— Груша что-то затевает, — сказала одна из трех девок, сошедшихся в авсень, Васильев или богатый вечер[48] на улице. Трескучий мороз донимал их порядочно, сквозь башмачки с чулочками и ситцовые юбчонки, хотя они и кутались под самый нос и уши куценькими штофными шубейками, с красивыми, нашитыми на тесьму сборками по заду лифа.
— У нее, вишь, всё свои затеи, — сказала, подтягивая одну ножку под себя, другая подружка пониже всех их ростом, но пребойкая и превлюбчивая, как знатоки замечали по скорому и мягкому говору ее, а еще более по быстрым, искательным глазам. — А что, — продолжала она, — не хочет, что ли, с нами погадать?
— Да видно, что не хочет, — отвечала другая более рослая и белолицая, подувая под шубейкой в кулак и переступая с ноги на ногу, — она приговаривает, что-то, вишь, будто голова болит; хоть приду — не приду, говорит, а не ждите.
— Ой, Груша, Груша, — подхватила опять быстроглазенькая, — много в тебе блох! Ну, Бог с нею; и без нее повеселимся, да скажем завтра ребятам, чтоб ее подразнить маленько! По домам, голубушки, прощайте, на месте не устоишь, студено; мороз так живое тело и донимает! Собирайтесь же!
И все три разбежались.
Между тем в просторной и чистой избе большого села, или посада, три дочери хозяйские приготовляли все для приема гостей и для святочного гаданья. Стали сходиться девушки, обращаясь с обычными приветствиями и пожеланиями к хозяевам, а затем со смешками и шушуканьем к дочерям их, одетым в шелковые сарафаны со сборчатыми, напускными шейными рукавами и убравшим приглаженные головы свои поднизями,[49] а косы лентами. Затем начали показываться и парни, входя очень скромно и чинно и расправляя левой рукой волосы на лбу, после каждого поклона иконам, хозяевам и гостям. Только по плутовской улыбке иного из них было знать, что он встретил тут в числе подружек ту, которую надеялся увидеть; а когда стали садиться для гаданья вкруг браного стола, то наша быстроглазенькая, перемигнувшись с рослою подругою своею, сказала одному молодцу: «Чего ты, сердечный, оглядываешься? Груши нетути». И это была первая шутка, сделавшая переход от чинности к веселью.
Собрали кольца, перстеньки, сережки, один снял и подал ключ с пояса, другой шутник — гребенку, — и все это вместе с ломтиками хлеба положили в чашку, покрыли ширинкой и, спев чинно песню хлебу и соли, принялись за подблюдные песни, вынимали из-под ширинки поочередно что кому приходилось и пророчили будущее, большею частию с намеками на настоящее; там пропели, последнему «Дорогая моя гостейка», свадебную песню, и принялись хоронить золото; за золотом пошли опять гаданья разного рода, где всякий выдумывал и пригадывал свое, кто чему был горазд.[50] Тут и кур снимали с нашести, водили лошадей через оглоблю, вызывали собак лаять, кидали башмак через ворота, бегали с лучиной, считали сучки в полене, дергали рубами солому из омета, прислушивались на перекрестке и, наконец, лили воск и олово.
Все это шло своим чередом, шумное веселье заглушало всякое иное чувство или воспоминание, и во весь вечер и ночь никто не заботился о Груше, которая, как мы видели, оказалась нездоровою и осталась дома.
Груши, однако же, в это время не было и дома; она там сказала, что идет на святочные посиделки. Она не совсем солгала и точно была на посиделках — но на каких? Она была одна, не пригласила никого с собою и никому не сказала, что затеяла. Груша решилась, отогнав от себя всякий страх, дознаться наконец о будущей судьбе своей во что бы ни стало. Она оделась, как в гости, в щегольской, шелковый сарафан свой, с кисейными[51] напускными рукавами, причесалась, повязала повязку с богатою поднизью, накинула на себя шубейку, на голову платочек, но, сошед с крылечка, быстро повернула налево, то есть не к воротам, а к задворью. Пробежав под стенкой мимо коровника и конюшни, сарая, амбара, она перескочила небольшой промежек и вошла к баньке, стоявшей на самых задах, где уже начинался коноплянник.
Едва переводя дух, она осторожно притворила за собою двери передбанника, вошла в баню, — мороз пробежал у нее по хребту, — но она еще раз ощупью воротилась к наружным дверям, засунула засов, опять вошла в баню, осмотрела против неба продушину, или оконце, хорошо ли оно закрыто, вырубила огня и зажгла лучину. Банька осветилась, и к одному углу, между полком и лавкой, стоял столик, накрытый столечником, а на нем два прибора, то есть по белой, с синими разводами и точками тарелке, по ножу, деревянной ложке и по утиральнику; перед приборами стоял хлеб, соль, складное зеркальце, обклеенное, как и самый ларчик, красной переплетною бумагой, и две свечи в грубых деревянных шандалах.[52] Груша со страхом перекрестилась, оглянулась, зажгла обе свечи, расставила их по обе стороны зеркала, взяла лежавший в углу на лавке мешок и осторожно положила его поближе к столу. По голосу, который при этом случае раздался внезапно из мешка, надобно было догадываться, что в нем сидит петух. Она села за стол, вздрогнула нечаянно, увидав себя в зеркале, сложила на груди ладони, тяжело, но тихо вздохнула и, взяв с решимостию нож, очертилась им, приговаривая трижды: «Суженый-ряженый, приди ко мне ужинать!..» В первый раз она сказала это почти шепотом и вздрогнула, услышав свой голос; но она смело возвышала его и в третий раз проговорила заклинание громко и твердо, только потупив глаза. Все стихло, красавица одиноко и молча сидела за своим прибором, глядела в зеркальце и с видимым напряжением удерживала голову свою постоянно в этом положении.
Прошло несколько времени — и она вдруг вздрогнула. Кто-то стучался у дверей. Дыхание ее стало чаще, алый румянец бросился в шею и щеки. Стук усиливался; у отдушины, над гадальщицей, послышались голоса; ветер завывал, собаки залаяли, кто-то стал сильно дергать и качать наружные двери, смрадный запах, как от жженой кожи, разнесся по бане…. Груша сидела не шевелясь; виски стучали, дыхание спиралось у нее в груди, которая высоко волновалась.
Наружная дверь бани сильно заскрипела на крюках, как она всегда делывала, когда ее не приподымали, отворяя; затем ее опять захлопнули. Груша услышала топот, вторые двери пошатнулись — но она потупила взоры и не оглядывалась…. Кто-то ступил раза два и сказал ласковым голосом: «Красавица моя, уточка золотая, сизая голубка, люб ли я тебе?»
Теперь только Груша, обомлев почти по наружности, но сохраняя полную волю и сознание, зачуралась еще раз потихоньку и взглянула на гостя. Это был ловкий молодой парень, в синей сибирке[53] по колени, подпоясанный алым шелковым поясом; полосатые шаровары заложены были в сапоги, за поясом голицы,[54] а в руках шляпа со светлой пряжкой и тремя павлиньими перьями. Он умильно глядел на девушку, разглаживая пальцами едва пробившийся ус свой.
Груша глядела на него прямо большими глазами своими, не смигивая, и грудь ее сильно колыхалась: на лице ее было написано какое-то недоумение, будто она не знала, радоваться ли или плакать.
— Ты похож на Федота, — сказала она мягким голосом, — но ты не Федот?..
— Мало ли Федотов на белом свете, — сказал суженый, — я вот весь перед тобой — гляди, любка моя, голубка моя, да урони ненароком слово ласковое: люб ли я тебе?
— Воля батюшкина, — сказала она тихо и все смотрела на него во все глаза, бледная как полотно.
— Что батюшка, — сказал тот, — красавица ты моя белолицая, белогрудая, русокосая, — у меня кони готовы — едем?
— Так только сирот круглых у нас берут, — молвила она, — чтоб для почету отца-матери и кладки[55] не положить.
— А что кладки за тебя? Что запросят, то и положим! Чернобровая моя, за этим не постоим! Никто на селе у вас кладки не даст отцу твоему супротив меня!
— Так поди с Богом, — продолжала она, — когда рожь, тогда и мера; свата пришлешь — отец-мать рассудят.
— Лебедушка ты моя, — вскричал суженый и бросился было прямо к ней — она ахнула, сильно вздрогнула и отклонилась назад, но суженый сам отскочил, протянув руки до очерченного круга. — Лебедушка ты моя, — продолжал он, — заломив руки, — да полно, разжалобись до меня, выдь сюда, поедем! Кони лихие, сани ковром укрыты!
— Да и мне зазорно будет, — продолжала она, успокоившись несколько, — засмеют, застыдят подружки: неужто ты мне ничего не принес гостинца? Без подарочков от суженого девка замуж нейдет.
— Говори, павочка моя, за гостинцем ли дело станет. Проси чего хочешь, все есть, все готово.
— Сарафан матерчатый, — сказала она медленно и со страхом, — коли не поскупишься, да шубейку штофную на белках, да, смотри, на голубеньких, чтобы не стыдно было из-за тебя глаз показать…. кокошничек, чтоб было под чем русу косу схоронить, оплакав свою девью красу, как пойду за тебя, своего разорителя…. плать шелковый, да хоть ниток пяток жемчугу….
Она остановилась, оробев, язык и губы ее шевелились, но дух захватило, и голос осекся: суженый доставал из-под полы, ровно из сундука, каждую вещь, которую она называла, и клал перед нею на приступок полка, довольно ярко освещаемый двумя свечами. Она испугалась, что так поспешно назвала сподряд все, что приходило ей на ум, потому что ей следовало удержать суженого до вторых петухов, иначе он мог ее увезти, и удержать именно заговаривая его спросом подарков; но по два раза нельзя было назвать при этом ни одной вещи. Она знала также, что если осенить украдкою крестным знамением каждой подарок, то он оставался при ней, после того как суженый пропадал; но Груша не решилась на это, потому что считала это грехом и что, сверх того, по рассказу одной знающей старушки, все вещи эти бывают краденые и хозяева легко могли бы опознать на ней свое добро. Ей хотелось только испытать ворожбу и гаданье это, увидать своего суженого и уйти. Но как теперь от него отделаться? Он начинал приставать все смелее и настойчивее, положил уже на лавку, по новому требованию Груши, несколько денег, коты,[56] поясок златотканый, серьги, перстень, чулочки…. Более она в страхе ничего не могла придумать, стала в ужасе оглядываться, будто искала какого нибудь спасения, — и суженый, то с ласкою, то с угрозой, приступал все ближе, укорял ее, что он все исполнил, ему ехать пора, а он без нее не поедет, и протягивал за нею руки…. У нее до этого осталось столько памяти, что она сидела на месте, где зачуралась и очертилась, но голова ее шла кругом, она теряла сознание и соображение…. Вдруг увидела она около себя мешок, потянула его к себе и стала давить и щипать петуха, чтобы вымозжить из него спасительный крик; но петух упорно молчал и раз только подал какой-то неверный голос, более похожий на крик преследуемой курицы. Суженый захохотал недобрым смехом, лицо его начинало изменяться, приемы его делались более смелыми и решительными, слова дерзкими…. Бедная Груша взглянула на него и, увидав какую-то перекосившуюся, страшную рожу, до того испугалась, что, вскрикнув, бросилась к дверям и без памяти грохнулась об пол.
Суженый кинулся на нее, как дикий зверь на добычу, задул свечи, а ее взял на руки, спешно выскочил с нею из бани, бросился в парные сани, стоявшие на задворье, — и лошади помчали их через коноплянник, огород, мимо гумен и в чистое поле. Что бы было с Грушей, куда бы она девалась — не знаю; но в это время вдруг громко закричал петух, сидевший под полстью на одних с ними санях. Вскочив в бане с места, Груша в беспамятстве ухватила с собою мешок с петухом и с ним упала, сжав его судорожно в руках; суженый не догадался, что, усаживая свою Грушу, усаживает с нею вместе и другого, незваного гостя, недруга своего, который и был спасителем ее.
Вместе с криком петуха суженого как будто подкинуло из саней на сажень; кони, сани и возница словно провалились в землю — и все вокруг затихло.
Груша обомлела, но она слышала все, что около нее делалось, и слышала сладкое, спасительное пение петуха. Долго еще не могла она пошевелиться; наконец пришла в себя, тяжело и мерно вздохнула несколько раз, стала оглядываться и ощупываться и, убедившись в спасении своем, горько зарыдала. Между тем стужа стала сильно донимать ее; она привстала и увидела, что сидела на черной овчине; места же вокруг себя опознать не могла: все пусто, темно и дико вокруг и прямо перед нею глубокий яр. Ей чудилось даже, будто в овраге этом слышны какие-то дикие голоса и свист, а по временам блещет пара огненных глаз, но она быстро отвернулась, взяла своего верного петуха, укуталась шубейкой и скорыми шагами пошла от пропасти в противную сторону. Долго она плутала в холодную и темную ночь эту, накануне Нового года; она сама постепенно остывала, крестилась, молилась и готовилась на смерть. Петух, которого она не покидала, а грела об него руки, запел опять: он услышал чутким ухом своим отдаленный крик своих товарищей, и Груша, прислушавшись хорошенько, услышала тоже. Сердце ее ожило, она поспешила в ту сторону и скоро подошла к своему селу. Укутавшись сколько могла, чтобы кто-нибудь не узнал ее, она скорыми шагами дошла домой, где никто не искал ее, считая ее на святочных посиделках. Тихо вошла она в избу, бросилась на пол перед образами и долго с плачем молилась. Тут же подняли ее утром: она шесть недель пролежала в горячке.