлой осенью, после московского погрома, начал собирать силы. Он не спешил. Давал опомниться земле, давал Дмитрию поглубже увязнуть в делах ордынских. Холодное бешенство, упрятанное на самое дно души, двигало им теперь, торопя к отмщению. Не должен был Дмитрий татарскую беду свою вымещать на рязанском князе!
Олег Иваныч отлично знал, кто его главные вороги на Москве. Слухачи рязанского князя доносили ему обо всем, даже и о том, что свиблова чадь сбежала из Новгорода. Когда воеводою в Коломне сел брат Федора Свибла Александр Андреич Остей, он удовлетворенно склонил голову. О том, что Коломна была своя, рязанская, и некогда отобрана московитами, помнили все рязане.
Олег не собирал полков у Переяславля Рязанского. Отсюда легко могли донести о сборах Дмитрию на Москву. Дружины копились по мелким заимкам, по селам, а то и прямо в шатрах, на полянах под защитою леса.
Мела метель. Снегом заметало пути. Княжеский конь то и дело проваливал в сугробы, переставая чуять под копытами дорожную твердоту, взвивался на дыбы. Приходило соскакивать, отстраняя стремянного, самому успокаивать жеребца.
В путанице полусрубленных дерев, за засеками, находили укромную тропу, выбирались к ратному стану. Лошади издали чуяли, приветствовали ржанием прибывающих. Из землянок, из берлог, поделанных из корья, из шатров, прикрытых срубленными еловыми и сосновыми ветвями, вылезали косматые ратники, остолпляли князя. Воеводы казали сбрую и ратную справу. Олег хлебал дымное незамысловатое варево из одного котла с кметями, отходил от дорожного холода, расспрашивал, тяжелым, зорким взглядом озирая стан. Сверху сыпался редкий снег. Загрубелой, такою же, как у его воинов, рукою Олег брал ломоть хлеба из протянутых к нему рук, доставал из-за голенища свою помятую и потемнелую серебряную ложку. Ел. После сам осматривал копыта коней: не загноились ли и как кованы? Учил рубить саблей «с потягом». Скупо давал советы: не сбиваться в кучу в бою, не медлить, не увлекаться на борони лопотью — мертвецов разволочить можно будет и потом. Ратным воеводам, уединяясь в шатре, объяснял, когда, куда и как двигать полки. Прощаясь, поднимал руку в вязаной шерстяной рукавице, сурово оглядывал неровный строй ратников, готовные, решительные лица. Молча склонял чело. Обычно оставался доволен. Знал, что московиты перетягивают на свою сторону пронского князя. Но и без прончан силы нынче хватало. Народ был зол и к драке готов.
Во вьюжном феврале, когда еще лед был крепок, Олег, стремительно стянув ратных в единый кулак, перешел Оку. Мела поземка, и сторожевые с костров не видели ничего в метельных сумерках исхода ночи, когда особенно дремлется и ратные не чают, как и достоять до утра. Не поспели оглянуть, как уже со всех сторон лезли по лестницам, вышибали ворота, рвались на костры. В узких каменных лестницах лязгала сталь, кровь лилась по намороженным ступеням. Коломну заняли, почитай, без боя. Уже на свету вязали ополоумевших московских ратников, из воеводской избы с руганью и дракой выволакивали полуодетого Александра Остея. Воевода рвался из рук, плевался, материл всех и вся. Ему вязали руки.
Олег, въехавший в город на коне, молча смотрел, как уводили полон, как волочили кули с добром и поставы сукон, катили бочки, несли укладки с дорогою скорой и узорной лопотью. Прикидывал, что одним коломенским добром ополонятся досыти все его ратники. Города было бы все одно не удержать, это он понимал, но хоть сквитаться за давешний разор!
Московская подмога подоспела, что называется, к шапочному разбору, когда дочиста ограбленный город весело полыхал, а последние ополонившиеся рязане уже покидали московский берег.
Дмитрий в ярости бегал по терему. Спешно стягивали войска. От Акинфичей в Переяславль Рязанский мчались гонцы поскорее выкупать из плена московского думного боярина.
…Тут вот и стало Дмитрию опять не до полоненного Дионисия!
Девятого мая Пимен отправлялся в Царьград. Отправлялся, как пойманная крыса, в сопровождении греческих клириков, Матфея и Никандра, с целым синклитом и свитою не то слуг, не то слухачей и приставов, долженствующих доставить опального русского митрополита на строгий патриарший суд.
Ехали в судах по Волге до Сарая, чтобы уже оттоль конями через Киев и Валахию добираться до Константинополя. В Киеве послы должны были захватить с собою Киприана, дабы соборно низложить того и другого с престола злосчастной русской митрополии.
Однако сдаваться Пимен не собирался. Он думал. И все более приходил к заключению, что ему надобно во что бы то ни стало опередить патриарших послов, а тогда в Константинополе он подкупит кого надобно русским серебром. Заемными грамотами через фряжских и греческих купцов, дабы не везти с собою веское серебро, Пимен запасся еще на Москве, употребивши на то значительную часть церковной казны, собиравшейся им «с насилием многим».
«Деньги! Деньги решают все! Токмо уйти, токмо опередить!» — так думал этот человек, глава русской церкви, и не было в нем даже искры, даже догадки, что далеко не все в жизни решается серебром, а наипаче того в делах духовных, в делах веры! Даже и проблеска того не брезжило в воспаленном ненавистью и вожделением мозгу духовного главы великой Руси!
Да, он умел хозяйничать. Мы сказали бы теперь, что он был неплохим организатором, даже политиком неплохим, и даже умел привлекать к себе иные сердца. Но в нем не было главного — не было света. Он был темен, темен настолько, что до сих пор не почуял своего греха, греха соучастия в убийстве Михаила-Митяя. И, верно, с легкостью повторил бы преступление в борьбе за власть и митрополичий престол.
Он сидел в тесном корабельном нутре. Малое оконце под самым потолком, к тому же ради водного бережения на три четверти задвинутое заслонкою, почти не пропускало света. Качался пол, качались и поскрипывали дощатые стены. Иеродьякон Горицкого Переяславского монастыря, преданный Пимену до последнего воздыхания, сидел напротив, готовно уставясь в пронзительный, набрякший, будто бы притиснутый лик Пимена, и внимал жалобам и гневным филиппикам господина своего. Что делать, не ведали оба, и оба все более склонялись к единственному, как казалось им, возможному решению: раз уж не можно подкупить сущих с ними греков, следовало бежать, бежать и во что бы то ни стало опередить патриарших послов!
У Пимена через тех же фрягов-менял и торговых гостей, имевших зуб на великого князя Дмитрия после Некоматовой казни, было подготовлено убежище в Кафе, но как до него добраться?
— И корапь дадут! — говорил Пимен, суетясь неспокойными пальцами рук и вздрагивая. — И корапь! — повторил он со страстною тоской.
— Быть может, в Сарае? — начал нерешительно горицкий иеродьякон.
— Следят! Наверх изойду, и то следят! К набою приникну — глядят, сказывают: не упал бы в воду! Ведаю я, о чем ихняя печаль! За кажной ладьею, за кажным челноком утлым следят! Слуги и то разводят руками! А уж когда диким полем повезут… Тамо бежать — костью пасть в голой степи!
Замолкли. Утупили взоры, слушая плеск воды и равномерные удары волн в борт судна.
— В Сарае надобно попытать! — сказал наконец горицкий иеродьякон. — Токмо так!
— Поймают, закуют в железа! — с безнадежностью выдохнул Пимен.
— Разве платье сменить? — предложил, подымая взор, горицкий иеродьякон.
«Грех!» — подумали оба, и оба промолчали. В самом деле, семь бед — один ответ!
Так вот и получилось, что в шумном Сарае, пока греческие иерархи доставали лошадей и волов для долгого путешествия, митрополит Пимен, изодевшись в платье бухарского купца и увенчавши голову чалмою, вышел, не замеченный стражею, из задней калитки палат сарского епископа (они же являлись и митрополичьим подворьем в Орде), вышел в сопровождении тоже переодетого горицкого иеродьякона и исчез. Исчезли и несколько слуг, верных опальному митрополиту, исчез ларец с грамотами и заемными письмами.
И ничего не оставалось делать, как, пославши покаянное письмо на Москву великому князю Дмитрию и другое в Константинополь, ехать дальше, на Киев.
— Ежели и Киприан не сбежит! — невесело шутили послы. — Или не откажется ехать с нами!
До вечного города беглый русский митрополит добрался уже спустя месяцев пять, долгим кружным путем, но добрался-таки, чтобы найти нежданную защиту себе в главном вороге своем, Федоре Симоновском. Но об этом — после.
Полки Владимира Андреича были стянуты отовсюду, даже с литовского рубежа. Оку переходили по трем наведенным мостам, и от множества ратных, от бесчисленной конницы, от сверкания шеломов и броней, от леса копейного, от яркости знамен и одежд знати на светлой зелени весенних полей и покрытых зеленым пухом березовых рощ весело становило на душе.
Рязанские редкие разъезды, не принимая боя, уходили в леса. Напуска вражеских воев во время переправы, чего Владимир Андреич опасился более всего, не произошло. Боброк предупреждал, впрочем, что Олег скорее всего оттянет войска с обережья, дабы пронский князь не ударил ему в спину. В припутных деревнях было пусто, жители ушли, уведя скот.
Рати растягивались широкою облавой. Где-то там, за лесами, начинались первые сшибки, и Владимир Андреич скакал от полка к полку, строжа и направляя. Но сшибки как начинались, так и оканчивались, враг уходил, и внутренним чутьем полководца серпуховский князь уже начинал ощущать смутную угрозу в этом непрестанном увертливо-непонятном отступлении.
Ночь (это была уже вторая ночь на рязанском берегу) расцветилась кострами. На многие поприща растянулся широко раскинутый стан. В воеводском шатре за походною трапезой начальные воеводы ратей — кто по-татарски скрестив ноги, кто прилегши на ковер, с удовольствием чавкая с обострившимся после Поста аппетитом, въедаются в жаренную на костре кабанятину, запивают квасом и медовухой, обсасывают пальцы (редко кто припас с собою рушник). Поглядеть со стороны — те же степняки!
— Одного не пойму! — говорит воевода левой руки, боярин Андрей. — Почто от пронского князя ни вести, ни навести! Обещал встретить нашу рать еще вчера!
Окольничий Яков Юрьич Новосилец, отвалясь от трапезы и обтерев усы и бороду, говорит раздумчиво:
— Женок с дитями да с коровами далеко увести не мочно! Где-то есь они тута! А коли смердов настигнем, то и Олегу от боя не уйти! Не бросит же он своих рязан на расхистанье!
Владимир Андреич, до того с аппетитом обгрызавший кабанью лопатку, хмурится. То, что они пришли сюда отвечать грабежом на грабеж, не больно любо ему.
— К прончанам послано! — возражает отрывисто. — Должно уже нашим и воротить! (И опять с тревогою: почто то долго нету вестей от пронского князя?!)
— Прямо на Переяслав идти, да и вся недолга! — возглашает кто-то из пирующих. — Силы вон что черна ворона, неуж не возьмем с ходу?!
— Взять-то возьмем! — раздумчиво тянет Владимир Андреич и опять чует прежнюю тревогу и неудобь. — Возьмем, конешно! А не того ли и хочет от нас Олег?
Замысел противника угадать — половина победы. Но — не угадывалось! И это долило паче всего. Отбросив обглоданную кость, князь поднялся и вышел из шатра, в темь. Тотчас к нему додошел от костра серпуховский воевода и боярин княжой, Алексей Григорьевич. Владимир заговорил зло, дал себе волю: там, в шатре, приходило молчать:
— Полки раскиданы по всей Мече, аж до Осетра! Прончане не подошли доселева, и где князь Олег — неведомо!
— Прончане, чаю, и не подойдут! — угрюмо отозвался Алексей.
— Почто?! — едва не выкрикнул князь и прежде ответа понял: да, вот оно, первое из того, чего опасался сразу!
— А по то, — возражает боярин, — что, видать, поладили с Олегом они! Али и не ссорились вовсе! Бой бы был на той стороне, какое ни на есь знатье дали нам! А и мы б услыхали! А так… И сторожа наша, что послана встречь, почитай, вся в полон угодила!
Говорит боярин, и с каждым словом его понимает Владимир Андреич, что тот прав… И опять сблодили Акинфичи, что уверяли в якобы верности князю Дмитрию пронского володетеля!
И что теперь? Михайлу Андреича Полоцкого с лучшими силами — к Переяславлю Рязанскому, с литовскою ратью, с волочанами, с коломенским полком! Пусть тотчас переходят Вожу! Не выдержит Олег! Выманим!
Приказал, и полегчало вроде, когда в стане началось шевеление и плохо выспавшиеся ратные, ворча, истянулись торочить коней.
«А полк с Осетра заворотить назад, пущай охраняет тылы!» (Додумывалось уже по пути!) Сам, не возвращаясь в шатер, потребовал коня, взмыл в седло. А все долило: чего-то, главного самого, не додумал! Да и теперь додумал ли, посылая литвина с полком на Рязань?! Или уж всеми силами переходить Вожу?!
Так и не спал уже до утра, провожая и наряжая полки. А утром, почуяв наваливший на него сон, залез в шатер на час малый, дабы соснуть, и, пока спал, все и произошло.
Полк, подвинутый к Осетру, обрел наконец противника и вступил в бой, медленно продвигаясь вперед и совсем не чая, что его обходят другие, множайшие силы. Когда воеводы обнаружили свою промашку, отходить стало поздно. Все же гонца с просьбой, вернее, мольбою о помощи, воевода отослать сумел. И в те же часы и минуты на левом, двинутом за Вожу крыле войска, куда ушел Михайло Андреич Полоцкий, завязалась новая яростная сшибка.
Когда Владимир Андреич, чумной со сна, качаясь вылезал из шатра, бой шел уже повсюду. Где-то за лесом восставало дружное «А-а-а-а-а!» — туда уходили конные дружины и — как проваливали в мох. Противник отступал, каждый раз встречая крупные силы. Но, отойдя, тотчас устремлял зайти сбоку и в тыл.
Надо было возвращать полоцкого князя и строить сражение совершенно по-иному, но молодой Михайло Андреич уже ввел в дело все свои полки и попросту не мог отступить, не порушив ратного строя. Бой громыхал по всему растянутому на десятки поприщ окоему. Там и тут восставали яростные клики, скакали кони, падали сраженные железом всадники, и… противника по-прежнему не можно было обнаружить! Где Олег с главным полком, никто не знал. По-прежнему от первого же натиска московских воев рязане на рысях уходили в леса, растекались мелкими увертливыми ручейками, заманивая и уводя за собой московитов. По-прежнему бой, вспыхивавший то там, то тут, нигде не принимал ясных очертаний большого сражения, и по-прежнему было совершенно непонятно, куда направлять главные силы, а где достаточно легкого заслона из сторожевых дружин.
Владимир Андреич скакал вдоль строя полков, пытаясь оттянуть и собрать в кулак ратную силу, но воеводы, согласно прежнему приказу, устремлялись вперед, на поиски противника и полона и, кажется, никто не понимал того, что давно уже понял он, а именно — что они терпят поражение.
В конце концов ему удалось (конь, второй по счету, был запален и весь в мыле) вытащить полк, ушедший к Осетру, вернее, остатки полка, потерявшего убитыми, раненными и разбежавшимися по лесам почти половину состава и совершенно не годившегося к бою. Удалось оттянуть чело войска, хотя, где здесь чело, где крылья, где передовой полк, уже не понимал и он сам.
Удалось оттянуть, перестроить ратных и повести их вперед кучно, обходя острова леса, на соприкосновение, как полагал он, с главными силами князя Олега, и даже показалось часу в седьмом, что бой переламывается в пользу начинавших одолевать московитов… Казалось! До той поры, когда вестоноши донесли, что толпы конных рязан за Вожей обошли левое крыло Михайлы Полоцкого, литвин просит помочи, и блазнит так, что князь Олег находится с великим полком своим именно там.
Владимир Андреич — ему как раз подвели третьего жеребца — закусив губу и молча, страшно начавши темнеть ликом, взмахнул шестопером, веля заворачивать рать. Он уже рычал, отдавая приказы, тяжко дышал, запаленный, точно конь, и — явись ныне перед ним сам Олег — бросил бы, наверно, в безоглядный напуск все наличные силы, сам поведя ратных в бой. Но, казалось, противник только того и ждал. Когда уже полки москвичей начали переходить Вожу, справа и с тыла восстал вопль, и густые массы рязанской конницы обрушились сзади на поворотивших и нарушивших строй великокняжеских ратников.
Два часа, бросаясь раз за разом в сумасшедшие конные сшибки, Владимир Андреич спасал свой расстроенный нежданным ударом с тыла полк. Два часа не ведал, чем окончит эта слепая, безобразная битва. Где-то, в коломенской стороне, рязане уже грабили шатры и обозы московитов, где-то еще скакали на помочь, где-то уходили, рассыпаясь по кустам, раменью и чернолесью, разгромленные полки. День мерк. Серпуховский князь то врезался в сечу, кровавя свой воеводский шестопер, то останавливал бегущих, тряс кого-то за грудки, срывая с седла, орал сам неведомо что, кого-то собирал вновь и вновь, вокруг него мгновеньями пустело все, и тогда открывалась полевая ширь со скачущими вдали в разных направлениях кметями, с ковыляющими к спасительной ограде кустов спешенными и увечными воинами, с какой-то одинокой раненой лошадью, что со свернутым набок седлом, запутавшись передними копытами в сбруе, с диким ржанием прыгала, взвиваясь на дыбы и почти падая, вся в пене, со страшным, кровавым, уже совершенно безумным взором, и пронзительно, предсмертно уже визжала, призывая мертвого хозяина своего…
Отойдя за лес и вновь собрав подручную рассыпавшуюся было дружину, князь подумал, что спасен: новый московский полк на рысях выкатил из-за леса. Скакали обретшие князя своего вестоши, и следовало только медленно отступать по направленью к Оке, отступать, собирая разбежавшихся ратных, чтобы затем всеми силами устремить на помочь Михайле Андреичу Полоцкому. Так еще можно было ежели и не одолеть Олега, то, по крайности, спасти рать.
— Где Олег? Где ты, Олег? Явись! — звал в забытьи, сцепив зубы, Владимир Андреич, мечтая уже об одном: окровавить саблю в поединке с неуловимым противником. Он вырвал, сколотил, собрал еще один конный полк и послал его на выручку полочанам и думал, верил, что одолевает врага, пока в сумерках не воротил к нему в окровавленном платье один из посланных им воинов повестить о том, что Михайло Андреич Полоцкий (сын Андрея Ольгердовича) убит, и полк неостановимо бежит, потерявши своего князя, и что уже некому и незачем помогать за Вожею, где, кто не бежал и не пал костью, ныне угодил в полон.
Князя Олега серпуховский володетель узрел уже только в ночной темноте. Рязанский князь проезжал под знаменем в густой толпе своих кметей и остановился на взлобке, глядя из-под руки, стараясь понять, кто эти воины, там, в обережье. Но ни сил бросить их на рязанского князя, ни уже и желания битвы у Владимира Андреича не было. Он молча поднял свой воеводский шестопер, приветствуя противника, и сам не ведал, заметил ли его Олег и ему ли кивнул шеломом, украшенным пучком соколиных перьев. Так они и разъехались, не вступив в бой. Видно, кони у рязанских воев были так же до предела измучены, как и у московитов. А может быть и то, что Олег по рыцарству своему не похотел позорить пленением уже разбитого им и сокрушенного дозела знаменитого московского полководца.
Над степью плывут высокие, неживые, ватные облака. Синий небесный свод подернут пылью и словно бы выцвел. Вянут травы, высокие, по брюхо коню, сухо шелестят, цепляя за стремена и низко опущенные потники монгольских высоких седел. Вереница мирян и духовных с татарскою обслугой неспешно движется к далекому еще Киеву. Редки селения, редки, по логам, по руслам степных рек, острова леса. Все устали. Греческие клирики с русскими, упустившими Пимена, доругиваются напоследях. Греки, зная нравы нынешней столицы православия, ожидают от сбежавшего Пимена многоразличного худа…
Издали, струями разрезая траву, со свистом несутся татары. Подскакивают к сбившемуся в кучу каравану, горячими, жадными глазами ошаривают путников. Кто-то из татар дергает за крест на груди митрополита Никандра, пытаясь снять. Ругань, вопль…
— Тохтамыш! — кричат, берясь за ременные плети с заплетенными в их концы шариками свинца сопровождающие караван ордынские воины. Подскакавшие щерятся, ярятся, отступают наконец, когда их предводитель получает несколько серебряных флоринов, с протяжным криком заворачивают коней и уносятся прочь.
— Так и до Киева не доедем! — толкуют послы, покачивая головами.
И снова шуршит подсыхающая трава. Недвижно парят в вышине внимательные коршуны. Пролетит на самом окоеме, почти не касаясь земли, стайка джейранов, вспугнутых конским ржанием, и опять тишина, ненарушимая тишина шири и пустоты, в которой лишь незримо льющаяся с выси трель жаворонка и нарушает порою степное безмолвие.
Не скоро еще Киев! Не скоро встреча с Киприаном, которого, по строгому наказу Нила, им надлежит забрать с собой, дабы (как явствует из прежних соборных решений) лишить наряду с Пименом сана митрополита русского. В тороках везут патриаршью грамоту, и этот клочок пергамена становит сильней татарских сабель и гибельных стрел, ибо за ним — «ограда закона». И будут смуты, свары, грызня и подкупы, но, когда дело все же дойдет до соборных решений, решительное слово свое скажут установления некогда живших и уже умерших людей, решения соборов, состоявшихся века назад, установления, принятые вереницею патриархов, синклитами митрополитов и епископов, — ибо без власти закона невозможна жизнь государств, и империи рушатся в пыль, егда властители посрамляют законы, создавшие некогда их величие.
Пыль, жара, сотни поприщ пути! И наконец перед ними на той, высокой и обрывистой, стороне Днепра восстает город, некогда красивейший всех, — мати градам русским, когда-то на три четверти уничтоженный, притихший, утонувший в пустырях и садах и только ныне восстающий вновь…
И мы никогда так и не узнаем, почему два греческих митрополита не сумели (или не восхотели?) вытащить из затвора Дионисия, рукоположенного Нилом на русскую митрополию. Почему, забрав-таки с собою Киприана и проследовав конями через Валахию на Царьград, они покинули того, кого должны были бы забрать с собою в первую голову?
Да, князь Владимир Ольгердович не выпустил Дионисия из заключения, но что стояло за этим? Неужели так уж легко было в пору ту захватить и держать в узилище столь важное духовное лицо? Католики? Сам Киприан? Князь, упершийся, невзирая на все уговоры и угрозы? Как и почему греческие послы не настояли на освобождении Дионисия? Или уж дело с унией столь далеко зашло, что властная длань католической воли сказалась и тут?
Мы не знаем, мы ничего не знаем! А подозревать? Скажем, тайный разговор Киприана с литовским князем…
— Для православных великого княжества Литовского последняя надежда к спасению — иметь собственного митрополита! — медленно, с обстоянием, говорит Киприан, угрюмо взглядывая в мерцающий, внимательный взор «своего» князя (Владимир Ольгердович православный, а подготовка к унии с Польшею идет уже полным ходом, о чем ведают тот и другой).
— И Дионисий? — подсказывает литвин.
— Уедет тотчас в Русь, предав православных Литвы в руки католиков! — Киприан сказал наконец все и ждет ответа.
Владимир Ольгердович медлит, но не для того, чтобы возразить. Он обдумывает, отвечает наконец, спокойно и твердо:
— Дионисий никогда не покинет Киева! Ни теперь, ни потом до смерти. (Которую можно ускорить!) — Последние слова явно не были произнесены ни тем, ни другим, но подумались обоими, ибо живой Дионисий даже и в железах продолжал оставаться митрополитом Руси…
Возможно и так! Слишком многое стояло на кону для болгарина! Выпустить Дионисия — значило для него окончательно лишить себя всех надежд на русский духовный престол… Но мы не ведаем! Слишком сурово обвинять Киприана в смерти Дионисия, не зная доподлинно ничего. И все же… И все-таки! Или опять католики, и не так уж виноват Киприан, а деятельность Дионисия во Пскове была замечена и по достоинству «оценена» латинскими прелатами из Вильны и Кракова, и вновь перед нами растянутый на тысячеверстные пространства и столетия времени замысел подчинения Руси латинскому престолу, и плен (и гибель!) Дионисия была местью за «неподчинение» — неприятие унии с Римом?
Греческие послы уезжают из Киева в Константинополь. Дионисий остается в тюрьме.
Трудно и даже страшно представить себе последние дни этого яркого и трагического человека. Стрела, остановленная в полете; гепард, зависший в прыжке; слово, замершее в пространстве, так и не долетев до цели… Никакие сравнения не могут передать главной муки мужа, лишенного деяния, пламенного проповедника без паствы, духовного вождя, месяцами вынужденного томиться пленом и неизвестностью! И все попытки вырваться — тщетны, и все старанья бежать оборачиваются провалами… И давно бы, ежели б не Господь, не молитва, голову разбил о двери своей тюрьмы!
Обмазанные глиной беленые стены, на одной — черный деревянный крест. Чашка воды и кусок хлеба, впрочем, не всегда и съедаемый. За месяцы затвора новопоставленный митрополит высох, лик истончал до синевы. Глаза, обведенные тенью, стали огромными. Когда его выводят в церковь, то по сторонам и сзади плоть в плоть следуют вооруженные стражники. Киевский клир, воспитанный Киприаном, сторонится опального митрополита, его молчаливый призыв о помощи гаснет во враждебной, холодной пустоте отчуждения. Доходят ли его грамоты до Бориса, до великого князя Дмитрия?
Он исступленно требует молитвенного уединения. Его отводят в пещеру, некогда ископанную для себя Антонием. Опоминаясь, оглядывая слоистый песок сводов, зачерненный тысячами свечей, он требует «егда умру», похоронить его именно здесь… И снова беленый тесный покой его тюрьмы с решеткою в крохотном оконце, а там, за окном, за лесами: степи, боры — Русь! Рубленые города, великие реки, споры стригольников и православных, ордынские угрозы, движения ратей, князья, коих он хочет вразумлять, земля, язык, коему он жаждет вещать с амвона слово веры и истины, призывать, пробуждать, подымать к деянию! И не может. И снова часы молитвы, тишина, несъеденный хлеб, немотствующие, безответные стражи… А силы тела уходят, уходят, как пролитая вода… Или не уходят? Или он по-прежнему бодр и упрям и ждет, неистово ждет избавления?
Мы никогда ничего не узнаем, кроме того, что сказано в летописи… 9 мая Пимен пошел в Царьград (через Сарай). Дай Бог, в конце июня, ежели не позже, послы были в Киеве. Июль, август, сентябрь… Дионисий умер (убит? отравлен? не выдержало плена его бурное сердце?!) 15 октября в затворе, в тюрьме.
Князь ли постарался? Наказ ли Киприанов тайный исполнил кто из наперсников болгарина? Фряги? Католики? Римский престол?
И каковы были его последние дни, ежели он знал, ведал, что дни действительно последние? Мужался ли, выпив яд? Или разом сдало старое сердце, не выдержавшее муки плена? И пришел ли в отчаяние он в последние дни? Или и тут сумел скрепить себя, поручив мятежный дух Господу своему? Уведал ли наконец тщету стремлений людских или верил до самого конца в высокое предназначенье свое? Обвинял ли врагов, проклял ли, или простил перед неизбежным концом? Да и считал ли неизбежным конец? Мы не знаем, мы ничего не знаем!
В пещере, некогда ископанной для себя Антонием, прохлада и тишина. Дионисий, почуявший истомную слабость в членах, ложится и прикрывает вежды. Тотчас над ним склоняется неслышимый, но осиянный светом древний старец. В глазницах его — синие тени, седая, как мох, белая борода светится, и весь он соткан из света и почти прозрачен.
— Ты еси? — вопрошает Дионисий, узнавая Антония и — не удивляясь тому.
— Аз есмь! — неслышимо отвечает девяностолетний старец (ибо Антонию и теперь столько лет, сколько было в момент кончины).
— Ты пришел утешить мя? — вопрошает Дионисий.
— Я пришел тебя искусить! — возражает тот и вопрошает негромко: — Все ли ты исполнил и все ли претерпел в жизни сей?
— Отче! Завидую тебе! Главного я не свершил на земле!
Пытается спорить Денис, ставший вдруг вновь юным и неразумным.
— Неправда! — отвергает Антоний. — Ты, как и я, имел учеников и умножил число славных обителей общежительных в родимой земле! Ты сделал не меньше, чем я, и такожде претерпевал порою, и был гоним, и вновь обретал достоинство свое! Ты, как и я, был не токмо свят, но и грешен порою! Не спорь, Дионисие! И ныне, днесь, дано тебе, яко Моисею, взглянуть с горы на землю обетованную! Токмо взглянуть! Токмо прикоснуться к вышней власти! Задумывал ли ты о величии замысла Божьего? О том, почто не дано человеку бессмертия лет? О том, что, живи мы вечно, жизнь принуждена бы была кончиться на нас одних? Подумал ли ты, что тот, Вышний, ведает лучше нас о сроках, потребных каждому, дабы исполнить предназначенье свое на земли?
— Отче! — молит Денис почти со слезами. — Отче, не покидай мя! Или уведи за собой!
Сияющее лицо Антония тянется к нему с поцелуем любви и прощания, со смертным поцелуем, как догадывает Денис. Тут, в Киеве, он когда-то начинал свой путь пламенным юношей, мечтавшим повторить подвиг Антония и Феодосия Печерских. Ну что ж! Все сбылось! И не пристойнее ли всего ему скинуть ветшающую плоть именно тут, в обители великого киевского подвижника?
…Быть может, было и так! Повторяю — не ведаем.
Похоронен он был в Киевских пещерах, «печорах», и летописец писал о смерти его с тем невольным и немногословным уважением, которое вызывают только великие и сильные духом личности… А виноват или невиновен был владыка Дионисий в своей несчастливой судьбе — об этом судить не мне. Мир праху его!
Дмитрия весть о разгроме московских ратей сокрушила. В первом нерассудливом гневе он намерил было немедленно собрать новую рать, дабы отомстить рязанскому князю, но очень скоро пришлось понять, что и собирать некого ныне и даже при новой неудаче есть опас потерять все, добытое усилиями прежних володетелей московских, включая великий стол владимирский. Истощенная поборами земля глухо роптала. Новгород бунтовал и грозил передаться Литве. Многие князья отказывались повиноваться. Татары при вторичном разгроме московского князя могли ни во что поставить всю собранную им дань и передать великое княжение другому. Наконец, мог пожаловать и сам Тохтамыш с войском, и тогда — тогда трудно было представить себе, что наступит тогда! Он почти с ненавистью смотрел теперь на неотвязного Федора Свибла, уверившего его в преданности пронского князя. Он отмахивался от бояр, думал с ужасом, как воспримет Андрей Ольгердович смерть сына, произошедшую по его, Дмитриевой, вине. Он воистину не ведал, что вершить! Земля разваливалась. И замены батьки Олексея не было тоже! В Ростове умер тамошний епископ Матфей Гречин, Пимен находился в бегах, и митрополия стояла без своего главы. Некому было силою духовной власти укрепить расшатанные скрепы молодой московской государственности.
А жизнь шла. Подходила пора сенокоса. Воины, возвращавшиеся украдом из-за Оки, полоняники, кого за выкуп отпускали рязане, тяжело и смуро отводя взгляд (стыдно было перед женой, перед сыном-подростком!), острили горбуши, «отковывали», насаживали косы-стойки, новый, входящий в обычай снаряд, — все готовились к сенокосной поре. Дмитрий часами сидел не шевелясь, не думая ни о чем. Он не винил Владимира Андреича, он впервые по-настоящему винил только самого себя.
Но продолжалась жизнь. Двадцать девятого июня в княжеской семье явилось новое прибавление: Евдокия родила сына. Младенца порешили назвать Петром. Крестить княжича вызван был из Радонежа игумен Сергий.
До осени шли пересылки с Олегом, но рязанский володетель не давал мира Дмитрию, требуя все новых и новых уступок. Полон пришлось выкупать, совсем истощивши казну. От западных земель текли слухи о новой моровой язве, надвигающейся на Русь. Из Константинополя не было ни вести, ни навести. От сына из Орды — тоже. Поговаривали (пока еще шепотом), что княжича держит у себя Тохтамыш потому, что так-де хочет Федор Свибл, невзлюбивший наследника и ревнующий его уморить в Орде. Ослабу сил у великого князя нынче замечали уже многие, и потому неизбежно, хотя и невестимо, неслышимо до поры вставал вопрос о восприемнике вышней власти. Бояре упорно ездили взад-вперед, стараясь задобрить Олега и заключить столь надобный для Москвы мир, но все уезжали с пустом. Рязанский князь мира Дмитрию не давал.
Подходила и подошла жатва хлебов. Проходил август, затем сентябрь. Леса и рощи разукрасились черленью, багрянцем и золотом увядания. Дмитрий (к осени ему стало лучше) понял наконец, что боярская посольская волокита ничего не содеет, кроме вящего посрамления Москвы, и послал за Сергием. Не сам один посылал, решали малою думою государевой.
Сидели в этот раз в верхних горницах, с выставленными ради прохлады окошками. Здесь хорошо продувало и видна была по-над дощатыми кровлями приречной стены вся заречная сторона. Иван Мороз взглядывал на великого князя с беспокойством: сильно огрузнел Митрий Иваныч и ликом припухл, отечен — нехорошо! И сидит тяжело, ссутулясь, словно чуя тяготу распухшего чрева… И видом — не скажешь, что нету еще и сорока летов! Много старше кажет великий князь!
Матвей Федорыч Бяконтов потупился тоже, покусывает по привычке своей, жует конец бороды, думает тяжко. Давешнее посольство Александра Плещея ничем окончило, стыдом окончило, правду сказать! И Акинфичи ничего не сумели, не смогли, и Зерновы отступились тоже… Федора Кошку вызывать из Орды? Дак без его и тамо непорядня пойдет!
— Съезди-ка ты, Тимофей! — оборачивает Иван Мороз лик к Тимофею Васильичу Вельяминову. Но тот безнадежно и бессильно машет рукой.
Семен Кобылин и Федор Сабур тупо молчат.
Пятеро бояр не могут подать дельного совета великому князю московскому. Не след было посылать воев на князя Олега, дак содеянного не воротишь!
— Был бы жив батько Олексей! — произносит со вздохом Матвей Бяконтов.
Князь, доселе молча глядевший в окно на далекие синеющие леса заречья, тут, пошевелясь, боковым зраком, не поворачивая толстую шею, взглядывает на боярина. Прохладный, полный лесных и полевых запахов ветер овеивает ему чело. И мысли текут как облака над землею, бессильные, далекие, уходящие за туманный окоем. Батько Олексей, верно, измыслил бы какое спасенье княжеству! Да где… И кто? Сергий разве?
— Сергия прошать! — произносит он вслух. И в то же мгновение — верно, подумали враз и об одном — трое бояр произносят согласно то же самое имя: «Сергий»! И, произнеся, чуть ошалело смотрят друг на друга. Ежели кто возможет из духовных склонить Олега к миру, то ни кто иной, кроме троицкого игумена!
Иван Мороз, переглянувшись еще раз с Бяконтовым и Вельяминовым (Зернов с Кобылиным под его взглядом оба согласно и молча склоняют головы), оборачивает проясневшее чело в сторону князя. Дмитрий сидит большой, толстый, с отечными мешками в подглазьях, но тяжелые длани, доселе бессильно брошенные в колени, ожили, крепко сжимают теперь резное, рыбьего зуба, навершие трости. (Завел ходить с тростью нынешнею зимой, как занемог и раза два падал, едва не скатился с лестницы, не держали ноги.) О Сергии не думал допрежь, сказалось само, но, когда сказалось уже, понял: единая надежда нынешняя — в нем!
Так вот и было решено, и Федор Симоновский в недолгом времени отправился на Маковец призывать дядю вновь к земному служению, о чем, впрочем, дивный старец уже знал, уведал зараньше не от кого иного, уведал внутренним наитьем своим.
Уведал, знал, согласил, не спорил и с Федором, но телесная слабость держала. Застуженные во младости ноги этой осенью совсем отказывались служить. И долгих трудов, и долгих переговоров стоило убедить преподобного отступить в сей час великой нужи московской от правила своего непременного
— пешего, вослед апостолам, хождения по земле — и воспользоваться княжеским возком.
Уговаривали Сергия все иноки. Уговаривал брат Стефан, седой как лунь и ветхий деньми, уговаривал напористый келарь Никон, сам князь многажды присылал с поминками. Выбрали, преподобного ради, самый простой, темный, бурою кожею обшитый возок. Уговорили. И вот он едет, прервав свой непрестанный духовный подвиг, едет за сугубо мирским, княжеским делом и, вместе, делом всей страны, ежели поглядеть наперед, в грядущую даль времени. И, собственно, потому и едет! Сложив на коленях сухие изработанные руки, ощущая всем телом забытое, юношескими воспоминаньями полнящееся колыханье возка, будто он еще там, за гранью лет, и еще только готов принять на плеча подвиг отречения. В слюдяные окошка возка бьется осенний ветер, вьюжно кружат тускло-багряные листья, и уже сквозь редкую, не сорванную еще парчовую украсу осени проглядывает сизое предзимье оголенных кустов и сквозистых рощ, приуготовляющих себя ко мглистым, сиренево-серым сумеркам поздней осени и к неслышному, словно время, танцующему хороводу снежинок над уснувшей землей.
Сергий молчит. Молчит столь глубоко и полно, что спутники не решаются его о чем-либо прошать и даже между собою переговаривают, почитай, знаками. Он только перед Москвою размыкает уста, веля везти его прямо к великому князю. С Дмитрием предстоит трудный разговор, без которого и до которого Сергий не ведает еще, поедет ли он вообще ко князю Олегу.
А тут все по-прежнему. Суета (которую Сергий умеет не замечать): бояре, походя благословляемые; осиротелая без старшего сына, задержанного в Орде, княжая семья. Евдокия, падающая на колени. Малыши, со смесью страха и обожания в глазах подходящие приложиться к руке. (О Сергии говорено и слышано досыти.) Ему подносят крестника. Малыш гулькает, тянет, еще плохо видя, выпростанною из свивальников ручонкою, нерешительно притрагивается к бороде… Ох, непростая судьба ляжет перед тобою и непростой выбор предстоит тебе совершить, когда ты вырастешь и уже остареешь, княжеский сын!
Прошли в домовую княжескую церковь. Сергий попросил на несколько минут оставить его одного. Стал на колени, замер в безмолвной, безмысленной молитве. Откуда такое одиночество? И холод, словно бы в тесной княжеской молельне повеяло холодом далеких, чуждых, внеземных пространств…
Он сделал то, что делал всегда: перестал думать. Медленно одна за другою отходили заботы монастырские, боярские, княжеские. Долго не мог позабыть, отодвинуть от себя лицо племянника Федора. Наконец и оно исчезло. Был холод и тишина. И в этой тишине тихо встало перед ним, промаячило, тотчас замглившись, лицо Дионисия Суздальского, странно измененное, очень уже старое, успокоенное лицо. Сергий стоял деподвижно, слегка опустив голову. Слеза, осеребрив сухие ланиты старца, медленно скатилась по щеке, запутавшись и утонув в бороде. Дионисий был мертв или же умер только сейчас! И как с его смертью умалились иные искатели духовного престола! Как мал содеялся Киприан, как совсем исшаял, почти исчез Пимен, ныне упорно пробирающийся к Царьграду… Их всех держало величие заключенного в Киеве нижегородского иерарха. Как не понять сего! — почти вымолвил Сергий вслух, подумав на этот раз о Киприане, вероятном убийце Дионисия… Великое одиночество повисало над Русью с этой смертью, которую Киприану вполне можно было не торопить, ибо Дионисий и без того был близок к закату своему. Люди в бореньях земных забывают о вечном! О чем необходимо непрестанно мыслить христианину! Воистину: много званых, но мало избранных на Господнем пиру!
…Душевная боль все не проходила, и Сергию много стоило умерить ее к приходу великого князя. Он лишь коротко спросил Дмитрия, нет ли вестей о заключенном в Киеве митрополите, и, услышавши, что известий еще нет, молча кивнул головой. Дионисий не был близок великому князю московскому.
Они молились. Затем Сергия кормили, а он все молчал, порою внимательно взглядывая на великого князя, изнемогшего и плотию, и духом. Когда остались наконец одни, вымолвил прямо и строго:
— Я не стану молить Господа о неправде, князь!
В покое нависла тревожная тишина. Дмитрий мешком повалился в ноги радонежскому игумену:
— Спаси! Княжество гибнет! Батько Олексей… Я виноват… Никто же не смог умолить…
— Встань, князь! Можешь ли ты поклясться днесь пред святыми иконами самою страшною клятвой, что отложишь навек нелюбие ко князю Олегу и никогда, запомни, никогда больше не ввергнешь меч и не подымешь котору братню? Не часа сего ради, скорбного часа упадка сил и разора во княжестве, а навек! И чтобы нелюбие навек изженить из сердца своего? И чтобы при новом приливе сил, при новом устроении не помыслить послать полки ко граду Переяславлю Рязанскому, как бывало доднесь и не раз?! Ибо в горести и состоянии легко дать любую клятву! Но нарушивший клятву, данную Господу своему, отметается святых таин и спасения в мире ином не обрящет! Вот о чем должен ныне помыслить ты, князь!
Сергий говорил жестко и знал, что надобно говорить именно так. Окончить нелюбие Москвы с Рязанью не можно было иначе, чем полною правдою и истиной христианского смирения. Ибо сказано горним Учителем: «Возлюби ближнего своего!» — и князь Дмитрий ныне, воротясь с побоища на Дону, не имел права мыслить по-иному о князе Олеге Иваныче Рязанском, хотя сам этого и не понял вовремя.
А Дмитрий лежал в ногах у радонежского игумена, понимая ужаснувшеюся глубиною души, что Сергия не можно обмануть, и, пока лежал, мысли его успокаивались и светлели. Все ясней становила нелепость последних походов на Рязань, да и всей этой безнадежно затянутой борьбы, которая не принесла ему доднесь ни славы, ни чести. И… и не может принести впредь? Да, не может! — последовал впервые честный ответ князя самому себе. Мысли его мешались, как вспугнутые голуби. Хотелось обвинить Свибла, иных бояр, даже Боброка, за ту, прежнюю, победу на Скорнищеве… Он поднял голову. Выпрямился, не вставая с колен.
— Я виноват, отче! — высказал. — Грех на мне! Можешь повестить о сем князю Олегу!
Сергий молчал, спокойно и долго. Потом положил руку на склоненную голову великого князя московского, и Дмитрий, у которого сейчас сами собою потекли слезы из глаз, почувствовал себя словно в детстве, когда строгий наставник, духовный отец, батько Олексей, заменивший ему родного отца, вычитывал княжича за очередную детскую шалость…
Каждому человеку надобно знать, что есть некто, больший его самого, пред кем достойно лишь смирение и кому можно покаяти во гресех, а набольший должен ежеминутно понимать, что над ним Бог, пред кем и он, набольший, не важнее последнего нищего. Не можно человеку, не имущему смирения в сердце своем, сохранить в себе дух и образ Божий.
— Сможешь ли ты, сыне мой, дозела смирить гордыню и утишить сердце свое, что бы ни советовали тебе прегордые вельможи дома сего? — настойчиво спрашивает Сергий во второй након.
— Смогу! — отвечает Дмитрий. И не лжет, ибо ему просветлело сейчас неотменимое окончание земного пути и та истина, которая надстоит над скорбями века сего.
Сергий сидит. Олег беспокойно ходит, скорее бегает по покою, перечисляя прежних посланцев Дмитрия:
— Свибл приезжал, Иван Мороз, Федор Сабур, Бяконтовы не по раз, Семен Жеребец… Многих прегордых вельмож московских зрел я ныне у ног своих! Дак и того мало! Теперь послали тебя, игумен! Как нашкодившие отроки! Тьфу! Да ведь не воронье гнездо ограбить — княжество мое разорили! Смердов в полон увели, коней, скотину… Сколь потравили обилия! Раз, второй… Думал, уймется… Третий! Нынче брата послал, Владимира Андреича самого! Воин! Пес подзаборный!
Помысли, старец, помысли и виждь! Сколь велика, и добра, и плодовита, и всякого обилия исполнена земля рязанская! Сколь широка и привольна, сколь красовита собою, сколь мужественны люди ее! Сколь храбры мужи и прелепы жены рязанские! Сколь упорен народ, из пепла пожаров и мрака разорений восстающий вновь и вновь! Почто же нам горечь той судьбы, а иным
— мед и волога нашего мужества и наших трудов!? Чем заслужила или чем провинилась пред Господом земля рязанская?! Не в единой ли злой воле московитов наша боль и зазнобы нашей земли? И сколь можно еще тиранить нас?
Дмитрий Михалыч Боброк приехал с Волыни. Воин добрый! Куда его посылают переже всего? На татар? Как бы не так! Князя Олега зорить! Мир заключили! Сам Киприан, на Святой книге… Крестами клялись! На Дону моих бояр было невесть сколь! Я ему, псу, тылы охранял! Ежели какой самоуправец пограбил чего потом… Мало ли грабили на Рязани! Пошли бояр! Исправу и суд учиним по правде! Нет! Посылают меня — меня самого! — гнать из Переяславля!
А и переже того! Кажен год, чуть татары нахлынут — московский князь на Оке стоит! Себя бережет, гад поганый! Коломну сторожит, не украли чтоб… Воровано дак! Тохтамыша проглядели — снова я виноват? Броды ему, вишь, на Оке указал! Без того бы потопли! Волгу, вишь, перешли, а на Оке без подсказа угрязли бы! И не стыд баять такое!.. Пуще татар ничтожили мою Рязань!
Дак вот ему! Рати побиты, сын в Орде полонен, Новгород, поди, даней не дает, Кирдяпа у хана под него копает… Алексия схоронил, Киприана выгнал, на митрополии черт те кто у него, бояре передрались… И теперь вдруг занадобился ему мир! Дак вот, не будет мира! Хлебов ему не позволю убрать! Татар наведу! Литва будет у него стоять на Волоке, Михайло под Дмитровом, суздальцы засядут Владимир, ордынцы — Переяславль, и кончится Москва! Досыти московиты Рязанью расплачивались за все свои шкоды и пакости! Досыти зорили меня, пусть теперь испытают сами!
Ты не зрел, монах, разоренных родимых хором, скотинные трупы по дорогам, понасиленных женок, сожженные скирды хлебов, разволоченного обилия! Не зрел своего дома, испакощенного московитом!
— Зрел! — спокойно, чуть пошевелясь, отвечает Сергий.
Олег с разбегу, как в огорожу дышлом, остановил бег, вперяясь обостренным взором в сухой и строгий лик радонежского игумена, вслушиваясь в его тихую, подобную шелесту речь:
— Отроком был я малым, и еще по велению Ивана Данилыча Калиты, когда Кочева с Миною зорили Ростов, не обошли и наш двор боярский! Окроме ордынского серебра, даром, почитай, забрали, изволочили с ругательством велиим оружие, порты, узорочье… драгоценную бронь отцову, которой и цены не было, за так взял боярин московский Мина! С того мы, утерявши имение свое, и в Радонеж перебрались. Всю мужицкую работу попервости сами творили… Рубить хоромы, лес возить, косить, пахать, сеять, чеботарить — все приходило деяти! И ныне я, княже, благодарен научению тому! Ведаю, почем смердам достается хлеб, и умею его беречь!
— Смирил себя! Что ж! По Христовой заповеди подставил иную щеку для заушения… Но у нас с Дмитрием был договор по любви! Я поверил ему как брату! Принимал ли ты, инок, заушения от ближних твоих?!
— Принимал! — все так же глухо, почти беззвучно, отвечает Сергий, — от родного брата своего, его же чтил яко учителя себе и старейшего, в отца место!
— И где ж он теперь?! — почти выкрикивает Олег.
— Живет со мною в монастыре.
— А в пору ту?..
— В пору ту, княже, я, услышав хулы поносные, исшел вон из обители, не сказавши ни слова. И основал другую. И жил там, дондеже паки созвали меня соборно назад, в обитель на Маковце, о чем просил меня такожде и владыка Алексий… И брата своего, что мыслил было уйти вон, я сам умолил остатися в обители, дабы владыка зла не поимел радости в братней остуде!
Олег дернулся было высказать нечто, быть может, иную хулу… Смолчал, пронзительно глядя на необычайного старца, который говорил все так же негромко и твердо, глядя не на князя, а куда-то в ничто, в даль времени.
— И не корысти ради, и не труса ради, не по слабости сил человеческих стал я служить великому князю московскому!
— Почто ж?!
— Родины ради. Ради языка русского. «Аще царство на ся разделится — не устоит».
Это там, у католиков, в латинах, возможно кажному сидеть у себя в каменной крепости и спорить то с цесарем, то с папою. У нас — нет! В бескрайностях наших, пред лицом тьмы тем языков и племен, в стужах лютой зимы, у края степей — надобна нам единая власть, единое соборное согласие, не то изгибнем! И жребий наш тяжелее иных жребьев, ибо на нас, на нашу землю и язык русский, возложил Господь самую великую ношу учения своего: примирять ближних, сводить в любовь которующих, быть хранительницею судеб народов, окрест сущих! Вот наш долг и наш крест, возложенный на рамена наши. И сего подвига, княже, нам не избежать, не отвести от себя… Поздно! Величие пастырской славы или небытие, третьего не дано русичам! Ибо Господень дар хоть и тяжек, но неотменим! И не будет Руси, ежели сего не поймем! И земля до останка изгибнет в которах княжьих!
Старец замолк. Олег горячечно смял, откинул концы шитого шелками пояса, точно рваные обрывки обид и не высказанных еще укоризн. Он был невысок, легче, стройнее, стремительнее Дмитрия, тем паче нынешнего Дмитрия, и мысли его неслись столь же стремительно легко, обгоняя друг друга.
— Значит, так: грабежом Ростова, униженьем Твери, новогородским серебром, рязанскою кровью… А что же сама Москва? Иль, мыслишь ты, всякое зло искуплено будет объединением языка русского? Грядущим, быть может, величьем державы? Но не велика ли плата, ежели, тем паче, все неправедно нажитое добро, и сила ратная, и земское устроение, и даже церковь попадает в руки таких, как Федор Свибл или этот твой Мина? А ежели раскрадут страну и затем побегут на ратях, отдавши землю отцов во снедь иноверным? Уже и ныне Дмитрий кого только к себе не назвал! И литву, и смолян — не ошибся бы только! Всю жизнь я дерусь с Литвой и вижу, как неуклонно налезает она на земли Северских княжеств, мысля охапить все, и Рязань, и Москву! Скажешь, смоляне — те же русичи, скажешь, что в Великом Литовском княжестве русичей раз в десять поболе, чем литвинов… Все так! Но почто тогда русичи эти дали себя подчинить литовским князьям? Ни Полоцк, ни Киев, ни Волынь, ни Галич не спорили с Литвой! Отдались без бою и без ропота, почитай, сами согласили идти под литовскую руку! Чаяли, Ольгерд их от татар защитит? А теперь ежели в Вильне одолеют католики, что тогда? Веру менять? Язык отцов и навычаи предков? И не станет так, что твой московский князь — или хошь сын ли, внук, правнук, все едино! — забрав власть вышнюю в русской земле, назовет иноземцев, а там посягнет и на церковь святую, и на обычаи пращуров… И что тогда? Тогда, спрашиваю я, что?! Что молчишь, монах?! Или, мыслишь, не будет того, явятся бояре честные, ратующие за землю свою, станет церковь поперек хотений игемоновых, и вновь устоит земля? Не молчи, скажи, так ли надобно, так ли необходимо объединять всю русскую землю под единою властью? Власть жестока! И не ошибаешься ли ты, монах, и не ошибся ли твой наставник, владыка Алексий, приявший ради того непростимый грех на душу свою, егда имал князя Михайлу чрез крестное целование? Или, мыслишь, великая судьба надлежит нашей земле, и ради нее, ради грядущего величия, мы все, нынешние, обязаны жертвовать собой? Не молчи, монах! Я сейчас обнажаю душу свою пред тобою! Скажешь, что жертвовать собою пред Господом заповедано нам словами горняго учителя, иже воплотился, дабы спасти этот мир добровольною жертвою своей?! Возлюбить Господа своего паче самого себя? И ты, монах, всю жизнь жил токмо по заповедям Христа, ни в мале не уклоняясь и не смущаясь прелестью мирскою?
— Да! — тихо ответил Сергий.
— Но ты служишь Господу, я же являю собою земную власть! Достоит ли князю то же, что иноку? Ты скажешь — «да», ведаю, что теперь скажешь ты! Напомнишь мне «Поучение» Владимира Мономаха… Не подсказывай мне! Помню, монах, не мни, что мало смыслен и некнижен есмь, чел я и послание Мономаха Олегу Святославичу!
Отойдя к окну, не оборачиваясь, Олег произнес наизусть древние пронзительные слова: «Убиша дитя мое, но не будеви местника меж нами, но возложивше на Бога! А русской земли не погубим с тобою! А сноху мою пошли ко мне, да бых оплакал мужа ея, да с нею же кончав слезы, посажу на месте, и сядет, аки горлица на сусе древе, жалеючи, и яз утешуся!»
— Угадал я, монах? — вопросил Олег, вновь и резко оборачиваясь к Сергию. — И ты нудишь меня паки простить Дмитрия? Но ежели я не таков, как твой Мономах? Ежели я не прощаю обид, ежели я лишен христианского смирения? Ежели я изгой правой веры Христовой?
— Каждый русич — уже православный! — отверг Сергий новую вспышку Олеговой ярости.
— Каждый?
— Да! Принявший крещение принял в себя и все заветы Христовы. Токмо не каждый понимает это, и потому многие грешат, но грешат по неведению, не зная своих же душевных сокровищ, не видя очами земными сокровенного света своего!
— А ты зришь сей свет и во мне, инок?
— Зрю, княже! Ты сам ведаешь и сам речешь истину, я же токмо внимаю тебе! Недостойного князя может поддержать и наставить, достойный пастырь,
— продолжил Сергий, — даже недостойного пастыря можно пережить, дождав другого, достойного! Я боюсь иного! Чтобы весь народ не возжаждал телесных услад и обогащения, не позабыл о соборном деянии, как то створилось в Византии. Вот тогда нашу землю будет уже не спасти! Мы живы дотоле, доколе христиане есмы, и потому подвиг иноческий достоит каждому из нас и возможен, исполним для каждого!
Князь Олег задумчиво и строго поглядел в очи сурового старца и первым опустил глаза.
— Значит, можно? — вопросил он.
— Да! — снова ответил Сергий.
— Но почему Москва! — паки взорвался Олег. — Почему не Тверь, не Нижний, не Рязань, наконец! Ну да, нам, рязанам, никогда не принадлежало великое княжение Владимирское… Погоди, постой! И книжному научению мало обучены рязане, суровые воины, «удальцы и резвецы, узорочье и воспитание рязанское», но несмысленные мужи, но не исхитрены в делах правления и в мудрости книжной — все так! И, значит, Рязани не возглавить собор русичей! Но Нижний? Будь на месте Кирдяпы с Семеном… Да, ты прав, молчаливый монах! Одна Тверь, ежели бы уцелел и сохранял престол Михайло Ярославич… Вот был князь! Не бысть упрека в нем! И скажешь, монах, что тогда бы воздвиглась брань с Ордою и Рязани стало бы вовсе не уцелеть в той гибельной пре? И, значит, все усилия наши, и спор с Литвою, и одоления на татар впусте и послужат токмо вящему возвышению Москвы?! И людины, весь язык, захотят сего? Или, мнишь, ежели и не захотят, то именно стерпят, зане христиане суть и небесным учителем приучены к терпению, без которого не устраивается никакая власть? И будут жертвовать, и будут класть головы во бранях, лишь бы стояла великая власть в русской земле? Но Литва?!
— Зрел я в одном из молитвенных видений своих, — медленно выговорил Сергий, — как, проломив стену церковную, ломились ко мне неции в шапках литовских. Мыслю, долог еще, долог и кровав будет спор Руси с Литвой!
— И в церкву вошли?
— Нет. Церковь обители нашей молитвою Господа устояла!
Олег свесил голову, замолк. Долго молчал.
— Ты зришь грядущее, инок! — возразил Сергию наконец. — Поверю тебе: Литву отбросят русские рати! Но Орда? Мыслишь ли ты, что и безмерные просторы степи уступят некогда славе русского оружия? И что для сего — все нынешние жертвы, и неправота, и скорбь, и горе, и одоления на враги?
— Этому трудно поверить, князь, и трудно постичь истину сию, но скажи мне: попустил ли бы Господь нашествие языка неведомого и дальнего, из-за края земли подъявшегося на Русь, ежели бы не имел дальнего умысла в сем? И ежели язык тот, мунгалы и татары, охапили толикую тьму земель и племен, не достоин ли Руси в грядущем повторить подвиг тот, пройти до рубежей далекого Чина, до дальнего сурового моря, о коем бают грядущие оттоль, яко омывает оно края земные, и всем народам, сущим в безмерности той, принести свет ученья Христова, свет мира, истины и любви? Не в том ли высокое назначение Руси пред Господом?
Теперь Олег сидит, уронив на столешню беспокойные, стремительные, а тут враз уставшие руки. В радонежском игумене была правота (это он понял сверхчувствием своим уже давно, почитай, сразу), и правота эта была против него, Олега, и против его княжества. Новым, беззащитным взором глянул он на непреклонного радонежского подвижника.
— Стало, мыслишь ты, ежели я и добьюсь своего, то сие будет токмо к умалению Руси Великой? Исчезнет Москва, и распадется Русь? И некому станет ее снова связать воедино? И, ты прав, тот, иной, будет опять утеснять соседей, подчиняя себе иные княжества и творя неправды, возможно, горшие нынешних! Ты это хотел сказать, монах? Ты опять молчишь, заставляя говорить меня самого, ты жесток, игумен!
Вот я стою пред тобою, и рати мои победоносны, и я все могу! Могу отмстить, страшно отмстить! Могу не послушать тебя, монах! И тогда душа моя пойдет во ад? Ты это хочешь сказать, лукавый инок? Или, сам пожертвовав когда-то своею обидой, ожидаешь днесь того же и от меня? Почто веришь ты, что я не Свибл, не любой из моих воевод, призывающих меня к брани? Почто так уверен ты, что и тебя самого я не удержу и не ввергну в узилище, как поступил с владыкою Дионисием киевский князь?
— Дионисий уже не подвластен земным властителям! — возражает Сергий.
— Умер?
Настала тишина. Опустив голову, Олег медленно дошел до противоположной стены покоя, задумчиво вновь глянул в окно, за которым внизу под обрывом ярилась вздувшаяся от осенних дождей Ока, невесело усмехнул, вымолвил:
— Или убит!
— Или убит! — эхом повторил радонежский игумен.
— Видишь, монах, как привольно злу в этом мире!
Сергий не отвечает. Мир создан величавой любовью и существует именно потому, что в мире жива любовь, не устающая в бореньях и не уступающая пустоте разрушительных сил.
— Мыслишь, зло — уничтожение всего сущего? — произносит не оборачиваясь Олег, угадавший невысказанную мысль Сергия.
— Мыслю, так!
— И посему надобно всеми силами не поддаваться злому? Но доброта — не слабость ли?
— Доброта — сила! — отвечает Сергий.
— А ратный труд? А пот и кровь, иже за ны проливаемая во бранях?
— Господь требует от всякого людина действования, ибо вера без дел мертва есть!
— И все-таки я должен уступить Дмитрию? В этом — высшая правда, скажешь ты? В этот миг, в час этот, когда Рязань сильнее всего, когда враг мой угнетен и почти раздавлен, в этот миг велишь ты мне…
— Не я, Господь!
Оба замолкли. Надолго. Оба не ведали времени в этот час. Только за слюдяными оконцами желтело, синело: там погибал осенний краткий день, шли часы, отмеренные природой и Господом. И Олег вновь говорил, многословно и долго, изливая упреки и жалобы и — словно бы не было сказано реченного — возвращаясь вновь и опять к истоку спора, спора с самим собой.
И Сергий опять молчал, он знал, что князю Олегу надо дать выговориться, надо дать излить всю горечь и все обиды прошедших лет. А далее… Далее сам князь решит, как ему должно поступить! А он, Сергий, привезет в Москву желанный и жданный мир с Рязанью, в очередной раз совершив благое деяние во славу родимой земли. Привезет воистину прочный мир, скрепленный два года спустя браком Софьи, дочери князя Дмитрия, с Федором Ольговичем, сыном великого князя рязанского.
Так Сергий свершил последнее великое земное деяние свое, за которым, впрочем, последовали многочисленные, не оконченные и доднесь, деяния духа этой угасшей плоти, вновь и вновь в труднотах веков воскрешая память великого русского подвижника.
И уже спустя многое время, уже едучи домой, улыбнется Сергий умученною, почти неземною улыбкою и подумает, что князя Олега уговорить было ему все-таки легче, чем селянина Шибайлу, укравшего борова у сироты и упорно не желавшего возвращать похищенное… Ибо духовная сила успешливее всего там, где встречает ответную, подобную себе духовность, и тогда лишь люди, невзирая на взаимные злобы, но почуяв сродство высшей природы своей, нисходят в любовь и уряжают к общему благу взаимные которы и споры.