В ночь с 17 на 18 декабря 1664 года из ворот Воскресенского монастыря, что под Москвою, выехало несколько саней. В передних, с высокою спинкою, обитых чёрною материею, виднелась массивная фигура в чёрном высоком клобуке, на котором, при мерцании звёзд и движении саней, искрились разноцветные огоньки дорогих камней. Против него, на переднем сиденье, виднелась другая человеческая фигура, над которою высился большой крест, тоже искрившийся огоньками. Проходившие в это время по дороге люди, завидя передние сани и крест, поспешно отошли в сторону и упали ниц.
Ночь была морозная, тихая. На небе вызвездило. Необыкновенно ярко выступали из мрачного покрова, раскинувшегося над землёю, то трепетные и мигающие, то яркие и дрожащие искры далёких огней, брошенных неведомою силою в пространство, и чем дольше всматривался в них глаз, тем далее, казалось, уходили они в мрачную, беспредельную даль и пустоту, так что становилось чего-то страшно. Страх этот ясно изображался на бледном лице того, который сидел на переднем сиденье первых саней и держал в руках высокий металлический крест: он, по временам, испуганно взглядывал на это тёмное, усеянное звёздами небо, на котором, среди других звёзд, неподвижно стояла страшная, хвостатая звезда, словно огненная метла, брошенная на небо хвостом на полдень, — и тихо шептал молитву.
Поезд двигался скоро, резко визжа полозьями по снегу. Возницы, сидевшие на передках саней, тихо, без слов, но торопливо подгоняли лошадей длинными бичами. Во всех санях виднелись чёрные клобуки — и весь этот ночной поезд с чёрными клобуками представлял что-то таинственное, загадочное.
— Что крест-от так дрожит у тебя в руках? — спросил вдруг тот, у которого на клобуке искрились драгоценные камни.
— Страховито видение сие, великий государь, — отвечал державший крест, указывая на комету.
— То знамение Божие — перст огненный, им же Он, сый и грядый, судьбы мира пишет[1].
— К добру ли знамение то, великий государь?
— Судьбы Его кто исповесть? Может на врагов моих и сквернителей церкви российской указует тот палец огненный, а может на меня.
Через дорогу, впереди саней, промелькнуло что-то серенькое и попрыгало по снегу к ближайшему перелеску.
— Стой, останови сани! — повелительно сказал последний голос. — Заяц перебежал дорогу… Лукав бес — ненавидит добро[2]… Поди, Иванушко, осени крестом дорогу.
Возница остановил коней. Остановился и весь поезд. Лошади встряхивались, гремя наборною сбруею. «Что случилось? Зачем стали?» — слышалось из прочих саней. — «Заяц передорожил».
Тот, кого называли Иванушкой, вылез из первых саней, держа перед собою высокий крест, прошёл вперёд и, трижды осенив крестом дорогу, молча воротился на своё место.
Поезд снова двинулся. Опять завизжали полозья, звонко, резко, словно бы под ними кто-то вскрикивал от боли, жалуясь на холод. Снова безмолвно смотрели с неба чьи-то страшные очи да огненный палец — не палец, а целая горящая пятерня указывала на что-то далёкое, невидимое. Иногда лес заслонял собою горизонт и снежную, утопавшую во мраке равнину, и тогда казалось, что вдоль дороги, по сторонам, двигались какие-то тени в саванах, из-под которых простирались длинные руки, словно закоченевшие от холода.
Время переходило уже за полночь, и в ночном воздухе слышалось что-то похожее не то на продолжительный, неумолкаемый стон, не то на далёкую протяжную и плачущую музыку. Сидевший в передних санях словно как бы вздрогнул и вытянулся, к чему-то прислушиваясь.
— Меня зовут… по мне встосковались храмы Божий, — радостно сказал он.
То слышался далёкий звон московских церквей к заутрени. Скоро близость Москвы стала сказываться всё яснее и яснее. Потянулись изгороди, заборы, боярские подгородные усадьбы. Чаще попадались обозы, гуськом тянувшиеся в город, к раннему базару.
У заставы поезд остановлен был окриком сторожей: «Кто едет?»
— Савина монастыря власти, — отвечали из первых саней.
— Подвысь! Вольно! С Богом!
И сторожа, при виде креста в санях, в недоумении сняли шапки и стали креститься.
Поезд с крестом проехал прямо в Кремль и остановился у Успенского собора. В соборе в это время шла заутреня. Служил ростовский митрополит Иона, временный блюститель патриаршего престола. Народу была полна церковь, так полна, что во время молитвенных возглашений иподиакона вся церковь представляла колышущуюся массу голов, которые, по-видимому, не вмещались в тесных стенах обширного храма и во всяком случае не могли делать истовые размашистые поклоны, как то требовалось обычаем. В спёртом от дыхания воздухе свечи, которых зажжены были целые леса, горели тускло, оплывали и чадили. Но при всём том в храме царствовала благоговейная тишина и только слышались сдержанные старческие покашливанья да вздохи сокрушённых сердец, а то и просто вздохи обычая — что так-де надоть, крепче будет. Над всем этим господствовал звонкий, грудной, хотя тоже, в силу обычая, для большей истовости несколько гнусивший голос псаломщика — митрополичьего поддьяка, высоко и шибко забиравшего большею частью там, где не следовало. Читалась уже вторая кафизма. Голос чтеца гулко отдавался под сводами храма, как бы силясь вырваться на морозный воздух из этой душной, пропитанной восковым чадом атмосферы.
Вдруг у входных дверей послышался какой-то шум. Сделалось смятение. Все головы оборотились взад в ожидании чего-то непонятного. Входные двери загремели железными засовами, завизжали на петлях и тяжело растворились настежь. В церковь дымными клубами ворвался морозный воздух.
Что такое? Не царь ли идёт?… Голос псаломщика дрогнул; но чтение не прекращалось.
Стена молящихся насунулась вперёд и упёрлась о самый амвон. Те, которые занимали середину церкви, шарахнулись в стороны, как овцы, прижимаясь к стенам и колыхая паникадилами, которые чуть не попадали — да упасть было некуда — попадали только некоторые свечи.
Показались ряды монахов с заиндевевшими от мороза бородами. За монахами — высокий, блестящий золотом и самоцветными камнями крест. За крестом — высокая, коренастая, осанистая фигура в чёрном клобуке, на котором блестит и искрится отливающий всеми цветами радуги налобный крест. Лицо вошедшего за крестом — бледное, суровое, с выражением чего-то повелительного, непреклонного, скорее жёсткого и отталкивающего: глаза, которые никогда, кажется, не смотрели нежно на ребёнка, губы, которые никогда, кажется, не знали поцелуя любви и ласки.
Все головы оборотились к нему, и все, казалось, замерло с испугу. Один поддьяк не прерывал чтения, хотя и его голос срывался и дрожал.
— Перестань читать! — раздался, как удар кнута, повелительный голос, который так часто когда-то слышали эти стены; а теперь и стены, казалось, дрогнули от испуга: так давно они не слыхали этого знакомого, страшного голоса — более шести лет не слыхали его.
Слова читавшего кафизмы замерли в горле, на полслове остановился, словно бы перед ним разверзлась бездна. А в этот момент откуда-то раздались стройные, плавные звуки, как будто бы они исходили из купола, в то время как страшный пришлец твёрдо и грузно вступал на патриаршее место.
— Исполла эти, деспота!
Это пели монахи, только что вошедшие в церковь. Потом запели — «Достойно есть…». Вся церковь окаменела от изумления; никто не молился; митрополит стоял бледный, потерянный — он не знал, что ему делать, не понимал, что же такое случилось, что вокруг него происходит.
Когда кончилось пение «достойно», протодиакон, стоявший в полном облачении, недвижим, как истукан, невольно поднял обёрнутую в орарь правую руку, которая дрожала.
— Говори ектенью! — второй раз прозвучал по церкви тот страшный голос, который всех приводил в трепет.
Протодиакон оторопел, заспешил было, сорвался с голоса, поправился, передохнул — и продолжал уже ровной, привычной октавой… «О свышнем мире и о спасении душ наших! О мире всего мира…»
А страшный пришлец, сойдя с патриаршего места, плавно, но твёрдо, словно вдавливая ноги в церковный каменный помост, стал ходить по церкви и прикладываться к образам и мощам. Народ со страхом расступался перед ним, боясь поднять глаза до его глаз, светившихся каким-то фосфорическим светом.
Окончив это, пришлец опять взошёл на патриаршее место, возглашая громко, медленно и сурово, как бы грозясь кому-то: «Владыко многомилостиве!..»
— Иди под благословение! — повелительно обратился он, тотчас после молитвы, к митрополиту Ионе, который продолжал стоять неподвижно, по-прежнему бледный, недоумевающий.
Иона повиновался — подошёл, склонив ниже обыкновенного седую голову в богатой митре. За ним робко потянулось прочее духовенство. Пришлец порывисто шептал благословение и также порывисто крестил подходящих, словно ударял ладонью провинившийся пред ним воздух. Никто не глядел в глаза этому страшному пришельцу.
— Поди, возвести великому государю о моём пришествии, — сказал он митрополиту, окончив благословение.
Оторопелый митрополит ещё ниже наклонил голову, седые редкие косы его дрожали на плечах.
— Иди, — раздался повторительный возглас.
Иона пошёл, шатаясь и не поднимая головы. За ним торопливо последовал ключарь собора, Иов. Народ поспешно расступался перед ними, как бы боясь прикоснуться до их риз.
За духовенством, один за другим, тихо и робко ступая по мосту, стали всходить на патриаршее возвышение и прочие молящиеся. Пришлец благословлял всех, долго благословлял. Не одну тысячу раз сделала в воздухе крестное знамение жилистая рука его, а народ всё подступает, робко прижимаясь один к другому.
А время идёт… Пришлец нетерпеливо поглядывает на входные двери — никого нет… На лицо его всё более и более ложится какая-то зловещая тень… Глаза перестают глядеть на подходящий под благословение народ: они его не видят, а видят как будто что-то другое, никому невидимое.
Церковные сторожа робко, словно бы украдкой и боясь взглянуть на пришельца, пробираются между народом с пучками, с целыми охапками свечей и, втыкая их во все свободные ячейки паникадил и между ячейками, по бортам, до бесконечности увеличивают это несметное множество блестящих огненных языков, чтобы ярче, до боли глаз, осветилась огромная храмина, словно бы желая ярким светом освещённого огня согнать с давно вдовствующего патриаршего трона это страшное, сидящее на нём привидение, о котором начали было уже забывать, как о заживо погребённом. И храмина осветилась ярко, зловеще; а привидение не исчезает; оно всё сидит на троне и автоматически машет рукою над робко склоняющимися головами молящихся. И лицо у привидения становится ещё зловещее: матовая бледность его переходит в какую-то зеленоватость, в серо-пепельность…
Вдруг входные двери с шумом растворились. Народ опять шарахнулся в разные стороны. — Не царь ли идёт? — Нет, не царь. — Показались бледные, смущённые лица митрополита Ионы, ключаря Иова, а за ними ещё четыре лица… Это бояре. Впереди всех сухая, высокая фигура с иконописным лицом и чёрненькими в мешках и складках глазами. Это Одоевский князь, Никита Иванович, боярин и постник. За ним статная, осанистая фигура другого боярина с добрым лицом и добрыми глазами. Это боярин — князь Юрий Алексеевич Долгорукий. Тут же и юркий молодой царедворец — Родион Стрешнев, и сухой, жёлтый, морщинистый, как пересохший пергамент, великий законник и воротило — дьяк Алмаз Иванов, измождённое лицо которого походило на полинялый от времени харатейный свиток[3], а живые чёрные глаза на этой харатье представляли подобие двух свежих чернильных пятен.
Бояре прямо подошли к патриаршему месту. Пришлец сидел, как статуя, не двигаясь; только огромный наперстый крест с камнями изобличал, что грудь, на которой он покоился, дышала тяжело, порывисто: камни дрожали и сверкали разноцветными искрами.
Вся церковь замерла от ожидания. Одоевский, молча и не кланяясь, подошёл к пришельцу. Глаза их встретились. Глаза Одоевского потупились и спрятались под мешочками.
— Ты оставил патриарший престол самовольно, — сказал он хрипло, — обещался впредь в патриархах не быть, съехал жить в монастырь, о чём и написано уже ко вселенским патриархам; а теперь ты для чего в Москву приехал и в соборную церковь вошёл без ведома великого государя и без совета всего освящённого собора? Ступай в монастырь по-прежнему.
Пришлец вздрогнул и поднялся во весь свой огромный рост. Одоевский невольно попятился назад. По церкви прошёл ропот испуга. Многие учащённо крестились.
— Сошёл я с престола никем не гоним, теперь пришёл на престол никем не зван для того, чтоб великий государь кровь утолил и мир учинил, а от суда вселенских патриархов я не бегаю, и пришёл я на свой престол по явлению.
Пришлец проговорил это необыкновенно отчётливо и резко. Каждое слово он как будто гвоздём прибивал, и последняя фраза сказалась особенно резко.
— Ступай в свой монастырь! — вторично прохрипел князь Одоевский то, что ему приказано было сказать.
Пришлец понял, что это уже царский указ — «пошёл!» - и ни слова больше… Он пошарил что-то под панагиею и вынул оттуда запечатанный пакет.
— Вот письмо, отнесите его к великому государю, — сказал он, протягивая пакет и ни на кого не глядя.
— Ступай в монастырь! — автоматически повторил Одоевский.
— Без ведома великого государя мы письма принять не смеем, — как-то испуганно заговорил дьяк Алмаз Иванов, причём харатейная кожа на его лице ещё более сморщилась: он вспомнил, что ещё не так давно его, думного дьяка Алмаза Иванова, да подьячего Гришку Котошихина велено было бить батоги нещадно за то, что они приняли одно такое письмо, не досмотрев, а в нём была прописка в титуле великого государя — опискою написано было «гусодаря», — после каковых батогов, не стерпя побой, оный Гришка Котошихин бежал к свейскому королю за море[4], а Алмаз Иванов харкал кровью.
— Без указа великого государя, его пресветлого царского величества, мы письма принять не смеем, — повторил этот великий законник.
— Пойдём, известим о сём великому государю, — добавил Юрий Долгорукий.
Посланные вышли. Церковь представляла теперь необыкновенное зрелище: служба была прервана; духовенство — соборные попы и протопопы, дьяконы, находившиеся перед тем в каком-то оцепенении, теперь ожили — бродили с клироса на клирос, с амвона в алтарь и по церкви, перешёптывались, иногда менялись улыбками и шушуканьем, кивали головами, свободно зевали и широко размётывали косы; сторожа украдкой, а иногда и явно пофукивали на паникадилы и притушивали излишне зажжённые из страха свечи; народ, всё время до пришествия посланцев теснившийся к патриаршему месту для благословения, теперь с робостью отхлынул от этого места и не знал, что ему делать. Казалось, в церкви был покойник, и словно бы все ждали, что вот-вот запоют — «помилуй раба твоего»… Тяжёлое ожидание!
И пришлец казался теперь не тем, чем был недавно: он сидел неподвижно, как статуя; ему уже некого было благословлять — и он молча перебирал чётки; бледное лицо его по временам судорожно подёргивалось… Между тем время тянулось так долго. Давно зажжённые свечи догорали, и словно мрак какой-то спускался от купола всё ниже к полу. Становилось как-то сумрачно. То там, то здесь слышались вздохи, шёпот молитвы…
Наконец двери опять широко распахнулись — и всё вздрогнуло, засуетилось. Вошли прежние посланцы.
— Великий государь указал нам, холопам своим, объявить тебе прежнее: чтобы ты шёл назад в Воскресенский монастырь, а письмо взять у тебя, — проговорил, как по заученному, Одоевский, подходя к патриаршему месту.
Пришлец снова выпрямился во весь свой рост и сделал шаг к Одоевскому и к прочим посланцам. Дьяк Алмаз Иванов попятился назад; но чернильные пятна-глаза его заискрились.
— Коли великому государю приезд мой ненадобен, то я поеду назад в монастырь, но не выйду из церкви, пока на письмо моё отповеди не будет, — сказал пришлец по-прежнему громко и отчётливо.
И он гордо, не как проситель, подал письмо. Дьяк Алмаз Иванов быстро нагнулся и взглянул на титул письма: он пуще смерти боялся прописки в титуле: это было одно из величайших и тягчайших государственных преступлений того времени.
Посланцы опять вышли, опять в церкви осталось то же слоняющееся без дела священство, те же ожидающие чего-то прихожане, та же неподвижная фигура на патриаршем месте, а рядом — высокий блестящий крест в руках ставрофора-крестоносителя.
После томительного ожидания в третий раз распахнулись входные двери собора. Теперь впереди посланцев от царя выступал смиренный Павел, митрополит Крутицкий; но из-за маски смирения лицо его светилось скрытым злорадством.
— Письмо твоё великому государю донесено, — начал он громко, обводя весь собор глазами, и остановился.
Все ждали, притаив дыхание. Митрополит начал.
— Он, великий государь, его пресветлое царское величество, власти и бояре письмо выслушали, — продолжал он и снова остановился.
Все ждали опять, ждали ещё с более напряжённым вниманием. Послышался где-то стон. С висячего паникадила упала свечка, проведя в воздухе огненную полосу, словно падучая звезда, и погасла. — «Ох!» — послышался чей-то испуганный голос.
— И ты, патриарх, из соборной церкви ступай в Воскресенский монастырь по-прежнему, — закончил Крутицкий митрополит.
Это был жестокий приговор. Пришлец пошатнулся было назад, но тотчас же оправился, только лицо его позеленело. Он молча сошёл с патриаршего места, медленно приложился к образам, взял посох митрополита Петра — этот исторический посох московских святителей[5] — и направился к выходу между двумя стенами безмолвных зрителей, которых он, не поднимая глаз, благословлял обеими руками.
— Оставь посох! — говорил Одоевский, поспешая за ним.
— Оставь посох! — повторили прочие бояре.
— Отнимите силою! — не глядя на них, отвечал пришлец и вышел из собора.
Впереди по-прежнему несли крест. Ночь была на исходе. На небе всё ещё стояла огненная метла, только хвостом уже на запад. Народ повалил из собора.
Пришлец, садясь в сани, стал отрясать ноги, громко говоря евангельские слова:
— Иде же аще не приемлют вас, исходя из града того, и прах, прилепший к ногама вашема, отрясите во свидетельство на ня!
— Мы этот прах подметём! — дерзко отвечал стрелецкий полковник, наряженный провожать пришельца, как арестанта. — Подметём-ста!
— Да разметёт Господь Бог вас оною божественною метлою, иже является на дни многи! — сказал ему пришлец и указал на комету.
— Ох, Господи, спаси нас, помилуй! — послышался испуганный крик в народе.
Поезд двинулся в обратный путь. Народ повалил за поездом. Из дворца прискакали — окольничий князь Дмитрий Алексеевич Долгорукий и любимец царский Артамон Сергеевич Матвеев, и следовали за поездом.
Странный вид представляло это шествие в ночной темноте, при только что занимавшейся заре. За поездом теснились толпы, опережая его и производя необыкновенный гул и ропот: стук тысяч ног об замерзшую землю, скрип саней, карканье проснувшихся галок и воронья и смутное рокотанье голосов сливалось в какой-то невообразимый хаос. В разных местах города звонили колокола, как бы прощаясь с уезжающими.
Пришлец, тот, который произвёл всё это волнение, сидел в первых санях и как-то странно глядел на стоявший перед ним крест… «Порвалась… порвалась последняя нитка», — шептали бледные губы.
За земляным городом поезд остановился. Долгорукий сошёл с коня и приблизился к первым саням, сняв свою высокую боярскую шапку.
— Великий государь велел у тебя, святейшего патриарха, благословение и прощение просить, — сказал он, почтительно нагибая голову.
— Бог его простит, коли не от него смута, — отвечал сидевший в первых санях.
— Какая смута? — удивлённо спросил Долгорукий.
— Я не своей волей приезжал — по вести, — был ответ.
Поезд снова двинулся в путь сквозь густую толпу народа. На колокольне Ивана Великого загорался золотой крест, — всходило солнце.
Так неудачно кончилась попытка Никона (это был он) — попытка к примирению с царём Алексеем Михайловичем. «Тишайший» первый раз в жизни оказался непреклонным.
За шесть лет до начала настоящего повествования, летом 1658 года, в Москву приехал грузинский царевич Теймураз. По этому случаю у царя был большой обед. Приглашена была к столу вся московская знать, не был приглашён один Никон, великий святитель и патриарх, — Никон, который за столом царя занимал обыкновенно первое место. Это было для него прямым ударом в сердце: «тишайший» царь, называвший Никона «собинным» другом своим, не решавшийся без его благословения ни на какое государственное дело, именовавший его не иначе, как «владыкою святым», «великим святителем», «равноапостольным богомольцем», своим «преосвященным главою», повелевавший ему писаться в указах царских рядом с царём и тоже называться «великим государем», — царь вдруг охладевает к своему любимцу и даже не приглашает к столу. Задетый за живое, Никон посылает своего боярина, одного князя, во дворец — за каким-то церковным делом или просто высмотреть, что там делается. В это время царевич Теймураз ехал во дворец. Окольничий Богдан Матвеевич Хитрово очищал ему путь, колотя, по московскому обычаю, палкою в лоб каждого, кто высовывался из толпы. Один из таких ударов попал в голову посланца Никона.
— Не дерись, Богдан Матвеич! — закричал посланец, хватаясь за голову. — Вить я не просто сюда пришёл, а с делом.
— Ты кто такой? — спросил окольничий.
— Патриарший человек — с делом послан.
— Не дорожись! — закричал Хитрово и снова ударил патриаршего посланца дубиной по лбу.
Тот с плачем бросился к Никону. Никон написал царю, прося «розыскать дело» и наказать Хитрово. Царь тотчас отвечал собственноручно: «Сыщу и по времени сам с тобою видеться буду».
Но прошёл день, другой — ни розыска, ни свиданья.
Подоспел праздник Казанской Богородицы — большой праздник, с крестным ходом всего освящённого собора. А царь — такой богомолец, такой любитель церковной обрядности и всего священного благолепия. Накануне праздника Никон, по обыкновению, посылает попа доложить царю, что святейший патриарх шествует в церковь. От царя — ни ответа, ни привета. У обедни — опять нет царя! Это так не похоже на него… И праздник не в праздник… Через два дня опять большой праздник — праздник ризы Господней, Никон опять шлёт к царю с вестями — и опять нет царя! Вместо него является к патриарху царский спальник, князь Юрий Ромодановский — такой хмурый, торжественный… Что бы это значило?!
— Царское величество на тебя гневен, оттого не пришёл к заутрени и повелел не ждать его и к святой литургии.
Вот какую громовую весть принёс Ромодановский — было отчего смутиться. Но Никон не смутился — он знал «тишайшего», своего «собинного» друга.
— За что его царское величество на меня гневен? — спросил он.
— Ты пренебрёг его царским величеством, — пишешься великим государем; а у нас один великий государь — царь!
— Называюсь я великим государем не собою. Так восхотел и повелел его царское величество, — свидетельствуют грамоты, писанные его рукою.
— Царское величество почтил тебя яко отца и пастыря, и ты этого не уразумел. А ныне царское величество велел тебе сказать: отныне не пишись и не называйся великим государем, почитать тебя впредь не будет[6].
Что после этого оставалось делать? Или сломить, или самому сломиться. Но не такая это была воля, чтобы сломиться.
По уходе Ромодановского Никон не долго думал. В нём тотчас созрело решение. «Кину патриарший престол вдовым — напугаю, сломлю всех… Кроткий и богобоязненный царь испугается…» Он сказал об этом своему дьяку. Дьяк стал уговаривать. Напрасно! Патриарх был непреклонен. Дьяк кинулся к другу Никона, боярину Зюзину. Тот велел умолять патриарха — не делать этого, не гневить царя: «после-де захочешь воротиться, да поздно будет». Упрямый гордец задумался было — стал даже писать царю; но прилив злобы всё испортил…
— Иду! — тряхнул он своею чёрною гривою и в клочки изодрал написанное… — Купите мне простую палку, какие попы носят…
И он отправился в Успенский собор.
Энергиею и силою звучал его металлический голос во время службы — никогда он не служил так хорошо, величественно; руки его, сжимая золотые свещницы с горящими свечами, казалось, благословляли этим светом весь мир. Когда хор возглашал: «исполла эти, деспота!» — величественное лицо его, казалось, говорило: «кто против меня, тот против Бога и церкви!»
После причастия он велел ключарю поставить у выходов сторожей, не пускать народ из храма: «поучение-де будет».
И вот великий патриарх вышел на амвон — лицо какое-то необыкновенное, не его лицо!
«Буди имя Господне!» — загремел хор.
Народ понадвинулся к амвону. Тысячи глаз смотрели в лицо проповеднику.
— Ленив я был вас учить, — раздались слова с амвона, — не стало меня на это… От лени я окоростовел, и вы, видя моё к вам неучение, окоростовели от меня. От сего времени я вам больше не патриарх; а если помыслю быть патриархом, то буду анафема. Как ходил я с царевичем Алексием Алексиевичем в Колязин монастырь, и в то время на Москве многие люди к Лобному месту собирались и называли меня иконоборцем, потому что многие иконы я отбирал и стирал, и за то меня хотели убить. А я отбирал иконы латинские, писанные по образцу, какой вывез немец из своей земли. Вот каким образам надо верить и покланяться (и он указал на образ Спасов в иконостас). А я не иконоборец. И после того называли меня еретиком — новые-де книги завёл! И всё это учинилось ради грех моих. Я вам предлагал многое поучение и свидетельство вселенских патриархов, и вы, в окаменении сердец ваших, хотели меня камением побить; но Христос нас единожды кровию искупил, — а коли меня вам камением побить, и мне никого кровию своею не избавить, и чем вам камением меня побить и еретиком называть, так лучше я вам от сего времени не буду патриарх. Аминь.
Как громом поразили эти слова весь собор. Недоумевающие, смущённые, оторопевшие, испуганные, все стояли точно окаменелые и с каким-то ужасом как бы искали понять, кто же тут виноват во всём этом, где те преступники, которые вызвали страшное проклятие на весь собор, на всю эту массу молящихся, верующих, чего-то чающих, где они, эти изверги, где виновные в том, что вот-вот сейчас гром небесный разразится над храмом… Послышались всхлипыванья, стоны; женщины громко плакали… «Матушки! святители! что ж это будет с нами!.. ох!..»
— Батюшка! кормилец! кому же ты нас сирых оставляешь? — голосили бабы и боярыни в истошный голос. — Кому, батюшка наш? о-о-о!
— Кого вам Бог даст и Пресвятая Богородица изволит, — отвечал Никон.
Его стали разоблачать. Казалось, что это раздевают покойника. А вон и саван несут — это мешок с простым монашеским платьем. Что ж это такое будет?
Толпа не выдержала — бросилась к послушникам и отняла у них мешок. Толпа превращалась в зверя: как она в другое время побила бы камнями этого самого Никона, так теперь за него она готова была растерзать всех.
Никон не мог ослушаться толпы и ушёл в алтарь. Там он потребовал бумаги и чернил. Нагнувшись к престолу, он, стоя, начал чертить пером по бумаге. Рука его дрожала; перо не попадало в чернильницу. Он сам повторял за собою то, что чертила его рука на бумаге… Это было письмо к царю… «Отхожу ради гнева твоего, исполняя писание: дадите место гневу… И паки: егда изженут вас от сего града, бежите во ин град, и еже аще не примуть вас, грядуще отрясите прах от ногу вашею…»
— Отрясу… отрясу, — бормотал он, когда, тотчас после этого, на него стали надевать простую мантию с «источниками» и чёрный клобук. — Бегу во ин град, бегу в пустыню…
Взяв в руки простую палку, он быстро вышел из алтаря и направился было к выходным дверям. Что-то страшное и в то же время обаятельное было во всей его фигуре. Сначала было все шарахнулись от него с испугу в сторону, но потом задние бросились к дверям и заслонили их собою.
— Не пустим! не пустим! — застонала толпа. Женщины истерически рыдали, валяясь в ногах у упрямца и целуя его ризы, ноги, палку… Выпустили только Крутицкого митрополита Питирима, который поспешил во дворец доложить царю о том, что происходило в соборе.
Царь был поражён, как громом, нежданной вестью… «Точно сплю с открытыми глазами и всё это вижу во сне», — бормотал он, хватаясь за голову и беспомощно озираясь. Глаза его упали на стоявшего тут же князя Трубецкого, Алексея Никитича, великого стратига московского[7].
— Иди, Алексей, образумь его, скажи: я жалую его, не гоню… рад ему… Ох, Господи!
Трубецкой явился в собор. Никон сидел на нижней ступени патриаршего места, чертя в задумчивости посохом по церковному помосту. Трубецкой подошёл к нему под благословение.
— Прошло моё благословение, недостоин я быть в патриархах, — сказал Никон, не давая Трубецкому благословения. — Недостоин.
— Какое твоё недостоинство? Что ты сделал? — спросил недоумевающий Трубецкой.
— Если тебе надобно, то я стану тебе каяться, — с горькою ирониею отвечал патриарх. — Всему собору, всем православным христианам буду каяться.
В толпе послышался ропот. Трубецкой смутился.
— Это не моё дело, не кайся, — бормотал он, — скажи только, зачем бежишь, престол свой оставляешь? Живи, не оставляй престола! Великий государь наш тебя милует и рад тебе.
Никон вынул из-под мантии клок бумаги, что сейчас исписал за престолом, и подал Трубецкому.
— Поднеси это государю… Попроси царское величество, чтоб пожаловал мне келью.
Трубецкой ушёл. Патриарх, несмотря на свою железную волю, озирался растерянно, видимо не находя себе места: то садился на нижней ступени патриаршего места, как бы униженно припадая к ногам обезумевшей от изумления толпы, то вставал и порывался к дверям. Но народ с плачем не пускал его, падая перед ним ниц или простирая к небу руки. Картина была потрясающая. Женщины то рыдали, сбившись в кучу, как овцы в зной, то ползали у ног упрямца, стукаясь головами о каменный церковный помост.
Не выдержал и патриарх — заплакал: беспомощно опустившись на нижнюю ступень своего седалища, он припал лицом к ладони и тихо, беззвучно рыдал.
Это уже было выше меры. Церковь вся огласилась рыданиями. Даже сторожа, забившись по углам, плакали.
Но снова явился Трубецкой и, отдавая Никону назад письмо его, сказал: «Великий государь указал тебе сказать, чтоб ты патриаршества не оставлял, а келий-де на патриаршем дворе много».
— Уже я слова своего не переменю, — сказал патриарх и вышел из собора.
Теперь уж его никто не останавливал. Народ чувствовал, что вместе с патриархом и ему нанесена обида… Стоит ли-де настаивать после этого!
Но, когда Никон хотел сесть в карету, народ бросился на неё и выпряг лошадей. Никон пошёл пешком чрез Кремль — народ за ним. Патриарх хотел уйти Спасскими воротами — народ запер ворота. Тогда Никон сел в нишу под воротами, в «печуру». Народ запрудил всю эту половину Кремля, и только посланные из дворца бояре могли заставить народ выпустить своего пленника.
Опальный патриарх пошёл пешком до своего подворья, на Ильинку, а народ, провожая его, плакал словно по покойнику.
Всё это вспомнил теперь Никон, возвращаясь в свой Воскресенский монастырь из Москвы, куда он попытался было, но так неудачно, снова воротиться из своего добровольного, а теперь невольного изгнания. Тяжело было у него на душе. Да и как переменилось всё в эти долгие, мучительно однообразные шесть лет изгнания? Тогда, оскорблённый и униженный, он ехал в изгнание всё-таки полный надежд, что его скоро воротят, попросят назад, и торжество его будет полное. Теперь он возвращался, полный мрачной безнадёжности и тоски: мало того, что теперь его выгнали как собаку — впереди ещё ждёт его суд вселенских патриархов[8]. «О! наёмники!» — невольно вырвалось у него слово — и он оглянулся назад. Сани его катились по той же однообразной снежной равнине, по которой он, несколько часов тому назад, ночью, ехал с тайною надеждою на победу… Нет, не победа ждала его, а глубокое посрамление…
И он снова мыслью переносился в прошлое. Тогда, шесть лет назад, эти поля покрыты были зеленью; теперь — кругом саван белый — глазам больно от этого снежного моря…
Вспоминалась ему вся его горькая, одинокая жизнь в монастыре и та светлая, полная торжества, власти и славы жизнь, когда он ещё не покидал патриаршего престола. Припомнилась и последняя, прошлогодняя схватка с Паисием Лигаридом[9] и другими посланцами царя… Пришли они к нему в келью целым сонмищем, а впереди всех этот грек-бродяга, Паисий… Не вытерпело сердце буйного патриарха, и он ринулся вепрем на бедного гречина.
«Вор! нехристь! собака! самоставник! мужик! — закричал он, стуча об пол посохом. — Давно ли на тебе архиерейское одеяние? Есть ли у тебя ко мне грамоты от вселенских патриархов? Тебе не впервой тыкаться по государствам да мутить. У нас того же захотел!»
Но увёртливый Одиссей не смутился.
— Отвечай мне по-евангельски, — мягко сказал Паисий по-латыни, — проклинал ли ты царя?
— Я служу за царя молебны, — накинулся на него Никон, когда ему перевели слова Паисия. — А ты зачем говоришь со мною на проклятом латинском языке?
— Языки не прокляты, — отвечал Паисий, — огненный дух сошёл в виде языков. Я же говорю с тобою по-еллински, потому что ты невежда и не понимаешь этого золотого языка.
А тут некстати вмешался Иосиф, архиепископ астраханский[10].
— И ты туда же! — крикнул на него Никон. — А помнишь ли, бедный, своё обещание? Обещался ты и царя не слушать, а теперь суёшься! Али тебе, бедному, дали что-нибудь? Я ни слушать тебя, ни говорить с тобою не стану.
— А для чего ты, — вмешался в спор Одоевский, — для чего на молебнах жалованную государеву грамоту приносил, под крест клал и под образ Богородицы, читать её приказывал и из псалмов клятвенные слова говорил?
— Я на литургии, после заамвонной молитвы, со всем собором молебен служил, государеву грамоту прочитать велел, под крест и под образ Богородицы клал, а клятву износил на обидящего мя, на Ромашку Боборыкина, а не на великого государя.
Те не верили, настаивали на своём. Никон не вынес больше и закричал:
— А хотя бы я и к лицу великого государя клятву износил — так что ж? Я за такие обиды и теперь стану молиться: приложи, Господи, зла славным земли!
А потом, обратившись к Иосифу, спросил:
— Какой-то у вас теперь там на Москве собор, и кто приказывал его вам открывать?
Иосиф отвечал:
— Этот собор созван по указу великого государя ради твоего неистовства; а тебе до этого дела нет: ты своё достоинство патриаршеское оставил.
— Я своего достоинства патриаршеского не оставлял.
— Как не оставлял? — Ему показали письмо. — А это разве не твоё письмо, где ты пишешь, что не возвратишься на патриаршество, как пёс на свою блевотину? Разве не сам ты писался бывшим патриархом? И после этого годится ли тебе называться патриархом?
— Я и теперь государю не патриарх! — загремел упрямец.
— А по самовольному с патриаршего престола удалению и по нынешним неистовствам твоим ты и нам всем не патриарх… Достоин ты за свои неистовства ссылки и подначальства крепкого, потому что великому государю делаешь многие досады и в мире смуту.
Тут уже Никон окончательно вышел из себя и закричал не своим голосом:
— Вы пришли на меня, как жиды на Христа…
Всё это припомнилось теперь несчастному. А впереди ещё этот вселенский суд, а там, верно, вечная ссылка и вечное — до самого гроба — забвение…
Было уже далеко за полдень, когда поезд изгнанного из Москвы патриарха добрался до села Чернева. Лошади, не кормленные всю ночь и более половины дня, притомились. Свита Никона, тоже постившаяся и глаз не сомкнувшая со вчерашнего дня, изнемогла и отощала. Иван Шушера, ставрофор патриарха, постоянно державший перед ним крест, падал от утомления и того и гляди мог уронить и самый крест. Сам Никон, казалось, постарел за эту ужасную ночь на десять лет: он, постоянно прямой и твёрдый, как-то осунулся и сидел сгорбившись. Шушера, вглядываясь в его посеребрённую инеем бороду, с ужасом замечал, что в ней начинает серебриться и другой, не морозный иней — иней седины, старости, дряхлости.
Решено было остановиться в селе Черневе — покормить лошадей и самим отдохнуть. Въехали в подворье. Молча, поддерживаемый монахами, Никон вышел из саней и вошёл в избу. Почти всё время, пока оставались в Черневе, он сидел неподвижно, в глубокой задумчивости. Из этой задумчивости он был выведен скрипом подъехавших к подворью саней и знакомыми голосами. Он встрепенулся, по лицу и по глазам его прошёл какой-то свет. Он узнал звонкий голос Родиона Стрешнева и сухой кашель дьяка Алмаза Иванова. Что-то вроде надежды блеснуло в чёрных глазах изгнанника.
В избу вошли Павел, митрополит Крутицкий, Иоаким, архимандрит Чудовский[11], Родион Стрешнев и Алмаз Иванов.
— Великий государь приказал спросить у тебя, по какой вести приезжал ты в Москву, и взять у тебя посох Петра митрополита, — сказал Стрешнев, став посреди избы.
— Приезжал я в Москву не своею волею: по вести из Москвы, — отвечал Никон по-прежнему гордо, — посоха не отдам… отдать мне посох некому.
Митрополит Крутицкий хотел что-то сказать, но Никон не дал ему рта разинуть.
— Тебя я знал в попах, а в митрополитах не знаю! — крикнул он на него. — Кто тебя в митрополиты поставил — не ведаю да и знать не хочу. Посоха тебе не отдам, потому что не у кого, кроме меня, посоху быть. А кто ко мне весть прислал — вот письмо.
И он подал Алмазу Иванову исписанный листок бумаги, хранившийся у него на груди под мантиею. Алмаз Иванов быстро поднёс листок к своему пергаментному лицу, пробежал его своими мышиными глазками, словно нюхая, чем пахнут чернила, и, пробормотав успокоительным голосом — «от Зюзина от Микитки», — сунул его к себе за пазуху.
Никону доложили, что лошади уже запряжены — пора ехать. Не оборачиваясь к царским посланцам, он вышел из избы на крыльцо. Был уже вечер. Звёзды, как и вчера, горели ярко, и длинный хвост кометы стоял на синеве неба прямо, словно огненная метла, поднятая невидимою рукою.
Посланцы вышли за патриархом. Когда Никон, поддерживаемый монахами, садился уже в сани, к нему подошёл Крутицкий митрополит.
— Отдай посох, — сказал он настойчиво.
— Не тебе ли, худоглавый! — огрызнулся на него упрямец.
— Не мне, а великому государю.
— Чрез твои-то коростовые руки!
Ошпаренный митрополит не знал, что отвечать.
— На! — обратился упрямец к близ стоявшему монаху, подавая ему посох. — Отвези великому государю… А мой посох вон! (Он указал на комету.) Я с ним пойду по земле и всю российскую землю вымету начисто…
Он сделал знак рукою, и поезд двинулся в путь.
В этот самый вечер, когда Никон, уезжая из села Чернева в ссылку, грозился, что вместо посоха Петра митрополита возьмёт в руки божественную метлу — комету — и ею выметет русскую землю, — в это время в Москве, во дворце, на половине царицы Марии Ильиничны[12], рядом с царицыною мастерскою палатою, в покоях ближних боярынь Феодосьи Прокопьевны Морозовой и княгини Авдотьи Прокопьевны Урусовой, которые были родные дочери Прокопья Фёдоровича Соковнина, ведавшего царицыну мастерскую палату, находился редкий гость — мужчина. По тому времени на женскую половину допускались весьма немногие мужчины — ближайшие родные, духовники, святоши да юродивые.
Гость, сидевший в покоях Морозовой и Урусовой, был поп, судя по его одеянию и наружности. Это был высокий, широкоплечий мужчина с длинною апостольской седою бородою и такими же седыми курчавыми волосами, с длинным, тонким, красиво очерченным носом, с серыми большого разреза и длинными глазами и низеньким лбом, на который красиво падали седые кудерьки, — точь-в-точь святительский лик, какие можно видеть на старинных иконах суздальского письма. Серые, с длинным разрезом и длинными ресницами глаза смотрели ласково и по временам зажигались прекрасным, каким-то согревающим светом. Это были совсем отроческие глаза под седыми бровями.
Боярыни, у которых этот бросающийся в глаза старик сидел в гостях, смотрели ещё совсем молоденькими. Они были одеты совсем одинаково: в чёрные, с малиновыми по переду и по подолу разводами, сарафаны и в тёмно-малиновые с золотыми разводами душегреи. И лицом они походили одна на другую, только старшая из них на вид была покруглее лицом и всеми формами: немножко вздёрнутые кверху носики, большие, голубые, с наивно-детским выражением глаза и круглые подбородки с ямочками — всё это было одного пошиба и смотрело одинаково мягко и симпатично.
Они сидели у покрытого ковром стола, на котором находился большой серебряный поднос, а на нём рассыпан жемчуг и разноцветный бисер. Они усердно подбирали жемчуг и бисер, по временам как бы замирали, слушая своего гостя и поднимая на него от работы изумлённые, нередко испуганные глаза, и снова наклонялись над работой. Тут же стояла у стола маленькая, лет девяти-десяти, белокуренькая девочка и, торопливо выбирая с блюда самые крупные жемчужины, нанизывала их на красную нитку. Она часто смотрела на седого гостя своими большими удивлёнными глазами, как бы не веря тому, что тот рассказывал, и, роняя иногда жемчужину на блюдо, нетерпеливо топала ножкой.
— И как я, светики мои миленькие, подал эти выписки о сложении перстов, меня и велел схватить оный Никонишко, — монотонно говорил седой гость, поглаживая свою бороду. — Взяли меня, светики мои, от всенощной, прямо из церкви, а со мной захватили и стрельцов человек до шестидесяти. Их-то, детушек моих, в тюрьму отвели, а меня на патриархов двор на цепь посадили на ночь, яко медведя. Когда же рассветало, посадили меня на телегу, растянули руки, точно распяли, и везли от патриархова двора до Андроньева монастыря, и тут на цепи, что собаку, кинули в тёмную-претёмную палатку — вся в землю ушла, сыра и холодна, как могила. И сидел я там, светики мои, три дня, во тьме кромешной, не ел, не пил, да и не давали ничего. И сидя там, я молился на цепи и кланялся с цепью — не знаю на восток, не знаю на запад поклоны клал… а цепь-то звенит, цепь-то плачет ко Господу! Никто ко мне туда не приходил, токмо мыши да чёрные тараканы, да сверчки и день, и ночь кричат. И в третий день приалчен я бысть, сиречь есть захотел, отощал, — и оле чудо! — стало предо мною не вем ангел, не вем человек и по сие время не знаю, ста предо мною в потёмках, молитву сотворил и, взяв меня за плечо, с цепью к лавке подвёл, посадил, ложку в руки дал, хлебца немножко и штец дал похлебать — зело превкусны хороши, и рек ми: «полно! довлеет ти ко укреплению». Да и не стало его: двери не отворялись, а его не стало. Дивно только — человек ли то, али ангел? Ино нечему дивиться, ангелу везде не загорожено. То-то ночка была!.. Наутро архимандрит с братиею пришли и вывели меня из темницы: журят мне, что патриарху не покорился; а я, светики мои, от писания браню его да лаю. А там поволокли меня в церковь и в церкви-то за волосы драли, под бока пинками толкали, за цепь трогали и в глаза плевали… А я, светики мои, радуюсь: как клок-от волос выдерут, а я думаю себе: «венец-де нетленный плетут мне»; а цепь звенит — то райские птички поют: таково-то сладко на душе было!
Он остановился, как бы припоминая что. Слушательницы тихо позвякивали жемчугом, боясь проронить слово.
— В ту пору, светики мои, — продолжал гость, — взяли и Логина, протопопа муромского. В соборе, при самом государе, остриг его Никон в обедню — то-то знатную цирульню из храма сделал! Во время переноса оный цирульник Никон снял с головы у архидиакона дискос[13] и поставил на престол с телом Христовым и с чашею. А когда остригли Логина, то содрали с него и однорядку, и кафтан — точно разбойники! Логин же разжёгся ревностию божественного огня, шибко, на весь собор, порицал Никона и через порог в алтарь в глаза ему плевал; а потом, распоясався, и рубашку с себя сдёрнул да голый, в чём мать родила, портками прикрывшись, ту рубашку в алтарь в глаза Никону бросил… И чудно! растопоряся рубашка, и покрыла на престоле дискос, будто воздух… И в ту пору, светики мои, и царица в церкви была…
— В ту пору, батюшка, и я с царицей была там, — тихо сказала княгиня Урусова, вся красная, не поднимая головы.
— Была, миленькая, и чудо видела? — встрепенулся гость.
— Нет, я тогда горько плакала, за слезами ничего не видала.
— Жаль, жаль… Так вот, светики мои, остригши Логина, возложили на него цепь тяжёлую, лошадиную и, таща из церкви, били мётлами и шелепами до самого Богоявленского монастыря, а народу-то, народу-то что на улице!
И кинули его там в палатку, в темницу, и стражу поставили. И что же бы вы думали! В ту нощь Бог ему шубу новую да шапку дал…
— Бог шапку и шубу дал? — встрепенулась белокуренькая девочка, подходя к старику и глядя своими большими изумлёнными глазами в его глаза.
— Дал, миленькая царевна, Софей-премудрость Божия! — ласково сказал старик, любуясь девочкой. — У Бога всё возможно… Вон, когда наутро и Никонишке рассказали об этом, так он, рассмеявся, аки пьяница на кружечном дворе, сказал: «Знаю, су, я пустосвятов тех!» — и шапку у него отнял, а шубу оставил прикрытия наготы ради.
— А в Сибири, отец, тяжко было жить? — спросила Морозова.
— И тяжко, и сладко, миленькая моя… Исходил я всю её, студёную-то сторонку сибирскую. Был и в Тобольске, и в Енисейске, и везде-то за мной по пятам шла злоба Никонова. Мало ему было Енисейска, велел послать меня в Даурию с енисейским воеводою Афанасьем Пашковым. Уж и лют же был до меня оный Пашков, да Бог ему, Афанасью, простит. Вышли мы из Енисейска с полком казаков, в шестистах, водою, на дощениках. Уж и натерпелись же мы там: не один ковш горя выпили и не одно ведро слёз пролили. Однова ехали мы по большой Тунгуске-реке, и в ту пору встала буря, и погрузило бурею в воду дощеник мой — совсем налился среди реки полон воды и парус изорвало; остались над водою одни палубы, а то всё в воду ушло. Жена моя на палубы из воды деток-ребяток кое-как повытаскивала, мечется простоволосая, а я, на небо глядя, кричу: «Господи, спаси! Господи, помози!» А Бог-от молитву людскую слышит и козявочку маленькую под листочком видит и бережёт, — и ухо Его святое везде, и рука его благая повсюду… И волею Божиею прибило нас к берегу; Бог берег меня, свою козявку бедную. Бог берег, так Пашков, в угоду Никону, души моей искал. Взлютовал он на меня крепко, стал из дощеника выбивать: «для-де тебя дощеник худо идёт, еретик-де ты, поди-де по горам, а с нами не ходи». Страх меня оковал тут: горы высоки до небес; дебри непроходимые; утёс каменный, яко стена стоит, а поглядеть на него, заломя голову, так шапка валится… А в горах тех змии великие живут… И чего-то там нет! А всё не так, как у нас на Руси: там и гуси, и утицы-перие красное, и вороны серые и галки чёрные; там и орлы невиданные, и соколы дивные, и кречеты, и курята индейские, и бабы, и лебеди, и иные дикие, многое множество, птицы разные. А зверей-то там — и числа, и имени им нету: козы дикие, и олени с оленцами малыми бегают, и зубры велие, и лоси, и кабаны — клыком зубра прошибают, и волки, и бараны дикие воочию бродят, а взять нельзя. На те-то горы выбивал меня Афанасий, со зверьми рыскать, да со птицами витать. Так я ему малое писаньице написал. «Человече! — говорю, — убойся Бога, сидящего на херувимах и взирающего на бездны, его же трепещут небесные силы и вся тварь со человеки, — един ты презираешь Его…» Послал к нему. А и бегут человек с пятьдесят казаков: взяли мой дощеник и помчали к нему: а я казакам кашки наварил да кормлю их; а они, бедные, и едят, и дрожат, а иные, глядя на меня, плачут — жалко им меня. Привели дощеник. Взяли меня палачи, привели пред него. Он со шпагою стоит и дрожит весь от злобы. «Поп ты или распоп?» — кричит. — «Аз есмь Аввакум, говорю, протопоп». Он же рыкнул, яко зверь дикий, и ударил меня по щеке, да по другой, да в голову, и сбил меня с ног, да, ухватя цепь, лежачего по спине, а потом, раздевши что липку, по той же спине семьдесят два раза. А я под кнутом-то молюсь: «Господи! помогай мне». А ему горько и досадно, что не говорю: «пощади». Стащили меня потом еле жива, в казённый дощеник, сковали и руки и ноги и на беть кинули. Осень в ту пору стояла глубокая; дождь на меня лил всю ночь, — под капелью лежал хуже пса… Как били кнутом-то, так не больно было с молитвою-то; а тут, лёжа под дождём, заплакал до Бога. Да и как было не плакать! Все кости-то щемью щемят; жилы-те клещами тянут; всё сердце во мне с телом издрожалось, и я помирать стал… Увидали это казаки, плеснули мне в рот водицы — ожил, отошёл… Наутро кинули меня в лодку и везли дальше. Привезли к порогу Падуну — страшен тот порог, зело крут; гребень во всю реку, — только воротца малыя: что в воротца не попало, ино в щепы растрощит и размечет. Привезли меня под порог; со всего неба, кажись, дождь и снег собрался на меня, а у меня на плечах один кафтанишко; льёт вода и по спине, и по брюху, — углебоша воды до души моей… О! таково нужно было… Привезли потом меня в Братский острог и в тюрьму кинули, — благо соломки дали. В те поры там зима злая живёт, — а меня Бог и без платья грел: что собачка на соломке лежу, о далёкой Москве вспоминаю; коли накормят, коли нет, лежу да думаю… А тут эти мыши покою не дают, и я их, бывало, скуфьёю бил — и батожка мне дурачки не дали… Всё на брюхе лежал; спина гнила, — да что о том вспоминать!
А молодые боярыни, по-видимому, всё усерднее и усерднее работали над своими жемчугами, только подчас выступавшие на щеках пунцовые пятна да дрогнувшая рука обнаруживали их внутреннее волнение. Маленькая царевна Софьюшка также вся превратилась в слух.
— На весну паки поехали вперёд; всё дале и дале, — к самому, кажись, концу света, — продолжал, немного помолчав, гость. — Дорогой всё испроели и совсем обносились, — мало душу не износили в лохмотья. И вдругорядь тонул я на Байкалове море, только Бог вынес из пучины морской. А море-то, миленькие мои, у какое свирепое было! Словно звери седые да косматые ходили по нём да рыкали. А после Байжалова моря по Шилке шли: тут Пашков заставил меня лямку тянуть. Что ж! и тянул. — Чем я лучше других? А зело трудно и нудно было — и поесть было неколи, да и нечего, не то чтобы спать. Целое лето мучились от водяные тяготы; люди, что мухи, гибли, а у меня и живот, и ноги сини были — как и вынес! Два лета так-то бродили на водах, мёрли да синели, а зимами через волоки волочилися. А на той Шилке я в третий раз тонул, да всё не утонул: оторвало мою барчонку от берега водою, ухватило да и понесло; жена и дети на берегу остались — плачут, руки к небу возносят, хотят до неба докричать, а меня с кормщиком помчало — словно щепку нас буря подхватила… Переворачивает, это, нашу барочку вверх и боками, и дном, треплет, а я по ней ползаю, что козявочка, да кричу: «Владычице, помози!» Иное ноги в воде, а иное выползу наверх! Гнало с версту и больше, да люди у смерти отняли, — только всё размыло до крохи. Да и крох-то этих было не густо. А что станешь делать, коли Христос да Пречистая Богородица изволили так? Их воля. Я-то, вышед из воды, смеюсь — рад, что жив, а люди-те плачут, платье моё по кустам развесивши. А Пашков опять меня же хочет бить — мало ему, благо зажила спина. «Ты-де, вопит волком, сам над собою делаешь на посмех!» Я-то сам топлю себя! И я опять Богородице-свету докучать: «Владычица! уйми дурака того!» Так она, надёжа, уняла — жалко меня стало. Потом доползли до Иргея озера. Волок тут большой, стали зимою волочиться — волами поделались. Пашков отнял у меня работников, так я один уже и помаялся: детишки маленьки, едаков много, хоть и малы рты, а работник один я, горемыка-протопоп; нарту сам себе стюкал топориком, уложил деток да протопопицу — и волоку. А доволок, помогла Всепетая. А там и весна тёпленька глянула: птички запели; травка зазеленела; речушки прошли, — так мы по Ингоде реке и поплыли на низ — четвёртое лето от Тобольска плаванию моему и плаканию — всласть наплакался. Там лес гнали хоромный и городовой — остроги ставили: Иркутск, Нерчинск, Албазин — много острогов нагородили. И стало есть нечего: люди учали с голоду пухнуть да помирать, да от работные водяные бродни погибать. О-и-хи-хи! Река мелкая; плоты тяжёлые; приставы немилостивые; палки большие; батоги суковатые; кнуты острые; пытки жестокие — огонь да встряска, — люди голодные: лишь станут мучить, ан и умрёт… Ах, времени тому! не знаю, как и ум от меня не отступился. А от Пашкова он ушёл — да и был ли, полно? На Нерче реке живучи, с травою перебиваючися, голодом помирая, а он всё лютует, всё ему мало. Осталось нас малое место, которые не перемерли, и мы, отай от него, по полям да по степям скитающеся, что кроты коренья копали. А пришла зима — сосну грызли, аки зайцы, а иное и кобылятинки Бог даст, либо кости находили зверей, что волки зарезали, и что волк не доест, мы доедим; а то и самых озяблых волков да лисиц ели и всякую скверну. Кобыла жеребёнка родит, а голодные отай и жеребёнка, и место скверное кобылье съедят. А Пашков сведал — и кнутом до смерти забьёт. И кобыла умерла — всё извод взял, понеже не по чину жеребёнка того вытащили: лишь голову появил, а они и выдернули да почали черовь скверную есть. Ох, времени тому! И сам я, грешный, волею и неволею причастник тем кобыльим и мертвечъим сквернам и птичьим мясам. Увы, грешной душе моей, юже аз погубил житейскими сластьми! Ох, времени тому страшному!
— О-ох! — вырвался страстный стон из груди Морозовой.
Молодая боярыня бросилась перед Аввакумом на колени и, схватив его руку, покрывала её поцелуями.
— Батюшка! свет ты наш — мученик Христов! — шептала она страстно.
Аввакум встал в сильном волнении и силился приподнять молодую боярыню, которая целовала его рясу, а потом припала к ногам.
— Господь с тобой, дочушка моя по Христе, Федосьюшка милая, светик мой! — бормотал он растерянно, радостно, силясь приподнять молодую женщину. — Встань, дитя божье!
— О-ох свет наш-учитель! Дай мне, грешнице, ноги твои святые слезами омыть и косою моею мерзкою вытереть, — шептала боярыня, ломая свои пухлые ручки.
Аввакум приподнял её, бережно прижал её голову к своей груди и дрожащею рукою крестил плачущую женщину.
— Господь над тобой, дочушка! Ангелы осени тебя чистые! Успокойся, дитятко! — ласково говорил он, усаживая её.
Княгиня Урусова также всхлипывала, припав головой к столу. Маленькая царевна стояла вся красная, готовая заплакать.
Морозова села. Грудь её сильно поднималась под малиновой душегреею; губы дрожали. Аввакум с трудом пришёл в себя.
— Разбередил я вас, старый дурак, миленькие мои — простите! — говорил он в волнении. — И что ж, светы мои, глядючи на вас, скажу: ближе к Богу жена стоит нежели муж. Ей-так! ей-ей, воистину так! Недаром Господь жену создал из ребра мужчины, а мужа из персти земной, из грязи. Тем и выше жена мужа и чище его духом и телом. Не вы первые, светики мои, не вы последние пример тому: уж коли женщина верит, так её вера — адамант крепок и сила в ней несокрушимая. Вот хоть бы обо мне сказать: когда мы помирали голодною смертию в даурской далёкой стороне и питались скверною всякою, мертвечиною и сосною, нас от смерти спасли жёны воеводские: жена оного Афанасья Пашкова, Фёкла Семёновна, боярыня, да боярыня воеводская сноха, Авдотья Кирилловна, они нам от смерти голодной тайно давали отраду: без ведома его, Афанасья, пришлют иногда кусок мясца, иногда колобок, иногда мучки и овсеца, сколько сойдётся — четверть пуда, и гривенку-другую, а иногда и полпудика накопят и передадут, а иногда у куров корму из корыта нагребут да нам на обед либо на ужин пришлют. А раз и курочку живую дали. Чёрненькая была курочка, хохлатенькая и в штанишках, говорунья такая — всё бывало каждое утречко «коко-коко! коко-коко!» Ан глядь — два яичка снесла, да так по два яичка на день и приносила робяти нашему на пищу, божиим поведением нужде нашей помогая: Бог так строил. Да увы! на нарте везучи в то нуждное время, удавили её по грехом нашим, не доглядели. И плакали по ней, гораздо плакали. И нынче жаль мне курочки той, как на разум, голубушка, придёт. Не то курочка, не то чудо было от Бога: во весь год по два яичка давала — сто рублей при ней плюново дело! Жалею… И та курочка, одушевлённое божие творение, нас кормила, и сама с нами кашку сосновую из котла тут же клевала, или и рыбка прилунится, и рыбку клевала и нам против того два яичка на день давала. Слава Богу, вся сотворившему благая! И не просто она нам досталася. У боярыни той воеводши куры все переслепли и мереть стали, так она, собравши в короб, ко мне их прислала: чтоб-де батько пожаловал — помолился о курах, И я подумал: кормилица, то есть, наша, детки у неё, надобны ей куры. Да молебен пел; воду святил, куров кропил и кадил; потом в лес сбродил, корыто им сделал, из чего есть, и водою покропил, да к ней всё и отослал. Курки божиим мановением исцелели и исправилися по вере её, болярыни. От того-то племени и наша курочка была. Да полно того говорить — у Христа не сегодня так повелось. Ещё Косма и Дамиан человеком и скотом благодетельствовали и целили о Христе. Богу вся надобна: и скотинка, и птичка во славу Его пречистого Владыки, ещё и человека ради. А всё жаль курочки той…
Вдруг послышалось тихое, сдержанное всхлипыванье. Поглощённые рассказом Аввакума, мысленно бродившие с ним по далёкой, неведомой даурской земле и по Нерче реке, молодые боярыни не заметили, как маленькая царевна, тоже жадно слушавшая странного старичка и не спускавшая с него своих больших изумлённых глаз, припав своей белокурой головкой к коленям княгини Урусовой, тихо плакала.
— Что с тобой, солнышко царевна? Об чём ты изволишь плакать? — встревоженно спрашивала молодая княгиня, приподнимая с своих колен заплаканное личико Софьюшки-царевны.
Девочка не отвечала, только розовые губки её снова складывались, чтобы заплакать пуще прежнего.
— Христос над тобой, солнышко светлое! Об чём плакынькаешь? — допрашивали её обе сестры боярыни. — А? поведай нам — об чём?
— Жалко, — отвечала девочка, силясь сдержать слёзы и как бы глотая их.
— Кого жалко, золотая?
— Курочку жалко…
— А!.. курочку!.. — все улыбнулись. — Что ж теперь плакать об ней? Вон мы не плачем…
— Нет, и вы плакали.
— Мы плакали о батюшке, об отце Аввакуме, какие он там муки терпел… А тебе батюшку жалко? а? Скажи, золото червонное.
Девочка посмотрела на Аввакума. Тот ласково улыбался ей.
— Что меня, старого-то ворона, жалеть, осударыня царевна! — сказал он, подходя к ней и крестя её головку. — Я вон жив — брожу, а курочка-то умерла.
В это время в комнату вошла, переваливаясь, как не в меру накушавшаяся утка, полная, с ожиревшим лицом и мешковатым подбородком, пожилая женщина. Заплывшие жиром глазки чуть-чуть выглядывали из своих щелей, словно тараканы.
Женщина, увидав Аввакума, тотчас подошла к нему под благословение. Тот осенил её истово, двуперстно, изобразив из своих пальцев сорочий хвост.
— Я-то, старая, царевну ищу, а моя царевна вон где, — заговорила вошедшая женщина, кланяясь хозяйкам в пояс. — Она, моя голубушка, знает, где коломенской пастилой кормят.
— Нету, мамушка, я не ела пастилы, — отвечала девочка.
— Ах мы, скверные! — спохватилась Морозова. — Заслушались слова Божия, а о пастиле-то и забыли… А нам свеженькой, двухсоюзной прислал милый княжич наш, Васенька Голицын. Сбегай, Дунюша, принеси… и батюшку попотчуем, как та курочка черненька, хохлатенька.
— Ах вы, курочки мои золотые, балуете старика, — любовно говорил Аввакум, провожая глазами Урусову.
— А никак ты, царевнушка, плакынькала? — сказала толстая мамушка, вглядываясь в глаза девочки. — Об чём слёзки жемчужны?… а?
— Об курочке, как курочку задавили…
— Это я, старый ворон, каркал… раскивилил царевну, — вмешался Аввакум. — Курочка у меня в Сибири была.
— Осударыня царевна! — послышался вдруг молодой звонкий голос в дверях. — Осударыня царица приказала тебя кликать — учитель пришёл.
Это была молоденькая дворская сенная девушка с розовыми щеками.
— Какой учитель? — встрепенулся Аввакум, обращаясь к маленькой царевне.
— Симеон Ситианович, — бойко отвечала девочка.
— А! Симеон Полоцкий[14]… хохол… умник белорусский, — брезгливо заметил Аввакум. — Чему же это он учит тебя, государыня царевна?
— И письму, и цифири, и великим хитростям, — быстро заговорила девочка, — псалтырь виршами, и небо мне показывает, и планиды… есть планида Крон, есть планида Ермий, и звёзды веществом чисты, образом круглы, количеством велики, явлением малы, качеством светлы, а земля черна и кругла — она есть центр всего мира…
Девочка захлёбывалась от торопливости, желая разом выложить все свои знания. Личико её разгорелось, глаза блестели. А Аввакум, слушая её, только головой качал.
— Ну, научат добру эти хохлы, научат…
Тяжёлое, очень тяжёлое было это время — шестидесятые годы XVII столетия, к которым приурочивается наше повествование, — такое тяжёлое время, что едва ли и переживала когда-либо подобную годину святая Русь, хотя она уже и вынесла на себе и двухсотлетнее татарское ярмо, и лихолетье «смутного времени», и великое моровое поветрие; в эти тяжёлые шестидесятые годы русская земля раскололась надвое — разорвалось надвое русское народное сердце, надвое расщепилась, как вековое дерево, русская народная мысль, и самая русская жизнь с этих несчастных годов потекла по двум течениям, одно другому враждебным, одно другое отрицающим.
И расколол русскую землю и русскую жизнь надвое не Никон, которому приписывают это расчленение великого царства раскольники, и не Аввакум, которого история считает первым заводчиком, так называемого, «раскола» или «старообрядчества», — нет, клином, расколовшим русскую землю и русскую мысль надвое, был просто типографский станок — это величайшее измышление человеческого ума, — станок, привезённый в Москву теми, которых батюшка Аввакум называл «хохлами» и о которых он говорил маленькой царевне Софьюшке, что они «научат добру»…
Дело было так. Привезли «хохлы» в Москву этот пагубный станок, уставили на печатном дворе, и началось в Москве печатанье церковных, богослужебных и иных душеспасительных книг. А до этой поры на Москве и по всей русской земле были книги писаные. В писаных книгах, само собою разумеется, было много описок, неточностей, разноречий: по одному списку в символе веры значилось — «его же царствию не будет конца», а по другому — «несть конца», в одной книге об Иисусе Христе говорится — «рождена, несотворенна», а в другой — «рожденна, а не сотворение», и ввиду этого разноречия одни принимали этот аз, а другие отметали его. Было много и других подобных спорных вопросов. Типографский станок должен был примирить все эти споры: печать намерена была держаться чего-либо одного — и она нашла этот аз излишним. Люди, привыкшие слышать от купели своей в символе веры этот аз, восстали за него.
— Нам всем, православным христианам, — говорили эти сторонники аза, — подобает умирать за один аз, его же окаянные враги (это «хохлы») извергли из символа там, иде же глаголется о Сыне Божием Иисусе Христе — «рожденна, а не сотворенна»: велика зело сила в сём азе сокровена.
К сторонникам аза принадлежал и знакомый уже нам благообразный старец, протопоп Аввакум, вынесший ужаснейшие семь лет ссылки в Даурии и рассказывавший в предыдущей главе нашего повествования о своих страданиях в сибирской стороне боярыням Морозовой и Урусовой и маленькой царевне Софьюшке.
Когда «хохлы» привезли в Москву типографский станок, то в числе «справщиков» к нему был приставлен и Аввакум, или, говоря современным языком, Аввакум назначен был одним из редакторов для печатания на Гуттенберговском станке церковных книг; но когда Никон, под влиянием образованных «хохлов», вроде Епифания Славинецкого, и хитрых греков, вроде Арсения, начал коренное исправление в печати богослужебных книг, и когда благочестивый Аввакум с товарищами объявили, что аз они скорее умрут, чем позволят выбросить его в корректуре символа веры, и при этом не послушались решения целого совета, или собора святителей, то их и подвергли разным наказаниям и ссылкам.
Затем, когда упрямый и властолюбивый Никон, в гневе на царя, оставил патриарший трон и удалился в свой монастырь, сторонники аза в большинстве случаев были возвращены из ссылки. Возвращён был из Сибири и Аввакум. И вот после этого мы и видели его в беседе с Морозовою и Урусовою в вечер вторичного возвращения Никона из Москвы в свой монастырь.
Это и есть начало раскола в русской земле, величайшее в истории внутреннего развития русского народа событие совершилось таким образом из-за простой корректуры, вызванной всё тем же пагубным станком Гуттенберга.
Такие мысли, как волны под давлением порывистого ветра, обуревали поседевшую голову Никона, когда он, на другой день после неудачной поездки в Москву, стоял во время обедни в своей Воскресенской церкви и прислушивался к монотонному чтению иподиаконом апостола.
«Литеры малые, да слова, да препинательные знаки, да перстное сложение — эку бурю подняли оные литеры! — на весь мир буря… А всё сей станок печатный»…
Так бессвязно думал он, напрасно силясь вслушаться в чтение иподиакона. Как изменился он со вчерашнего дня! Словно бы выдержал необыкновенный пост или тяжкую болезнь.
Но, как он ни был занят своими думами, он не мог не заметить какого-то неизвестного человека, который стоял у правого клироса перед изображением Спасителя, несущего крест, и горько плакал. По виду он не казался москвичом, да и костюм его отличался от обыкновенного московского платья. Никону виднелся несколько его профиль с характерным широким носом, подстриженный довольно высоко, толстый, как у вола, затылок; такая же шея и широкие плечи; вся коренастая, невысокая фигура его казалась крепкою, точно выкованною молотом на наковальне.
Всю обедню незнакомец молился и плакал: Никон видел, как он припадал головою к полу, долго не поднимал её, и как при этом вздрагивали от плача его могучие плечи.
«А должно, большое горе на душе у него», — невольно думалось патриарху: ему самому, разбитому и поруганному, понятнее теперь становилось всякое человеческое горе.
После обедни незнакомец подошёл к нему под благословение; необыкновенно добрые и, по-видимому, робкие, с какою-то скрытою, неуловимою мыслью глаза произвели на патриарха невольное впечатление. В глазах этих было что-то чарующее, покоряющее своей мягкостью, в которой сказывалась сила.
— Ты не здешний? — спросил его Никон, поднимая правую руку для благословения.
— Не здешний, великий государь владыко, — смело отвечал незнакомец.
— Не называй меня великим государем, — Остановил его патриарх, — прошло моё государствование.
Незнакомец смотрел на патриарха, по-видимому, не вполне понимая его.
— Я токмо патриарх, а не великий государь, — продолжал Никон с дрожью в голосе, — великий государь у нас один — царь Алексей Михайлович… А ты откуда и кто таков родом?
— Я с Дону казак, святой владыко, Степаном называюсь, по-нашему Стенькою, а по прозванию Разиным… Был на Дону на атаманстве, а теперь иду молиться — душу спасти[15].
— Доброе дело, — сказал патриарх и благословил его. — Куда ж ты идёшь молиться?
— Кланялся я на Москве московским святителям, а теперь иду поклониться соловецким, да к тебе, великий патриарх, зашёл просить твоего благословения всему тихому Дону.
— Благое твоё намерение, — ласково и задумчиво сказал Никон, — я рад тебе, Степан, заходи ко мне, я с тобою поговорю.
Разину на вид казалось лет около пятидесяти, а может быть, и меньше. В широкой, окладистой бороде его серебрилась резкая проседь. Невысокий лоб разрезывался надвое длинною характерною морщиною. Лобная кость казалась сильно выдавшеюся над глазами. В выражении лица читалось что-то задумчивое, невысказываемое.
Патриарх вышел из церкви, а Разин остался, чтобы приложиться к иконам и отслужить панихиду по новопреставленной рабе божией девице Дарье. За панихидой он плакал ещё неутешнее, чем за обедней. Кто была эта новопреставленная Дарья — это знал один только Стенька.
После панихиды к нему подошёл посланный от патриарха — это был его неразлучный крестоноситель, Иванушка Шушера — и позвал в патриарший кельи.
Никон писал что-то, когда ввели к нему Разина. Патриарх указал ему место на скамье, а сам остался в кресле с высокою спинкою, на которой вышит был малиновый крест, как бы осенявший голову патриарха.
— Я рад тебя видеть, Степан, — снова сказал патриарх приветливо, вглядываясь в красивые глаза гостя. — Что у вас на Дону слышно?
— Слухов у нас, владыко святой, ходит не мало, а всё больше слухи московские, — отвечал Разин.
— Какие же такие московские слухи?
— О московском настроении ходят слухи — на тебя-де, великого патриарха, гонение неправое от бояр: таковы у нас слухи.
— И то правда, — сказал Никон, сверкнув глазами, — боярам я поперёк горла стал — не давал им воли, так они наплели на меня великому государю многие сплетни безлепично, и оттого у меня с великим государем остуда учинилась на многие годы. Я сшел с патриаршества, дабы великий государь гнев свой утолил, а они без меня пуще распалили сердце государево. Теперь меня, великого патриарха, хотят судить попы да чернецы, да епископы — дети собираются судить отца… А у меня один судья — Бог!
Патриарх чувствовал, как раскрывались в его душе свежие раны, и голос его крепчал всё более и более.
— Теперь я стал притчею во языцех: бояре надо мной издёвки творят, моё имя ни во что ставят, из Москвы и из святых московских церквей меня, великого своего патриарха, выгоняют, аки оглашённого; ни меня до царя не допускают, ни царя до меня. Враги мои, не зная над собою страха, играют святостию, кощунствуют. Вон теперь Семенко Стрешнев что чинит с своею собакою — и сказать страшно. Он, вор Семенко, научил своего пса сидеть на задних лапах, а передними — благословлять!
— Благословлять! Собаку научил благословлять! — невольно вскрикнул Разин и вскочил с места. Глаза его загорелись — он в этот момент совсем не походил на прежнего, тихого, с кротким выражением глаз Разина. — Это боярин научил собаку?
— Да, боярин Стрешнев, на ушке у царя он… И называет эту собаку Никоном-патриархом — Никонкою… Когда соберутся у него гости, и он зовёт ту собаку: «Никон-ко! Никонко-патриарх! поди, благослови бояр…» И бессловесный пёс кощунствует, ругается над нами и над благословением божиим… Вот до чего мы дожили…
Никон встал и в волнении заходил по келье, стуча посохом.
— Так мы тряхнём Москвою за такое надругательство над верою, — мрачно сказал Разин.
Он был неузнаваем. Прекрасные глаза его остоячились, нижняя челюсть дрожала.
— Они хуже бусурман, — глухо продолжал он. — Мы с них сдерём боярскую шкуру на зипуны казакам, а то у нас на Дону голытьба, худые казаки давно обносились.
Он как бы опомнился и снова моментально ушёл в себя, только глаза его вопросительно обратились на патриарха.
— Теперь хотят судить меня судом вселенских патриархов, — продолжал Никон также несколько более спокойным голосом. — Я суда вселенских патриархов не отметаюсь-ей! не отметаюсь! Токмо, за что судить меня? Если за один уход с престола, так подобает и самого Христа извергнуть — он много раз уходил страха ради иудейска… А я сшел с престола, бояся гнева царёва и козней боярских: они хотели многим чаровством опоить меня, да и опоили бы, только Бог меня помиловал — безуем камнем да индроговым песком отпился от того чаровства.
Он остановился. Разин стоял, глубоко опустив голову.
— Садись, Степан, что ты встал? — сказал патриарх, как бы намереваясь переменить разговор.
Разин молча сел и продолжал о чём-то думать.
— Так как же, Степан, когда ты в Соловки думаешь идти? — спросил Никон.
— Пойду ныне же, чтоб к весне на Дон воротиться, — отвечал Разин раздумчиво.
— А у нас не поживёшь?
— Поживу, помолюсь, коли милость твоя ко мне будет.
— Живи, у нас место найдётся, и корм будет.
— Спасибо, святой патриарх.
Потом, немного помолчав, Разин спросил:
— А твоё великое благословение на Дон будет?
— Я Дон благословлю иконою, — отвечал патриарх.
— А что мы казацкою думою надумаем — и то благословишь?
— Коли на добро православным христианам и во славу Божию, то будет и моё благословение. По тебе сужу, что донские казаки не суть рабы ленивые у Господа — молятся неленостно.
— Плоха наша молитва, — отвечал Разин грустно, — не высоко подымается.
— Для чего не высоко?
— Должно, грехи не пущают до неба — не доходит до Бога, — продолжал Разин как-то загадочно.
— Не дело говоришь, Степан, — строго заметил патриарх, — Бог и высоко, и низко живёт — до него всё доходит.
Разин молча покачал головою и вздохнул.
— У тебя, Степан, я вижу, горе есть на душе, — сказал Никон, зорко вглядываясь в своего собеседника.
Разин молчал, только рука его, брошенная на колено, задрожала.
— А кто виною печали твоей? — с участием спросил патриарх.
— Те же, что и твоей, владыко святой, — ещё загадочнее отвечал гость.
— Ноли бояре?
Дверь в келью отворилась, и на пороге показался Иван Шушера, бледный, испуганный.
— Ты что, Иванушко? — тревожно спросил патриарх. — Что случилось?
— Бояре со стрельцами приехали.
— Спира воинская… взять меня хотят, яко Христа в саду Гефсиманском, — сказал он, вставая во весь свой рост. — Слуги Анны и Каиафы идут за мною[16].
Разин также вытянулся и выхватил из-под полы кафтана огромный нож.
— Что это? — тревожно спросил Никон.
— На бояр, — сипло отвечал гость.
Никон вздрогнул.
— Нет, не буди Петром… вложи нож… Всяк, иже нож изъемлет, от ножа погибнет, — торопливо говорил патриарх.
Разин был страшен. Казалось, что волосы на голове у него ходили — так двигалась кожа на его плоском, широком черепе.
— Вложи нож, Степан, вложи! — повторил Никон, слыша шум в сенях.
Разин спрятал нож.
— Так к нам на Дон — мы не выдадим, — сказал он угрожающим голосом, — мы их разтак…
В дверях показалось иконописное лицо Одоевского, а за ним харатейный лик дьяка Алмаза Иванова.
— Анна и Каиафа, — громко сказал патриарх, откидывая назад голову, — кого ищете? Се аз есмь…
— Комедиант! — проворчал про себя Алмаз Иванов. — Эки действа выкидывает.
Но, увидав лицо Разина, замолчал и попятился назад, к дверям, откуда высовывались бородатые лица стрельцов.
— Иди с Богом, сын мой, — сказал Никон, благословляя Разина. — Помолись обо мне.
Разин вышел, косо посматривая на стрельцов и меряя их с головы до ног своими большими глазами.
— Эки буркалы, — проворчал один стрелец со шрамом через всю щёку. — Н-ну глазок!
Боярыня Морозова, которую мы видели в беседе с Аввакумом и которую беседа эта так сильно потрясла, принадлежала к самой знатной боярской семье в Москве. Она была снохою знаменитого боярина Бориса Морозова, того Морозова, которого тишайший царь считал не только своим «приятелем», но почитал «вместо отца родного». С своей стороны и Борис «сему царю был дядька и пестун, и кормилец, болел об нём и скорбел паче души своей, день и ночь не имея покоя». А боярыня, молодая скромница Федосьюшка, была что глазок во лбу у этого царского пестуна и кормильца: Федосьюшка, вышедши на семнадцатом году замуж за Глеба, брата Борисова, недолго жила с мужем, который умер в молодых летах, оставив после себя единственную отраду молодой вдове — сынка Иванушку. На этом-то Иванушке и на его молоденькой матери пестун царский и сосредоточил всю свою нежность. Любили молодую боярыню и при дворе: и ласковый царь отличал её перед всеми боярынями и боярышнями, и царица души не чаяла в «леповиде и лепослове» Прокопьевне — молодая боярыня действительно была «леповида» — существо необыкновенно миловидное, и «лепослова» — потому что она была умна, много читала и прекрасно говорила «духовными словесы».
Но нерадостна была в то время жизнь молодой боярыни. Ещё с мужем она могла чувствовать некоторую полноту жизни; при муже она была менее отчуждена от мира, менее казалась затворницей. А вместе со вдовством для неё наступала как бы жизнь без жизни, бесцельное прозябание и преждевременное старчество. Громыханье посуды от утра до вечера, звон ключей от зари до зари, плетенья да вязанья, беседы с ключницами да мамушками и — как верх эстетического наслаждения — пенье песен сенными девушками — вот вся жизнь боярыни, каков бы ни был её темперамент, каковы бы ни были годы и её личные стремления.
Но не для всех женских характеров такая жизнь даёт полное духовное удовлетворение… Морозова была из таких женщин, для которой громыхание золотой и серебряной посуды да звон ключей не составляли идеал жизни — и она искала большего, более ценного для ума и сердца, чем золото. Богатые духовные силы её требовали духовной работы; горячее молодое сердце искало любви не к одному сынку Иванушке, который ещё был так мал, — искало борьбы, самопожертвований, идеалов. А идеалы она знала только по книгам — идеалы святителей, мучеников, высокие образцы христианской любви. Кругом себя и во дворце она видела только будничную сторону жизни, внешние дрязги этой жизни, несмотря на её блеск и роскошь — и везде она чувствовала пустоту. Пустоту эту, как червоточину, она чувствовала и в себе, в своём сердце. Чтобы задавить этого червяка в душе, залить пустоту, в которой чахло её тёплое, отзывчивое сердце, — она вся окунулась в наслаждение своим богатством, своим высоким положением. Она окружила себя блеском и роскошью. Она поставила свой дом, и без того пышный, гремевший на всю Москву, поставила на царскую ногу; одной ей, её прихотям услуживало в доме до трёхсот человек прислуги; одно мановение её беленькой ручки, игравшей жемчугами да яхонтами, приводило в движение всю эту ораву челядинцев, которые стремглав спешили исполнить волю и прихоть, какова бы она ни была, своей доброй, ласковой, сердечной боярыньки-света. Когда она выезжала из дому в своей богатой, «драгой и устроенной мусиею и сребром и с аргамаки многими» карете, запряжённой двенадцатью лошадьми, «с гремячими чепьми», то за нею следовало «слуг, рабов и рабынь» сто, двести, а то и все триста, «оберегая честь её и здоровье», а народ бежал толпами, хватая на лету алтыны и копейки, которые выбрасывала в окно кареты маленькая ручка боярыни. Сам тишайший царь, встречаясь иногда с блестящим поездом своей «пучеглазенькой Прокофьевны», как он называл Морозову, приветливо ей кланялся, снимая свою шапку — «мурманку». А бояре и князья так издали сымали шапки и кланялись ей в пояс, стараясь хоть мельком взглянуть в блестящие из-под фаты глаза красавицы.
Но и это не удовлетворило её, не наполнило её души довольством, не заняло пустоты, в которой сохло её молодое сердце. Она искала идеала… Одно время ей думалось, что она нашла этот идеал человека: то был Никон. В своём гордом удалении от царского и святительского блеска, в своём вольном изгнании он казался ей мучеником. Вся его прежняя жизнь — от босоножия, когда маленьким Никиткой он голодал и зяб без лаптей на морозе, до святительского клобука и посоха Петра митрополита, когда Никитка, ставший патриархом Никоном и «великим государем», гремел с амвона на истинного великого государя, — вся эта жизнь представлялась ей в ореоле и величии апостольства. Но, когда, после неоднократных тайных посещений его в Воскресенском монастыре и после продолжительных бесед с ним, она нашла в нём сухого эгоиста и самолюбивого, властолюбивого и мстительного черствеца, — она горько оплакала этот мираж своего идеала.
И вдруг судьба столкнула её с Аввакумом. Этот мощный ум, эта несокрушимая воля, хотя, по-видимому, мягкая и тягучая, как золото, в делах добра и железная в других случаях, эта великая, страстная, но детски наивная вера не только во всепроникаемость божественной любви и всепрощения, но и в обряд, в букву, в последнюю йоту веры — всё это глубоко потрясло восприимчивую душу молодой, пылкой женщины. Ей казалось, что она очутилась лицом к лицу с апостолом, мучеником, с тем первообразом и идеалом истинного человека, которого она в своей пылкой фантазии видела в фиваидских пещерниках, в столпниках, в обличителях нечестивых римских царей. Разве Сибирь — не та же страшная Фиваида, над которой она задумывалась при чтении житий святых? Разве сибирские земляные тюрьмы — не те же языческие узилища? А он, Аввакум, по всему этому прошёл — прошёл босыми ногами по льду и по горячим угольям. И он не очерствел, не застыл в своём высокомерии, как Никон; он молился и плакал и радовался своим страданиям, — да мало того — каждый день молился за других, часы и заутреню служил, будь то в земляной тюрьме на соломе, в обществе мышей и тараканов, будь то в снежных сугробах, в лесу, на воде, на работах.
— Ох, батюшка-свет! святитель наш! Да как же ты службу-то служил при этих-то трудах да мучениях? — невольно воскликнула молодая боярыня, возвращаясь с сестрой из дворца и захватив с собой в карету своего дорогого гостя.
— А всё также, дочушка моя золота-яхонтова: идучи, бывало, дорогою, зимой, или нарту с детками и курочкой своей волоку, или рыбку ловлю, зверя промышляю, или в лесу дровца секу, или ино что творю, а сам правильно в те поры говорю, пою молитвы, вечереньку либо заутреньку мурлычу себе, что прилучится в тот час, и плачу, и веселюсь, что жив, что голос мой в пустыне мёртвой звучит, птички божьи моё моленье слышут, и за птичек молюсь, и за деревцо — всё, ведь, оно и божье, и наше… А буде в людях я, и бывает неизворотно, или на стану станем, а товарищи-то не по мне, моления моего не любят, — и я, отступя людей, либо под горку, либо в лесок — коротенько сделаю: побьюся головою о землю, либо об лёд поколочусь, об снег, а то и заплачется — и всё сладко станет, коли голова об землю поколотится, либо слеза горючая снег прожжёт. А буде по мне люди — и я на сошке складеньки поставлю, правильца проговорю, молитовку пропою, в перси себе постучу, а иные со мною же молятся, плачут, а иные кашку варят — и тоже маленько молятся. И в санях едучи, пою себе да веселюсь, и в тюрьме лежа, пою да кандалами позвякиваю, а кандальный-то звон, тюремный, светики мои, слаще Богу звону колокольного: звонок, голосист звон-от тюремный!.. Везде, пташки мои, молюсь и пою, а хотя где и гораздо неизворотно, а таки поворчу, что собачка перед Господом, повою до неба праведного…
Аввакум ещё более очаровал сестёр, когда вместе с ним они из дворца приехали в дом Морозовой. Целые ряды челяди выстроились по лестнице и в сенях и низко кланялись, когда проходили боярыни: иные кланялись до земли; другие хватали и целовали её руки, края одежды. Аввакум следовал впереди хозяйки, благословляя направо и налево, словно в церкви.
При входе во внутренние покои навстречу боярыне вышла благообразная, бодрая старушка с прелестным белокурым ребёнком на руках. Ребёнок радостно потянулся к Морозовой, которая с нежностью выхватила его из рук старушки и стала страстно целовать.
— Ванюшка! веселие моё! цветик лазоревый!
Затем, как бы спохватившись, она быстро поднесла ребёнка к Аввакуму. Щёки её горели, по всему лицу разлито было счастье.
— Батюшка! благослови мово сыночка — наследие моё. Аввакум истово перекрестил ребёнка, сунул легонько свою костлявую, загрубелую руку к раскрытому ротику мальчика и, ласково, добро улыбаясь ему, стал гладить курчавую его голову.
— Весь в матушку-красавицу, токмо русенек — беляв волосками гораздо… А подь ко мне на ручки…
И протопоп протянул к ребёнку растопыренные ладони. Ребёнок смотрел на него пристально, с удивлением и, видя улыбку под седыми усами, сам улыбался.
— Подь же к деде на ручки, подь, цветик, — поощряла его мать, вся сияющая внутренним довольством и любуясь добрым, нежным выражением лица сурового учителя.
— Иди-ка, боярушко, иди, миленький! — говорил этот последний.
Ребёнок пошёл на руки к Аввакуму. Мать вскрикнула от радости и перекрестилась. Перекрестилась и старушка. Все жадно и восторженно смотрели, как ребёнок, взглянув в глаза Аввакума, потом обратясь к матери и к нянюшке, стал играть седою бородой протопопа.
— Ай да умник! ай да божий! — ласкал его протопоп. — А Бозю любишь? а? любишь, боярушко, Бозю?
— Маму люблю, — отвечал ребёнок, оборачиваясь к матери.
Морозова только руками всплеснула и припала к ребёнку, целуя его в плечо и вместе с тем страстно припадая губами к руке Аввакума, лежавшей на этом плече.
— А Бозю любишь? — настаивал Аввакум.
— Няню люблю, — снова невпопад отвечал ребёнок.
— А Боженьку? — вмешалась мать, начиная уже краснеть от стыда и волнения. — Боженьку…
— Дуню тётю.
— Ах, Господи! Ванюшка!
Аввакум поднёс ребёнка к киоте, которая так и горела дорогими окладами икон, залитых золотом, жемчугами, самоцветными камнями.
— Вот где Бозя! — сказал он. — Глянь, какой светленький.
Ребёнок поднял ручку и стал махать ею около розового личика, прикладывая пальчики то к маковке, то к плечу и глядя на няню: «смотри-де — как хорошо молюсь».
Старушка няня, мать и «тётя Дуня» улыбались счастливо, радостно. Но Аввакум тотчас воззрился на пальчики ребёнка: так ли-де, истово ли, мол, переточки складывает, не никонианскою ли-де еретическою щепотью?
— Ну-ко, ну-ко, боярушко, покажь переточки, как слагаешь крестное знамение…
— Ручку сложи, — подсказала мать.
Ребёнок не сложил, а разжал левую ручку, а правой стал тыкать в левую ладонь… «Сорока-сорока, кашку варила, на порог скакала», — лепетал он, весело глядя в добрые глаза протопопа.
Мать вспыхнула и застыдившимся лицом уткнулась в ладони. Даже суровый протопоп не выдержал — рассмеялся.
— Вот-те и перстное сложение! Ах ты никонианец, еретик ты эдакий! А? вон что выдумал-по-никоновски молиться: «сорока-сорока — кашку варила…» Истинно по-никоновски!
— Матушка! срам какой! Владычица! — застыдились боярыни.
— Никонианец… никонианец, — добродушно говорил протопоп, — поди, чу, и табачище уже нюхает…
Старушка няня готова была сквозь землю провалиться.
— Чтой-то ты, батюшка, грех какой непутём говоришь! — защищалась она. — У нас и в заводе-то этого проклятого зелья не бывало… Вона, что сказал!
А Аввакум между тем старался сложить пухлые, точно ниточками перевязанные пальчики ребёнка в двуперстное знамение; но как ни силился — не мог: пухлая ладонька или разжималась совсем, растопыривая пальчики как бы для «сороки», или сжималась в кулачок.
— Ну, мал ещё — глупешенек, мой свет, невинный младенец, — говорил протопоп, передавая ребёнка матери. — Подрастёт — научим перстному сложению и в лошадки ещё поиграем.
Аввакум окончательно покорил сердца молодых женщин. Морозова от волнения не спала почти всю ночь. Ей постоянно представлялась далёкая, студёная и мрачная Сибирь и какая-то страшная, неведомая, ещё более далёкая Даурия, по которым бродил и мучился благообразный, святой и добрый старичок, страдал за перстное сложение… «Ах, какой он добрый да светлый!.. Ванюшка-то как его полюбил — всё брадою его святою играл, словно махонький Христосик-свет играл брадою Симеона-богоприимца… Ах, нашла я мой свет, нашла! Пойду я за ним, как блаженная Мария египетска[17]я… Ох, Господи, сподоби меня, окаянную… Аввакумушко! светик мой, батюшка».
Так металась в постели молодая женщина, охваченная волнением и жаром: то страстно шептала молитвы, то с такою же страстью сжимала свои нежные пухлые руки и била себя в полные перси. Она несколько раз вставала с постели и босыми ногами пробиралась к киоте, бросалась на пол и горячо, сама не зная о чём, молилась и радостно плакала. Опомнившись, что она повергается перед Христом простоволоса, в одной сорочке, сползающей с плеч, она стыдилась, вспыхивала сама перед собой и закутывалась в шёлковое из лебяжьего пуха одеяло; но вспомнив, что и Марию египетскую она видела на образах простоволосою, даже без сорочки, прикрытую только своей косою, она успокоивалась и снова падала ниц перед иконами…
«Ах, какой он светлый!.. И Ванюшку благословил… Ах, сыночек мой!.. А он сороку-то, сороку…» — бормотала она бессвязно.
Затем неслышными, босыми ногами прошла она в соседнюю комнату, где, освещаемый тусклым светом лампады, спал, разметавшись в постельке, её Ванюшка. В комнате было жарко, и ребёнок весь выкарабкался из-под розового одеяльца. Он улыбался во сне, а между тем и сонный выделывал ручками что-то вроде «ладушки»: молодая мать догадалась, что это он во сне проделывал «сороку», — и, счастливая, восторженная, не вытерпела, чтоб не поцеловать его босые ножки…
— Что ты, сумасшедшая, делаешь? — раздался за ней испуганный шёпот.
Она вздрогнула и обернулась: за нею стояла старая няня и грозилась пальцем.
— Что ты, озорная! — накинулась няня на растерявшуюся боярыню. — Испужать, что ли, робёнка хочешь, калекой сделать?
— Я тихонько, нянюшка, — оправдывалась пойманная на месте преступления молодая мать.
— То-то, тихонько! А чего Боже сохрани…
— Да он «сороку», няня, во сне делал! Ах, какой милый!
— А хуть бы и ворону, не то что «сороку», — ворчала старушка, — это с ним, с младенцем чистым, сами аньделы божии играют — «сороку» сказывают ему — вот что! А ты, дура матушка, будишь его.
— Не сердись, няня, не буду.
— То-то не буду… Вот такая же дура — царство ей небесное — была и матушка твоя, боярыня Анисья Петровна, не тем будь помянута… Я тебя махонькую тоже нянчила, выносила вон какую красавицу, а покойница боярыня Анисья Петровна так же вот, как ты, однова ночью и приди в твою спаленку, а ты лежишь в кроватке такой аньделочек — она и накинься тебя целовать… А я-то, старая грымза, тады помоложе была, крепко заснула, так и не слыхала, что матушка-то твоя с тобой проделывает… Ты как вскрикнешь — да так и закатилась… Уж насилу добрые люди тебя, голубушку, отшептали на другой день… Так-то, не хорошо детей будить. Может, он, светик, с аньделами забавочки творит, а ты его пужаешь.
— Ну-ну, прости, нянюля, не буду никогда.
И молодая женщина бросилась целовать старушку.
— Ну, добро, добро! Пошла, спи! Ишь, полунощница… в одной рубашонке бродит простоволоса… Срамница! — ворчала старушка.
Только к утру Морозова угомонилась и заснула.
Протопоп Аввакум также беспокойно провёл эту ночь. Воротясь от Морозовой к себе домой, на подворье Новодевичьего монастыря, что в Кремле, он застал у себя друга своего и сына духовного, Фёдора-юродивого. Даже такой железный человек, как Аввакум, удивлялся суровому подвижничеству этого юродивого. Он жил в это время у Аввакума.
— Зело у Фёдора того крепок подвиг был, — говорил о нём впоследствии Аввакум, — в день юродствует, а ночь всю на молитве со слезами, да так плачет горько, что душу разрывает. Много добрых подвижников знал, а такого другого и не видывал. Жил он со мной на Москве — уж и подивился я его великим подвигам! Бывало, ночью час-другой полежит, повздыхает, да встанет — тысячу поклонов отбросает — таково стучит лбом пред Господом да коленками бьётся, а там сядет на полу — и ну плакать. Боже ты мой! Как уж плакал-то! Откуда и слёзы берутся — не вем… Плачет-плачет, рыдает-рыдает, нарыдается гораздо, глаза попухнут от слёз, да тогда ко мне приступит. А мне немоглось тогда. Приступит: «Долго ли тебе, протопоп, лежатьтося? Образумься, вить ты поп — как сорома нет!» А мне всё неможется: так он подымет меня, говорит: «Встань, миленькой батюшко!» Ну и стащит как-нибудь меня; мне, в немощи-то, велит сидя молитвы говорить, а сам за меня поклоны бьёт — и счету нет! То-то друг мой сердечный был!.. Скорбен, миленькой, был с перетуги великия: черев у него вышло в одну пору три аршина, а в другую пору пять аршин — так он же сам и кишки себе перемеряет — и смех с ним, и горе! На Устюге пять лет беспрестанно мёрз на морозе бос, в одной рубахе — я сам сему самовидец. Тут мне он и учинился сын духовный: как я из Сибири ехал, у церкви в палатку прибегал ко мне молитвы ради и сказывал, «как-де от мороза в тепле том станешь, батюшко, отходить, так зело-де в те поры тяжко бывает». По кирпичью тому ногами теми стукает, что каганьем, а на утро опять не болят. Псалтирь у него тогда был новых печатей в келье — маленько ещё знал о новизнах; и я ему подробно рассказал про новые книги; так он, схватив книгу, тотчас в печь кинул да и проклял всю новизну: зело у него во Христе вера горяча была! Не на баснях проходил подвиг, не как я, окаянный!
Такие суровые личности представляет этот век раскола русской земли! Мрачная эпоха и породила мрак, который и доселе не может быть побеждён светом — слишком мало этого света…
Юродивый молился, когда Аввакум воротился домой от Морозовой Он также помолился и лёг. Но сон его был беспокоен. Ему представилось во сне, что он всё ещё в селе Лепатицах, на Волге, где он был когда-то молодым попом. В село приходят медведятники с двумя медведями и «козами» в «харях», играют на бубнах и пляшут. И возгорается сердце Аввакумово ревностью по Христе, и налетает он яростно на медведятников и на плясовых медведей, бьёт и трощит их бубны, «хари» и домры, и отнимает медведей, бьёт их и гонит в поле. А тут откуда ни возьмись боярин Шереметьев, Василий Петрович, воевода казанский, плывёт Волгою на судне богатом и велит привести к себе попа-бойца! «За что-де, сякой-такой попишка, медведей прогнал и медведятников побил?» — «За Христа-де ревновал»… Боярин хвать попа-ревнителя в ухо, в другое! — «Ой! за что!» — «Вот тебе в третье ухо!» — Бац! — «Благослови-де сына моего, Матвея болярича». — «Не благословлю-де брадобрица, рыло скоблённое: грех-де благословлять блудоносный образ»… И боярин велит столкнуть попа в Волгу — и, много томя, столкнули… Но не утоп протопоп… Богородица вынесла на берег… С бороды каплет вода, с волос каплет… И вдруг приходит девица лепообразная исповедаться у попа, и он, треокаянный, распалился на красоту девичью… И взял поп три свещи, прилепил их к налою и возложил руку правую на пламя и держал, дондеже не угасло в нём злое плотское разжение: и — оле окаянства мерзкого! — то была не девица, а лепообразная боярыня Морозова.
Аввакум в ужасе проснулся и уже всю остальную ночь клал поклоны и плакал. Рядом с ним молился и плакал юродивый. Когда уже рассвело, они оба упали в изнеможении на пол. Пот с них лил ручьями…
— А всё не до кровавого поту… ох! — стонал Аввакум и колотил себя в грудь.
Морозова проснулась поздно, но пробуждение это было какое-то радостное, светлое, точно в эту самую ночь она нашла, наконец, то, что так долго и напрасно искала. Она припоминала и переживала опять весь вчерашний день и в особенности вечер, проведённый с Аввакумом. Мысли её уже не витали в далёкой Даурии, но воротились к Москве, ко всему, что её окружало до сих пор, и во всём этом она находила теперь смысл, которого прежде понять не могла. Пустота, в которой она томилась, теперь казалась заполненною чем-то, чем — она сама не знала, но ей было светло и радостно. Ей тотчас же захотелось видеть людей, родных и близких. Ей казалось, что и с ними ей теперь будет легче — они стали как бы ещё ближе к ней.
Сделав все распоряжения по дому, поиграв с своим Ванюшкой, который со вчерашнего вечера стал для неё ещё милее и дороже, она велела заложить карету, чтобы ехать к Ртищевым[18], с которыми находилась в родстве и дом которых был оживлённее всех других боярских домов в Москве. У Ртищевых сходились и никонианцы, приверженцы западных новшеств, и сами западники — черкасские хохлы вроде Симеона Полоцкого и Епифания Славинецкого, и, наконец, приверженцы аза — сторонники Аввакума и его товарищей по двуперстному сложению, а вместе с тем по гонениям и ссылкам. Ртищевы и им подобные, которые как бы начали самозарождаться в Москве, конечно, не без влияния Запада, были первые сеятели, бросившие в русскую почву зерно, из которого выросла гигантская личность Петра. Ртищевы вызвали в Москву первую партию учёных «хохлов», заводчиков всех будущих новшеств. Но Ртищевы в то же время любили и свою родную старину. В них была какая-то мягкость, терпимость, которая старалась сблизить между собою людей двух враждебных лагерей, и оттого и «хохлы», и аввакумовцы, и никоновцы находили радушный приём в их доме, а сами хозяева, и старый Ртищев, Михайло, и молодой, Фёдор — готовы были ночи просиживать в беседах и спорах с людьми обеих партий: сюда и Аввакум приходил «браниться с отступниками» и «кричать» о сугубой аллилуйи, и Симеон Полоцкий — потолковать о «космографионе», о «комидийных действах» и о «планидах».
Хотя весь обиход жизни в доме Ртищевых покоился на старине, но новшества нет-нет да и проглядывали то в том, то в другом углу — в одеянии хозяев, в их словах, в их обхождении с людьми. Даже молодая Анна Ртищева не боялась рассуждать об «опресноках» и о «кентре» вселенной.
К этим-то Ртищевым и собралась ехать Морозова. Когда карета была подана, сенные девушки надели на свою боярыню бархатную, опушённую горностаями шубку, а на голову ей такую же горностаеву шапочку. «Уж и что у нас за красавица, боярынька наша — лазоревый цвет!» — ахали они, когда боярынька их, помолившись на иконы, проходила между двух рядов челяди — сенных девушек, разных благочестивых черничек и беличек приживалок, разных странниц, карлиц, дурок и юродивых. При этом старая няня повесила ей на руку шитую золотом калиту, наполненную мелочью для раздачи милостыни.
Когда она появилась на крыльце, выходившем на обширный двор, то весь двор и вся улица перед домом были уже наполнены народом: на дворе — это её «слуги, рабы и рабыни», которые дорогою должны были «оберегать честь и здоровье» своей госпожи, а на улице — нищие, ждавшие подачек, и любопытствующие, желавшие поглазеть, как поедет пышная Морозиха. На запятках кареты и на длинных подножках у окошек её стояли уже разряженные холопы. Тут же у самой кареты, на последней ступеньке крыльца сидел знакомый уже нам Фёдор-юродивый и заливался горькими слезами. Обыкновенно оборванный, без шапки, часто босиком и в одной рубахе, он теперь был одет в новенькую однорядку и в плисовые штаны; на ногах у него были новые козловые сапоги, на руках зелёные меховые рукавички, а на голове лисья шапка с красным верхом. Это его приказала нарядить сама Морозова, когда утром он явился к ней и держал что-то крепко зажатое обеими руками, которые он, при трескучем морозе, не разжимал во всё время пути от подворья Новодевичья, где он ночевал, до дома Морозовой. Оказалось, что это у него крепко зажато было в руках благословение, посланное через него Аввакумом молодой боярыне. Обыкновенно когда у юродивого бывала шапка, то, подходя под благословение к какому-либо уважаемому им попу, вроде Аввакума или Никиты Пустосвята[19], он снимал шапку, принимал в эту шапку благословение, зажимал его в шапке, как нечто осязательное, и носился так с шапкою целый день, и когда случайно, в забывчивости или с умыслом надевал шапку, то начинал плакать, что «потерял благословение», что «обронил духа свята», что «улетел-де дух свят» и т. п.
— Ты что, Федюшка, плачешь? — ласково обратилась к нему Морозова, положив руку на плечо.
— О-о! как же мне не плакать? Шапку на меня красну надели, что на дурака, — плакался юродивый, мотая своею нечёсаною бородкою с проседью.
— Ничего, Федюшка-свет, — как же без шапки-то? Морозно гораздо.
— Лучше морозно здесь, чем жарко там, в аду.
— Ну-ну, добро, милый.
И Морозова, сняв с него шапку, бросила в неё из своей калиты несколько горстей денег.
— На, милый, раздавай бедненьким.
Затем взяла его за руку и вместе с собой посадила в карету. И на дворе, и на улице народ приветствовал такой поступок боярыни громким одобрением. «Ай свет наша матушка, Федосья Прокопьевна! буди здорова на многие лета! — О-о».
Седобородый, в высокой шапке с голубым верхом, кучер крикнул «гись!» Постромки всех шести пар белых лошадей, запряжённых цугом, быстро натянулись. Двенадцать молоденьких вершников, в шапках с голубыми же верхами, сидевших на каждой упряжной лошади, приосанились, тронули, прокричали тоже «гись!». Загремели «чепи» и дорогая упряжь, завизжали по снегу полозья — и карета двинулась. Она ехала шагом. По обеим сторонам её рядами шли «рабы и рабыни», но так, что всякий из нищих, желавший подойти к окну кареты, мог свободно пройти между рядами челяди. И впереди и по бокам валили толпы народа, тискаясь ближе к карете, к окнам её. А из этих окон постоянно высовывалась — то белая, как комочек снегу, пухлая ручка боярыни и опускала в протянутые руки нищих либо алтын, либо денежку, то — из другого окна — корявая и жилистая, словно витая из ремней, рука юродивого и тоже звякала медью по протянутым ладоням нищих.
Шествие было очень продолжительно. И белая ручка, успевшая покраснеть от мороза, и корявая рука, которую не брал никакой мороз, продолжали мелькать то из одного, то из другого окна кареты и звякать медью. Но, наконец, одно окно отворилось, и оттуда, бормоча что-то и мотая головою, быстро вылез юродивый. Он остановился на боковом отводе кареты, продолжая мотать головою и комкать в руках шапку. Все ждали, что он намерен делать. А он, увидав стоявшего в стороне у забора нищего, у которого за неимением шапки, седая, почти безволосая голова была повязана тряпицею, бросил ему свою шапку, закричав: «лови, дедушко!». Нищий поймал шапку и начал креститься. Народ криками выразил своё одобрение. Потом юродивый, распоясавшись и увидав бабу с сумою, бросил ей пояс. Затем он снял с себя свою новую однорядку и также бросил в толпу, говоря: «Подуваньте, братцы!» Восторженным крикам не было конца. Наконец, он снял с себя и сапоги, и онучи — и остался босиком и в одной рубахе…
«Го-го-го! — стонала толпа. — Федюшке жарко! божий человек!»
Скоро карета Морозовой въехала на двор к Ртищевым. Двор был обширный. За домом начинался сад. Высокие, вековые деревья были окутаны инеем. Звон «чепей», которыми особенно щеголяла упряжь Морозихи, был так пронзителен, что вороны, сидевшие на деревьях, испуганно послетали с них и стряхнули целые облака инею.
На крыльцо выбежали стаи холопов и холопок встречать знатную, богатую барыню. Оглянувшись, Морозова увидела, что юродивый уже роздал всю свою одежду и, в одной рубахе и босиком, играл с ртищевскими дворовыми собаками, с которыми он был, по-видимому, в самых приятельских отношениях. Она только покачала головой и, сопровождаемая своею и ртищевскою челядью, вошла в дом. Навстречу ей вышла молодая Ртищева, боярыня Аннушка, та, что уже интересовалась новшествами и «кентром» вселенной, и поцеловалась с гостьей.
— Ах, сестрица-голубушка, у нас тут такая война идёт, словно Литва Москву громит, — сказала она, улыбаясь.
— Какая война, сестрица миленькая? — спросила гостья.
— А протопоп Аввакум ратоборствует. При слове Аввакум Морозова зарделась.
— С кем это он, сестрица?
— А со всеми: и с Симеоном Ситиановичем, и с батюшкой, и с братцем Фёдором.
Действительно, из другой комнаты доносились голоса спорщиков, и всех покрывал голос Аввакума. Морозова остановилась было в нерешительности, как вдруг на пороге той комнаты, где происходили споры, показалась седая голова.
— Ба-ба-ба! слыхом не слыхано, видом не видано! матушка, Федосья Прокопьевна! — приветливо заговорил высокий, с орлиным носом старик.
Вошедшему было лет под семьдесят, но смотрел он ещё довольно молодцевато. Лицо его, несколько румяное, опушённое белою бородою, которая спадала на грудь косицами, карие, живые и смеющиеся глаза и улыбка выражали приветливость и добродушие.
Это и был глава дома, боярин Михайло Алексеевич Ртищев — москвич, одною ногою стоявший в древней Руси, а другую занёсший уже в Русь новую.
— Добро пожаловать, дорогая гостья, — говорил старик и взял Морозову за обе руки. — Что тебя давно не видать у нас?
— Да недосужилось, дядюшка: на Верху[20], в мастерских палатах, делов было много, — отвечала молодая женщина.
— Знаю-знаю… Матушка-царица, поди, горы с вами наготовила к святкам всякого одеяния: всю нищую братию приоденете и приобуете.
— Да, точно, дядюшка: государыня царица наготовила-таки милостыни не мало.
— О, подлинно! Она у нас, матушка, великая радетельница… Пошли ей, Господи… Что ж мы тут-то стоим? Иди, Прокопьевна, к нашим гостям…
— Да как же это, дядюшка? — затруднилась было молодая боярыня.
— Ничего, все свои люди — не мужчины, а попы… Иди-иди, посмотришь наши словесные кулачки, как Аввакум протопоп с Симеоном Полоцким на кулачки дерутся из-за аллилуйи.
Морозова вошла в следующую комнату. Посредине стоял Аввакум в позе гладиатора и, подняв правую руку, запальчиво кричал:
— На, смотри! Когда Мелетий патриарх антиохийский ругался с проклятыми арианами насчёт перстного сложения[21], то, подъя руку и показа им три перста, щепотью, как вот вы, никонианцы и табашники, показываете и креститесь, — и тогда не бысть ничто же. А как он святитель, сложил два перста, вот так (и Аввакум вытянул вверх сложенные вместе указательный и средний пальцы), и сей перст пригнул вот так — и тогда бысть знамение: огнь изыде… На, смотри!
И Аввакум с азартом подносил пальцы к сухощавому, ещё нестарому монаху, с крючковатым носом, большими еврейскими губами и еврейски-умными, лукавыми глазами. Это был Симеон Полоцкий, недавно приглашённый царём из Малороссии для книжного дела. Ему было не более тридцати пяти лет, но он был худ. Бледное, бесцветное лицо изобличало, что его больше освещала лампада, чем солнце, и что глаза его больше глядели на пергамент, да на бумагу, чем на зелень и на весь божий мир.
— Ты, протопоп, ложно толкуешь Мелетия, — мягко отвечал Полоцкий, — он сложил вот так два перста и к оным, а не просто пригнул большой палец — и вышло знамение от троеперстия, а не двуперстия.
Аввакум даже подпрыгнул было, как ужаленный, но, увидав Морозову, так и остановился с открытым ртом, собравшимся было энергически выругаться.
Низко наклонив голову, Морозова подошла к нему под благословение. Аввакум с чувством благословил её. Потом она в пояс поклонилась Симеону Полоцкому и поцеловалась с молодым Ртищевым, с Фёдором.
— Вот, сестрица, — сказал, улыбаясь, Фёдор, — отец протопоп поражает нас, словно Мамая.
— Да вы злее Мамая! — по-прежнему горячо заговорил задетый Аввакум. — Все вы, двуперстники!.. А не в ваших ли еретических книгах (снова обратился он к Полоцкому) написано, будто жиды пригвоздили Христа до креста? а?
— Что ж, коли написано? — спокойно отвечал Полоцкий.
— Как что ж! Али крест — живой человек! Вот ежели бы до тебя пригвоздили жиды разбойника, так оно было бы так; а то на: Христа — до креста!
— А не всё ли равно до креста или ко кресту?
— Это для вас, хохлов, всё равно, а не для нас… О! да я в огонь пойду за наше ко — оно истинное, и за него я умру.
Аввакум говорил горячо, страстно. Присутствие слушателей, и в особенности Морозовой, подмывало его ещё более, придавало ему крылья. Он был оратор и пропагандист по призванию. Он «кричал слово божие» везде, где только были слушатели, и чем больше была его аудитория, его паства, тем он охотнее выкрикивал слово божие. В Сибири ему не перед кем было развернуться. А Москва — о! это великая аудитория для оратора. В Москве Аввакум не сходил с своего боевого коня.
— А не вы ли, новщики, разлучили Господа с Иисусом! — напал он с другой стороны на Полоцкого.
— Как разлучили? — спросил тот, улыбаясь своими еврейскими глазами.
— Так и разлучили, разрезали Господа нашего Иисуса Христа надвое.
— Я не разумею тебя, — отвечал Полоцкий.
— Да не вы ли на литургии возглашаете: «свят, свят, един Господь и Исус Христос!» Для чего вы прибавили и, иже? Это всё едино, что «протопоп и Аввакум»: точно протопоп особо, а Аввакум особо.
— А! — несколько злою улыбкою протянул Симеон.- Мы не говорим — «Господь и Иисус Христос», а возглашаем — «Господь Иисус Христос».
— Для чего тут и? Новшество для чего?
— Это не новшество…
— Как не новшество!
— Не горячись, протопоп, выслушай меня… Ты не знаешь по-еллински и оттого споришь…
— И знать не хочу! Вить святители московские Пётр, Алексей, Иона и Филипп не по-еллински молились, и в их книгах значится — «Господь Исус Христос», а не «Господь и Исус Христос»…
— Да постой, потерпи, протопоп! — уговаривал его Полоцкий. — По-еллински не Исус пишется, а Иисус.
— Знать ничего не хочу! Нам еллины не указ!
— Как не указ? — вмешался было старик Ртищев. — Мы от еллин веру взяли…
— А теперь её хотим испортить, — огрызнулся Аввакум.
— Да как же это так! — удивился Ртищев.
— А вот как, миленькой, — ласково обратился он к старому боярину, — мы из начала веку пели на Пасху: «Христос воскресе из мёртвых, смертию на смерть наступи»… А они как поют? Срам и говорить-то!
— Как срам?
— Да вот как: «смертию смерть поправ»… А! не срамота ли сие? Точно смерть порты али рубахи прала… «Поправ»! Ишь выдумали! «Прать» — «прать» и есть, сиречь «мыть».
— А попирать ногами? — вступился было Полоцкий.
— Да что ты смыслишь с своим хохлацким языком? — снова накинулся на него неудержимый протопоп. — Суйся с своим эллинским языком, куда знаешь, а в наш российский язык с хохлацким не суйся! Ишь выдумочка какая: смерть сделали прачкой, портомоей… «поправ»… Эко словечко! Да вы разрежьте меня на кусочки, а я по-вашему петь не стану — срамота одна!
— Ну, и крепок же ты, протопоп, — задумчиво сказал молодой Ртищев.
— Крепонек Божиею помощию…
Морозова и Аннушка Ртищева сидели в стороне и слушали молча. Аввакум, чувствуя себя победителем, с торжествующим видом обратился к ним.
— Так-то, Михайловна, — сказал он с снисходительною улыбкою Аннушке, — слушаете нас, буесловов? Слушаете — хлебец словесный кушаете… Не о хлебе едином…
— А что, отец протопоп, разнствует хлеб с опресноком? — перебила его Аннушка.
— Вижу, Михайловна, и ты половина ляховки, — строго заметил протопоп.
Аннушка покраснела и закрыла лицо рукавом. Морозова также вспыхнула — ей стыдно стало за свою приятельницу: ей казалось, что та сделала ужасный, непростительный еретический промах.
— А ещё царских детей учат, чу, — укоризненно обратился неугомонный протопоп к старику Ртищеву, намекая на Полоцкого.
Полоцкий был задет за живое и побледнел. До сих пор он говорил тихо, голоса не возвышал, а отвечал с улыбкой, мягко, чувствуя своё превосходство и сознавая, что с ним состязается мужик, не знающий даже русской грамматики. Что ж с него и спрашивать! Но последние слова Аввакума показались для него злой выходкой. Полоцкий действительно учил царских детей, и Алексей Михайлович был им доволен, даже сам его расспрашивал о его «планидах» да о разных «комидийных действах».
— Так не тебе ли с Никитою Пустосвятом да с Лазарем поручить обучение детей пресветлого царского величества? — сказал он, сверкнув глазами.
— А хоть бы и нам! Ересям бы не научили, — огрызнулся Аввакум.
— Да вы, навежды, запятой от кавыки не отличие, «ерок» примете за «оксию», «ису» за «варию»…
— Зато смерть портомоей-прачкой не сделаем, как вы, вежды, делаете то! Сидели бы в своей Хохлатчине да вареники с галушками ели! — снова оборвал протопоп. — А то на! Лазарь, чу… Лазарь крепок в вере — он истинный учитель[22].
— Лазарь ругатель, а не учитель.
— Нет, учитель! Лазарь — истинный вертоградарь церковный, а не суётся царских детей портить… Вот что!
Симеон Полоцкий не вытерпел. Как он ни был сдержан, но и его, наконец, взорвало. Он вскочил и, задыхсясь, сказал:
— Да какие вы вертоградари! Вы свиньи, кои весь церковный вертоград своими пятачками изрыли.
Оба Ртищева невольно засмеялись. Старик так и покатился, даже за бока ухватился.
— Ха-ха-ха! Ну, отец протопоп, наскочил же ты на тихоню!.. Ха-ха! пятачками весь вертоград изрыли… Н-ну сказал! — говорил он, не будучи в состоянии удержаться от смеху.
Морозова и молодая Ртищева скромно потупились.
Аввакум не сразу нашёлся что отвечать — так неожиданно было нападение со стороны «тихони» Полоцкого, и притом нападение в духе самого Аввакума.
— Что ж! — бормотал он, озадаченный нечаянностью. — Ругатели-то не мы с Лазарем, а он, пёс лающий, ему же подобает уста заградить жезлом…
— Ну, и ты, отец протопоп, скор на ответ, — засмеялся молодой Ртищев, — невестке на отместку…
— Не бойся, миленькой, в карман за словом не полезу: в кармане-то пусто, так на языке густо, — самодовольно проговорил несколько опомнившийся протопоп.
— Я не с ветру говорю, — начал, в свою очередь, Симеон Полоцкий, подходя к старику Ртищеву. — Вон его друг, Лазарь, подал царю челобитную, и в ней гнилостными словесы говорит, якобы в церкви, на ектениях, поминаючи пресветлое царское величество тишайшим и кротчайшим, сим якобы ругаются ему, а «о всей палате и воинстве» он, Лазарь, в челобитной своей гнилословит, якобы здесь говорится не о здравии и спасении царя, его бояр и воинства, а о некиих каменных палатах…
— А как же! Палата — палата и есть! — снова накинулся на него Аввакум. — Палата всегда и бывает каменная!
— О, невежда протопоп! — невольно воскликнул Полоцкий. — «Палата» означает всех бояр и близких к царскому величеству особ: се есть образ грамматический и риторский, именуемый синекдохе, еже различными образы бывает, егда едино из другаго коим-либо обычаем познавается.
— Толкуй! Знаем мы ваши синекдохи…
И потом, неожиданно обратясь к Морозовой, которая не спускала глаз со спорящих и даже побледнела от волнения, Аввакум сказал:
— Видишь, Федосья Прокопьевна? они молятся какими-то синекдохами, а я молюсь моему Господу поклонами да кровавыми слезами, — и мне с ними кое общение? — яко свету со тьмою, Христу с Велиаром[23]!
Морозова потупилась, и краска вновь разлилась по её нежному лицу.
— Ах, Дунюшка милая! — говорила она потом вечером своей сестре, Урусовой. — Как страшно они спорили! И разошлись яко пьяни…
Последняя неудачная попытка Никона воротить себе им же самим брошенный высокий пост патриарха и утраченную любовь царя, а вместе с нею полную, почти автократическую власть над ним, над его боярами и над всею Россиею шибко надломила этого гранитного человека, но, однако, не сломила окончательно. Как голодный тигр, который, сквозь неплотно притворенную дверь своей железной клетки просунув лапу за добычей и получив по ней удар раскалённой железной полосы, глухо рычит, забившись в дальний угол своей тюрьмы, и силится расшатать её связи, так и Никон, изгнанный из Успенского собора, как оглашённый, как простой поп, затесавшийся не на своё место, лишённый даже посоха, чувствуя, что он получил удар от раскалённого царского скипетра прямо в сердце, силился не только расшатать основы им же самим созданной для себя тюрьмы, но тряхнуть и всею русскою землёю.
— Я тряхну ими, тряхну этими бояришками так, что они рассыплются у меня, яко лист жёлтый с осеннего древа, — часто бормотал он, ходя по пустым кельям своих монастырских покоев.
По целым дням сидел он иногда, запёршись в своей молельне, которая служила ему и библиотекой, и, постоянно роясь в книгах, писал по целым часам, глухо бормоча кому-то угрозы или обрывки из текстов священного писания. Часто исписывал он целые кучи бумаги, откидывая в сторону лист за листом: но потом на другой день, перечитывая исписанные листы, сердито тряс головою, рвал написанное и бросал в печку.
— Не то, не то, — шептал он, глядя на чернеющиеся и испепеляющиеся листы. — Кому озеро Лач, а мне горький плач… Али и я не сподобился острова Патмоса[24]?… Нет. Не хочу! Не быть тому!
И он снова ходил по кельям, стуча посохом и поглядывая в окна, словно бы он кого-то ждал. Иногда он останавливался перед образами, беззвучно шепча молитвы, иногда со стоном повергаясь на пол и колотясь об пол головою. Но потом снова вскакивал и начинал писать до утомления.
Дни шли за днями однообразно, мучительно, медленно; но когда он начинал оглядываться назад, то невольно шептал с ужасом: «Годы прошли, яко дни… жизнь прошла яко миг… о, Владыко Всемилостиве!»…
Ежедневно посещал он службу, почти не вмешиваясь в ход богослужения, только иногда разве загремит со своего возвышения: «Не торопись! читай внятно!» - и снова опирается на посох, и снова задумывается.
Так прошло несколько месяцев. Прежде он наблюдал за всеми работами как в монастыре, так и вне его стен, а теперь, когда и весна пришла, зазеленел лес, покрылись зелёным бархатом молодых всходов поля, запели птицы, зажужжали пчёлы монастырских бортей, безумно кричали грачи в монастырской роще, — он всё оставался в кельях и, по-видимому, не находил себе места… Он ждал. Вся жизнь его, сон, бодрствование, молитва — всё для него превратилось в ожидание — ожидание острое, саднящее, горькое. Лицо его из бледного стало бледно-восковым.
Часто в город ездили его монахи и, по возвращении оттуда, непременно обязаны были заходить к нему, чтобы доложить о том, что там видели и слышали. А он, слушая эти доклады, молчал и только иногда переспрашивал или требовал пояснения того, что казалось ему неясным.
Потом снова начинал рыться в книгах, читал, делал отметки и писал по целым часам. В это время он не впускал к себе никого, и даже любимец его Иванушка Шушера, его крестоноситель, входил к нему не иначе как по зову — когда слышал стук костыля в стену соседней кельи, в которой Шушера помещался. Если с наступлением весны могло что-либо нарушить однообразие его отшельнической жизни, так это ласточка, свившая гнездо в одной из ниш на внешних переходах его келий. Раз как-то, в хороший весенний день, сидел он на этих переходах, переносясь мыслью в бурное прошлое своей необыкновенной жизни, вспоминая своё детство, когда, мальчиком, он жил в монастыре Макария Желтоводского и когда кудесник предсказал ему, что он будет «великим государем над царством российским», припоминая и последующее затем житие его в Анзерском ските, с его суровою, почти могильною обстановкою, и пустынножительство своё в Кожеозерском ските, и потом славную и светлую жизнь в Москве, в Новгороде, перенос в Москву мощей митрополита Филиппа[25], своё могучее патриаршество… Ласточка, озабоченно попискивая, летала мимо него и в углублении невысокой стены лепила своё маленькое гнёздышко. Сначала он хотел было костылём своим уничтожить всю многодневную работу птички, но потом почему-то на мысль ему пришло сравнение, что и он подобен этой жалкой ласточке, что и у него все его труды, все начинания его целой жизни разметал по ветру чей-то костыль — и он пощадил ласточкину работу. Когда затем гнездо было свито, он каждый день выходил на переходы, смотрел, как из гнёздышка робко высовывалась блестящая, чёрная головка птички с маленькими чёрными глазками, и ему как бы становилось легче. В глубине души он чувствовал, что это было первое существо, которое он первый раз в жизни пощадил, не растоптал ногами, не раздавил своим посохом… А он так много жертв раздавил на своём веку, так много проходило в памяти его сурового прошлого растоптанных, сосланных, замученных, так много слёз людских пролито по его непреклонной, безжалостной воле… Когда в гнезде вывелись дети, он выходил смотреть, как мать кормила их от зари до зари, таская то червячков, то мушек, и долго сидел неподвижно, наблюдая за этою страдою маленькой матери… И — странное, невиданное дело! — монахи иногда замечали издали с глубоким удивлением, как суровый патриарх, в отсутствие ласточки, выносил из своей келий мух в горсти и кормил ими птенцов… Даже Иванушка Шушера заметил, что в это время патриарх стал как будто несколько добрее, мягче, смотрел менее мрачно. Затем, когда ласточки оперились и улетели из гнезда, Шушера видел, что патриарх стал скучать, по целым часам безмолвно сидел на переходах или забирался в свою келью и шуршал бумагою.
Особенную озабоченность стал проявлять Никон в конце лета, когда получил из Москвы какое-то известие. Он несколько дней писал и уже не рвал и не жёг написанного, а прятал за образ Богородицы — «Утоли моя печали», перенесённый им из церкви в свою домашнюю божницу. В это время Шушера иногда слышал, как патриарх разговаривал сам с собою: «Одиннадцатое сентемврия… Память преподобной Феодоры и Димитрия мученика… одиннадцатое… одиннадцатое… подожду одиннадцатого»…
Что же такое могло быть 11 сентября, и почему Никон рассчитывал на этот день?
А 11 сентября 1665 года и вся Москва ждала чего-то. С раннего утра от Серпуховских ворот вдоль земляного города до самой заставы и далее по серпуховской дороге толпились москвичи, ожидая чего-то необыкновенного. Сидельцы разных торговых рядов и линий, Охотный и Юхотный ряд, Лоскутный и Сундучный, мясники и ножевщики, шапочники и картузники, резники и свежерыбники, уличные разносчики и торговцы, суконные фабричники и зипунники всевозможных чёрных работ — всё это валмя валило за город, шурша зипунами и сермягами, толкаясь и бранясь, спотыкаясь и падая. По всему этому пространству, где валили серые волны двуногой Москвы, гул стоял невообразимый, особенно же, когда к серпуховской заставе проследовало несколько сотен нарядных стрельцов с своими головами и полуголовами, а также несколько взводов детей боярских, а за ними царские конюхи, которые вели под уздцы царского коня — серого, немецкого, в серебряном вызолоченном наряде с изумрудами и бирюзою, чепрак турецкий, щит золотом волочёный по серебряной земле, седло бархат золотный, — ушми прядёт по аеру. Скоро туда же проследовали на нарядных конях царский ясельничий Иван Желябужский и дьяк Григорий Богданов, а за ними дворовые люди и подьячие из приказов, а также конюхи — несколько сот человек.
Толпы москвичей особенно кучились за земляным городом на расстоянии перестрела. Там, по обеим сторонам дороги, чисто выметенной и подровненной, шпалерами выстроились стрельцы, отливая на солнце пурпуром своих кафтанов и блестя вычищенными, как стекло, бердышами. Народ напирал на это место колыхающеюся стеною, но стена эта местами прорывалась и как бы падала назад, когда, бодрясь на коне и покрикивая «Назад! осади назад, черти!», проезжал какой-либо окольничий или сын боярский, и колотил палкою по головам, по плечам и по лицу выдававшихся вперёд, или просто топтал лошадью, бросая в воздух крепкие, узловатые московские слова, словно бы у него за зубами был их целый склад. В толпе при этом слышались крики и стоны, а рядом — взрывы хохота тех, кому ещё не досталось по лбу или досталось раньше да зажило, забылось.
Когда к этому месту подъехали Желябужский и Богданов с подьячими, конюхами и нарядным царским конём, вдали, по дороге от Серпухова, показались двигающиеся толпы всадников, огромный обоз из карет и повозок, множество конных и пеших, а в хвосте, страшно поднимая пыль, медленно двигались кучи рослых, красивых волов, каких на Москве и не видано.
Выждав сближение этой встречной толпы, Желябужский приосанился на седле и махнул шитой ширинкой. Толпа остановилась, а к ней от Желябужского поскакал вершник с белою перевязью через плечо. Здешняя толпа понапёрла так, что дрогнули было шпалеры стрельцов, но Желябужский сыпанул на обе стороны, грузно поворачиваясь на седле, такие крупные, как кнут плетёные из междометии слова, что толпа, словно поражаемая картечью, шарахнулась назад.
Встречная толпа подъезжала всё ближе и ближе. Впереди на вороном рослом и широкогрудом аргамаке, гремя серебряным убором, ехал статный, дородный мужчина уже немолодых лет, с чёрными висячими книзу усами и в шапочке с пером, унизанным каменьями, которые горели как жар. Южный татарковатый тип лица и лоснившаяся из-под богатой шапочки гладко подбритая голова, кунтуш с расшитою золотом грудью и пурпурными отворотами, в руках серебряная палочка с огромным на конце золотым яблоком, утыканным дорогими камнями и острыми серебряными шипами, словно зубьями огромной щуки, — вот что прежде всего бросалось в глаза народу. За ним — три в ряд, потом два, далее четыре и несколько других рядов на конях — в таких же, как передний, но в менее богатых кунтушах, в шапках с разноцветными верхами, с саблями и перначами в руках — все с усами, а иные с длинными хохлами, закинутыми за ухо. Далее коляска с попом и монахом. А там — толпы пеших и конных, на возах и при возах, и в заключение — волы с рогами, перевитыми разноцветными лентами.
Народ замер на месте, дивуясь на невиданных людей и на волов в лентах.
Когда самый передний, что с булавой в руке, приблизился к Желябужскому, плотный и румяный, с русою бородою окольничий медленно сошёл с своего коня, снял шапку и крикнул:
— Есть до тебя войска запорожского сее стороны Днепра гетмана Ивана Мартыновича с старшиною речь от великого государя царя и великого князя Алексея Михайловича, всея Великая и Малая и Белая России самодержца, и вы бы с лошадей ссели и шапки сняли, — произнёс Желябужский по наказу, медленно, громко, внятно, как на ектенье в церкви.
Все сошли с лошадей и сняли шапки. Поп и монах вышли из коляски и прошли вперёд. Народ также обнажил головы.
— Божиею милостию, — продолжал Желябужский тем же церковным тоном, — великий государь, царь и великий князь Алексей Михайлович, всея Великая и Малая и Белая России самодержец и многих государств и земель восточных и западных и северных отчич и детич, и наследник, и государь, и обладатель, жалуя тебя, подданного своего, войска запорожского сее стороны Днепра гетмана Ивана Мартыновича Брюховецкого[26] с старшиною, велел встретить и о здоровье спросить: здорово ли есте дорогою ехали? Бей челом о земь, — тихо подсказал он.
Брюховецкий поклонился до земли. За ним припала головою к земле вся его огромная свита.
— Божиим произволением здоровы есмы, — отвечал Брюховецкий, подымаясь с колен и встряхивая чубом, который перевесился было на лицо. Поднялись с земли и встряхнули чубами все остальные.
— Кланяйся вдругорядь и благодари! — подшепнул Желябужский.
Брюховецкий поклонился вторично до земли. За ним поклонилась вся старшина; слышно было, как более тучные из них сопели: непривычно им было это московское кланянье — «вот земелька!»
— За спрос о здоровье благодарим премного его пресветлое царское величество, — снова сказал Брюховецкий, вставая на ноги.
— Великий государь, царь и великий князь Алексей Михайлович, — снова наладил Желябужский, входя окончательно в роль, — всея Великая и Малая и Белая России самодержец, и многих государств и земель восточных и западных, и северных отчич и детич, и наследник, и государь, и облаадатель, его царское пресветлое величество, жалуя тебя, подданного своего, войска запорожского сее стороны Днепра гетмана Ивана Мартыновича Брюховецкого, изволил к тебе прислать с своей царского величества конюшни коня, на коем тебе ехать на подворье.
По знаку дьяка стремянной подвёл серого немецкого коня. Конь было заартачился, когда к нему подступил Брюховецкий, фыркнул и поднялся на дыбы; но гетман сразу осадил его и очутился на седле, словно прикованный к нему.
Совершив встречную церемонию, поезд Брюховецкого двинулся в город. По правую руку гетмана ехал Желябужский, по левую — Богданов, все трое в ряд, только конь гетмана выступал вперёд на полголовы. Впереди, топча копытами и разгоняя палками толпу, словно неприятеля, пролагали путь, иногда по трупам москвичей, окольничие и дети боярские со стрельцами. За гетманом следовали, кроме переяславского протопопа и гетманского духовника, атаман гетманского куреня, генеральный обозный, генеральный судья, два генеральных писаря, пять писарей канцелярских, атаман писарского куреня, два генеральных есаула и посланцы разных полков, с прислугою 313 человек. Под всеми ими и под обозом было 670 лошадей — целый огромный табунище. Тут же особо везли в дар царю пушку полковую медную, взятую у казаков изменников, вели дорогого арабского жеребца, покрытого дорогою попоною, и гнали 40 волов чабанских, красоты неописанной, с развевающимися лентами на рогах. Толпы москвичей особенно теснились там, где ехал сам гетман, и в хвосте — где, поднимая облака пыли и меланхолически пережёвывая жвачку, «ремегая», шли красивые волы, словно «девчата», украшенные «стречками». Поезд также замыкали стрельцы, дивуясь на волов и оттесняя толпы. Знакомый уже нам стрелец со шрамом во всю щёку, только руками о полы бился, любуясь волами.
— Уж и волы же, братцы, знатные, степные, словно сами хохлы, — говорил он товарищам.
— Что и говорить! И они, хохлы-те, как есть волами смотрят. Ишь увальни черномазые! Ну, народец! — подтверждали другие.
В таком порядке и сопутствуемый москвичами, толпы которых прибывали как морские волны в бурю, поезд проследовал на посольский двор, который и был оцеплен стрелецкими караулами. Несмотря на то, что любопытных не только не впускали никого на двор, но даже гнали и колотили на улице, москвичи, за неимением в то время других общественных зрелищ, кроме крестных ходов и кулачных боев, не отходили от посольского двора, стараясь заглянуть в ворота, в окна или просто глядя на крыши, а иногда — что удавалось не всем — на усатую и хохлатую фигуру, показывавшуюся у которого-либо из окон посольского дома.
А в посольском доме и на посольском дворе шла необыкновенная возня с размещением гостей, их прислуги, пожитков, экипажей, лошадей и скота.
Не успели они разобраться, как Желябужский, успевший побывать во дворце, явился оттуда с целою стаею дворской челяди, которая притащила из дворца от государева стола целые горы судков и блюд «с ествою и питьём государевыми». Войдя в главную палату, куда вышел гетман с старшиною, Желябужский поклонился и начал заученную речь:
— Великий государь, царь и великий князь Алексей Михайлович, всея Великая и Малая и Белая России самодержец, и многих государств и земель восточных и западных, и северных отчич и детич, и наследник, и государь, и обладатель, тебя, подданного своего, войска запорожского сее стороны Днепра гетмана Ивана Мартыновича Брюховецкого с старшиною, жалуя, прислал к вам от своего государского стола еству и питье.
Гетман и старшина низко поклонились и благодарили, а дворская челядь тотчас же поставила стол, накрыла его скатертью и стала ставить на стол яствы и питья по росписи. Золото и серебро так и ломило огромный дубовый стол.
Желябужский, подойдя к столу, налил большой серебряный ковш, как словно сосуд с дарами.
— Чаша великого государя — царя и великого князя Алексея Михайловича, всея Великая и Малая и Белая России самодержца, и многих государств и земель восточных и западных, и северных отчича и дедича, и наследника, и государя, и облаадателя! Дай, Господи, великий государь — царь и великий князь Алексей Михайлович, всея Великая и Малая и Белая России самодержец, и многих государств и земель восточных и западных, и северных отчич и дедич, и наследник, и государь, и облаадатель, здрав был на многие лета! — провозгласил он и выпил ковш.
Гетман и старшина, повторив «многие лета», также пили из рук Желябужского и потом сели за стол. А Желябужский, сев особо и вынув из-за пазухи бумагу, развернул её и, подав стоявшему около него дьяку, сказал: «Вычти вслух!»
— Великий государь — царь и великий князь Алексей Михайлович, — начал дьяк всё с того же утомительного титула, — всея Великая и Малая и Белая России самодержец, и многих государств и земель восточных и западных, и северных отчич и дедич, и наследник, и государь, и обладатель, жалуя подданного своего, сее стороны Днепра войска запорожского гетмана Ивана Мартыновича Брюховецкого с старшиною, изволил указать подённого корму и питья к выдаче, против посольского, с надбавкою: гетману по хлебу грошевому да по два калача грошевых на день. А старшине по хлебу грошевому да по три калача двухденежных. А людям их по хлебу грошевому да по калачу трехденежному человеку на день. Да гетману ж и старшине — по три гуся живых, по семи гусей битых, по трое утят живых, по семи утят же битых, по десяти зайцев, по десяти тетеревей, по пятидесяти куров живых на День.
Гетман и старшины ели, молча переглядывались и серьёзно слушали. Только нет-нет да и дёрнется у иного ус от сдержанной улыбки.
— Да им же с людьми, — продолжал дьяк, — по яловице живой, по пяти ялович да по четыре стяга битых, по пяти баранов живых, да по двудесяти-пяти баранов тушами, по два полтя ветчины на день, по три ведра без полутрети сметаны, по триста пятьдесят штук яиц, по пуду без полутрети масла коровья, по четыре ведра уксусу, по два пуда соли, по чети круп гречневых, по чети гороху, по осмине муки пшеничной, а буде мало — давать по чети; по три ведра молока пресного; на всякую мелочь по четыре гривны на день, а буде мало — ино давать по полтине. А питья давать им указано…
При слове питья генеральный судья Пётр Забела, чёрный коренастый мужчина, многознаменательно переглянулся с сидевшим против него переяславским протопопом Григорием Бутовичем и моргнул усом и левым глазом по направлению к генеральному писарю Захару Шийкевичу, красномордому, с выпуклыми красными же глазами субъекту. Протопоп лукаво улыбнулся. Шийкевич заметил эту улыбку и насупился.
— А питья давать им указано, — продолжал дьяк, — по шести чарок вина двойного на день, да гетману же вопче: по десяти кружек мёду паточного, да по ведру пива сладкого, да по ведру мёду крепкого, да по ведру пива доброго на день. А старшине: по пяти чарок вина доброго, по две кружки мёду сладкого, по две кружки мёду крепкого, по четыре кружки пива доброго человеку на день. А людям их — по три чарки вина человеку, а лучшим людям — по две кружки мёду да по две кружки пива человеку, а достальным по две кружки пива человеку на день.
Дьяк остановился. Все думали, что он уже кончил, а он только передохнул, высморкался и продолжал:
— А в постные дни рыбные ествы указано: гетману вопче — по щуке живой на пар, по одному лещу, по одному язю на пар, по одной щуке колодке, по щуке ушкой спячей, по полузвену осетрины, по полузвену белужины, по шти гривенок икры на день и с старшиною. Старшине же — по лещику, по невеликому, по две щуки в ухи, по два звена осетрины, по два звена белужины человеку на день. Людям же их: на триста блюд рыбы всякой свежей, щук, окуней, язей, плотиц, по два человека на блюдо…
В это время в палату, где кушали гетман с старшиною, вошёл седой высокий боярин, а за ним степенные ключники внесли что-то на огромном серебряном подносе, покрытое тафтою.
— Есть до тебя, войска запорожского сее стороны Днепра гетмана Ивана Мартыновича Брюховецкого с старшиною, речь от великой государыни-царицы и великой княгини Марьи Ильишны, и вы б с местов встали, — провозгласил седой боярин.
Все встали. Все невольно с любопытством косились на это что-то, покрытое тафтою.
— Великая государыня-царица и великая княгиня Марья Ильишна, её царское пресветлое величество, — продолжал седой боярин, возвышая голос и поднимая голову, — жалуя тебя, войска запорожского сее стороны Днепра гетмана Ивана Мартыновича Брюховецкого с старшиною, изволила прислать вам от своего государского стола сладкого — лебедя сахар леденец, и вы б того лебедя рушили и на здоровье кушали.
И по мановению его ключники сняли тафту с подноса. На подносе оказался белый сахарный лебедь, грациозно изогнувший свою длинную шею. Лебедя поставили перед гетманом.
Церемонии с обедом тянулись очень долго, потому что кушаньев было необыкновенное количество. Когда, наконец, украинцы встали из-за стола, генеральный судья Забела, вообще большой охотник до «жарт», показывая переяславскому протопопу на свой почтенный живот, сделал такой жест руками, что, дескать, теперь у меня после московского угощенья хоть железо на брюхе куй.
На это протопоп отвечал из писания: «Не о хлебе едином жив будет человек» — и перекрестил свой рот, памятуя другое писание, что «не сквернит во уста, сквернит из уст».
Через день после приезда гетмана с старшиною в Москву был назначен приём их у великого государя. Приём был большой, почётный — посольский: это — небывалая честь для подданных.
Когда украинцы шли от благовещенской паперти к Грановитой палате, то перед сенями Грановитой, по красному крыльцу, уступами по обе стороны, стояли жильцы в терликах бархатных и объеринных, человек с шестьдесят. А когда они подошли к самым сеням Грановитой палаты, под шатёр, то в сенных дверях их встретили наряженные к тому стольник и дьяк.
Государь принимал своих чубатых гостей в Грановитой палате, сидя на своём «царском большом месте», на возвышении. Алексей Михайлович был в царском венце, в диадеме и со скипетром в руке. По бокам его стояли рынды, юные, свежие лица которых, не затемнённые даже юношеским пушком на подбородках и над верхними губами, представляли что-то смягчающее, приветливое среди собрания седобородых и просто бородатых бояр, окольничих и думных людей, сидевших на длинных скамьях неподвижно, угрюмо, словно истуканы, в своих золотых ферезях.
Гости были спрошены про здоровье с теми же церемониями, как и при встрече, но ещё с большею торжественностью.
— Здорово ли есте живете? — прогремело после царского титула, так, что некоторые из украинцев вздрогнули, а весёлый и жартливый Забела, если б его лично спросили, здоров ли он в этот момент, едва ли бы не сказал, что он нездоров — так что-то стало ему не по себе от этой пышной, подавляющей обстановки.
Затем повели их к целованию руки. Неровно, неуверенно двигались по ковру, словно бы ступали по горячим угольям, казацкие ноги в красных, голубых и жёлтых «сапьянцах», подходя к «большому месту»; одна за другой, припадая на колено, нагибались бритые, отливавшие синевой и сивизной, головы с хохлами и робко, пересохшими губами, прикладывались к лежавшей на бархатной подушке белой, мягкой и пухлой руке, на которой незаметно было даже жил. Забела, прикладываясь и боясь уколоть эту нежную руку своими щетинистыми усами, которыми он когда-то безжалостно колол розовые губки своей Гали, одно заметил на этой нежной руке — чернильное пятнышко сбоку первого сустава среднего пальца… «Это следы нового закона либо смертного приговора», — промелькнуло в бритой голове генерального судьи.
Потом являли гетманские поминки — представляли привезённые царю подарки: пушку полковую медную, отбитую у изменников казаков, булаву серебряную изменника наказного гетмана Яненка, жеребца арабского и сорок волов чабанских и лентах.
А потом откланивались, проходили по рядам новых бородачей, спускались с лестниц среди каких-то живых статуй, и только тогда опомнились, когда на площади ярко блеснуло солнце, и показалась синяя даль, тянувшаяся на юг, туда, где цветёт красная Украина…
В это время мимо них проезжала богатая карета, запряжённая шестёркою цугом. Окна кареты были завешаны пунцовою тафтою. Когда карета поравнялась с гетманом, тафта немножко отодвинулась с краю, и из-за неё выглянуло женское личико с розовыми щеками и вздёрнутым носиком. Чёрные глаза гетмана встретились с глазами — не то серыми, не то чёрными, смотревшими из-за тафты, но такими глазами, что гетман невольно попятился…
— Ах, матыньки! — ахнуло это что-то за тафтой — и спряталось.
Гетману весь день потом мерещились эти глаза и слышалось это «ах, матыньки». Мерещилось и на другой день, и на третий, несмотря на то, что дела у него было по горло, так что, наконец, Желябужский, состоявший в приставах при украинских гостях, заметил задумчивость гетмана и спросил о её причинах. Они были наедине.
— Надумал я бить челом великому государю, — только б кто моё челобитье государю донёс? — нерешительно отвечал Брюховецкий, не глядя в глаза своему собеседнику.
— А о чём твоё челобитье? — спросил Желябужский.
— Пожаловал бы меня великий государь — велел жениться на московской девке… пожаловал бы государь — не отпускал меня не женя, — отвечал гетман потупясь.
У Желябужского дрогнули углы губ, и голубые глаза его прищурились, чтобы скрыть ненужный и излишний блеск.
— А есть ли у тебя на примете невеста? — спросил он.
Гетман вскинул на него глазами, хотел было отвечать, но как бы не решался, потому что в это время у него так и пропело в ушах: «Ах, матыньки!»
— Так нет на примете? — переспросил пристав.
— На примете у меня невесты нет, — отвечал, наконец, застенчивый жених, глядя в окно.
— А какую невесту тебе надобно: девку или вдову?
— На вдове у меня мысли нет жениться… Пожаловал бы меня великий государь — указал, где жениться на девке.
Гетман замолчал. Ему, по-видимому, хотелось что-то высказать, но не хватило решительности, а Желябужский упорно молчал.
— Видел я одну — не знаю девка, не знаю мужняя жена — когда выходил намедни из дворца, — начал наконец Брюховецкий. — Из кареты глядела…
— А! Занавесь лазоревая тафта? — спросил пристав.
— Лазоревая.
— Знаю. То ехала сенная царицына девка, князя Димитрия Алексеича Долгорукова дочка… Глазаста гораздо?
— Точно, глазаста.
— Так она. Что ж! Девка хорошая и роду честного. Али приглянулась? — улыбнулся хитрый москаль.
— Приглянулась… лицом бела и румяна, — говорил гетман застенчиво.
— Что ж, доложусь великому государю: попытка не пытка, а спрос не кнут.
«Эка! — подумал гетман. — И пословицы-то у них, москалей, страшные какие — кнут да пытка».
— А женясь, — продолжал он вслух, — стану я бить челом великому государю, чтоб пожаловал меня на прокормление вечными вотчинами поближе к московскому государству, чтоб тут жене моей жить, и по смерти бы моей эти вотчины жене и детям моим были прочны.
Желябужский обещал доложить.
— А ты почём знаешь, что то была Долгорукова дочка? — спросил гетман.
— А наверху у царицы сказывали: испужалась, говорит.
— А чего нас пужаться? (Брюховецкий старался подлаживаться под московскую речь.)
— Уж такое ихнее девичье дело: коли девка испужалась добра молодца, ахнула — это знак, что он ей приглянулся: вот схватит-де да унесёт, — улыбался пристав.
Гетману, видимо, нравились эти слова, и он с удовольствием крутил свой чёрный ус, сожалея только, что в нём пробивалась проклятая седина.
Но у Желябужского в уме было ещё и другое. Он не знал только, как приступить к тому, зачем пришёл и о чём хотел выпытать у Брюховецкого. Дело в том, что сегодня утром в малороссийский приказ привели одного человека, взятого караульными стрельцами в то самое время, когда он старался тайком уйти из посольского двора, где помещался гетман с своею огромною свитою. В то время в Москве из политической предосторожности наистрожайше было соблюдаемо, чтобы в бытность послов или других иноземных гостей на Москве никто из москвичей не ходил на посольский двор, кроме приставленных к тому приставов. Это делалось, конечно, из ложного страха, что эти посетители могут выболтать иноземцам какие-нибудь государственные тайны или же, скорее, нагородить всякого вздору, или, в свою очередь, могут наслушаться от иноземцев какого-нибудь «дурна», а то и будут подкуплены ими для каких-либо интриг и всякой «неподобной вещи». Для этого в наказах приставам весьма пространно объяснялось, как они должны были вести себя с иноземцами, что делать, что отвечать на все их вопросы. И Желябужскому вменено было, между прочим, в обязанность:
«А буде гетман и старшина учнут тебя, Ивана, спрашивать: как-де ноне великий государь с цесарем римским и с турским салтаном, и с шахом персицким, и с крымским ханом, и с аглицким, и со францовским, и с дацким, и со свейским короли, и с галанскими владетели? И тебе, Ивану, говорити: цесарь-де римской, и турецкой салтан, и персицкой шах с царским величеством в ссылке, послы-де и посланники меж ими великими государи ходят. А с крымским-де ханом ныне царское величество в миру жив ссылке; только бусурмане-де николи в своей правде не стоят.
«А буде спросят: есть ли-де у царского величества ссылка с папою римским? И тебе, Ивану, говорить: с папою-де римским у царского величества ссылки не бывало и ссылаться-де с ним не о чем».
«А буде учнут спрашивать о иных каких делах, чего в наказе не написано, и тебе, Ивану, ответ держати, смотря по делу, и говорить остерегательно, чтоб государеву имени было к чести и к повышенью, а в большие речи с ними не входить».
О всех приходящих на посольский двор Желябужскому было наказано: «А того беречь тебе, Ивану, накрепко, с большим остереганием: буде которые боярские люди или чьи-нибудь, русские или полоненники, или немцы, или кто из русских людей придут к посольскому двору и похотят итти на посольской двор, или кто с гетманом или его людьми тайно учнёт о чём говорить, и тебе, тех людей пождав, как от двора пойдут, велеть поймать тайно и присылать в малороссийской приказ».
На этом основании утром и взят был один человек, который приходил зачем-то на посольский двор, и отведён в малороссийский приказ для допроса. В приказе он, по-видимому, показал не все, а говорил, что просился у гетмана, чтоб гетман взял его с собою в Малороссию, что оттуда он хочет пройти к святым местам, но что гетман без царского указа взять его с собой не решается. Задержанный тем более показался подозрительною личностью, что называл себя патриаршим человеком и, в качестве родственника Никона, жил у него в монастыре в числе других детей боярских. Вообще дело это казалось слишком серьёзным — делом большой государственной важности, чтоб не обратить на него внимания.
Вот это-то обстоятельство и нужно было выяснить Желябужскому. Своим полицейским нюхом он угадывал, что тут крылся подвох, тайна, что тут была подсылка со стороны страшного Никона, а для чего — этого от задержанного человека не могли добиться. В руки властей попалась ниточка от какого-то большого клубка, и все убеждены были, что клубок этот — там, за стенами Воскресенского монастыря, и прикрыт патриаршим клобуком; но ниточка обрывалась в самом начале и до клубка по ней никак нельзя было добраться: обрывалась эта ниточка на посольском дворе, в палате самого гетмана.
И вот Желябужский пришёл ловить у гетмана кончик проклятой нитки.
— А не докучают ли тебе, Иван Мартынович, московские люди? — заговорил он издалека.
— Чем они мне докучать могут? — с удивлением посмотрел гетман.
— А вон все глазеют на вас, черкаских людей.
— А нехай их глазеют, — равнодушно отвечал Брюховецкий, глядя в окно на улицу, на которой действительно толкались москвичи, и несмотря на то, что стрельцы колотили их то кулаками, то прямо алебардами, пялили глаза на посольские окна.
— А то и к вам на двор лезут, — дальше закидывал пристав.
— Нехай лезут.
— А коли что своруют?
— Нет, мои хлопцы не дадут.
— Где не дать! Вон ноне взяли одного: сказывает, патриарший человек… к тебе-де, гетману, приходил… А кто его ведает, с чем он приходил.
— Это точно — приходил один: сказывал, что у святейшего патриарха живёт, и просился со мной, а я ему сказал, что без указу великого государя того мне сделать немочно.
— И то ты, гетман, Иван Мартынович, учинил хорошо, остерегательно, и за то тебя великий государь похвалит, — сказал Желябужский одобрительно. — А за каким делом он просился с тобой?
— Сказывал — на Афон гору похотел идти молиться да в Царьград, да к гробу Господню.
— А не сказывал, что от патриарха?
— Не сказывал.
— Воровское он затеял дело, — сказал, помолчав, Желябужский. — Не своей он волей пришёл, а патриарх его подослал под тебя.
— А для чего? На что я ему?
— Бог его ведает: у великого государя с патриархом остуда учинилась, патриарх с Москвы сшёл самовольно, и того делать ему не довелось.
Гетман задумался. Он тоже сообразил, что Никон подсылал к нему своего родственника не даром; но с какою целью — он решительно не мог понять. Желябужский понимал более: он видел, что не в гетмане нуждался Никон, что главная цель патриархова посланца — выбраться под покровом гетмана из Москвы; следовательно, у патриарха составился какой-то план, осуществление которого возможно было вне пределов московского государства. Желябужский, таким образом, нападал на след, и по этому следу он надеялся, рано ли, поздно ли, найти то, чего он искал: это-то и должно было совершиться посредством разматывания клубка, который всех беспокоил.
— Так испужал девку? — улыбаясь спросил он, докончив нить своих размышлений.
— Испужалась, точно, так и ахнула, — отвечал гетман, тоже улыбаясь.
В тот же вечер во дворце, на царицыной половине, говорили, что гетман сватается за Оленушку, княжну Долгорукую, дочь князя Дмитрия Алексеича. Сватовство это произвело необыкновенный переполох на женской половине. Видано ли, чтобы московская боярышня выходила замуж за черкашенина! Да этого не бывало, как и свет стоит. Между тем слышно, что сам царь был сватом и что отец невесты дал своё согласие.
— А что она, голубушка? — спрашивала Морозова, ученица и поклонница Аввакума, находившаяся в то время в своей мастерской палате вместе с неразлучною своею сестрою, княгинею Урусовою. — Что Оленушка? — волновалась хорошенькая боярыня, обращаясь к уткоподобнои Авдевне, мамушке царевны Софьи.
— Поплакала маленько, родная, — нельзя же, — отвечала мамушка.
В это время вошла в палату, где работала Морозова с сестрой, та самая хорошенькая рожица, что во время шествия гетмана с старшиною из дворца выглядывала в окно кареты из-за пунцовой тафты. Рожица казалась заплаканною. Большие, светлые, не то совсем чёрные, не то серые глаза несколько поприпухли. Морозова бросилась к ней и обняла её.
— Здравствуй, моя глазунья дорогая! — нежно сказала она. — Чтой-то они у тебя, камни-то самоцветы, кажись, заплаканы? — спрашивала она, целуя в глаза пришедшую. — Асиньки?
Пришедшая снова заплакала, уткнувшись носом в плечо Морозовой.
— Ну, полно же, полно, светик! — утешала она. — Мы слыхали судьбу твою… Что ж — суженой! А ты только, Оленушка, Богу молись…
— Стерпится — слюбится… На то хмель, чтоб по дубу виться, — философствовала мамушка, — на то дуб, чтоб хмелинушку держать.
Заплаканная девушка, утерев рукавом белой сорочки слёзы, улыбнулась.
— Да ты-то его, Оленушка, видела? — спросила Урусова, подходя к ней.
— Видела, сестрица, — отвечала та.
— Ой ли! где? когда?
— Онамедни… ехала я от батюшки сюда, — начала было девушка и остановилась, потому что на глазах её опять показались слёзы.
— Ну, ехала? — подсказывала ей Морозова.
— Ехала это я… а они идут… от великого государя шли… руку целовали… А я ехала.
Оленушка опять остановилась.
— Да сказывай же, глазунья! — настаивала Морозова. — Ехала да ехала!
— Ехала я, а они идут…
— Слыхали уж это!
— А я выглянула… а он на меня…
— Ох, батюшки! — испуганно шептала Урусова.
— Ну-ну! Не мешай ты, Дуня, — волновалась Морозова.
— Он и увидал меня.
— А ты его?
— И я его.
— Ну, какой же он из себя?
— Я со страху и не разглядела… чёрный… бритый… глаза…
— А сказывают, он своей земле, у черкас, всё одно что царь, — заметила Урусова.
— И батюшка сказывал, — потвердила Оленушка.
— А каким крестом он крестится, милая? — спросила серьёзно Морозова.
— Батюшка сказывал, что по-нашему, — отвечала невеста.
— Ой ли, светик! — усомнилась Морозова. — Вон протопоп Аввакум сказывал, что они, черкасы-то, щепотью крестятся.
— А как же у них, в Кеиве, угодники-то печерские почивают? — усомнилась с своей стороны Урусова. — Коли бы они были не нашей веры, у них бы угоднички не почивали.
— Так и батюшка сказывал, — подтвердила Оленушка.
Видно, что «батюшка» для неё был авторитет неоспоримый: что сказал отец — то свято и верно. Притом же и само сердце подсказывало ей, что не в щепоти дело. Оно билось и страхом чего-то неведомого, и какою-то тайною радостью. Да и то сказать: гетман был и не страшен, как сразу ей показалось; она ахнула от нечаянности и стыда: шутка ли, мужчина, да ещё черкашенин, увидал девку на улице! и девка глазела на него — срам да и только! А она успела заметить, что этот черкашенин молодцом смотрит — такие усы, да бороды нет; а то все бояре, которых она видела, — все бородатые, и все на батюшку похожи… Только одно страшно — сторона далёкая, незнакомая…
И в голове Оленушки сама собой заныла горькая мелодия свадебного причитанья по русой косе:
Уж вставайте-ко, мои подруженьки,
Уж вставайте-ко, мои лебёдушки,
Заплетите-ко мне русу косыньку,
Русу косыньку, мелку-трубчату,
Не во сто мне прядей и не в тысячу,
Заплетите мелку-трубчату,
Уж впервые ли и в остаточки…
И Оленушка снова заплакала, закрыв лицо белым рукавом.
В комнату вбежала маленькая царевна и бросилась к Морозовой.
— А я все уроки выучила, и больше выучила, как Симеон Ситианович мне задал, — радостно говорила она. — Завтрее он меня похвалит.
— Вот и хорошо, государыня царевна, — отвечала Морозова, лаская бойкую девочку.
— Ну, так теперь и пастилы можно дать?
— Можно, можно.
Увидав заплаканные глаза у Оленушки, царевна бросилась к ней.
— Ты об чём, Оленушка, плакала? — спросила девочка.
Оленушка не отвечала, а только смущённо опустила голову. Маленькая царевна вопросительно посмотрела на свою мамушку.
— Это ты её? — спросила она.
— Чтой-то, царевнушка! всё я, да я! — защищалась толстуха. — Оленушку замуж отдают.
— Замуж! за кого?
— Вон за того гетмана, что онамедни у батюшки царя ручку целовал.
— A! я его видала с переходов — точно лях. И девочка с участием подошла к Оленушке…
— Не плачь, Оленушка, — сказала она, — вон Симеон Ситианович сказывает: у них, у черкасов, говорит, лучше жить — веселее…
В это время кто-то торопливо говорил у дверей:
— Государыня-царица, государыня-царица идёт…
Таким образом, ни 11 сентября, ни последующие затем дни, на которые Никон возлагал тайные надежды, не оправдали этих надежд. Подосланный им к гетману верный человек, Федотка Марисов, двоюродный племянник патриарха, воротился ни с чем. Федотка не только не убедил гетмана взять его с собою, но своим появлением на посольском дворе возбудил серьёзные подозрения властей, и хотя ничего лишнего не сказал на допросе в малороссийском приказе, однако накинул сильную тень на самое поведение патриарха. При всём том Никон не падал духом и не терял надежды. Природа наделила его слишком большою живучестью — живучестью мощного духа, а железная воля закалилась с детства, крепчая год от году с того самого момента, когда его, голодного, холодного и босого ребёнка, злая мачеха столкнула в погреб, и когда он, наэлектризованный фанатическою проповедью желтоводского старца, наложил на себя обет сурового подвижничества. Дойдя потом на своих собственных ногах до высочайшей ступени человеческой власти, он сам уверовал в провиденциальносгь своей судьбы над русскою землёю и глубоко веровал, что не люди а только Бог, возведший его на эту превысочайшую степень, и может свести его оттуда своею десницею, или возвести ещё выше. Он ждал только указания свыше — и указанием этим он считал перст Божий, который прошлую зиму в виде звезды хвостатой грозился на кого-то с неба. Но на кого? Никон глубоко верил, что не на него, а на его врагов.
Поэтому и неудача у гетмана не отняла у него надежды. Он понял только, что провидение повелевает ему ждать. И он ждал, но ждал не пассивно, что было не в его натуре. День за днём, при посредстве своих монахов и тайных друзей, он следил за всем, что делалось в Москве. Он видел, что там ждали чего-то и в ожидании занимались текущими делами. Гетман всё оставался в Москве, сватался, а потом собирался жениться. Следовательно, раньше следующего года или раньше святок нельзя было и думать о его выезде в Малороссию.
Дни тянулись за днями, как те тяжёлые, свинцовые и холодные тучи, которые ползли на востоке и которые созерцал патриарх, ходя по переходам своих келий и поглядывая иногда на пустое ласточкино гнездо. «Придёт снова весна, и оно будет не пустое», — думалось ему, и при этом само собой это чёрненькое птичье гнёздышко сопоставлялось с покинутым в Москве патриаршим престолом, который теперь тоже пуст, но для которого, как и для гнезда ласточки, снова наступит весна, и он не будет сиротствовать.
Неприятно волновали его другие вести, приходившие из Москвы. По этим вестям можно было думать, что там опять начинают поднимать голову те силы, которые Никон считал давно сломанными его мощною рукою, далеко рассеянными и присыпанными морозною пылью далёкой Сибири: поднимали голову эти Аввакумы, Лазари, эти Никиты-пустосвяты, которые плевали на труды целой жизни Никона, отрепьями старины забрасывали работу рук его, кричали на всю Москву о возврате к старому. И Москва, по-видимому, возвращалась к старому, отворачиваясь от дела Никона и от него самого. За Аввакумом уже ходили толпы народа, жадно слушая его неистовые кричанья и лай на Никона. Голос Аввакума доходил до палат боярских. Боярские и княжеские жёны шли за Аввакумом, как за пророком. Морозова и Урусова — царицыны любимицы — стали духовными дочерьми Аввакума. А Никон забывается.
И не одна Москва с голоса Аввакума лает на Никона и на его работу: по всей русской земле завелись свои Аввакумы. Аввакумы проникли и в Соловки: и там не хотят принимать новых книг, напечатанных Никоном. А Соловки — это вечевой колокол всей старой Руси.
Возвращавшиеся из Соловков богомольцы сказывали, что соловецкие старцы в один голос кричат:
— По святой Руси ходит ересь пестрозвериная: опестрил тою ересью Никона Арсентий грек[27], а Никон опестрил ересью все книги, всю русскую землю. Он-де сам в Успенском соборе каялся народу: окоростовел-де я коростою ереси, и та короста от меня паде на вас, и вы все окоростовели от меня.
Действительно, в Соловках было далеко не спокойно. Волнения начались там ещё в 1657 году, когда Никон был на патриаршестве. В Соловки присланы были новые богослужебные книги никоновского издания. Слухи о присылке «новых» книг произвели такое смятение в стенах монастыря и по всем его усольям, как будто бы на святую обитель напала орда и хочет монастырь разрушить до камня, а братию истребить до последней ноги. В виду такого страшного дела архимандрит созвал «чёрный собор». У всех на лицах выражались ожидание и страх.
Вынесли книги, положили на стол.
— Смотрите, отцы и братия, каковы книги, — взывал архимандрит, — а я уже стар и слеп: может, чего не догляжу.
Заскрипели и защёлкали медные застёжки книг под грубыми ладонями иноков, более привыкших рыбу солить да дрова рубить, чем книги перелистывать. Зашуршала новая толстая бумага под непривычными пальцами. Роются старцы, усердно, до поту роются — и литеры-то новые, без загогулин и завитков, и титлы-то кривобоки, и заставки-то с киноварью не те, и все не на своём как будто месте не знаешь, где его искать, как и читать: то «Отче наш» не на своём месте, то в «Богородице» буки не с такою заставкою, то «Помилуй мя Боже» не отыщешь — застряло где-то. Беда да и только! В старых книгах знаешь, где что искать — листы сами открываются там, где захочешь: нужно тебе «Блажен мужа» — он тут как тут, понадобилось «Вскую шаташася» — и оно под рукой. А тут ищи его, а коли найдёшь, так не прочтёшь — литеры не те, новые, и ижица не та, и фита с какими-то лапками…
— Отцы и братия! — кричит один инок. — В символе веры, чу, аз выкинули!
— Этого нельзя! Эти книги не годятся: латынские они! — кричит другой.
Чёрный собор заволновался. Выступили учёные старцы, попы и дьякона.
— Отцы и братия! стойте на старых книгах. По ним мы учены и к ним привыкли, а к новым поздно привыкать.
— Поздно! поздно! Мы, старики слепые, и по старым книгам очередей своих недельных держать не сможем, а по новым-то на старости лет учиться не можем да и некогда: что учено было, и того мало видим, а по новым книгам нам, чернецам косным, непереимчивым и грамоте ненавычным, сколько ни учиться, не навыкнуть.
— Долой новые книги! — кричала братия.
— В огонь их, в море!
— Помолчите, отцы и братия! — завопил новый оратор, выступая из толпы. — Дайте слово сказать. Послушайте вы меня, старого: коли попы станут читать и петь по новым книгам, и мы от них причащаться не будем — помрём и так, а вере не изменим. А коли на отца нашего, на архимандрита, придёт какая кручина, либо жестокое повеление, и нам всею братьею бить за него челом своими головами, стоять всем за одно до смерти.
— Ладно! Стоять до смерти! — заревел чёрный собор. — Не выдавать архимандрита!
Архимандрит стоял у стола, положив дрожащую руку на книгу новой печати. По впалым и сморщенным щекам его катились слёзы.
— Братия и все православные христиане! — говорил он дрожащим голосом. — Видите, братия, последнее время: встали новые учителя и от веры православной, и от отеческого предания нас отвращают и велят нам служить на ляцких крыжах по новым служебникам. Помолитесь, братия, чтоб нас Бог сподобил в православной вере умереть, как и отцы наши! А я на то пошёл — умру за святой аз. Чёрный собор заревел почти в один голос:
— Нам латынской службы и еретицкого чина не надо! Не принимаем! Причащаться от еретицкой службы не хотим и тебя, отца нашего, не выдадим!
Два-три голоса возвысились было в пользу новых книг.
— А! — застонал чёрный собор. — Хотите латынскую еретицкую службу служить! Живых из трапезы не выпустим!
Новые книги так и не были приняты. В 1666 году, когда Никон, сидя в Воскресенском монастыре, томился ожиданием и неизвестностью, из Москвы послан был в Соловки спасского ярославского монастыря архимандрит Сергий с царским указом, грамотами и наказом архиерейского собора — привести соловецкую братию к повиновению. Сергий собрал чёрный собор, предъявил указ и грамоты. Невообразимый шум и крики заглушили его слабый голос.
— Указу великого государя мы послушны и во всём ему повинуемся! — выделились отдельные голоса из толпы. — А повеления о символе веры, о сложении перстов, о аллилуйи и новоизданных печатных книг не приемлем.
На скамью встаёт сам архимандрит соловецкий, старый Никанор. Его поддерживают чернецы, чтобы он не упал. Никанор поднимает руку высоко над своею головой, складывает три первые пальца и кричит неистово:
— Смотрите! это учение и предание латынское, предание антихристово! За два перста я готов пострадать! Ведите меня на муку! Да у вас теперь и главы нет — патриарха, и без него вы не крепки! Горе вам! Последние времена пришли!
Голос его оборвался. Он задрожал и с трудом был снят со скамьи. Он дико озирался по сторонам, как пьяный, бормоча: «Умру за два перста… умру за святой аз…»
Сергий, ошеломлённый воплем старого фанатика, обращается к собору и просит выбрать кого-нибудь одного.
— Со всеми разом говорить нельзя: меня закричать.
— Геронтий! Геронтий! — раздалось со всех сторон. Выступил Геронтий, высокий, сухой чернец. Глаза его искрились, в широких скулах и в прикушенной бороде виделось что-то упрямое, задорное. Выступил он с таким угрожающим лицом и с такими жестами, словно бы шёл на кулачки.
— Зачем вы у нас Сына Божия отняли? — сразу накинулся он на Сергия.
Сергий испуганно отступил назад, не понимая, о чём его спрашивают.
— Зачем вы в молитве «Господи Исусе» отъемлете «Сына Божия»? — продолжал оратор, наступая на оторопевшего посланца царского. — Зачем вы…
Но толпа не дала оратору продолжать: она одно поняла — что с ними делают что-то страшное. «Сына Божия» отнимают.
— Ох! ох! горе нам! — послышался страшный вопль дикарей. — Ох, горе! отымают у нас «Сына Божия»!.. Где вы девали «Сына Божия»?
Когда крики несколько утихли, Сергий хотел было подойти к Геронтию, но тот неистово закричал:
— Не подходи!.. покажи прежде, каким крестом крестишься, и тогда уж и учи нас!.. Допреж сего от соловецкой обители вся русская земля всяким благочестием светилась, и ни под каким зазором Соловецкий монастырь допреж сего не бывал, но яко столп и утверждение и светило сиял. А вы теперь от греков новой вере учитесь, а греческих архиереев самих к нам в монастырь под начал присылают: они и креститься-то не умеют, — мы их самих учим, как креститься.
По собору пронёсся гул одобрения. Сергий видел, что почва под ним колеблется, что не сломить ему сурового противника — и он прибег к страшному средству, после которого должны уже были заговорить пушки, а не люди.
— Великий государь царь Алексей Михайлович благоверен ли, благочестив ли, и православен ли, и христианский ли царь? — спросил он.
В свою очередь, Геронтий перед этими страшными словами отшатнулся было назад, но, увидев устремлённый на него взгляд старого Никанора, выпрямился и тряхнул волосами.
— Великий государь царь Алексей Михайлович благоверен, благочестив и православен, — отвечал он, обводя собрание глазами.
— А повеления его, которые к вам присланы, православны ли? — настаивал неумолимый посланец.
Даже Геронтий на эти страшные слова не знал, что отвечать: как волк, прижатый к стене, он растерянно оглядывался, ища взгляда Никанора. Но Никанор смотрел в землю и упрямо мотал головою.
— Освящённый собор православен ли? — продолжал пытать Сергий.
— Допреж сего патриархи были православны, а ныне, Бог весть — потому живут в неволе, а российские архиреи православны, — с трудом отвечал Геронтий.
— А которое к вам прислано соборное повеление — и оно православно ли?
— Повеления соборного не хулим, а новой веры и учения не приемлем, держимся предания святых чудотворцев и за их предания хотим все умереть, — был последний ответ старцев.
Сергий вышел из собора, окружённый монастырским караулом, словно арестант. Ему не позволяли даже в монастыре ночевать, а вместе с прибывшими с ним из Москвы посланцами вывели на остров и посадили под стражу. Когда его выводили из монастырских ворот, то собравшиеся там из окрестных усольев и посёлков мужики громко говорили:
— Которые московские стрельцы теперь здесь в монастыре, и тем мы свой указ учиним, — перебьём и перетопим, и которые за монастырём в ладьях, и тех перетопим, будто морем разбило… Всех побьём каменьем, потому посланы они от антихриста прельщать нас.
На соборе между тем, в трапезе, готовилось челобитье к царю. Когда оно было кончено, Геронтий встал на скамью и начал громко читать.
— Бьют челом богомольцы твои государевы: Соловецкого монастыря келарь Азарий, бывший Саввина монастыря архимандрит Никанор, казначей Ворсонофий, священники, дьяконы, все соборные чернецы и вся братия рядовая и больнишная, и служки и трудники все. Прислан с Москвы к нам архимандрит Сергий с товарищи учить нас церковному преданию по новым книгам, и во всём велят последовать и творить по новому преданию, и предание великих святых апостолов и святых отец седми вселенских соборов, в коем прародители твои государевы и начальники преподобные отцы Зосима и Савватей и Герман[28], и преосвященный Филипп митрополит пребывали, ныне нам держаться и последовать возбраняют. И мы, худые богомольцы твои и холопишки, чрез предания святых апостолов и святых отец священные уставы и церковные чины пременять не смеем, понеже в новых книгах выходу Никона патриарха, по которым нас учат новому преданию, вместо Исуса нашего с приложением лишней литеры Иисус, чего страшно нам грешным неточию приложите, но и помыслити…
— Ох! — послышалось в толпе. — Иже приложили ко Исусу… Ох, страшно!..
— Ох! ижем Христа прободали в ребра: иже есть копие! — провозгласил Никанор.
— Милостивый государь! — продолжал, воодушевляясь и потрясая в воздухе челобитною, Геронтий. — Помилуй нас нищих своих богомольцев и холопишек, не вели архимандриту Сергию прародителей твоих и начальников наших, преподобных Зосимы, Савватея, Германа и Филиппа предания нарушать, и вели, государь, нам в том же предании быть, чтоб нам врозь не разбрестись и твоему богомолию украйному и порубежному месту от безлюдства не запустеть.
— Припиши, — кричал Никанор, — за предание-де великих чудотворцев готовы мы с радостию наглую смерть принять, и многие-де старцы, готовясь на тот вечный путь, посхимились…
— Припиши! припиши! — подтвердили десятки голосов.
— Ещё припиши, — настаивал упрямый Никанор, — вели-де, государь, на нас свой царский меч прислать и от сего мятежного жития преселити нас на оное безмятежное и вечное житие!
В таком положении стояли дела на далёком севере, когда Никон, которого считали виновником всех этих небывалых и неслыханных дотоле церковных смут, охвативших не только соловецкое поморье, но и Москву, где народ, торговые люди и бояре почти все отшатнулись от духовных властей своих, а Аввакум до ослепления разжигал народные страсти своею жгучею проповедью, — когда Никон вдруг узнал, что в Москву прибыли гости, которых он всего более боялся. Это были вселенские патриархи — Макарий антиохийский и Паисий александрийский, он же и «судия вселенной».
Наступил суд над Никоном.
Первого декабря 1666 года, едва лишь багровое солнце сквозь искристую морозную мглу осветило островерхие крыши кремлёвского дворца и брызнуло золотом по маковкам церквей и по разрисованному морозом стеклу дворцовых окон и стеклянных переходов, как уж во дворце, в столовой избе, собрался небывалый дотоле и после того в России вселенский собор — царь, два патриарха, митрополиты, архиереи и весь синклит духовных и светских властей. Алексей Михайлович сидел на своём государевом месте, на небольшом возвышении, под сению золотого двуглавого орла, на крыльях которого играло пробившееся сквозь льдистые кристаллы окна утреннее солнышко, золотя в то же время левый, уже посеребрённый редкою седью висок и часть заиндевевшей тою же назойливою седью русой, мягкой, как шемаханский шёлк, бороды. Тишайший царь сидел задумчиво, глубоко сосредоточенно и так неподвижно, что его можно было принять за иконописное изображение, если б тихое, равномерное поднятие и опускание висевшего на его груди большого золотого креста не изобличало, что эта грудь дышит. Подле него, по левую руку, в глубоких с высокими резными спинками креслах сидели патриархи. У ближайшего к царю, высокого, худого и согбенного годами, тёмно-пергаментное лицо смотрело из-под надвинутого до бровей клобука не как лицо, а как лик на старом полотне, выцветший от времени, тронутый непогодью и копотью от свечей и ладана. Неровные пряди волос желтоватой седины и белая борода, освещённые косыми лучами солнца, несколько дрожали на чёрном фоне клобука и панагии, производя странное впечатление — как будто бы волосы эти дрожали на мёртвом теле от постороннего дыхания, тем более что и глаза сидящего, глубоко опущенные, казались закрытыми тонкою, синеватою кожицею век, с которых, казалось, только что сняты были медные гроши — принадлежность новопреставленного. Это был Паисий, патриарх Александрии и всего Египта — некогда земли фараонов. Рядом с ним в таком же кресле восседал антиохийский патриарх Макарий. Чёрные, курчавые, перевитые седыми прорезями, как серебряною тонкою нитью, волосы, чёрная, курчавая, как давно не стриженная баранья шерсть, с проседью борода, большие синеватые белки чёрных, подвижных глаз с длиннейшими ресницами, тёмно-оливковый цвет лица — всё изобличало в нём восточного человека, которого как-то странно было видеть не на берегу Иордана где-нибудь или Мёртвого моря, а на берегах Яузы, среди чисто московских лиц и в этой типичной обстановке.
С правой стороны царя, на застланных сукнами скамьях сидели митрополиты, архиереи и весь освящённый собор. Чёрные клобуки, надвинутые на худые и строгие лица, чёрные рясы, кресты и чётки — всё это смотрело мрачно и внушительно, как картина страшного суда. Тут и Сергий спасаярославский, которого мы недавно видели на чёрном соборе в Соловках, и Павел суздальский, и Павел сарский, и Питирим новгородский.
По левую сторону от царя, на скамьях же, бояре, окольничие и думные люди — всё, что заправляло московскою землёю от Пскова до Албазина на Амуре, от Соловков до южного рубежа русской, всё шире и шире разлетавшейся территории. Тут были лица большею частью хорошо упитанные, гладкие, бородатые.
За особым столом — дьяк Алмаз Иванов. Горы бумаг, книг и потемневших от времени свитков почти всего его закрывают собой. И лицо его, такое же жёлтое, как эти свитки, смотрит спокойно, только изредка щурятся его усталые глаза, перечитавшие все эти горы бумаги и перенёсшие в его глубокую, как бездонная пропасть, память тысячи мельчайших подробностей дел, статей разных, уложений, указов, отписок, справок, памятей. Худыми, привычными пальцами он держит белое, как снег, гусиное перо и неслышно водит им по бумаге.
Тихо в избе. Собор ждёт кого-то. Кого же больше ждать, как не того, кого собрались судить вселенне! В полночь он въехал в Москву и проследовал в Кремль Никольскими воротами, которые тотчас же за ним и заперли, поставив сильную стражу и разобрав даже мост, соединявший эти ворота с городом. Так вот, какого страшного подсудимого ждёт вселенский собор!
Скоро за дверями столовой избы послышались чьи-то ровные, сильные шаги. Звякнули алебарды стрельцов, стоявших у входа. Какое-то невольное движение, словно дрожь, прошло по собору, как будто бы в тихий ясный день по безоблачному небу пронеслось облачко и провело бегучую тень по высокой траве. Глаза всего собора обратились к входным дверям — обратились с каким-то страхом, полные ожидания. И глаза царя блеснули неуловимым светом, и закрытые веками глаза Паисия патриарха открылись, словно бы икона глянула с тёмного полотна человеческими глазами, и глаза дьяка Алмаза Иванова поднялись от бумаги.
Двери распахнулись широко, на обе половинки, чтобы пропустить что-то большое. Это было распятие, несомое перед патриархом. За распятием вошёл и тот, кого звали на суд. Невольная дрожь прошла по собору, когда увидали того, кто вошёл. Это всё был тот же прямой, суровый на вид, массивный человек, которого так часто когда-то, около десяти лет назад, видела Москва на всех торжественных служениях, в церковных ходах и в царской думе, и перед взором которого всё склонялось и трепетало; тот же повелительный вид, те же повелевающие глаза, только по всему этому прошло что-то разрушительное, пригибающее к земле, вытравляющее живой цвет лица, задувающее огонь глаз, обесцветившее до седины воронёный волос головы и бороды.
В добрых глазах царя блеснула жалость — веки задрожали… Это ли его бывший «собинный» друг, его любовь и гордость!..
При виде распятия и вошедшего за ним подсудимого весь собор стал на ноги.
— Владыко Господи Боже наш! благослови вход раба твоего и отверзи уста его, да возвестят хвалу твою — всегда ныне и присно и во веки веков! — громко возгласил вошедший.
Потом, обратясь лицом к царю, он поклонился ему до земли. Царь испустил глубокий вздох, увидав, как у поклонившегося ему разметались по полу поседевшие волосы. Поклонившийся встал и, откинув назад упавшие ему на лицо волосы, вторично припал клобуком к царскому подножию. Царь крепко стиснул челюсти, чтобы не заплакать. Поклонившийся, приподнявшись вторично от полу, в третий раз поклонился.
Сделав полуоборот к патриархам, он и им поклонился до земли дважды. За всеми его движениями жадно следили глаза всего собора, а узкие серые глазки Питирима, митрополита новгородского, каждый поклон Никона сопровождали злорадным блеском[29].
Когда Никон поднялся, наконец, от полу, расправляя волосы, на лицо его, бледное и бесцветное, как у арестанта, набежала краска. Патриархи, в свою очередь, глубоко нагнули головы, а потом глазами указали на лавку, по правую сторону государева места.
Глянув в ту сторону, Никон сразу понял, что его приравнивают к простым архиереям, что особого места для него не приготовили. Зловещая искра блеснула в его глазах.
— Я места себе, где сесть, с собою не принёс… Разве сесть мне тут, где я стою, — сказал он хрипло, с дрожью в голосе, и оперся на свой посох, глядя прямо в глаза государю.
И добрые глаза последнего блеснули: та искра, что зажглась в глазах у Никона, зажглась и у царя. Питирим незаметно толкнул локтем соседа своего, Павла, митрополита сарского, и указал глазами на то, что происходило впереди. Перо дьяка Алмаза Иванова заскрипело по бумаге, спеша запечатлеть чернилами навеки этот исторический момент.
— Пришёл я узнать, для чего вселенские патриархи меня звали? — продолжал подсудимый тоном допрашивающего, тоном судьи, и снова вопрошающе посмотрел на государя.
Алексей Михайлович порывисто сошёл с своего места, путаясь ногами в своём длинном одеянии, и стал перед патриархами, как бы ища укрыться под их святынею.
— Святая и пречестная двоице! вселенстии патриаоси! — заговорил царь дрожащим голосом, неровно, торопливо. — От начала московского государства соборной и апостольской церкви такого бесчестья не бывало, как учинил сей бывший патриарх Никон: для своих прихотей, самовольно, без нашего повеления и без соборного совета церковь оставил, патриаршества отрёкся, никем не гоним, и от этого его ухода многие смуты и мятежи учинились, церковь вдовствует без пастыря девятый год… Допросите бывшего патриарха Никона: для чего он престол оставил и ушёл в Воскресенский монастырь?
Царь стоял, как подсудимый, и ждал ответа. Пока патриархи через переводчика хотели только было обратиться к Никону за этим ответом, как он оборвал их:
— А есть ли у вас совет и согласие с константинопольским и ерусалимским патриархами, что меня судить? А без их совета я вам отвечать не буду, потому — хиротонисан я от константинопольского патриарха.
Из-за груды бумаг выдвинулась тощая фигура дьяка Алмаза Иванова и неслышными шагами приблизилась к патриархам. В руках у Алмаза было два свитка, перевитые чёрными лентами, как две погребальные свечи.
— Вот полномочие остальных вселенских патриархов, — сказал Макарий, дотронувшись до одного из свитков.
Тогда Никон попятился назад и в первый раз оглянул судилище, подобно тому, как застигнутый врасплох ищет, куда ему скрыться. Глаза его остановились на Питириме новгородском и на его соседе, Павле сарском; глаза последних смотрели с вызывающим торжеством… Никон задрожал…
— Великий государь и святейшие патриархи! — быстро повернулся он. — Бью челом… пожалуйте меня, и вышлите из собора недругов моих Питирима и Павла; они мыслили зло на меня, хотели меня отравить либо удавить и для того с чаровством прислали чернеца Федоса.
— И то он говорит ложь безлепично, — возразил Питирим, вставая разом с Павлом, — у великого государя о чернеце Федосе есть дело.
И опять из-за бумаг выделяется фигура дьяка Алмаза Иванова. Он подносит к государю дело и с глубоким поклоном подаёт его. Царь показывает это дело патриархам.
— Ответствуй, — повторили патриархи, — для чего ты отрёкся от патриаршества?
— Я не отрекался, а сшёл с престола своею волею, не стерпя обид: царёв слуга, Хитрово, бил моего человека без вины, и того ему, Хитрово, делать не довелось — то мне бесчестье, потому — человека своего я послал по делу, для строения церковных вещей. А когда я просил у великого государя обороны, и великий государь обороны мне не дал, — защищался подсудимый, всё более и более возвышая голос.
— Никон писал ко мне и просил обороны от Хитрово не вовремя: в ту пору обедал у меня грузинский царь, и в ту пору розыскивать и оборону давать было некогда, — был ответ царя.
Странный, небывалый вид представляли эти судебные прения. Высшая власть в государстве, царь и патриарх, стояли среди многочисленного собора, разделяемые распятием и крестоносителем, а весь собор сидел, безмолвно следя за словами и движениями царя и подсудимого: последний был бледен, как полотно, у первого — краска не то стыда, не то негодования заливала щёки.
Царь чувствовал, что ответ его слаб.
— Никон патриарх говорит, — поспешил он поправиться, — будто человека своего прислал для строения церковных вещей, ино в ту пору на красном крыльце церковных пещей строить было нечего, и Хитрово зашиб его человека за невежество, что пришёл не вовремя и учинил смятение, и то бесчестье к Никону патриарху не относится и та обида ему не в обиду. А что не было моего выходу в праздники, и то учинилось так за многими государственными делами. А когда он сшёл с престола, и я посылал к нему боярина князя Трубецкого и Родиона Стрешнева, чтоб он на свой патриарший стол возвратился, ино он от патриаршества отрекался — сказал: как-де его на патриаршество обирали, и он-де на себя клятву положил — быть-де на патриаршестве токмо три года. А что посылал я князя Юрия Ромодановсково, чтоб он напредки великим государем не писался, и то я учинил для того, что прежние патриархи так не писывались, ино того к нему не приказывал, что на него гневен.
Услыхав своё имя, Ромодановский, тучный и красный, как кумач, боярин, торопливо поднялся с лавки и, не спуская глаз с царя, быстро выпалил: «Это точно… о государевом гневе я не говаривал».
Никон вполуоборот глянул на него, но ничего не сказал.
— Говорил ты про обиды; какие обиды тебе от великого государя были? — продолжал допрашивать Макарий, тогда как Паисий безмолвно перебирал свои чётки. — Какие обиды?
— Никаких обид не бывало; но когда он (и Никон спохватился и тотчас же поправился) — когда великий государь начал гневаться и в церковь ходить перестал, в ту пору я патриаршество оставил.
Царь нетерпеливо пожал плечами, не глядя на подсудимого.
— Он писал ко мне по уходе, — начал он снова, — «будешь-де ты, великий государь, один, а я-де, Никон, как один от простых».
— Я так не писывал, — был отрывистый ответ. Тогда Макарий, обратясь к архиереям, спросил:
— Какие обиды были Никону от великого государя?
— Никаких обид не было, — отвечал Питирим за всех
— Я не об обидах говорю! — огрызнулся на него Никон, медленно, как волк, полуоборачивая свою негнущуюся, как у волка же, шею. — Я говорю о государевом гневе! И прежние патриархи от гнева царского бегали — Афанасий Александрийской и Григорей-Богослов[30]…
— Другие патриархи, — перебил его Макарий, — оставляли престол, ино не так, как ты отрёкся, что впредь не быть тебе патриархом: если-де будешь патриархом, то анафема будешь.
— Я так не говаривал, — защищался подсудимый, — а говорил я, что за недостоинство своё иду; а коли б я отрёкся от патриаршества с клятвою, и я не взял бы с собою святительской одежды.
— Когда ставят в священный чин, то говорят «достоин». А ты, как святительскую одежду снимал, то говорил: «недостоин», — настаивал Макарий.
— Это на меня выдумали, — был ответ.
— Никон писал в грамотах своих к святейшим патриархам на меня многие бесчестья и укоризны, а я на него ни малого бесчестья и укоризны не писывал, — продолжал царь, — допросите его: всё ли он истину, безо всякого прилога, писал? За церковные ли догматы он стоял? Иосифа патриарха святейшим и братом себе почитает ли, и церковные движимые и недвижимые вещи продавал ли?
— Что я в грамотах писал — то писал! — нетерпеливо отвечал подсудимый. — А стоял я за церковные догматы… Иосифа патриарха почитаю за патриарха, а свят ли он — того не ведаю; а церковные вещи продавал я по государеву указу…
Царь обвёл взором всё собрание и остановился на Алмазе Иванове.
— Поставь пред собор колодника, — сказал он тихо, но так, что весь собор слышал его слова.
Алмаз Иванов поднялся и неслышными шагами вышел в сени. Все смотрели ему вслед в немом ожидании и страхе. Никон ближе подвинулся к распятию и поднял на него глаза. Питирим что-то шептал своему соседу, показывая глазами на подсудимого.
В сенях послышались шаги, сопровождаемые глухим звяканьем кандалов. Все в недоумении переглядывались.
Скоро дверь растворилась, и в соборную избу вошёл кто-то, закованный в железа по рукам и по ногам. Лицо его носило следы тяжкого изнурения. Увидав Никона и распятие, он упал ниц, зазвенев кандалами. Никон вздрогнул и пошатнулся: он узнал колодника.
То был племянник его — Федот Марисов.
Когда гетман Брюховецкий отказался взять Марисова с собою в Малороссию, откуда этот тайный посланец Никона должен был пробраться в Константинополь к тамошнему патриарху Дионисию, с грамотою Никона и с воззванием к всем патриархам о разборе его распри с царём, любимец Никонов и его ставрофор, Ивашко Шушера, подкупил одного казака за 50 рублей и за пятьдесят золотых — взять с собою Марисова в число прочей свиты гетмана, якобы своего родственника, взятого москалями в плен во время похода воеводы Бутурлина на Львов[31]. Марисов, никем не узнанный, в январе 1666 года выехал из Москвы вместе с Брюховецким и благополучно достиг Малороссии; но в Москве скоро проведали об этом тайном агенте Никона, и к Брюховецкому послан был гонец с наказом — схватить Марисова. Марисов был схвачен и переслан под караулом в Москву вместе с грамотами Никона.
Всё это сделано было в глубочайшей тайне, и Никон ничего не знал, какая судьба постигла его посланца и его грамоты. А в грамотах этих он не поскупился на сильные выражения, на серьёзные обвинения, падавшие лично на царя и на его управление.
Вот почему появление Марисова в соборной избе так поразило Никона. Ему казалось, что он видит перед собою призрак. Да Марисов, изнурённый заключением, пытками и душевными страданиями, и смотрел призраком.
Царь сделал знак Алмазу Иванову. Тот подошёл и подал какие-то бумаги.
— Твои это грамоты? — спросил царь, показывая их Никону.
— Мои, — мрачно отвечал тот.
Марисов поднялся с полу и, снова припав к земле, поцеловал край одежды Никона.
— Грамоты эти ты от Никона получил? — спросил царь Марисова. Тот молчал. — Говори! — повторил царь.
— Прикажи меня казнить, великий государь, а на святейшего патриарха я свидетельствовать не стану, — сказал Марисов с силой. — Отсохни мой язык!
— Скажи одно: кто тебе дал эти грамоты? — настаивал царь. — Скажи — я тебя помилую.
— Не скажу! Загради, Господи, уста мои! — как-то выкрикнул упрямец. — Сокруши гортань мою!
Никон широко перекрестил его и снова оперся на посох. Царь сделал нетерпеливое движение.
— Уведите его! — сказал он, ни на кого не глядя.
Марисова увели. Царь передал бумаги Алмазу Иванову, который, сев на своё место, снова заскрипел пером.
— Чти Никоновы писания! — громко сказал Алексей Михайлович.
Алмаз Иванов, заткнув перо за ухо, стал читать. Трудно было ожидать, чтобы в таком тщедушном теле сидел такой здоровый голос. Он читал грамоту Никона к константинопольскому патриарху. В грамоте подробно описывалось, как его, Никона, силою избрали на патриаршество, как насильно привели в собор, как царь, вместе со всем московским народом, кланяясь до земли и слёзно плача, умолял его, Никона, принять патриаршество, как он, наконец, решился принять посох Петра митрополита с условием, чтобы все его слушались, как начальника и пастыря, как царь сначала был благоговеен и милостив и во всём заповедей божьих искатель, а потом начал гордиться и выситься.
Собор безмолвствовал. Гремел только ровный, звучный голос Алмаза Иванова. Царь стоял потупившись, а Никон держал голову прямо, не спуская глаз с распятия. По лицу Питирима, как змейка, пробегала злая усмешка.
— «Послан я, — звучал голос Алмаза Иванова, — в Соловецкий монастырь за мощами Филиппа митрополита, которого мучил царь Иван несправедливо»…
— Постой! — перебил чтение государь.
Алмаз Иванов умолк. Все взоры обратились на царя.
— Для чего он, — обратился последний к патриархам, — для чего он такое бесчестие и укоризну царю Ивану Васильевичу написал, а о себе утаил, как он низверг без собора Павла, епископа коломенского, ободрал с него святительские одежды и сослал в Хутынский монастырь, где его не стало безвестно[32]… Допросите его, по каким правилам он это сделал?
— По каким правилам я его низверг и сослал — того не помню, и где он пропал — того не ведаю… Есть о нём на патриаршем дворе дело, — поторопился подсудимый.
— На патриаршем дворе дела нет и не бывало. Отлучён епископ Павел без собора, — с своей стороны поторопился Павел, митрополит сарский.
Никон ничего не возражал. Он только сильнее налёг на посох, как бы желая им пронзить помост соборной избы.
А Алмаз Иванов продолжал вычитывать, как по покойнике:…«и учал царь вступаться в архиерейские дела»…
— Допросите: в какие архиерейские дела я вступался? — снова прервал чтение Алексей Михайлович, обращаясь к патриархам.
— Что я писал — того не помню, — отвечал Никон.
— «Оставил патриаршество, не стерпя гнева и обиды», — вычитывал дьяк Алмаз.
— Допросите: какой гнев и обида? — прервал царь.
— На Хитрово не дал обороны, в церковь ходить перестал… Государев гнев объявлен небу и земле, — уже начинал кричать подсудимый.
Патриархи остановили его движением.
— Хотя бы Хитрово человека твоего и зашиб, и тебе то терпеть бы и последовать Иоанну Милостивому, как он от раба терпел, — наставительно сказал Макарий (Паисий всё молчал и изредка взглядывал то на царя, то на Никона). — А если б государев гнев на тебя и был и тебе бы о том с архиереями посоветоваться следовало, и к великому государю посылать — бить челом о прощении, а не сердиться.
Раздался чей-то голос с дальней скамьи. Все оглянулись и увидели рыжую голову, которая усиленно моргала.
— В ту пору я царский чин исполнял, — говорила, заикаясь, рыжая голова (это был Хитрово), — и в ту пору пришёл патриархов человек и учинил мятеж, и я его зашиб не знаючи, а в том у Никона патриарха просил прощения, и он меня простил.
За Хитрово осмелились и другие. Разом послышалось несколько голосов со всех сторон.
— От великого государя Никону патриарху обиды никакой не бывало, пошёл он не от обиды — с сердца! — кричали с боярской стороны.
— Когда он снимал панагию и ризы, то говорил: «аще помыслю в патриархи, анафема буду»! Панагию и посох оставил, взял клюку, а про государев гнев ничего не говорил! — кричала архиерейская сторона.
Все кричали, все усердствовали. Никон, как затравленный волк, только озирался. Но не в его характере было молчать, когда кричали другие.
— Я вас перекричу! — раздался вдруг его резкий, как удар хлыста, голос.
Паисий, сидевший с опущенными глазами, быстро вскинул ими на подсудимого и тихо сказал:
— Никон!
Никон опомнился.
— «Написана книга уложение, — продолжал вычитывать Алмаз Иванов из письма Никона к константинопольскому патриарху, — книга, святому евангелию, правилам святых апостолов, отец и законам греческих царей во всём противная… всех беззаконий, написанной в этой книге, не могу описать — так их много! Много раз говорил я царскому величеству об этой проклятой книге, чтоб её искоренить, но, окромя уничижения, ничего не получил, и меня же хотели убить».
— Постой! — остановил чтеца Алексей Михайлович. — К сей книге, — обратился он потом к Никону, — приложили руки патриарх Иосиф и весь священный собор, и твоя рука приложена…
— Я руку приложил поневоле, — огрызнулся подсудимый.
— «Боярин Семён Лукьянович Стрешнев, — читал Алмаз, — научил собаку сидеть и передними лапами благословлять, ругаясь благословению Божию, и называл собаку Никоном патриархом: мы, услыхав о таком бесчинии, клятве Семена предали…»
Тонкая улыбка скользнула по губам Макария.
— И того тебе, Никон, делать не довелось, — сказал он. — Если б мышь сгрызла освящённый хлеб, нельзя сказать, что она причастилась; так и благословение собаки не есть благословение… Шутить святым делом не подобает, но в малых делах недостойно проклятие, понеже считают его за ничто.
Когда Алмаз Иванов дочёл до того места письма, где говорилось о приезде к Никону князя Одоевского и Паиси я Лигарида, царь остановил чтение.
— Митрополит и князь, — сказал он, — посланы были выговаривать ему его неправды, что писал ко мне со многим бесчестием и с клятвою, мои грамоты клал под евангелие, позорил газского митрополита, а тот свидетельствован отцом духовным, и ставленная грамота у него есть.
— Я за обидящего молился, а не клял, — отвечал Никон. — Газскому митрополиту, по правилам, служить не следует, потому — он епархию свою оставил и живёт в Москве долгое время… Слышал я, что он ерусалимским патриархом отлучён и проклят. У меня много таких мужиков шляется[33]… Мне говорил боярин князь Никита Иванович Одоевский государевым словом, что меня зарежут…
При этих словах Одоевский вскочил с места.
— Таких речей я не говаривал! — протестовал он. — А Никон мне говорил: «коле-де хотите меня зарезать, то режьте» — и грудь обнажал.
Вмешался в спор и Алмаз Иванов, но осторожно:
— Когда Никон, по вестям о неприятеле, приезжал в Москву, то мне говорил, что от престола своего отрёкся.
— Никогда не говорил! — огрызнулся на него Никон. Алмаз Иванов опять уткнулся в бумагу и читал из письма Никона, будто царь посылал к патриархам многие дары.
— Я никаких даров не посылывал, — прервал его царь, — писал, чтоб пришли в Москву для усмирения церкви; а ты (это к Никону) посылал к ним с грамотами племянника своего и дал черкашенину много золотых.
— Я черкашенину не давал, а дал племяннику на дорогу.
По знаку царя Алмаз Иванов опять начал читать. Дочёл до того места, где Никон говорил о своём неудачном ночном приезде в Москву и о высылке его из Успенского собора.
— Никон приходил в Москву никем не званный, — пояснил царь, — и из соборной церкви увёз было Петра митрополита посох, а ребята его отрясали прах от ног своих. И то он какое добро учинил? И ребята его какие учители, что так учинили?
— Ребята прах от ног своих как отрясали — того я не видал; а как приезжали за посохом в Чернёво, то меня томили, а иных хотели побить до смерти.
— До смерти побивать никого не было велено и не биты, — защищался царь.
И снова возобновлялось утомительное чтение Алмаза Иванова. А царь и Никон все стояли; царь, видимо, был утомлён. Патриарх Паисий по временам как бы задрёмывал, и только сухие пальцы его, тихо водившие по чёткам, изобличали, что он не спит.
— «Которые люди за меня доброе слово молвят или какие письма объявят, — читал Алмаз, — и те в заточение посланы и мукам преданы: поддьякон Никита умер в оковах, поп Сысой погублен, строитель Аарон сослан в Соловецкий монастырь…»
— Никита, — оправдывался царь, — ездил от Никона к Зюзину с ссорными письмами, сидел за караулом и умер своею смертию от болезни. Сысой, ведомый вор и ссорщик, и сослан за многие плутовства… Аарон говорил про меня непристойные слова и за то сослан… Допросите: кто был мучен?
— Мне о том сказывали…
— Ссорным речам верить было ненадобно и ко вселенским патриархам ложно не писать.
Никон смолчал. Дьяк Алмаз продолжал:
— «Архиереи по епархиям поставлены мимо правил святых отцов, воспрещающих переводить из епархии в епархию…»
— Когда Никон был на патриаршестве, — опять прервал царь, — то перевёл из Твери архиепископа Лаврентия в Казань и других многих от места к месту переводил.
— Я то делал не по правилам — по неведению.
— Ты и сам на новгородскую митрополию возведён на место живово митрополита Авфония, — некстати вмешался Питирим.
— Авфоний был без ума… Чтоб и тебе также обезуметь! — громыхнул его Никон как бы наотмашь.
Многие так и подпрыгнули на скамьях от этого окрика. Паисий глянул строго и зачастил чётками. Питирим как ошпаренный не нашёлся, что отвечать, и только бормотал: «Это кабан бешеный… Мамай в рясе… Господи!..» Царь покраснел, и краска всё более и более заливала его щёки по мере того, как Алмаз Иванов читал далее. А он читал:
— «От сего беззаконного собора престало на Руси соединение с восточными церквами, и от благословения вашего отлучились, от римских костёлов начаток прияли волями своими…»
— Стой! стой! погоди! — порывисто заговорил царь, повелительно поднимая руку. — Никон нас от благочестивой веры и от благословения святейших патриархов отчёл, и к католицкой вере причёл, и назвал всех еретиками! Что ж это такое?! Только бы его, Никоново письмо, до святейших вселенских патриархов дошло, и нам бы всем, православным христианам, быть под клятвою, и за то его ложное и затейливое письмо надобно всем стоять и умирать, и от того очиститься.
Голос царя сорвался. Сам он дрожал. Весь собор заколыхался сдержанным, глухим ропотом. Многие испуганно крестились словно бы перед ударом страшного грома после молнии. Даже у Паисия, всё время сидевшего неподвижно, статуйно, ходенём заходила седая голова под высоким клобуком.
— Чем Русь от соборной церкви отлучилась? — спросил он строго.
— Тем, — закричал подсудимый запальчиво, — что Паисий газский перевёл Питирима из одной митрополии в другую и на его место поставил другого митрополита я других архиереев с места на место переводил же! А ему то делать не довелось, понеже он от ерусалимского патриарха отлучён и проклят… Да хотя б он и не еретик был, а ему на Москве долго быть и не для чего: я его митрополитом не почитаю, у него и ставленной грамоты нет… Всякий мужик наденет на себя монатью — так он и митрополит! Я писал всё об нём, а не о православных христианах.
Он сам чувствовал, что слишком далеко зашёл — это был конь, закусивший удила… Он спохватился было, хотел увильнуть, но было уже поздно: вырвавшиеся из уст сильные выражения — обвинение в еретичестве всей страны — нельзя было поймать и воротить назад: они потрясли весь собор и погубили неосторожного.
Последовал всеобщий взрыв негодования. Москвичи точно забыли о присутствии царя и патриархов; они одно помнили — что все они оскорблены и опозорены, что им, самому православному под солнцем народу, бросили в глаза укор в неправославии, в еретичестве, в латынстве!.. Это ли не обиды?! Да за один намёк на похлёбство и на потачку со стороны Лжедмитрия ляцкой веры, латынству — Москва сама себя вверх дном опрокинула, в золу обратила этого Лжедмитрия и золою выстрелила на ветер, перетрясла потом, как запылённые онучи, всю русскую землю — из-за одного только слова «латынство»… А тут вся земля и церковь якобы облатынились! Да после этого жить нельзя! Москву осрамили перед всем светом!..
Все повскакали с своих мест, замахали руками. Послышались крики:
— Он отчёл всю Россею! всех нас! Этого нельзя!
— Он назвал еретиками всех нас, православные! Что ж это будет?
— Указ учинить! Али мы собаки латынские! Никон стоял, ошеломлённый общим взрывом, и только оглядывался по сторонам. Царь молчал — он едва держался на ногах от усталости и волнения.
С трудом патриархам удалось утишить бурю; но дальнейшее чтение грамоты Никона — этого поличного — шло уже вяло. Все утомились. Даже у привычного Алмаза Иванова пересохло в горле.
Наконец, грамота кончена. Алмаз Иванов умолк и поклонился. Наступила тишина.
— Бог тебя судит! — горько сказал Никон, обращаясь к царю. — Я узнал ещё на избрании своём, что ты будешь ко мне добр шесть лет, а потом буду я возненавиден и мучен.
Слова эти передёрнули царя.
— Святые отцы! допросите его, как он узнал это на избрании своём?
Никон не отвечал, а только вздыхал, глядя на распятие.
— Он же, Никон, сказывал, что видел метлу звездою, и от того будет московскому государству погибель: пусть скажет, от какого духа он то увидал? — заговорил один архиерей.
— И в прежнем законе такие знамения бывали — на Москве это и сбудется, — мрачно отвечал подсудимый. — Господь пророчествовал на горе Елеонской о разорении Ерусалима за четыреста лет.
Паисий встал: он видел, что царь не в силах больше стоять, и потому, благословив его, указал рукою на его место. Никону же показал знаком, чтоб он уходил.
Поклонившись до земли и проговорив глухим, упавшим голосом: «Простите меня, православные!» — подсудимый вышел вслед за распятием, глубоко поникнул головою.
В то утро, когда в Москве начался суд над Никоном, враг его, непримиримейший из всех врагов, Аввакум, сидел на охапке соломы, брошенной на земляном полу в углу арестантской келейки подмосковного монастыря Николы на Угреше, и, положив на правое колено измятый клочок синей бумаги, писал что-то деревянною палочкою, макая в стоявший на полу глиняный черепочек.
И Аввакум многое пережил в эти последние два года. Он сидел в заточении то в том, то в другом монастыре, мужественно отгрызаясь от всех своих врагов, вымучился полтора года в тягчайшей ссылке на Мезени, терпя холод, голод и побои, был расстрижен и теперь привезён в Москву тоже на суд вселенских патриархов.
Тюрьма, в которой он теперь томился, представляла кубическую каменную коробку в сажень длины и ширины, с узеньким оконцем за железною решёткою с острыми зубьями. В этой каменной коробке ничего не было — ни стола, ни скамьи, ни кровати; вместо всего этого в угол брошена была охапка соломы, на которой и сидел расколоучитель. По сырым стенам виднелась позеленевшая плесень, местами прохваченная морозом и заиндевевшая; оконце тоже промёрзло так, что если б в него солнце и заглянуло, то оно не в силах было бы пробить своими лучами эту сплошную льдину, в которую превратилось стекло. На одной из стен каменной коробки, в переднем углу, виднелось подобие большого осьмиконечного креста и грубое изображение руки с двуперстным сложением: эти символы Аввакум выцарапал в каменной стене своими когтями, которые отросли у него, как у собаки.
Аввакум много, почти неузнаваемо изменился с тех пор, как мы видели его у Морозовой, а потом у Ртищевых вместе с Симеоном Полоцким. Седые, длинные и курчавые волосы его были острижены, как у арестанта: это была уже не поповская, не иконная голова, а простая колодницкая. Но тем рельефнее теперь выступала её угловатость и ширококостность; в этой ширококостности темени и затылка и в этой сдавленности и вогнутости лобной кости сказывалось железное упрямство мономана, фанатически преданного мрачному, суровому идеалу непоколебимой выносливости. Он был одет в дырявый нагольный тулуп, из-под которого виднелись ноги, обутые в лапти и пёстрые онучи, перевитые мочалками. По временам он задумывался, клал палочку, заменявшую ему перо, на черепок и согревал дыханием закоченевшие от мороза пальцы. Но это, по-видимому, не помогало: по холодной тюрьме распространялся только пар от дыхания, но теплее не делалось.
— Господи! дунь на руце мои дыханием Твоим! — страстно обращался он к кресту, выцарапанному им на стене. — Ты пещь огненную охладил некогда в Вавилоне дуновением Твоим: согрей ныне дыханием Твоим божественным персты мои, да прославлю имя Твоё, многомилостиве!
И он снова нагибался и чертил палочкой по бумаге, разложенной на правом колене. А потом начал бормотать про себя вслух написанное:
«Анисьюшка! чадо моё духовное! аль есмь измождал от грех моих и от холоду в темнице моей и не могу о себе молитвы чисты с благоговенством приносити. Ей! не притворялся говорю, чадо! Не молюся, а кричу ко Господу, скучу, что собачка-пёсик на морозе. Пальцы мои в льдины обращаются, всё развалилося во мне, душа перемёрзла моя, на сердце снег, на устах иней. Поддержи мою дряхлость ты, младая отроковица, стягни плетью духовною душу мою, любезная моя! Утверди малодушие моё, Богом избранная, вздохни и прослезися о мне!»
Он помолчал и снова стал дышать в застывшие ладони. По щекам его текли слёзы…
— Дунь, Господи! согрей меня! Вить солнце и огнь пекельный в Твоих руках! — опять закричал он, страстно глядя на крест.
Потом опять нагнулся к бумаге и стал читать: «Слушай-ка, Анисья! о племени своём не больно пекись: комуждо и без тебя промышленник Бог, и мне, мерзкой псице. Забудь, что ты боярышня, знатного роду; а умеешь ли ты молоть муку? Мели рожь в жерновах, да на сестёр хлебы пеки или в пекарни шти вари, да сёстрам и больным разноси. Да имей послушание к матери Меланин, не рассуждай о величестве сана своего, яко боярышня, богачка и сановница — отрицайся мысли сея и оплюй её! Плюй на всё, что не от Бога!»…
Он положил бумагу в сторону, поднялся с соломы и упал на колени.
— Вергни ко мне солнце сюда. Тебе всё возможно! Дуни летом в темницу мою! — молился он.
За окошком тюрьмы послышался скрип саней, бубенчики и звяканье упряжи…
— Ох! ужли это она? — вскочил он в волнении. — Она! её чепи гремят…
Сани проехали на монастырский двор. Аввакум встал и шагал из угла в угол по своей каменной коробке, то и дело поднимая глаза к выцарапанному в углу кресту.
Через несколько минут за дверью послышался шорох и скрип отмыкаемого ржавого замка. Аввакум лихорадочно прислушивался к этим звукам и крестился. Скоро дверь завизжала на петлях и тяжело раскрылась.
— Входите, матушка-благодетельница, — послышался голос за дверью.
— Господи Исусе Христе Сыне Божий помилуй нас! — зазвучал серебряный голосок, от которого Аввакум вздрогнул.
— Аминь, аминь! трикраты аминь! — крикнул он восторженно.
В дверях показалось белое, зарумянившееся от мороза личико. Оно выглядывало из-под чёрного платка, которым повязана была голова, и казалось личиком молоденькой чернички. Боярыня Морозова — это была она — робко, со страхом и с каким-то благоговением переступила через порог и, стремительно подвинувшись вперёд, с тихим стоном упала ниц перед Аввакумом и, всплеснув руками, припала лицом к лаптям, прикрывавшим его ноги.
— Ох, свет мой! ох, батюшка! мученик Христов! — страстно лепетала она, обнимая онучи своего учителя.
А он, дрожа всем телом, силился приподнять её, тоже бормоча бессвязно:
— Встань, подымись, мой светик, дочушка моя! Дай взглянуть на тебя, благословить тебя, чадо моё богоданное! Сам Бог послал тебя… Вон я, смрадный пёс, молился Ему, Свету, выл до него: «вергни-де в темницу мою солнце, дуни на мя, окоченелого» — и он послал ко мне солнушко тёплое — тебя, светик мой! Встань же, прогляни, солнушко Божье! — И, приподняв её, он крестил её лицо, глаза, голову, плечи, повторяя восторженно: «Буди благословенна — буди благословенно лицо твоё, очи твои, глава твоя буди вся благословенна и преблагословенна!».
А она ловила его обе руки, целовала их, целовала его плечи, овчину, которою он был прикрыт, и страстно шептала:
— Батюшка, батюшка! святой, не чаяла я тебя видеть! касатик мой!
За Морозовой, медленно, осторожно переступая через порог, как бы ощупывая ногами землю и пытливо высматривая из-под чёрного клобука, надвинутого до бровей, маленькими рысьими глазками, вошла в келью старая монашенка с большим узлом на левой руке. Она, гремя чётками, сделала несколько широких крестов в угол и, низко поклонившись Аввакуму, коснувшись двумя пальцами земли, протянула руку под благословение. Аввакум перекрестил её, положил свою горсть на её горсть, как бы вкладывая в эту горсть нечто очень ценное, а монашенка поцеловала его руку.
— Здравствуй, матушка Мелания! здравствуй, звезда незаходимая благочестия, — всё так же восторженно проговорил Аввакум.
Старица Мелания — эта «звезда незаходимая благочестия»- была действительно самым крупным светилом своего века и своего общества: умная, энергическая, с необыкновенным запасом воли и самообладания, неутомимая а преследовании своих идеалов, но в то же время осторожная, замкнутая в себе, когда того требовали обстоятельства, сильная словом, когда она, так сказать, обнажала свой язык, острый, как бритва, и ядовитый, как зубы медянки, смелая и решительная, когда требовался натиск, чтобы сломить препятствия, знавшая всё, что делалось в Москве, проникавшая всюду, как воздух, и, как воздух, неуловимая, — старица Мелания была всесильным и невидимым центром «древляго благочестия»: это был воевода в юбке, воевода невидимых ратей, которые, однако, держали в руках, хотя тайно, всю Москву и далёкие окраины. Старица Мелания была сильнее Никона, которому у неё следовало поучиться борьбе с сильными противниками и уменью побеждать и держать их в повиновении. Она была могущественнее самого Алексея Михайловича, который, сломив Никона, не мог сломить старого дерева — «древляего благочестия», главою которого и игемоном была матушка Мелания. Все тайные приверженцы старины, — а такими почти поголовно были все московские люди, начиная от стоявших у престола и кончая стоявшими у корыта монастырской пекарни, все московские женщины, начиная от царицы Марьи Ильиничны и её ближних боярынь и боярышень и кончая млоденькими черничками, — все находились в негласном «послушании» у матушки Мелании, были её слепыми орудиями, которые «свою грешную волю в конец отсекли, как червивый хвост у собаки». Строгая, фанатичная до изуверства, руководившая всеми, помыкавшая даже такими личностями, как Аввакум, она, однако, не пошла бы с ними проповедовать на площадь, а, как полководец, посылала их в огонь, на виселицы, на костры, а сама оставалась в стороне. И они же, эти безумцы, умирая в страшных мучениях, благословляли матушку Меланию; они же просили палачей или кого-либо из присутствовавших при истязании их и при казни так или иначе довести до сведения «матушки», что они умерли твёрдо, мученически, не поступившись ни одним перстом, ни одною «аллилуйею», ни священным азом.
Матушка Мелания была уже очень стара; но живучесть и энергия светились, как фосфор, в её рысьих глазках, которые ни на кого прямо не смотрели, хотя видели каждого насквозь, будучи, по-видимому, обращены молитвенно горе или сокрушённо долу. Лба её также никто не видал за клобуком, а брови смотрели каким-то навесом над глазами, под которыми эти последние прятались от постороннего взора, как воробьи под крышей от дождя.
После первых приветствий Аввакум усадил своих гостей на соломе, а сам опустился против них на колени.
Морозова с ужасом и дрожью осматривала страшное помещение. Матушка же Мелания одобрительно оглядывала промерзшие стены, шепча как бы про себя: «Радуюсь, радуюсь за Аввакумушку — экой благодати сподобился, счастливчик».
— Ну, что у вас городе слышно, миленькие? — спросил Аввакум.
— Патриархи вселенские приехали; ноне Никона судят, — сказала Морозова.
— Греческие волки приехали нашего медведя судить, — пояснила матушка Мелания.
— Добро! А как они сами, судьи-то, крестются? — спросил Аввакум.
— Щепотью, сама видела, — отвечала матушка Мелания.
— Еретики! звери пестрообразные! — Аввакум так и вскочил.
— А у царицы государыни сказывали, — робко начала Морозова, — что и тебя, света, патриархи судить будут.
— Добро! Я их научу креститься! — восторженно произнёс фанатик, сверкая глазами. — Для того и с Мезени меня привезли сюда — травить греческими собаками. Мало того, что бороду у меня отрезали и власы остригли, как у непотребной девки… вон всего оборвали, что собаки — один хохол оставили как у поляка на лбу… Да добро! мне же на руку: меня возят по градам и сёлам, а я кричу везде, обличаю их, пестрообразных зверей, а люди божии слушают меня до поучаются, да плачут… Ещё не то будет, когда удавить меня повелят, либо сжечи тело моё похотят: крикну я тогда на весь свет и голос до трубы архангела не умолкнет. Я что! — земля, грязь; пущай их тело моё жгут, жилы вытягивают — больненько-таки, да за то венец мученический получу, а деткам своим православным крикну: «Смотрите-де, детушки, вон с каким крестом до Бога иду! и вы-де за мной, не ленитесь!» Что ж они думают меня морозом напужать — вон в какую баньку посадили, мало не скостенел; а как взвыл к Батюшке-Свету: «дунь на меня теплом, пошли солнышко», — Он, Милосердый, и послал, да не одно, а два солнышка — это вас-то, миленькие мои… И тепло мне стало, ох, как тепло!
Фанатик действительно разгорелся внутренним огнём и забыл холод, от которого он за несколько минут перед этим буквально костенел.
— А мы тебе, Аввакумушко, и в сам-деле тёпленького привезли, — сказала мать Мелания, указывая на узел: государыня царица, да вот дочушка твоя духовная, Федосьюшка (она указала на Морозову), наготовили тебе приданого что невесте: и сапожки тёпленьки, и чулочки, рукавички с варежками из козья пуху, да и шубеечку лисью мяконьку.
— Спасибо матушке царице, добра она миленькая, добра, что ангел божий! Да и тебе исполать, дочушка моя! — кланялся он Морозовой. — А я на собор хочу вот так пойти, да и ко Господу в светлу горенку постучусь в сём же одеянии: он, Батюшка-Свет, и нищих принимает.
Морозова благоговейно смотрела на него. Влияние этого человека окончательно преобразило её: она стала вся самоотвержение. Богатый дом свой она обратила в общественную богадельню: странники, нищие, юродивые, больные не выходили из её дому. Она ухаживала за больными и гнойными, сама своими нежными руками обмывала их ужасные язвы, сама кормила их. Нежное, пухлое боярское тело она облекла власяницею, до того колючею, что тело её горело и болело, как от огня.
— Нету, Аввакумушко, ещё раненько тебе ко Господу идти, — заметила мать Мелания, — поживи ещё с детками своими, поучи их да порадуйся ими. Вон и Федосьюшка наша надела на себя брачные одежды, — она взглянула на Морозову.
Молодая боярыня вспыхнула.
— Что ты говоришь, матушка? — удивлённо спросил Аввакум.
— Говорю: Федосьюшка-боярыня к венцу нарядилась, — повторила старуха.
Аввакум оглянул Морозову, которая сидела вся пунцовая, готовая расплакаться от стыда.
— Что ты, матушка! — защищалась она. — К чему это?
— К тому, что твой батюшка духовный всё должен знать… Федосьюшка-боярыня власяницу надела, — обратилась старуха к Аввакуму, — да думает и ангельский образ прияти.
Глаза Аввакума засветились радостью.
— Слава тебе, Господи, Создатель наш! — говорил он восторженно. — Не одна Анисьюшка-боярышня на боярство своё наплевала, к нищей братии пристала и ангельскому чину приобщилась… Что боярство перед ангелы! А вот и дочушка моя Федосьюшка туда ж возревновала, золотая моя! Иди, иди ко ангелам — благо ти будет в том веце… А я Анисье тут многонько-таки настрочил: снеси ей, матушка, — пускай не забывает меня.
И Аввакум, достав из-под соломы исписанный листок, подал его матери Мелании.
Дверь кельи неожиданно отворилась, и на пороге показалась рослая фигура мужчины в собольей шубе и высокой шапке. Открытое лицо с русою бородою и серыми глазами смотрело приветливо. При виде его и молодая боярыня, и старая черница встали с своих соломенных сидений.
— Здравствуй, Аввакум! — сказал вошедший. — Здравствуй, матушка боярыня Федосья Прокопьевна! Здравствуй, мать Меланья!
Все отвечали поклонами на приветствие пришедшего, который был никто иной, как Артамон Сергеевич Матвеев[34], входивший в то время в силу и известный своим пристрастием ко всему новому и иноземному.
— Як тебе от великого государя, — обратился Матвеев к Аввакуму. — Великий государь указал сказать тебе, Аввакум, что ноне у нас на Москве вселенские патриархи: святители-де прибыли к нам ради Никонова неистовства и установления церкви — и ты бы-де, Аввакум, соединился с святителями во всём.
— Не соединюсь я с ними ни в чём! — резко отвечал фанатик. — Ни в перстном сложении, ни в азе. Умру, а не соединюсь с отступниками.
— Да какие же они отступники? В чём и от кого отступились? — спросил Матвеев.
— Ах, Артемон, Артемон! — по обыкновению страстно заговорил фанатик. — Знаю я, тебе всё равно, как ни молись: ты и в костёл пойдёшь, и крыж ляцкой поцелуешь…
— Для чего его не поцеловать? Не его целую, а Христа.
— Добро! Тебе всё едино: что святая библия, что твой «Василиологион», что евангелие, что «Мусы» эллинские. Ишь напечатал на соблазн людям! А люди оттого гибнут: вон сколько уж замучили наших-то! Али так ко Христу приводят, как вы приводите — кнутом да виселицей, да огнём! Чудно мне! Как в познание не хотят прийти: огнём, да кнутом, да виселицей веру утвердить хотят! Где это видано? Токмо у язычников. А апостолы разве так учили? Мой Христос не приказал апостолам так учить, еже бы огнём, да кнутом, да виселицею в веру приводить.
Господь сказал ученикам: «шедше проповедите языком — иже веру иметь и крестится, спасён будет». Видишь? Волею зовёт Христос, а не приказал огнём жечь да на виселице вешать. Чудно право! Ослепли, что ли, всё, что ничего не видят. Эки Диоклетианы новые явились[35], словно мы в Риме при Нероне живём, либо в Персиде. Да что много говорить! Значит, так надо у Господа: аще бы не были борцы, не даны были бы венцы. Ну, давайте нам венцы, венчайте нас. Кому охота венчаться мученическим венцом, не почто ходить далеко, в Перейду либо в Рим к Неронам да Диоклетианам: у нас и дома, на Сретенке, свой Рим, свой Вавилон. А! нутко, правоверие! стань на Красной площади, либо в Кремле, нарцы имя Христово, подыми руку да перекрестися знамением Спасителя нашего двумя персты, яко же прияхом от святых отец — вот тебе и мученический венец, царство небесное дома родилось — не почто за ним ходить в Перейду к Диоклетиану мучителю. Ишь умники! ученые-ста! Христу палачей в ученики дали, да приставов немилостивых, да стрельцов: учите-де кнутом да тюрьмой! Эх, не глядел бы! Так уж вы и евангелие перемените, благо крест переменили: «иже-де веру иметь и крестится щепотью — спасён будет, а не крестится никонианскою щепотью — ино того засеку, повешу, изжарю»… Так бы следовало Христу сказать. Эх!.. А я вот неучён человек, гораздо несмыслен, да то знаю, что всё, что церкви от святых отец предано есть, свято есть и неприкосновенно: не тронь и аза, а тронешь аз, за ним и все трогать станут: на то люди — люди. И вот я, яко же приях, держу до смерти и аз удержу, хоть меня повесьте. До нас оно положено, так и лежи оно так вечно, во веки веком! А то на — переучивать кнутом стали — эки апостолы! А люди погибают, а кровь неповинная льётся, а церкви пустуют, христиане прячутся по вертепом, да по пропастем земным, как в оно время, при мучителях римских… Эко времячко, Господи Боже!
Аввакум даже всплеснул руками. Морозова стояла бледная, не опуская глаз с своего учителя и с ужасом иногда взглядывая на Матвеева. Мать Мелания с потупленными глазами и с наклонённою головою, казалось, застыла от страху. И Матвеев стоял изумлённый, будучи не в силах остановить страстной речи фанатика.
— Так что ж мне доложить великому государю? — удалось ему наконец вставить своё слово. — Соединишься с вселенскими патриархами?
— Не соединюсь вовеки! — отвечал изувер. — Доложи великому государю, что мы сами за него, батюшку, умолим Господа, и за него, света, и за царицу, и за его царство. А им, грекам, какое до нас и до него дело? Своего царя проторговали туркам[36] и нашего проглотить сюда приволоклися! Так и доложи великому государю: я, протопоп Аввакум, не сведу с высоты небесной рук, дондеже Бог не отдаст нам нашего царя, благочестивейшего и тишайшего Алексея Михайловича всея Русии.
— Напрасно упрямствуешь, — сказал Матвеев. Аввакум вспылил.
— Упрямствую и буду упрямствовать! Слышишь, я хочу венца! я соскучился об венце! Вот уже сколько лет ищу его, а вы мне не даёте. Дайте скорей! Рубите голову, надевайте на неё венец нетленный, а греховное и мерзкое туловище долой! Будет — потаскал я его: хочу один венец носить без туловища… А вы оставайтесь с туловищами да в шапках из звериной шкуры… Так и доложи — ни слова не выкидай, ни аза!
Матвеев безнадёжно махнул рукой и вышел, бормоча:
— Пустосвяты!
Через день было второе заседание вселенского собора.
Никон вошёл в столовую избу медленно, едва передвигая ноги и тяжело опираясь на посох. Он казался угнетённым, подавленным. За день голова его посеребрилась ещё более, и ему, видимо, тяжело было держать её на плечах.
Когда он кланялся царю и патриархам, то с трудом поднимался от полу.
Царь снова встал с своего места и остановился против патриархов. Он был бледен.
— Святая и пречестная двоице! вселенстии патриарси! — начал он дрожащим голосом. — Бранясь с митрополитом газским, писал Никон в грамоте к константинопольскому патриарху, якобы всё православное христианство от восточной церкви отложилось к западному костёлу, — и то он писал ложно: святая соборная восточная церковь имеет Спасителя нашего Бога многоцелебную ризу и многих святых московских чудотворцев мощи, и никакого отлучения не бывало: держим и веруем по преданию святых апостолов и святых отец истинно.
Он остановился, и оглянул весь собор. Затем, возвыся голос, с особенною силою выкрикнул:
— Бьём челом, чтоб патриархи от такого поношения православных христиан очистили!
И царь поклонился до земли. Буря пронеслась по собору, застонала столовая изба. Все упали ниц со стоном: «Смилуйтесь! очистите, святейшие патриархи! снимите позор со своей российской православной земли!»
Сотни голов лежали на земле и молились, как в церкви, громко, со стоном, с криком. Это была потрясающая картина — и Никон не выдержал, зашатался: это всё стонало против него, искало его погибели.
И в этот самый момент капризная память его словно волшебством нарисовала перед ним другую картину. На полу, при слабом освещении лампады, бьётся молодая женщина, хватая и целуя его ноги. Она умоляет его остаться с нею, не бросать её, не уходить в неведомый путь, где ждёт его неведомая доля. А он не внимает мольбам и рыданиям женщины: его манит этот неведомый путь, эта неведомая доля — и он уходит, оставив на полу плачущую женщину. Это была его жена… Теперь он изведал эту неведомую долю: высоко, ох, как высоко она поставила его и вон до чего довела… А не лучше ли бы было в той, прежней, скромной доле?… Да уж теперь не воротить её: между тою долею и этою стоят тридцать лет и три года…
— Это дело великое, — громко произнёс чей-то голос, и Никон очнулся: это говорил Макарий, патриарх антиохийский. — Это дело великое; за него надобно стоять крепко. Когда Никон всех православных христиан еретиками назвал, то он и нас также назвал еретиками, будто мы пришли еретиков рассуждать… А мы в московском государстве видим православных христиан. Мы станем за это Никона патриарха судить и православных христиан оборонять по правилам.
Алексей Михайлович взглянул на дьяка Алмаза, и тот на цыпочках преподнёс царю какие-то бумаги.
— Вот три письма, — сказал царь, — в них Никон сам отрёкся от патриаршества, называет себя бывшим патриархом.
Патриархи взяли письма. Никон молчал, не поднимая головы.
— В законах написано, — громко произнёс Макарий, — кто уличится во лжи трижды, тому впредь верить ни в чём не должно. Никон патриарх объявился во многих лжах, и ему ни в чём верить не подобает. Кто кого оклеветал, подвергается той же казни, какая присуждена обвинённому им неправедно. Кто на кого возведёт еретичество и не докажет, тот достоин — священник низвержения, а мирской человек проклятия.
А Никон всё молчал. Перед ним всё валялась отвергнутая им женщина, ломая руки: «Микитушка! лучше ли тебе будет там, без меня? Найдёшь ли ты там своё счастье и спасенье?» — «Ох, нашёл — нашёл больше, чем искал, нашёл целое царство — и потерял его, а теперь не найду и того, что было тогда, давно»…
Царь тихо подошёл к Макарию антиохийскому и подал развёрнутый лист и другой-перевод его на греческий язык.
— Письмо Никона о поставлении нового патриарха на его место, — сказал он, кланяясь.
Макарий взглянул на лист — он раньше читал его и хорошо помнил — и передал Паисию александрийскому. Тот взял, поднял свои мёртвые, синеватые веки на лист, потом на Никона и снова опустил глаза.
Никон стоял по-прежнему безмолвно, ни на кого не глядя, и тихо качал головой, как бы отрицая всё, что вокруг него происходило, или как бы созерцая никому невидимые образы.
— Когда Теймураз царевич был у царского стола, — снова начал неугомонный Макарий, — то Никон прислал человека своего, чтоб смуту учинить. А в законах написано: а кто между царём учинит смуту, и тот достоин смерти.
— Смерти, — глухо раздалось по собору.
А Никон всё качал головою, как бы ничего не слыша; да он и не слышал: он был не здесь — его смущённая мысль бродила в прошлом, среди дорогих видений молодости.
— А кто Никонова человека ударил, и того Бог простит, потому что подобает так быть.
Это всё говорил Макарий. При последних словах он повёл своими восточными, молочно-синеватыми белками по собору и остановил их на полном лице Хитрово. Хитрово вспыхнул. Макарий встал и осенил его крестом, а потом снова перенёс свои белки на царя, стоявшего рядом с Никоном в положении подсудимого.
— Архиепископа сербского Гавриила били Никоновы крестьяне в селе Пушкине, и Никон обороны не дал[37], — продолжал своё обвинение Макарий. — Да он же, Никон, в соборной церкви, в алтаре, во время литургии, с некоторого архиерея снял шапку и бранил всячески за то, что не так кадило держал. Да он же, Никон, на ердань ходил в навечерии Богоявления, а не в самый праздник — и то ему, Никону, вина!
Никон не слушал падавших на его голову обвинений. Он прислушивался к чему-то другому… «Микитушка!.. ох!.. суженый мой, не покидай меня, младешеньку, горькою вдовицей… Микитушка! вспомни, как спознались мы с тобой, вспомни совыканье наше, как ты резвы ноженьки мои целовал… не покидай меня, сокол ясный — у нас ещё будут детушки»… И белокурая голова колотится об пол, хрустят тонкие пальцы на ломаемых руках… «Будут дети»… А ему мало этих детей, ему нужны миллионы детей — и бояр, и князей, и царей — чтобы все были его детьми… И они были… всею Русью верховодил он… И вдруг сорвалось.
Он зашатался и упал бы, если б не поддержал его оторопевший царь вместе с крестоносителем.
— Ох, Господи! помилуй нас!
— Божий суд… Господь дунул на него гневом своим, — пронёсся ропот по собору.
Бледного, шатающегося Никона вывели… Собор был прерван.
По Москве пошли зловещие слухи. Говорили, что во время собора, в трескучий морозный день, слышен был гром с небеси и земля зашаталась. Бояре видели, как Господь Бог дунул на Никона, и Никон упал замертво. Разгневанный Господь продолжал дуть на Москву, и оттого стал такой мороз, какого не бывало, как и Русь стоит: птицы не могли летать по аеру, падали и замерзали; с колокольни Ивана Великого мётлами сметали замерзших воробьёв, голубей и галок; из лесу в Москву забегали волки и забирались от морозу в сени, в дома, в церковные сторожки. На небе стояло три багровых солнца и ни одно не грело от холодного дуновения божия — задул Господь теплоту их. Москва-река треснула поперёк и в трещину из-подо льда выплывала мёртвая, убитая морозом рыба. Когда люди выходили из Успенского собора, то видели, как на паперти стоял босиком юродивый и плакал, и слёзы тотчас же замерзали и падали на помост, стуча как горох либо крупный жемчуг. Всё это не к добру, всё это за грехи… Стрелецкому сотнику, что с прочими стрельцами поставлен был у Никольских ворот к помещению Никона, упал на шапку мёртвый белый волохатый голубь… Говорили, что и Никон, после того как на него божьим гневом дунуло, лежит при смерти — без языка…
Но слухи были неверны, как в том скоро и убедились бояре и архиереи: не отнялся ещё язык у Никона, не задуло гневом божиим его мощного духа: он прислал к царю сказать, что готов вновь стать с ним рядом на суд не только патриархов, но и самого Всемогущего Бога, у которого в руках тысящи лет яко день един, а престолы и царства — яко прах и паутина.
Царь опять созвал собор. По собору мгновенно прошёл гул и ропот: бояре и архиереи шёпотом передавали друг другу, что «чадушко» то ещё «неистовее» стал: так и рвёт, и мечет.
Действительно, патриарх явился на собор ещё более заряженным. «Так от него и пышет полымя», — рассказывали стрельцы, стоявшие у него у ворот на карауле. Проходя мимо стрелецкого сотника, того, что был уже напуган падением на шапку мёртвого голубя, он так на него глянул, что сотник, и без того ожидавший худа, задрожал и упал ниц перед крестом, головою на мёрзлую землю, а стрельцы со страху шептали — кто: «свят-свят», а кто: «чур-чур меня!.. сгинь, исчезни!»
И царь, видимо, с тревогою ожидал последнего отчаянного боя. Он обводил смущённым взором то правые, то левые скамьи собрания, то останавливал его на патриархах, и особенно на Паисии: «Мертвец мертвецом», думали, казалось, выразительные глаза царя:- «мощи сущие, — а судия вселенной». Когда по звяканью прикладов стрелецких ружей и сабель можно было догадаться, что ведут Никона, царь тревожно обратился к патриархам.
— Никон приехал в Москву, — торопливо заговорил он, — и на меня налагает судьбы божий за то, что собор приговорил и велел ему в Москву приехать не с большими людьми. Когда он ехал в Москву, то по моему указу у него взят малый, Ивашка Шушера, за то, что он в девятилетнее время к Никону носил всякие вести и чинил многую ссору. Никон за этого малого меня поносит и бесчестит, говорит: «царь-де и меня мучит, велел-де и отнять малого из-под креста…» Если Никон на соборе станет об этом говорить, то вы, святейшие патриархи, ведайте; да и про то ведайте, что Никон перед поездкою ныне в Москву исповедовался, приобщался и маслом освящался. «Патриархи подивились гораздо», — говорит об этом Алмаз Иванов, который вёл протокол соборный; но в этот момент за дверью послышался шум и гневный голос Никона.
— А ты крест-от неси высоко, чинно, истово! Это тебе не лопата! — кричал он на ставрофора, которым был не любимец его Иванушка Шушера, сидевший под караулом, за приставы, а новый, приставленный царскими слугами соглядатай. — На нём Христа распяли, и меня ищут распяти!
Многие вздрогнули от этого голоса… «Неистов, буен, аки меск», — шептались на скамьях.
Никон вступил в столовую избу шумно, высоко подняв голову и шибко стуча посохом, словно старшина на сходке перед заартачившимися мужиками. Он не глянул, а сыпанул искрами по собору, не поклонился, а метнул поклоны, не крякнул, а рыкнул, встряхнув гривой по-львиному. Все ждали бури.
Паисий медленно приподнял свои мёртвые веки, и губы его зажевали беззвучно. Макарий повёл по собору огромными белками, как бы успокоивая робких.
— Никон! — послышался тихий, дрожащий голос Паисия. — Ты отрёкся от патриарша престола с клятвою и ушёл без законной причины.
Голова и руки говорившего дрожали. Никон посмотрел на него, как смотрят на маленького ребёнка.
— Я не отрекался с клятвою, — сказал от отрывисто, — я засвидетельствовался небом и землёю и ушёл от государева гнева… И теперь иду, куда великий государь изволит: благое по нужде не бывает.
— Многие слышали, как ты отрёкся от патриаршества с клятвою, — настаивал Паисий, между тем как Макарий молчал, уставившись своими большими глазами на подсудимого.
— Это на меня затеяли, — отрицал подсудимый. — А коли я негоден, то куда царское величество изволит, туда и пойду.
— Кто тебе велел писаться патриархом Нового Иерусалима? — ввязался Макарий.
— Не писывал и не говаривал! — обрезал Никон, метнув вполоборот глазами на вопрошавшего.
Сидевший недалеко один архиерей заторопился, покраснел и зашуршал бумагой, вынимая её из-под мантии.
— Вот тут написано… твоя рука, — робко заговорил архиерей, поднося Никону бумагу.
— Моя рука… разве описался, — несколько смущённо отвечал последний.
Но тут же, чувствуя себя как бы пойманным несколько, уличённым, он заупрямился ещё более и, стукнув посохом, полуоборотился к царю.
— Слышал я от греков, что на александрийском и антиохийском престолах иные патриархи сидят, — сказал он раздражённо, — чтоб государь приказал свидетельствовать — пусть патриархи положат евангелие.
Восточные глаза Макария метнули искры, и он выпрямился на месте.
— Мы патриархи истинные, не изверженные, и не отрекались от престолов своих! — сказал он резко. — Разве турки без нас что сделали… Но если кто дерзнул на наши престолы беззаконно, по принуждению султана, тот не патриарх — прелюбодей! А святому евангелию быть не для чего: архиерею не подобает евангелием клятися.
И Никон вспылил, подзадоренный словами Макария и в особенности его невыносимыми глазами.
— От сего часа свидетельствуюсь Богом, что не буду перед патриархами говорить, пока константинопольский и иерусалимский сюда не будут! — закричал он, отступая назад.
— Как ты не боишься суда Божия? — невольно воскликнул тот архиерей, что сейчас уличил его подписью, — это был Илларион рязанский[38]. — И вселенских-то патриархов бесчестишь!
Заволновался и весь собор. Лица казались возбуждённее, гневные взгляды и возгласы учащались. Поднялся Макарий и окинул весь собор блестящим взором.
— Скажите правду про отрицание Никоново с клятвою! — воскликнул он.
— Никон клялся — говорил: «коли-де буду патриарх, то анафема-де буду!» Клялся истинно! — закричало несколько голосов.
Но упрямец всё ещё не корился: он, по-видимому, вызывал всех на бой.
— Я назад не поворачиваюсь и не говорю, что мне быть на престоле патриаршеском, — настаивал он, — а кто по мне будет патриарх, тот будет анафема! Так я и писал к государю, что без моего совета не поставлять другого патриарха. Я теперь о престоле ничего не говорю: как изволит великий государь и вселенские патриархи.
А великий государь всё стоял неподвижно. Лицо его поминутно то вспыхивало, то бледнело, отражая на себе и в глазах все перипетии борьбы, которая велась на его глазах и в которой принимало участие всё его существо, вся душа, взволнованная и потрясённая. Он чувствовал, что бой на исходе, но тем больше сжималось его сердце в предчувствии, что последует что-то недоброе, слишком тягостное… Но надо стоять до конца на этой угнетающей душу вселенской литургии, на которой отпевалась его сокрушённая обстоятельствами горькая дружба с его некогда «собинным» другом.
Да, исход борьбы… Патриархи велят читать правила поместных соборов.
«Кто покинет престол волею, без наветов, — возглашал Илларион рязанский, — тому впредь не быть на престоле».
— Эти правила не апостольские! — прерывает его Никон, — он неутомим в борьбе. — Эти правила и не вселенских соборов и не поместных; я этих правил не принимаю и не внимаю!
— Эти правила приняла церковь, — возражают ему.
— Их в российской кормчей нет! — кричит Никон. — А греческие правила не прямые, их патриархи от себя написали, а печатали их еретики[39]… А я не отрекался от престола: это на меня затеяли!
— Наши греческие правила прямые! — не выдержали оба патриарха.
— Когда он отрекался с клятвою от патриарша престола, то мы его молили, чтоб не покидал престола, — вмешался ещё один архиерей, тверской, — но он говорил, что раз отрёкся и больше не будет патриархом, а коли-де ворочусь, то буду анафема.
— Неправда! затея!
— Никон говорил, что обещал быть на патриаршестве только три года, — возвысил голос Родион Стрешнев, вставая и встряхивая молодецки русыми кудрями.
— Затея! ложь!
— Не затея!
— Затея!.. Я не возвращаюся на престол… Волен великий государь.
— Никон писал великому государю, что ему не подобает возвратиться на престол, яко псу на свои блевотины! — долбанул тщедушный дьяк Алмаз своим здоровым голосом, подымаясь над кипами бумаг и харатейных свитков.
— Затею говорит дьяк! — огрызнулся подсудимый в сторону Алмаза Иванова. — Не токма меня, и Златоуста изгнали неправедно[40]!
— Эко-ста Златоуст! — послышалось среди бояр. — Не Златоуст, а буеуст!
Никона это окончательно взорвало. Он, казалось, позеленел.
— Ты, царское величество, — грубо обратился он влево, — ты девять лет вразумлял и учил предстоящих тебе в сём сонмище, а они всё-таки не умеют ничего сказать. Вели им лучше бросить на меня камни — это они сумеют! А учить их будешь хоть ещё девять лет — ничего от них не добьёшься!.. Когда на Москве учинился бунт, то и ты, царское величество, сам неправду свидетельствовал, а я, испугавшись, пошёл от твоего гнева.
Эти речи и тишайшего взорвали. Он вспыхнул.
— Непристойные речи, бесчестя меня, говоришь! На меня бунтом никто не прихаживал, а что приходили земские люди, и то не на меня: приходили бить челом мне об обидах.
Голос царя сорвался. Собор превратился в бурю, когда Алексей Михайлович, тяжело дыша, как бы просил защиты у собора. Со всех сторон заревели голоса и застучали посохи.
— Как ты не боишься Бога! Непристойные речи говоришь и великого государя бесчестишь!
— В сруб его, злодея!
— Медвежиной обшить его да псами затравить!
— Вот я его, долгогривого!
Макарий повёл по взволнованному собранию своими огромными белками, и крики смолкли.
— Для чего ты клобук чёрный с херувимами носишь и две панагии? — спросил он подсудимого.
— Ношу чёрный клобук по примеру греческих патриархов… Херувимов ношу по примеру посковских патриархов, которые носили их на белом клобуке… С одною панагиею с патриаршества сшёл, а другая — крест — в помощь себе ношу.
Он говорил задыхаясь. Он чувствовал, что для него всё кончается, почва уходит из-под ног и потолок, и небо рушатся на него. Архиереи что-то разом говорили, но он их не слушал, а махал головою, как бы отмахиваясь от мух.
— Знаешь ли ты, что александрийский патриарх есть судия вселенной? — снова обратился к нему Макарий.
— Там себе и суди! — с досадою, небрежно отвечал подсудимый; ему, по-видимому, всё надоело, он устал, скорей бы лишь всё кончилось… — В Александрии и Антиохии ныне нет патриархов: александрийский живёт в Египте, антиохийский в Дамаске.
— А когда благословили вселенские патриархи Иова митрополита московского на патриаршество, в то время где они жили?
— Я в то время не велик был, — неохотно отвечал подсудимый.
— Слушай правила святые.
— Греческие правила непрямые: печатали их еретики!
— Хотя я и судия вселенной, но буду судить по Номоканону… Подайте Номоканон[41]! — неожиданно сказал Паисий, но так громко, что все посмотрели на него с удивлением.
Макарий взял со стола книгу и высоко поднял её над головою, как в церкви.
— Вот греческий Номоканон.
Потом, поцеловав её, передал Паисию, который также поцеловал её и обратился к собору с вопросом:
— Принимаете ли вы эту книгу яко праведную и нелестную?
— Принимаем! принимаем! — раздались голоса.
— Приложи руку, что наш Номоканон еретический, и скажи именно, какие в нём ереси? — настаивал Макарий.
— Не хочу!
— Подайте российский Номоканон! — продолжал Макарий своим сильным, звучным голосом.
Алмаз Иванов, торопливо шагая, принёс требуемую книгу.
— Он неисправно издан при патриархе Иосифе! — огрызнулся Никон, жестом отстраняя книгу.
— Скажи, сколько епископов судят епископа и сколько патриарха? — добивал его Макарий.
— Епископа судят двенадесят епископов, а патриарха вся вселенная!
— Ты один Павла епископа изверг не по правилам. Тут вступился царь, желая скорее кончить этот томительный спор.
— Веришь ли ты всем вселенским патриархам? — спросил он кротко. — Они подписались своими руками, что антиохийский и александрийский пришли по их согласию в Москву.
Никон сурово посмотрел на бумагу, поданную ему царём, заглянул на подписи.
— Рук их не знаю, — пробурчал он.
— Истинные то руки патриаршеские! — окатил его Макарий своим поглядом, которого Никон не мог выносить.
— Широк ты здесь! — зарычал он. — Как-то ты ответ дашь пред константинопольским патриархом! Широк-ста!
Опять сорвались голоса со всех сторон: «Как ты Бога не боишься!.. великого государя бесчестишь и вселенских патриархов и всю истину во лжу ставишь!.. Повесить тебя мало!..»
Развязка близилась.
— Возьмите от него крест! — обратился Макарий к архиереям.
Никон бросился было за крестом, который всегда перед ним носили, схватил за руку ставрофора; но в это время порывисто встало несколько бояр с видом угрозы, и крест очутился в руках Иллариона рязанского. У Никона опустились руки. Снова выступил Макарий.
— Писано бо есть: «по нужде и диавол исповедует истину», а Никон истины не исповедует.
— Аминь! аминь! — послышалось в рядах.
Никон стоял, опустив голову. Голова его тряслась. Для него всё кончилось.
— Чего достоин Никон? — раздался среди наставшей тишины голос Паисия.
— Да будет отлучён и лишён священнодействия, — отвечали в один голос греческие архиереи.
— Чего достоин Никон? — повторили вопрос русским архиереям.
— Да будет отлучён и лишён священнодействия, — отвечали и русские.
Встали оба патриарха. Встал и весь собор. Настала тишина — слышно было только, как за окнами ворковали голуби. Потухшие глаза Паисия блеснули и упали на Никона.
— Отселе, Никон, не будеши патриарх, и священная да не действуеши, но будеши яко простой монах, — возгласил он громко, отчётливо.
— Аминь! — загудело по собору.
Через несколько минут Никон, в сопровождении нескольких монахов Воскресенского монастыря, проходил соборной площадью, направляясь к Архангельскому подворью. Сзади шёл взвод стрельцов. На отлучённом патриархе всё ещё было патриаршее одеяние, но впереди уже не было ставрофора с крестом. Никон ступал медленно, тяжело опираясь на посох и опустив голову. Казалось, что в несколько часов он одряхлел и осунулся. Голова продолжала трястись: в этой трясучей голове, казалось, постоянно гвоздила мозг неотвязчивая, как муха, мысль — «нет, нет, не патриарх!».
Толпившийся на площади народ стал было подходить к нему под благословение, но Никоновы монахи знаками показывали, чтобы не подходили, а сам он подтверждал то же страшною головою, которая продолжала, казалось, говорить: «нет, нет, нет!..»
В ближайшей группе послышался слабый стон: то плакала какая-то женщина. Никон взглянул в ту сторону, и его глаза встретились с плачущими глазами женщины. Глаза эти, большие и серые, с поволокой от слёз, оттенённые монашеским клобуком, смотрели на Никона с молитвенной любовью и благоговением, смотрели с такой нежностью и скорбью, что Никон затрепетал: склонный верить в чудесное и непостижимое, посещённый неоднократно в сониях, как ему верилось, видениями и знамениями, он принял и эти глаза за видение… Это были глаза ангела, представшего ему в образе своего же чина — ангельского, мнишеского и посланного ему милосердным небом в подкрепление и утешение. Но где он прежде видел эти глаза? А он их видел — это несомненно; он их знает давно… В моменты величайшего торжества его жизни, во время торжественных служений в Архангельском и Успенском соборах, на больших царских выходах, во время крестных ходов, во время иорданского водосвятия, наконец, в неделю ваий, когда он, бывало, сопровождаемый всею Москвою, шествовал на жребяти осле, ведомом царскою рукою, — эти глаза — он помнит это — постоянно смотрели на него из толпы, и если даже он не видел их, не смотрел в ту сторону, то всё-таки невольно чувствовал, что эти глаза смотрели на него, следили за ним. Чьи это были глаза — он не знал и не мог узнать, потому что они так же неожиданно исчезали в толпе, как неожиданно и появлялись среди тысяч других глаз и голов, обращённых к нему… Он и тогда, в годы своего могущества и славы, думал, что это — глаза его ангела-хранителя, и подчас трепетал их и любил в то же время… Потом он долго, очень долго не видал этих глаз: лет девять они ему не показывались, с того самого момента, как он сошёл с патриаршества и удалился в Воскресенский монастырь. И он думал уже, что ангел-хранитель покинул его, отошёл, и он всё ждал, что вот-вот как его опять призовут всею Москвою на патриарший престол, умолять его слезами и коленопреклонением, когда и царь всенародно покается пред ним в обиде и огорчении, — эти глаза опять явятся ему… И вдруг они явились теперь! Они явились в момент самого глубокого его уничижения, в момент позорного извержения его из сонма святителей церкви, они явились ему, поруганному и оплёванному, ему, выведенному из претории Пилата на всенародное позорище!.. Они явились подкрепить его… Он снова глянул туда, где явились плачущие глаза ангела; но плачущих глаз уже не было там: он увидел только спину высокой черницы, которая припала лицом к ладоням и плакала… видно было, как от рыданий тряслись её плечи…
И его голова ещё более заходила ходенём «нет, нет, нет», тряслась она — «нет, нет…»
В этот момент он увидел нескольких вооружённых стрельцов, которые вели в Кремль какого-то человека. По наружности и одеянию его сразу можно было признать за грека. Он был мертвенно бледен и с ужасом оглядывался по сторонам. Увидав Никона, он невольно остановился и растерянно взглянул ему в глаза… «Нет, нет, нет», — казалось, отвечала на это трясущаяся голова Никона… Грек моментально вынул что-то из-под полы. Блеснул длинный нож в воздухе.
— За тебя умираю, великий патриарх! — застонал он, и не успели стрельцы кинуться к нему, как он всадил нож себе в сердце по самую рукоятку, захрипел и упал навзничь с торчащею из бока рукояткою ножа, раскинув широко руки, на которых трепетали корчившиеся в судорогах пальцы.
— Батюшки! — послышалось в толпе. — Зарезался! За Никона зарезался грек!
«Нет, нет, нет, — с ужасом тряслась голова Никона, как бы отрицая обвинение толпы, — нет!.. нет!»
На следующий день Москве опять предстояло тешиться зрелищем. Зрелища идут непрерывно одно за другим с самого лета. В сентябре прошлого года Москва встречала гетмана Брюховецкого, глазела на невиданных хохлатых черкас, на их рогатых волов, украшенных лентами, и потом, до самой весны почти, москвичи видели этих усатых хохлов почти каждый день, бегали глядеть на них как на медведей, иногда укали на них, как на зверей, не со злости, а добродушно, любя и тешась по-московски. А там встречали вселенских патриархов, что приехали из самой турской земли, народ всё черномаз, волосат и зело свиреп, с вот этакими глазищами и вот этакими белыми белками: все греки да арапы из самой Арапии, — и молодцы из Охотного да Обжорного рядов опять бегали за ними словно весной за Ярилой, да улюлюкали от радости словно на волков. А тут привезли Никона — и за ним бегали, несмотря даже на то, что бояре велели сломать мост у Никольских ворот, где остановился Никон, потому что у Никольских ворот не было ни проходу, ни проезду от серых чапанов, нагольных тулупов, да однорядок.
А тут новые зрелища: «двуперстников» да «сугубоаллилуйцев» стали возить в Чудов из разных монастырей да острогов. Есть на что поглядеть! Одни юродивые каких колен не выкидывают Христа ради во время этих процессий! Один Федя Божий человек чего стоит! А Афанасьюшко слезоточивый и слёзонеиссякаемый кладезь божественный?!
Сегодня прошёл слух, что Аввакума протопопа, великого учителя веры, повезут на собор вселенских патриархов. Москва заволновалась. С утра народ валил к Кремлю: и молодцы рядские, и чёрная сошка, и посадские малые людишки, и почтенные бородачи гостиной статьи, любившие потолковать о двуперстном и ином, богомерзком, сложении, и о треклятой «трегубой аллилуйи» и о «хождении посолон», и о «метании поклонов», именно всё о таких высоких предметах, на которых мир стоит, — всё это толкалось и гудело по Красной да по Соборной кремлёвской площадям. «Осрамит их Аввакумушко-свет — осрамит всех!» — слышались голоса. — «Где не осрамить! — осрамит! — Куда им, арапам, этакую святость-то понять — аллилую-то нашу матушку, либо персты-те! — В едином, чу, персте спасенье, в двух перстах, чу, этому спасенью и сметы нету, а в трёх, чу, перстах — пагуба, ад кромешной». — «Что и говорить!.. а хуть бы насчёт этого самого аза, что они, еретики, у Христа отняли! И как их громом не убило! Шутка ли! сказано: «Сына Божия, рожденна, а не сотворенна»; а они злодеи, этот аз-от у Христа украли: говорят, рожденна, не сотворенна»… А? не злодей ли! — «Братцы! — слышится меж молодцами из рядов. — Христа обокрали!» — «Что ты!» — «Пра! аз у его украли!» — «Батюшки! где украли? али церковь подломали?» — «Подломали — у Спаса на Куличках»…
— Везут! везут! — закричали дальнейшие группы. Рядские молодцы, забыв свой испуг насчёт того, что, как вот сейчас сказывали сами хозяева, старые купцы — что Христа-де обокрал кто-то, аз у ево, Батюшки, злодеи уворовали, а что это за аз такой, молодцы не знали — не то риза золота, не то венчик с камнями самоцветными, как вон на Иверской Матушке, — молодцы, забыв про этот неведомый аз, со всех ног метнулись туда, где кричали: «Везут! везут!»
Действительно, из-за голов толпы показалась дуга, перевитая кумачным поясом, а в просвете под дугой, выше лошадиной головы, проглядывала седая человеческая голова, не покрытая шапкой, постоянно кланявшаяся направо и налево. Это везли Аввакума. Он ехал, стоя в санях, опираясь левою рукою на плечо стрельца, сидевшего за кучера, а правую подняв высоко над головою с вытянутыми указательным и середним пальцами. Вокруг саней, запряжённых в одну лошадь, шли стрельцы с ружьями и с испугом и благоговением смотрели на конвоируемого ими арестанта. Лицо Аввакума дышало фанатическою энергиею. Седые, остриженные под чуб волосы, стоявшие стойма, казалось, кричали вместе с широко раскрытым ртом, из которого в морозный воздух вместе с выкрикиваньями вылетал пар клубами. Неровно выстриженная седая борода делала это странное лицо ещё более изуверским.
— Православные! — слышалась издали неистовая проповедь фанатика. — Не покоряйтеся троеперстному сложению!.. троеперстное сложение — еретицкое: его выдумали хохлы с турскими наёмниками, да арапами!.. Троеперстное сложение — антихристова печать, геенна огненная, огнь неугасимый, плач и скрежет зубов!.. Креститеся вот как, православные! вот как — истово.
И рука с двумя вытянутыми пальцами поднималась ещё выше и торчала в воздухе, как знамя. В толпе также поднимались и размахивались руки с протянутыми двумя пальцами и ожесточённо колотили по лбам, животам и по плечам гостиных людей и рядских молодцов. Головы также неистово встряхивались, и ропот одобрения и благоговения всё более и более усиливался. Все толпились взглянуть на великое светило старой, истинной веры.
Когда толпа несколько пораздвинулась по мере движения саней, то вперёд показалась фигура пляшущего мужика. Без шапки с полуседою всклокоченною головой, с растрёпанною бородой с проседью, в одной, длинной, как у татарина, синей канифасной рубахе, без пояса, без штанов — мужик босыми ногами мял снег, выплясывая по замёрзлой земле. Несмотря на мороз и на не по сезону лёгкий костюм пляшущего, с лица его катился пот градом. Лицо это выражало смесь дикости и наивного добродушия.
— Весёлыми ногами… скакаша, играша… людии Божий святии! — приговаривал пляшущий. — Веселись, православные! ноне у нас праздник — свадьба — веселие! Аввакумушко, светик наш, ноне венчается! Берёт он себе невесту прекрасную, жену богатую, свет-матушку Аллилуйю Сугубую… А венец-от он берёт краше венца царского — венец мученический… Веселись, православные!.. Весёлыми ногами скакаша, играша… Эх, ну!
— Господи! ишь его, как веселится Федя-божий человек…
— Святая душа — и мороз его не берёт: без портов и босиком радуется.
— Федя-божий человек! а Федя, — обращается к пляшущему купчина. — Ты что без порток?
— Так надоть! — отвечал юродивый, дико глядя на купчину. — Христос без порток ходил…
— Ай-ай-ай! ну, и отрезал же! — дивились гостиные люди. — Оно и точно: Христос штанов не носил, как малые дети, ангелы невинные, так и они, святые люди… Ну!
А Аввакум, медленно двигаясь на своих дровнях, как на триумфаторской колеснице, продолжал выкрикивать благим матом: «Вот так крестись, православный народ, вот так. А еретикам не покоряйся, аллилуйю не трегубь! Деонисий Ареопагит говорит: со ангелы славословим тако: «аллилуйя, аллилуйя, слава тебе, Боже!» А не трегубо лаем, что псы по римскому распутству… Не покоряйся еретикам!»
Народ и испуганно, и благоговейно смотрел на фанатика. А юродивый продолжал отплясывать, от скоков и круженья переходя в присядку.
— Што ты, где ты! што ты, где ты! Не обуты, не одеты!
Вдруг он остановился, закрыл лицо руками и заплакал.
— О-о-о! спаси и помилуй, Господи, великого государя царя и великого князя Лексей Михайлыча всея Русии! О! спаси его от троеперстного сложения, помилуй его от трегубой аллилуй! о-о! — причитал он жалобно.
— Спаси, Господи, раба своего, великого государя, и отврати лицо его от погибельной пестрозвериной ереси Никонишки окаянного, сатанина внука! — возглашал с своей стороны и Аввакум. — Молитесь, православные, за великого государя!
В это время впереди послышался звон цепей, визг по снегу полозьев. Показались вершники на конях и в высоких шапках. На морозном солнце блеснул высокий, чистый, как зеркало, кузов кареты. Солнце заиграло на позолоте кареты, на стёклах и на серебре лошадиной сбруи.
— Боярыня Морозова едет во дворец, — послышалось в толпе.
Морозова ехала с обыкновенною своею пышностью, шестёркою богатых коней, окружённая сотнею челяди. У окон кареты, на боковых крыльях, стояло по юродивому. В руках у них были мешки с деньгами, которые они тут же и раздавали народу.
Поравнявшись с санями Аввакума, карета Морозовой остановилась, шибко зазвенев цепями, которыми украшена была богатая наборная упряжь из кованого серебра. Остановились и сани. Из окна кареты, из-за уголка приподнятой зелёной тафты, выглянуло хорошенькое личико боярыни.
— Здравствуй, матушка Федосья Прокопьевна, дочушка моя духовная! — закричал протопоп. — Венчаться еду во дворец, благослови жениха, светик мой, будь посажёной матерью.
Он хотел было вылезть из саней, чтобы подойти к окну кареты, но стрельцы не пустили его.
— Нельзя, святой отец, не приказано, — почтительно останавливали его.
— Ну, ладно, детушки, Бог с вами: вы под началом ходите, творите волю пославшего вас, — сказал Аввакум покорно. — Эй, Федюшка, подь сюда! — крикнул он юродивому.
Юродивый подбежал к саням.
— Давай пригоршню.
Юродивый подставил пригоршню. Аввакум перекрестил её: «во имя Отца и Сына… неси боярыне»…
Юродивый крепко сжал пригоршню, как бы боясь упустить что-либо, точно там у него сидел воробей.
— Не просыплю, не просыплю благодать Божию, — бормотал он, и понёс сжатую пригоршню к карете Морозовой.
Та подняла окно. Пригоршня юродивого всунулась в карету, разжалась там, и жаркие, влажные губы молоденькой боярыни поцеловали корявые ладони юродивого, от которых несло навозом.
Народ, рядские молодцы и почтенное купечество дивовались и умилялись, разинув рты и помавая головами, созерцая такое святое дело.
Сани двинулись дальше, к Кремлю. Карета последовала за ними.
В Кремле, у дворцовых ворот, сани остановились. Навстречу им вышел стрелецкий полуголова и принял Аввакума из саней. Он был в том же одеянии, в каком мы в последний раз видали его в монастырской келье, в заточении. На прощанье юродивый поцеловал его в руку и как-то пытливо глянул ему в глаза, которые по-прежнему светились энергиею.
— Мотри же, женишок! крепко люби свою невесту. Аллилуйю-свет Сугубовну… А венец-от будет у-у какой! Лучше царсково…
— Добро… только покажи мне венец-от, я за ним на край света потопчусь!
Полуголова и стрельцы повели его к столовой избе. Собор был уже на месте. Патриархи восседали на своих сиденьях рядом с царём, а царь высился и блистал золотом, камнями и золотным платьем на своём государевом месте. В ласковых глазах его блеснуло что-то вроде слёзы и жалости, когда он увидел худого, оборванного и обезображенного стрижкой Аввакума, смело переступившего порог избы, где собрался собор. На лицах патриархов и прочих греков выразилось глубокое изумление. Бояре также смотрели ласково и жалостливо; только архиереи глядели хмуро и неприветливо.
Вступив в палату, Аввакум прежде всего глянул в передний угол. Увидав там несколько образов нового письма и шестиконечный крест, он сурово отвернулся и, глядя на потолок, трижды перекрестился истово, двуперстно, широко, от упрямого лба до самого подбрюшия. Потом, повернувшись к царю, три раза поклонился ему до земли. Ни патриархов, ни весь остальной собор он не удостоил даже кивком.
— Аввакум! поклонись святейшим вселенским патриархам! — ласково сказал царь.
Аввакум глянул на царя и, заметив доброе выражение его глаз, отвечал:
— По слову и указу великого государя земно кланяюсь. — И поклонился до земли.
— Поклонись и всему освящённому вселенскому собору, — снова сказал царь.
— По указу великого государя кланяюсь, — опять отвечал упрямец, и поклонился на обе стороны в пояс.
Настала тишина. Дьяк Алмаз Иванов, по обыкновению, шуршал бумагою, нагибая своё пергаментное лицо то к той, то к другой харатье. Макарий антиохийский перенёс свои белки на Аввакума.
— Аввакум! — громко сказал он. — Покоряешься ли последнему поместному московскому соборному решению о новоисправленных книгах?
— Не покоряюсь! — резко отвечал Аввакум.
— А те исправления истинные: для чего не покоряешься?
— Истинные! — крикнул фанатик, и глаза его метнули искры. — В том ли истина, что Никон всё переменил? И крест на церкви и на просфорах переменил — в латынский крыж обратил… И внутри олтаря молитвы иерусалимские откинули, и ектений переменили, в ектений ни весть чего напихали, и в крещении духу лукавому молиться велят: «да не снидет-де со крещающимся, молимся тебе, Господи, дух лукавый…» А я духу лукавому в глаза плюю… И около купели против солнца, а не посолонь лукавый их водит, и церкви ставят против солнца и при венчании против солнца же водят — это ли истина?! А в крещении не отрицаются сатаны: дети они его, что ли, коли сатаны не отрицаются? Али это истина!
— Да этого в новых книгах нет, что ты плетёшь, — вмешался Питирим, тот, что и Никона злил.
— Плетёшь ты, а не я! — пуще прежнего крикнул фанатик. — Никонишко, адов пёс, наблевал, а вы блевотину его едите… щепотью креститесь…
Макарий остановил его горячность.
— Постой, Аввакум, — сказал он, — ты это не истинно говоришь: вся наша Палестина, и серби, и албансы, и волохи, и римляне, и ляхи — все тремя персты крестятся; один ты стоишь на своём упорстве и крестишься двемя персты. Так не подобает.
Аввакум, услыхав, что патриарх его не задирает, как задрал было Питирим, несколько успокоился. Взглянув на царя, он увидал, что тот смотрит на него ласково по-прежнему. Паисий тоже поглядывал на него с старческим добродушием — это охладило фанатика.
— Вселенстии учителие! — начал он спокойнее. — Рим давно упал и лежит невосклонно и ляхи с ним же погибли. До конца враги быша христианом, на черкесах-казаках что на волах ездили, церкви Божий жидам на аренду отдали — оле проклятого людского безумия!.. И у вас, в Турской земле и в Палестине и в Египте — православие пестро: от насилия турского Магмета немощни есте стали… А вы сами вперёд приезжайте-ка к нам на Москву учиться: у нас Божиею благодатиею самодержавство (и он взглянул на Алексея Михайловича — тот ему милостиво улыбнулся) — никакого Магметки мы не боимся — плевать на него и на римского папежа!.. У нас на Руси, до Никона отступника, у благочестивых князей и царей православие было чисто и непорочно, аки девство, и церковь не мятежна и не растлена. Никон, волк, с братом своим Фармагеем бесом и с отцом своим, Люцифером и с дедом сатаною велели тремя персты креститься, а первые наши пастыри крестились двемя персты, московские святители так же, и казанские Гурие и Варсонофие — все молились двемя персты.
Он остановился, чтобы перевести дух. На некоторых из старых бояр, видимо, подействовали его слова: ведь все они воспитались на двуперстии, всех их манила старина, и Аввакум чувствовал, что за плечами его стоят миллионные рати, начиная от князей и бояр и кончая последним смердом, у которого и вера-то вся в двух пальцах.
Этим перерывом воспользовался Питирим.
— Что ты о святителях плетёшь? — сказал он презрительно. — Они и с двуперстием, и с троеперстием были бы святы… Только они были люди не учёные, грамоте не умели…
Аввакума опять взорвало.
— Ты вот учен — грамотник! — огрызнулся он. — Кочергой тебя бабы учили…
— Они греческого языка не разумели, как и ты, мужик…
— Ты, баба, много разумеешь по-эллински; разве сморкаться только тремя персты… Мне с тобой и говорить-то зазорно.
Он было повернулся, чтобы уйти, но остановился, заметив, что архиереи смотрели на него с нескрываемым презрением.
— Чист аз есмь! — крикнул всё более и более раздражившийся фанатик, которого самолюбие шибко было задето. — И чистым ухожу, и прах от ног своих отрясаю, по писаному: «лучше един творяй волю Божию, нежели тьмы беззаконных…» А вы все беззаконники!
Архиереи возмутились этими последними словами. Многие вскочили с мест. Пристав подвинулся к упрямцу, чтоб остановить его.
— Возьми! возьми его! — забывшись, закричали некоторые. — Он всех нас обесчестил.
Пристав схватил его за руку. Питирим и Илларион приблизились к нему с угрожающими жестами.
— Постойте! не бейте! — закричал фанатик. — Апостол Павел пишет: «таков нам подобаше архиерей — преподобен, незлобив…» А вы, убивше человека, как литургисать станете?
Это напоминание заставило опомниться взволнованных архиереев. Они сели. Аввакум стоял посреди собора и тяжело дышал. Капли пота катились по его лицу. Ноги его, видимо, дрожали: тут сказывалось и душевное волнение, и следы многолетних ссылок, тюремной истомы и голода, надломивших эту железную натуру.
Оглянувшись затем кругом и не видя, на чём бы ему можно было сесть, он попятился к дверям и повалился на бок.
— Посидите вы, а я полежу — по-апостольски, — сказал он задорно.
Бояре засмеялись.
— Дурак, мужлан — и святейших патриархов не почитает, и великого государя срамит, — заметил Питирим.
— Вы великого государя срамите на весь мир, а не мы, — огрызался, лежа, упрямец, — мы уроди Христа ради, а вы славны яко солнце в луже: вы в чести и виссоне, мы же бесчестии и в сермяге; вы сильны стрельцами, мы же немощны со Христом, да сугубою аллилуею.
— Для чего сугубая, а не тригубая, яко подобает святой Троице? — спросил Макарий.
— Для чего? Али вы забыли Дионисия Ареопагита? У него прямо сказано, как славословят Господа небесные силы: по алфавиту, глаголет — едино аль Отцу, другое аль Сыну, третье аль Духу Святому… До Василия Великого в церкви пели тако ангельское славословие: «аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя!». А Василий велел петь две ангельские славы, а третью человеческую, сице: «аллилуйя, аллилуйя, слава тебе Боже!». Мерзко Богу трегубое аллилуйя…
Со скамьи среди монахов и архиереев поднялся высокий чёрный клобук с несколько семитическим типом лица и приблизился к Аввакуму. В руках он держал книгу в белом, пожелтевшем от времени переплёте. Это был знакомый уже нам учёный украинец, Симеон Полоцкий, учитель маленькой царевны Софьи Алексеевны.
— Вот древний харатейный служебник, — сказал он, раскрывая книгу и поднося её к лицу Аввакума, — тут аллилуйя поётся трижды.
— Что ты мне тычешь в глаза свою хохлацкую книгу! — вскинулся на него фанатик. — Мало ли как у вас, у хохлов, поют, да нам, московским людям, ваше хохлацкое пенье не указ… Охочи вы, хохлы, соваться не в своё дело: сидели бы у себя дома, а у нас бы не мутили верой… От вас, от каждого, крыжом папежским воняет…
— Не говори так, Аввакум, — спокойно заметил Полоцкий. — А наши киевские печерские угодники?
— То не ваши, а наши…
Симеон Полоцкий пожал плечами и возвратился на своё место.
— То-то ловки вы! — продолжал Аввакум. — И как вас великий государь терпит? После сам увидит царское величество, что пустил козлов в российский вертоград, да будет уж поздно… Вон и ноне пресветлую царевну Софью Алексеевну разным планидам «да кентрам» научают замест перстного сложения, и Бог весть, что из царевны выйдет…
В столовую избу тихо, чуть слышно ступая мягкими козловыми сапогами, вошёл низенький, лысый, с большою седою бородою боярин. Он прежде всего перекрестился в передний угол, и Аввакум, зорко следивший за его рукою, заметил, что пришедший боярин крестился двуперстно — глаза у Аввакума блеснули, — потом боярин низко поклонился царю, патриархам и всему собору.
— Ты что, Прокопий? — тревожно спросил его царь.
— От великой государыни царицы и великой княгини Марьи Ильишны с грамотой к вашему царскому пресветлому величеству, — почтительно отвечал с присвистом беззубый боярин.
— Подай.
Боярин прошуршал козловыми сапогами, снова поклонился и подал царю свиточек, перевязанный голубою ленточкой. Царь развернул свиточек, пробежал его, щурясь и улыбаясь, раза два, поглядел на Аввакума, снова улыбнулся и спрятал свиточек в карман.
— Ох, уж эти бабы, — тихо, продолжая улыбаться, прошептал он про себя, а потом, обращаясь к старому боярину, громко сказал: — Хорошо, Прокопий, ступай: доложи царице, что великий-де государь милостив…
Боярин, шурша мягким козлом, вышел. Царь, окинув собрание приветливым взором, остановился на Аввакуме.
— Аввакум! — сказал он с едва заметною улыбкой. Аввакум вскочил с полу и быстро приблизился к царю.
— Что изволит приказать великий государь рабу своему?
— Вот что, Аввакум: ты ноне недомогаешь, я вижу… Поди отдохни, да подумай о том, что тебе ноне святейшие патриархи сказывали, а после поговорим… А то и мне ноне недосуг за государскими делами…
— Что мне, великий государь, думать? — смиренно отвечал он. — Шестьдесят лет думаю об одном: о венце мученическом… За ним пришёл сюда и без него не уйду.
По лицу царя пробежала тень. Он строго посмотрел на упрямца.
— Я не Диоклетиан, — сказал он недовольным голосом.
— И я не Юлиан Отступник[42]: не отступлюсь от двуперстия, — отвечал фанатик.
— Добро… Ино ступай пока…
— Не уйду, пока венца не дашь!
Добрые глаза царя сверкнули. Он глянул на бояр.
— Уведите его!
Бояре кинулись к Аввакуму. Тот не давался. Его взяли под руки и увели силою.
— Венца хочу! венец дайте! — доносился из сеней голос фанатика.
Два главных действующих лица в нашем повествовании, Никон и Аввакум, невольно напрашиваются на сравнение. И тот и другой — борцы сильные, с железною волей. Одному почти всю жизнь везло счастье, да такое, какое редко кому выпадает на долю в истории, и только под конец жизни сорвалось, потому что это самое счастье, слепое, как его называют, ослепило и своего любимца. Другого всю жизнь колотили, буквально колотили, сначала свои прихожане за его страстную, безумную ревность к вере и её буквальной и внешней обрядности, били так, что он по целым часам лежал бездыханно, и лишь только приходил в память, опять лез на стену с своими страстными обличениями; потом его били воеводы, отгрызали у него пальцы, секли плетьми; потом бил его боярин Шереметев и топил в Волге; целых семь лет колотил его воевода Пашков, волоча по снегам Сибири и Даурии, и всё за ревность и неподатливость в своих правилах. Никон несколько лет самовластно правил всею Россиею, жил в царской роскоши, считался «собинным» другом царя. Аввакум почти всю жизнь был нищим, как апостол. В то время, когда у Никона находилась в руках власть, он казался человеком с гранитною волею; но едва власть ускользнула из рук, он раскис и измельчал; он то и дело, находясь в изгнании, клянчил у царя съестного: то просит он «рыбки и икорки», «малины да вишенки», то жалуется, что кирилловские монахи присылают ему на еду грибов «таких скаредных и с мухоморами, что и свиньи их не станут есть», то опять плачется, что рыбу ему прислали «сухую», «только голова да хвост», «стяги говяжьи и полти свиные — на смех», что платьем и обувью он обносился, а «портной — швечишко неумеющий»; то, наконец, надоедает царю, что кирилловские монахи «смеются и поругаются мне, будто я у них в монастыре все коровы приел» и т. п. Аввакум выдержал себя до конца, до мученического костра, на который он всходил, крестясь двумя перстами, а когда охвачен был пламенем и уже задыхался, то и из пламени поднимал руку с двуперстным сложением и кричал свой последний смертный наказ, чтоб крестились так…
Что особенно поражает в Аввакуме, это необыкновенная цельность характера, источником которой была такая глубина веры, что она действительно могла ворочать горами. И оттого, когда Никона в несчастии покинули все, исключая одного Иванушки Шушеры, за Аввакумом шли тысячи, и не только шли за ним, чтобы послушать его страстной проповеди, а шли на костры, на виселицы, на удавление, на самосожжение, на вырезывание языков или медленно умирали в острогах, подземных ямах и срубах, не поступаясь ни на йоту из того, что им завещал Аввакум. Личный характер первых учителей раскола объясняет нам и его историческую живучесть. Все нелепости, какие он рассказывает в своём житии, и рассказывает с глубокою верою в то, что они были, все эти изгнания бесов, все эти чудеса, как его ангел в темнице щами кормил, как саженный лёд на Байкале расступался, чтобы напоить его, как богородица в руках беса мяла и отдала его Аввакумову духовнику, как отрезанные языки у его учеников вырастали в ночь, — весь этот сумбур он поднял до высоты раскольнического евангелия, окрасив его, как яркою киноварью, своею собственною кровью и скрепив ужасною смертью Гуса на костре. А эти-то люди и оставляют по себе глубокий след в истории.
Не таков был Никон.
Через неделю после осуждения его на соборе, его, по повелению царя, призвали в крестовую церковь, что находилась на воротах Чудова монастыря. Проходя Кремлем, по площади, он упорно смотрел в землю, как бы ища чего-то потерянного и не глядя на толпы москвичей, далеко снявших шапки при виде некогда грозного патриарха. Он и теперь ещё патриарх: патриарший клобук и богатая панагия так и плачут на солнце бриллиантовыми слезами. Никон думал о том, что его ждёт, и, казалось, не слыхал сдержанного рокотанья голосов, говоривших о нём, жалевших его… Перед ним уже не несли креста, и он не благословлял народ, как было прежде…
— Микитушка, ох! О-о-ох! — послышалось ему в толпе, и он невольно вздрогнул, продолжая упорно глядеть в землю и трясти головой.
«Нет, нет, нет, — казалось, твердила упрямая расшатанная буйная головушка. — Это мне приверзилось… Кому звать меня Микитушкой?…»
— Микитушка-светик! — послышалось опять, явственнее, ближе.
Он глянул… Опять из толпы глядят те глаза, глаза ангела…
«Всемилостивый! Что ж это такое!.. Нет, нет, нет!..»
Почти ничего не видя, он вступил в сени крестовой. В ушах его раздавалось: «Микитушка-светик…» Дверь отворилась, и он вместе с клубами морозного воздуха очутился в церкви. Свечи ярко горят, слепят глаза. Он перекрестился… Опять те же глаза, нет, это глаза богородицы, но такие строгие, не милующие… За что же!
Он огляделся. Патриархи и архиереи стояли в саккосах. Он искал глазами царя, но царя не было в церкви. Желтелось одно пергаментное лицо — лицо Алмаза Иванова, не в саккосе.
Никон дважды поклонился в пояс патриархам и стал по левую сторону западных дверей… Послышался дребезжащий голос Паисия, который что-то благословлял. Затем началось чтение, выписка из соборного деяния, такая длинная… Слух Никона ловил сначала один лишь гул голоса чтеца, который отдавался в сводах церкви, словно колотился о них, желая вырваться на волю, улететь высоко, до неба… Потом Никон стал вслушиваться в слова: всё это он давно-давно слышал, много раз слышал…
«Микитушка-светик…» Да, это приверзилось ему. Кто мог называть его так? И кто знал, что он Микитушка, Никита? Все знали только, что он Никон… Только она знала и звала его так — Микитушка — жена… Но она, поди, давно умерла: больше тридцати лет прошло, как они, он и она, постриглись и разошлись навеки… А как она плакала, валялась в ногах, не пускала его… Да, у неё такие были глаза, как у этого неведомого ангела… Как он любил когда-то эти светлые, детские глаза, как любил целовать их… А она, бывало, закроет их и улыбается. «Тю-тю, — говорит, — село твоё солнышко, Микитушка, тютю, бай-бай…» А он их целует… «Солнышко, солнышко, выгляни в окошечко, твои детки плачут…» А она и глянет, брызнет светом… то-то молодость, глупость!..
— «Проклинал российских архиереев в неделю православия мимо всякого стязания и суда», — возглашал Макарий вины Никона.
«Покинутием престола заставил церковь вдовствовать восемь лет и шесть месяцев».
«Ругаяся двоим архиереом, одного называл Анною, другого Каиафою».
«Из двоих бояр одного назвал Иродом, другого Пилатом».
«Когда был призван на собор по обычаю церковному, то пришёл не смиренным обычаем и не переставал порицать патриархов, говоря, что они не владеют древними престолами, но скитаются вне своих епархий, суд их уничижил и все правила средних и поместных соборов, бывших по седьмом вселенском, всячески отверг».
«Номоканон назвал книгою еретическою, для того, что напечатан в странех западных».
«В письмах к патриархам православнейшего государя обвинил в латинстве, называл мучителем неправедным, уподоблял его Иеровоаму и Оссии, говорил, что синклит и вся российская церковь преклонились к латинским догматам: но порицающий стадо, ему вручённое, не пастырь, а наёмник».
«Архиерея один сам собою низверг».
«По низложении с Павла, епископа коломенского, мантию снял и предал на лютое биение, архиерей оный сошёл с ума и погиб безвестно, зверями ли заеден, или в воде утонул, или другим каким неведомым образом погиб».
«Отца своего духовного повелел без милости бить, и мы, патриархи, сами язвы его видели».
«Живя в монастыре Воскресенском, многих людей, иноков и бельцев наказывал не духовно, не кротостию за преступления, но мучил мирскими казнями, кнутом, палицами, иных на пытке жёг»…
Никон, по-видимому, не слушал, что ему читали. Не всё ли уж равно! Он только качал головой; но это качанье было непроизвольное: оно осталось у него до самой смерти, как бы постоянно служа ответом на гвоздившую его мысль: «Нет, нет, зачем жизнь? Для чего она была? Разве это жизнь? Нет, нет!..»
— Подойди сюда, Никон! — проскрипел голос Паисия. Никон машинально подошёл к царским вратам, где стояли оба патриарха.
Макарий дрожащими руками снял с осуждённого клобук и панагию.
— Отсель не будеши патриархом…
— Знаю! Слышал! — оборвал его Никон, к которому, казалось, теперь только воротилось сознание.
— Живи тихо, безмятежно…
— Знаю и без вашего поучения, как жить…
Глаза его упали на клобук, что сейчас сняли с него, а потом перенеслись на синеватые белки Макария и сверкнули гневом.
— А жемчуг-от с клобука и с панагии, что с меня сняли, по себе разделите, достанется вам жемчугу золотников по пяти, по шти, да золотых по десяти, — сказал он с горькою ирониею. — Вы султанские невольники, бродяги, бродите всюду за милостынею, чтоб было чем заплатить дань султану…
Он остановился. Грудь его тяжело дышала. Голова затряслась ещё больше, все смущённо ждали последнего взрыва…
— Эко на! Откуда взяли вы эти законы? Зачем действуете здесь тайно, что воры в монастырской церкви, без царя, без думы, без народа! — заговорил он хрипло: судороги давили его горло. — Меня упросили принять патриаршество при всём народе… Я согласился, видя слёзы народа, слыша страшные клятвы царя… Поставлен я в патриархи в соборной церкви, пред всенародным множеством… А если теперь захотелось вам осудить нас и низвергнуть, то пойдём в ту же церковь, где я принял пастырский жезл, и если окажусь достойным низвержения, то подвергните меня, чему хотите…
Он не мог дольше говорить, ему перехватило горло. Он только безнадёжно вскинул глазами на верх царских врат, где на цепочке висел и колебался золотой голубок… Ему казалось, что колебалась вся церковь, и стены, и пол…
— Там ли, здесь ли, всё равно, — едва слышно сказал Паисий. — А что нет здесь его царского величества, на то его воля.
И старик молча подозвал к себе греческого монаха, стоявшего неподалёку. Тот подошёл и низко наклонил голову. Паисий снял с него клобук и, поднявшись на цыпочки при помощи этого же монаха, надел его на опущенную голову Никона; как эта голова, так и руки Паисия одинаково дрожали. На лицах архиереев и архимандритов, присутствовавших в церкви, отражались то жалость, то стыд, то нескрываемое злорадство. Алмаз Иванов усиленно моргал своими чернильными пятнышками на харатейном лице.
Дольше тянуть эту тягостную сцену было невозможно. Макарий антиохийский своими выразительными глазами показал, что пора увести его. Два Воскресенских монаха приблизились и тихо взяли под руки своего низверженного владыку. Он глянул на них, как бы ничего не сознавая, и тихо побрёл с амвона, оступаясь на ступеньках его и не поднимая головы.
Его вывели на крыльцо. Охваченный морозным воздухом, он разом пришёл в себя и поднял голову. Народ, столпившийся у саней и разгоняемый стрельцами, снял шапки… «У него не взяли патриаршего посоха», — слышался шёпот. «И монатья патриарша на ём; значит, он патриарх». — «Толкуй!» — «Что — толкуй? Али повылазило тебе!»
Вышли и два архимандрита, из которых один был тот, которого мы видели в Соловках, Сергий.
У саней Никон остановился и обвёл толпу глазами.
— Никон! Никон! — сказал он громко. — С чего это всё приключилось тебе? Не говори правды, не теряй дружбы… Коли бы ты давал богатые обеды и вечерял с ними, не случилось бы этого с тобою.
Он сел в сани и перекрестился. Сани двинулись. За санями шёл Сергий, за ним стрельцы и народ.
— Далёк путь до господа, — сказал как бы про себя низверженный патриарх.
— Молчи, молчи, Никон! — закричал ему Сергий.
Никон оглянулся. Рядом с санями шёл его эконом.
— Скажи Сергию, что коли он имеет власть, то пусть придёт и зажмёт мне рот, — сказал он эконому.
Эконом приблизился к Сергию и, глядя ему в глаза, сказал громко:
— Коли тебе дана власть, поди и зажми рот святейшему патриарху.
— Как ты смеешь называть патриархом простого чернеца! — закричал на него Сергий.
В толпе послышался ропот. Раздались негодующие голоса.
— Что ты кричишь! — особенно резко выдался один голос. — Имя патриаршее дано ему свыше, а не от тебя, гордого.
Стрельцы тотчас же схватили этого смельчака.
— Блаженни изгнании правды ради! — вздохнул Никон.
— Микитушка! Микитушка, о-о-ох! — послышался стон в толпе.
Никон глянул по тому направлению, откуда вырвался стон, и задрожал. Те глаза, которые он считал глазами ангела, были близко и смотрели на него с невыразимой тоской и любовью. Только это были глаза не ангела, а просто монахини, уже пожилой, высокой и несколько сгорбившейся. Лицо её было необыкновенно бело и нежно, несмотря на резкие морщины, как бы паутиной заткавшие это белое лицо, а чёрный монашеский клобук ещё ярче оттенял его белизну.
— Микитушка! Касатик мой! Благослови меня!
Никон узнал монахиню. Это была его жена, та прекрасная подруга его молодых лет, с которою он разлучился назад тому три десятилетия… От неё остались только глаза, да и те, казалось, смотрели из могилы…
Из хмурой, холодной Москвы, где птица на лету замерзала, а волки от стужи укрывались в человеческое жильё, перенесёмся на тёплый юг, в благодатную Украину.
Весна, усыпав землю опавшими лепестками роз, шиповника, горицвета, жёлтого дрока и пахучей липы, уже уступала место жаркому лету, предшествуемому «зелёными святами», «русальными игрищами», «клечальными ходами» и отпевающими свой положенный природою термин соловьями и кукушками. Вместо цвета жёлтого дрока и горицвета зелёные рощи, возлески и садочки горят «червонными чоботками» черноклёна, пунцовыми, с чёрным крапом, глазами бруслины, пышными лепестками мака, чернобров-цев и гвоздики. Неумолчные ночные трели соловьёв и гугнявые покукиванья кукушек заменялись неумолчными «русальными» песнями звонкоголосых «дивчат». Молодёжь, в ожидании рабочей поры, дни и ночи проводит на улице, либо у реки, либо в поле за цветами, за выискиванием утиных и перепелиных яиц, либо рассыпается по лесу. Старые бабы бродят по лугам и полям, рвут добрые и недобрые травы: от порчи и дурного глаза, травы чаровницкие и всякое полезное и вредное зелье.
Шла «русальная» неделя. Слышались россказни о том, что Пилип, возвращаясь из лесу лунною ночью, видел, как русалка качалась на гибких ветвях вербы и манила к себе Пилипа; но Пилип сказал: «Цур тоби, проклятая мавка, вот тоби дуля», — и благополучно дошёл домой; или как Харько, переезжая на човне через Псёл вечером, тоже видел, как на берегу, в высокой осоке, какая-то дивчина чесала косу, а когда он вынул из шапки горсть полыни и показал её дивчине, она захохотала не своим голосом и бултыхнулась в воду. Говорили также, что на Остапа Прудкого напали разом пять русалок и стали его щекотать, а он был немножко выпивши, да и ну их всех «мацать» куда попало, так они, аспидские, простоволосые девки, все и разбежались от него с визгом, а он, Остап, ничего-то он не боится, да за ними, да все кричит: «Улю-лю-лю! улю-лю-лю!» После парубки говорили, что это были не русалки, а свои же, гадячские девчата, которые хотели испугать пьяненького Остапа; так не на таковского наскочили: он их всех полапал-таки порядком. А Явдоха Танцюриха, так та застала ночью русалку у себя на огороде; русалка рвала молодой бут, так Явдоха как кинет на проклятую русалку пучок любистку; а она как перекинется козою, да как закричит: «Меке-ке-ке!», да как махнёт через плетень, только её и духу было.
Вот уже третью такую «русальную» неделю, третью весну проводит в Гадяче молодая пани гетманова, боярыня Брюховецкая, которую мы видели ещё княжною Долгорукою в кремлёвском дворце, в мастерских царицыных палатах, вместе с боярынею Морозовою, княгинею Урусовою и маленькою царевною Софьюшкою. Третье лето боярыня Брюховецкая живёт в Украине, слышит и весёлые, и тоскливые украинские песни, видит и приветливые, и сумрачные лица этих черкасов и черкашенок, эти чёрные чубы и усы, эти чернявые, увитые лентами и цветами красивые головки и всё тоскует по своей родной сторонушке, по хмурой, но дорогой ей Москве белокаменной.
Недавно муженёк её, гетман Иванушко, «с великим поспешением» выступил в поход с казаками, а куда, против кого, она не ведает: не то против татар, не то против поляков, не то против Дорошенка. Уж этот ей Петрушка Дорошонок-вор! Почему-то она давно не любит его и боится. Должно быть, он недоброе что затевает против матушки Москвы и супротив его царского пресветлого величества… А что-то на Москве делается? Говорят, что был там собор и на нём патриарха Никона с престола низложили, а черкасские люди на Москву за это серчают: сказывают, что его низложили неправедно, по злобе бояр. И за то черкасские люди серчают, что с Москвы приехали писчики перепись делать на Украине да всех в московское тягло записывать.
— А ты, матушка боярыня, всё по муженьку, по боярину Иван Мартыновичу убиваешься? Полно, родная, погляди, как вон люди веселятся, — говорила старая няня Аксентьевна, которая не хотела расставаться с своей боярышней и вместе с нею оставила родную Москву для этой постылой черкасской сторонки. — Такое уж его ратное дело, матушка… А побьёт, погромит этих татар да поляков и к тебе, голубушке, воротится.
— Да я, няня, по Москве соскучилась, — отвечала молодая гетманша-боярыня. — Легко сказать, третий год не вижу родной стороны… Хоть бы собачка с родимой сторонушки прибежала.
— И-и, родная! Что об Москве-то убиваться! Что там? — утешала её старуха, а у самой тоже сердце щемило. — Одне смуты топерево на Москве и по всей московской земле стоят… Гонцы вон сказывают, и не приведи бог!.. Никона патриарха посхимили, протопопа Аввакума заслали, сказывают, туда, куда ворон костей не занашивал… И стала на Москве шатость; не знают люди, как и молиться, как и метания в церкви творить… И просвиры, матушка, сказывают, уже не те ноне пекут, всё по-новому, по-хохлацкому, сказывают… А на Дону, сказывают и по Волге воровские казаки царским воеводам дурно чинят: проявился у них, сказывают, воровской атаман, по прозванию Стенька Разин; так его, мать моя, и пуля не берёт: в его это стреляют, а он пули рукой хватает да назад пущает. А коли ему нужно через воду плыть, так он, собачий сын, расстелет это зипун, сядет на ем и поплыл по морю, словно бы на корабле.
— А всё же на Москве, няня, лучше, чем тут, — не унималась молодая боярыня.
— И-и, родная! А ты-ко послушай, как оне, черкашенки-то, песни свои играют, ишь голосищи какие! И в Москве таких не сыскать… А вон как оне кружатся-то, плетень, что ли, заплетают, вона короводы как водят, девчаты да паробки, видный народ… Смотрит-ко, смотри, матушка; а вон и наши парни, стрельцы молодые, туда же, в коровод, затесались, то-то дело молодое, весёлое…
Дом гетмана Брюховецкого в Гадяче, гетманской временной резиденции, расположен был на возвышенности, недалеко от берега Псёла, и фасом выходил на эту небольшую, но живописно текущую среди зелени речку. К большому деревянному гетманскому дому, осенённому стройными тополями, примыкал сад, тянувшийся по скату и густо заросший ветвистыми, с серебряной листвой, тополями, дубом и липами. В густой листве искрились золотом на солнце и высвистывали золотистые иволги. Иногда, как бы нечаянно или ошибкой, начинала гугнеть кукушка, но тотчас же срывалась с голоса и кончала крикливым и хриплым говорком. Звонко кикали над вершинами копчики, гоняя от своих гнёзд сорок и галок. Пустельга пряла в высокой, прозрачной синеве своими подвижными крыльями и разом срывалась в траву, завидя добычу. Пчёлы усердно работали и гудели в ветвях развесистой липы.
Под одной из таких лип, у ствола которой разостлан был богатый персидский ковёр, на деревянном резном кресле сидела молодая гетманша и вышивала золотым бисером и мелким жемчугом кисет для своего мужа, а старая нянька, повязанная платком, сидела на ковре и вязала свивальник: её молодая боярынька была если ещё не на сносе, то всё-таки уже с заметным спереди округлением. Внизу, перед глазами у них, по берегу Псёла двигались или неподвижно сидели на траве живописные группы гадячской молодёжи. Шли «русальные» игры под звонкий смех и пение десятков молодых женских голосов, которым иногда вторили, передразнивая их, голоса мужские:
Проводили русалочки, проводили,
Щоб вони до нас не ходили.
Да нашего житечка не ломили,
Да наших дивочок не ловили.
Свежие, чистые, сильные голоса разом обрывались, потому что выходило какое-то замешательство. Молодой, с русыми кудрями, стрелец погнался было за круглолицей, утыканной цветами дивчиною, настиг было её, звонко хохочущую и звонко звенящую монистами, у самого хоровода, но та его разом оборвала.
— Геть, москалю! Одчепись! — протестовала она, защищаясь кокетливо, когда стрелец хотел дать волю своим московским рукам. — Жартуй с своею московкою.
Последовал дружный хохот. Все девчата, перестав петь, вооружились против стрельца, швыряя в него травой и цветами.
— Женихайся с своими товстопузыми московками! — смеясь, кричали ему.
— Да московки, девыньки, далече, где ж их взять! — оправдывался стрелец.
— Геть, геть, поганый!
Стрелец, почёсывая затылок, удалился, тем более что ближайшие парубки поглядывали на него не особенно дружелюбно.
Солнце, спускавшееся к западу, играя на раскрасневшихся лицах дивчат и на целых горстях цветов, украшавших их головы, кидало длинные двигавшиеся тени на воду. Хохлята, роясь у воды в песке, оглашали воздух своим пением:
Савка-булавка
Покотив булку
Та вбив курку.
Положив на столи:
Дивитеся, москали.
— Явдохо! Явдохо! Чи не тая русалка у тебе на городи бут поила? — кричал Остап Прудкий, указывая на гетманского козла, которого дразнили дети, а он становился на задние ноги и тряс бородою.
— А то ж вона: може, и тебе таки русалки лоскотали, а ты их, пьяненький, мацав, — отрезала Явдоха Танцюрчиха.
Опять взрыв хохота, который прекратился только тогда, когда к берегу Псёла потянулась из города процессия старух и молодиц с ковшами и черепками в руках. В ковшах и черепках было молоко. Старухи и молодицы, макая в молоко пучками полыни, кропили вокруг себя дорогу, по которой шли. Это они задабривали молоком русалок: когда по тем местам, которые в русальную неделю окроплены молоком, будут ходить коровы, то русалки не станут ни портить их, ни доить.
— Ох, матушки! Никак нам бог гостей посылает, — радостно сказала старая няня гетманши, отеняя ладонью глаза и вглядываясь в приближавшуюся группу прохожих с котомками за плечами.
— Где, где, няня? — встрепенулась молодая боярыня, бросая работу и мгновенно покрываясь румянцем.
— Да вон идут к нашему двору.
Действительно, берегом, по которому мимо гетманского двора пролегала большая дорога, двигалась группа богомольцев. Их можно было сразу узнать по длинным палкам в руках, по буракам и тыквенным кубышкам у пояса и по котомкам за плечами. В группе виднелись старики и молодые парни, а больше всего бабы и девушки. Все они смотрели загорелыми, запылёнными и усталыми. Ноги, обутые в лапти, с трудом передвигались.
— Беги, нянечка, голубушка, заверни их к нам, — видимо волновалась боярыня, — это наши московские страннички, я вижу.
Старуха торопливо пошла навстречу прохожим. Она издали махала им рукой и кланялась.
— У-у! Москали в лаптях! — кричали хохлята с берегу, завидя прохожих.
Брюховецкая торопливо, насколько позволяла ей это её «непраздность», пошла к дому, чтобы встретить странничков, и притом странничков с родной стороны. Стрельцы, стоявшие у ворот гетманского дома и издали любовавшиеся «русальными» играми хорошеньких «хохлаток», также радостно приветствовали своих запылённых земляков и землячек. «Давно ли с Москвы? Что там делается, в Расеюшке-матушке, всё ли здорово? Как крестятся? Не тремя ли персты? Как схимили Никона патриарха?» — слышались вопросы. Страннички наскоро отвечали, и что «с Москвы давно, как реки прошли», что теперь идут «от угодничков, из Киева», а насчёт креста и Никона «и-и! и не приведи бог!»…
А с берега широким потоком лилась чуждая московскому уху мелодия:
Перед воротьми долина,
А в той долини калина,
Ой там Ганочка гуляла,
Жемчуг-намисто бирвала…
Богомолки и богомольцы, ведомые старою нянею, у которой от удовольствия даже морщины сгладились и щёки покраснели, гуськом взошли на галерею с навесом, примыкавшую к гетманскому дому, и низко кланялись гетманше, которая встречала их со слезами радости на глазах.
— Вот, матушка боярыня, ты говорила, что хуть бы собачка с родной сторонки прибежала, ан вон на, бог послал своих странничков, — тараторила няня, разводя руками.
— Как-то, матушка-боярынюшка, поживаете на чужой сторонушке? А мы вам святости от святых угодничков принесли, — говорила передняя странница в костюме чернички. — О-ох! Давно-давно не видали мы на Москве твоих ясных очушек, матушка, не слыхали твоего голосу медового… А частенько-таки про твою милость вспоминали с матушкой боярыней Федосьей Прокопьевной да сестрицей её милости, княгинюшкой Авдотьей Прокопьевной: что-то де, говорим, наша гетманша золотая на чужой черкасской сторонке? Далеко-де, высоко-де, говорим, залетела наша пташечка сизокрылая…
А с берега неслись надрывающие душу «черкасские» голоса:
Ой, туда приихав миленький,
Став с коника слизати,
Став с коника слизати,
Став намиста збирати:
Збирай, миленький, збирай,
С тобою я гуляла,
Дороги намисты порвала…
Брюховецкая, томимая этою мелодиею и разбережённая словами старой странницы, закрыв лицо ладонями, плакала.
Старуха няня между тем рассаживала гостей по лавкам, тянувшимся вдоль всей галереи. Сошлась и челядь гетманская, бабы и пахолята. Разом нанесли жбаны квасов, медов и тут же, на галерее, стали накрывать стол, чтобы угощать дорогих гостей.
После неожиданного взрыва слёз Брюховецкая успокоилась. Она подходила ко всем и со всеми здоровалась. Странницу-черничку, как особу, по-видимому, бывалую, она расспрашивала о своих бесчисленных родных, Долгоруких, Ртищевых, Морозовой и Урусовой, об Аввакуме и о том, что делалось «наверху», при дворе. В то время, когда правильной почты не существовало, когда гонцы с грамотами и отписками посылались в два-три месяца, а иногда и в полгода раз, когда ни телеграфов, ни газет не существовало, известия из одного края в другой передавались устно, через странников и торговых людей, и человек, заброшенный куда-либо вдаль от родного места, чувствовал, что он действительно «на чужой дальней стороне», а чужа дальня сторона горем горожена, слезами поливана, тоскою-кручиною изнасеяна…
— А уж Морозову боярыню, Федосеюшку свет Прокопьевну, и узнать нельзя, таково свято житие её стало, — говорила словоохотливая черница, которую звали сестрою Акинфеею (она была из богатого дворянского рода Даниловых; но поэтическая натура увела её из родительского дому, и она сделалась странницей). — Уж она ноне, отай от всех и от царицы, на теле своём власяницу носит, а дом-от её полон людей божиих, нищих, пустынничков, юродивых, странничков, бездомных; всем-то она своими руками служит, гнойные их язвы омывает, сама их кормит и ест из одной с ними чаши — не брезгует матушка… Утром, чуть свет, помолясь истово, она уже на ногах: то суд творит своим домочадцам да вотчинным деревенским людям, да всё по-божьему, милостиво, то поучает их от писания, а там, родная моя, за прялку сядет, сама прядёт и сама рубахи да порты шьёт; и вечером, соймя платье цветное, боярское, взденет на себя рубище — да и пошла бродить по Москве, по дальним закоулочкам, где бедность, матушка, гнездо свила, да по тёмным темницам и всех-то жалует: кому рубаху, кому деньги, кому и иное одеяние, а то и рубь, и десять рублёв, а то и мешок сотный при случае. Узнает ли кого на правёже, с правёжу выкупает, на кого падёт гнев царский, из опалы того выручает святая душа… И отец Аввакум, бывало, не нахвалится ею: «Такой у меня дочери и не бывало: единое, — говорит, — красное солнышко на небе, единое красное солнышко и на Москве Федосеюшка свет Прокопьевна».
Сестра Акинфея, увлёкшись рассказом, совсем преобразилась. Запылённое и загорелое лицо похорошело, живые серые глаза почернели как-то и были прекрасны. Какой-то дебелый молодой парень, босой, с потрескавшимися от солнца и пыли ногами, с длинными, никогда не чесанными рыжими волосами, с корявым веснушчатым лицом и добрыми детскими глазами, подошёл к ней, сел у её ног на пол и не спускал с неё глаз. Акинфея улыбнулась своими красивыми глазами.
— Ты что, Агапушка? — спросила она.
— Сказочку хочу послушать, — отвечал тот, глупо улыбаясь.
— Какую тебе сказочку?
— Вон ту, что ты ей, — он указал пальцем на Брюховецкую, — сказывала, святенькую сказочку… А меня Никон посохом побил за двуперстное сложение. «Вот тебе, — говорит, — вот тебе»! — И юродивый парень расхохотался идиотическим смехом.
Сидит зайчик пид липкою — очки тре:
Похваляются козаченьки бить мене… —
доносится с берега. Юродивый парень изумлённо вслушивается.
— Ишь, какая хохлацкая служба, водосвятие, — бормочет он, — без попа поют.
Между тем молоденькие пахолята таскали на стол белые хлебы, кувшины с цветными питьями, ковши, солоницы; нанесли горы зелёных свежих огурцов, вяленой рыбы, пирогов.
Мимо двора, по дороге, гурьбой бежали хохлята. Они радостно подпрыгивали, размахивали руками
— Козаки йдуть! Татар везуть! — слышались их звонкие голоса.
— Гетьман! Гетьман иде!
Брюховецкая встрепенулась и испуганно поглядела вдоль большой, тянувшейся в гору дороги. Она не ожидала так скоро своего мужа, и эта неожиданная весть, что он идёт, и радовала, и пугала её. Неужели поход кончен? Не может быть; он не надеялся так скоро вернуться. Притом же она замечала в последнее время, что он часто и долго о чём-то тайно совещался с своими полковниками, рассылал во все концы гонцов и, видимо, что-то таил от неё. Но она и не старалась проникнуть в его деловые тайны: на то он гетман, у него на плечах государево великое дело, так ей, бабе, не след соваться в него. Иногда у него как бы нечаянно стали прорываться сердитые замечания насчёт Москвы, насчёт бояр и воевод… «А! Забирается бисова Москва, мов голодни вовки, в нашу отару!» — срывалось у него иногда с языка. Но жена не придавала этому большого значения: «Осерчал что-то Иванушка на бедную Москву… только, бог даст, ненадолго, отойдёт его сердечко…»
Действительно, скоро показались толпы конных и пеших. Они поднимали невообразимую пыль по дороге. Слышались громкие голоса, смех, иногда выкрикивалось начало песни, которая тотчас же и обрывалась. Что-то недоброе слышалось в этих звуках: такой сумятицы при гетмане никогда не было слышно… Это не гетман едет… Нестройная толпа приближалась к гетманскому дому. Русальные песни замолкли, и толпы гулявшего народа, бабы с черепками и ковшами, дивчата в цветах и парубки с ветками любистка в руках или с люльками в зубах сыпнули навстречу двигавшейся толпе. Заходившее солнце освещало всю эту пёструю картину косыми лучами и кидало длинные тени впереди толпы.
Виднее всех выдавался казак в багряном, словно кровь, кармазине. Он размахивал саблей и кричал:
— Шкода москалям верховодити! Годи вже! Попогодували мы их своим тилом? Чам им додому!..
У Брюховецкой и руки, и ноги похолонули. Странники поднялись и смотрели то на яркий кармазин, то друг на дружку с недоумением и страхом.
В багряном кармазине Брюховецкая узнала Василька Многогришного, родного брата генерального есаула Демки Многогришного. Ни того, ни другого она не любила за их пьяную необузданность и подслуживание, когда они трезвы.
— А! Пани боярыня! — злорадно воскликнул Василько, увидав Брюховецкую. — Идить, велможно боярыня, стричати своего мужа, пана гетьмана боярина! Он вин пьяный лежить на вози, упився казацькою та мищаньскою кровью и головы не зведе…
Брюховецкая стояла, дрожа от ужаса. В толпе между тем раздавались и пьяные голоса, и испуганные крики, и отчаянный вопль. «От-так голота! Повен виз бурякив наклала!» — «Ох матинко! О-о! Ивашечку мий, о-о-о!» — «Гуляй, голота, поки штанив черт ма!» — «Ой-ой! Ой лишеч-ко! Кров мертви забити!»
Показалась телега, запряжённая волами. Чем ближе подъезжала телега, тем очевиднее становилось, что она наполнена доверху мёртвыми человеческими телами. Ярко и страшно кричали глазу чёрные пятна крови…
— Приймайте, пани боярыня, вашего мужа! Разбудить его, крипко заснув! Поцилуйте его кари очи та чорни брови, зарак прокинеться! — раздался пьяный, злой голос Василька.
Брюховецкая ринулась к телеге, протягивая вперёд руки, как безумная. Телега остановилась. Брюховецкая, добежав до телеги, ухватилась рукою за высокую перегородку и, казалось, застыла. На телеге, поверх обезображенных трупов — то была побитая голотою, по подстрекательству Дорошенка, левобережная старшина — лежал, откинувшись навзничь, гетман Брюховецкий. Он был в одной только окровавленной и исполосованной в клочки рубашке: голота раздела его донага… На широкой, поросшей чёрными волосами груди блестел обрызганный кровью золотой крест… Виднелись голые подошвы мёртвых ног, перебитые дубьём колени, пробитые бока и обезображенное лицо с выскочившим из орбиты и висевшим на щеке левым глазом… И брови и усы остались целы…
Эти-то брови и усы и увидела несчастная жена его и, казалось, внимательно рассматривала их… В одно мгновенье безумная, поражённая ужасом мысль её перенеслась в Москву, в Кремль, и она увидела, как тогда, в первый раз, из-за тафты каретного окна, и эти длинные усы, и эти чёрные, дугою, брови… но только тогда под бровями были глаза… а теперь их нет… Вон один висит на щеке… Москва… Кремль…
Из груди её вылетел глухой стон, как бы сквозь крепко сжатые губы, и несчастная женщина грохнулась наземь, взмахнув руками, как крыльями…
— О господи! О-ох! — кто-то крикнул сзади.
— У-у! Та и гаспидськи ж нижки! От ноги! Мов у дитинки, таки маленьки, ув одну жменю заберёшь! — дивился пьяный голос маленьким ножкам, выглядывавшим из-под юбки упавшей на землю боярыни…
Прошло три года. Многое из того, что было три года назад, было забыто или вспоминалось с меньшею остротою памяти и чувства: острые боли утраты или разбитых надежд заменились тихой грустью воспоминаний; радость замела собой старые следы горя; новое горе потемнило некогда яркую, светлую радость, смерть заменила жизнь; новая жизнь стала на то место, где ещё недавно стояла смерть со всеми её ужасами. А в общем мир божий был всё тот же: всё то же было небо голубое, так же светило солнышко, так же зеленела зелень, пели птицы, колосилась рожь, как и тогда, когда молодая боярыня Брюховецкая ждала из похода своего Иванушку. И Москва осталась всё та же, как и весь остальной божий кир. Вон она, и старое, и малое, сапог и лапоть, кафтан и сермяга, стремится куда-то за город, за Рогожскую заставу. Вероятно, встречать кого-нибудь. Уж не Никона ли? Нет, его надо было бы ждать не со полудня, а со полуночи: он где-то там в заточении, у Бела озера. Не Аввакума ли? Нет, он ещё полуночнее. А может, нового гетмана на место убитого? Нет, говорят, что донские казаки везут воровского атамана, самого страшного Стеньку Разина. Москве радость — новое зрелище.
Выступил за Рогожскую заставу и отряд стрельцов. Впереди отряда шёл стрелецкий сотник, тот самый, к которому пять лет назад, во время свирепых морозов, в день суда над Никоном, упал на шапку мёртвый голубь: это был ражий мужчина со шрамом через всю щёку, полученным им от литовской сабли, вязьмитин Ондрейко Поджабрин. Стрельцы должны были встретить ужасного гостя, имя которого прошло трепетом через всю русскую землю. За стрельцами громыхала коваными колёсами и звенела цепями необыкновенная телега, вся выкрашенная чёрною краской, с возвышавшеюся на месте сиденья высокою чёрною виселицею. Далеко из-за народа виднелась эта подвижная молодецкая «изба не мшоная и не вершоная», и далеко слышно было резкое погромыхивание цепей, ввинченных в столбы виселицы и в её толстую перекладину. По бокам телеги шло шестеро палачей с блестящими широкими топорами на плечах, по три палача с каждой стороны. Рукава красных рубах их были засучены на мускулистых, словно из плетёных жил, руках, вверх за локти.
Когда стрельцы расчистили впереди телеги скучившиеся вдоль дороги толпы народа, то невдалеке показался отряд всадников в высоких, с вылетами из красного сукна, курпейчатых шапках, с пиками в руках и винтовками и стрелами за плечами. И они также конвоировали телегу; только их телега была не пустая: в ней сидели рядом два человека, скованные по рукам и по ногам и, сверх того, прикованные толстыми цепями к краям телеги. Они были похожи друг на друга, как два родные брата, только у старшего, более плечистого и в окладистой бороде с яркою проседью, глаза были невиданные: они, казалось, не были ни свирепы, ни дерзки, но необыкновенно спокойны, а между тем, когда они глядели на человека, то человек невольно пятился от них, а собаки от взгляда этих глаз визжали, как от неожиданного удара палкой. На нём было богатое, с золотым шитьём, платье, хотя пообтёртое цепями, а местами запачканное. Другой был одет проще.
Обе телеги остановились одна против другой. Стрелецкий сотник подошёл к сопровождавшему вторую телегу богато одетому казацкому атаману и проговорил:
— По указу великого государя, вору, злодею и изменнику Стеньке прислана позорная колесница, на чём ему, вору Стеньке, в Москву въехать.
Он глянул на сидевших в телеге арестантов и с дрожью попятился назад. Он узнал ужасные глаза: это были те глаза, глаза неведомого казака, которого он, Ондрейко Поджабрин, шесть или семь лет тому назад видел выходившим из кельи Никона патриарха в Воскресенском монастыре, «буркалы», ещё и тогда необыкновенно поразившие Ондрейку. Как будто огонь прошёл по нём и холод разом, и волосы под шапкой зашевелились. «Так вот кто это был у Никона… вот с кем этот еретик водился… Так вот откуда и три персты!» Эти мысли ожгли Ондрейку, он растерялся.
Между тем палачи при помощи казаков расковали железа, которыми прикованы были к телеге Стенька с братом Фролкою, сорвали с них цветное золотное платье и надели на них гуньки кабацкие, оборванные и грязные. Стенька своими спокойными глазищами оглядывал толпу, которая со страхом пятилась назад, давя друг дружку и открещиваясь: «Чур-чур! С нами крестная сила». Фролка смотрел потерянно и грустно своими добрыми глазами.
— Эй, Фролка! Не будь бабою! — ободрял его Стенька. — Вон как нас почестно встречают: самые большие бояре вышли посмотреть на нас.
Толпа действительно была разнообразная, словно на водосвятии. Виднелись и богатые одежды на зрителях. На лицах их было что-то непередаваемое: то выражение, какое придаёт лицу человека ужас, смешанный с удивлением. Где-то закричал ребёнок: это он встретился со взглядом Разина. Стенька свободно и быстро взошёл на московскую телегу и, стоя на ней и увидав пролетевшую с испугом ворону, закричал так, что все дрогнули:
— Эй, божья птичка! Прилети ужо ко мне в гости, моего мясца поесть… А я боярского мясца поел гораздо.
Палачи обвили вокруг его воловьей шеи огорлие цепи, спускавшейся с перекладины виселицы, и замкнули это огорлие огромным висячим замком. Стенька потешался над этой ужасной церемонией.
— Эко честь какая: золотую гривну мне на шею повесили, — говорил он, потрясая замком.
Руки и ноги его палачи приковали особыми цепями к краям телеги и к столбам виселицы, так что он стоял, как бы распятый. Стенька чихнул…
— Будь здоров! — послышалось в толпе несколько приветствий.
Стенька улыбнулся и повёл глазами по толпе.
— Утри нос! — сказал он палачу.
Палач повиновался и рукавом рубахи утёр нос страшному арестанту. На шею Фролки также надели цепь с огорлием и замком и приковали к боку телеги.
— Али он собака? — сердито спросил Стенька, а потом, оборотясь к брату, прибавил: — То-то, Фролушко, я говорил тебе, надо было больше делать, чтобы быть в чести, как я вот.
Московская телега, звеня цепями, поворотилась передом к Москве и тронулась. Фролка шёл, низко опустив голову, как бы считая последние шаги, которые он должен сделать на этой земле, далеко от своего родимого Дона. Он казался необыкновенно жалким с его кротким, убитым видом. Многие бабы, глядя на него, утирали слёзы рукавами и тихонько молились за него. Черничка Акинфея, шедшая тут же в толпе, глядя на энергичное лицо Разина, почему-то вспомнила своего света Аввакумушку и прониклась сама страстным желанием «пострадать», перенести всевозможные муки, вот так, как переносит этот распятый цепями под виселицею. И она, глубоко впечатлительная и страстная, молилась за него.
По бокам телеги шли стрельцы. Что-то большее, чем покорность службе, было написано на их лицах. А Ондрейко Поджабрин тревожно думал что-то и по временам встряхивал головой, как бы силясь отрясти с своих густых волос неотвязчивую мысль. За стрельцами следовали казаки, дивуясь на златоглавые маковки церквей.
— Здравствуй, матушка Москва — золотые маковки! — неожиданно крикнул Стенька. — Не так я думал вступить в тебя, так не пришлось… эх!
Чем дальше эта необыкновенная телега следовала по улицам Москвы, тем больше высыпало на улицы народу, которому издали виднелась высившаяся между двух столбов виселицы фигура страшного человека.
Телега проезжала мимо богатого дома Морозовой. Стенька глянул на окна, и глаза его встретились с чьими-то прекрасными и светлыми, как у ребёнка, глазами… Ему показалось, что это глядит на него та его первая полюбовница, персидская княжна, красавица-дочь астрабадского хана Менды, которую он в припадке бешеного безумия утопил в Волге. Сердце Стеньки первый раз в жизни заныло жгучею тоскою по той, которую он любил и с которою одной он находил счастие, вообще ему неизвестное в жизни; что-то вроде слёз блеснуло в его глазах… Он снова глянул на окна: белая рука крестила его, а светлые детские глаза плакали от страстного умиления… Это была Морозова; её возбуждённая страстью душа умилялась видом страданий и мучений, к которым она тайно подготовляла себя как к подвигу, к венцу своей жизни…
Стенька долго оглядывался на её дом… Сердце его колотилось и точно таяло под тёплыми лучами солнца: ему разом стало жаль погубленную жизнь. Брошенный на него взгляд доброты, слёзы сожаления неведомой женщины, крестящая его белая рука, образ той, которую он одну любил в жизни и сам же погубил, пробудили в нём желание жизни, счастья, добра… Поздно! Он угрюмо поник головою.
Но с этой минуты он замолчал, крепко стиснув свои мощные, как у волка, челюсти.
Когда его подвезли к земскому приказу и сняли с телеги, он молчал. Ввели в приказ, поставили перед боярами и дьяками, молчит. Алмаз Иванов стал его допрашивать, молчит; глянул только на Алмаза своими странными глазами, которые показались Алмазу добрыми и грустными… «Это не он, — шевельнулось в душе Алмаза Иванова, — на него наклепали, это честные, добрые глаза, не чета Никоновым…» В этот момент Разин действительно был и добр, и честен: могущество доброты той, которая из окна перекрестила его буйную, кровавую душу, переродило эту душу в такую, какою она была когда-то, когда Стенька в Соловках молился о страждущих, голодных, обиженных…
Что ни спрашивали у него, молчит… Он думал о той, которая крестила его.
Повели в застенок, к пыткам. Что же делать, когда он молчит?
Стеньке сыромятным ремнём связали назад руки; палачи страшно скрутили их. Потом таким же ремнём связали ноги. Рубаха была сорвана с него. Подвесили за руки к крюку, вбитому в невысокий потолок свода застенка. Один палач тянул за ремень, которым были связаны ноги, а другой бил по спине толстою, жёсткою, как железо, с острыми краями ремённою полосою в пять локтей… Кнут стегал по голой спине медленно, с полного размаху; руки в плечах выскочили из суставов, хряснули, вздулись под мышками… Каждый удар оставлял на спине багровую полосу. С следующими ударами кожа трескалась, отставала от тела, лохмоты её приставали к кнуту, отлетали к потолку, падали на цветное платье бояр, на бумагу, которую держал в дрожащих руках Алмаз Иванов, и кровавили собою все… Бояре и дьяк пятились, с ужасом переглядываясь и видя, как багровели от натуги лица палачей, как со спины подвешенного струилась на пол застенка кровь… А он всё молчит! Хоть бы стон!
Долго полосовал кнут живое мясо. Первый десяток ударов отсчитал дьяк и записал, молчит. Второй десяток отсчитал и записал дрожащею рукою, молчит… Третий, четвёртый, пятый, рука отказывается служить, перо не попадает в чернильницу… Ещё десяток, ещё… Хоть бы звук, только зубы скрипнули… Восьмой десяток, девятый… Фу ты, дьявол! — не выдерживают бояре…
— Винись! Сказывай вины свои! — кричит Алмаз Иванов, дрожа всем телом.
Молчит, ни звука.
Принесли саженную чугунную плиту, на которой пламенели от перебегающего по ним огонька раскалённые дубовые уголья, и положили под виской; Стеньку спустили с крюка, как кровавое паникадило, с которого вместо тающего воска капала багровая кровь, и положили животом прямо на уголья. Зашкварчала кровь, падая со спины на уголья, зачадило жареным мясом, зашипели притухающие от крови угли… чад кругом, в глазах у бояр зеленеет… А его все жарят, как барана на вертеле, экой шашлык!
— Винись, дьявол! — падает в изнеможении на скамью Алмаз Иванов.
Нет, молчит!.. Пытающих бояр треплет лихорадка… С палачей пот градом катится… Фролка, упав наземь, стучит лбом об пол, молится… А Стенька всё молчит… Перед ним мелькает крестящая его из окна белая рука…
— Полосу! — кричат палачи. — А то заживо изжарим, не пикнет, дьявол…
Внесли раскалённую добела шину с железными на конце пальцами, от которых отделялись красные искры. Железной раскалённой пятерней стали водить по избитым и изожжённым членам… Шкварчит запекающееся, как оладьи на сковородке, почерневшее, поджарившееся тело… А он всё молчит!
— Будет! — невольно крикнул Алмаз Иванов, очнувшись от обморока. — Это не человек, сатана!
Стеньку сняли с жаровни, развязали ремни на руках и на ногах. Он встал, выпрямился во весь рост, потянулся, глянул на палачей и на бояр, тряхнул своими могучими плечами, и вывихнутые в плечах руки сами вправились в свои суставы.
Потянули Фролку на дыбу. Тот не вынес мучений. Раздались вопли.
— Экая ты баба! — в первый раз проговорил Стенька. — Вспомни-ко наше прежнее житье… Проживали мы со славою, повелевали тысячами людей, надо же и теперь вынести… Али это больно! Эх, словно баба иглой колет.
Зазвенели ножницы! Стригут Стеньку, не стригут, а рвут с телом. А там стали брить макушку тупой бритвою. Стенька тешится, глядя на палачей, у которых дрожат руки и ноги.
— Вона как! Слыхали мы, что учёных людей в попы постригают, а мы с тобою, брат, неучи, простяки, ан и нас постригают…
Но когда стали капать на темя из ковша со льдом холодною водой, Стенька опять смолк. Мучительно долго капали. Этой адской муки никто в мире не выносил, не выносит: от этой муки здоровые с ума сходят, к бешеным возвращается разум… А Стенька вытерпел и это. Он только так стиснул челюсти, что хряснуло во рту, не выдержали здоровые, как у лошадей, зубы, и он выплюнул их на пол с пеной и кровью…
— Не понадобятся уж больше, к черту зубы! Даже палачи ахнули… Вся вода вышла, всю вылили на бритое темя; а он как ни в чём, смеётся…
Нет, и сатана этого не вынесет, убеждаются бояре. Осталось у Стеньки одно место целое, не избитое и не изожжённое — подошвы. Стали бить по ногам палками.
— Куйте, дьяволы, крепче! — кричит Стенька. — Далёкая мне дорога выпала, на тот свет… Куй крепче! Подковывай!
Его бросили.
Ночь. Южный, тёплый, но порывистый ветер шумит вершинами лип, густо и широко разросшихся в прилегающем к земскому приказу с тыльной стороны давно запущенном саду. В ночном, обманчивом полусвете, каким отличаются северные июльские ночи, деревья кажутся какими-то великанами, которые машут множеством рук и пугают робкое воображение. Несмотря на ветер, в воздухе марит, как перед грозой, и сонную Москву только изредка оглашает то пение петуха, то ленивый лай собаки.
— Славен город Москва! — проносится в воздухе оклик часового.
— Славен город Новгород! — отвечает ему другой оклик с другого конца.
Вдоль стен земского приказа двигаются человеческие тени. Очертания их неясны, как и всё в эту полумрачную, полуясную ночь; но можно различить, что две тени женские, а одна мужская.
— Я сама видела, Ондреюшко, что на нём нет креста, — тихо говорил женский нежный голос, — так мы вот с сестрой Акинфеюшкой и принесли ему святой крестец, да сорочечку чистенькую, да порты… Да мы же, друг Ондреюшка, по заповеди отца нашего духовного, блаженного протопопа Аввакума, хотим ему, узничку-то, утешение духовное преподать, по слову Христа-спасителя: «Заключённых посетите…»
— Ох, матушка боярыня, и богом бы рад пустить вас к нему, потому как мы сами отца Аввакума заповедь блюдём о двух перстах неуклонно, только, ей же богу, к этому-то самому колоднику я вас пустить не смею, видит бог, не могу никоими меры, потому сам крест целовал под тяжкою клятвою, и ломать крестное целованье сохрани меня бог!
Это отвечал мужской голос. Он, видимо, хотел убедить просительниц в невозможности исполнения того, о чём они просят.
— Христом богом заклинаю тебя, Ондреюшко, друг! — ещё настойчивее умолял женский голос. — Пропусти нас на малый часок… Сам с нами поди, голубчик, тебе это можно.
— Матушка! Богом прошу, не смущай меня! — отчаянно защищался мужской голос. — Ты сама ведаешь, золотая моя боярыня, что, коли можно было, я тебя везде пущал, и к отцу Аввакуму, когда он был в тюрьме, и к Феде-юродивому… А к этому не могу, богом клянусь, не могу!.. Я сам утречком передам ему всё, что ты принесла, а пустить к нему — ни боже мой!
В это время из нижнего окна приказа, из-за железной, с острыми зубьями решётки, послышалось тихое пение. Мелодия этой неожиданной песни и голос ночного певца в мрачной темнице душу пронизывали болью и жалостью. Шедшие у стены остановились как вкопанные. Сильный грудной голос пел, сливаясь с порывами ветра, бушевавшего на вершинах столетних лип:
Не шуми ты, мати, зелена дубравушка.
Не мешай мне, добру молодцу, думу думати…
Невидимый певец пел протяжно, заунывно, делая продолжительные голосовые роздыхи на антистрофах, как бы вдумываясь во внушительный смысл того, что пелось. В иных местах голос плакал, и впечатление выходило потрясающее.
— Славен город Синбирский! — издали доносился сонный окрик.
— Славен город Кострома! — отвечали издали ещё слабее.
А песня невидимого певца всё больше и больше плакала под завыванья ветра.
— Это он воет, — опять слышится тихий мужской голос.
— Он!.. Ох, силы святые! — стонет женский голос. — Пусти нас, Ондреюшко! Кровью господа заклинаю тебя! Ему молитва нужна, а не песня.
А песня всё плакала: выплакивались последние слова.
— О-о-ох! Господи всесильный! Спаси его! — вскрикнула Морозова (это была она в одежде чернички) и, бросившись к окну с решёткой, упала на колени, поднимая руки к небу.
Песня мгновенно оборвалась. В окно выглянуло бледное лицо, это было лицо Разина.
Морозова рыдала, глядя на доброе, как ей казалось, грустное лицо Стеньки.
Утро. Ветер утих. Висевшие всю ночь над Москвою тучи отогнало на запад, и они стояли там неподвижно, сплошною стеною, резко отделяясь от земли всхолмлённою линиею горизонта. Они казались ещё сумрачнее оттого, что из-за восточного горизонта давно выплыло солнце и лило растопленным червонным золотом и на вершины ближнего леса, и на золотые маковки церквей, и на восточные откосы Воробьёвых гор.
Москва рано проснулась, чтоб не проспать зрелища, которое ей предстояло. Накануне на всех базарах было оповещено, что наутро будут четвертовать воровского атамана Степана Тимофеича Разина с его братом родным, с Фролкою. Как же не взглянуть и не полюбоваться таким редким зрелищем, как четвертование! Иной отродясь не видал такого дива. Много раз видывали, как и вешали людей, как и головы им рубят, как и на срубе жгут. Да это что! Это оченно просто, и ничего занятного тут нет: вздёрнут на верёвке кверху, подрягал он маленько ногами, и готово; али хватят топором по шее, голова прочь, кровь как из вола, лупанул раза два глазами — и баста; ну, и на срубе тоже не находка, за огнём да дымом почти ничего не видать, пустое! Какая это казнь! То ли дело четвертовать молодца! Любо-дорого… Сначала это топориком по левой рученьке тюк! Рука прочь. А там, братцы, по правой ноженьке топориком хвать, нога прочь! По левой, шалишь! И левой нету; правая одна осталась: «Крестись-де, раб божий, правой рукой в последний раз, да крестись истово, двумя персты!» Крестится… Тяп! И последняя отскочила… А уж там буйну голову… Вот это, братцы, так казния, разлюбезное дело!
Так рассуждали молодцы из Охотного ряда, лавой привалившие на Красную площадь.
Красная площадь была залита народом, по которому как бы перекатывались волны говора и ропота. Говорили о предстоящей казни. Особенно поразила москвичей весть, облетевшая Москву вслед за привозом Разина, весть о том, что воровской атаман Стенька, погромивший всю Волгу, Астрахань, Царицын, Саратов и Симбирск, громивший и берега Хвалынского моря, и самую персидскую землю, что этот Стенька находился в сношениях с Никоном-патриархом. Весть эта, как громом, поразила Москву. Стрелецкий сотник Ондрейко Поджабрин божился и образ со стены сымал в том, что он сам, своими глазами, видел этого Стеньку лет шесть-семь тому назад в Воскресенском монастыре, в образной келье самого Никона, и Никон благословлял его, называл своим сыном. Ондрейке потому это особенно осталось памятным, что он поражён был необыкновенными глазами Стеньки, такие глаза, какие он видел на страшном суде у Андронья, у эфиопов писуют: белки с голубиное яйцо. Ещё тогда Ондрейко не вытерпел и сказал: «Эки буркалищи!»
— Так вон он каков, Никонишко-то! Вот откедова троеперстное-то сложение; эфиопское оно дело, воровское! Прав был Аввакум, помоги ему бог и спаси его, — говорил Охотный ряд.
— Чего не прав! Вон он у меня, у снохи Афимьи, беса крестом двуперстным выгнал… Бил её бес гораздо, кои годы мучил её: ударит это её оземь, омертвеет вся, яко камень станет; руки, ноги размечет ей, и лежит она, яко мертва. Так вот, братец ты мой, Аввакум возьми да и проговори над ней «О всепетую», да кадилом это, да крест-от и сотвори ей на голове двумя персты; голова-то и свободна стала; глянула баба, а вся мертва. Он дале: по рукам перстами провёл, руки свободны стали; по животу провёл, Афимья села; чудо да и только; а ноги ещё каменные у ней… Он и ноги ей, икры и голяшки, перстами погладил; вся Афимья встала! Мы так и ахнули! А она показывает на окно. «Бес, — говорит, — во образе мухи на окошке сидит и лапками перебирает». Он к окну, бес на печку, жужжит, что муха. Аввакум за ним, он в окошко, дьяволов сын, и исчез, яко дым.
— Везут! Везут!
Из-за сплошной массы голов показалось что-то длинное, высокое, качающееся. Это был громадный чёрный покой, гигантская буква церковнославянской азбуки, изображавшая виселицу. Под виселицей, в средине этой страшной деревянной буквы, виднелась стриженая голова и лицо с эфиопскими белками с голубиное яйцо. От шеи тянулась цепь к перекладине виселицы, к вершине покоя. Скоро показался и весь человек, стоявший на чёрной телеге и прикованный к вделанной в телегу виселице. Это был Разин. Фролка, как и прежде, словно корова, был прикован к боку телеги и шёл, понуря голову. Стенька, напротив, смотрел на толпу своими эфиопскими, как казалось сотнику Ондрейке, глазами. На нём была чистая белая рубаха, подарок Морозовой. На груди блестел большой золотой крест на голубой ленте: лента эта была в девичьей косе Морозовой в то время, когда её в последний раз чесали к венцу девушки-подруженьки и пели, надрываясь от слёз, вместе с невестою:
Не трубынька трубила рано на заре —
Федосеюшка плакала слёзно по косе:
Свет ты, моя косынька, мелкотрубчата узорчата.
Вечор мою косыньку девушки плели…
Большие глаза Стеньки, видимо, искали кого-то в толпе, и это-то искание наводило ужас на близстоящих: все, как овцы от волка, шарахались и жались, стараясь спрятать свои глаза от страшных глаз атамана. А они были совсем не страшны, напротив, сам он был бледен и задумчив, а глаза смотрели грустно, напрасно ища кого-то в сплошной массе голов. Толпа дышала усиленно, как одна грудь.
Чёрная телега, окружённая стрельцами, дрогнула и остановилась у самого Лобного места. Зазвенели цепи и смолкли. Сотник Ондрейко сделал знак, и стрельцы вместе с палачами расковали арестанта и Стеньку свели с телеги. Он молчал. Сотник задрожал, когда, пропуская мимо себя Разина к Лобному месту, встретился с его глазами. Впереди Стеньки шёл главный кат, низенький, с маленькою головою, но необыкновенно коренастый мужчина, с широкими, почти без выгибов, плечами, несколько с сутуловатою, с широчайшими лопатками спиною и с толстыми, как сучковатые брёвна, руками. Корявые, с ногтями крепости лошадиных копыт, пальцы, казалось, совсем не сгибались по своей жёсткости. Рукава красной рубахи были засучены выше локтей и обнаруживали нечеловеческие мускулы. На плече у него блестел широкий, с дугообразным основанием треугольник: то был роковой топор. Рядом со Стенькою и Фролкою всходили на Лобное место пять других палачей, сподручников главного московского ката. Стрельцы стали вокруг Лобного места сплошною цепью, между которою и местом казни оставалась свободная площадь с вбитыми в разных местах островерхими кольями и игравшими на ней собаками, которые вместе с палачами всегда бегали из острога на места казни в ожидании добычи. Стрельцы не отгоняли собак, это были казённые псы, принадлежащие острогу.
На Лобном месте уже находились власти, думный дьяк Алмаз Иванов и дьяк разбойного приказа. У последнего дьяка в руках дрожала бумага.
Стенька стал прямо, снова повёл глазами по толпе и как бы с досадой тряхнул головою.
Дьяк дрожащим голосом стал вычитывать «несказанныя и несостижимыя вины» Стеньки. Стенька слушал, и по временам лицо его говорило: «Не то, не то… Эх, кабы все они знали!..» На лоб к нему села муха, он её согнал досадливо и как-то странно улыбнулся.
Все «вины» вычитаны… Дьяк отошёл… Подошёл главный кат…
Стенька повернулся лицом к востоку и стал молиться… По толпе прошёл ропот радостного удивления…
— Он истово крестится, двумя персты… О-о! У-у-у! Сотник Ондрейко глядел недоумевающими глазами. Помолившись, Стенька кланялся на все четыре стороны… Выбритая маковка зловеще белела…
— Простите, православные, в чём согрубил вам. Простите!
— Бог простит! Бог простит!
Палачи обступили Стеньку, намереваясь брать его. Главный кат не двигался, сверкая только лезвием широкого топора. Стенька движением глаз остановил палачей и сделал шаг к главному кату.
— Побратаемся, добрый человек, — глухо сказал он. — Прими меня за брата перед смертью: поменяемся крестами.
И он, сняв с себя золотой крест, подал его кату. Последний оторопел было, отшатнулся назад, но скоро пришёл в себя, перенёс топор в левую руку и на левое плечо, снял с своей воловьей шеи медный крестик, поцеловал его, подал его Стеньке, а вместо своего надел Стенькин. Стенька сделал то же, перекрестился, поцеловал крестик и надел на себя. Все смотрели на эту сцену с глубоким изумлением. Многие крестились… «Господи! Что ж это!..»
— Поцелуемся теперь, брат, простимся.
Они поцеловались, обхватив друг друга жилистыми руками. Топор блеснул над головою Стеньки, многие ахнули, думали, конец… Нет, Стенька обратился к брату Фролке и так же обнял его. Фролка плакал и испуганно крестился.
Стенька огляделся кругом. К правому краю Лобного места примощён был толстый дощатый помост, род кровати. Стенька догадался, что это его смертная кровать. Он сам подошёл к ней, влез на доски, расстегнул ворот рубахи и лёг плашмя так, что бородой опирался на край этогь ужасного ложа. Глаза его опять глянули на толпу; по толпе прошёл трепет от этого взгляда. Между тем палачи подняли толстую дубовую доску, положили её на спину Стеньке, поперёк спины, так что и широкие плечи его были видны, и руки и ноги оставались свободны, а сами сели на концы доски, по два палача на тот и другой конец. Лицо Стеньки, до того бледное, побагровело. Глаза налились кровью.
— Руби левую руку! — хрипло сказал Алмаз Иванов главному кату.
Тот не двигался, безмолвно шевеля побледневшими губами.
— Руби! — повторил Алмаз.
— Не буду рубить! Он мой брат! — мрачно отвечал кат и бросил топор.
Лязг топора заставил вздрогнуть и толпу, и палачей. Алмаз Иванов растерялся было, но тотчас же опомнился
— Возьми ты топор, руби! — ещё более хрипло сказал он подручному палачу.
Тот нагнулся, поднял топор, обхватил конец топорища обеими руками, предварительно поплевав на ладони, широко расставил ноги, как бы собираясь рубить толстое бревно, и занёс топор высоко за голову.
— Гис! — проревел он, и левая рука Стеньки отлетела, стукнулась об пол, сжала пальцы, снова разжала их и застыла.
Со стороны Стеньки хоть бы стон, хоть бы движение лицевых мускулов, ничего не бывало! Глаза продолжали смотреть на толпу, ища кого-то.
Палач зашёл с другой стороны, нацелился, натужился…
— Руби!
— Гис! — И правая нога отлетела.
А глаза всё смотрят на толпу; только губы, захватив клок бороды, крепко сжались… В толпе мёртвая тишина. Не вынес этого вида Фролка…
— Я знаю слово и дело государево! — болезненно, истерически выкрикнул он.
— Молчи, собака, — остановил его Стенька, выпустив из сжатых губ клок бороды.
Но вдруг глаза его вспыхнули, и лицо преобразилось счастьем. В толпе он увидел её, то светлое видение, которое крестило его из окна в день въезда в Москву, а ночью приходило под окно его тюрьмы с крестом и белою сорочкою. Она глядела на него, осеняя крестом, и плакала… Сам он уже не мог перекреститься, нечем было.
— Прощайте, православные! — крикнул он на всю площадь, и дрогнула площадь. — Прощай, святая душа! Я ещё приду к вам, помните меня, я…
Он не договорил. Голова его отскочила от туловища и глухо стукнулась лбом об помост. Гул прошёл по площади. Руки поднимались вверх и торопливо крестились…
— О боже, всесильный и вечный! Сподоби мя таковых же мучений тебя ради, — страстно шептала Морозова, стоя в толпе рядом с сестрою Акинфиею в одежде чернички.
А там палач рубит мёртвое тело Стеньки на куски, как в мясницкой рубят воловью тушу, а сподручники втыкали эти кровавые куски на колья… Голова взоткнута была на самый высокий кол и продолжала смотреть на площадь своими эфиопскими глазами…
Возвращаясь домой от Лобного места, Морозова, казалось, ничего не помнила, ничего не видела, кроме этих больших, добрых глаз, которые глянули на неё с эшафота и так и залили, казалось, всю её теплом и радостной, благодарной лаской… И этих глаз уж нет! Они закрылись навеки под тенью пасмурных бровей и спадавших на мёртвый лоб клочков волос, оставшихся необритыми… Она видела на колу эту голову с выражением глубокой думы на лице, какое всегда покоится на лице мертвеца, словно бы он вдумывается в то, что совершилось, и созерцает глубокую тайну смерти; но глаз его она уже не видала… О! Зачем они закрыли эти глаза, в которых уже начинали теплиться искры добра и веры? Зачем они убили его? Зачем сделали ту же ошибку, какие и он делал в своей жизни? Разве Христос велел убивать?…
— Вон она туда полетела… Ох! — бормотала она бессвязно, идя рядом с Акинфеюшкою.
— Кто полетел, сестрица?
— Ворона.
— Ох! Чтой-то ты!
— Она полетела его клевать… И глаза те выклюет… Ох!
— Полно-ка, сестрица!
— И моё тело клевать будет… да, склюёт…
— Ох, и что с тобой! Спаси бог, что верзится тебе!
— А не всё ли равно, черви сгложут.
И то, что она сейчас с содроганием созерцала на Красной площади, вместо ужаса стало возбуждать в ней как бы соревнование… «Вон Аввакумушко радуется, в земляной темнице сидя, узами железными, словно бы гривною золотою, на шее позвякивает… А я-то! На лебяжьем пуху тело своё всё холила…»
И в душе её, как мрачной туче, память молнией прорезала прошлое и нарисовала светлую картину девичества. Лебеди на пруду в рязанской вотчине… Она их кормит, а над головой кукует кукушка, и солнце, боже мой, какое яркое да ласковое… А за лесом слышится охотничий рог и звонкое отбивание косарями притупившихся о высокую рожь кос… Федосьюшка идёт на охотничий рог, думая, что это батюшка с поля возвращается, и вдруг на опушке не батюшка!.. Зарделась вся Федосьюшка… Это не батюшка, а тот колодой княжич… Ах, срам какой! Увидал её… Срам! А на душе так светло… Не стало этого княжича: где-то в далёкой Литве сложил свою буйную головушку… И его вороны склевали… А там замужество и терем, терем без конца…
— А вон Ванюшка змия пущает.
— Что ты, Акинфеюшка! Каково змия?
— А вон погляди-тко: высоко реет.
Морозова опомнилась. Оглядевшись кругом, она увидала, что она с Акинфеюшкой уже у ворот дома Морозовых. На одном из переходов, вверху, держась за балясины, стоял белокурый кудрявый мальчик в шёлковой палевой рубашке с косым воротом и пускал большого бумажного змея на тонкой, длинной бечёвке. Около него, задрав к небу лохматую голову, стоял Федя юродивый и весёлыми глазами следил за полётом змея.
— Ах, мама! — закричал сверху мальчик, узнав Морозову, несмотря на её одеяние чернички. — Мы Никона пущаем, гляди, как высоко.
— Какова Никона, дитятко? — удивилась Морозова.
— А змия-патриарха…
— Что ты мелешь, сынок?
— Правда, мама… Федя написал на змие Никона с тремя перстами, и мы его пущаем.
Морозова горько улыбнулась… Она снова увидела глаза с большими белками, глянувшие на неё с эшафота… и вздрогнула: ей виделось, как ворона выклёвывает эти глаза, сидит на темени, нагибается ко лбу и клюёт, клюёт… И это были уже не его глаза, не Разина, а Аввакумовы… или это глаза княжича, что лежит на литовской земле и глядит на чужое небо мёртвыми глазами, а ворона их долбит кровавым клювом…
— Ба-ба-ба, Прокопьевна! Али су ноне святки? — раздался вдруг чей-то весёлый голос.
Морозова снова вздрогнула и оглянулась: на двор въезжала богатая каптана, везомая прекрасными серыми конями, и из-за полога каптаны, отдернутого в сторону, выглядывало розовое полное лицо, опушённое белою бородою косицами и оживляемое маленькими карими глазами.
— Вот и черничкой обрядилась, а я тебя спознал, — продолжал улыбаться старик.
— Ах, дядюшка, добро пожаловать! — зарделась Морозова.
— Пожалую, пожалую… Ишь, зарделась… А что хари не надела, по святочному-то? А то без хари всякий тебя спознает.
Это был старик Ртищев. Он вышел из каптаны, когда она остановилась у крыльца, и высадил из громоздкого экипажа свою дочь Аннушку. Челядь Морозовой запружала уже весь двор и крыльцо. Чернички, приживалки и разные божьи паразиты бросились целовать руки «свет боярыньки благодетельницы», как ни старалась эта последняя увернуться от божьих коровок и их лобзаний. Ртищеву, тоже своему «милостивцу», божьи козявки отвешивали не менее низкие поклоны, хотя не без некоего «сумленьица», боясь его издёвочек.
— Что, бесприданницы Христовы, гораздо ли за нас, грешных, свово жениха-света молите? — шутил старик.
— Молимся, батюшка боярин, — бормотали чернички.
— А протопопу Аввакуму онучки вяжете?
— Где нам, батюшка боярин!
— А! И ты здесь, Акинфеюшка! — ласково заговорил старик, увидав приятельницу Морозовой. — А я чаю, ты уж в Ерусалим успела кукушечкой слетать.
— И то правда, батюшка Михайло Алексеевич, как есть сичас с Голгофы, — загадочно отвечала Акинфеюшка.
— Ой ли су! — удивился Ртищев.
— С самого Лобного места…
— А! Так видели злодея?
— Видели… Только злодей ноне уж не он живёт! — снова был загадочный ответ.
Аннушка Ртищева ласково поздоровалась и расцеловалась и с Морозовой, и с Акинфеюшкой. Хозяйка ввела гостей в хоромы. Прибежал и юный Морозов, Ванюшка, в своей новенькой палевой рубашке и малиновых остроконечных сапожках золот-сафьян.
— Ах, дедушка! Как мой Никон высоко летает, — бросился он к старику Ртищеву, который очень баловал мальчика, единственного наследника богатого дома Морозовой.
— Никон? Какой Никон, колокольчик? — удивился старик.
— А патриарх, что трюмя перстами молится, — прозвенел мальчик.
— Что ты, какую безлепицу звонишь, колокольчик? Где Никон патриарх летает? — ещё более дивился старик.
— А на змие… Федюшка юродивый написал ево на змие, и мы его пущаем… Так и гудит, у-у-у!
Ртищев сделал серьёзное лицо и взглянул на Морозову. Та вспыхнула и поспешила уйти, пробормотав: «Не осудите, гости дорогие, побегу переоденусь…»
Ртищев немножко отстранил от себя мальчика, который смело гладил его серебряную бороду, и старался нахмурить своё улыбающееся лицо.
— Ну, колокольчик, тебе бы за Никона-то надо уши надрать, да добро, я с матушкою поговорю, — сказал старик.
Мальчик с улыбкой недоверия посмотрел на него. В лучистых глазах так и светилась избалованность.
— За уши, дедушка? Ну нет, я не дамся… Морозова всё ещё не выходила, и Ртищев, погрозив мальчику пальцем, обратился к Акинфее.
— Так вы точно ходили смотреть, как злодея Стеньку сказнили?
— Смотрели, батюшка Михайло Алексеевич, — был ответ.
— И вы не испужались?
— Чего пужаться? Ноне такие времена настали, что загодя научиться надо, как помирать… Мы и ходили учиться.
Старик посмотрел на неё недоумевающе и покачал головой. Молодая Ртищева, Аннушка, к которой подошёл юный Морозов, играя волосами мальчика, обратилась к Акинфее.
— А какой он собой, этот Стенька, милая, страховит?
— Может, и был страховит, да не теперь, — отвечала. Акинфея задумчиво. — Ноне не такие люди страшны… нет, не эти страшны.
— А какие же, по-твоему? — спросил старый Ртищев.
— А новые…
— Какие ж это такие новые, мать моя?
— А те, что новым богам молятся да на старую крепкую веру новые заплаты кладут… Эти, точно, страховиты: новые-те заплаты сдерутся скоро, да и старую крепкую веру, что поняву ветхую, продерут… Попомните моё слово!
— Охо-хо-хо! Да ты из горяченьких! — улыбнулся старик. — Вы все Аввакумами стали…
Вошла Морозова, по-прежнему смущённая и бледная. Сынишка бросился к ней и повис на шее.
— А мне дедушка хотел уши надрать, — говорил он, ласкаясь.
— За дело, чаю? — улыбнулась она нехотя, бросив мимолётный взгляд на старика.
Старик встал, подошёл к молодой боярыне и ласково взял её за подбородок. Он пристально посмотрел ей в смущённые, но от того ещё более прекрасные глаза.
— Послушай, Прокопьевна, — сказал он серьёзно, но ласково. — Мы к тебе не в гости, а по делу… Сядем рядком да поговорим ладком.
Он сел. Молодая хозяйка тоже села, но молчала, как бы обдумывая что-то… Нет, ей в ушах отдавалась какая-то печальная мелодия, звучал голос, который она слышала ныне ночью под окнами земской тюрьмы.
Не шуми ты, мати, зелёная дубравушка…
Этот голос не умолк для неё, слова доселе не замерли те, что она слышала. «Душу прободоша словеса оныя», — ныло у неё в мозгу…
— Вот что, мой друг, — сказал Ртищев медленно, — об тебе наверху речь была недавно…
Морозова вскинула на него свои глаза и тотчас же опустила, как бы испугавшись, что они слишком многое скажут.
— Царю ведома твоя жизнь, — продолжал старик.
Морозова молчала, нервно теребя рукою тонкую шитую ширинку…
«Что им до меня! — думалось ей. — Что им душа моя и мои помыслы?» И ей вспомнились те дни из её девичества, когда из Литвы пришли вести, что чернокудрый княжич, которого она встретила за лебединым прудом, не найден на ратном поле и что только конь его прибежал в стан, весь покрытый кровью и гремя порожним седлом и стременами, ржал всю ночь… И тогда её спрашивали: «Что с тобой?», — как и теперь нудят над её душою… «Прободоша душу, прободоша», — что-то говорило внутри её…
Молча Ртищев взял её за руку.
— Ты слушаешь меня? — спросил он.
Она встрепенулась, силясь отогнать от себя грёзы наяву.
— Слушаю, дядюшка, — прошептала молодая женщина.
— Царь гневен на тебя… Дай токмо господь здравия царице Марье Ильишне: она твоя заступница.
Окно на галерею было открыто, и в него видно было, как юродивый силился намотать на рогульку бечёвку, на которой взвивался бумажный змей, и несвязно бормотал: «Ишь Никонишко еретик! Не любо тебе на привязи-те быть… То-то! А нас с Аввакумушкой на цепи гноил!»
Юный Морозов через окно тоже вылез на галерею и присоединился к своему другу. Аннушка Ртищева, с улыбкой качая голочой, шептала:
— Вот дети!
— Их же есть царствие божие, — так же тихо подсказала ей Акинфеюшка, стоя у окна.
— А я тебе, Прокопьевна, по душе скажу, любя тебя, как родную, — продолжал Ртищев, — не упрямствуй, не буди жестоковыйна, отстань от прелести Аввакумовой и последуй тому, что насадил в церкви нашей Никон… Хотя он и обнажён сана, токмо дело его осталося: Никоновы новые книги всею землёю русскою приняты… Никон великий и премудрый учитель, так-ту, Прокопьевна!
Старик снова взял её за руку. Молодая боярыня, не поднимая головы, тихо качала ею.
— Поистине, дядюшка, вы прельщены, а не я, — задумчиво ответила она наконец, — хвалите такого врага божия, отступника и ублажаете книги его, насеянные римскими и всякими другими ересями. Нам, православным, следует отвращаться его книг и всех его нововведённых богомерзских преданий.
На галерее между тем к юному Морозову присоединился ещё такой же мальчик, почти его ровесник, княжич Урусов. Ветерком на небо, дотоле ясное, нанесло облачко, и солнце спряталось за ним, согнав золотистые переливы с соседних кленовых и липовых кустов. С галереи уже доносились звонкие детские голоса:
Солнушко-солнушко!
Выглянь-ка в оконушко.
Твои детки плачут.
Пить-есть хочут…
Рядом с детскими голосами, совсем не в лад, дребезжал голос юродивого:
— Твои детки плачут…
— Выглянуло! Выглянуло! — снова зазвенели колокольчиками детские голоса.
— Ах, колокольчики! Колокольчики! — не вытерпел старик Ртищев.
А Морозовой не то слышалось. Из-за детских голосов до неё, казалось, доносилось что-то протяжное, душу надрывающее.
Не мешай мне, добру молодцу, думу думати…
А дети не унимались — звенели:
Первенчики-другенчики,
Тринцы-волынцы,
Пята-мята,
Родивон — поди вон!
— Родивон! Родивон! — и они цеплялись за юродивого.
— Ах, Прокопьевна! Миленькая моя! — с чувством продолжал Ртищев, показывая на детей. — Посмотри на виноград сей! Только бы нам радоваться, глядючи на них, да ликовать с тобою… Ан нет! Отлучилась ты от нас: рассечение между нами стало… раскол… раскололось надвое… Молю тебя: послушай меня, старого… Через мою старую голову, чу, их сколько мыслей прокатилося! Всё перемешала и перемерила она в душе моей и в сердце и избрала истинное. Молю тебя, остави распрю: перекрестись тремя персты и не прекословь ни в чём великому государю и всем архиереям…
Морозова молчала, перебирая ширинку, Ртищеву казалось, что убеждения его действуют на непокорную.
Аннушка, видимо, находилась в страшном волнении; лицо её горело пунцовыми пятнами, и она нетерпеливо переносила свои готовые заплакать глаза то на Морозову, то на мелькавшие за окном детские головки, то на неподвижно сидевшую Акинфею.
— Что ж ты, миленькая, молчишь? Прокопьевна? А? — не отставал старик. — Знаю-су, прельстил и погубил тебя злейший враг, Аввакумишко… Ох уж мне имячко это! Гнушаюсь ноне и вспомнить его, так оно теперь ненавистно мне стало…
— Не так, дядюшка, не так! — горько улыбнулась Морозова.
— Как-су не так? — вскипятился старик.
— Не право твоё увещание, — отвечала упрямица, обдав собеседника лучистым светом прекрасных глаз, — сладкое называешь горьким, а горькое сладким. Отец Аввакум есть истинный ученик Христа: не продал свою веру за блага мира сего. Тяжкими муками мучат его, а он ни на волос не уступил ничего из души своей. Тот токмо истинно верит, кто умирает за веру!.. О! Сподоби мя, господи, умереть за мою веру!
Последние слова она произнесла страстно, почти выкрикнула их, так что дети на галерее захлопали в ладоши от радости, а юродивый, словно кошка, вскочил в окно, упал на пол и поцеловал подол сарафана молодой боярыни…
— Ай да Федосегошка! Слышишь, ангелы плещут тебе руками, — бормотал он.
И Ртищев, и дочь его вскочили со своих мест.
— Как! Опомнись, безумная! — воскликнул старик, покраснев до корней волос. — Ты умереть хочешь? И за чьё ученье-то! Аввакумки неуча, проклятого архиереями!
Дочь ласково остановила отца за руку…
— Батюшка, погоди мало, дай мне…
И она нежно обняла Морозову. Та не противилась, а, напротив, стала задумчиво гладить её волосы.
— А! Шутка сказать, умереть! Да было бы из-за чего, а то на, тьфу! — горячился старик. — Ево же, старого пса, Аввакумку, прокляли, анафемствовали и ево, пса, и ево сорочий хвост с двуперстием, и за него же хотят умирать! И кто же! Именитая боярыня, красавица на всю Москву, царёва сродница… Да это всё едино, что у самово сатаны-те на гнюсном хвосте повеситься…
— Погоди, погоди, батюшка! — продолжала Аннушка, ласкаясь к Морозовой и глядя на отца. — Не брани Аввакума, не гнюсный он… Вы, мужчины-те, совсем нашего женского естества не знаете; коли вы браните и хулите того, кто нам по мысли, тем мы паче прилепляемся к нему… Ей-ей так, батюшка!.. Ты вот с сердцов мещешь в Аввакума камением словесным, а она, голубушка, — и Аннушка ещё жарче обняла Морозову, — сердцем своим закрывает своего учителя: мещи-де камение в моё сердце, а не в него… Так ли я говорю, сестрица?
Морозова не отвечала, а только продолжала как бы машинально гладить голову своей другини. Ртищев с досадой барабанил пальцами в стекло, не глядя ни на кого, а юродивый, сидя на полу, плакал. Акинфеюшка, опершись на стол, тревожно следила за лицом молодой боярыни.
В это время в комнату с шумом вбежал Ванюшка, а за ним сверстник его, княжич Дюрдя Урусов, татарковатый мальчик с бледным личиком и узкими чёрными глазами. Первый держал в руках молодого галчонка, пойманного на переходах. В окна с переходов доносились тревожные галичьи крики.
— Мама! Смотри, какой галич… Я его буду кормить; ах, какой! — радостно говорил юный Морозов, показывая свою добычу матери.
Та тихо улыбнулась и задумчиво погладила курчавые волосы сына. Ей, по-видимому, было не до него… Из-за светлых глаз сына она видела другие глаза, те, что глянули на неё с эшафота.
— А у нас скворец какой! Он Никона проклинает! — радовался Дюрдя Урусов, тоже обращаясь к Морозовой.
— А я, мама, Галича научу проклинать его! Вот хорошо будет! У Стрешневых собака, так та передними лапками по-никониански благословляет, — пояснил Ванюшка.
Морозова всё молчала.
— Голубушка сестрица! — с жаром заговорила молодая Ртищева. — Я не виню Аввакума, он терпел многие гонения. А я виню стариц этих, дармоедок: старицы съели тебя, проглотили твою душу, отлучили тебя, что этого птенца, от нас… вон как кричат они там, и мы кричим: отдайте нам нашу галочку!
А галки, точно понимая, что об них идёт речь, ещё отчаяннее кричали и метались по переходам, как бы жалуясь: кому-то на жестоких людей.
— Голубушка! — продолжала молодая Ртищева. — Опамятуйся! Ты не токмо что нас презрела, но и об единородном своём сыночке не радишь. — И она указала на детей, которые сели около юродивого и показывали ему свою добычу… — Одно у тебя чадо милое, и от того твоё сердце отстудили. Да ещё чадо-то какое! Кто не дивится красоте его? Когда он спит, следовало бы тебе поставить над ним свечу чистейшего воску али зажечь невем каковою лампаду и зреть на доброту лица его и веселиться, что даровал тебе бог такое дорогое чадо. А ты во что его полагаешь… Ах, сестрица, сестрица! Пойми, великому государю ты не повинуешься, экое страшное дело! Вить если как-нибудь придёт на тебя за твоё прекословие огнепальная ярость царёва и повелит он разграбить дом твой, тогда и сама испытаешь многие скорби, и сына своего сделаешь нищим по своему немилосердию… Погляди на него.
Дети вскрикнули в один голос: молодой галчонок, которого юный Морозов показывал юродивому, вырвался из его рук, взлетел на окно и исчез на переходах. Дети и юродивый все втроём бросились за окно.
— Ну что ж, Прокопьевна, что ты на её слова молвишь? — спросил старый Ртищев, когда дочь его кончила. — Любишь ты сыночка?
Морозова выпрямилась. Ласковые, отчасти робкие и застенчивые глаза её сверкнули. Сверкнули и глаза Акинфеи.
— Ах, дядюшка! — как бы с досадой воскликнула первая. — Люблю ли я сына? Видит бог, люблю и радею о том, что полезно телу и душе его. А чтобы мне из любви к сыну повредить душу свою или, сына своего жалеючи, отступить благочестия, сохрани меня сын божий от такова напрасного милования!
И она истово, широко перекрестилась.
— Безумная! — пробормотал старый Ртищев.
— Не безумная, дядюшка! — страстно возразила молодая барыня. — Не хочу, щадя сына своего, погубить себя. Если вы замышляете сыном отвлечь меня от Христова пути, то я скажу вам: слушайте, выведите, коли хотите, сына моего Ивана на позор, отдайте его, дабы устрашить меня, псам на растерзание… О! Коли даже увижу красоту его, терзаемую псами, и тогда не помыслю отступить от веры и благочестия. До конца пребуду в вере Христовой, и если сподоблюсь вкусить за неё смерть, то никто не может исхитить сына из рук моих!
Говоря это, Морозова преобразилась: её никто не узнавал… Куда девались её кроткость, мягкость, застенчивость! Грудь её высоко поднималась из-под фаты, голос звучал силой, страстностью… Аннушка Ртищева стояла бледная, с дрожащими губами…
— Взбесилась, чисто взбесилась, — бормотал старик, — это сущий Стенька Разин…
— Дядюшка! — как бы опомнившись, сказала тихо Морозова. — Стенька правды искал… Он бедных не обижал… Никон хуже Стеньки…
Ртищева точно что ударило: он даже отшатнулся от этих слов…
— Светы мои!..
В дверях показалась рыжая, метлой, борода и испуганное веснушчатое лицо…
— Ты что, Иванушко? — встрепенулась Морозова.
— Волки идут, боярыня, — торопливо отвечала рыжая борода, — охте нам!
— Али посылка?
— Посылка, боярыня… Сичас Степанида Гневная прибежала от царицыных сенных девушек: отай, наказывала царица, посылка-де к тебе будет…
— А кто в посылке? — спокойно и даже гордо спросила боярыня.
— Акимко, архимандритко чудовской, да Петрушка ключарь…
— Вот тебе и дождалась! О, господи, — отчаянно взмахнул руками Ртищев, хватаясь за свою седую голову. — Дождалась!
Молодая боярыня выпрямилась… Всё стихло: только слышно было, как за галереею ветер шумел в верхушках лип, и Морозовой чудились в шелесте листьев слова, слышанные ночью:
Не шуми ты, мати, зелёная дубравушка…
На крыльце послышались шаги и сморканье, по правилам «Домостроя», то шли «волки»…
Морозова вступила наконец в открытую борьбу с царём Алексеем Михайловичем.
— Тяжко ей бороться со мною… один кто из нас одолеет, — сказал царь глухо, когда ему доложили, что молодая боярыня осталась непреклонна.
Где же был тот, во имя которого русская женщина затеяла борьбу с силою, могущество которой не могли сокрушить ни татары, ни поляки? Где был учитель, вослед которого пошла русская женщина, досель безмолвно покорная «закону», от кого бы он ни исходил: в семье — от мужа и отца: «грозен свёкор-батюшка», в государстве — от предлежащей власти?…
Он был далеко, на глубоком, почти недосягаемом севере русской земли: он был в ссылке…
Вся жизнь этого необыкновенного человека была ссылка, земляная тюрьма или сруб, кандалы и истязания, и везде при этом проповедь, проповедь, дерзкая, неустанная проповедь…
— Не почивая, аз, грешный, прилежа в церквах, и в домех, и на распутиях, по градам и сёлам, ещё же и в царствующем граде, и во стране сибирской проповедуя и уча слову божию годов с полтретьядцать, — рассказывал он о себе впоследствии.
А вот скорбный лист его истязаний, когда он был ещё молодым попом, когда ещё не попал в Москву в «справщики», то есть в число редакторов новоиздаваемых церковных книг.
— У вдовы начальник отнял дочерь, — рассказывает он об этих истязаниях «правды ради», — и аз молил его, да сиротинку возвратить к матери. И он, презрев моление наше, и воздвиг на мя бурю — у церкви пришед сонмом, до смерти меня задавили. И аз, лёжа мёртв полчаса и больше, и паки оживе божиим мановением, и он устрашися, отступился мне девицы. Потом научил его диавол: пришед в церковь, бил и волочил меня за ноги по земле в ризах, а я молитву в то время говорю… Каково времечко!..
— Таже ин начальник во ино время на мя рассвирепел. Прибежал ко мне в дом, бил меня и у руки отгрыз персты, яко пёс, зубами. И егда наполнилась гортань его крови, тогда руку мою испустил из зубов своих и, покиня меня, пошёл в дом свой. Аз же, поблагодаря бога, завертев руку платом, пошёл к вечерни. И егда шёл путём, наскочил на меня он же паки с двемя малыми пищалями и близ меня быв, запалил из пистоли, и божиею волею порох на полке пыхнул, а пищаль не стрелила. Он же бросил её на землю, и из-за другия паки запалил также, и божия воля училинила также: и та пищаль не стрелила. Аз, прилежно идучи, молюсь богу, единою рукою осенил его и поклонился ему. Он меня лает, а я ему рек: «Благодать во устнех твоих, Иван Родионович, да будет!». Посем двор у меня отнял и меня выбил, всё ограбя, и на дорогу хлеба не дал. В то же время родился сын мой Прокопий, который сидит с матерью в земле закопан (в земляной тюрьме). Аз же, взяв клюшку, а мати — некрещёного младенца, побрели, аможе бог наставит, и на пути крестили, яко же Филипп каженика древле…
Каковы люди! Воеводы, отгрызающие пальцы у попов!
— Таже ин начальник на мя рассвирепел: приехал с людьми ко двору моему, стрелял из луков и из пищалей с приступом. И аз в то время молился с воплем ко владыке: «Господи! Укроти его и примири ими же веси судьбами». И побежал от двора, гоним святым духом. Тоже в нощь ту прибежали от него и зовут меня со многими слезами: «Батюшко! Евфимий Степанович при кончине и кричит неудобно, бьёт себя и охает, и сам говорит: дайте мне батьку Аввакума, за него бог меня наказует». И я чаял, меня обманывают… Ужасеся дух мой во мне, и се помолил бога сице: «Ты, господи, изведый мя из чрева матери моея и от небытия в бытие устроил; аще меня задушат, и ты причти мя с Филиппом, митрополитом московским; аще зарежут, и ты причти мя с Захариею пророком; аще в воду посадят, и ты, яко Стефана пермского, паки освободиши мя!»
«Задушат»… «зарежут»… «в воду посадят»…
— Помале паки инии изгнаша мя от места того вдругоредь. Аз же совлёкся к Москве, и божиею волею государь меня велел в протопопы поставить в Юрьевце-Повольском. И тут пожил немного, только восемь недель. Диавол научил попов, и мужиков, и баб: пришли к патриархову приказу, где я дела духовные делал, и вытащили меня из приказа, собранием человек с тысячу и полторы их было, среди улицы били батожьём и топтали, и бабы били с рычагами. Грех ради моих замертво убили и бросили под избной угол. Воевода с пушкарями прибежали и, ухватя меня, на лошади умчали в мой дворишко; а пушкарей воевода около двора поставил. Людие же ко двору пристают, и по граду молва велика, наипаче же попы и бабы, которых я унимал от блудни, вопят: «Убить вора, б…а сына, да и тело собакам в ров кинем!»
Каковы иллюстрации людей и порядков!
А истязания, которым его подвергали в Москве, в Сибири, в Даурии, в Мезени!
И между тем, чем больше его мучили, чем больше надругивались над ним, тем шире росла его слава и тем более увеличивалось число его последователей. Да оно и понятно.
В то время государственные люди ещё не дошли до той простой, но глубоко философской истины (да и откуда им было при тогдашнем повальном невежестве набраться этой государственной мудрости?), что система репрессалий, система жестоких наказаний, преследований, запрещений и угроз приводит всегда к результатам, совершенно противоположным тем, которых этою системою думают достигнуть: на место одного жестоко наказанного встают сотни и тысячи озлобленных, которые кончают тем же и увлекают за собою сотни тысяч; за преследуемыми, по их стопам, идут тысячи последователей, и эти увлекают за собою массы, запрещения изощряют ум и изворотливость опрокинуть запретную стену, разорвать связывающие их путы… Публичные казни, вместо того, чтобы устрашить зрителей, становятся аудиториями, деморализующими университетами страны…
При Алексее Михайловиче не понимали этих простых истин и создали государству такие затруднения, которые оно не в силах побороть вот уже третье столетие.
Единомышленников Аввакума жгли в срубах и на кострах, публично вешали, задавливали в темницах, жарили в печах, как инока Авраамия, о котором Аввакум говорит: «Яко хлеб сладок принесеся святей Троице». Другим, чтобы не проповедовали, отрезывали языки, как дьякону Фёдору и попу Лазарю, и они с гугнявыми языками и немые казались народу ещё могущественнее в своём немом красноречии…
И что же вышло наконец? Русская баба, самое безответное, самое покорное в мире животное, немая раба мужа и попа, и та в первый раз заговорила при Алексее Михайловиче, пошла на казнь и увлекла за собою пол-русской земли…
А Аввакум хорошо знал, как велика сила бабы. В Даурии он однажды попал в руки «иноземных орд». Орда ожидала русских, чтобы напасть и разграбить их. «А я, — говорит Аввакум, — не ведаючи, и приехал к ним, и, приехав, к берегу пристал. Они с луками и обскочили нас, а я-су, вышед, и ну обниматься с ними, что с чернцами, а сам говорю: «Христос со мною и с вами той же!» И они до меня добры стали и жёны своя к моей жене привели. Жена моя также с ними лицемерится, как в мире лесть совершается, и бабы удобрилися. А мы то уже знаем: как бабы бывают добры, так и всё о Христе бывает добро. Спрятали мужики луки и стрелы своя».
В то время как русская баба, в лице Морозовой, в первый раз возвысила голос против системы насилий, Аввакум уже шестой год томился в земляной тюрьме на самом дальнем севере, в Пустозерске.
В последний раз мы видели его на суде, пред лицом вселенского собора.
В пять лет он ещё постарел, но ни телом, ни духом не упал, не сломился и не зачах в той преждевременной могиле, в которую его заживо похоронили; то же сухое, жилистое и упругое, как у юноши, тело; те же живые, молодые глаза, которые, казалось, стали ещё добрее; волосы и борода, уродливо обстриженные в Москве, снова отросли и вились белыми курчавыми прядями. Только матовая бледность лица выдавала его: видно было, что в своей подземной жизни он в течение пяти лет почти не видал солнца и живительные лучи его не окрашивали ни цветом здорового загара, ни краскою крови его впалых щёк и белого, как мрамор, лба.
Темница, в которой он сидел, представляла собою обширный, если можно так выразиться, колодезь без воды; в земле была вырыта просторная квадратная яма около сажени глубиною; в яму врыт был деревянный сруб, который выходил из земли четверти на две; в одной стороне сруба прорублена была дверка, в которую сверху вели земляные ступени с положенными на них досками; в другой стороне прорублены были два маленьких оконца, которые пропускали слабый свет в мрачный колодезь, а зимою вместо стёкол обтягивались пузырями. В одном углу подземелья складена была из необтёсанных камней печка, которая топилась «по-чёрному»: дым, за неимением трубы, выходил в самое подземелье, — а из подземелья медленно вытягивался дверью, а летом — и оконцами. Сверху сруб был заложен хворостом и соломой и засыпан кругом землёю… Снаружи, таким образом, темница представляла подобие могилы, и подобие это было тем более поразительно, что над этою земляною насыпью торчал восьмиконечный деревянный крест, сколоченный стрельцами-тюремщиками по просьбе Аввакума. Перед непогодью на вершину креста обыкновенно садилась ворона и каркала, а Аввакум всякий раз, когда слышал это, по справедливому народному воззрению, зловещее карканье, с задумчивой улыбкой всегда говорил:
— Что, воронушка, мясца мово ждёшь? Да полно-су надрываться; не клевать тебе мово мясца грешново… не для тебя оно… Я-су баран у господа бога: моя баранинка припасена на всесожжение… Каркай не каркай, миленькая, а тебе мово мясца не едать…
В подземелье хранилось и всё хозяйство и богатство Аввакума: два горшка для варки пищи, сковородка, кадка с водою, глиняная миска, такая же кружка, деревянная ложка, солоница; нож; в переднем углу, как святыня, сохранялись: образки медные складные, несколько богослужебных книг старого изводу, деревянное масло, ладан, крест и жалкие, ветхие принадлежности богослужения. Тяжёлые чётки из сибирских камней, подаренные ему «добренькою бабою», женою воеводы и мучителя Пашкова, всегда были намотаны у него на руку.
Рядом с этой могилой-тюрьмой находились ещё три таких же насыпи, под которыми в земляных же срубах заключены были согласники Аввакумовы — поп Лазарь, дьякон Фёдор и инок Епифаний. Каждая из этих темниц обнесена была снаружи особым срубом, а вокруг всех высилась общая ограда с четырьмя замками. У каждой темничной двери помещалась стража…
«Осыпали нас землёю, — говорил Аввакум в рукописной исповеди своей иноку Епифанию, — сруб в земле, и паки около земли другой сруб, и паки около всех общая ограда за четырьмя замками. Стражие же пред дверьми стражаху темницы… Таковы-те наши земные царства, живые могилки: живи-су не тужи да чепьми погромыхивай, что пёс… Патмос, воистину Патмос!»
Цепи на них были ножные, с железными поворозками, С железным же поясом на случай приковыванья к стене или к колоде…
В Аввакумово подземелье в тюремное оконце глянуло летнее солнышко… Аввакум молился, стоя на коленях перед распятием… Солнечные лучи упали на распятие… дрогнули веки узника, и лицо осветилось детской радостью…
— Глянул ко мне господь, глянул, всевидец, — бормочут губы узника, и умилённое лицо его обращается к солнцу. — Гляди, гляди, милое, дай и мне на тебя поглядеть…
Узник крестится и кланяется солнцу до земли…
— Ишь ты, такое ж ласковое, как и в те поры было, в молодые-те годы, и там, на Волге, и на Москве, и на Даурах, и на Байкале… А поди и с Москвы глядят на него, как я вот ноне гляжу, и царь глядит, и Никонко-пёс… И детки мои глядят, и Федосьюшка свет Морозова… Ох, миленькая моя дочушка!..
Он задумчиво опускает голову. Косые лучи серебрят его седину… Голова вновь подымается…
— Что ж я молчу? Сем-ко погуторю сам с собой, не с кем-су, а то ин разучусь говорить в темнице-то… Пятой год вить гласу человеческого не слышу, о-о-хо-хо!.. Вот дни божьи уж не различаю, счёт потерял им; не вем среда, не вем суббота, не вем пост, не знай разговенье… Э-эх! А уж о праздничках божьих и не загадывай, ни Спас, ни Петров день…
Что-то пропискнуло за оконцем. Узник радостно улыбнулся.
— А! Прилетел, милый… Ну, поклюй, поклюй… Ах, воробушек, воробушек миленькой! По миру, по воле летаешь, и нет-нет и меня навестишь во узах… Добро! Бог и тебе зачтёт это… А что, миленькой врабышек, всё так же ли зелень зелена на миру, как и бывало? А? И ласточки в зелёном бору разговаривают? И травка с травкой шепотком переговаривается!.. Ах, мир, мир божий! Колико красен ты и грешен! Да полно!
Воробей на оконце опять чирикнул. К нему подсели другие, махая крылышками…
— А, милой! Деток привёл… Ах, они махоньки! Естушки просят, крылышками трепыхаются… Ах, детки, детки!.. А мои-то где? Живы ли, полно? А может, и их повесили, либо так удавили, либо сожгли… Ох, люди зверие, люди аспиды и василиски! А ещё зверя зверем называете! Вы озверели пуще льва и пардуса, окаменели сердца ваши, озлобнели помыслы ваши… Ох, да что я! Али проклинаю! Нет, господи благослови их и умягчи, открой очёса их… А! Улетели врабяточки мои, поклевали крох узника, ну и господь с вами…
В углу, в соломе, что-то зашуршало, Аввакум глянул в угол.
— А! И ты, соузник мой, пришёл?… Ах ты дикой, дикой.
Из-под соломы выюркнул мышонок и, поводя усиками, испуганно глядел на старика своими чёрненькими глазками.
— Что, дикой, а? Всё боишься меня? Бойся, миленькой, бойся человека… О! Он страшнее кошки… Кошка тело токмо съест, а человек и душу выпьет, аки паук головку мухи… Ну-ну, дурачок! Ступай, ступай, не бойся, там крошки я тебе припас…
Мышонок заскрипел зубками о сухарь…
Аввакум приподнялся с земли. Цепи загремели на нём. Мышонок вздрогнул всем своим маленьким тельцем и юркнул под солому.
— А, испужался, дурачок! Ах, дикой, дикой!
Он направился к переднему углу, гремя кандалами…
— Вот и это железцо весело гремит… всё же разговоры оно говорит со мной, железцо-то, дружок мой неразлучный… Ну, звени, звени, говори со мной… Спасибо вам, Пилаты, мучители мои, что друга со мной посадили в темницу, узы мои драгие, многоценные… Благо есть с кем погуторить…
И он нагнулся, приподнял железный поворозок кандалов и поцеловал его…
— А ржаветь, друже, начал, да и не диво: скоро пять годков обнявшись спим… Да что ты, железцо, милое! И душа моя ржаветь стала, и сердце, сдаётся, проржавело… о-о-хо-хо!
Он взял в переднем уголку своей мрачной кельи книгу и вынул из неё тетрадку…
— А сем-кось пуготорю ещё сам с собою. Прочту маленько, что я написал ноне в своей душевной грамотке…
И он развернул тетрадку, поднёс её к светлой полосе против оконца, покачал над ней головой, говоря: «По смерти моей прочтут детки», — сел на землю и приготовился читать.
— От сих мест… протопопа Аввакума чтение… Он улыбнулся и снова покачал головой.
— «В те же поры, — начал он медленно, — и сынов моих родных двоих, Ивана и Прокопия, велено же повесить; да они, бедные, оплошали и не догадались венцов победных ухватити: испугався смерти, повинились, так их и с материю троих в землю живых закопали. Вот вам и без смерти-те смерть! Кайтеся, сидя, дондеже диавол иное что умыслит. Страшна смерть, не дивно! Некогда и друг ближний Пётр отрёкся, и, исшед вон, плакася горько, и слёз ради прощён бысть. А на робят и дивить нечего; моего ради согрешения попущено им изнеможение. Да ужо добро! Быть тому так. Силён Христос всех нас спасти и помиловати… Ох, детки, детки!»
Он остановился, по лицу его текли слёзы и стучали, разбиваясь брызгами о тетрадку.
— Не вижу-су, слёзы застилают… Эки хляби-те слёзные!.. Плачь, плачь, душе моя! Ох!.. Плачь, слёзы пуще мыла моют душу грешную…
Выплакавшись, он перекрестился и продолжал чтение:
— «По сём той же полуголова Иван Елагин был и у нас в Пустозерье, приехав с Мезени, и взял у нас сказку, сице речено: год и месяц, и паки: «Мы святых отец предания держим неотменно, а палестинского патриарха с товарищи еретическое соборище проклинаем», — и иное там говорено многонько, и Никону, заводчику ересем, досталось небольшое место. По сём привели нас к плахе и, прочёт, назад меня отвели, не казня, в темницу. Чли в законе; «Аввакума посадить в землю в срубе и давать ему воды и хлеба». И я супротив того плюнул и умереть хотел, не ядше, и не ел дней со осмь и больше».
Он остановился и что-то наблюдал, тихонько позвякивая кольцом от кандалов…
— Ишь ты, лядин сын, — заговорил он, поднимая глаза кверху, на просвет. — А! Любишь, дурачок, всякую мусикию… на-на, слушай, немец ты эдакий!
Это он говорил к пауку, который на тонкой нити своей спускался с потолка темницы, на просвет. Сидя пятый год в одиночном заключении и боясь разучиться говорить, забыть свой собственный голос, Аввакум постоянно разговаривал сам с собой или обращал речь к воробью, прилетевшему к нему на оконце, к вороне, каркавшей на кресте, к приученному и прикормленному им мышонку и даже к пауку, которого привычки он изучил в совершенстве.
— А? Любишь мусикию, шельмец!.. Тоже соузник мой, паучок, только мушек ловить горазд, что твой Павел краснощёкой, митрополит крутицкой. Да добро!
За дверью темницы кто-то тяжело вздохнул, словно застонал.
— А, Кириллушко, тюремщик мой, по деткам да по жене тоскует… тоже невольный человек…
Стон повторился. Аввакум горько махнул рукой и опять нагнулся к тетрадке.
— «По сём Лазаря священника взяли, — продолжалось тихое чтение, — и язык весь вырезали из горла. Мало пошло крови да и перестала. Он же и паки говорит без языка. Таже, положа правую руку на плаху, по запястье отсекли, и рука отсечённая, на земли лежа, сложила сама персты по преданию и долго лежала так пред народы, исповедала, бедная, и по смерти знамение спасителево неизменно. Мне-су и самому сие чудно! Бездушная одушевлённых обличает. Я на третий день у него во рте рукою моею щупал и гладил: гладко все, без языка, и не болит. Дал бог, по временне часе исцелело. На Москве у него резали, тогда осталось языка малость, а ныне весь без остатку резан. А говорил два года чисто, яко и с языком. Егда исполнилися два года — иное чудо: в три дня у него язык вырос совершенной, лишь маленько тупенек, паки и говорит беспрестанно, хваля бога и отступников порицая».
За темничной дверью что-то звякнуло и словно собака зарычала. Аввакум прислушался…
— Ноли пёс? Откуда бы собаке быть?
За дверью снова тихо. Где-то, должно быть на насыпи или на кресте, чирикали воробьи. Мышонок усердно грыз свой сухарь.
— Ох, могилка, могилка моя тихая! — вздохнул узник и опять начал читать.
— «По сём взяли священника-пустынника, инока-схимника, Епифания старца, и язык вырезали весь же. У руки отсекли четыре перста. И сперва говорил гугниво: по сём молил пречистую богоматерь, и показаны ему оба языка, московский, что на Москве резали, и здешний, на воздухе. Он же, один взяв, положил в рот свой и с тех мест стал говорить чисто и ясно, а язык совершён обретеся во рте. Дивна дела господня и неизреченны судьбы владыки! И казнить попускает, и паки целит и милует! Да что много говорить! Бог старый чудотворец, он небытия в бытие приводит, восе веть в день последний всю плоть человечу в мгновение ока воскресит. Да кто о том рассудити можете? Бог бо то есть: новое творит и старое поновляьт. Слава ему о всём».
Аввакум широко размахнул рукою, перекрестился и поклонился в землю.
— «По сём взяли диакона Феодора, — продолжал он, — язык вырезали весь же, оставили кусочек небольшой во рте, в горле накось резан. Тогда на той мере и зажил и после и опять со старой вырос, из-за губы выходит притуп маленько. У него же отсекли руку поперёк ладони, и всё, дал бог, стало здорово, и говорит ясно и чисто против прежнего. Таже осыпали нас землёю, струб в земле, и паки около земли другой струб, и паки около всех общая ограда за четырьмя замками; стражие же пред дверьми стрежаху темницы. Мы же здесь и везде, сидящий в темницах, поем пред владыкою Христом, сыном божиим, песнями, их же Соломон воспе, зря на матерь Вирсавию».
И Аввакум, подняв голову и руки, словно в алтаре пред жертвенником, запел старческим, дрожащим голосом:
— «Се еси добра, прекрасная моя! Се еси добра, любимая моя! Очи твоя горят, яко пламень огня! Зубы твои белы паче млека! Зрак лица твоего паче солнечных луч, и вся в красоте сияешь, яко день в силе своей…»
Вдруг быстро заскрипел засов тюремной двери. Кто-то страшно зарычал, не то зверь, не то человек. Дверь с шумом распахнулась… На пороге стояло что-то страшное… Аввакум испуганно попятился назад, осеняя себя крестным знамением…
То, что стояло на пороге темницы, действительно могло поразить ужасом всякого, даже Аввакума, который, кажется, ничего ещё не боялся в жизни, а, напротив, и искал ужасов и смерти самой мучительной.
На пороге стоял человек — не человек, с выражением на искажённом лице такого безумия, которое, казалось, согнало с этого лица всё человеческое. Сбившиеся в войлок, беспорядочные пасмы волос падали на лоб и на виски, и из-за этих прядей безумием и бешенством горели глубоко запавшие глаза. Искажённое лицо было бледно-зеленоватого цвета с налётом загара и пыли. Из-под усов белелись широкие зубы и щёлкали, как у огрызающейся собаки. Он и рычал по-собачьи…
— Кириллушко! Что с тобой? — едва опомнился Аввакум.
— Гам! Гам! Гам! Гррр! — залаял и зарычал бешеный человек, подступая к Аввакуму тихими шагами, понурив голову.
— Господи Исусе! Господи Исусе! — бормотал, крестясь, Аввакум. — Кириллушко!
— Я Полкан, не Кириллушко! Гам-гам-гам! — залаял новь бешеный.
Аввакум торопливо схватил лежавшее в переднем углу распятие и замахал им перед собою.
— Свят-свят-свят господь Саваоф! Изыди душе, лукавый! Именем распятого запрещаю ти!
Бешеный попятился от креста. Аввакум продолжал его рестить.
— Перекрестись, раб божий Кирилл! — закричал он. Бесноватый замотал головой…
— Крестись, Кириллушко! — настаивал Аввакум.
— Я Полкашка-пёс… Я человечью кровь лизал, человечину ел, у черкас ещё лизал кровь, — бормотал безумный.
— Опамятуйся! Ты бредишь…
— Хохлы убили етмана Ивашку Брюховецкого… ребра перебиты, торчат с-под рубахи… глаз выскочил, на ниточке висит… кровь, кровь, а я лижу кровь… а етманша волосы на себе рвёт… у! Косищи какие! Пасмами рвёт… а я лаю на неё… В Чигирин повезли её… «Московка! Московка!»- кричат ребятишки… А я на них лаю, гам-гам-гам!.. И в меня каменьем бросали… «Москаль!» — кричат… Трава высокая, высокая, а на ей кровь, и в Днепре кровь, и Петрушко Дорошонок весь в крови!..
Аввакум приблизился к несчастному и, продолжая держать перед ним крест, шептал участливо:
— Господь с тобой, Кириллушко! Перекрестись, прогони беса, одержащего тя…
Безумный смотрел растерянно, озираясь по сторонам…
— А у Никона голова трясётся, земля ево, проклятово, не держит…
— Воистину проклят есть, — подтверждал Аввакум.
— А она, баба, чёрная, черница, как заголосит: «Микитушка!» А я на неё лаял, и на Никонку…
Несчастный весь дрожал и едва держался на ногах.
— Присядь, сынок, присядь, Кириллушка, — успокаивал его Аввакум.
— Хрясть! Руку отсекли… хрясть! Ноги упали с плахи… А он, Стенька, как глянет на меня… глаза воловьи… Гуп! И глаза закрылись, и голова об помост — бу-бух!
— Господи! — шептал Аввакум, крестясь. — Спаси нас!..
— Голову взоткнули на кол… не глядит уж, не видит меня… Нутры бросили наземь… я нутры ево ел… «Ешь ево, ешь ево! — говорят. — Возьми, Полкашка!» И я зубами вот так рвал…
И безумный показал, как он будто бы зубами рвал внутренности казнённого Стеньки.
— Владыко! Он совсем обезумел, миленькой…
— У Лазаря-попа язык отрезали…
— Отрезали, отрезали, миленькой.
— Язык махонькой… бросили наземь… я его хам-хам, съел…
Аввакум испуганно перекрестился. Безумный продолжал бормотать:
— Сруб высокий, и на срубе Исай стоит, крестится… поломя на него пышет, а он руку к небу, два пальца… не видать за дымом… говядиной жареной запахло…
— Ох, господи! Ох, милостивый! — стонал Аввакум.
— И послали нас в Пустозерье… жена и детки бегут сзади, плачут… и я заплакал, пёс заплакал, глядючи на махоньких деток… А они ручки подымают: «Не уходи, батя». И тот ручками тянется, что у жены на руках… О-о! И как мне нейтить! Я стрелец… о-о!
И несчастный, обхватив голову руками, глухо рыдал…
— Ох, миленькой, миленькой! — плакал и Аввакум, усаживая больного на солому. — Да эдак не диви, что с ума сойдёшь: вся Русь бедная обеснуется при страстях-те да гонениях эких. Господи! Не погуби землю православную!..
Больной продолжал плакать, качаясь из стороны в сторону.
— Наташа… Наташечка… Наталенька моя! — повторял он чьё-то имя.
— Поплачь, поплачь, родной! — успокаивал его Аввакум. — Слезами-те горе истечёт малость… Плачь, слёзы-те росой-темьяном подымаются ко господу…
— Ай, батюшка! Где Кирилко? Не истерял бы себя, — слышались тревожные голоса за дверью темницы.
— Охте нам! Совсем ряхнулся малый…
— Да он, поди, туточка, у Аввакума дверь-ту отворена…
В дверях показались стрельцы, сторожившие пустозерскую тюрьму.
— Потише-потише, бога для, ребятки! — предупреждал их Аввакум, показывая на больного. — Не испужайте его, миленькие.
Стрельцы осторожно вошли в подземелье и испуганно искали в темноте товарища.
— Где он? Что с ним? — шептали они. — Тутотка вон… бьёт его…
— Ой ли! Кто бьёт?
— Ноли не видите?
Стрельцы испуганно топтались на месте, боясь отойти от двери. Больной лежал на соломе и бился, как в злейшей лихорадке.
— Али беспятой в ём? — тихо спросил один стрелец.
— Какой беспятой?
— А что пяток-ту нету…
— Рогатой?
— Он… фу ево! Наше место свято!
— Недаром он по Москве тосковал, про деток да про жену вспоминал…
— Не от тово ему, не с кручины… на кручину он нейдёт.
— А с чево ж ему?
— Може, выпил его, без креста пил, рот не перекрестил… Вот с чего!
— С водой, чу, выпил? Ноли он с муху?
— И помене живёт, в игольно, чу, ушко, в проран махонькой входит.
— Ай-ай-ай! Помилуй, Микола угодник!
Когда стрельцы шептались, с боязнью поглядывая на корчи больного, Аввакум стоял на коленях и молился, усиленно бормоча какие-то молитвы и отплёвываясь.
— Отчитыват старик.
— Старик дока на это: что ни на есть отчитает.
— О! На это он дюжой!
— Одно слово, старик книжной: захочет, на ковре-самолёте от нас улетит; захочет, в шапке-невидимке из-под замков уйдёт.
— Так-так… и лови потом… а мы ж в ответе будем… Аввакум встал с колен, достал из угла небольшую кружку, вынул из-за образа кропило из пучка травы и приблизился к больному. Тот лежал навзничь, закрыв глаза; казалось, он впал в беспамятство.
Взяв в одну руку крест, а кропило обмакнув в кружку, Аввакум нагнулся к больному и произнёс медленно и торжественно, тряся бородой:
— Аз ти о имени господни повелеваю, душе немый и глухий! Изыди от создания сего и к тому не вниди в него, но иди на место пусто, идеже человек не живёт, но токмо бог прозирает…
Стрельцы попятились к двери и с ужасом глядели, что будет.
— Изыди от создания сего, бес лукавый, изыди!
Больной лежал, не шевелясь. Грудь его тяжело дышала.
— Именем господним, изыди! — крикнул в третий раз Аввакум и брызнул в лицо больного кропилом.
Последний с криком вскочил с соломы…
Стрельцы в ужасе бежали из подземелья…
Несколько недель провалялся больной между жизнью и смертью. Аввакум не отходил от него, да и отойти было некуда: тюрьма оставалась тюрьмой, а место больного тюремщика заступил другой, такой же немой исполнитель чужой воли, как и тот, что теперь лежал в тяжком недуге.
Физический, а в особенности нравственный недуг больного, по понятиям того времени, приписан был, конечно, бесу. Чему же иному! Как с одной стороны везде и во всём — бог, так с другой во всём виноват и бес. Что в наше время приписали бы меланхолии, тоске по родине или просто нервам, то в доброе старое время исключительно относили к бесу: то бе искони враг роду человеческому, старый завистник, подстрекатель и соблазнитель. Зевнул человек, не перекрестил рта, бес уж и вскочил в рот, а оттуда в брюхо. Рыгнул человек и не перекрестился, опять бес тут как тут. В ухе зазвенело, это бес хочет дурно человеку учинить через ухо; ну, и крести его, беспятого, гони знамением распятого, что твоей метлой… Увидал в тонче сне бабу леповидну либо плясавицу, это уж верно, что бес фармагей хочет пакость велию сотворити… Куда ни кинь, везде бес!
Так и Кириллушко-стрелец, тюремщик Аввакумов, был тоже бесом одержим: это через Кириллушку бес хотел пакость учинить самому отцу Аввакуму. Но не на таковского наскочил! Аввакум хорошо знал все бесовские уловки, и черт остался посрамлён гораздо.
— Я и не с такими бесами, дал бог, расправу чинил, — говорил Аввакум другому стрельцу-тюремщику, приставленному к нему вместо Кириллы и принёсшему ему утром положенное: хлеб и воду. — Был у меня на Москве бешеный, Филиппом звали; как я из Сибири приехал, в избе в углу прикован был к стене, понеже в нём бес был суров и жесток, гораздо бился и дрался, и не могли с ним домочадцы ладить. Егда же аз грешный со крестом и с водою прииду, повинен бывал и яко мёртв падал пред крестом Христовым и ничего не смел надо мною делать, и молитвами святых отец сила божия отгнала от него беса, но токмо ум несовершен был!
— Ишь оно! Ах ты! — удивлялся стрелец и даже растопырил руки. — А и больно дрался бес-от?
— Где не больно!
— Ай, ай! Чем же он бил, окаянный?
— А вот чем, слушай с молитвою.
Стрелец набожно перекрестился и даже рот разинул от излишнего усердия.
— Микола, Ягорий, матушка Предотеча, — шептал стрелец.
— Однова, — начал Аввакум, — пришёл я от Фёдора Ртищева зело печален, понеже в дому у него с еретиками шумел много о вере и о законе; а в моём дому в то время учинилося неустройство: протопопица моя со вдовою домочадцею Фетиньею между собою побранились, диавол ссорил их ни за что.
— Это у баб плёвое дело, зараз за косы, — пояснил стрелец.
— Ну… Так я пришёл, бил их обеих и оскорбил гораздо, опечалил, согрешил пред богом и пред ими.
— Это за что ж? Бабу учить бог велел, — успокаивал стрелец.
— А ты слушай, дурачок, — осадил его Аввакум.
— Слушаю-ста, прости.
— Ну, бес и вздивьячился в Филиппе: и начал чепь ломать, бесясь, и кричать неудобно, и на всех домашних нападе ужас, и зело голка бысть велика. Аз же без исправления, без молитвы приступил к нему, хотел его укротить; но не бысть по-прежнему: ухватил меня бес и учал бить и драть и всяко меня, яко паучину, терзает, а сам говорит: «Попал ты мне в руки!». Я только молитву говорю, да без дел молитва не действует. Домашние не могут отнять, а я и сам ему отдался, вижу, согрешил: пускай меня бьёт! Но чуден господь: бьёт, и ничто не болит!
— Ай-ай!
— Потом бросил меня от себя и сам говорит: «Не боюсь я тебя…» Мне в те поры горько стало. «Бес, — реку, — надо мною волю взял…» Полежал я маленько, с совестию собрался… Восстав же, жену свою сыскал и перед нею стал прощаться со слезами, а сам ей, в землю кланяясь, говорю: «Согрешил, Настасья Марковна! Прости меня грешного!»
— Ну, это лишнее; бабу добру учил…
— Ну, и она мне также кланяется. По сём и с Фетиньей тем же образом простился да лёг среди горницы и велел всякому человеку бить себя плетью по пяти ударов по окаянной спине…
— Ай, Ягорий, Предотеча! Н-ну! — дивился стрелец.
— Человек двадцать было в горнице… Ну, и жена, и дети, и все, плачучи, стегали меня. А я говорю: «Аще кто бить меня не станет, да не имать со мною части в царствии небеснем…» И они, нехотя, бьют и плачут, и я ко всякому удару по молитве. Егда же все отбили, и я, восставши, сотворил пред ними прощение. Бес же, видев неминуемую беду, опять вышел вон из Филиппа, и я крестом его благословил… И он по-прежнему хорош стал…
Больной, который лежал на соломе с закрытыми глазами, тяжело вздохнул и открыл глаза. Он был страшнее мертвеца. Глаза смотрели несколько более осмысленно, чем прежде.
— Где я, братцы? — тихо спросил он, взглянув на стрельца.
Стрелец быстро перекрестился и торопливо, с испугом кинулся из подземелья.
— У меня, миленькой, — ласково отвечал Аввакум, подходя к больному и осеняя его крестным знамением. — Легче тебе?
— Легко… я выспался… В Москве у жены был…
— Господь с тобой, Кириллушко, это в сонии было… А перекрестись истово.
Больной перекрестился.
— Ну, добро, бог тебя спас, — радостно сказал Аввакум, — скоро владыка и на ноги тебя поставит…
Но это Аввакуму только казалось так. Правда, больной начал понемногу вставать, иногда просил есть; но так как он иногда просил «без правила», то есть без молитвы, то Аввакум не давал ему ничего и, подозревая, что это всё ещё шутки беса — просить есть «без правила», по целым часам морил несчастного на молитвах, на стояниях и совсем измучил его. Когда же больной, утомлённый стоянием, падал в изнеможении, то Аввакум, подозревая опять-таки, что всё это «диавол сон ему наводит», безжалостно «стегал» несчастного своими массивными каменными чётками, будучи вполне уверен, что «стегает» самого беса, а не измождённое тело страдальца.
«Егда бывало стряпаю, — откровенно признается в своём «Житии» ослеплённый своею мрачною верою старик, — в то время он, Кириллушко, ясть просит и украсть тщится до времени обеда, а егда пред обедом Отче наш проговорю и благословлю, так того брашна и не исть, просит неблагословенного, я ему силою в рот напихаю, а он и плача глотает…»
«Он же преставился, миленькой, скоро…»
Ещё бы!.. За то перед смертью «отрадило» ему от беса… Как не «отрадить»!..
И вот он лежит на соломе, холодный, окоченелый… Солнце через тюремное оконце бросило на мёртвое лицо последние лучи… Незакрывшийся правый глаз из-под длинных ресниц косится на молящегося перед распятием Аввакума, и синие раскрытые губы словно бы шепчут под русыми усами: «Ах, что я тебе сделал? За что ты чётками стегал меня, безумный старик?…»
На окне, как и прежде, чирикал воробей, ища крошек…
Мышонок, выюркнув из-под соломы, на которой лежал мертвец, грыз сухарь, недоеденный мёртвым… А на Москве жена и дети покойника просят Морозову написать в Пустозерье грамотку к их Кириллушке… В углу так жалобно жужжит пойманная пауком муха… Бедная муха… Бедные люди!..
«Лежал у меня мёртвый сутки, и я, ночью встав, помоля бога, благословя его, мёртвого, и с ним поцеловался, опять подле его спать лягу, — говорит Аввакум в «Житии». — Товарищ мой миленький был. Слава богу о сём! Ныне он, а завтра я так же умру!»[43]
Северное необыкновенно прозрачное летнее утро только что начинается. Розовая заря давно уже залила бледным пурпуром весь восточный и северо-восточный край неба, и из-за продолговатого, всего окрашенного зарею облачка вот-вот брызнут первые лучи солнца. На зеркальной поверхности Белого озера отразилась и эта розовая заря, и это окрашенное ею продолговатое облачко.
В одном из окон патриарших келий Ферапонтова монастыря виднеется большая голова с седою бородою и, по-видимому, задумчиво созерцает расстилающуюся перед её глазами картину, розовый восток с бледно-пурпуровым облачком, гладкую, тоже розоватую поверхность Белого озера, кое-где как бы дымящуюся утренним паром, большекрылую и белогрудую птицу, летающую над озером и ударяющую иногда красными ножками об её зеркальную поверхность… Там, где птица касается воды, поверхность озера искрится, словно бы на неё рассыпали жемчуг… Ласточки, точно чёрненькие мушки, со своими игольчатыми крылышками, и юркие, пискливые стрижи, словно пули, режут утренний воздух по всем направлениям. Голуби, проголодавшиеся за ночь, усердно снуют от надоконных наличников и карнизов монастырских зданий то к воде, то к сеновальням и конюшням, около которых всегда имеется зерно и всякая бросовая снедь. Неугомонные воробьи взапуски, точно на заказ, стараются перетрещать один другого, гоняясь за мухой и за всякой живой мелочью. У правого, приглубого, берега над остроконечными тёмными елями носятся вороны, оглашая воздух неистовым карканьем из-за выеденного яйца, брошенного на навоз монастырским поварком Ларкою.
Голова с седою бородою смотрит из окна на всё это и трясётся на плечах, как бы говоря: «Нет, нет, не надо, не надо этого… из-за чего они мечутся!.. Нет, не надо…»
На востоке из-за розового облачка брызжут золотые лучи, отражаясь и на летающей птице, и на седой бороде стоящего у окна и трясением головы как бы отрицающего всё, что он видит и слышит. «Нет, нет, не надо, не надо…»
Из-за угла патриарших келий показывается согбенная фигура высокого чернеца, который, поравнявшись с стоявшим у окна, низко кланяется, а стоящий у окна грозит ему суковатой палкой и судорожно шепчет: «Кирилловский лодыжник…»
Свет всё ярче и ярче заливает картину, открывающуюся глазам стоящего у окна; а он, по-видимому, всё больше и больше сердится и всё упрямее трясёт головой…
— Забыли, все забыли патриарха Никона — патриарха божиею милостию, — шепчет он угрюмо, отворачиваясь от окошка. — Так я же вас!..
И он с сердцем стучит клюкой об пол…
В просторной келье, уставленной в переднем углу иконами и обнесённой по стенам широкими лавками, на деревянном, со скатертью, столе две горящие свечи как-то странно мигают, бледнея перед льющимся в окна утренним светом…
— Я вас, темники и бакаки! — ещё шибче стучит старик клюкой, подходя к столу.
Дверь тихо отворяется, и на пороге кельи показывается испуганное, заспанное лицо молодого служки с голым подбородком. Вошедший низко кланяется…
— Тебе чево? — озадачивает его старик.
— Звать изволил, святейший патриарх? — робко вопрошает вошедший.
— Кто тебя звал? Пошёл вон! — сердится старик, стуча клюкой.
Служка лукаво улыбается глазами и исчезает за дверью.
— Ишь темники! Чертей напустили, спать не дают… Вот я царю обо всём повествую, увидите у меня! — ворчит старик и, подойдя к столу, берёт исписанный лист бумаги. — Вот тут написано…
Он надевает очки и, подставив бумагу под свет, сначала про себя шевелит губами и бородой, а потом сердито читает вслух:
— «Иже жив сый привмененный с нисходящими в ров, седяй во тьме и сети смертней, — он покосился на окна и на врывавшийся в них свет утра, — окован нищетою паче желёз, богомолец твой, великого государя, худой и смиренный нищей Никонишко, милостию божией коростовый патриаршишко. Не вели, государь, кирилловскому архимандриту с братьев в мою кельишку чертей напускать. Дворецкий Кириллова монастыря говорил про меня: «Что он с Кирилловым монастырём заедается? Кому он хоромы строну? Чертям, что ли, в них жить?». И вот вечор же, государь, птица, неведомо откуда взявшись, яко вран черна, пролетела сквозь кельи во все двери и исчезла неведомо куда, и во всю ночь демоны не дали мне уснуть, одеялишко с меня двожды сволочили долой и беды всякие неподобные многие творили, да и по многие дни великие беды бесы творили, являясь овогда служками кирилловскими, овогда старцами, грозяся всякими злобами, и в окна теперь пакостят, овогда зверьми страшными являются, грозяся овогда птицами нечистыми…»
Он остановился и сердито посмотрел на окна.
— Я вам докажу, темники! — бормотал он. — А то на! Чернил и бумаги не давать Никону… то-то!
И он снова глянул в свою бумагу.
— «…Да они же, государь, кирилловские монахи, говорили моим ферапонтовским старцам: «Кушает-де ваш батька нас». И я, государь, благодатию божиею не человекоядец…»
При последнем слове он, казалось, что-то вспомнил и, потушив свечи, подошёл к стоявшему в правом углу аналою, взял лежавшие на нём чётки, надел клобук и пошёл к дверям, шурша ногами, обутыми в плисовые, на меху из белки, сапоги, подбитые мягкою кожею.
В сенцах повстречался тот же, с голым подбородком, служка и подошёл под благословение. Старик мотнул в воздухе ладонью и как-то сердито ткнул в губы служке.
На крыльце он остановился и прищурился. На дворе начиналась дневная суета. То там, то здесь показывалась чёрная скуфья или клобук и, увидев старика, торопливо проходили, потупив головы или низко кланяясь. С коровьего двора слышалось, как там усердно доили коров, и часто слышались возгласы: «Стой, стой, бурёнка!» или мычанье коров и голодных телят. На дровянике стучал топор. В соседней избе, сквозь открытые окна, сердито гудела струна монастырского шерстобита. Два стрельца шли с берега и расчёсывали мокрые волосы роговыми гребёнками. На заднем дворе ржал скучающий по матери жеребёнок, и в ответ ему слышалось: «Тпрусеньки-тпруси…»
Всё это, казалось, ещё более сердило старика… Да и неудивительно: то ли это, что на Москве когда-то бывало, когда загудут, бывало, разом все сорок сороков, провозвещая славу господу вседержителю да святейшему патриарху Никону! Эко времечко-то было… И всё прахом пошло…
На решетчатых переходах, ведущих в старые кельи, показался средних лет мужчина в мирской одежде, в голубом лёгком камзоле, сафьянных сапогах со скрипом и в пуховой шляпе. Небольшая бородка на полном скуластом лице, чёрные с узким разрезом глаза и стоячие уши отдавали татарковатостью. Пришедший издали снял шляпу и почтительно подошёл под благословение к старику. Старик и у этого мотнул ладонью перед носом и ткнул в губы тылью правой руки.
— Буди здрав, святой отец, — сказал пришедший.
— Спасибо, князь Самойло, — брюзгливо отвечал старик.
— Хорошо ли есте почивал, святой отец?
— Како почивал! Всеё ночь не спал! — сердился старик.
— Ну, годы-то твои, святой отец, не маленькие: сон-ат и нейдёт.
— Каки ещё мои годы-ста! — пуще прежнего рассердился старик. — Аще в силах, осьмдесят… а мне и семидесяти-ту нет! А то на! Годы-ста!
Князь Самойло Шайсупов, он приставлен был смотреть за Никоном, незаметно улыбнулся своими узкими татарко-ватыми глазами и потупился.
— Черти мне спать не давали, вот кто! — продолжал сердиться старик.
Пристав поднял на него удивлённые глаза.
— Кирилловский архимандритишко с своими иночишками ко мне в келью чертей напустил!
— Как чертей напустил, святой отец? — изумился Шайсупов.
— А так! Дворецкий их говорил про меня: «Кому он хоромы строит? Чертям, что ли, в них жить!». Вот что, слышишь? Чертям жить!
— Так что ж из того, что дурень мелет?
— То-то мелет… А вечор, в ночь, не ведаю, какая птицы, яко вран черна, пролетела сквозь все кельи и исчезла неведомо куда…
— Да то, может, и была ворона.
— Толкуй, дурачок! Ворона в келью не залетит.
— Так, надоть думать, ластушка.
— Ласточки все спали давно.
— А я тебе скажу, святой отец, кто это летал: нетопырь, мышь летуча…
Старик окончательно рассердился.
— Да что ты меня учишь! Учен гораздо!.. А ты б попробовал сам уснуть в моей келье: ноне ночью демоны двожды с меня одеяло сволочили долой…
— Ай-ай? С нами крест! — притворно изумлялся пристав.
— Зверьми страшными скакали, старцы кирилловские, языки на меня извеся, что псы, лаяли…
— Ай-ай-ай! Эки страхи!
— Я ноне о сём великому государю отписал… И Аввакумку протопопа в тонце сне видел: у нево на двух перстах бесик, бес махонький сидел и на сопели играл…
— Те-те-те… вон они дела-те, н-ну!
Из дровяника вышел молодой служка в фартуке и с вязанкою дров. Никон издали остановил его, замахав клюкою. Сложив дрова наземь, служка торопливо подошёл к старику, тщательно вытирая руки о фартук и поправляя свою белокурую туго заплетённую косичку. Подойдя под благословение, он добродушно глядел своими большими серыми глазами и ожидал приказаний.
— Что поздно печь затопляешь? — по-прежнему сердито спросил старик.
— Затопил, — был короткий ответ.
— А что ноне стряпать мне будешь?
— Что позволишь.
— Ушицы мне свари из стерлядок, да окуньков туда прикинь, да ёршиков, да налимью печёночку приметни. Да чтоб лучку и перчику впору, поболе вкинь, да сольцы не забудь… А?
— Добро-ста, — снова был короткий ответ.
Ответ этот так и вскипятил старика. Голова его затряслась ещё более, губы и борода задвигались, щёки покраснели, и клюка так и заходила в руке.
— Ты опять меня идолом зовёшь! А! — закричал он со старческой запальчивостью. — Я тебе приказывал не называть меня идолом, а!
Служка — это был Никонов поварок Ларка, большой искусник стряпать, отряжённый к особе бывшего патриарха из Кирилловского монастыря; поварок безмолвно переминался на месте и добродушно глядел то на сердящегося старика, то на недоумевающего пристава. Князь Шайсупов действительно даже рот разинул от изумления… «Какой идол? Кто его называл идолом?»
— А! Приказывал я тебе? Приказывал? А? — горячился старик. — Говори, приказывал?
— Приказывал-ста.
— Так напредки не смей обзывать меня идолом… я христианин…
Поварок молчит, а пристав, уставившись в землю, улыбается себе татарковатыми глазами. Старик начинает понемногу успокаиваться.
— Ну, так уху свари мне, да поядрёнее, слышишь? А?
— Слышу-ста.
— Да биточек из щучки сколоти, с лучком же, да чтоб без костей… да масла доброго орехового, да подрумянь, да не пересуши… понял? А?
— Понял-ста.
— Да на сковородке-те и подай, чтоб шипело… Слышишь?
— Слышу-ста, не впервой.
— Да тёши межукосной… нет, теши не надоть… Осетринки доброй изжарь, да посочнее, чтобы мягко было, что пух, и лимонцу ломтиками нарежь ровненько… Да огурчиков в уксусе да рыжиков подашь, клюковки там мочёной, яблочков в патоке, а?
— Добро-ста.
И опять этот ответ, это несчастное «добро-ста» взбеленило старика. Он даже отшатнулся назад.
В это время по двору проходил тот высокий согбенный монах, который кланялся в окно Никону и которому этот последний погрозил клюкой.
— Отец строитель, отец Исайя, подь сюда! — закричал ему Никон.
Длинный, сухой монах, с строгими глазами и с тонкою бородою развилками приблизился и подошёл под благословение. Никон повертел у него перед глазами рукою с чётками и ещё более насупился.
— Кто у вас научил его называть меня идолом сидонским? — ткнул он на Ларку.
— Идолом сидонским? — изумился длинный монах.
— Да, Астартом, его же невегласи за бога почитали.
— Не вем, святой отец, — пожал плечами длинный монах.
— Как не ведаешь-ста! Ноне ночью ко мне в келью чертей напустили, а этот меня Астартом, идолом сидонским, сейчас дважды назвал. А!
Длинный монах не знал, что отвечать. Серые моргающие глаза его быстро скользнули по глазам Шайсупова, и по лицу обоих пробежала мимолётная лукавая улыбка.
— Ты слыхал, князь Самойло, как он называл меня Астартом? — обратился старик к Шайсупову. — А? Слыхал?
— Не знаю…
— Как не знаешь! Ты тут стоял…
— Стоять стоял, святой отец, да, кажись, не слыхал такова мудреного слова… Да я его, признаться, и не выговорю.
Всем было неловко. Несчастный поварок только хлопал своими невинными глазами.
— А Ларке такое слово как выговорить, не вем, — изумлялся инок Исайя.
— То-то не вем! А он так и сказал: «Добр Астарт…» А в древнем писании идол был некий, сидонский, Астарт, и которые его за бога почитали, приглашали: «Добр Астарт», — пояснял Никон всё с той же горячностью. — А я не идол, не Астарт, а христианин.
Исайя только пожимал плечами, а Шайсупов кусал губы, чтоб не засмеяться.
— А ну-кось, Ларивон, скажи-тко оное слово, — обратился он к несчастному Ларке.
Тот молчал.
— Сказывай, говорят тебе!
— Како слово? — спросил Ларка.
— Да что отец-ать святой сказывал.
— Не знаю такова слова.
Шайсупов вскинул на Никона своими лукавыми глазами, которые казались совсем добрыми, простодушно-наивными.
— Прости его, бога для, святой отец, — заговорил он ласково, — прости на сей раз ради завтрева, ради праздничка божия… Може, что он и сказал своею дуростью, так прости для бога.
— Не вмени ему во грех, святой отец, — просил и Исайя, — может, бес попутал.
— А, поди, сам бес-ат и словцо оное шепнул, а не Ларка, — пояснил Шайсупов.
— Я ему питимью за это наложу нарочитую, — прибавил Исайя.
— Ну, ин быть по сему! — смягчился наконец старый упрямец. — Только смотри у меня, осетринку не перепарь… да чтоб лучку, и перчику, и сольцы в меру…
— Добро-ста, — обрадовался Ларка и даже мотнул головой.
Но не тут-то было! Никон даже привскочил своими больными ногами, его опять чем-то ошпарили, и голова ходенём заходила…
— Слышите, слышите! Опять Астарт! — кричал он и стучал клюкой. — Что ж это будет? Я ноне же великому государю напишу. Я буду бить челом, чтобы великий государь велел розыск учинить над Кирилловым и Ферапонтовым монастырём, откуда оное повелось, чтоб в святые обители бесов напущать да православных христиан сидонскими идолами именовать… Великий государь велит сыскать…
«Розыск» — это было странное в то время слово: тогда «искали» не глазами, не расспросами, а «пыткой», плетьми, кнутом, дыбой да огнём… «Допрос», «испытание», «пытка» — это одного корня слова: кнут да жаровня чинили допрос…
И инок Исайя, и пристав князь Шайсупов испугались угроз Никона… Он накличет на них неминуемую беду: все без вины будут виноваты. Надо чем-нибудь умилостивить рассвирепевшего старика…
— Отец святой! Смилуйся! Вели смирить парня! — взмолился Исайя.
— Смири его, как поволишь, и я стрельцов дам, — предлагал свои услуги пристав, желая защититься чужою спиною.
— Накажи его, отец святой, поучи.
— Поучи бога для… он перестанет дуровать.
А тот, кого советовали «поучить», «смирить», по-прежнему смотрел недоумевающе… «Блажь-де нашла на старика… не впервой его клюке гулять по моей спине, что ж!»
— Так велишь смирить, святой отец? — умолял Исайя.
— Что мне смирять! Я старец смиренный… смиряйте вы, а я великому государю отпишу, — не унимался упрямец.
Пристав и Исайя переглянулись.
— Что ж, князь Самойло, вели давать плетей, — сказал последний.
Шайсупов свистнул, как Соловей-разбойник. На свист из-за угла стрелецкой избы вышли два стрельца.
— Плетей давай! — крикнул Шайсупов.
Бедный поварок упал на колени и тянулся к ногам Никона, чтобы хоть ухватить и поцеловать полу его подрясника.
— Прости… не буду…
— Не трошь, не трогай ног! У меня ноги больные! — кричал упрямый старик, отстраняясь.
— Не буду идолом звать, о-о!
Подошли четыре стрельца и молча глядели на эту сцену. У двоих из них в руках было по плети, узловатые московские чудовища, младшие сестрички кнута-батюшки: «Плеть не кнут, даст вздохнуть; а батюшка-кнут не даст и икнуть…»
— Ну-ну, сымай рубаху, не нежься, сымай! — поощрял пристав. — Сымай-ка рубашечку.
— И порки, — пояснил Никон.
Стрельцы стали раздевать поварка, развязали и сняли фартук, расстегнули и сняли подрясничек, рубаху…
— Ишь ты, почёт какой, ризы сымают, — шутил пристав, — кубыть патриарха.
Никон сердито глянул на шутника.
— Мотри, Самойло… и в дыры муха падает, — проворчал он.
Поварок стоял совсем голый и ёжился. Только нижняя часть худого, белого, как у женщины, тела не была обнажена.
— Порки долой! — не унимался развоевавшийся старик.
Поварок с досадой, торопливо спустил нижнее белье и повернулся спиной к своему мучителю.
— Чево ж ты смотришь, чернец?! — накинулся этот последний на Исайю.
Исайя стоял, ничего не понимая, и молчал.
— Твоё дело, вели класть, — командовал старик. — Да одежду под голову.
Поварок не сопротивлялся, уже он знал Никона. Да и сечение в то время было делом обыденным: «хлеб насущный», «каша», только «берёзовая», «баня», «горяченькая», «припарочка» — вот синонимы сеченья…
Положили поварка. Один стрелец сел верхом на голову, другой на ноги. Поварок только сопел да как-то старался втянуть в себя то, что особенно выдавалось, как будто можно было сделать это…
Стрелец, сидевший на голове, казалось, никак не мог усесться ловко и ёрзал.
— Не души, — протестовал чуть слышно осёдланный.
— Чево разиня рот стоишь! — напоминал старик Исайи его обязанности.
— Валяй, ребята! — распорядился Шайсупов.
Удары посыпались на обнажённые части белого тела, которое сразу стало багроветь полосами. Несчастный поварок то глухо кричал, то грыз зубами свою одежду и задыхался…
Никон смотрел, тряся головою и шевеля губами, и считал удары на чётках, как он считал на них «метания», земные поклоны…
— Не зови меня идолом сидонским, не зови Астартом… я благодатию божиею христианин…
А белое тело всё багровее и багровее… Несчастный, забив себе рот рубахою, уж и не кричит… Чётки перебраны уже до половины.
— Стой! Будет! — удовлетворяется наконец бывший божиею милостию великий патриарх.
Поварок встал и дрожащими руками облачается… Руки не попадают куда следует… Волосы повыдергались из косёнки и падают на лицо… Одевшись кое-как, он кланяется до земли своему мучителю…
— Добро… поучили… не будешь больше меня идолить, — поучает этот последний.
Шайсупов и Исайя переглядываются, поводя руками.
— Ну, подь теперь, стряпай… Да помнишь, что я тебе заказывал ноне? — говорит старик как ни в чём не бывало. — Не забыл? А?
— Не забыл-ста, — пробормотал несчастный дрожащими губами.
— Да осетринку-то не засуши, да лучку, да сольцы в меру…
— Добро-ста…
И опять трясущаяся голова заходила ходенём и застучала клюка об рундук…
— Опять за своё! Опять добр Астарт!..
Шайсупов не вытерпел и покатился со смеху, держась обеими руками за живот…
— Ой, батюшки! Ой, Ларка! Ха-ха-ха! Умру! Ох, святой отец, ой, ой, ой! — заливался он.
— Что ты! Что ты! Обезумел!
— Ха-ха-ха! Ох, батюшки, родители мои! За что вспороли малого.
Все смотрели на хохочущего пристава с удивлением. Даже высеченный поварок улыбался сквозь слёзы.
— Ха-ха-ха! Да он вить, поварок, говорит «добро-ста», ето у его привычина такая: «добро-ста» да «добро-ста», а никакого идола тут нету… А его пороть!.. Ну, дали же мы маху!
Никон ещё более рассердился на такое произвольное толкование.
— Что ты меня учишь, стрелец! — накинулся он на пристава. — Вон их учи, а я учен… Ты об идоле Астарте не слыхал, а может, и про Перуна, что у нас в Новегороде палкой дрался, не слыхивал: тебе, невеголосу, что! А я в древнем писании хаживал, зубы приел гораздо…
Старик бы, вероятно, долго не перестал брюзжать, если бы в это время не показались в воротах возы, нагруженные припасами, которые поставлял для его обиходу Кириллов монастырь.
Старик замахал клюкой.
— Подавай сюда, к крыльцу вези!
Инок Исайя поспешил к возам. Поварок, сделав поясной поклон, побрёл за дровами. Никон, кряхтя и морщась, уселся на крыльце и ждал, Стрельцы ушли на берег купаться. Пристав стоял у крыльца и продолжал улыбаться своими узкими глазами. «Уж и чадушко же, н-ну!» — говорили лукавые глаза.
Из-за корму и припасов у Никона шла презельная брань со всеми десятью белозерскими монастырями, обязанными доставлять ему всё необходимое, и в особенности с Кирилловым, самым богатым из них. Он, по-видимому, забыл всё на свете и своё прежнее величие, и славу, и вселенскую борьбу, и падение с недосягаемой высоты, и всеобщее отчуждение, и, казалось, помнил только про один корм: «сёмга» да «сижки», «икорка» да «сметанка», «вишни в патоке» да «яблоки в мёду», «язи» да «лещи», да «теша межукосная», да «грибки»… Это был теперь его боевой конь, с которого он готов был не сходить по целым дням и неделям: воевал с кирилловскою и иною чёрною братиею, строчил царю бесконечные жалобы и кляузы, нудил всё про корм и жалованье и даже плёл царю небывальщину, что будто бы он «наг и бос, стыдно и выйти, многие, будто бы, зазорные части не покрыты»… Старик просто лгал и озорничал со скуки и от бездействия… Он был жалок.
И теперь, когда он сидел на крыльце и, тряся головой, кряхтел, лицо его выражало, что он вот-вот на кого-нибудь сейчас накинется, на кого — это ему всё равно, только бы поозорничать да выкричаться, благо ему всю ночь черти спать не давали, а просто старику не спалось, и в голову лезла всякая дрянь…
Один воз подъехал к крыльцу. Сморщенный и чёрный, как груша на лотке, монашек, который вёл клячонку в поводу, низко поклонился и подошёл под благословение…
— А ты прежде покажь, что привёз, доброе ли, а тогда и суйся под благословение, — сразу обрезал его озорной старик.
Монашек попятился. Исайя, кликнув чернеца от другого воза с сеном, стал развязывать рогожу, покрывавшую воз. Этот другой чернец тоже сунулся было под благословение, но Никон прогнал его клюкой…
— Сено-то у тебя всё гниль да бурьян… леших чертей им кормить разве, — ворчал он.
Развязали первый воз.
— Что в плетёшке там? — воззрился старик.
— Грибки, святой отец: рыжики да белые, — смиренно отвечал морщенный монашек.
Никон, опираясь на клюку и кряхтя, встал, подошёл к возу и стал клюкою ковырять связки сушёных грибов.
— Ишь, грибешки каки! Все скаредные! — ворчал он и, вздев на клюку одну связку, тыкал её в нос то иноку Исайе, то Шайсупову.
— Ишь, скареды, с мухомором все!
— Помилуй, святой отец! Грибки, как есть, знатные, — защищался Исайя.
— Велика их знатность! На, нюхай, князь, — тыкал старик грибами в нос Шайсупову. — Гниль одна…
— Ничево, запашок, как следует, хорош запах, — одобрял грибы пристав, лукаво улыбаясь.
— То-то запашок! Смердятина одна! — брюзжал старик. — И свиньи жрать не станут…
Грибы осмотрены наконец и охаяны на чём свет стоит. Дошла очередь до других запасов.
— А тут что? — тыкала клюка в полог.
— Тутотка рыбка сушена да вялена, тешечка межукосна, вязижка в пучечках, — пояснял Исайя.
— А ну, покажь.
Развёртывается полог, показывается рыба.
— Ишь, сушь какая! — накинулся старик и на рыбу. — Голова да хвост только, а рыбы нету…
— Помилуй, святой отец, как голова да хвост! — всплеснул руками Исайя.
— А это что! Видишь?
И клюка действительно тыкала только в головы да в хвосты.
— Голова да хвост, всё хвосты…
— Господи! Да рыба-то цела, не резана, куда ж туловам у ней деться? — вопил Исайя. — Вот оне, целы рыбки, всем телом…
— Али у рыбы тело! — накинулся старик на неудачное слово. — Так у рыбы тело?
Исайя молчал и только моргал глазами. Шайсупов кусал губы.
— Тело у рыбы? Сказывай, князь! — набросился Никон с экзаменом на пристава. — Тело? А?
— Что ж, мясо рази? — улыбнулся пристав. — Мясо скоромное, а рыба постна: стало, не мясо, а просто рыба; рыба и есть, — рассуждал он, — рыба не мясо, курица не птица.
— И у собаки тело? — приставал Никон опять к Исайю. — А? Тело у пса?
— У человека тело и у Христа, — нашёлся наконец совсем загнанный Исайя.
— То-то же! А то на! У белорыбицы тело! У поросёнка тело! — сердито поучал старик.
Перерыл клюкой и вязигу… И вязига не понравилась…
— Худа, что жила баранья… пироги только гадить такой вязигой…
Поковырял клюкой и тёшки и на тёшки поворчал:
— Межукосны… то-то! Всё бы поплоше… А в мешке что? — продолжал досмотр.
— Хмелёк на квас да на бражку, — был ответ.
— Развяжи, покажь.
Развязали мешок. Старик брезгливо зацепил горсть хмелю, поднёс к глазам, к носу, понюхал, поковырял другой рукой…
— И хмелишко скаредный. — Таково было заключение после осмотра.
— Хмель доброй.
— Доброй, с листом, точно табачище проклятой.
Исайя только пожал плечами. Пристав зевал от скуки: ему давно хотелось купаться.
— Ещё чего прислали? Сыми-ко циновку.
Сняли циновку. Голова старика так и заёрзала из стороны в сторону, лицо покраснело…
— Это ещё что! А?
— Стяги говяжьи солены да полти свиные.
— Али я мясоядец! Али я не чернец! А? Еретик я, что ли!
Старик так взбеленился, что стал клюкой выбрасывать стяги и полти наземь и топтать ногами…
— А! На смех прислали мяснова! A! Вот же вам!
— Господи! Что ж это такое! — взмолился Исайя. — Да это не тебе присылка, а работным твоим людишкам, портному швечишке, шерстобиту да приспешнику, мирянам все.
Но старик и слышать ничего не хотел. Он бы, вероятно, ещё долго шумел и горячился, если бы не заметил в воротах баб и мужиков с котомками. При виде их он сразу присмирел. Он видел, что это люди пришлые, может быть, издалека, из самой Москвы, пришли поклониться ему, «великому заточнику», и, быть может, и окрестные селяне пришли к нему полечиться.
Никон в изгнании полюбил лекарское дело. Ему помогал в этом инок Мордарий. Отец Мордарий часто езжал по поручению Никона в Москву и привозил оттуда лекарственные запасы, камень безуй, самое любимое лекарственное снадобье Никона, траву чечуй, зверобойную, целибоху, росной ладан, деревянное масло, скипидар, нашатырь, купорос, квасцы и камфору.
При виде пришлых людей лицо Никона несколько оживилось, глаза просветлели, как будто и потеплели, весь вид его как бы подобрел, и даже брюзгливый голос смягчился. И неудивительно: забытый всеми старик, заброшенный в пустынное, мертвенное заточение, человек, переживший свою славу, своё величие, старик, у которого разбита была вера в единственного, в «собинного» всей его жизни друга, в «тишайшего» царя Алексея Михайловича, некогда всемогущий сосамодержец русской земли, а теперь арестант, которого иногда нарочно дразнили и пристава его, и стрельцы, и монахи, особенно кирилловские, старик, уже больной и нравственно надломленный, он рад был всякому проявлению к нему участия и доверия, оживал при мысли, что и он ещё не всеми забыт, что если не бояре, эти «псы, лающие только на нищих», то хоть простой народ его помнит и ценит…
Неудивительно отчасти и то, что он так измельчал в изгнании… Стальная воля Аввакума поддерживалась борьбой и настоящим подвигом мученичества, его рука тянулась за венцом мученика… А Никону и бороться было не с кем, кроме как с кирилловскою братьею из-за грибов, да рыбы, да хмеля…
А мученичество его было невидное… не венец у него впереди, а венок из крапивы, который постоянно жёг его беспокойную голову… Конечно, у Аввакума натура была цельнее; а Никона когда-то избаловало счастье, небывалое на земле, бешеное счастье, а потом всё рухнуло и выросла одна крапива, крапивный венок на голове, крапива и в сердце…
Прохожие между тем подошли к крыльцу. Впереди выступали, сняв шапки и вздев их на длинные дорожные посохи, двое загорелых бородатых мужиков, обличье, стрижка и все ухватки коих изобличали вольное казачество. Одеты они были в добрые зипуны. Запылённые сапоги глядели крепко, а по другой паре сапог висело за плечами, рядом с объёмистыми перемётными сумами. Кожаные пояса шириною почти в ладонь заставляли подозревать, что там, в этих «чересах», имеются денежки — золотые «лобанчики» и «левы» да «дукаты». Рукоятки ножей, торчавшие из-под зипунов, предупреждали и предостерегали всякого любопытного, что «череса» те сидят на своём месте здорово. У обоих из них было по серьге в ухе. Старшему, коренастому и чёрному, с проседью в бороде, казалось лет за пятьдесят; но, вглядываясь в его серые, полные жизни и энергии глаза под крутыми чёрными бровями, едва можно было дать ему двадцать лет. Младшему, красноватому и шибко весноватому с курчавой бородой и такой же головой со стрижкой в кружало, едва ли перевалило за сорок годов, а чёрные маленькие плутоватые глаза так и выговаривали сами собой: «Много было бито и пито, давлено и граблено, надо и душа спасти…»
За ними плёлся худой, сухой и корявый мужик на босых, потрескавшихся от цыпок ногах, который вёл за руку такого же босоногого, лет семи-восьми мальчика, с головой и лицом, обмотанными грязными тряпками. Мальчик, видимо, пухнул, не то с голодухи, не то от болести лихой.
За ними ещё старуха в рогатой кике и молодая, худенькая миловидная бабёнка, с головою, повязанною платком. Большие светло-голубые глаза глядели совсем с детскою робостью.
Прохожие низко кланялись и по очереди подходили к Никону под благословение. Тот теперь не мотал сердито рукою, не бил ею воздух, не громыхал чётками, а благословлял плавно, истово, широко. Даже лицо старика преобразилось, и голова, казалось, меньше тряслась, не говорила: «Нет, нет, не надо, не надоть…»
Прохожие и приставу поклонились, косясь на него исподлобья, как бы говоря: «Знаем мы вас, боярское семя: не ухватом, так сковородником доедете…»
— С коех местов бог несёт, добрые люди? — ласково спросил Никон первых.
— С тихово Дону, осударь, святейший патриарх, — отвечал старший, кланяясь.
По лицу и по запавшим глазам Никона словно скользнул свет, как бы отражённый от чего-то светлого извне, и в тот же момент сгас. Лицо приняло спокойное, ласковое выражение, и только непокорная голова, казалось, ещё упрямее зачастила: «Нет, нет, не может быть…» И князь Шайсупов навострил свои большие татарские уши, словно бы до сих пор силящиеся освободиться от шитой золотом тюбетейки предков…
Никон, взглянув мельком на пристава, торопливо сказал:
— Не называйте меня, божьи страннички, святейшим патриархом… Я более не патриарх, а простой инок, мних смиренный, рядовой монашишко… Отнято у меня патриаршество, а в патриаршества место сниде на меня благодать лекарственная… Бысть мне глас в тонце сне: «Никон, Никон! Отнято у тебя патриаршество, зато дана чаша лекарственная, лечи болящих…» И я божиею помощию лечу.
Он остановился. Старуха громко вздохнула и поправила платок на голове молодухи. Глянули на неё и воровские глаза младшего казака и словно выговорили: «Ишь, волоокая, только худа гораздо, щупленька…»
— А путь куда держите? — помолчав, спросил Никон.
— Да твоей святыне поклониться, — отвечал старший.
— Много наслышаны, — добавил младший, тряхнув «кучерями».
— А коли твоя милость будет, осударь, благословишь нас, и дале побредём, — пояснил старший.
— Куда же именно? — спросил Никон.
— В Соловки, осударь.
— От Никона к Зосиме, — пояснил опять младший. — Смолоду жито, о душе забыто, а теперь надоть и душа спасти, — бойко окончил он и покосился на молодуху.
У Никона опять глаза метнули искры и потухли. Он вспомнил, что лет шесть тому назад, когда он жил ещё в Воскресенском монастыре, к нему тоже приходил с Дону этот крутолобый, глазастый казак и тоже шёл с «тихово Дону» в Соловки «душа спасти». А вскоре пришли слухи, что этот крутолобый чуть не пол-московского государства, словно краюху хлеба, отмахнул себе и чуть всего московского государства вверх дном не поставил… То был Степан Тимофеевич Разин, тоже с виду тихоня и смирена, а вон какой окраек царства отворотил…
— Доброе дело, доброе дело душу спасти, — задумчиво сказал Никон.
Глаза этого крутолобого Стеньки с Дону, казалось, глядели на него и теперь… «Эх, Степан, Степан, — думалось ему, — и тебя съели бояре…»
— А что на Дону у вас теперь тихо? — спросил он.
— Тихо-ста… делов никаких… скучно… ну, вот и идём спасаться, — проговорил младший.
— Ну, спасибо, что вспомнили меня, смиренного и забытого, — с дрожью в голосе промолвил Никон. — Аз есмь привменен с нисходящими в ров… Поживите у меня, отдохните, помолитесь…
Казаки поклонились.
— Челом бьём на добром слове да на милости…
— Сымайте-ко перемётки с плеч, облегчитесь, положите вон туда, на завалинку, — вмешался Шайсупов, до того времени молчавший и тоже иногда поглядывавший на миловидную бабёнку.
Казаки недоверчиво глянули и поклонились; но котомки всё-таки сняли с плеч и положили.
— А ты что, старик? — обратился Никон к босоногому старичку с мальчиком. — Твоё лицо как будто мне знакомо.
— Да мы, отец родной, твои сироты; крохински, — прошамкал старик.
— А, из Крохина.
— Крохински, родной, крохински… Ещё третьегодь ты мне воспенново внучка вылечил, так с той поры воспенными и дразнят нас, Шадровитыми.
— А! Шадровитый, помню, помню, — обрадовался Никон.
— Шадровиты, точно, отец…
— Что ж это у мальца-ту твоего? Чем недужен?
— Воспа и у ево была, у Сысойки, внучок мне тоже будет.
Никон велел подвести мальчика ближе. Из-за тряпок, которыми было обвязано лицо его и голова, виднелась сплошная кора из струпьев.
— Ай-ай-ай! — качал головою Никон. — Да он, кажись, весь отёк, пухнет…
— Пухнет, отец, пухнет.
— С чего ж бы это? А?
— Без хлебушка живём, с того, должно…
— От заячьего корму, — раздался вдруг с переходов чей-то добродушный голос.
Все оглянулись. К крыльцу подходил низенький, широколицый улыбающийся монах, старый, но совсем безбородый, словно каженик, которого крестил Филипп апостол.
— С заячьего корму раздобрел отрочок, — повторил лыбающийся монах.
— А! Мордарушка… каженик, — улыбнулся Никон.
— Корочку ивову да липовку, поди, грызли вместо хлебушка, дедко? — спросил каженик.
— Корочку, отец, ивушку да липку, — был ответ.
— А с коих мест без хлеба-то?
— С поста, отец, с поста… да летом, слава ти, вольготно: кору не грызём, грибки есть да ягодки в лесу, ими кормимся.
Голова Никона тряслась как будто с укором кому-то: «Нет, нет, не так, не так надо…» И казаки как-то неодобрительно покачали головами.
Никон вопросительно взглянул на того, кого называл Мордарушкой и кажеником.
— Покормим их, как рукой сымет оное пухово, — заметил этот последний с доброй улыбкой.
— Да, Мордарушко, корми, корми их… ах ты, господи! — торопливо говорил Никон.
— Откормим, отец святой… Мужик, смерд, что клоп: кажись, совсем высох, одни плёнки в ем остались, подох совсем; а припусти его к себе, и он напился уже так, что вот-вот лопнет, и ожил, и здоров, и смердит… Так и мужик: кажись, помирает совсем, а вкинь ему в брюхо хлебца чистенького да рыбки либо мясца кусочек, ну и ожил и работать здоров, и смердит гораздо…
— А струпья-те струпья, глаз мало видать, — качал головой Никон.
— И струпья сымем… святым маслицем от лампадки помажем, мигом исцелит, — успокаивал отец Мордарий.
— За глаза-те страшно, Мордарушко.
— Что глаза! У смерденка глаза, что у щенка: покормил молочком, ну и прозрел.
Отец Мордарий хорошо знал натуру смердью: покорми его, напой, и все болести рукой сымет.
— Так ты уж, Мордарушко, попечись о них, — сказал наконец Никон.
Старик подтолкнул своего мальца, что-то шепнул ему, и они оба поклонились в землю.
— Добро, добро, встаньте, — бормотал Никон, и в голосе его звучала доброта и ласковость. — А ты что, баунька? — обратился он к старушке с молодухой.
Старушка повалилась в ноги.
— Полно, полно, бабка… говори, что у тебя.
— Дочка вот… исцели, угодник…
— Чем недужна?
— Ох, угодничек!.. Порчена…
— Порченая? Бесноватая?
— Ох, порчена, угодничек: бес в ей… исцели, изгони беса-ту.
— Что ж, выкликает?
— Кличет, угодничек, кличет.
— А кого именно?
— Ох, угодничек печерской! Епишку кличет.
— Кто ж оный Епишка-то?
— Муж ейный будет… зятёк мой…
Молодуха при этих словах сильно закашлялась и со стоном ухватилась за правый бок.
— А что бок-от у тебя, милая? — ласково обратился к ней Никон.
Молодуха не отвечала. Она, видимо, пересиливала боль, но выразительное лицо её и детские глаза выдавали её страдания.
— Болит бок, миленькая? — ещё ласковее переспросил Никон.
— Ребро у ей, угодничек, — отвечала за неё старуха.
— Что ребро?
— Перешиблено, батюшка.
— Как! Чем перешиблено, бабка?
— Поленом, угодничек.
— Что ты говоришь? Кто перешиб?
— Епишка, супруг ихний.
Никон всплеснул руками. Князь Шайсупов только покачал головой, как бы говоря: «Дело бывалое…» Казаки многозначительно переглядывались…
— Так вон он где бес-от, в ребре, хоть и молоденька ещё красавица, — добродушно заметил каженик. — И он часто бьёт её? — спросил он старуху.
— Частенько-таки, батюшка: как пьян, так и бьёт.
— И всё поленом?
— Нету, родной; бывает, и за косы, все косы выдер.
— А за что бьёт? — спросил Никон.
— За красоту, угодничек, за красоту её горемычную. Говорит: «Все-де на тебя глаза пялют, а ты-де и рада». Ну и бьёт чем попадя.
Старуха заплакала. У молодой тоже стояли в глазах слёзы и тихо скатывались по щекам.
— Когда ж она выкликает? — допрашивает Никон.
— Как увидит, батюшка, пьяново-то Епишку, так и задрожит вся, да и упадёт замертво и ну, и ну кликать: «Епишенька! Епишенька!»
Отец Мордарий, взглянув на Никона и заметив по трясущейся голове, что он сильно взволнован, подошёл к старухе и положил ей на плечо красную пухлую руку.
— Слушай-ко, баунька, — сказал он медленно, — святой отец Никон изгонит из твоей дочки беса бражника, будь благонадёжна… Теперь вы оставайтесь у нас в монастыре: мы дочку-то твою с божьей помощию исцелим. А потом самого беса-ту возьмём в монастырь и смирим его постом и молитвою…
— Так, так, Мордарушка, — одобрил его Никон.
— Посидит на пище святого Антония, шёлковой станет. А не поможет, вербием по телу; а то и сыромятной стегавочкой по хребту смирим.
— Так, так, — машинально повторил Никон, думая о чём-то другом.
Ему опять вспомнился крутолобый казак с Дону… Как широко он загадывал! Бояр всех хотел перебрать. «На семена, — говорит, — не оставлю… А тебя, отец святой, всем Доном, — говорит, — на патриаршество посадим…» Так не выгорело его дело… А что эти, с каким делом?
Голова его опять заходила: «Нет, нет, нет, не будет этого…» А ещё собинным другом именовал и вторым отцом, то-то! А теперь Артамошка, поди, в собины попал, Матвеев… Как же! Умник, учен… «мусы» да «комидийные действа» у них ноне в ходу, а старый Никонко забыт, яко бесплодная смоковница…»
Опомнившись после минутного раздумья, Никон увидел, что все стоят вокруг него и как бы чего-то ожидают. Князь Шайсупов, сидя на нижней ступеньке крыльца, видимо, скучал и выводил палкой на земле какие-то каракули. Привычный глаз отца Мордария тотчас же прочёл эти каракули: «Купатца в жар дюже харашо…» Солнышко действительно уже припекало порядком, и купаться теперь было как раз в пору, в Белом же озере купанье знатное…
Казаки переминались с ноги на ногу. Воровские глаза младшего нет-нет да и пощупают молодую бабёнку… «А жаль, не бедраста, ущипнуть не за что», — говорят воровские глаза.
— А ты вот что, Мордарушко, — сказал вдруг Никон, — возьми дорогих-от гостей, — и он указал на казаков, — да покорми их честию… И болящих-ту призри, накорми и напой…
— Ладно, святой отец, знаю своё дело, — кивнул головой каженик, — странного приими, голодного накорми, босово обуй…
— А вы, божии страннички, — обратился Никон исключительно к казакам, — потрапезуйте у нас и опочите с дороги, а опосля приходите ко мне, хочу побеседовать с вами, наставить вас от писания.
— Челом бьём на ласке, — в один голос отвечали казаки.
— Ух, марит! — отозвался наконец Шайсупов. — Пойти покупаться.
Вечером того же дня казаки сидели у Никона в келье. Старик казался необыкновенно возбуждённым, что заметно было и по дрожанию головы, и по судорожному движению рук, постоянно громыхавших чётками.
— Бояре и царю поперёк горла стали и водят его, что малого ребёнка, да ему, великому государю, то невдомёк, потому добёр сердцем гораздо, тих и мягок, аки воск: лепи из него умелый, что хочешь, — богу ли свечу, черту ли кочергу… «Свете тихий», одним словам, так я его называл, когда он мне ещё верил. Так нет! Загасили оный «свет тихий» бояре-лиходеи, а всё по злобе на меня: я им не потакал, не давал им изводить государское семя, ну и распалились на Никона, на смердья сына. А смерды что! Смерды единые верные слуги государевы, а бояре из-за своей гнюсной корысти готовы и Христа в ложке воды утопить, не то что великого государя. Ныне и казаков хотят в холопи к себе закабалить, Дон ваш тихой весь своими утробами несытыми выпить…
— Ну нет! Поперхнутся на первом ковше, — мрачно заметил старший казак.
— От донской воды-те боярское брюхо вспучит, рогом вода встанет, — пояснил младший.
— Ох, господи! Что это? — испуганно воскликнул Никон.
Казаки встрепенулись. Никон с ужасом, широко крестясь, глядел на что-то, летающее по келье.
— Что случилось, святейший патриарх? — участливо спросил старший казак.
— Вон, вон… чертей ко мне напустили бояре да чернецы… черти вон летают… Охте мне!
Что-то чёрное, покружившись по келье, прицепилось к окладу иконы и с шипом возилось там. Младший казак подошёл к иконе и схватил рукою это чёрное…
— А! Да это не черт, а настопырь, — сказал он, улыбаясь.
— Настопырь — по-нашему, летуча мышка, великий патриарх, — успокаивал старший.
— Ах ты тварь! За палец тяпнула! — вскрикнул младший. — Вот же тебе!
Несчастное животное, напугавшее Никона, у которого бессонные ночи совсем расстроили воображение, запищало в могучей руке казака.
— А! Не любишь!.. Гляди-ко, патриарх, какой зверёныш махонький, с мышку; ишь, ушки каки…
И казак поднёс свою добычу к лицу Никона.
— Ай-ай! Выбрось его в окно, — продолжал Никон брезгливо, — это бес в образе нетопыря… брось его и оградись крестом…
Казак швырнул своего маленького пленника в открытое окошко. Никон перекрестил это окно, в которое с голубого неба гляделись мигающие звёздочки, отражавшиеся и на гладкой поверхности Белого озера. Ночь была тихая и ясная, летняя северная ночь. Казакам слышно было, как с берега неслись посвисты ночной птички, которую у них зовут «овчариком», свистит по ночам, словно пастушок у стада… А Никон прислушивался к чему-то другому: за монастырской оградой в роще человеческим голосом выгукивала сова, и он вспомнил, что точно так же много лет назад, в ночь перед избранием его на патриаршество, он прислушивался к таинственному голосу этой птицы, пророчившей ему что-то неведомое…
За окном сквозь сон пропищала ласточка; вероятно, во сне ей померещился ястреб, пискнула и замолкла…
— И у нас на тихом Дону меж несогласниками те же слухи ходят, — нарушил молчание старший казак.
— Какие это несогласники? — спросил Никон.
— Да у нас с самого Степана Тимофеича казацкий Круг раскололся надвое, на согласников и несогласников.
— Согласников у нас дразнят московскими попихальниками, а то и боярскими помыкачами, — пояснил младший.
Никон, по-видимому, не понимал этих казацких филологических тонкостей.
— Согласников Москва, значит, пихает, куда хочет, и бояре ими помыкают; с того, значит, они и слывут у нас помыкачами да попихальниками, — более вразумительно пояснил старший.
— Кто ж у вас эти московские согласники? — спросил Никон.
— Да которые казаки побогаче, которые, значит, шерстью московской обросли, земель да угодьев нахватали и уж сами в бояре норовят на Дону попасть да рядовым казакам на шею сесть, те, значит, все московские согласники, — отвечал старший.
— Одно слово, кровопивицы, — пояснил младший.
— А кто ж ими верховодит? — допытывался Никон.
— Корнилко Яковлев, что Стеньку в Москву возил.
— И в холопы за то пожалован, — добавил младший.
Никон вскинул на него глазами.
— А несогласники ж кто у вас? — спросил он.
— Вольные, рядовые казаки, — отвечал старший, — что в ярме ещё не бывали.
— Голутьба, у которых зипунов нет, — продолжал пояснять младший. — Они так же от бояр норовят, как черт от ладану.
Никон опять вскинул на него глазами.
Сова продолжала погукивать, словно бы она предостерегала от чего-то Никона. «Овчарник» своим свистом продолжал напоминать казакам их родимый Дон… Когда-то они вновь попадут туда?
— А которые в Астрахани митрополита Иосифа убили? — спросил Никон.
— Митрополита Осипа казаки сказнили за измену, — потупился старший. — Он за боярами руку тянул.
— Он с Тереком воровским делом переписывался, а в казачий Круг с крестом пришёл, словно мы нехристи! — горячо заговорил младший. — На нас на самих крест.
— Осип свою смерть заслужил, — успокаивал старший.
— Он был боярский похлёбник… мягко стлал… Никон продолжал нервно погромыхивать чётками, как бы силясь не слышать зловещего голоса совы. Старший из казаков нетерпеливо двигался на лавке, по-видимому, не решаясь сказать то, что у него было на душе. Он крякнул. Младший глянул на него значительно.
— А мы к тебе, святой отец, по делу, — начал старший нерешительно.
Никон вопросительно вскинул на него своими угрюмыми глазами.
— По делу?
— По великому делу…
— Что ж, сказывай. — Голос старика дрогнул.
— Не в Соловки мы идём…
— Не Соловки у нас на уме, — пояснил младший.
— К тебе мы пришли…
— За каким делом?
— Дон прислал тебе, святейший патриарх, своё великое челобитье…
Он остановился. Никон ждал… А из рощи всё доносится этот стон…
— Опростать тебя отсюда приговорил Дон…
У Никона веки дрогнули… Рука, перебиравшая чётки, застыла…
— Опростать и от бояр, — добавил младший.
Голова Никона опять заходила… «Нет, нет, нет…»
— Пошли ты с нами на Дон грамоту: тихому-де Дону твоё благословенье, навеки нерушимо, а боярам-де, твоим и государевым супротивникам, неблагословенье…
— Анафема-проклят, — пояснил младший.
— В те поры мы в Кругу грамоту вычитаем и, стекавшись с Запорогами, на бояр ударим…
— На семена не оставим…
— И тебя, святителя, опростаем…
— И будешь ты патриархом по гроб жизни…
В это время под окном что-то хрустнуло… Никон вздрогнул и испуганно глянул на окно… Голова младшего казака высунулась туда…
— А! Князь!.. Что не спишь?
— До ветру малость вышел, — послышался смущённый голос князя Шайсупова, который тихонько пробирался к окошку, чтобы, по московскому обычаю, подслушать. — До ветру…
— А, то-то… и носом слыхать, — насмешливо заметил казак, — несёт…
— Ишь, шутник, право, а! — отшучивался пойманный князь.
— Шутник ты, князь: другово места не нашёл до ветру, окроме этого окна…
Смущённое татарское лицо глянуло в окошко…
— Не спится что-то, — как бы извинялся он перед Никоном. — А вы об чём тут беседуете?
— О божественном, — пробурчал старший казак.
— О перстах, — пояснил младший.
Никон сидел ошеломлённый. Глаза расширились, как от испугу, голова тряслась ещё пуще, как бы всё гоня от себя и отрицая: «Нет, нет, нет…»
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Кажись, всё написал… А крепонько-таки написано… Может, где и прилгал малость, да добро! Лишь бы крепонько… что дивить! Прилыгаю… А сказано не нами: «Ложь конь во спасение…» Не мимо идут словеса сии… Да и апостол Пётр, — на нём же, аки на камне, созиждал Христос церковь свою — и Пётр-ат святой прилыгал малость спасения ради… «Язык-де твой яветя творить, что и ты-де с ним человеком заодно…» «Нет, — говорит, — не вем человека сего…». А петель-ту и возгласи…
Так бормотал сам с собой Никон далеко за полночь, сидя у стола и рассматривая исписанный им лист бумаги — письмо к царю: он всё писал по уходе казаков и пристава, не спалось ему от старости, да и возбуждён он был речами казаков.
— Да, отрёкся апостол, а петель-ту и возгласи…
И где-то в монастыре, далеко, запел петух… Никон вздрогнул…
— Ишь ты, евангельская птица поёт…
Он перекрестился, зевнул, снова перекрестился.
— А нет и ноне не усну… Сем-ка прочту, что я написал великому государю.
И, надев на нос круглые, огромные, словно на воловьи глаза, очки, он начал тихо читать:
— «И ноне я, государь, болен, наг и бос, и креста на, мне нет третий год, стыдно и в другую келью выйти, где хлебы пекут и кушанье готовят, потому многие зазорные части не покрыты. Со всякой нужды келейной и недостатков оцынжал; руки больны, и левая не поднимается; на глазах бельмы от чаду и дыму; из зубов кровь идёт смердящая и не терпят ни горячего, ни холодного, ни кислого; ноги пухнут, и оттого не могу церковного правила править; а поп один, и тот слеп, говорит по книгам не видит; приставы ничего ни продать, ни купить не дадут; никто ко мне не ходит, и милостыни просить не у кого…» Крепонько-таки, крепонько… а и так бывало, — как бы оправдывался он сам перед собой. — «Оглашают меня кирилловские, — продолжал он читать, — будто я их монастырских людей бью, а я никого не бивал. Ноне строитель Исайя здесь, в Ферапонтове, у келейного дела приставлен, а у меня их поварок Ларка, и оный Ларка ко всякому делу, о чём я ему молвлю, говорит: «Добр Астарт». А в древнем писании, государь, идол был некий сидонский, Астарт, и которые его за бога почитали, приглашали: «Добр Астарт». Я ему, Ларке, говаривал много раз: не зови меня Астартом; я, благодатью божиею, христианин, а не Астарт. И он, Ларка, не перестал зовучи меня Астартом. Я жаловался на него строителю Исайе, и строитель севодни смирял его перед нашею кельею плетьми, а не я его бил…» Что ж, не зови идолом, — снова оправдывался старик, — а то на! Добро-ста, говорят… то-то добро-ста! «Прислал ты мне, государь, онамедни белуг, да осетринки, да лососинки, да коврижек. А я было ожидал к себе твоей государской милости и овощей, винограду в патоке, яблочек, слив да вишенок, только тебе о том господь бог не известил, а здесь этой благодати никогда не видаем, и аще обрёл буду пред тобою, государь, пришли господа ради убогому старцу. Да ещё я тебе, государь, докучаю: которые здесь монастыри бедные, и те ничего не дают положенного с них, а Кириллов и богат, а столовых запасов не присылает. Ноне грибов и прислали, токмо таких скаредных и с мухоморами, что и свиньи их не станут есть; рыбу прислали сухую, только голова да хвост; хмелю прислали с листом, что и в квас класть не годится. Прислали, чего не прошено: стяги говяжьи и полти свиные на смех. Платьем и обувью я с братьею обносился, а сшить некому, прислан из Павлова монастыря портной швечишко не умеющий, кроме шубного и сермяжного сшить и скроить о себе ничего не умеет. От недостройки в погребе все запасы овощи перемерзают по зимам, помираем с голоду, наги и босы ходим…»
Он взглянул на свои плисовые сапоги…
— Что ж! Хоть и плисовы, эка важность! — сердился он на кого-то. — А они в бархате рытом да золоте…
Он опять зевнул и перекрестился… Опять запел петух ближе, громче…
— Ишь, разорался, — сердился он на петуха, — а свово дела не делаешь — куры-те ничего не несут…
Он глянул на окно… Восток начал бледнеть, к утру идёт, брезжит… Опять зевок…
— А всё сна нету… Сон мой на патриаршем престоле остался, там и сидит; в белом клобуке мой сон ходил, так сняли…
Голова затряслась шибче, он сердился… Зашуршал бумагой…
— «Ещё, государь, от бедного своего прошенья к тебе не перестану, яко червь от древоточения, понеже утробою стесняем от Кириллова монастыря, что против твоего указа столовых запасов не присылают; а питаюся я твоим государевым жалованьем, покупаючи столовые запасы дорогою ценою, да и купить стало негде — пустое место и от города удалело, а у меня клячишки свои есть и коровёнка для-ради молочишка и маслица, а скотинных кормов, сен и иных, нет, а ближе Кириллова монастыря иных монастырей нет же. А в Кириллове монастыре смеются и поругаются мне, будто я у них в монастыре все коровы приел, а мне приесть их некем. А ныне священник, и дьякон, и простой старец просятся от меня прочь, скудости ради пищныя, потому что их кормить стало нечем, и келейного ради беспокойства, потому что печей нет; а держать мне их насильно нельзя, понеже они терпели у меня, помня мою милость к себе прежнюю. Милостивый, милостивый, милостивый, великий государь, сотвори, господа ради, со мною милость, не вели Кириллова монастыря старцам меня заморить. Да ведомо мне учинилось, что будто некий чернец, именем Сергий, дьякон, говорит про меня, будто я не чаю воскресенья мёртвых. А я мню, что и тебе самому памятно, идеже прилучится при твоём приходе во святую церковь, идеже прилучится символу веры глаголатися, никому иному оставляю глаголати, но всюду сам и доднесь. И ты, господа ради, не поверь тому и, восприми ревность Давида, погуби глаголяющия неправду. Господа ради вели печи сделать, а не велишь, и братья разбредутся розно, и я останусь один. Ох, увы мне, что буду!»
За окном что-то зашуршало. Он остановился… Послышалось сердитое воркованье голубя, другого, шелест крыльями об оконные наличники…
— Ишь, голуби подрались… и у них, что у людей же, вражда… о-ох!
Он снова нагнулся к бумаге и стал просматривать её, подперев голову руками.
— Многонько-таки написано, да добро! Многонько у меня и накипело, а говорить не с кем… Пускай великий государь читает сие моё слово, аки оное «Слово Даниила Заточника»[44]… Не он первый, не он последний: ныне Никон Заточник новый, а и после Никона будут заточники: не нами сие положено, так было искони бе, — рассуждал старик сам с собою, — и голуби враждуют, а людям не занимать-стать вражды у голубей да у врабушков… о-ох! Да полно того!
«Бьют челом тебе, великому государю, — снова зашуршал старик бумагой, — Кириллова монастыря старцы, будто посылают они на Украину покупать для меня вишни, и то тебе буди ведомо, что ни едина мне от них по се число не бывала вишня, только на прошлой год за вишни деньги дали, и строитель говорит, чтоб им платить черемха родилась и собирали великое множество того морса с вотчин, и мне не дали ни единой капли. Да на прошлый год собрали Кириллова монастыря крестьяне малины тоже немалое число вёдер, а мне не дали ни единой же капли. Они бьют челом тебе, будто от меня Кириллов монастырь разоряется, а мне разорять Кириллов монастырь некем; я мало могу и ходить от старости, и слышится нам, что они сами Кириллов монастырь пустошат и с крестьян денежные поборы частые собирают и посылают к Москве и говорят: стало-де нам челобитье на Никона тысячи в две, а хотя станет и в пять тысяч, и нам будет отбиваться, и тем тебя, великого государя, бесчестят, будто про площадной приказ говорят бесстрашно; а на мне милость твоя ни по челобитью, ни по дачам, ни по твоей милости и рассмотрению. Воистину скуднее и нищее нас ныне нет. Сотвори милость, пожалуй рыбки и икорки да умилосердися надо мною грешным и над приставом, над князь Самойлом, вели переменить: он со всякия нужды помирает да и меня уморил, понеже никто ни в чём его не слушает».
Он остановился и сидел, подперев голову руками, чтоб она не тряслась. Он сидел так долго. Можно было подумать, что он уснул, если б не шевелилась его борода…
Снова запел петух вдали…
— Петел возгласи… Трикраты… Да, уж трикраты… а ко мне нейдёт сон… Да, да, в белом клобуке мой сон, в клобуке… на престоле он на патриаршем, там остался, нейдёт в мою келью… и сон, как и люди ж, обходят гонимого… А что теперь царь-от, спит ли? Что его сон? Поди, спит хорошо, что ему! С молодой женой ноне спит, с Натальей Кирилловной… То-то покойница во блаженном успении царица Марья Ильишна, святая была душенька…
Он поднял голову, встал, расправил спину, зевнул, перекрестил рот и подошёл к окну. В окно уже заглядывало бледное утро: вырисовывался восточный горизонт, и беловатым паром клубилось Белое озеро.
— Опять не усну, нету сна… Пойти разве побродить по берегу, може, там и найду сон…
Он взял клюку и побрёл по кельям, слабо освещаемым бледневшим востоком. Из угловой кельи дверь вела прямо к берегу озера. Никон вышел в эту дверь и очутился на воздухе.
Подойдя к самому берегу, он остановился и опёрся на клюку. Озеро клубилось паром не на всей поверхности, а только местами. Кое-где вдали на гладкой поверхности чернелись маленькие лодочки: это ранние рыбаки на перемётах осматривали заброшенные на ночь уды и крючки с приманкой. У берега кое-где плескалась бессонная рыба…
— Ишь, и рыбка не спит, и ей сна нету…
Он побрёл к своему живорыбному садку, к сажалке для рыбы и раков, устроенной как раз против окон его рабочей кельи. Сажалка была большая плетёная корзина, опущенная в воду и прикреплённая к берегу верёвками. К ней вели доски, укреплённые на подставках.
Никон подошёл к сажалке. Поверхность в ней заметно подёргивалась рябью…
— Гуляет рыбка… Гуляй, добро, а то Ларка и ноне тебя сачком выловит для ушицы мне, не до гулянья будет!..
Он задумался. Восток начинал бледнеть и розоветь.
— Тоже узнички, рыбка-то: в заточении сидят, как вот и я… А Ларку добро постегали за Астарта, да, добро! Помни!
Он побрёл дальше по берегу. Становилось всё светлей и светлей. Кое-где уже начинали чирикать воробьи и попискивать ласточки.
Он дошёл до высокого деревянного креста, стоявшего на береговом взлобке, на видном месте, и, перекрестясь, поклонился до земли…
— Се мой крест, а се моя Голгофа душевная, — тихо проговорил он. — Пройдут годы, многая множество лет, и православные будут стекаться к сему кресту и сию надпись прочитывать: «Никон, божиею милостию патриарх, поставил сий крест Христов, будучи в заточении в Ферапонтове монастыре…» И вспомянут тогда Никона… «Кто бысть сей Никон?» — рекут. А бысть он из простых худородных попов, от родителя смерда родом, именем Мины, и бегаше некогда сей Минин сын Микитка босиком, наг и гладей, и бысть ему, оному Микитке, пророчествовано от некоего мужа татарина: «Быти тебе, Микитко, великим государем над царством российским…» И сбыстся пророчество: возведён бысть Микитко, во иночестве Никон, в сан российского патриарха, и бысть собинным другом царя и соправителем царства… И новоисправи, и новонапечата Никон российские книги церковные, и бысть Никон великий в царстве своём… И ненавистник добра от века, диавол, распали на Никона завистию бояр и погубиша его… Бысть Никон, и се не бе…
Он горько задумался. Полуосвещённая от востока массивная фигура его, опиравшаяся на клюку, сама изображала подобие надмогильного памятника, поставленного у креста…
— А теперь что я, что Никон патриарх? Инок худый, монашишко, аки заяц, псами затравленный, притча во языцех… И забыт я, и презрен… О, господи!..
Наклонённая голова его, словно от острой боли, закачалась из стороны в сторону.
— Боже, боже мой! Векую мя еси оставил! О-ой! — стонет несчастный старик.
Предрассветный ветерок шевелит седыми прядями волос, спустившимися на плечи… Стоящая у креста фигура вырисовывается всё отчётливее и ярче.
— Се мой крест, господи! Душу мою распяли на кресте сем, прободёна душа моя, прободёна до смерти… А за что? За гордость мою…
Он опустился на колени и припал головой к земле… Плечи судорожно вздрагивали…
— Святейший патриарх, что с тобой! Зачем так убиваться? — послышался вдруг голос из-за креста…
И над Никоном наклонилось круглое безбородое лицо.
— Встань, святейший патриарх… Посмотри, утро уж настало, а ты и не спал посямест…
Это был старец Мордарий… Он помог старику приподняться с земли и повёл его к кельям. Никон повиновался…
— За гордость, за гордость, — бормотал он сам с собой, — и патриаршества лишён, и сон взяли, вместе с белым клобуком сняли сон с головы, боже, боже!..
Сон, которого напрасно искал Никон, сам пришёл к нему непрошеный.
Слёзы, которых давно не знал старик, облегчили его, и он, воротившись от креста в свою келью и как бы отдавшись на волю бога, уснул крепким, здоровым сном, который давно уже не посещал его. Сон перенёс его в далёкое прошлое, в молодые годы, когда на плечах его ещё не лежало тяжёлое величие сана и когда вокруг него бегали и ласкались курчавые белокуренькие мальчики, его дети, а пучеглазая красавица жена расчёсывала и целовала роскошные волосы своего ненаглядного свет Микитушки… Что за глаза! И проснувшись уже не рано, бодрый и как бы обновлённый, он припоминал и этот сон, и эти милые глаза, которые потом, в годины величия и славы и в минуты горчайшие в его жизни, являлись к нему откуда-то, как «глаза ангела».
Воспоминание о беседе с казаками, которая вчера заставляла его ощущать тайный страх, теперь оживляло и ободряло его, вливая смутную, но сладостную надежду в сердце, уже было переставшее биться надеждами, надежду, что, быть может, на закате дней его, как та мифологийная птица, о которой он читал в некоем древнем сказании, из пепла, возродится его вторая молодость и он ещё услышит, как будут гудеть во сретение ему бесчисленные колокола всех сорока сороков церквей московских, а «тишайший» царь Алексей Михайлович будет идти перед ним, Никоном, восседающим на «жребяти осли», и кланяться ему перед всем народом… И посреди этого великого сонмища он опять увидит, как в числе тысяч и тем глаз народных будут глядеть на него и «глаза ангела»…
Размягчённый и сонным видением, и этими сладостными думами, он подошёл к окну и открыл его. Белое озеро сверкало, как сталь, отражая в себе и голубое небо, и тёмную рощу. В душную келью врывались струи воздуха, напоенные ароматом зелени.
Вдруг он увидел, что какая-то огромная птица на длинных ногах и с длинным, как у цапли, клювом, усевшись на край рыбной сажалки, таскает из неё своим безобразным клювом самую лучшую рыбу и безжалостно проглатывает.
— Что это? Бес во образе птицы! — удивился он и встревожился. — Цапля не цапля, баба не баба-птица… сказать бы, журавль, так нет… Бес, видимое дело, бес, — изумлённо бормотал он.
Он протёр свои глаза, перекрестился, послал крестное знамение по направлению к этому бесу-птице… Нет, сидит и таскает лучшую, отборную рыбу…
— Бес, бес проклятый!.. Всё это кирилловские старцы напустили на меня легион бесов… Вот я же ему дам.
Он торопливо пошёл за перегородку, в свою спальную келейку, где у него над постелью висела на стене пищаль. Сняв её со стены, он осмотрел курок, кремень, затравку, потёр ногтем большого пальца об острие кремня, примял тем же ногтем порох на затравке, перекрестил и кремень, и затравку, и дуло пищальное и, шепча какую-то молитву, торопливо подошёл к окну, выходившему к сажалке…
Птица-бес продолжал сидеть на краю сажалки и таскал рыбу… Вот он вытащил молоденького сижка. Рыба встрепенулась и выскользнула из клюва, но упала не в сажалку обратно, а в озеро…
— Ах, проклятый! Всю рыбу мою извёл…
Старик примостился на колени, положил ствол пищали на подоконник, приложился правой щекой к прикладу и закрыл левый глаз…
— Господи! Помози на беса… Архистратиг Михайло! Порази нечистого…
Птица-бес нацелился, ещё что-то клюнул носом, вытянул шею…
Грянул выстрел, и птица, взмахнув крыльями, перевернулась и опрокинулась в сажалку…
— Угодил… угодил… поразил беса! — радостно шептал старик, поспешая из своей кельи к сажалке…
Птица трепыхалась на поверхности воды. Старик торопливо взошёл на мостик, приблизился к самой сажалке.
Странная птица, распластавшись на воде и болезненно трепыхаясь, при приближении Никона подняла свою гусиную голову с огромным, щёлкающим клювом… Злые, не то серые, не то зелёные, глаза смотрели прямо в глаза Никона.
— Бес… бес… заклинаю тебя именем божиим, — бормотал старик.
Птица силилась подняться… Никон ударил её клюкой…
— Аминь-аминь, рассыпися!..
Но бес не рассыпался. На выстрел из монастыря высыпала братия, стрельцы, князь Шайсупов, казаки и старец Мордарий. Все торопились к сажалке.
— Чтой-то? В ково он стрелил? Ково бьёт? — изумлялись стрельцы.
— Ай да святейший патриарх! Ай да казак! Стрелять умеет! — дивились казаки.
— Атаман! Одно слово атаманушка! Любо!
— Ково зашиб, святой отец? — спрашивал Шайсупов.
— Беса, самово беса, князь Самойло! — взволнованно отвечал Никон, силясь попасть клюкой по птице и подтащить её к себе.
— Да где он взялся, идол? Откелева? — изумлялся пристав.
— Кирилловские напустили… из самово аду прилетел…
— Да как ты увидал ево?
— В окошко… он рыбу из сажалки таскал…
— А ты его пищалью?
— Помог владыка…
С трудом Никону удалось пригребсти к себе раненую птицу, которая, по-видимому, обессилела и от потери крови, и от патриаршей клюки, что усердно колотила мнимого беса… Нагнувшись, Никон схватил птицу за крыло и поднял. Птица рванулась, подняла голову и долбанула клювом старика в руку…
— Ах, проклятый, чур-чур меня! Свят-свят-свят!.. Никон бросил ужасную птицу. Казаки засмеялись.
И Шайсупов не утерпел, рассмеялся.
— Что, щиплетца больно?
— До крови, почитай…
— Это баклан-птица… У нас их на Дону прорва, — отозвался младший казак.
Прибежал Ларка и, протискавшись промеж Никона и Шайсупова, схватил сердитую птицу за шею. Птица слабо трепыхалась в его руках.
— А ты, святой отец, стрелять-ту дока, — удивлялся Шайсупов. — Где сему художеству навык?
— А ещё в те поры, как в скитах жил…
— То-то я смотрю! Где бы, я чай, старцу навыкнуть…
— Прирежь ево, Ларка, прирежь беса! — сказал Никон, обращаясь к поварку.
— Добро-ста… прирежу…
Никон не расслышал ненавистного ему «добро-ста», которое, как и эта несчастная птица «баклан», стало достоянием истории. Ни Никон, сердившийся на Ларку за «добро-ста» и застреливший «баклана», ни Ларка, сеченный плетьми за «добро-ста», не думали, не гадали, что и это «добро-ста», и этот «баклан», и сам Ларка приобретут историческое бессмертие… А они приобрели его, послужив в то же время орудием к большему ещё отягощению участи ферапонтовского заточника по смерти «собин-ного» друга его, царя Алексея Михайловича… И «добро-ста», и «баклан», и сеченый Ларка — это были обвинительные пункты, на коих основалось решение властей о «тягчайшем смирении монаха Никона»…
— Отрежь ему голову.
— Добро-ста, отрежу.
— И крылья отсеки.
— Добро-ста, отсеку.
— И ноги урежь.
— Добро-ста…
Шайсупов не вытерпел и расхохотался, глядя на Ларку и на Никона.
— Беги же, неси топор…
— Добро-ста…
Шайсупов продолжал хохотать. Никон догадался.
— А ты опять меня идолом именуешь! — поднял он было клюку на Ларку, но Ларки и след простыл…
Звонили «к правилам». С берега Никон прошёл прямо в церковь и стал на своём обычном месте, на правом клиросе. Братии было немного в церкви: кто на рыбной ловле, кто по другим работам, вне монастыря. Виднелись стрельцы, оба донских казака, которые, крестясь, шибко встряхивали головами, обстриженными в кружало, и вчерашние пришлые. Служил старенький, слепенький, гугнявый и весь потёртый, как ржавый алтын, попик. Он не глядел в книгу, потому что ничего в ней, по слепоте и малоучению, не видел, а гугнявил так, «литургисал навпростец». Слабенький голосок его перекрикивали голуби и воробьи, которые ютились на ветхом тёмном иконостасе, ворковали, чирикали, дрались и совершали свои любовные дела… Глупая птица, несмысленная, безгрешная, не ведает бо, что творит…
Никон молился с умилением. Давно он так не маливался! И этот церковный полумрак, и гугнявое, смиренное литургисание потёртого слепенького попика, и воркование голубей, занятых своим житейским голубиным делом, и громкие вздохи казаков, и покашливания старцев, тихое погромыхивание чёток — всё это располагало к умилению… Никон задумался, задумался и забылся так сладко…
В той же задумчивости выходя из церкви и не глядя ни на кого, он на паперти нечаянно поднял глаза, и — что это такое? — глаза его встретились с теми глазами… «глазами ангела»…
Он невольно остановился… Это глядела на него та молоденькая бабёнка из Крохина, которую вчера мать привела к Никону для изгнания из неё беса… Она не смотрела теперь такою усталою, больною и худою, как накануне: старец Мордарий, как отец родной, принял их, обласкал, накормил, напоил, истопил для них баньку и велел им в ней попариться и помыться. Оспенного мальчика помазал святым маслом по язвенным местам. Киликейку, так звали молоденькую бабёнку, тоже полечил: велел ей после бани тем же святым масличком-елейцем намазать «болящий бочок»… Киликейка хорошо поела, выпарилась в баньке, хорошо выспалась, отдохнула и смотрела теперь совсем оправившеюся, так что младший казак, ощупав теперь её всю своими воровскими глазами, решил: «Ну, да и молодка же! Ни то погладить, ни то ущипнуть, ни то укусить, смерть хоцца!»
Киликейка, увидав добрые глаза «дедки», робко подошла к нему под благословение. «Дедко» благословил её особенно с нежным чувством, он так расположен был сегодня к нежности…
— Буди благословенна, дочушка по бозе! — прошептал он.
Киликейка горячо припала влажными губами к сухой руке «дедки».
— Иди за мной, я помолюсь о твоём здравии, — тихо сказал «дедко» и пошёл в свою келью.
Киликейка робко последовала за ним, не смея поднять глаз.
— Вот старикам лафа, э-эх-ма! — с завистью процедил младший казак, провожая и ощупывая Киликейку жадными воровскими глазами.
В столовой келье Никона был уже накрыт маленький столик, и на нём стояло «утешение»: паюсная и зернистая икорка от благодетеля, великого государя царя Алексея Михайловича, холодная осетрина, балычок астраханский, шемаечка донская, рыжики в уксусе, яблочки в патоке, пастилка, винцо церковное.
Служка-келейник хорошо знал привычки святого отца, эти знания внушены ему были клюкою святого старца; и в то время, когда Никон «правило правил», был в церкви, служка всегда к его приходу готовил «утешение» и уходил, не смея показываться на глаза, пока святой отец кушал: он не любил, когда ему в рот глядит служка, что собака, и провожает глазами в глотку всякий кусок; и служка только тогда осмеливался появляться, когда святой отец стучал костылём в стену или колотил им в маленькое било, висевшее в молельной келье.
Войдя в столовую, Никон помолился на киоту и поставил в угол клюку.
Киликейка стояла у порога и удивлёнными детскими глазами оглядывала келью и всё в ней находившееся; нигде, кроме церкви, не видала она ничего подобного… Глава её так и разбежались…
Никон ласково глянул на это наивное лицо с разинутым ртом и с светлыми, лучистыми глазами.
— Как зовут тебя, милая? — кладя руку на плечо молоденькой женщины, спросил Никон.
— Киликейкой, — застенчиво отвечала она.
— Киликейкой! Как же это? Киликия? — удивлялся Никон. — И поп зовёт тебя Киликией? А?
Киликейка смотрела на «дедку» своими глупыми, но хорошенькими глазами и ничего не отвечала.
— А! Догадался… Кикилия, а не Киликия… Мученицы Кикилии память двадцать второво ноемврия… Так ты, Кикилия, «пляшущая», сиречь попросту плясовица. Так ты, миленькая, плясовица? А? Точно: образ твой благолеп зело, красавица, хоть бы Иродиаде плясовице, так в зависть бы…
Киликейка потупилась. Щёки её так и залил молодой румянец.
— Ну, иди, сядь, милая, потрапезуй со мной, — приглашал её к столу Никон. — Сказано бо: странного напитай.
Она нерешительно стояла. Старик взял её ласково за плечо, подвёл к столу и посадил на лавку. Киликейка готова была заплакать: такой добрый был этот «дедка»…
Сел и Никон против неё в деревянное, из массивного дуба, кресло. Он налил из муравленого кувшина чару «церковного», перекрестился и выпил. Налил ещё и подал Килигейке.
— Выпей, милая, церковное…
Та взяла чару и, не зная, что с нею делать, глупо глядела на старика своими детскими глазами.
— Пей, Кикилия, раба божия: это церковное, в нём причастие дают.
«Так надоть, — подумала Киликейка, — он беса изгоняет», — и выпила всё, даже поперхнулась. Румянец разлился по всему её молодому лицу, и она казалась ещё более красивою.
— Господи благослови! — Никон перекрестил стоявшее на столе всякое «утешение».
«Всё с молитвой, — подумала Киликейка, — святой дедко… божий».
Никон взял лежавший на деревянной тарелке кусок белого хлеба, перекрестил его снова и разломил надвое. Ту, другую, половину он густо намазал икрой, присыпал мелко искрошенным зелёным лучком и подал одну половину Киликейке.
— Кушай, раба божия Кикилия: это хлебец божий с утешением.
«Так надоть… дедко добрый, богов…» И Киликейка кушала хлебец божий с утешением. Ей стало как-то тепло и радостно, как давно не бывало: словно она опять в девках и сидит с парнями на поседках… Лицо её горело, в голове как бы шумело, и боку стало легче…
«Это дедко лечит меня… таково хорошо мне…»
И сам «дедко» кушал. Дал он Киликейке и осетринки, и всё с молитвой, всё «раба божия». Всего дал покушать Киликейке.
Потом ещё налил чару красного, сам с крестом выпил, налил и Киликейке, перекрестил чару и дал выпить Киликейке.
«Так надоть… — И Киликейка выпила, но уже не поперхнулась; и так стало ей хорошо и сладостно, что и сказать нельзя: точно она в раю… — Ах, какой добрый, святой дедко!»
— Так бьёт тебя муж-ат, милая? — спросил Никон, употчивавши свою гостью всеми «утешениями».
— Бьёт, дедушко.
Она совсем забыла, что перед ней патриарх, которого, не видя, она боялась, как чего-то неведомого. А теперь она сидит с ним, ест и пьёт «всё святое» и не боится его: это не человек, а угодник божий, да такой добрый, словно матушка родима…
— За что ж он бьёт-ту, милая?
— Так, ни за что.
— А давно?
— С самой свадьбы бьёт.
— А давно ты замужем?
— С осени, дедушко.
— Так с самой свадьбы и начал бить?
— С первой же ночи… с первово дни, — Киликейка спохватилась и поправилась, — с первово дни и бьёт.
По глазам Никона прошла какая-то неуловимая мысль… Голова его затряслась…
— Может, ты девство не соблюла?
Молчит Киликейка и глупо смотрит, ничего ие поняла.
— Может, в девках честь потеряла?
Киликейка закрыла лицо рукавом рубахи…
— Нету, нету… не утеряла… — Она заплакала…
— За что же, милая? А? — Никон отвёл её руку от лица и, взглянув в заплаканные глаза, перекрестил это раскрасневшееся лицо.
Киликейка успокоилась, утёрла слёзы, улыбнулась.
— За что же, миленькая?
— Да он, дедушко… он пьяной… Меня батюшка выдал за ево силком, он богатырь в Крохине у нас…
— Ну, и что же, за что же бить-ту?
Она опять закрылась рукавом…
— Слабой он… не сдюжает меня…
У Никона глаза блеснули…
— Не может? Слаб плотию? А?
— Да… девка я посямест… а он не сдюжает меня…
— А бок когда ж он перешиб тебе, милая?
— Онамедни, поленом…
— Ах он злодей!.. А который бок?
— Правой…
— И болит шибко бок-ат?
— Нет, ноне не болит совсем… Дедушка Мордарий давал мне святово елейцу, так я им в бане помазала бок-ат свой.
Никон встал и подошёл к ней…
— А ну-кось, встань, милая.
Она встала.
— Покажь бочок, я посмотрю ево, как зашибен…
Она стояла, по-видимому ничего не понимая, и только хлопала глазами.
— Покажь, раба божня, бок-ат, расстегни рубаху.
Она не шевелилась.
— Дай-ко я сам, милая.
И Никон стал расстёгивать её сборчатый ворот… Она не давалась…
— Постой, постой, глупая, для тебя же…
«Може, надоть так… так надоть… — Эта мысль победила её, и она бессильно опустила руки, покорилась… — Так надоть… Он святой… беса изгоняет…»
Старик дрожащими руками распустил ворот рубахи и опустил её до пояса… Киликейка закрыла лицо руками и вся трепетала…
Старик повернул её к свету, нагнулся, дотронулся, как до раскалённого железа, до правой, упругой, словно точёной груди, до розового соска, несколько прижал…
— Не больно?… Нету?… А вот пониже малость сине… тут ушиб…
Она, казалось, ничего не слыхала, о чём тот её спрашивал… Голова как будто кружилась, но не болела; всё тело точно пылало…
— Послушать надоть сердце и лёгкие, — бормотал старик и, обхватив руками голые плечи Киликейки, приложился щекой и ухом к здоровому левому боку.
«Так надоть…» Киликейка чувствовала своим телом горячую щёку старика… Борода щекотала её… Щека всё крепче прижимается к боку, потом выше — к груди самой, к сосцу… «Дедко» губами прижимается к сосцу…
«Так надоть… беса изгоняет дедко…»
— Сердце доброе… здраво, хвалити господа…
И к левому боку дедко прижимается тихо, слушает… А левой рукой держится там… за правую грудь… жмёт её маленько… «Так надоть…»
— И лёгкие добры, — бормочет «дедко», — только бок-ат елеем надо мазать… заживёт… всё будет здорово… А нет ли чего пониже?
«Дедко» там что-то делает у пояса сарафана… Он крестит груди…
— Спаси, господи, рабу божию, — говорит, — Киликейку…
Всё что-то у пояса возится, распускает сарафан… «Так надоть… Богородушка, спаси…»
— А беса мы крестом, да святым маслом, да кропилом, — бормочет «дедко». — Силён он, враг рода человеческого, а крест-ат сильнее ево живёт… А в церкви кличешь? А? Кличешь в церкви на беса?
— Кличу и в церкви.
— На херувимскую? А? Тогда кличешь?
— Как дьякон кадилом кадит, кличу.
— И дома кличешь?
— И дома кличу… Епишку выкликаю… боюсь ево… Ах! Ах!
Сарафан и рубаха упали на пол… Киликейка, отняв руки от лица, увидела себя совсем голою…
— Ах, ах! Матыньки!..
— Ничево, милая, иичево… Господь с тобою… всё это от бога… тело всё от бога… не грешное… в теле нету греха, оно божье, как и травка, крин сельный… Злоба токмо греховна…
Киликейка, не помня себя, желая только укрыться от глаз, бросилась на грудь старика и, обхватив его, шептала в беспамятстве:
— Ах, дедушко! Ох, стыдно! Ах, стыдобушка! Матыньки!
— Всё тельцо елеем надоть освятить, всё, миленькая!
— Ох, стыдно, стыдно, дедушка мой!
— Всё, всё тельцо… все уды… от беса…
— Ох, умру!
— Всё, всё; а то бес силён…
— Дедушко! Святой! Матыньки! О-о!
Киликейка начала «выкликать»: с нею сделался истерический припадок, а Никон стоял над нею с крестом и брызгал на неё кропилом, что ещё более усиливало припадки «порченой»[45].
В Москве между тем нравственное и политическое раздвоение общества принимало угрожающие размеры. Взаимная борьба отколовшихся одна от другой половин московского общества становилась открытою, и фанатизм отколовшихся от правительства обострялся тем более, чем круче принимались меры против непокорных. Преследование, так сказать, воспитывало и закаляло политическую твёрдость и неподатливость преследуемых: коли люди бесстрашно и охотно сами идут добровольно умирать за что-то «своё» и считают эту смерть славною, мученическою, то, всеконечно, истина на стороне преследуемых, а не преследователей… Уверенность эта, как воздух, неведомыми путями проникала везде: в мужичью избу, в купеческий дом, в боярские палаты, в монастырь и во дворец — везде, словно из земли, вырастали эти отколовшиеся, эти «раскольники», как их тогда назвали, и царь, и царская дума, и все приказы, как паутиной, опутаны были тайною сетью отколовшихся, начиная от сенных девушек и кончая думными боярами и даже женскими членами царского семейства. Ни одно тайное распоряжение или даже намерение, ни одно слово, сказанное даже шёпотом во дворце, не оставалось тайным для отколовшихся: они всё это узнавали вовремя и принимали «свои» меры. Власть теряла под собою почву, теряла голову и делала ещё более крупные ошибки, именно делала то, чего не следовало, что подрубало под корень её популярность, отнимало у неё последних союзников; они становились в ряды преследуемых, ибо преследование заразительно; оно заражает здоровые места, как чесотка, только через прикосновение… Чем более усиливалось шпионство со стороны власти, чем усерднее и искуснее стали действовать эти «никонианские волки», тем более усиливалось сопротивление отколовшихся, тем бестрепетнее действовали они и тем быстрее формировались их тайные легионы…
Как только «волки», или, по-тогдашнему, «волци», посетили Морозову в день казни Стеньки Разина и пригрозили ей отнятием вотчин, если она не изъявит покорности, так тотчас же, мягкая по природе, она сама превратилась в волчицу и на угрозу отвечала угрозой — принять мученическую смерть. Мало того, она тотчас же объявила старице Мелании, что решилась постричься, навсегда порвать связи со всем, с чем соединила её знатность её рода и её высокое положение при дворе…
«Волци» начали пробираться во все знатные и незнатные, почему-либо подозрительные дома, а когда делать это днём стало стыдно, то «волци» пробирались в такие дома по ночам, обманом, «яко тати», чувствуя нечистоту своего дела и боясь уличного соблазна.
Когда Морозова объявила Мелании о своём непременном желании «восприять ангельский чин», хитрая, осторожная и умная старица, которой не могли вынюхать и выследить никакие «волци», несмотря на строжайшее повеление об этом Сверху и со стороны давящих властей, неуловимая, с рысьими глазками, старица всеми силами старалась отклонить её от этого рокового и опасного шага.
— Как ты, матушка, утаишь экое великое дело? — говорила она. — Пронюхают о сём «волци», и будет нам, овечкам, последняя горше первых. Одно то, что в своём дому тебе, миленькая, утаить сего нельзя будет: «волци» гораздо чуют, где кровию пахнет. А уведано будет это царём, многия, ох, многия скорби будут многим людем расспросов ради, чтоб только узнать, кто постриг. Ох, сколько овечек невинных на дыбу взволокут! А бежать тебе из дому, что Варваре Великомученице[46], так от того и горшие беды живут. А ежели и удастся это, не проведают «волци», так новая беда странничком прибредёт: придёт пора сынка Иванушку-боярчонка браком сочетать, пещись о свадебных чинах и уряжении; а сие инокиням не подобает… А как ты укроешься от попов и «волков»? Вить в церковь-ту тогда тебе ходить нельзя будет: ты не то, что мы, мыши подпольные, нас и «волци» не пымают, уж больно мы махоньки да черненьки…
Но воля Морозовой не пошатнулась при виде картины будущих ужасов: ей казалось, что с Лобного места, с высоты эшафота, к ней повернулась голова человека, сдавленного между дубовых досок, и большие, какие-то могучие глаза, смотря в её очи, говорили: «Видишь, сестрица, как умирают за правду: умри и ты так и приходи скорей ко мне…»
— Стёпа! Стёпа! Я хочу к тебе! — страстно прошептала молодая боярыня.
— Что с тобой, матушка! — изумлённо спросила Мелания. — Какой Стёпа?
Морозова опомнилась и перекрестилась… «Не шуми ты, мати, зелёная дубравушка», — звучало у неё в сердце, и этот голос, казалось, звал её к себе…
— А помнишь отца Аввакума? — спросила она.
— Помню, матушка, нашего света-учителя.
— Я по нём гряду…
Мелания должна была покориться, и молодую красавицу боярыньку постригли.
Когда во время тайного пострижения отец Досифей, исполняя обряд, бросил на пол ножницы и сказал: «Подаждь ми ножницы сия», — Морозова упала на колени и, подавая ножницы, страстно ломала руки.
— Урежь всю косу! Всю мою русу косыньку остриги, батюшко! — молила она. — Ноженьки Христовы я своею косою утирать хощу!
А сестра, молодая княгинюшка Авдотья Урусова, глядя на распущенную косу сестры, как до неё коснулись ножницы постригавшего попа, плакала навзрыд, не имея силы отогнать от себя знакомой песни, которую пели над её сестрою и над этою русою косою в день свадьбы:
Вечор мою русу косыньку девыньки-подруженьки заплетали…
Ох и моя косынька русая, кому тебе расплетать будет?…
— Вон кто расплёл, господи!
А самой Морозовой во время пострижения думалось не то. Ей представлялась её роскошная расплетённая коса в руках палача, там, на Красной площади, на Лобном месте, откуда смотрели на неё незабываемые ею глаза пред тем моментом, как голова вместе с этими глазами скатилась на помост… И смотрят на неё, на Федосью, всею Москвою и бояре, и князи, и сам царь со всею своею дворскою челядью: то её последний девичник, последнее расплетение русой косыньки. Только свет Аввакумушко не увидит, далеко он, далеко, там, куда и солнышко редко заглядывает…
«Волци» скоро, однако, проведали о пострижении Морозовой и доложили царю. Царь видел, что шатость проникла и к нему во двор, что скоро, может быть, на стороне Аввакума окажется вся Москва и он увидит себя на своём троне более одиноким нравственно, чем Аввакум в своём мрачном подземелье, а Аввакумов враг, Никон, в кельях Ферапонтова монастыря… Царь решился топором и виселицей задушить внутреннюю крамолу, показать свой «огнепальный гнев» на такой крупной в московском государстве личности, как боярыня Морозова, его же царская родственница…
— Подсеку сей кедр ливанский! — сказал он, вспыхнув. — А горькие осинки и сами усохнут.
Юная Софьюшка-царевна, слышавшая эти слова и страстно любившая свою «тётю Федосьюшку», которая, бывало, кармливала её коломенской двухсоюзной пастилой, тотчас же шепнула об этом своей сенной девушке, чтоб та предупредила «тётю Федосьюшку о гневе батюшковом»…
— Тяжко ей бороться со мною: один кто из нас одолеет, — часто потом повторял Алексей Михайлович, задетый за живое удалением от него такого украшения его двора, как боярыня Федосья.
Тем зловещее звучали эти слова «тишайшего», что перед царём у неё уже не было прежней заступницы, царицы Марьи Ильинишны, недавно «переставившейся»: её место занимала молодая царица, вся пропитанная «новшествами» Наталья Кирилловна Нарышкиных[47].
— Пускай и она посмотрит, чья коса лучше, ейная или моя, как мою косу на Лобном месте будет палач расплетать, — говорила Морозова, намекая на Наталью Кирилловну.
Как ярко сказалась женщина в этих словах, такая даже женщина, которая искала смерти во имя своей идеи!.. Чья коса лучше?… Морозова знала цену своей русой косе: она уверена была, вопреки пословице, что, и снявши голову, по её косе заплачут…
Раз вечером, глубокой осенью 1671 года, князь Урусов, воротившись из дворца, где он по своему положению бывал каждый день, сказал своей жене:
— Дунюшка! Съезди к сестре Федосье и скажи ей отай, что ноне ночью будет к ней Сверху присылка: скорби великие грядут на неё. Содержимый неукротимый гневом царь созволяет на том, чтобы вскоре изгнать её из дому… Да смотри не мешкай: простися только с ней, может, в сём веке больше и не увидитесь.
Как громом поразила эта весть весь богатый и многолюдный дом Морозовой, только не самое хозяйку: гордая радость блеснула в её добрых глазах… «Приспе бо час пострадать… Слышишь, Степа, братец мой духовный! — колотилось у неё в сердце. — Расплетут косыньку, расплетут, чем бы ножки Христовы утереть…»
Но в тот же момент она вспомнила, что с нею «волци» могут захватить и всех проживавших в её доме стариц и Селичек. Она тотчас же собрала их в своей молельной.
— Матушки мои, голубицы!.. — говорила она собравшимся. — Время моё пришло ко мне… Идите вы все, куда вас господь наставит, а меня благословите и помолитеся, чтоб господь ваших ради молитв укрепил меня страдать о имени господни.
Поражённые её словами, старицы и белички не хотели оставлять своей «сестрицы — крина сельного»: они хотели умереть вместе с нею…
— Мы с тобой, мы с тобой, наш крин сельный — цветочек лазоревый! — страстно молилась Акинфеюшка. — И мы хотим венцов мученических! Мы хотим, чтоб у царя не достало ни венцов, ни железа!
Но осторожная Мелания усмирила бурю.
— Не приспе бо час наш, сестрицы миленькие! — сказала она. — Пойдём в мир, пронесём слово божие по всей земле… Приспеет и наш час; и наши головы будут в венцах торцать на кольях.
И всё это сборище в тот же вечер рассыпалось по Москве, ещё более нафанатизированное.
Остались только Морозова и Урусова. Последняя не послушалась мужа, не воротилась домой, чтобы уже и никогда более не возвращаться туда…
— Мама! Мама! — влетел юный Морозов, Ванюшка, в опочивальню, где сидели сестрицы. — Знаешь что, мама?
Сердце у матери дрогнуло при виде раскрасневшегося юноши; но это же страстное сердце подсказало ей: «Пущай он видит мою косу на Лобном… Мы читали о матери, плакавшей при кресте, на коем был распят сын; пущай по моей смерти будут честь о сыне, стоящем у матерней плахи и плачущем…»
— Что, сынок? — спросила она и со страстью перекрестила его курчавую голову.
— Я завтра, мама, поеду к Дюрде на новом иноходце и на новом черкасском седле, — радостно сказал юноша. — Ах, мама, какая ты черничкою стала хорошенькой!.. Так можно ехать, мама?
— Добро, родной, поезжай; а теперь поди почивать. Мать снова перекрестила юношу, и он ушёл… Ни он, ни она не знали, что больше не увидятся…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Время за полночь. На дворе слышится ветер. Намокшие от дождя и растаявшего снега ветки деревьев, что за переходами, хлещут в окна переходов. Морозова и Урусова стоят в той же моленной у аналоя перед раскрытою книгою, освещаемою висящими лампадами. Тихо в доме.
— Никак стучат, сестрица? — прислушивается Урусова.
— Это стучатся к нам в окна голые ветки, им холодно без листьев, — задумчиво отвечает Морозова.
— И то, сестрица, ветки… А чти-ко дальше…
Морозова читала:
— «Тогда глагола им Исус: вси вы соблазнитеся о мне в нощь сию. Писано бо есть: поражу пастыря, и разыдутся овцы стада. Отвещав же Пётр рече ему: аще и вси соблазнятся о тебе, аз никогда же соблажнюся. Рече ему Исус: аминь глаголю тебе, яко в сию нощь, прежде даже алектор не возгласит, трикраты отвержшися мене. Глагола ему Пётр: аще ми есть и умрети с тобою, не отвергнуся тебе. Такожде и вси ученицы реша. Тогда прииде с ними Исус в весь, нарицаемую Гефсимания, и глагола учеником: седите ту, дондеже, шед, помолюся тамо. И поем Петра и оба сына Зеведеова, начат скорбети и тужити. Тогда глагола им Исус: прискорбна есть душа моя до смерти: пождите зде и бдите со мною. И пришед мало, паде на лице своём, моляся и глаголя: отче мой, аще возможно есть, да мимо идёт от мене чаша сия: обаче не яко же аз хощу, но яко же ты…»
— Нет! Нет! Я не отвергнусь! — как бы в забывчивости проговорила Урусова.
— Что с тобой, Дуня? — спросила Морозова.
— Я не отвергнусь от тебя, как Пётр, сестрица! — прошептала молодая княгиня.
— Полно, Дунюшка… Вон и Христос молился о чаше…
— Молись и ты, милая!
— Почто! Может, мне и не уготована чаша: вон никто нейдёт.
Они снова стали прислушиваться: деревья шумели и хлестали в окна по-прежнему… Запел где-то петух, за ним где-то дальше другой…
— Вот и алектор возгласил, — задумчиво сказала Урусова…
— За полночь время: видно, стыдятся рано брать меня…
— И Христа ночью брали… А прочти, сестрица, от Луки то место, как они пришли.
Морозова стала перелистывать книгу и наконец нашла, что искала…
— Вот… «Ещё же ему глаголющу, се народ, и нарицаемый Иуда, един от обоюнадесяте, идяще пред ними; и приступи ко Исусови целовати его. Сие бо бе знамение дал им: его же аще лобжу, той есть. Исус же рече ему: Иудо, лобзанием ли сына человеческого предаеши? Видевше же, иже беху с ним, бываемое, реша ему: господи, аще ударим ножем? И удари один некий от них архиереова раба, и уреза ему ухо десное. Отвещав же Исус рече: оставите до сего. И коснувся уха его, исцели его. Рече же Исус ко пришедшим нань архиереом и воеводам церковным и старцем: яко на разбойника ли изыдосте со оружием и дрекольями яти мя? По вся дни сущу ми с вами в церкви, не простросте руки на мя. Но се есть ваша година и область тёмная…»
— Ох, точно, сестрица: их година ночная и тёмная, все ночью берут и на Москве…
— Воистину, сестрица: неправда боится свету, яко тать…
Послышался глухой стук в большие ворота. Звякнула железная щеколда, и снова, казалось, всё стихло.
— Пришли… я слышала щеколду, — дрогнувшим голосом сказала Урусова.
— Ещё не цепи, не топор, — загадочно отвечала Морозова, взглянув на образа.
Послышался скрип главных ворот и какое-то бряцанье, словно цепями. На дворе испуганные голоса…
— Они… я слышу… на дворе…
— С орудием и дрекольми, поди, — горько улыбнулась Морозова.
В постельную, испуганная и дрожащая, вошла старая няня.
— Охте нам! Владычица!..
— Уйди! Уйди, няня! — строго сказала боярыня. — Это не к тебе, а ко мне… Уходи, иди к Ване!
Старушка, обхватив голову и качаясь из стороны в сторону, вышла.
Слышно было, как растворялись входные в палаты двери, раздавались голоса… Вот уже близко.
Морозова упала на лавку и в отчаянии ломала руки. Урусова, стоя на коленях, подняла к ней руки.
— Матушка-сестрица! Дерзай! С нами Христос, не бойся!
— Ох, не боюсь я! Сама того искала! — страстно отвечала Морозова. — А плачу о том, что страдала мало!.. Я боярыня белотелая, не изнурили меня, не измучили, я не заслужила венца! Зачем я не смердовка голодная!
— Полно, полно, родная!.. Встань, положим начала… Идут…
Морозова выпрямилась, и глаза её снова блеснули… «Попрошу, чтобы больше мучили, жгли бы боярское тело, клещами бы рвали», — мысленно порешила она.
Сёстры не торопясь положили по семи приходных поклонов. Дорогие чётки Морозовой звучали в такт с крупными жемчугами на шее Урусовой, когда они кланялись, шурша шёлком одежд: одна — чёрной, монашеской, другая — цветной, княжеской.
— Благословимся свидетельствовать истину, — сказала Морозова, тяжело дыша от поклонов и внутреннего волнения.
— Благословимся, сестрица.
Сёстры благословили одна другую. Урусова потянулась к сестре, чтобы обнять и поцеловать её.
— Не прикасайся мне, не убо взошла к отцу моему, — тихо отстранила её Морозова.
— Что с тобой, сестрица? — изумлённо спросила молодая княгиня.
— Разве ты забыла, что мне и с сестрой нельзя целоваться, я инокиня… Разве в гробе поцелуешь меня…
Урусова застонала и поклонилась сестре в ноги. Та ответила ей таким же земным поклоном.
— Я лягу на одр свой, а ты ложись там, в келейке матери Мелании, на ея одре.
— Для чего ложиться, сестрица?
— А ты ноли хочешь на ногах встретить волка, грядущего в овчарню, и поклоном почтить его?
— Нету, сестрица… А сидя?
— Недостоин он и того: тать входит в дом хозяину на одре сущу… Это разбойники к нам идут.
В соседних комнатах послышались шаги и голоса…
— Где они?
— В опочивальне… туда входить нельзя…
— Что ты, раб-холоп! Мы царёвым именем… Морозова, совсем одетая, легла на постель, «на одр», близ иконы пресвятой богородицы Феодоровской. Урусова удалилась в соседнюю с опочивальней келейку, где обыкновенно скрывалась Мелания, и всегда под чужими именами, потому что её всегда разыскивали «волци» и не могли найти: она была неуловима, сегодня она Анна, завтра Александра, послезавтра Кикилия, Асклепиада, Нунеха, Вивея, Виринея, Овечка, и все эти имена разыскивались, и ни одна «овечка» не попадалась «вольцам» в руки.
Морозова лежала с открытыми глазами, перебирая чётки, и, по непонятному ей сцеплению мыслей, вдруг вся перенеслась в прошедшее, в своё девичество, когда в своей вотчине, стоя у тенистого пруда, она кормила лебедей, а из-за лесу неслись звуки охотничьей трубы…
У дверей опочивальни звякнуло что-то металлическое, «сабля стрельца либо крест попа», и двери с шумом растворились… В дверях показался чёрный клобук над бледным лицом с рыжею бородою, а за ним лысая голова с узкими, постоянно моргающими глазками… Далее, в глубине следующего покоя, звякали сабли и грубо топались сапоги стрельцов…
— Се Иуда, — как бы читая евангелие, проговорила вслух Морозова, не шевелясь и смело глядя на гостей. — Се Иуда, един от обоюнадесяте прииде, и с ним народ мног со оружием и дрекольями.
Пришедшие, как бы подзадориваемые этими словами, «дерзостно» выступили на середину опочивальней.
— Ты кто? — обратилась Морозова к клобуку, не переменяя своего положения.
— Посол от великого государя, его царского пресветлого величества, Чудова монастыря архимандрит Иоаким, — торжественно отвечал клобук.
— А меня, боярыня, я чаю, знаешь? — спросила, щурясь глазами, лысая голова.
— Думнова дворянина Ларивона Иванова на Верху знавала, а разбойника Ларивона Иванова вижу впервое, — отвечала Морозова.
— Я не разбойник, а посол царёв, — гордо возразил думный дворянин.
— Царские послы не врываются по ночам к честным вдовицам в опочивальни, яко тати и разбойники, — продолжала Морозова. — Почто вы днём не пришли?
— Не наше это дело, боярыня, а воля царёва.
— Мы не спорить пришли, — перебил строго Иоаким, — а объявить волю царёву… Встань, боярыня.
— Не встану, — отвечала Морозова.
— Встань, говорю я! — настаивал Иоаким. — До тебя есть великого государя слово, а его лёжа слушать не подобает.
— Не встану! — повторяла Морозова.
— Встань, да не впадёшь в напасть!
— Не встану, не шевельнусь!
И архимандрит, и думный дворянин даже назад попятились… Вот баба!..
— Трикраты говорю: встань, — хрипло повторил архимандрит, поднимая крест.
— Трикраты и стократы реку: не встану, перстом не пошевельну!
Послы в недоумении переглянулись: первый раз в жизни они наскочили на такой кремень-бабу!.. Она лежала такая молодая, красивая, нежная.
— Боярыня! Федосья Прокопьевна! — взмолился архимандрит, боясь, чтобы и его не постигла опала за то, что он царскую титлу — экое великое дело! — говорит перед лежащей на постели бабой. — Боярыня! Присядь по малости.
— Я не присяду перед татями! — был ответ.
— Ах, господи! — всплеснул руками Ларион Иванов.
— Вы тати, разбойники, а не послы! — продолжала боярыня, теребя чётки. — Вы, как жиды за Христом, пришли за мной ночью, по писанию: «Се есть ваша година и область тёмная…»
У архимандрита крест в руках заходил от волнения: он чувствовал, что евангельское слово о ночных набегах на раскольников указывает именно на них, бьёт по их совести… Ему стало стыдно и омерзительно… «Отчего не днём! Зачем таиться!». Краска стыда залила его лицо…
Он поспешил приступить к формальному допросу.
— Великий государь царь и великий князь Алексей Михайлович всея Руси указал тебя, боярыню Федосью Прокопьевну дочь Морозову, вопрошать: каким крестом ты крестишься? — начал он торжественно, словно литию в церкви.
— Я крещусь крестом истинным, вот каким! Смотрите!
И Морозова, вытянув на поднятой правой руке два нежных, пухлых пальчика, указательный и средний, и пригнув остальные, стала широко и истово знаменоваться, сильно вдавливая пальцы в белый, как мрамор, лоб, в живот, в плечи.
— Вот как я крещусь! — повторила она, гремя чётками.
Архимандрит чувствовал, что он бессилен перед этой женщиной, и нерешительно переминался на месге… Он не знал, что ему делать: Морозова так сильна при дворе и в городе, что его же самого может стереть в порошок… «И се не бе», — вертелся у него на уме какой-то страшный текст…
— А где обретается старица Мелания? — свернул он свой допрос на другое, менее для него страшное лицо. — Не у тебя ли в дому?
— По милости божией и молитвами родителей наших, по силе нашей, убогий наш дом всегда отверст был для странных рабов христовых: было время, были Сидоры, и Карпы, и Мелании, и Александры… ныне же никого из них нету, — отвечала она с горькой улыбкой.
Между тем Ларион Иванов пришёл в келейку Мелании, думая найти там эту опасную и неуловимую женщину… При слабом мерцании лампадки он заметил кого-то на скромной, из голых досок и с деревянным изголовьем, кровати, что-то цветное…
— Кто ты? — спросил он с невольной дрожью в голосе.
— Я жена Петра Урусова, — был ответ.
Ларион Иванов попятился назад со страху… Сейчас только он видел её мужа, князя Урусова, у царя… Вон куда забрались они, истинно тати! Но отступать было уже поздно…
— Ты как крестишься, княгиня Евдокия Прокопьевна? — спросил он по указу.
И эта сложила два перста… Ужасные персты! И сам он, Ларион Иванов, когда-то, до новин этих, крестился этими же перстами… И теперь рука невольно так слагается… «Ох, Никон, Никон!..»
— Господи, Исусе Христе, сыне божий, помилуй мя грешную! — произнесла Урусова. — Сице аз верую!
Ларион Иванов и руками об полы ударился… «Ну, наскочили!» — вертелось у него на языке.
— Охте-хте-хте, — качал он лысою головою, возвращаясь в опочивальню.
Как-то беспомощно и боязливо переглянулись царские послы… «Что тут делать? Как быть?» И ума не приложить… Стрельцы в дверь заглядывают и тяжело вздыхают, ёрзая сапожищами и боясь чихнуть… «Эка службушка! Собачья, полунощная… А боярынька-ту, пышечка лежит, ишь, лазоревый твяточек, цыпочка какая!..»
Надо же что-нибудь делать послам.
— Подожди меня малость… Пойду доложусь великому государю, — глухо проговорил архимандрит.
Не глядя на Морозову, он вышел, оставив Лариона Иванова с глазу на глаз с боярынею. Ларион стоял у притолоки, стараясь не глядеть на хозяйку; а она, всё в том же положении, перебирая чётки, громко и нараспев, как обыкновенно читаются «страсти», читала наизусть: «Спира же и тысящик и слуги иудейския яша Исуса, и связаша его и ведоша его ко Анне первее: бе бо тесть Каиафе, иже бе архиерей лету тому. Бе же Каиафа давый совет иудеом, яко уне есть единому человеку умрети за люди. По Исусе же идяще Симон Пётр и другий ученик: ученик же той бе знаем архиереови, и вниде со Исусом во двор архиереов. Пётр же стояше при дверех вне. Изыде убо ученик той, иже бе знаем архиереови, и рече двернице, и введе Петра. Глагола же раба дверница Петрови: егда и ты ученик еси человека сего? Глагола он: несмь. Стояху же раби и слуги огнь сотворше, яко зима бе, и греяхуся: бе же с ними Пётр стоя и греяся. Архиерей же вопроси Исуса о ученицех его и о учении его. Отвеща ему Исус: аз необинуяся глаголах миру, аз всегда учах на сонмищих и в церкви, идеже всегда иудее снемлются, и тай не глаголах ничесо-же. Что мя вопрошавши? Вопроси слышавших, что глаголах им? Се сии видять, яже рех аз. Сия же рекшу ему, един от предстоящих слуг удари в ланиту Исуса, рек: тако ли отвещаваеши архиереови? Отвеща ему Исус: аще зле глаголах, свидетельствуй о зле, аще ли добре, что мя биеши?»
Это ровное, как бы плачущее чтение «страстей» под гул ветра за окнами производило потрясающее впечатление и на Лариона Иванова, который обливался потом, и на стрельцов, тяжело дышавших в соседнем покое и не смевших пошевельнуться.
Все ждали возвращения от царя архимандрита.
Архимандрит нашёл царя в Грановитой палате. Была ещё ночь, но Алексей Михайлович не спал. Последние смутные годы, борьба с Никоном и суд над ним, напряжённое преследование раскола, который, по-видимому, рос с поражающей силой, чувствуемая им атмосфера скрытого неповиновения даже в самом дворце лишили его спокойного сна более, чем внешние войны и неудачи. Он стал необыкновенно подозрителен. Потеряв нравственное равновесие, он принимал меры одна другой суровее, не хотел поступиться ничем и был поражаем на каждом шагу своими же собственными мерами. Он видел, что народ от него отшатнулся. Прежде, во время выездов, народ теснился к нему волнами, давил и заглушал его выражениями своего восторга, а теперь народ, видимо, сторонился от него, избегал встречи, чтобы не попасться в руки «волков», рыскавших день и ночь по Москве в погоне за раскольниками и тайными крамольниками.
Царь это видел, волновался и делал новые ошибки и обиды обществу.
И сегодня он плохо спал, ожидая вести о том, как Морозова приняла его волю…
«Все точно сговорились скорее свести меня в могилу», — думал он, сидя в Грановитой палате, окружённый боярами и ожидая возвращения послов от Морозовой.
Царь был в шапке, как он обыкновенно принимал бояр ранним утром. Раннее утро в то время начиналось вскоре после полуночи, ибо в то время люди ещё не привыкли проводить за делами и удовольствиями напролёт целые ночи и ложились вместе с курами и вставали с курами же. В последние пять лет, что мы не видали Алексея Михайловича, он много изменился и постарел. Ясность взгляда и прозрачность сквозившей в нём души заменились чем-то тусклым, безжизненным. Глаза его глядели прямо и как-то взглядывали пытливо и недоверчиво, как бы выпытывая: что-де там у него на душе?…Лицо как-то осунулось, одряблело; углы губ опали; седина на висках белела словно серебряная мишура…
По бокам его, в отдалении, статуйным образом, стояли бояре. Видно было, что многие из них не выспались, но зевать боялись: зевал один царь и крестил рот рукою Только глаза дьяка Алмаза Иванова чернелись на пергаментном лице, осмысленно переносясь с царя на бояр и с бояр на царя. Видно, что эти рабочие глаза привыкли к бессоннице и начинали свою службу всегда с петухами. Пётр Урусов тревожно поглядывал на царя и на дверь. Артамон Сергеевич Матвеев кивал тихо головою, выслушивая какие-то нашёптывания князя Юрия Долгорукова.
У царского сиденья, несколько позади, стояли в белых кафтанах и высоких шапках молоденькие, с розовыми щеками, словно херувимчики, рынды и совсем дремали.
Тихо и робко вступил в палату Иоаким и низко поклонился царю и боярам.
— Что, отец архимандрит, винится боярыня? — торопливо проговорил царь, так что дремавшие рынды вздрогнули и попятились.
— Сопротивляется, великий государь.
Архимандрит рванулся было сказать, что боярыня не встала даже перед «царской титлой», но спохватился и замолчал.
Алексей Михайлович как-то беспокойно откинулся на сиденье и передвинул шапку выше на лоб, как будто бы ему стало жарко.
— Так гнушается нами? Не крестится? — спрашивал он с видимым раздражением, подозрительно взглядывая на бояр.
— Не крестится, великий государь. Да и княгиня Авдотья, князя Петра Урусова…
— Ноли, и она там? — перебил Алексей Михайлович.
— Тамотка, великий государь.
Алексей Михайлович глянул на Петра Урусова; он был уверен в его татарской, собачьей верности. Урусов стоял бледный.
— Точно, великий государь, я не нашёл жены дома и не знал, где она обретается, — сказал он как бы на немой вопрос царя.
— Княгиня тамотка, — повторил архимандрит.
— Что же она? — спросил царь.
— И она, великий государь, крепко сопротивляется твоему повелению.
Царь взглянул снова на Урусова.
— Не думаю, чтоб было так: слышал я, что княгиня смиренна, не гнушается нашей службы… Но та, сумасбродная, люта.
Урусов молчал. И рынды, и бояре косились на него не то с сочувствием, не то с боязнью. Он вспомнил, что вечером, отсылая жену к сестре предупредить об опасности, он сначала просил свою Дунюшку поскорее воротиться домой; но, когда она на прощанье обняла его и, положив голову на плечо, шептала тихо и нежно: «Петруша, Петрушенька мой, соколик ясный! Что ж будет с нами?» — он отвёл от себя лицо её с заплаканными глазами и почти шёпотом сказал: «Княгиня! Послушай, ещё аз начну глаголати тебе, ты же внемли словесам Христовым… Он рече в евангелии, свет наш: предадят на сонмы и темницы… не убоитеся от убивающих тело и потом не могущих лише что сотворити…»
Царь сурово задумался и бормотал про себя:
— Тяжко ей бороться со мною, один кто одолеет…
Он поднял голову и окинул глазами бояр; он решился…
— Отогнать её от дому! — было окончательное решение. — Быть по сему!
Иоаким ещё ниже поклонился и вышел, не поднимая головы.
Когда он воротился в дом Морозовой, то первым его делом было собрать всю челядь в передние обширные палаты и повергнуть общему допросу, о сложении перстов.
— Каким крестом вы креститесь? — спросил он, водя своими холодными глазами по рядам челяди «мужска с женска пола».
— Правым крестом! — послышались голоса.
— Подымите руки и сложите персты.
Руки не подымались. Все поглядывали друг на друга и только переминались на месте, ожидая, кто первый покажет пример. Но никто не решался быть первым.
— Креститесь! — повторил Иоаким свой приказ иным образом.
Стоят и переминаются. Надо начать самому.
— Сице ли креститесь? — поднял он руку. — Так ли?
— Так, так, батюшка!
— Подымите руки!
Руки поднялись, сначала робко, мало, потом все и высоко… Не поднялись только две руки. Иоаким увидел двух женщин, одну молодую, с бледным, красивым лицом и чёрными глазами, смело глядевшими из-под чёрного платка, и другую, пожилую, с лицом благодушным и кроткими глазами.
— Как тебя зовут? — обратился он к пожилой, с кроткими глазами.
— Степанидой звали, — отвечало благодушное лицо.
— Степанида Гневная, — подсказал кто-то из челяди.
— Ты как крестишься, Стефанида? — снова обратился к ней Иоаким.
— Вот так, батюшка, как отцы и деды крещивались и как допрежь сево сам государь царь Лексей Михайлыч маливался, — добродушно отвечала Степанида Гневная.
— А тебя как зовут? — обратился Иоаким к младшей.
— Анной, — был ответ.
— Аннушка… Анна Амосовна, — подсказал кто-то из челяди снова.
— Ты как, Анна, крестишься? — продолжал допрос.
— Так, как и Степанида ж.
Иоаким пожал плечами и велел стоявшим у дверей стрельцам отделить от прочих «рабов и рабынь» Морозовой Степаниду Гневную и Анну Амосовну и, распустив остальных, пошёл в опочивальню.
Теперь он вошёл к молодой боярыне смелее, чем прежде. Морозова продолжала лежать. А Ларион Иванов сидел на лавке, видимо, пересиливая клонивший его голову сон.
— Встань, боярыня! Выслушай стоя царскую титлу и указ! — сказал Иоаким торжественно.
— Не встану; я встаю токмо перед титлою царя небесного, — был тот же ответ упрямой боярыни.
Архимандрит откашлялся и взглянул на Лариона Иванова. Тот стоял навытяжку, ожидая царской титлы. Экое великое дело! Титла царёва…
— Великий государь царь Алексей Михайлович всея Русии указать изволил… — громко провозгласил архимандрит и остановился.
— Ну, досказывай, чернец! — кинула слово гордая боярыня.
— Указать изволил: тебя, боярыню Федосью Прокопьевну дочь Морозову, отогнать от дому!
— Только-то? — презрительно улыбнулась боярыня, не переменяя своего положения. — Я сама себя от него и от смрадного боярского сана давно отгнала.
— Не гордись, не гордись, боярыня!
— Ты гордишься своим холопством у царя, а не я.
— То-то не умела ты жить в покорении, но утвердилась в прекословии своём; так полно тебе жить на высоте, сниди долу… Встань и иди отсюда…
Морозова продолжала лежать и только усиленно перебирала чётки. Стрельцы из другого покоя робко просовывали в дверь головы, чтобы взглянуть на боярыньку… «Эко лебёдушка белая!.. Поди, вить и спрямь святая, и царя не боится… эка красавица!..»
— Встань и иди! — настаивал Иоаким.
— Не пойду… силой, аки мёртвую, вынесете, — был ответ упрямицы.
— Ах ты, господи! — Иоаким даже руками ударился об полы.
— И впрямь нести надоть, — посоветовал Ларион Иванов, — долго ль ещё короводиться нам тутотка! Вон скоро свет.
В окна уже действительно заглядывало морозное утро. Дождь и снег перестали: ветер дул с полуночи, сиверко. Истомились и стрельцы.
— Позовите рабынь! — приказал им архимандрит. Стрельцы метнулись искать «рабынь» и скоро привели Степаниду Гневную и Анну Амосовну. Те со слезами бросились целовать руки у своей госпожи.
— Полно, полно, голубицы мои! Не плачьте! — с чувством говорила Морозова. — Не плачьте, а радуйтесь за меня… я больше не боярыня: от меня не смердит кровью…
— Матушка наша, святая ты наша! Золот перстень! — плакались «рабыни».
— Сымите её с ложа и посадите на седалище сие. Иоаким указал на стоящее у постели высокое обитое золотою матернею кресло.
— Сымите меня, голубицы мои! — сказала, в свою очередь, и Морозова. — Я не повинуюсь еретикам, так пущай несут меня силою.
— Что ты, что ты, золот перстень!
— Сымите, други мои, я повелеваю вам! — настаивала боярыня.
«Рабыни» повиновались и бережно усадили свою госпожу в кресло. Иоаким позвал четырёх стрельцов, стоявших у дверей. Они робко вошли и поклонились хозяйке.
— Здравствуйте, миленькие! — ласково отвечала она им поклоном.
— Возьмите и несите из дому, — распоряжался Иоаким. Стрельцы нагнулись, осторожно приподняли кресло с молодою боярынею и понесли через все богатые палаты к выходу.
За креслами шла Урусова, повторяя: «Я не отвергнуся тебе, сестрица… Апостол Пётр отвергся и, изшед вон, плакася горько, а я не отвергнуся…»
Тут же шли Степанида Гневная и Анна Амосовна и плакали. Иоаким и Ларион Иванов открывали шествие.
Из внутренних покоев показалось испуганное лицо юноши: это был сын Морозовой, Ванюшка, Иван Глебович… Мать не видала его и не оглядывалась: она думала, что он спит…
«На новой лошадке», на иноходце и на черкасском седельце хотел голубчик ноне ехать к Дюрьдиньке в гости, — вспомнилось ей вчерашнее прощание с сыном, — и он, и Дюрдя сиротки теперь, да добро: богородица не нам чета, лучше их, матушка, взростит…»
Ванюшка молча в спину поклонился матери и закрыл лицо руками…
Когда Морозову вынесли на крыльцо, было уже совсем светло и холодный ветер трепал голые ветви деревьев. В доме и на дворе раздались вопли и причитания. На улице, против ворот и дома знаменитой боярыни, тоже толпились любопытствующие и слышались неприязненные возгласы:
— Что это, дневной грабёж! Боярыню из своего дома выбивают! Эки нехристи!
— Матушка! Куда её несут, голубушку? Хоронить живую, что ли?
На крыльце верная челядь успела накинуть на опальную боярыню с сестрою по тёплому платку и по шубейке.
— Прощайте, миленькие! — кланялась Морозова на все четыре стороны. — Молитесь обо мне, за крест хочу пострадать.
— Прощай, матушка боярыня! Молись за нас, грешных!
— Матыньки! Да что ж это такое будет, голубчики? Ноли Литва на нас пришла?
Возгласы неслись со всех сторон, и каждый из этих возгласов, словно порыв ветра, говоря иносказательно, обрывающий листья со старого дуба, отрывал у Алексея Михайловича народную любовь и доверие.
Морозову перенесли через двор и внесли в так называемые людские хоромы.
Войдя в хоромы, Иоаким приказал стрелецкому десятнику подать кандалы. Звук желёз, вынимаемых из мешка, заставил Урусову вздрогнуть, но Морозова обратилась к сестре со взором, сияющим радостью.
— Слышь, сестрица! Слышишь, Дунюшка!
— Слышу, сестрица! О-ох!
— Не охай, а радуйся, Дуня милая! То наши новые чётки звенят… Ах, как радостно звенят они ко господу!.. Лучше колоколов звонят… Каждый их звоночек слышит ухо Христово, до сердца божия звонят звоночки-те эти…
— Ах, сестрица!
— Так, так, Дунюшка! Это наша молитва, цепи-те, путы Христовы…
Стрелецкий десятник стоял нерешительно, держа в руках железа. Его добродушное лицо с вздёрнутым носом и вообще мало сформировавшимся профилем заливалось красными пятнами стыда…
— Что ж стоишь? Куй, — хрипло сказал Иоаким.
— Царёва воля, заковывай, — повторил и Ларион Иванов, не глядя на Морозову.
— Куй, миленькой! — ободряла десятского Морозова. — Куй, исполняй волю царёву, токмо не при них… Вон отсюда! — крикнула она на архимандрита и на Лариона Иванова. — Вон, Пилаты! При вас, на ваших глазах не обнажу ногу моею, не обнажу, во еже мне и умрети…
Десятский топтался на месте. Урусова припала на колени перед сестрой…
— Изыдите вон! — повторила упрямица.
Иоаким и думный переглянулись. «Надо покориться бесу-бабе», — читалось в глазах думного.
— А без нас дашь себя заковать? — спросил Иоаким.
— Дам, не токмо ноги, но и выю дам заковать. Иоаким и думный, пожимая плечами, вышли в подклеть, оставив сестёр с стрельцами.
— Куй, миленькой, — ласково обратилась Морозова к десятскому и, приподняв немного ряску, показала маленькие, в шитых золотом черевичках, ножки и часть полных икор, обтянутых белыми чулками.
Стрелец стал на колени, нагнулся и ещё более вспыхнул, покраснели даже уши.
— Куй же, вот мои ноги…
Стрелец пыхтел, не смея взглянуть в лицо арестантке.
— Микола угодник! Эки махоньки ножки… да это робячьи ножки, у робенка словно, — бессвязно и растерянно бормотал он. — Тут и ковать нечего, ничевошеньки… эх!
Морозова горько улыбнулась, а Урусова, припав головой к ручке кресел, тихо всхлипывала:
— Куй, миленькой… Христа ради… для Христа это… Стрелец отчаянно тряхнул волосами и перекрестился…
двумя перстами… У Морозовой глаза блеснули радостью…
— Миленькой! Братец! Куй же! — И она восторженно перекрестила стрельца и его наклонённую, встрёпанную голову.
Стрелец дрожащею рукою дотронулся до ноги боярыни, словно до раскалённого железа… Разнял кольцо ножное, обножие железа и дрожащими пальцами обвил это кольцо вокруг ноги повыше щиколотки…
— Прости, матушка… мученица… не я кую, нужда куёт… Крестное целование, детки махоньки… Микола угодник… — бормотал он, замыкая обножие.
То же сделал он и с другою ногою, бессвязно бормоча:
— Эки ножки… робячьи… крохотки… эк только ну!.. Уж и служба же проклятая!.. Ах, ножки божьи, ах!..
И он порывисто, крестясь и утирая слёзы, припал лицом к закованным им ногам и целовал их, как святыню…
— Матушка! Прости! Святые ножки… молись об нас… помяни раба божия Онисимку-стрельца… ах!
Остальные стрельцы стояли и набожно крестились.
Через три дня утром, как и семь лет тому назад, на обширном дворе дома Морозовых и на улице, у ворот и против дома, толпились кучи народа: на дворе челядь, рабы и рабыни Морозовой, на улице, за воротами, — толпы любопытствующих и нищих, сопровождавшие всякий выезд знатной боярыни, как было и тогда, семь лет назад, когда Морозова ездила в гости к Ртищевым слушать словесные «накулачки» между Аввакумом и Симеоном Полоцким.
И теперь, по-видимому, ждали выезда Морозовой. На дворе, у крыльца главного подъезда, стояла богатая, известная всей Москве «каптана» Морозихи, украшенная бронзою, «муссиею и серебром и аргамаками многими» карета, запряжённая двенадцатью белыми редкими конями с великолепными «гремячими чепьми». Около «каптаны» толпились рабы и рабыни, числом не менее двухсот, ожидая торжественного выхода. На козлах по-прежнему сидел седобородый плотный кучер, боярин не боярин, поп не поп, а что-то очень важное, в высокой меховой шапке с голубым верхом наподобие купола Василия Блаженного, сидел, важно поглядывая на толпу и сплёвывая через спесивую губу, и здоровыми ручищами в оленьих рукавицах сдерживал коней, грызших и пенивших слюною блестящие удила. На каждой из лошадей, запряжённых цугом, сидело по молоденькому вершнику в высоких шапках с голубыми верхами… Всё, решительно всё глядело так же торжественно, как и семь лет назад… Не было только Феди юродивого, которого удавили за веру в далёкой Мезени, на глазах у толпы…
— Али, родимый, Морозиху ждут, народу-то что натолкалось? — спрашивала оборванная нищенка белобрысого детину из Охотного ряду в шапке таких размеров, что из её меху можно было бы выкроить три добрых шапки.
— Знамо, Морозиху, не тебя, мочену грушу, — осклабился детина.
— А как же, милой, сказывали, будто её, боярыню-ту, за двуперстие на цепь посадили, а как стали, сказывают, ноги-ту ейные чепью заковывать, так от ног-ат огнь изыде и стрельцу Онисимке всю бороду опалило…
— Точно опалило, — подхватила торговка-оладейница. — Я в те поры оладьи волокла в Охотный ряд, так видела своими глазыньками, аки бы дым какой на дворе, а на трубе ворона каркала, и уж таково страшно…
— Ах, владычица-предотеча! Что ж Онисимке-то?
— Да что, сказывали в Обжорном ряду: как увидал царь-от осударь Онисимку, да и испужайся и говорит: «Она-де, Морозиха, мученица есть, привезти-де её ко мне во дворец в золотой каптане…»
В это время с заднего двора выехали простые дровни, покрытые соломкой и запряжённые водовозной клячей, и остановились у крыльца людских хором. Клячу вёл под уздцы стрелец.
— А дровни-те, родимая, для кого ж будут? — спросила нищенка у оладейницы.
— Не ведаю, милая…
— Дровни-те под тебя, мочена груша, — зубоскалил детина из Охотного ряду.
— Охальник ты, охальник и есть! — обиделась нищенка.
— Пра, баунька, вот те крест татарский! Хотят, чу, везти тебя царю на показ.
— Идёт! Идёт! — заволновалась улица.
С главного крыльца сходил кто-то, поддерживаемый под руки плачущею старою нянюшкой и мрачным слугою Иванушкою, но только это сходила не Морозова. Видна была наглухо застёгнутая соболья шуба да высокая боярская шапка, а, по-видимому, плачущее лицо закрыто было ладонями.
— Боярчонок, боярчонок! — пронеслось в толпе. — Ванюшка, Иван Глебыч Морозов.
— Ах, родимыя! Как он плачет-то, сердешный. Юного Морозова, обливающегося слезами, посадили в каптану и захлопнули дверцы. Иванушка стал на запятках.
— В Кремль, под царские переходы! — крикнул Иванушка кучеру, и каптана двинулась, зазвенев на весь двор «гремячими чепьми».
В этот же момент, гремя другого рода цепями, стрельцы сносили с крыльца людских хором кого-то в нагольном тулупе, прикованного к массивному дубовому стулу… Ропот ужаса прошёл в толпе… На дворе послышались вопли и причитания…
Это стрельцы снесли на дровни Морозову и положили на солому. Она была прикована, как цепная собака, массивною цепью за шею. Цепь привинчена была к стулу.
Голова Морозовой закутана была чёрным шерстяным платком, концы которого спускались на нагольный тулуп, но не прикрывали цепи, тянувшейся от шеи к стулу.
За нею вынесли в таком же одеянии и тоже прикованную к стулу Урусову и положили рядом с сестрою на дровни.
Толпа и на дворе, и за воротами, пропустив блестящую каптану, замерла на месте.
Морозова, загремев цепью и поцеловав её, высоко подняла правую руку с двумя вытянутыми пальцами.
— Слава тебе, господи! — громко произнесла она. — Яко сподобил меня еси Павловы узы носити.
— О-о-хо-хо! — заохали бабы.
— Кто ж этот, родимая, Павел-то, что она клянёт которого? — спросила любознательная нищенка.
— А крутицкий митрополит, краснощёкий Павел, видывала? — отвечала оладейница.
— Видывала, родимая, как же.
— Ещё он тоже, как и я вот, грешная, смолоду оладейником был, оладьи да блины в Обжорном ряду продавал… Недаром Аввакум-протопоп обличал его: «Павел, гыть, краснощокой, не живал духовно: блинами-де всё торговал да оладьями, да как учинился попёнком, так по боярским дворам блюда лизать научился…»
— Уж язычок же у Аввакума!
Дровни, сопровождаемые стрельцами, выехали со двора. За ними и рядом с ними толпою следовала челядь и все те массы любопытствующих, которые ожидали пышного выезда боярыни Морозовой. Но это был не тот выезд, к которому привыкли москвичи. Впереди ехала блестящая каптана, громыхавшая дорогой упряжью и поражавшая торжественным шествием, цугом, двенадцати белых аргамаков с вершниками; но за каптаною не следовал никто. Напротив, все массы поражённых небывалым зрелищем москвичей толпились вокруг дровень. По мере движения по московским улицам этого странного поезда к нему присоединялись всё большие и большие толпы: портные оставляли свои кроечные столы, сидельцы — свои лавки, ряды и линии, нищие бросали паперти, у которых собирали милостыню, бражники оставляли кружала, на которых бражничали, и всё спешило присоединиться к поезду Морозовой. А она лежала на дровнях, высоко поднимала руку с сложенным двуперстным знамением креста и звонко потрясала цепью, прикованною к стулу.
— Смотрите, смотрите, православные! Вот моя драгоценная колесница, а вот чепи драгие… В этой драгоценной колеснице я, коли сподобит господь, достигну рая светлого, а в той каптане, — и она указывала на следовавшую впереди карету свою, — одна была мне дорога, в ад… Молитесь так, православные, вот сицевым знамением!
Страстные речи молодой боярыни, и при такой потрясающей обстановке, жаром и холодом обдавали толпу… Многие испуганно крестились, женщины плакали. Стрельцы, сопровождавшие поезд, шли с потупленными головами: им стыдно было глядеть по сторонам, такое унизительное распоряжение исполняли они!.. «Эх, и распроклятая же собачья служба!» — горько качал головою Онисимко-десятский.
А Урусова, лёжа на дровнях рядом с сестрою, часто крестилась и читала псалом: «Помилуй мя боже, по велицей милости твоей и по множеству щедрот твоих…»
Сестёр везли в Кремль, под царские переходы. Накануне их из-под стражи водили в Чудов монастырь для увещания. Когда думный Ларион Иванов явился к ним в подклеть людских хором, где они содержались под караулом, и по повелению царя требовал, чтоб сёстры шли за ним, куда он поведёт их, упрямицы наотрез отказались идти, и тогда Морозову опять понесли в креслах, а Урусова шла за ней следом. Эта процессия наделала много шуму в Москве, хотя происходила ранним утром. Бабы, шедшие на рынки, и крестьяне, привозившие в город сено и дрова, а равно богомольцы, возвращавшиеся от заутрень, с удивлением видели, как холопы, предшествуемые и сопровождаемые стрельцами, несли на креслах какую-то боярыню молоденькую, не то больную, не то бесноватую; только нет, не бесноватая она, потому что всю дорогу она крестилась истово; а другую такую же молодую боярыньку, которая плакала, холопы вели под руки… Оказалось, что их ожидали в Чудовом монастыре, в приёмной палате, митрополит крутицкий, «краснощёкий Павел из оладейников и блинников», знакомый уже нам архимандрит Иоаким и несколько думных. Павел был главный сыщик по делам раскола, главный «волк». Когда Морозову внесли в палату, то она усердно поклонилась образам, а думным поклонилась высокомерно и презрительно, едва кивнув головой: «малое и худое поклонение сотворила». Но потом она тотчас же села в своё кресло и ни за какие просьбы не хотела встать. «Никогда я не склонюся и не встану перед мучителями моими», — говорила она настойчиво… Павел знал и понимал высокую породу Морозовой и увещал её тихо, ласково, умолял покориться царю. Боярыня стояла на своём. Павел хотел размягчить её непреклонную волю напоминанием о сыне. «Христу живу я, а не сыну», — по-прежнему непреклонно отвечала она.
Убеждения не действовали; увещания оказались напрасными. Тогда приступили к допросу,
— Каким ты крестом крестишься?
— Старым, истинным, коим и ты допреж сего крестился, а не никонианскою щепотью.
— Причастишься ли ты хотя по тем служебникам, по коим причащаются великий государь, благоверная царица и царевны?
— Не причащуся! Знаю, что царь причащается по развращённым служебникам Никонова издания.
Митрополит думал поразить её крутым вопросом, припереть её, так сказать, к стене.
— Как же ты думаешь о нас всех: ноли мы все, и царь, и освящённый собор, и бояре, еретики?
— Враг божий Никон своими ересями, как блевотиною, наблевал, а вы ноне то сквернение его полизаете: явно, что и вы подобны ему, — был бесповоротный ответ.
Урусова отвечала то же… Их снова отправили в подклеть под стражу…
Сегодня вместо ножных желёз их приковали за шеи к стульям-колодкам. Это была самая позорящая заковка, собачья, словно собак за шеи ковали. Но Морозова радовалась этой заковке и с благоговением поцеловала холодное железное огорлие цепи, когда Онисимко, весь трепеща, надевал и замыкал его на белой шее боярыньки, а ножные кандалы, сняв с её «махоньких, робячьих ножек», положил к себе за пазуху, чтоб потом повесить их у себя под образами и молиться на них, как на святыню… Вот к каким результатам приводили суровые преследования!
Сегодня непокорных сестёр решили позорно, «с великим бесчестием», провезти по Москве… И вот их везут в Кремль, под царские переходы, чтобы сам царь мог видеть унижение самой крупной сановницы своего государства и чтобы «жестоковыиная ослушница сама «нарочито восчувствовала стыд и раскаяние»… Так понимали тогда сердце человеческое… Чтобы ещё более усилить позорность унижения, велено было впереди позорной колесницы-дровней провезти богатую карету Морозовой, в которой она езжала ко двору прежде, и в эту осиротевшую каптану посадить ни в чём не повинного сына непокорной…
Так и сделали.
Но этот-то самый позор, это глумление над её породой, над богатством, знатностью и женской стыдливостью, это безжалостное стегание по сердцу и всему, что могло быть дорого обыкновенной человеческой душе, это-то и наполняло восторгом и умилением страстную душу Морозовой.
Ей хотелось, чтобы в этом «опозоривании» видели её все, кто знал её и завидовал ей в пору её могущества и славы, и чтобы видели её в этом «уничижении до зела» даже те, которые любили её, которые могли скорбеть о её участи… «Горький вид мой, сие уничижение до зела елеем спасения падут и на их душу, — думалось ей… — Увидят меня в сём уничижении и царь, и молодая царица, и Софьюшка-царевна… Бедная Софьюшка! Воистину ей будет жаль меня, и помолится она о душе своей тёти Федосьюшки… Только уж пастилки ей коломенской двухсоюзной не даст тётя Федосьюшка… И Васенька Голицын[48] увидит меня, и Урусов Пётр… Бедная Дуня! Не отреклась она от меня, яко Пётр… Ах, только свет мой Аввакумушко не увидит меня в уничижении до зела, во славе моей, не увидит, миленькой… В земляной тёмной темнице сидит он… Да полно, жив ли он уж? Может, и его удавили либо, что хлебец крупичатый, испекли в пещи огненной… А он, Степан Тимофеич, видит меня… И его на цепи везли, что собаку… Да он заслужил, сам каялся… А всё же он научил меня страдать со дерзновением… Слышу, слышу я, ветер шумит в липах, а он сидит за железной решёткой и поёт:
Не шуми ты, мати, зелёная дубравушка,
Не мешай мне, добру молодцу, думу думати»,
Когда позорный поезд следовал через Красную площадь, мимо Лобного места, Морозова оглянулась на место казни Стеньки Разина. Там, у Лобного места, на высоком колу всё ещё торчала голова казнённого, не голова, а голый костяк, покрытый снегом… Ей показалось, что из чёрных глазных впадин на неё смотрели глаза Стеньки, как они смотрели на неё тогда из-под дубовых досок на плахе… На костяке сидела ворона и, оборотившись к Кремлю, каркала…
Когда дровни проезжали Фроловскими, ныне Спасскими, воротами, то на выезде они проехали мимо двух оборванных и, по-видимому, подвыпивших церковников с косичками, которые о чём-то спорили.
— Ты не так, Кузьма, поешь сей стих, — говорил один из них.
— Как не так! Нет, так!
— Сказано, не так! Во как пой: «Сорока, сорока, зе-лё-о-о-ный хвост…»
— «В Чермне море, в Чермне м-о-о-ре…»,
— Что вы тут разорались, бражники! — крикнул на них Онисимко. — Али не видите, кого везут?
Церковники сняли шапки и поклонились с изумлением; Морозова перекрестила их.
В Кремле странный поезд ожидали не меньшие толпы народа. По Москве с быстротою молнии разнёсся слух, что в этот день в Кремле будет происходить что-то необыкновенное. Говорили, что будто бы из ссылки воротили и Никона и Аввакума, что Никона будто бы за двоеперстие и за «аллилую-матушку» бог совсем превратил в зверя Навуходоносора; что зверь этот ест мясо и стреляет из пищали по чертям; другие сказывали, что бог превратил его в птицу «баклана» и что когда «баклан» этот стал ловить в Пустозерске рыбу, то Аввакум застрелил его из пищали, и оказалось, что это не «баклан», а сам Никонишко-еретик, только оброс бакланьими перьямми, а ноги у него, у беса, петушьи, и что этого «баклана» будут в Кремле жечь в срубе. Третьи утверждали, что действительно Аввакума воротили из ссылки и что сегодня царь будет всенародно просить у него прощения за «батюшку-аза» и за «матушку-аллилую» и перед всем собором отречётся от новых книг и всяких проклятых новшеств и тут же, в Кремле, велит сжечь все новые книги, и вместе с книгами и печатным станком сожгут и всех «хохлов», которые привезли в Москву этот проклятый станок и завели все бесовские новшества; что первым сожгут черномазого Симеошку Полоцкого… Такие вести шли из Обжорного ряда… Охотный же и Сундушный ряды с Ножовою линиею утверждали, напротив, что в Кремль привезут боярыню Морозову, чтобы по новым книгам «отчитывать» её от старой веры и «совращать» в новую, а ежели она, матушка, устоит, пребудет в старой вере тверда, аки адаман, то тогда проклятые никониане, чтоб «привести» её в свою веру, будут «расстригать» её в Успенском соборе; а коли-де она и после этого не «впадёт в соблазн», то её предадут анафеме, а никонианская-де анафема не в анафему, сказать бы просто, плёвое дело…
Хотя воображение богословов Обжорного ряда было гораздо, как видите из этого, пламеннее воображения Охотного ряда с Сундушным, однако все ряды и линии единодушно высказывали в этом случае более консервативные мнения, именно: все были против новшеств Никона, против новых книг и «хохлов».
Вот потому-то, ввиду этих необыкновенных слухов, москвичи сегодня и загатили своими телами всю кремлёвскую площадь, толкаясь, шумя, ликуя и ругаясь в ожидании чего-то такого, чего не бывало, как и Москва стоит.
Поэтому, когда в Кремле появилась блестящая, запряжённая двенадцатью белыми аргамаками каптана Морозовой, толпы так навалили на поезд, что двенадцать вершников, правивших конями, могли очищать себе путь только при помощи длинных кнутов, которыми они хлестали москвичей направо и налево, не разбирая, по каким частям хлесталось выносливое московское тело, по плечам ли, по головам, или по самому рожеству: «побьют-де, не воз навьют»… «за битого-де двух небитых дают»… «тем-де море не погано, что псы налакали, в том-де спине не стыдоба, что кнутом стегали» — такова московская философия исконе бе…
Но москвичи разочаровались… Заглянув в окна каптаны, они увидели, что там, уткнувшись в уголок, сидит какой-то боярчонок, припав лицом к ладоням, и горько-прегорько плачет…
Но когда они оглянулись назад, то с ужасом увидали, что какая-то клячонка тащит жалкие дровнишки и в дровнишках, на соломе, прикованная за шею к колоде, лежит сама Морозиха рядом с сестрою и, потрясая цепью, вопит:
— Православные! Рабы Христовы! Воззрите на мя, грешную и недостойную, яко сподоби имя господь Павловы узы носити за крест правый… Держитесь этого креста, православные, держитесь, вот он! Держитесь за него, аки за ножки Христовы!..
Она глянула на дворец, на царские переходы и подняла обе руки, ещё громче потрясая цепями…
— Радуйся, царю, радуйся, яко сподобил мя еси великия славы, радуйся, царь московский!
Народ глянул на переходы и боязливо начал сымать шапки…
С переходов, прячась в углубление, глядел царь Алексей Михайлович, бледный и гневный… Стоявшая там же полузакрытая фатою царевна Софьюшка, увидав Морозову, с плачем бросилась к отцу, да так и повисла у него на шее…
Неприглядна московская сторонка…
Тяжело, безотрадно оставаться долго мыслью все в этой суровой стороне. Томительно и невыносимо витать воображением по этой неприветливой земельке с её мрачным историческим прошлым, носиться мыслью по земляным тюрьмам Пустозерска и Мезени да холодной Даурии либо по тёмным кельям монастырей: Угрешского, Ферапонтова, Кириллова, Воскресенского с их узниками, томящимися там десятки лет за свои убеждения, каковы бы они ни были… Не над чем тут отдохнуть усталой мысли, не над чем с любовью остановиться и всеживотворящему воображению… Невесело московское прошлое…
Мысль невольно тянется к жаркому югу, к яркому солнцу, к чарующей природе, к другим людям, с другими заботами, кроме трегубой аллилуйи, с другими страданиями и радостями.
Воображению хочется отдохнуть на Украине, хоть и там лилось немало слёз и крови, да всё не так, не из-за того…
Мы видели, как в 1668 году в Гадяч во время «русальных игрищ» привезли на возу с трупами обезображенное тело гетмана Брюховецкого, как оплакала его молодая жена-гетманша, Олена Дмитревиа, урождённая княжна Оленушка Долгорукова. Не привелось, однако, молодой вдове, похоронивши своего мужа Ивася, воротиться на свою родимую сторонку, в Москву белокаменную: Дорошенко отправил её в тогобочную Украину, за Днепр, в Чигирин, в свою гетманскую резиденцию.
За горем и слезами, в тоске по родине и в горькой кручине по безвременно погибшем муже не видала Оленушка Брюховецкая всей красоты тех полей и цветущих долин, лесов и лугов, степей и байраков, речек и переправ, цветущих сел и городов с вишнёвыми садочками, вербами и левадами, по которым и мимо которых везли казаки знатную московскую полонянку с её старою нянею Аксентьевною. Точно во сне, снился ей этот рай земной, по которому в самую роскошную весеннюю пору везли её, горькую, осиротелую. Смутно остался ей в памяти только Киев, где они переправлялись через Днепр: на красивых горах и холмистых взгорьях, весь в цвету и зелени, с высокими печерскими стенами и церквами, весь залитый весенним солнцем, нарядный и пёстрый от сновавших по улицам его чубатых и усатых черкас и черкашенок, увитых с головы до ног цветами и лентами, бряцающих монистами и серебряными подковками своих красных и жёлтых Черевичек; всё это показалось ей чем-то вроде дивных «соний», видений во сне, и всё это было так не похоже на родимую, но суровую Москву, где женское личико пряталось от людских глаз, как нечто зазорное, греховное, бесовское, и где даже дети, казалось, не смели резвиться из боязни, чтобы их игры не приняли за «бесовские игрища»…
И вот уже пятый год живёт Оленушка Брюховецкая в Чигирине, в семействе гетмана Петра Дорошенко, который оставил её у себя в качестве знатной московской заложницы. Уже и сыну её, Грицю, которого она родила тотчас по смерти мужа, в Чигирине, пошёл пятый годок, и молодая мать московка не может надивиться, как это из её сынка Гришутки вышел такой дошлый «хохлёнок», который ни слова не может сказать по-московски, да не любит этой речи, родной речи матери, а так и чешет по-украински, по-черкасски, да и матери не велит называть его Гришуткой, а требует, чтобы она звала его Грицем либо Грициком и Грицьком. «Потому-де, — говорит (у смешной мальчишка!), — хлопци над Гришуткой, — говорит, — смиються та лають и в «горобейку», и в «ворона» та в «зайчика» не дають з ними гратись…» У, чудной мальчишка! И над нею, над матерью, смеётся. «Яко бо ты, мамо, — говорит, — дурна московка, нашои мовы и доси не знаешь…» Да и сам в отца весь, чернявенькой, и глаза, словно вишня-владимирка… И Оленушка в нём души не чает…
И жена Дорошенко, и старуха мать очень полюбили эту тихенькую и скромную московочку, которая казалась им такою горькою сиротою на чужбине, особенно когда они от неё же узнали, каковы московские порядки и каково там невесёлое житье для женщины — ни выйти из дому не смей, ни на мужчину не моги засматриваться, неволя, чистая турецкая неволя эта жизнь в Московщине. Да и в турецкой неволе женщине легче живётся, чем московке в Московщине: вон там «дивка бранка, Маруся, попивна Богуславка», и из неволи уходить не хочет «ради роскоши турецкой, для-ради лакомства проклятого», вон н «волыночка поляночка», которую татары увели и которая своею «косою из золотого волоска» весь бор осветила, и «зелёную доброву, и биту дорогу», и та машет ручкою своему «батеньку», чтоб он не гнался уж за нею, вернулся бы «додомоньку»… Особенно возмущали московские теремные порядки молодую Дорошенчиху, которая была-таки порядочная «гульвиса» и об которой все знали, да и «самовидец», почтенный летописатель, в своей «летописи» записал, что она, молодая «гульвиса» Дорошенчиха, когда муж её пошёл на Брюховецкого, «скочила через плот за молодшим». Ещё бы не «скочить»! Муж постоянно в отсутствии: то он с татарами и турками колобродится бог весть где, то на тот бок уходит задирать тогобочных, левобережных, гетманов, московских «попихачив», то с ляхами заведётся, а молодая жена сиди себе одна да «выглядывай» своего Петруся… Ну, «выглядает, выглядает» даром да и «скочит через плот», урвётся в «вишнёвый садочек», в «леваду», «у луг зелёненький», а там уж и ждёт её «казак молоденький», «ручками обни-мае, до серденька пригортае»…
Вот теперь этот «пройдисвит» Дорошенко вместе с ханом крымским и его ордами потянули к Ладыжину, а оттуда под Каменец, к самому турецкому султану, чтобы Польшу «ускромнить» до конца, а молодая жёнушка сиди тут дома да скучай. Ещё хорошо, что хоть с этой молоденькой московочкой можно душу отвести либо пойти посмотреть, как «парубки та дивчата» справляют «веснянские» игры на берегу Тясмина, а то хоть утопиться, так впору…
Вот и теперь они сидят под вербою у спуска от городской стены к Тясмину, а внизу от них на зелёной лужайке «дивчата» поют свои «веснянки» и играют в «Лялю».
Тихий весенний день клонится к вечеру. Но тени ещё не удлинились настолько, чтобы защищать играющих от жарких лучей солнца. Девичьи голоса звенят на всю окрестность; им отвечают «парубоцькие» хоры с другой стороны, и воздух дрожит мелодиями…
— Да, недолго довелось проклятому Демке Многогришному веселить очи свои цветиками, что он вырастил на могиле моего мужа, покойного Ивана Мартыныча, — говорила задумчиво вдова Брюховецкая, прислушиваясь к пению молодёжи и следя глазами за своим сынком Грицем, который играл с другими хохлятами недалеко от девичьего хоровода.
— Та так-таки, так, недовго, — отвечала Дорошенчиха, вскидывая на Оленушку своими серыми большими глазами из-под чёрных бровей «на шнурочку». — Козаки с того боку казали, що оце саме с середопостю старшина тогобочная, ливобережная, минуючи, же постереги змину того Демка Игнатенка Многогришного противко вашого московського царя, напали на Демка в ночи у замка батуринському на ложу, взяли его и звязали, як злодия, а потим уложили в виз, накрыли шкурою, мов кабана заризаного, и повезли на Москву… А вже ваша Москва никого не милуе, от сторонка! И як вы ии, Оленко, доси не забули, вашу темницю московську!
— Ах, кума миленькая! Как же мне забыть родимую сторонку! — грустно, но ласково отвечала Брюховецкая, не спуская глаз с своего Гриця. — Там у меня и батюшка, и матушка… Жила я в холе и радости…
— O! Яка та там холя! У тереми, мов у тюрьми…
— Я дворская была, сенная девушка, в царском дворце у царицы жила.
— От добро! Така же турецька неволя!
— Мамо, мамо, и ты Цяцю! Идить сюда! — кричал маленький Брюховецкий Гриць, весь раскрасневшись и указывая на берег. — Идить туда, мамо.
На Грице была беленькая полотняная с прямым воротом украинская сорочечка, шитая красною заполочью и завязанная у ворота красною лентою, «червоною стри-чечкою». Голубые шароварцы убраны в красные сафьяновые сапожки. Подстрижен он кругло и высоко, по-украински. Смуглое личико с розовыми щёчками загорело на солнце.
— Та йдить бо, мамо! — волновался мальчик, обнимая мать и заглядывая ей в глаза. — Ты впьять по Москви плакала?
Дорошенчиха лукаво, но с доброю улыбкою посмотрела на мальчика, а мать потупила глаза.
— Плакала мама, Цяцю? — бросился мальчик к Дорошенчихе и тоже обнял её.
— Трошки-таки поплакали, — улыбнулась гетманша.
— Ну вже ж! — И мальчик топнул ногой. — Як я буду гетьманом, я погану Москву у полон возьму, тоди мама не плакатиме…
Обе женщины засмеялись.
— Добре, Грицю, добре! — похвалила Дорошенчиха.
— Цяцю! Мамо! — снова приставал мальчик. — Йдить бо до играшки, а то я заплачу.
И Брюховецкая, и Дорошенчиха должны были повиноваться ими же избалованному Грицю. Мальчик схватил их за руки и повёл к Тямсину, на лужайку, где происходили «играшки».
На лужайке, словно мак в огороде, краснелись и пестрели «дивчата», взявшись за руки и кружась то под ту, то под другую песню. Теперь они играли в «Лялю». Высокая, полненькая, белокурая, но с чёрными глазами и чёрными, точно не своими, бровями девушка наряжена была «Лялею»: белокурая, с широкою косою головка её была перевита цветами, и шея, грудь, руки и ноги увиты зелёною рутою и барвинком. Девушка вся представляла из себя пучок цветов, оживлённый весёлым, улыбающимся личиком. Из-за цветов и зелени пестрели цветные ленты, белая сорочка, коротенькая ярко-оранжевая сподница и жёлтые сафьяновые черевички…
— Ах, хороша, хороша девушка, лепота какая! — невольно пробормотала Брюховецкая.
«Ляля», взяв несколько венков, которые ей подали другие девушки, положила их на зелёный пригорок, на котором стояло уже несколько плетёнок, наполненных красными яйцами, коржиками, бубликами и разными «ласощами». Потом, подозвав к себе низенькую, смуглую, словно татарочка, девушку и положив ей руки на плечи, поцеловала её в голову, а потом в губы.
— Оце для того, щоб голосок був тоненький та высоченький, — сказала она серьёзно.
— Коли дасть святый Урай, то буде, — так же серьёзно отвечала та, которую поцеловала «Ляля» и которая должна быть «запевалой» и «танок вести».
— И мене! И мене! — закричали другие девушки, приступая к «Ляле».
— Добре, добре, дивчаточка: моих губ на их достане, — отвечала последняя.
— И парубкам ще трошки зостанеться, — лукаво улыбнулась Дорошенчиха, глядя на «Лялю».
Щёки девушки так и залились румянцем…
— Яки бо вы, пани гетьманова! — потупилась «Ляля».
Перецеловав её и посадив около венков на пригорок, девушки взялись за руки, сделали из себя живую гирлянду, и смуглая «татарочка» завела своим свежим, грудным, сильным не по росту голосом:
Та Урай матку кличе;
Та подай, матко, ключи —
Одимкнути небо,
Выпустити росу,
Дивоцькую красу.
Дивоцькая краса,
Як литняя роса.
Молодые голоса звенели стройно. Несколько однообразная, как бы не песенная, а обрядовая мелодия отдавала чем-то далёким, старинным, может быть, ещё языческим напевом, когда «стыдливые» — по Нестору — поляне и полянки, совершая свои игрища у воды, этими самыми мелодиями славили своих первобытных богов, и Перуна, и Дажьбога, и Стрибога, и Велеса… Оленушку Брюховецкую глубоко трогала эта мелодия, подобной которой она ничего не слыхала на своей далёкой сторонке… Даже Гриць стоял безмолвно, не шевелясь и широко раскрыв свои розовые губки…
Ой, дивоцькая краса,
Як литняя роса…
— Правда, правда, дивчаточка! — не то с грустью, не то с шуткой сказала Дорошенчиха. — Дивоцькая краса, як литняя роса: сонечко зийде, пригрие, и росоньки немае…
Хор смолк… Движущаяся гирлянда остановилась и замерла на месте. «Ляля» сидела около своих венков, такая задумчивая, и обрывала лепестки махрового мака… Задумчиво сидела на траве и Брюховецкая, вероятно, вспоминая о своей Москве далёкой, о царских переходах, откуда они, сенные девушки, вместе с царевною Софьюшкою исподтишка на добрых молодцев посматривали… Что-то там теперь? И царевна Софьюшка уж поди выросла, пятнадцатый не то шестнадцатый годок пошёл…
— А вы б, дивчаточка, заспивали про пани Брюховецьку, — с улыбкой сказала пани Дорошенкова.
Брюховецкая с недоумением посмотрела на последнюю…
— Про удову, дивчаточка, заспивайте, як удивонька ходила, дивкам танец водила, — пояснила пани гетманова.
— А ну ж, «татарочка», заводь «Коло млина калина», — сказала «Ляля», бросив на траву общипанную головку маку.
«Татарочка» завела, что ей сказано было, и молодые голоса опять выносили новую мелодию:
Коло млина калина,
Там вдивонька ходила,
Дивкам танок водила,
Що вывде, то й стане,
На всих дивчат погляне.
Вси дивочки в таночку,
Тилько нема одной,
Марусеньки молодой.
Мати Марусю чесала,
Ще й чешучи навчала:
Не стий, доню, з нелюбим,
Не дай ручки стискати
И перстника знимати,
А стий, доню, з миленьким,
Як з голубом сивеньким;
И дай ручку стиснути
И перстника изняти…
— Так-так, дивчаточка, добре! — поощряла пани гетманова, — Не стийте з нелюбим…
Гриць Брюховецкий, по-видимому что-то вспомнив, стремглав кинулся от других сверстников к «Ляле» и остановился перед нею как вкопанный в робкой нерешительности.
— Вы що, паниченьку? — ласково спросила «Ляля».
Мальчик переминался, уткнув нос в свою красную стричечку и порывисто теребя её руками.
— Що, паниченьку любый? Що, Грицю? — ещё ласковее спросила девушка.
— А «Шума», Лялю, можно? — нерешительно спросил мальчик.
— «Шума»? Можно, паничу.
Мальчик радостно поднял голову, и личико его засветилось.
— А я «Шумом» буду, Лялюсю? — бросился ей на шею мальчик.
— Добре, добре, паниченьку, — ласкала его девушка. — А мама, пани-мама здозволять?
— Мама ничого… Мамо! Мамо! — и Гриць бросился к матери. — Мамо, мамуню! Я буду «Шумом», Ляля сказала, — звенел Гриць, вешаясь на шею матери.
— «Шумом»? Ах, сынок мой! Ах, Гришуточка! Да ты упадёшь, — ласково, но нерешительно защищалась Оленушка, которая уж знала, что такое быть «Шумом». — Я боюсь, сынок…
— Ах, мамо! Яко бо ты московка! — настаивал мальчик. — Я не впаду… я вже був «Шумом»…
— Ну-ну, добро, добро, только не упади…
Гриць опять кинулся к «Ляле», поцеловав по дороге Цяцю, пани Дорошенкову.
— Мама сказала, можно, я не впаду…
— Ну, добре… Дивчаточка, — обратилась «Ляля» к подругам, — Будемо грати «Шума».
— «Шума»! «Шума»! — подхватили десятки голосов.
Гриць сел на траву и тут же стал снимать с себя красные сапожки, торопясь и весь краснея от волнения и радости.
Между тем «дивчата», взявшись за руки одна другой, растянулись длинною цветною лентою по зелёной лужайке: это была действительно лента, «стричка», из весёлых, молодых, улыбающихся лиц, из русых и преимущественно чёрных головок, украшенных разноцветными «скиндячками», из таких же разноцветных, ярких «плахт», «запасок», «сподниц» и всех цветов черевичков. Один конец этой живой ленты стал плавно заворачиваться и, пробегая мимо тех «дивчат», которые, продолжая держать друг дружку за руки, стояли на месте, скользили, как под гирлянду, под приподнятые руки двух крайних девушек. Когда вся живая лента играющих проскользнула под такую же гирлянду из шитых рукавов последней пары, эта парочка также обернулась под своими руками, и дальнейшее движение играющих представляло уже «плетение плетня», где вместо лозы и хворосту перевивались и скрещивались руками смеющиеся молодые существа… А «татарочка», а за нею и вся вереница звенели новою песенкой:
Ой, нумо, нумо!
В зелёного Шума
Огирочки жовтяки —
Женитеся, парубки.
— А мене ж, Лялю, «Шума»! — волновался Гриць, подскакивая на босых ножках.
«Ляля» схватила его на руки и стала целовать…
— «Шум» иде! «Шум» иде! — говорила она, поднося мальчика к скрестившейся живой изгороди из рук и голов, и поставила его на эти сплетённые руки.
Гриць, счастливый и смеющийся, гордо поглядывал с высоты на мать-«московку», на Цяцю Дорошенчиху, на своих сверстников-казачат, завистливо смотревших на него, смело пошёл вдоль живого плетня, ступая своими босыми ножками по девичьим рукам и слегка дотрагиваясь руками до их голов, а живой плетень в это время пел хором под звонкий голос «татарочки»:
А в нашего Шума
Зелёная шуба!
Шум ходит по диброви,
А Шумиха рыбу ловить:
Що вловила, то й пропила,
Доцци шубы не справила…
Песня становилась всё звонче и звонче, молодые голоса как бы крепли ещё более, а в перебой им из-за Тясмина неслось шумное, но стройное «парубоцкое спиванье»; это «парубки» за речкою выкрикивали, как бы подзадоривая «дивчат»:
А позаду Сагайдашный,
Що проминяв жинку на тютюн да люльку —
Необашный!
Хор парней на минуту замолкал, как бы прислушиваясь к пению про «Шума», а потом снова гремел и заливался:
Мени с жинкою не возиться,
А тютюн та люлька козаку в дорози
Знадобиться —
Знадобиться!..
Под звон голосов как по сю, так и по ту сторону Тясмина никто не заметил, как с пригорка сходила, торопясь и спотыкаясь, повязанная по-московски и в московском одеянии старушка. Она вся раскраснелась, а на полном, старчески осунувшемся лице и в щурящихся маленьких глазках выражались и волнение, и радость…
— Ау, матушка, боярынька! Ау, Олена Митревна! — аукала она, напрасно силясь вынырнуть своим слабым старческим голоском из целого потока голосовых волн, которые неслись и переливались в воздухе по обе стороны Тясмина.
Её никто не слыхал, а Гриць хотя и увидал её с своего возвышения, с живого плетня из девичьих рук, но тотчас же отвернулся, боясь, что это его хотят звать или «кашку кушать», или «головку мыть», либо «почивать» и что ему ужасно надоело.
— Матушка боярыня, Олена Митревна, нам бог радость послал, — говорила запыхавшаяся нянюшка.
— Что ты, няня! Ох! — встревожилась Брюховецкая, даже побледнела.
— Точно, родимая, радость, чу, бог послал…
— Говори же, сказывай, Аксентьевна, что такое?
— Та мабуть бабушци бог сынка або дочку послав, — усмехнулась пани Дорошенчиха. — Кого вам бог дав, бабусю, москалика чи московочку?
— Господь с тобой, пания! Что ты непутное говоришь! — обиделась старушка.
— Так что же? Сказывай, няня, не томи! — тревожно спрашивала Брюховецкая.
— Гонец с Москвы, родимая, пригнал и от батюшки князя и от матушки княгинюшки поклон и благословение тебе привёз, и грамотки с им…
— Ах, няня! Что ты! Ох! — скорее испугалась, чем обрадовалась, молодая боярыня.
— Истинно докладываю…, Я и свету не взвидела, как речь-ту родную услыхала… с родимой-то сторонки и собачка, чу, родная сестрица, — бормотала старушка, разводя руками.
— Вже-й сторонка! — улыбнулась Дорошенчиха.
— Так идём, няня, скорее… Гришутку взять надоть, ах, господи!
Все заторопились. Только Гриць никак не хотел расстаться с своей почётной ролью «Шума». С плачем он был стащен с девичьих рук и насильно уведён домой.
— Я не хочу москалём буть… я не хочу боярином буть… я буду козаком… у москалив бороды… я не хочу бороды, я хочу вусы… не давайте мене москалям, — капризничал Гриць всю дорогу.
— Добре, добре, Грицю, — подзадоривала его весёлая Дорошенчиха, — ты у нас будешь гетьманом.
— Ни, не хочу гетьмана… я буду «Шумом»… — Так Гриць н остался при своём мнении.
Гонец, которому так обрадовалась старая няня Аксентьевна, ехал с грамотами из Москвы, из малороссийского приказа, к гетману правобережной Украины, к «Петру Дорофеичу», как величали московские люди Дорошенко, когда были довольны им или хотели его задобрить, и которого тотчас же превращали в «Петрушку» с укоризненным прозвищем «Дорошонок», как только имели повод на него гневаться. Приехавший в Чигирин гонец был не простой москвич, а молодой думный дворянин, «государев холопишко Федька Соковнин», как он сам писал себя, родной брат двух «великих страстотерпиц», боярыни Морозовой и княгини Урусовой[49].
Не одна старая няня обрадовалась Соковнину: «боярыня и пания Олена Митревна Брюховецкова», как называл её московский гонец, расплакалась от умиления, увидав больше, чем «собачку с родной стороны», человека, который знал её девушкою и видел, как она в последний раз «своею девичьею красою — русою косою светила», то есть был у неё на свадьбе в числе ближних гостей, мало того — ближних-ближайших: Фёдор Прокопьевич Соковнин был на этой свадьбе «тысяцким» и на коне, с саблей наголо, стоял, по московскому обычаю, всю брачную ночь у подклети, в то время когда в подклети между новобрачными, гетманом и боярином Иваном Мартыновичем Брюховецким и княжною Оленушкою Долгорукой, «доброе совершалось».
Речи в первые минуты свидания были так бессвязны, что их трудно было уловить кому бы то ни было. Только уже после необходимых и неизбежных в подобных случаях возгласов, вопросов и ответов Соковнин, плотный русый мужчина лет под сорок, напоминавший только вчерне своих сестриц, обратил внимание на Гриця, который, держась за подол матери, исподлобья поглядывал на незнакомца.
— А это, чаю, сынок твой, Олена Митревна? — спросил он и потянулся было погладить мальчика.
Гриць попятился назад и топнул ножкой.
— Сыночек? У-у дикой! — Соковнин коснулся рукою головы мальчика.
— Не рушь мене, не рушь, — упрямился Гриць.
— Что-что он бормотит?
— Не рушь, ты москаль!
— Ого-го-го, какой черкашенин! — рассмеялся Соковнин. — Фу-ты ну-ты! А как зовут его?
— Гришей, Гришуткой, — отвечала молодая боярыня.
— Я не Гришутка… Я Гриць, — понуро пояснил упрямый хохлёнок.
Разговор, конечно, скоро перешёл на московские дела. В горницу, которая была отведена Брюховецкой в Чигирине, в доме Дорошенко, и в которой молодая боярыня приняла теперь своего московского гостя, немного погодя вошла и Дорошенчиха, спросив предварительно, не помешает ли она.
— Нет-нет, кумушка, где помешать! — успокоила её Брюховецкая. — Я у вас, как у родных, жила, и мне от вас таить нечего, да и не по что.
Соковнина, видимо, удивила, и удивила приятно, эта черкасская вольность: пришла баба, молодая и красивая, в комнату, где находился посторонний мужчина, пришла сама и не прячется! Не закрывается ни фатой, ни рукавом, не ахает и не убегает, как черт от ладану. Он даже молодцевато приосанился при виде молодой черкашенки, у которой, ему припомнилась сейчас московская песня,
Лицо белое — набелённое,
Брови чёрные — насурьмлённые.
Глаза серые — развесёлые…
Всё это действительно было у молодой, красивой украинки, только не «набелённое» и не «насурьмлённое» по московскому обычаю, а природное. Соковнин и бороду свою русую с краснецой молодцевато оправил.
— Так Нероновы времена, сказываешь, настали на Москве, Фёдор Прокопьич? — продолжала Брюховецкая начатый разговор.
— Нероновы и Диоклетиановы, матушка Олена Митревна, — отвечал гость, взглядывая мельком на красивую черкашенку-гетманшу. — Развели это сестёр в разные темницы: Федосеюшку заточили в печерском подворье, а Дуню — на Алексеевском монастыре под приставы. И каких это с ими диоклетианских мучений ни проделывали, и сказать я тебе, матушка, не умею. Первое дело, силком и к церковному четью-петью[50] волочили. Нейдут это сёстры, не хотят иметь общение с никонианы, так их — срам сказать! — кладут это на рогожные носилки и несут к четью-петью, словно бы мёртвое тело… Сама посуди, каково это!
Брюховецкая грустно качала головой и молчала… Ей представлялись эти грязные рогожные носилки и на них эти пышные боярыня и княгиня, которых она видела когда-то во дворце на самых почётных местах, в самых дорогих нарядах или же в блестящих, раззолоченных каптанах «с аргамаки многи и гремячими чепьми»… И вдруг — на рогожахк. Ей вспомнилось окровавленное, обезображенное лицо мужа на груде мёртвых тел… Она невольно вздрогнула… Это смерть стала за плечами…
— И откуда это всё взялось у сестёр, я и ума не приложу, — продолжал Соковнин. — Вить в девках да и замужем уж были они тихи, что овечки, скромницы такие, что и сказать нельзя, мухи не обидели, и что, бывало, ни скажешь им — «Федосьюшка, мол, сделай, мол, то-то и то-то», либо «Дуняшка, поди, мол, принеси», — не перечили ни в чём и никому. А тут на поди! железные какие-то стали, адамантовые… Несут это которую по двору к четью-петью, увидит она кого, и ну стонать к носильщикам-ту: «Увы мне! Ох, утомилася я, старицы, постойте немного!» Ну, те и спущают носилки наземь, а она ну вещать: «Зачем де волочите меня? Разве-де я хочу с вами молиться? Никак! Не почитаю я вашей-де службы!» И уж достанется тут и Никону, и попам, и архиреям, всем сёстрам по серьгам и по черезичкам… И что ж бы ты думала, Митревна! Со всей Москвы валит народ, и худородные, и вельможные жёны, только бы посмотреть, как волочат в церковь боярыню либо княгиню, да послушать их горяченькой проповеди… Уж и вправду горяченькая, ох, горяченькая!
— Яки ж се сёстры, скажить, будьте ласкови, и за що их так, мов злодиив, москали мордують? — спросила пани гетманова, заинтересованная рассказом Соковнина.
— Это, пания ваша милость, мои сёстры будут родные, значит, сестрёнки: старшая — вдова боярина Морозова, а молодшая будет княгиня Урусова, — любезно отвечал Соковнин.
— За що ж их, мов турки Байду, катують?
— За крест, ваша милость, за крестное сложение.
— Як за хрест? — удивилась пани гетманова. — Хиба ж у вас у Москви вира татарська тепер чи турецька?
— Нет, пания ваша милость, — улыбнулся Соковнин, — у нас, сказать бы, ноне два креста: един крест старый, истовый, это двуперстный будет, а новый, никонианский, это троеперстый… так вот, сказать бы, кто истовова креста держится, тово и мучают…
— А за що? Хиба не всё одно, що двома пальцями бога славити, чи трема, чи усиею рукою?
— Нет, государыня, это, сказать бы, не всё едино… Правда, сказать бы, оно и тово, коли бы не тово…
— От чудни москали! — пожала плечами пани Дорошенчиха и улыбнулась. — Мабудь им ничого бильше робить, так коло пальцив заходились… От народець! От чудна порода!
Соковнин потупился и тоже улыбался, а Брюховецкая всё-таки мыслью витала над этой «чудной», но ей лично дорогой родиной: «батюшкова она и матушкина родимая сторонка».
— Выбачайте, пане! — спохватилась пани гетманова. — Що ж було дальш з вашими сёстрами?
— А всё так, посемест сидят во узах, и караулят их, словно Стеньку Разина.
— Се б то того козака с Дону, що хотив Москву до-горы ногами поставить?
Соковнин снова сниходительно улыбнулся.
— Ну, ваша милость, Москва-те, сказать бы, больно широка и тяжела: не так-ту, сказать бы, ей легко в гору ноги подымать… Гораздо тяжела наша матушка Москва живёт.
Он остановился и поглядел на задумчивое лицо Брюховецкой.
— Мамо! Мамо! — зазвенел Гриць, радостно влетая в светлицу, откуда уж он успел улизнуть. — Я пиду с хлопцями слухать, як он там кобзарь про козака Голоту спивает -
Як на Голоти шапка бирка,
Зверху дирка,
Травою пошита,
Витром подбита…
И Гриця след простыл…
— Ну, озорной малец! — развёл руками Соковнин. — Вот ветер, н-ну!
— А меня всё московкой бранит, непутёвый ребёнок, — пояснила мать.
Но потом мысль её снова перенеслась в Москву; встали перед ней, как живые, образы Морозовой и Урусовой.
— Ах, бедные, бедные мученицы! — покачала она головой. — Так они и сидят в заточении и никого не видают?
— Где видать! Отай разве, благо караульщики, стрельцы-те, все свой народ, и сердце-ту у них, сказать бы, не каменное, да и сдабриваем их… А более всего мучают Федосью сестру: уж больно она горяча в вере и в словесах остра. Одново как она ошпарила это Иларивона, митрополита рязансково, просто ах! Этот Ларивон митрополит, сказать бы, сам был старой веры допрежь сего и друг закадышный Аввакума протопопа, да после почестями разлакомился и перешёл в никонианство. Уж и лют же стал гонитель старой веры! Диоклетиан, сущий Диоклетиан. Аввакум за сию лютость возьми да и пришли в Москву написание некое, «О Мельхиседеке» рекомое, а в писании сем многонько-таки этово Ларивона митрополита словесами, словно, сказать бы, кнутом постегал. Дошло сие написание до сестры Федосьи; она возьми и выучи его наизусть. Вот и приезжает к ей в темницу оный митрополит Иларион, от царя, сказать бы, увещевать сестру, весь в бархате и виссоне, в карете и на вороных аргамаках… «Смирись, — говорит сестре, — не буди горда, раба божия Федосья». А сестра и ну вычитывать ему наизусть от Аввакумова писания: «Друг мой, — говорит, — Илларион, архиепископ рязанский! Мельхиседек, живой в чащи леса, во горе Фаворской, седьм лет, ядый вершие древ, вместо пития росу лизаше, прямой был священник: не искал ренских, и романей, и водок, и вин процеженных, и вина с кардамоном, и медов малиновых, и вишнёвых, и белых разных. Видишь ли, друг мой Илларион, как Мельхиседек-от жил? На вороных конех в каретах не тешился, ездя. Да ещё был царской породы, а ты кто? Ох, ох! Бедный! Некому по тебе плакать. Недостоин есть век твой весь против Макарьевского монастыря единое нощи. Помнишь ли, как на комарах-те стаивано на молитве? Явно ослепил тебя диавол. Где ты ум свой дел? Столько трудов и добра погубил! Воспомяни убо, яко молитвой и бесов прогонял. Помнишь, как в тебя бросали камением на Лыскове у мужика, как я к тебе приезжал? А ныне уже мирно содружился ты с бесами и мирно живеши с ними и любим еси ими. Как им тебя не любить! Столько ты христиан прижёг и прирубил злым царю наговором, ещё же и учением своим льстивым и пагубным многих неискусных во ад свёл. Никто же он от властей, яко же ты ухищрением своим и пронырством царя льстишь, и люди божие губишь. Да воздаст ти господь по делам твоим в день страшного суда! Полно мне говорить, хощу ныне от вас терпеть!..» Так он ажно позеленел, сказывали сёстры, от этих слов.
— А ты с сёстрами сам-от видался? — спросила Брюховецкая, напряжённо слушавшая рассказ гостя.
— Отай видывался… Так после этой-ту закуски Ларивон и наговори царю, что Федосья-де видается со всеми странницами, что оне-де передают ей и письма от Аввакума, и всё такое и что всему-де голова и воевода старица Мелания.
— О! Я помню её, Меланью-ту; она к нам, в батюшков дом, хаживала, да и покойная царица Марья Ильишна её своей царской милостью жаловала.
— А хто ся Мелания? — спросила пани гетманова.
— Старица, монашка, сказать бы, — отвечал Соковнин, — святой жизни женщина… Так царь и распалился гневом на оную Меланию и велел её хоть на дне моря сыскать. Так где! Не родился такой человек, чтоб мать Меланию сыскать либо, знавши её укрывательство, выдал; за неё все в огонь и воду: стратиг, сказать бы, всему московскому государству эта Мелания старица. Уж и меня царь допытывал да умасливал: не ведомо ли-де мне, где та Мелания старица обретается? И великое мне своё государское жалованье сулил… Так ничево не возьмёшь… Вот для того ныне и из Москвы меня выслал, якобы с грамотами к гетману Петру Дорофеичу, а после тово велит мне на воеводство быть в Чугуеве… А всё из-за сестёр.
А под окном слышится протяжная, заунывная мелодия под однообразное треньканье нехитрого инструмента, простая, но за душу хватающая мелодия:
Ой из города изТрапезонта выступала галера.
Трема цветами процвитана, малёвана:
Ой, первым цвитом процвитаня —
Злато-синими киндяками побивана,
А другим цвитом процвитана —
Гарматами арештована,
Третьим цвитом процвитана —
Турецкою билою габою покровена…
Все, как очарованные, невольно прислушиваются к этому пению, и даже Соковнин, опустив голову, сидит, не шелохнётся — слушает… Умолкает пение, только слышится перебор пальцами по струнам…
— Уж и певучая ж сторонка, ах! — как-то восторженно встряхивает волосами московский гость. — Уж и сторона же!.. Сколько я ноне по ней не еду, всё песня, всё песня, так и звенит: и парни, и девки поют, и малы ребятки соловьём заливаются, и самые что ни на есть дряхлы старики, и те поют… Уж и сторонка же, ах! Богова сторонка! Рай, сказать бы, земной…
— И точно рай, — как бы про себя заметила Брюховецкая, — только и в ем без родных скучно…
— Та рай-же-жь, рай, — весело заговорила пани гетманова. — Та коли б сей раз москали не запсовали, мов мухи образ, як вони он там, на тим боци Днипра, позасидили вже сей рай…
То в тий галери Алкан-баша,
Трапезонськее княжа гуляе,
Избранного люду соби мае —
Симсот туркив, янычар чотыриста
Та бидного невольника пивчвартаста…
Это опять поёт голос певца за окном…
— Ишь, старый! Как же складно выводит, — удивляется Соковнин. — Ну, народец этот хохол, а-ах!
— Ну, а Ванюшка, сынок Морозовой, что он? — спохватилась Брюховецкая.
— А! Ванюшка? Племянник мой! Богу душеньку свою отдал…
— Как! Что ты! Ах, господи!
— Помре, да…
— Давно ли? С чего? Ах, бедная, бедная…
— От великой печали по матери… Давно и сорочины по душе я справил… Уж и убивалась же бедная Федосьюшка, как поп бесскуфейник принёс ей горькую весть о сыночке: долго колотилась об землю, сердечная, да причитала, да на царя плакалась, он-де искал его погибели…
— Ой ли? Что ты?
— Да так, боярыня… У нас в московском государстве, сама изволишь ведать, и смерть, и спала богато боярского рода на корысть великому государю: всегда в таком разе вотчины и богатства опального и умершего отписываются на государя, чтобы-де его царскому пресветлому величеству было прибыльнее.
— От так сторонка! — невольно воскликнула Дорошенчиха.
— Мамо! Мамо! — стрелой влетел Гриць. — Дай мени злотого.
— На что тебе, сынок? — удивилась мать,
— Я кобзареви у шапку вкину…
Мать должна была исполнить требование своего избалованного Гриця.
— Подай, милой, и от меня слепенькому алтын, — полез было Соковнин к себе за пазуху.
Гриць остановился и недоверчиво вскинул на него своими чёрными, как владимирская вишня, буркалами…
— Ни, — сказал он, подумав, — я московских грошей не хочу…
— Добре, Грицько, добре! — засмеялась Дорошенчи-ха. — Од москаля полу врижь да втикай.
И все рассмеялись этой выходке. Гриць улетел из светлицы…
— Ой, паничу! Як вы мене злякали були, — послышался чей-то голос за дверями.
На пороге показался рослый парубок с высокою постриженною чёрною головою и с чубом, белая, шитая красною заполочью сорочка с стоячим «комиром», завязанная у горла синею «стричкою» из Явдошиной косы (с Явдохою парубок только вчера вечером женихался на улице, и Явдоха сама выплела из своей косы ленту «стричку» и завязала ею сорочку своему «любому козаченькови Петрусеви»), широчайшие, с неизмеримою, как степь, и висящею до земли «матнею», жёлтые, как в полном цвету подсолнух, шаровары и «нови чоботы», от которых несло, как из дегтярной бочки…
— Ты чого, хлопче? — спросила пани гетманова, закрывая «хусткою» нос. — От намазав чоботы, дурный, аж очи рогом лизуть…
Парень несколько оторопел…
— Та се я… трошки помазав… он для их… шануючи пана боярина… шоб не казали у Москви, що у нас… — оправдывался растерянный совсем малый, ссылаясь на то, что он так усердно намазал свои «чоботы» из вежливости, из уважения к знатному московскому гостю, чтобы в Москве не сказали, что козаки якобы не умеют принимать дорогих гостей, — шоб у Москви не казали, шо у нас…
— Дёгтю мало? — засмеялась пани гетманова, обдав, как кипятком, своими серыми глазами московского гостя. — Ну, чого ж ты стоишь? — снова обратилась она к парубку.
— Та пани-матка оце послали мене… запрохати шановного пана москаля, чи пак боярина… як его… тее… оце й забув… тее то як его… запрохати тее пана моска… цур ему! Тее… от и забув…
Малый совсем сбился, а шёл с затверженной речью, которою он от имени старой пани-матки, самой матери гетмана, должен был пригласить гостя «на частуванне», на закуску с дороги.
— Просимо дорогого гостя, просимо, — встала пани гетманова и приглашала идти к старой пани-матке, к хозяйке и главе гетманского дома. — Ходимо, Оленко, и ты ходи, Олесю, — ласково обратилась она и к Брюховецкой, — мати ждуть нас… Бижи хутко, Петрусь, та скажи пани-матци, що зараз будемо.
Петрусь метнулся, разнося дегтярный запах по всему гетманскому дому. Петрусь был того мнения, что дёготь пахнет лучше всяких цветов и духов и что «без дёгтю пропали бы люди»…
Когда гость, предшествуемый пани гетмановою и Брюховецкою, входил в покои старой пани-матки, Петрусь недоумевающе топтался у дверей и вопросительно посматривал на молодую госпожу.
— Може, тее, пани… коли воняють чоботы, то я б, може, тее б, босый бы або що…
Пани гетманова только махнула рукой.
— Або що!.. Може б, и без штанив або що, — пробормотала она, про себя улыбаясь.
— А я запамятовал, простите, матушка Олена Митревна, — торопливо сказал Соковнин, вступая в приёмный покой, где он должен был представиться старой матери гетмана, — царевна, её милость Софей Алексеевна, наказывала мне с сенною девушкой: «Поклонись-де, Фёдор, от меня боярыне Олене Митревне и спроси о здоровье…»
— Ах, светик-царевнушка! Что она, цветик лазоревый? Ах!
— Растёт, полнится, хорошеет, что заря утренняя, и всяким хитростям и действам учится…
Послышалось тяжёлое шарканье по полу шагов, и на пороге внутренних покоев показалась высокая, осанистая старуха, чёрная и вся в чёрном. Единственное, что бросалось в глаза Соковнину, это резкий цыгановатый облик старухи.
То была мать Дорошенка.
Не в одной Украине голубое небо, жаркое солнце, яркая зелень…
Жаркое, хотя утреннее летнее солнце пурпуром горит на золотых верхушках летнего дворца Алексея Михайловича в селе Коломенском, обдаёт пурпуром яркую зелень царского сада с цветниками и прудом и превращает в нежную бирюзу голубое московское небо, когда-то сыпавшее, казалось, одними снегами и метелями да дышавшее трескучими морозами. Летняя царская резиденция, изукрашенная и «измечтанная» невиданными резными узорами и красками, обрызганная позолотою, испещрённая цветными и разрисованными стёклами, вся в столбиках, коньках, гребешках и решётках, так и рябит, так и слепит своею золотоордынскою пестротою непривычный глаз.
Прелестное московское утро… На дворцовых карнизах, меж решетинами переходов и на наличниках голуби воркуют… В чаще сада турлукают горлинки и свистят иволги.
И среди этой природы на женской половине дворца, в высоком тереме царевен, на полузадернутых от солнца пологами переходах раздаётся звонкий, металлический голосок той, о которой сейчас почти, именно вчера под вечер, вспоминали в Украине правобережной, в Чигирине, в доме гетмана Петра Дорошенка… Это голосок «её милости царевны Софей Алексеевны».
Царевна Софья Алексеевна сидит в своём теремке с Симеоном Ситиановичем Полоцким и учится «арифметикии…»
Царевне уже пошёл пятнадцатый либо шестнадцатый годок. Она, как справедливо заметил думный дворянин Фёдор Соковнин на вопрос Брюховецкой, похорошела, выросла, пополнела пышным белым тельцем… Белокурая её умненькая головка вырастила роскошную косу, которая заплетена в две трубы… Голубые, совсем московские глаза с поволокой поглядывают иногда на зелень сада, на пруд, у берегов которого картинно плавают лебеди. Одна шибка стеклянной галереи переходов отворена в сад, оттуда веет ароматом цветов и зелени. У пруда, у «ердани», стоят часовые стрельцы. Кое-где виднеются в тени зелени бояре, стольники и другая дворская саранча.
— Так, так, цифрей ни лишних, ни неправильных нету, — говорил как бы про себя Симеон Полоцкий, перелистывая тетрадку на столе. — Циферное дело гораздо, в порядке… Похваляю Премудрость царевну… А что есть арифметикия? — вскинул он на неё своими умными семитическими глазами.
Царевна как бы немножко вздрогнула от задумчивости, но тотчас же оправилась.
— Арифметикия, или числительница, есть художество честное, — быстро заговорила она, — независтное и всем удобопонятное, многополезнейшее, от древнейших же и новейших в разные времена явившихся изряднейших арифметиков изобретённое и изложенное.
Прекрасные глаза царевны смотрели весело и светло.
— Изрядно, преизрядно! — похвалял учитель. — А каково есть арифметикиино челобитье до учащейся юности?
— Челобитье арифметикиино таково есть:
Приими, юнице, премудрости цветы,
Разумных наук обтецая ветры,
Арифметикии прилежно учися.
В ней разных правил и штук придержися,
Ибо в гражданстве к делам есть потребно
Лечити свой ум, аще числить вредно
Та пути в небе решит и на мори,
Ещё на войне полезна и в поли.
— Оптиме! Оптиме! — похвалял учитель, любуясь своей ученицей.
— А что есть «оптиме»? — удивлённо спросила царевна.
— «Оптиме» есть велия похвала римская, сиречь «преизряднейшее», «препохвальненшее», изряднее чего быть не может.
— А что есть «верты», учителю? — снова спросила любознательная ученица.
— «Верты» суть множественное число, по грамматикии, от «верта», а «верта» есть мать и сестра «вертограда»: попросту «верта» есть сад.
— А что есть «штук»?
— «Штука» есть слово польское и украинское и равносильно слову «художество».
Царевна глянула в окно и улыбнулась.
— Государь батюшка вышел на смотр, — сказала она, продолжая весело улыбаться. — А бояре-те, бояре как земно кланяются головами в песок, красны, что раки, пыхтят, как…
Она совсем рассмеялась. Тонкая улыбка змейкой пробежала по губам и глазам Симеона Полоцкого.
— Усердие своё великому государю являют, — заметил он скромно.
— Ах! Дьяк Алмаз Иванов уже тринадцатый поклон кладёт, — снова засмеялась царевна, — кувыркается…
— Он лёгонький, худ гораздо, ему не тяжело, — пояснил Симеон.
— Ах! А князь Трубецкой, Алексей Никитич, с земли не может подняться… ах!
— Тучен он и стар гораздо…
— Ево поднимают князь Юрье Ромодановской да Ртищев Фёдор… ах, подняли! Подняли! Государь батюшка смеётся… руку жалует…
Царевна вспомнила, что она отвлекается от «урка», и зарделась… потом отвернулась от окна, чтоб не соблазняться «кувырканьями» бояр.
Симеон Полоцкий понял это.
— А коликогуба есть арифметикия, царевна Премудрость? — с ласковою улыбкою спросил он.
— Арифметикия есть сугуба.
— Изрядно… А каково есть арифметикиино первой части последствие?
— Арифметикиино последствие гласит сице:
О, Любезнейшая прочитателько,
Буди о Христе ты снисателька,
Да в науке сей будешь свершенна.
И везде у всех добре почтенна.
Но ещё молю тя потщися,
Прочих частей изучися,
В них же охотно ся понуди,
В политикии всей свершенна буди,
Да будешь почтена всеконечно
И увенчана от всех венечно.
— Оптиме! Сугубо и трегубо! Оптиме! — поощрял учитель.
Царевна вдруг засмеялась, да так детски искренно и звонко, что даже Алексей Михайлович, занятый важным государственным делом, счётом земных поклонов своих бояр и других сановников, оглянулся на терем царевны и добродушно улыбнулся…
— Батюшка государь сюда смотрит и смеётся, — сказала царевна и быстро спряталась за полог, словно вспугнутая птичка.
— Великий государь любит тебя, царевна, паче всех, — серьёзно заметил Полоцкий.
— А я, ах, я батюшку государя таково крепко люблю, таково крепко!.. А однова он говорил мне, что когда ево царевичем заставляли уроки учить, так повсядень велели прочитовать «Похвалу розге»… А «Похвала розге», батюшка сказывал, такова:
Розгою дух святой детище бити велит,
Розга убо ниже мало здравия вредит…
Она снова засмеялась… Симеон, позвякивая чётками, ласково смотрел на неё и улыбался…
— А дальше, батюшка, сказывал, тако:
Благослови, боже, оные леса,
Иже розги добрые родят на детские телеса,
Да будут благословенны и оные златые времена,
Егда убо секут розгами людские рамена…
— Ныне сему не учат, — заметил Симеон, когда царевна кончила.
— А «комидийным действам» учат? — наивно спросила юная царевна. — Ах, как оные «действа» хороши, зело хороши!
Симеон Полоцкий скромно потупился, и даже немножко как бы румянец показался на его бледном, бесцветном лице.
— А ты, царевна, видела их? — спросил он, немного подумав.
— Одним глазком видела, когда у батюшки в палатах оные действа показывали… Я из-за полога смотрела… Таково хорошо!.. Выходит это Навуходоносор, царь гордый такой, страшный, и с ним боярин Амир, и боярин Зардан, и слуги, и воины… А лицедей и говорит государю-батюшке:
То комидийно мы хощем явити
И аки само дело представити
Светлости твоей и всем предстоящим,
Князем, боляром, верно ти служащим,
В утеху сердец здрави убо зрите,
А нас в милости сохраните…
Бесцветное лицо монаха расцвело, глаза были необыкновенно светлы, губы подёргивались…
— Память-то какова у тебя, царевна Премудрость, золотая! Воистину золотая! — радостно бормотал он, не спуская глаз с раскрасневшегося личика девушки.
— А как весело было, когда были «ликовствования», и на поле Деире, когда Навуходоносор царь велел гудцам трубить и пискать… Ах, таково хорошо! И болван злат, идол Навуходоносоров, и пещь огненная, и три отрока в пещи, и ангел… Ах, как они, бедненьки, отроки-те, не сгорели в пещи!
— Ангел не попустил…
— Да, ангел, точно… Я так и замерла, за полог уцепившись, мало со страху не крикнула, да няня назад оттащила меня силком… Я так и расплакалась об отроках…
— Да оно так только, царевна-матушка, одно лицедейство… Отрокам не горячо было в пещи, — успокаивал свою ученицу Симеон, довольный в душе эффектом своей пьесы, — то комидийное действо, а не самосущее.
— А всё страшно… Я после таково возрадовалась, когда на другой день увидала в окно, что отроки живы и здравы были… Одного я знаю, он истопников сын Митя…
Юная царевна совсем разболталась, а Симеон, польщённый ею, только улыбался.
— А потом лицедей и говорит, — снова восхищалась царевна, — говорит таково красно и кланяется государю-батюшке и боярам:
Благодарим тя о сей благодати,
Яко изволил еси действа послушати,
Светлое око твоё созерцаше
Комидийное сие дело наше.
В это время на дворе послышался какой-то крик, плеск воды и громкий смех. Царевна выглянула из-за полога и тоже засмеялась…
— Государь-батюшка тешиться изволит, стольников купает, — пояснила она.
Действительно, против внутренней выходной площадки коломенского дворца, где в высоком резном кресле сидел царь, окружённый предстоящими ему боярами, князьями и всякими именитыми сановниками, на дворе, у самого пруда, происходило нечто необыкновенное, хотя, по понятиям того наивного века, весьма естественное: «тишайший» действительно изволил тешиться: купал в пруду своих стольников. Эти невольные ванны царские стольники принимали «ежедень» и «ежеутр», как писал о том сам Алексей Михайлович стольнику Матюшкину: кто опоздал к царскому смотру, то есть к поклонам, какие вон ныне утром так усердно делал дьяк Алмаз Иванов, самый аккуратный царедворец, как великий законник, или князь Трубецкой, не могший потом подняться с земли, кто запаздывал к этим поклонам, того в пруд, так-таки совсем в кафтане, и золотном платье, и сафьянных сапогах и погружали в воду, бросая в пруд с «ердани», с мостков, устроенных для водосвятия.
Сегодня особенно было много купаемых. Да и не мудрено: утро выдалось жаркое, следовательно, покупаться для потехи его царского пресветлого величества даже приятно. Конечно, в сентябре и октябре, когда начинались заморозки, а царь всё ещё оставался в Коломенском, стольники реже опаздывали к своим служебным обязанностям, к поклонам, но жарким летом почему и не опоздать? Особенно же потому лестно было быть выкупанным, что всякого, кто потом благополучно выползал из пруда, мокрый, как мышь, царь жаловал, кормил за царским столом: так мокрого и сажал, и тот преисправно кушал «царску еству» и пил изрядно…
— Великий государь! Смилуйся, пожалуй! Не вели топить, детушки мал мала меньше! — вопил один толстый, красный стольник, которого стрельцы под руки тащили к пруду, между тем как другой уже барахтался в воде, брызгал и фыркал, как купаемый конюхом жеребец, и охал, путаясь в мокрых складках своего цветного кафтана и захлёбываясь водой.
— Караул! Тону! Пустите душу на покаянье! — молился он, выбиваясь из сил.
— «Кидай! Кидай дале, глыбче! — наблюдал за порядком Алмаз Иванов.
— Ой-ой, батюшки! Государь!
Бултых!.. Только жмурки пошли по воде от толстого стольника…
А «тишайший», положив руки на полный, выхоленный живот, «любительно» смеётся… Ему вторят почтительным ржанием бояре…
Испуганные лебеди бьются по пруду крыльями и отчаянно кричат…
Стрельцы волокут третьего стольника, который крестится и тихо читает псалом: «Помилуй мя, боже, по велицей…»
— Ох! Тише! Задушите!
И его бултыхнули с мостков со всего размаху.
— Ой-ой! Убили! Батюшки, убили!
Этот третий стольник, падая торчмя в пруд, хлобыстнулся как раз об спину толстого, второго стольника, который только было вынырнул из воды…
— Ox! Спасите, кто в бога верует, потопаю, ох!
А тот, первый, что раньше других барахтался в воде, кое-как добрался до берега, выкарабкался на четвереньках и приближается к царю с улыбкой подобострастия… Мокрые волосы спутались, закрыли всё лицо, с волос и с бороды течёт; с платья, с кафтана и штанов ручьями льёт вода; сафьянные сапоги, наполненные водой, хлюпают и брызжут… Стольник, оставляя за собой на земле полосу воды, подходил к царским ступеням и кланялся земно, прямо лбом в песок… Поднимается, песок и грязь на лбу и волосах, руки, колени, полы — все в земле… Но на лице — самая преданная, самая холопская улыбка…
— Жалую тебя, Еремей, ешь ноне с царского стола, — милостиво, с доброю улыбкою на полном розовом лице говорит «тишайший».
Стольник опять кланяется земно, осклабляется…
— Я, ваше царское пресветлое величество, нароком опоздал, — стоя на четвереньках, благодарит выкупанный стольник, — коли-де опоздаю, так выкупают, да и за стол посадят…
— То-то! — улыбается царь, и бояре «осклабляются, что псы верные».
— Для тово и опоздал нароком… ествы царской сродясь не едал, какова она, ества царская, — пояснял выкупанный.
За третьим сбросили в воду четвёртого, пятого, шестого, до дюжины… А Алмаз Иванов наблюдает порядок, зорко следит за сим важным государевым делом, словно бы тут была царская овчарня, а это купают овец или молодых щенят, чтоб блохи не водились.
В это время стрельцы подошли к одному высокому, красивому, совсем молодому стольнику, чтобы и его вести в воду. Стольник был одет щеголевато, в малиновый летний кафтан «заморской кройки» и в сафьянные, со скрипом сапожки. Он глянул на окно царевниного теремка и вспыхнул, как маков цвет… и там, в теремке, вспыхнули же: вспыхнула царевна Софья Алексеевна и даже рукавом закрылась.
— Иди, князь Василий Васильич, твой черёд, — строго обратился к красивому стольнику Алмаз Иванов.
Руки стрельцов потянулись было к стольнику…
— Прочь, смерды! Не трошь своими лапами! — отмахнулся от них молодой стольник. — Сам ведаю государеву службу…
И со всего бегу, с припрыгом, ринулся с иорданских мостков в пруд и исчез под водою…
— Ай да молодец князь Василей, — похвалял царь, милостиво улыбаясь.
— Молодец! Молодец! Из молодых, да ранний, — почтительно ржали бояре.
Но молодого князя и след простыл, он исчез под водою — только пузыри пошли…
Ждут, ждут… нету князя Василья… Ещё ждут, нету… нету…
— О-ох! — послышался слабый стон в окне царевниного теремка… Царь глянул туда, ничего не видать…
Симеон Полоцкий, испуганный, дрожащий, бросился к своей ученице… Она бледна, как снег, помертвела…
— Что! Что с тобой, царевна? Ох, господи!
— Вася! Васенька Голицын утонул… о-о-о!
Но Васенька Голицын вынырнул в другом конце пруда и своим появлением распугал всех лебедей. Даже стрельцы об полы руками ударились, а Алмаз Иванов ажно испужался, совсем испужался… «Ишь, язва… ах, н-ну»…
— Похваляю и жалую тремя обеды враз, — положена милостивая царская резолюция на купанье молодого князя Голицына.
Все, и бояре, и думные, и стольники, смотрели с завистью на счастливчика, на князя Василья…
И из царевнина теремка с любовью смотрело на него счастливое девичье личико[51]…
Стольники выкупаны, вдоволь накормлены, доклады дьяков выслушаны, резолюции по отпискам воевод и посольских людей положены, грамоты посланы… После обеда часа два соснуто; квасу и браги, и медов со сна полтретья ведра выпито; вечерни отслушаны; побаловано сластями; медвежатников похвалено; «комидийное действо о блудном сыне» просмотрено; на ночь попито, поедено и гораздо запито, и прошёл московский день… Слава тебе, создателю всяческих…
Ночь…
И царь Алексей Михайлович спит, и царица Наталья Кирилловна спит, и царевна Софьюшка баинькает, и Васенька князь Голицын спит, и дьяк Алмаз Иванов дрыхнет…
Царю грезятся стольники, царице — лазоревы цветочки, царевне Софьюшке — Васенька княжич, Васеньке — царевнушка Софьюшка, Алмазу Иванову — гусиное перо…
Ночь в Пустозерске…
Всё спит и там… Не спит только Аввакум в своей земляной тюрьме: молится, кричит до бога, звеня цепями… А привыкшая тюремная мышка грызёт свой сухарик…
И в Ферапонтове ночь…
Никон не спит: стучит костылём по полу кельи, с чертями воюет…
И на Украине, в Чигирине ночь…
Там никто не спит: пани гетманова в «вишнёвом садочке» с «молодшим» обнимается, пани Брюховецкая нянины московские сказки слушает, Гриць мечется в постельке, «Шумом» бредит… Петрусь с Явдохою «женихается»… «Дивчата» и «парубки» поют от зари до зари…
Но и на Москве в эту тихую летнюю ночь не все спят. Ровно в полночь тихо заскрипела калитка на подворье Печерского монастыря, загремело железо, и из калитки вышла женщина, вся закутанная в чёрном и сопровождаемая вооружёнными людьми. На ногах женщины звякали кандалы…
— Ишь, лешие, лошадь выпустили! — соскочил со скамейки заспавшийся сторож подворья, которому со сна по звяканью кандалов померещилось, что это ушла с подворья стреноженная цепью лошадь.
Он бросился за мнимою лошадью и в изумлении развёл руками: то была не лошадь, а закутанная чёрною фатою женщина с кандалами на ногах.
— Ишь ты, монатка, должно, проворовалась, — пробормотал он и снова пошёл спать.
Да, то была действительно «монатка», которая «проворовалась гораздо»: «воровство её знамое», как сегодня ещё выразился о ней Алексей Михайлович в разговоре с патриархом Питиримом П. Надо заметить, что в то время «воровство» означало совсем не то, что значит теперь: «воровством» тогда называли всякое государственное преступление, неповиновение, бунт, и оттого тех казаков, которые шли против правительства, называли «воровскими». Вот потому-то сегодня царь, разговаривая с патриархом о Морозовой, выразился: «Воровство-де её знамое…»
Морозову это-то и вели под караулом из Печерского подворья. Разговор об ней у царя с патриархом был сегодня по следующему случаю. Игуменья Алексеевского монастыря, в котором заточена была сестра Морозовой княгиня Урусова, не раз заводила с патриархом речь о том, что вот-де у неё в монастыре «смиряют» княгиню Урусову, «волочат» каждый день её, «аки мёртвую, к четью-петью церковному», а она-де «вопит свою проповедь на весь мир» — и оттого на Москве «молва живёт гораздо», да и «соблазн великий», потому-де вся Москва знает о её «вельможии и породе». Да и о сестре-де её, боярыне Морозовой, «велия молва живёт»… Вот потому-то сегодня патриарх и говорил царю: «Советую я тебе, великий государь, боярыню ту Морозову вдовицу — кабы ты изволил опять дом ей отдать и на потребу ей дворов бы сотницу крестьян дал. А княгиню тоже бы князю отдал, так бы дело-то приличнее было. Женское их дело, что они, много смыслят! А об них многие знатные особы всего московского государства соболезнуют, и это тебе, царскому величеству, не на корысть живёт, а тебе же в убыток. Да и сынок твой родной, царевич Михаил, соболезнуя оным сёстрам, частенько-таки, сказывают, к ним заезжает посмотреть сквозь решётку на их мученичество и слушает их с умилением: «Удивляет-де меня ваше страдание; одно только смущает меня: не знаю — за истину ли вы терпите». А царь и говорит патриарху: «Давно бы я простил и пожаловал боярыню Морозову; но не знаешь ты лютости этой женщины. Как поведать тебе, сколь наругалась и ныне ругается Морозо-ва-та! Много поделала она мне трудов и неудобств показала. Если не веришь моим словам, изволь сам испытать: призови её к себе, спроси и сам узнаешь её твёрдость. Начнёшь её истязать и вкусишь приятности её… Потом я сделаю, что повелишь… А воровство её знамое…»
Вследствие этого разговора и вели теперь к патриарху Морозову, чтобы он сам мог «вкусить её приятности».
Тихо кругом по всей сонной Москве, только слышится роковое позвякиванье кандалов, да кое-где лай собаки, разбуженной этим звяканьем. Морозова идёт, немного наклонив голову и как бы к чему-то прислушиваясь. Она вспоминает, как год тому назад она в сопровождении Акинфеюшки такою же летнею ночью шла к тюрьме земского приказа навестить заключённого Стеньку Разина. Но теперь и она заключенница. Не одинаковы ли их вины перед богом и русскою землёю? Да, одинаковы. И она, Фе-досья боярыня, такой же, как и Стенька, «воровской атаман», только тот шёл против боярского богопротивного самовластья, а она идёт против боярской богопротивной новой веры. И её ждёт такая же казнь, какая постигла Стеньку… Что ж! На то она пошла, на то взяла свой страннический посох, чтобы с ним добрести до могилы… А там она и Ванюшку своего встретит.
Только тогда, когда она шла к Стеньке, ветер шумел вершинами лип, и тот, к кому она тогда шла, сидя у тюремного окна, пел:
Не шуми ты, мати, зелёная дубравушка…
А она будет петь «песнь нову».
Проводя мимо своего дома, она взглянула на него. Дом стоял мрачным, пустынным, и ни в одном окне ни огонька, хотя бы лампадка теплилась, ничего нет… Да и кому там возжигать лампадки? Её дом теперь стал выморочным и взят в казну великого государя… Только слышно, на дворе собаки жалобно воют, по хозяину тоскуют…
Морозову привели в Чудов монастырь и ввели во Вселенскую палату. Палата была тускло освещена, и Морозова увидела только несколько чёрных клобуков, но лиц их сначала не распознала… «Волци, — мелькнуло у неё в уме, — наёмники не радят об овцах, и волци распудят стадо…» Увидев в переднем углу палаты новые образа, она отвела от них лицо и перекрестилась истово, глядя на небо, в потолок. Клобуки глядели на неё, но она им не кланялась: молодое, красивое, нежное лицо глядело на них гордо, как бы спрашивая: «Зачем вы здесь? Ваше место на большой дороге, в муромских лесах, но не здесь… И для чего я вам надоблюсь? Какое общение Христа с Велиаром?…» Она не хотела стоять волею и почти висела на руках державших её стрелецких сотников… «Не буду стоять… это волци…»
Она скоро узнала, кто были эти «волци»: патриарх Питирим, «краснощёкий» Павел-«оладейник», митрополит крутицкий Иоаким, архимандрит чудовский и думный дворянин Ларион Иванов «со властями и градскими начальниками».
«Лифостротон, сущий лифостротон», — думалось Морозовой.
Патриарх, приблизясь к ней, взглянул своими старческими глазами в её светлые, чистые детские глаза и покачал головой: «Жить бы только, жить бы такой молодой да бога славить, — подумалось ему, — так нет… сама смерти взыскует…»
Старик тяжело вздохнул и снова глянул в светлые глаза, блестевшие из-под монашеского клобучка.
— Дочь моя, почто окаменело сердце твоё? — спросил он тихо и ласково.
Морозова молчала… «Она же ответа не даде», — шевельнулось в сердце у старика. Митрополит Павел, архимандрит Иоаким и думный Ларион молча переглядывались: они уже «вкусили приятности» этого василиска и аспида с ангельским личиком…
— Камень, камень, — бормотал старый патриарх, качая головой.
«Камень… на сем камени созижду церковь… О! Созижди, господи!» — колотилось в сердце у вопрошаемой.
— Боярыня! — с силою сказал патриарх. — Оставь все твои нелепые начинания, присоединись к соборной церкви и ко всему российскому собору.
Боярыня вскинула на него своими ясными глазами.
— Мне некому исповедываться и не у кого причаститься, — тихо отвечала она.
— Попов много в Москве, — с удивлением заметил патриарх.
— Попов много, — был ответ, — но истинного нет… У истинных языки вырезали либо живых в землю закопали.
Патриарх отступил назад. Чётки задрожали в его руках: он, видимо, что-то вспомнил… Вспомнил, что и он так же веровал, как вот она… но… искушение власти, прелести мира.
— Дочь моя! — ещё с большею силою сказал он. — Вельми пекусь о тебе: сам на старость понуждусь исповедать тебя и, отслужа, сам тебя причащу.
Какая честь! Честь небывалая в московском государстве. Но Морозова отказалась и от этой чести.
— Разве есть разница между ними и тобою? Разве ты не творишь их волю? — заговорила она с горечью. — Когда ты был крутицким митрополитом, держался обычая, переданного отцами нашей русской земле, и носил клобучок старый, и тогда ты нами был отчасти любим. А ныне ты захотел творить волю земного царя, а содетеля твоего презрел и возложил на свою голову рогатый клобук римского папы, и оттого мы теперь отвращаемся от тебя. Так не утешай меня тем, что сам меня причастишь; не требую я твоей службы.
По мере того как она говорила, краска заливала лицо маститого главы московской церкви: он глубоко сознавал правоту её слов и с горестью вспомнил о своей молодости, когда и он носил «малый клобучок на главе, а в груди сердце чисто»… Теперь потускнело это сердце… «потускне, яко зерцало от дыхания»…
Он сделал знак, чтобы его облачили в церковные ризы. Руки его дрожали.
— Принесите освящённое масло… сучец подайте… помажу её… авось придёт в разум, — бормотал он, готовясь мазать миром упрямицу.
Подали патриарху сосуд и сучец. Патриарх приблизился к ней, творя молитву. До этой минуты она висела на руках сотников, которым даже приятно было держать «таку цыпочку», но тут она выпрямилась и сверкнула глазами.
Крутицкий митрополит протянул было свою жирную руку, чтобы приподнять треушок от клобучка, падавший на мраморный лоб боярыни, дабы патриарху удобнее было помазать её маслом, но упрямица гордо отстранила руку митрополита.
— Помни, чернец: я боярыня, боярыня Морозова! — сказала она с достоинством.
Рука митрополита опустилась, как обожжённая…
— А кусается, — лукаво шепнул думный Ларион своему соседу архимандриту Иоакиму.
— Сущая крапива, — улыбнулся на это архимандрит.
— Я хотел токмо треушок поднять, — бормотал, оправдываясь, митрополит.
— То-то, не забывай моего боярского чина, — повторила боярыня.
Но патриарх приблизился к ней и омочил сучец в масло. Морозова, удерживаемая сотниками, взмолилась с воплем отчаяния:
— О-о! Не губи! Не губи меня, грешницу, отступным маслом.
Лицо патриарха покрылось краской негодования.
— Молчи! Ты поносишь святое миро!
— Не святое оно, отступное… О! Уйди от меня… Ужели одним часом хочешь погубить весь мой труд!.. Отступи, удались! Не требую я вашей святыни.
И она отворачивала назад голову, билась в руках стрельцов, как пойманный голубь, звеня железами.
Патриарх отступил и передал сосуд митрополиту: дрожащие руки его могли пролить священное миро. Он сам весь дрожал.
— Уведите вражью дочерь с глаз моих долой! — заикался старик. — Она ещё отведает сруба.
Морозову увели. Когда она выведена была на крыльцо, то услыхала звяканье ещё чьих-то кандалов. То вели ещё двух колодниц.
— Дунюшка? Это ты?
— Я, сестрица, — отвечала радостно Урусова, которую тоже вели к патриарху.
Морозова и Урусова бросились было друг к другу, но стрельцы, конвоировавшие их, не пустили.
— О! Так ты жива ещё! Не сожгли? Не удушили?
— Жива, сестрица.
— А кто с тобой?
— Это я, — отвечал женский голос, — али не узнала меня, Федосьюшка.
— Акинфеюшка! Милая! И ты в узах?
— В узах Павловых, миленькая, радуюсь!
— Слава тебе, создателю… Дерзайте же, миленькие! Дерзайте именем Христовым: той бо победи мир… Дерзайте!
Колодниц развели силою.
— И Анисьюшку боярышню взяли волци! И Устиньюшку взяли, поволокли в Боровск! — кричала уже с крыльца Акинфеюшка.
— А мать Меланию?
— Мать Мелания здравствует!
Стрельцы зажали рот Акинфеюшке.
Когда во Вселенскую палату ввели Урусову и Акинфеюшку, патриарх встретил их сердито.
— И вы во след оной же волчице? — спросил он, приближаясь к колодницам.
— Неведома нам волчица, а ведомы токмо волци, — отвечала княгиня.
Патриарх велел подать освящённое масло.
— Княгиня! Оставь свои заблуждения, — заговорил он более спокойно, — покорись царю и освящённому собору, и тебя возвратят мужу и детям.
— Нету у меня мужа, — отвечала раскольница, — топор разве будет моим мужем, а брачным ложем плаха.
— А ты, боярышня, за ними же? — обратился патриарх к Акинфеюшке, отворачиваясь от Урусовой.
— Я жениха ищу, — отвечала та спокойно. Акинфеюшка смотрела теперь далеко не тою, какою мы видели её более четырёх лет тому назад в Малороссии, в городе Гадяче, в гостях у гетманши Брюховецкой, когда Акинфеюшка вместе с другими странницами и странниками возвращалась из Киева, куда они ходили на богомолье. Тогда она смотрела загорелою, с энергическим лицом и задумчивыми в то же время глазами, черницею, которая ходила из конца в конец русской земли, ища себе «жениха», как она выражалась. В сущности, она бродила по «святым местам», побуждаемая скрытою в ней жаждою всё видеть, чего она не видала прежде, искать новой, незнакомой ей природы, новых, невиданных ей людей. Это была по призванию бродящая душа, перелётная птичка, которую с каждой весной тянуло в неведомые страны. Теперь она пошла в заточение. Тюремная жизнь сгладила с её лица загар и украинского, и поволжского солнца, убелила это лицо, возвратив ему боярскую белизну и нежность. Но в душе она осталась всё та же: искала «жениха», жаждала видеть невиданные страны… Только теперь эти невиданные страны представлялись ей на «том свете», за могилой, и она жаждала скорее пуститься в эту далёкую дорогу, к неведомым странам…
Питирим, поглядев на ту и другую колодницу и видя, что словесные увещания и тут ни к чему не поведут, решился скорее укротить их строптивые сердца священным миром. Обмакнув сучец в масло, он потянулся было к Урусовой.
— Не подходи! Не подходи! — закричала она, вырываясь из рук стрельцов.
Силясь вырваться из грубых рук, которые всё-таки старались держать её «полегше, молодешенька уж она больно, хрупенька, пухлое тельцо мягконько, что у ребёнка», она нечаянно сорвала с себя фату!.. Покрывало и повязка спали с головы… Пышная русая коса снопом развалилась по плечам и спине, точно рожь спелая…
И стрельцы, и духовные власти, увидев женскую косу, пришли в ужас: обнажить от покрова женскую голову в то время считалось величайшим позором и преступлением…
— Батюшки светы! Волос бабий! Ах! Что мы наделали! — ужаснулись стрельцы.
— Святители! Бабу опростоволосили! Да за это и в аду мало места…
— Ах, господи! Что ж это такое будет?!
— Власы женски… перед чернецами… коса… грех какой! — растерянно бормотал патриарх. — Уведите, уведите её! Ах!
«Экое добро пропадает, ни она себе, ни другим», — огорчался в душе Ларион Иванов, глядя вослед уводимым женщинам и созерцая всё ещё не прикрытую роскошную косу Урусовой.
— Н-ну зелье, ах! — едва передохнул Питирим. — Да легче со львом в пустыне состязаться, чем с бабою… Ну, зелье!..
На следующую ночь к ямской избе собрались бояре: князь Воротынский, князь Яков Одоевский и Василий Волынский[52]. Им предстояло трудное государское дело, пытать трёх баб: боярыню Морозову, князя Петра Урусова жену Евдокию да дворянского рода Даниловых девицу Акинфею. Диву дались бояре, рассуждаючи о том, что ныне творится в московском государстве, а особливо в царствующем граде Москве: «Бабы взбесились, всё-таки до единой перебесились и бабы, и девки». Забрали себе в голову — шутка сказать! — идти за Христом да так и прут и на всё фыркают: боярыни фыркают на боярство, княгини и княжны на княжество, стрельчихи на стрелецкую честь. На-поди! Говорят, что Христос-де и царского роду был, а жил смердом, мужиком, ходил, мало без сапог, без лаптей и спал, су, под заборами, а питался-де под окнами, где день, где ночь жил. А об боярстве-де и у него да о княжестве и помину не было, и кругом-де него все были мужики и смерды, рыбаки да пастухи. И кинулись это бабы все добро делать: сами нищих одевают и моют, боярышни им шти варят да хлебы пекут, срам да и только.
Что это поделалось с бабами, бояре и ума не приложат. Житья не стало им дома от этих баб, не приступись к ним, так все рвут и мечут, а смотрят смиренницами.
— Вот и на моей княгине бес поехал, — говорил массивный, остробородый толстяк князь Воротынский. — Уйму ей нету с тех самых мест, как увидела Морозову на дровнях, везли её тады зимой под царские переходы; совсем взбесилась моя баба. «Хочу, — говорит, — и я за Христом идти!» — «Да где тебе, — говорю, — полоротая, за Христом иттить, коли у тебя дом на руках и хозяйство?» — «Нищим, — говорит, — раздай все…» А! Слышали? Ну, признаюсь, я её маленько-таки, как закон велит, и постегал по закону: вежливенько соймя рубашку…
— Что жена! — перебил его Одоевский. — У меня дочушка, девчонка, взбеленилась. «Не хочу, — говорит, — быть княжной и служить диаволу, хочу, — говорит, — Павловы узы носить…» А! И откуда они взяли эти Павловы узы? Уж и бог их знает. А всему виной Морозиха эта да Урусиха… Теперь эта моя девчонка всё, что ни попадёт ей под руку, раздаёт черничкам да нищим. Уж я не знаю, что и делать с ней: учил малость, так хуже. «Убегу, — говорит, — от тебя, как Варвара-великомученица от отца Диаскора бежала…» А! Каково!
— И точно, времена настали тяжёлые, — заметил и Волынский. — С этово с самово новокнижия всё пошло да с никоновских новшеств… Допрежь того бабы были как бабы: знали своё кривое веретено. А ныне на-поди! Обо всём-ту они говорят, во всё вмешиваются: и Никон-ту нехорош, и Аввакум-то хорош, и кресты-те не те, и просфоры не те, и клобук на чернецах велик да рогат-де, да римский-де он, неправый… И в закон бабы пустились: скоро нас чаю, из боярской думы выгонят да за веретено посадят, а сами в боярской думе будут государевы дела решать… Фу ты пропасть!
— И детей портят, и дети туда же за ними, — пожаловался Одоевский.
— Что дети! Вон царевна Софья Алексеевна «комидийные действа» смотрит, а на божественном писании да на хитростях всяких Алмаза Иванова загоняет, — пояснил Воротынский.
— Что и говорить! А поди, тут дело без черкас не обошлось, без хохлов этих!.. У! Зелье народ!
— А вот теперь великий государь сердитует, гневом пышет, говорит: мы распустили узду, крамоле-де в зубы смотрим, — с огорчением пояснил Одоевский. — Ах, боже мой, мы ли не стараемся?! Вон ноне все тюрьмы полны, сколько заново земляных тюрем выкопали, и все полнёхоньки. А крамола, словно гриб после дождя, из земли выскакивает…
За дверями послышалось звяканье кандалов… Бояре встрепенулись.
— Ведут ведьму-ту…
— Хорошенько надо попарить да расправить боярски-те косточки…
В палату ввели, скорее на руках втащили, Морозову. Её с помощью стрельцов привёл Ларион Иванов. Бояре невольно встали, увидав её спокойное лицо, которому они когда-то при дворе и в её собственном доме так усердно кланялись.
За Морозовой ввели Урусову и Акинфеюшку. Сёстры издали поздоровались.
— Здравствуй, Дунюшка! Жива ещё? Не удавили?
— Жива, сестрица. А ты?
— Скучаю об венце… А ты, Акинфеюшка?
— Об странствии соскучилась я… хочу скорее иттить на тот свет, да посошка ещё мучители не дали…
Арестантки разговаривали, как будто бы перед ними никого не было.
— Полно-ко вам! — перебил их Воротынский. — Вы приведены сюда не на поседки, а за государевым делом, для пыток.
— Али ты, князь Воротынский, из холопей в палдчи пожалован? — заметила Морозова. — Велика честь!
Воротынский не нашёлся что отвечать.
— Скора ты! — глянул на непокорную боярыню Одоевский. — Что-то скажешь на дыбе?
— Скажу тебе спасибо, князь Яков; скажу, не забыл-де мою хлеб-соль, как при покойном муже у меня ежеден гащивался, — по-прежнему спокойно отвечала боярыня.
И Одоевский поперхнулся: он вспомнил, как заискивал у этой самой Морозовой, как холопствовал перед нею и её мужем и как действительно Морозовы до отвалу кормили его вместе с другими прихлебателями, льнувшими, как осы к мёду, к царской родственнице и любимице.
Воротынский, который тоже кое-что вспомнил, желая замять свою неловкость, подошёл к Акинфеюшке.
— Ты кто такая? Как твоё имя? — спросил он.
— Мария, — был ответ.
— Как — Мария! В отписке ты именована Акинфеею Герасимовою, Даниловых дворян.
— Была Акинфея… токмо не я, а другая… Я Мария.
— А чьих?
— Тебе на что? Богова, не твоя и не царёва… На том свете не спросят мою душу: Данилова ты али Гаврилова?…
— Покоряешься ли ты царю и собору?
— А тебе какое дело до моей покорности?
— Так мы повелим тебя пытать огнём.
— Пытайте, это ваше дело… Я ничего не украла, никого не убила, никому худа не делаю, токмо люблю моего Христа: за Христа и жгите меня, жиды новые.
Воротынский приказал вести её в застенок. Она сама пошла впереди стрельцов. За стрельцами последовали Воротынский, Одоевский и Волынский. За ними ввели Морозову и Урусову.
В просторном застенке висели привешенные к потолку «хомуты», хитрые приспособления для дыбы и встрясок. По стенам висели кнуты, плети, клещи. На полу, у стен, стояли огромные жаровни, лежали гири, верёвки… На всём этом чернелись следы запёкшейся крови… Огромный горн был полон, в нём тлели и вспыхивали синеватым огнём дубовые уголья… У горна и у хомутов возились палачи с засученными рукавами, в кожаных фартуках, словно кузнецы.
— Оголи до пояса, — указал Воротынский палачам на Акинфеюшку.
Она было вздрогнула, но потом перекрестилась и опустила руки.
— Христа всего обнажили, чтобы ребра прободать и голени перебить, — сказала она как бы про себя.
— Дерзай, миленькая, дерзай! — ободряла её Морозова. — Будешь российскою первомученицею.
Палачи сорвали с Акинфеюшки верхнюю одежду и опустили рубаху до пояса… Она было прикрыла руками девичьи груди, согнулась: но палачи разняли руки и связали их за спиной… Несчастную подняли на дыбу… Она не вскрикнула и не застонала… Сделали встряску, руки несчастной выскочили из суставов…
— Господи! Благодарю тебя! — прошептала мученица.
— Повтори встряску! — хрипло проговорил Воротынский.
Встряску повторили… Удивительно, как совсем не оторвались руки от туловища, от плеч… Несчастная висела долго… Морозова и Урусова глядели на неё и молча крестились.
— Что же оцт и желчь не подаёте? — проговорила с дыбы жертва человеческой глупости.
— Много чести, — злобно заметил Воротынский.
— Копией прободайте…
— Нет, мы плёточкой, любезное дело!
— Худа больно, легка на весу; её дыба не берёт, — глубокомысленно заметил Одоевский.
— Проберёт, дай срок, — успокоил его Волынский.
— А теперь княгинюшку, — злорадно показал палачам Воротынский на Урусову и сам сорвал с неё цветной покров, заметив: — Ты в опале царской, а носишь цветное!
— Я ничем не согрешила перед царём, — ответила Урусова тихо.
Палачи хотели было и её обнажить.
— Не трошь её! — раздался вдруг чей-то грубый голос. Все с изумлением оглянулись. Из отряда стрельцов, стоявших в дверях застенка, отделился один, бледный, с дрожащими губами… То был Онисимко… Морозова узнала его: он целовал её ноги, когда в первый раз заковывал их в железо… Она перекрестила его.
— Благословен грядый во имя господне.
Палачи, озадаченные первым возгласом, опустили было руки, но теперь снова подняли их.
— Не трошь, дьяволы! Она княгиня! — повторил Онисимко, хватаясь за саблю.
— Взять его! — закричал Воротынский.
Онисимку схватили за руки сотники и стрельцы и увели из застенка.
— Идолы! Мало им! Скоро всех детей малых заберут в застенки! — слышался протестующий голос уведённого стрельца.
— Делай своё дело! — прикрикнул на палачей Воротынский.
На Урусовой разорвали ворот сорочки и обнажили, как и Акинфеюшку, до пояса. Она вся дрожала от стыда, но ничего не говорила. Всем, даже стрельцам, стало неловко: слышно было их тяжёлое дыхание, словно бы их поджаривали на полке в бане… У Лариона Иванова даже лицо побледнело и глаза смотрели сурово…
Урусову подняли на дыбу… Она застонала…
— Потерпи, Дунюшка, потерпи, недолго уж!
— Тряхай хомут-от! — командовал Воротынский. И у Урусовой руки выскочили из суставов…
— Мотри и кайся, — обратился Воротынский к Морозовой. — Вот что ты наделала! От славы дошла до бесчестия. Вспомни, кто ты и какова роду! И всё оттого, что принимала в дом юродивых…
— Я и тебя принимала, не ты ли урод у дьявола? — перебила его Морозова.
— О! Ты востра на язык, знаю… да царь-от на востроту твою не посмотрел… Где ныне твоё благородие?
— Невелико наше телесное благородие, и слава человеческая суетна на земле, — с горечью отвечала Морозова. — Сын божий жил в убожестве, а распят же был жидами, вот как и мы мучимся от вас.
— Добро! Равняй себя со Христом-те…
— Я не равняю… отсохни и мой и твой язык за такое слово.
— Добро! Поговори-ко вон с ними, их поучи, мудрая! — указал на палачей, которые усердствовали около Урусовой и Акинфеюшки. — Взять и эту! Покачайте-ко боярыньку на качельцах.
Два палача приступили и к Морозовой. Она кротко взглянула им в лицо и перекрестила того и другого.
— Здравствуйте, братцы миленькие, — так же кротко сказала она, — делайте доброе дело.
Палачи растерянно глядели на неё и не трогались. Она ещё перекрестила их. У одного дрогнули губы, глаза усиленно заморгали; он глянул на стрельцов, на Воротынского.
— Делайте же доброе дело, миленькие! — повторила Морозова.
— Дсброе… Эх! Какое слово ты сказала! — как-то отчаянно замотал головой второй палач.
— Ну-у! — прорычал Воротынский.
Палач глянул на него и ещё пуще замотал головой.
— Воля твоя, боярин… вели голову рубить, — бормотал он. — Али на нас креста нету?
— А! И ты! Вот я вас! — задыхался весь багровый Воротынский. — Вяжите её! — крикнул он на стрельцов.
И стрельцы ни с места… Воротынский, с пеною у рта, бросился было на стрельцов; те отступили… Он к палачам с поднятыми кулаками, и те попятились назад…
— Так я же сам! — И он схватил Морозову за руки и потащил к свободному «хомуту»…
К нему подбежал Ларион Иванов, и они вдвоём связали Морозовой руки за спину.
— Спасибо, что не побрезговали, — как бы про себя сказала она.
Подняли на дыбу и Морозову… В это время Акинфеюшку, вытянутую из «хомута», положили вниз лицом на «ксбылу», нечто вроде наклонно поставленного длинного стола с круглою прорезью в верхней части «кобылы» для головы, чтобы во время истязания кнутом или плетьми пытаемого по спине кнут не попадал в голову, и с кольцами по сторонам для привязывания к ним истязаемой жертвы: руки и ноги несчастной прикрутили ремнями к кольцам, и два палача вперемежку стегали её ремёнными кручёными плетьми по голой спине… Белая, нежная спина пытаемой скоро покрылась багровыми поперечными полосами, а вслед за тем из багровых полос стала струиться тёмно-алая кровь…
— О-о-о! — пырвался из груди Морозовой стон отчаяния при виде мучений своей подруги по страданиям. — Это ли христианство, чтобы так людей учить?
— Мы не попы, — злорадно огрызнулся Воротынский. — Те учат словесами, а мы эдак-ту.
— А Христос так ли учил?
— Мы не Христы; де нам с суконным рылом! Прежде всего сняли с дыбы Урусову. Вывихнутые из суставов руки торчали врозь…
— О! Что вы наделали! — залилась несчастная слезами. — Ох, мои рученьки! Креститься мне нечем… ох!
Палачи взяли её за руки, потянули со встряской. Урусова вскрикнула от боли… но руки вошли в свои суставы… Она с трудом перекрестилась…
Акинфеюшку, с кровавою спиною, отвязали от колец и сняли с «кобылы». Урусова, видя её всю в крови, взяла свой белый покров, брошенный палачами на землю, и стала прикладывать им к истекающей кровью спине Акинфеюшки…
— Милая, голубушка, мученица… это святая кровь…
— Слава тебе, спасителю наш… сподобил меня…
— Бедная, горемычная…
Урусова целовала её руки… Лицо Акинфеюшки выражало блаженство…
— Ох, как мне легко, Дунюшка!
Она взяла из рук Урусовой весь пропитанный кровью покров и, отыскав своего палача, подала ему:
— Возьми, братец миленькой, этот покров, снеси его к брату моему кровному Акинфею, отдай ему и скажи: «Сестра-де тебе своею кровью кланяется…» Он тебя не оставит без награждения.
Когда вынули из «хомута» Морозову, то вывихнутые из суставов и ещё не вправленные руки её с широкими рукавами белой срочки представляли подобие распростёртых и запрокинутых назад крыльев…
Урусова и Акинфеюшка упали перед нею на колени и подняли руки, на молитву…
— Матушка! Ангел! Ангел сущий во плоти…
— И крылышки… точно ангел… ах!
— Крыле, яко голубине… матушка! Сестрица!
Но палачи поспешили превратить крылатого ангела в плачущую женщину…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Чи я ж тебе не люблю — не люблю,
Чи я ж тоби черевичкив не куплю — не куплю!
Ой, моя дивчинонько!
Ой, моя рыбко!
Выбивал гопака в Чигирине на улице Петрусь, заметая широкою матнею улицу и площадь, в те самые часы, как в Москве, в Ямской избе, шли пытанья Морозовой, Урусовой и Акинфеюшки…
— Добре, Петрусь, добре! — кричала улица. — А ну, хлопче, ушкварь «гречаники».
И Петрусь «ушкварил».
Гоп, мои гречаники! Гоп, мои били!
Чому ж, мои гречаники, вас свини не или…
А на другом конце улицы дудит дуда на весь Чигирин:
Дуд у Дуды ночував,
Дуд у Дуды дудку вкрав…
— Уж дьяволова же сторонка! Вот сторона! — ворчал между тем Соковнин, которому не спалось под этот полуночный гомон. — И когда они спят, дьяволы чубатые? Ну, сторона! А хорошая сторонка, что ни говори… А что-то на Москве теперь? Что сёстры, э-эх!
Мы сейчас видели, что его сёстры…
Если бы Соковнин, которому не спалось в эту чудную украинскую ночь, сидя у окна, мог своим взором проникнуть на противоположную сторону улицы, где из-за тёмной зелени сирени, бузиновых кустов, из-за пышных лип и серебристых и стройных пирамидальных тополей выглядывал гетманский палац, то он увидел бы, что и там, за одним окном, полузакрытым зеленью, обрисовывается женская головка с распущенною косою. В этой простоволосой головке он узнал бы свою землячку, боярыню и панию Брюховецкую, которой эта душная ночь не давала спать… Да и не одна духота гнала от неё сон: улица с неумолкаемой песнью, эти думы и воспоминания о Москве, воспоминания, которые особенно разбередили в её душе рассказы Соковнина, и ещё что-то жаркое, охватывающее её, словно объятиями, волнующее кровь до краски в лице, что-то такое, в чём она сама себе не могла бы признаться, — всё это заставляло её метаться в душной постели, разметать косу, которая давила ей голову своею тяжестью, и наконец привело её к открытому окну, у которого хоть дышать можно было чем-нибудь, дышать этим дыханием ночи и зелени, запахом свежей травы, ароматом цветущей липы…
Вон какие-то звёздочки мигают ей в окно с тёмного неба… Как много их, и не перечесть, словно песок морской…
А какой этот песок морской? Она никогда его не видала, да и моря не видала никогда… Говорят, и конца-краю нет морю, а Киян-море и того больше… И стоит вся земля на этом Киян-море, а не тонет она потому-де, что её, землю-ту, держат на спине три кита… Вот велики, поди, киты-те! На что велика московская земля, а всё ещё не до край света раскинулась! Вон тут черкасская земля и тоже велика гораздо, у, велика! А то ещё Польша, а там Литва, а там турская земля, и цесарская земля, и земля галанская, и земля аглицкая, и земля францовская, да ещё Китай-земля, да Персида, да Ерусалим с святою землёю… Эх, сколько земель! А Ерусалим-град, сказывают, на самом пупе земли стоит… Чудно! Аж стыдно подумать… И всё это киты держат на себе, страшно и подумать! А всё бог… А как киты эти, сказывают, маленько ворохнутся, и от того их вороху трус и потоп на земле бывает.
А звёздочки всё мигают, всё мигают… Одна больше, другая поменьше, а то и в маковку росинку есть звёздочки, и не перечесть их… А все божьи очи это — всё ими бог видит, что на земле делается: и её, вдову горемычную, видит господь у окошечка, простоволосу, да ему что! Простоволоса ли, покрыта ли, всё едино: он на душеньку смотрит, на помыслы… И Гришутку он видит, как спит Гриша в своей постельке, убегался с хохлятами да девчатами, в «кострубоньки» играючи… Чудной такой! «Дурна, — говорит, — мамо, московка!»
А на Москву, поди, другие звёздочки глядят, где этим! Далеко больно Москва-матушка живёт… А что царевна Софьюшка теперь? Спит, поди, и все Наверху, во дворце спят… Спала и она там когда-то, давно, когда в сенных девушках была…
Эк их заливаются полунощницы девчаты! Что им? Молоды, горюшка мало… Вон поют:
Йшли коровы из дибровы, а овечки з поля,
Заплакала дивчинонька, край козака стоя:
Ой, куды ж ты одъизжаешь, сизокрылый орле,
Ой, хто ж мою головоньку без тебя пригорне?…
Так и Ивась её, гетман, отъезжал с войском, и она, провожаючи его в далёкий путь, плакала… Недаром плакала… Так и не вернулся… Вернулся, только не он, а его тело, да и тела нельзя было узнать за кровавыми ранами…
Ой, хто ж мою головоньку без тебе пригорне?…
Да, некому «пригорнуть», некому приголубить…
И молоденькая вдова сама чувствовала, что она вспыхнула… жаром опалило её…
Этот молодой козак, запорожец, что приехал от гетмана с вестями, тоже зовут Иваном, Ивасем, Иван Степанович Мазепа[53], какой хороший из себя, ласковый… Только несчастненький такой: всё утешал молодую вдовицу, говорит: «Хорош-де человек гетман был Иван Мартынович Брюховецкий, так злые люди его погубили…» Таково ласково утешал её, вдовицу Оленушку: «Сам-де я, говорит, не изведал доли-счастья в жизни, никто-де меня не любил, и я-де никого ещё посейчас не любил, а уж третий-де десяток изжил, на свете маючись…» Таково жалко его стало, так бы она и положила его бедную голову на свою сиротскую грудь и поплакала бы вдоволь горючими слезами… А какие у него глаза добрые, и Москву-то он таково любит! «Нигде бы, — говорит, — и жить не хотел, окроме Москвы белокаменной…» И руки у неё так целовал… стыд какой! Она так вся и сгорела, так и пополовела со стыдобушки… И что это с ней сталось? Так вот в душу-то самое, в сердечушко в ретивое так и заполз лаской да печалию своею этот Мазепа… И Гришутка полюбил его, козака этого, всё с ним играл…
Нехай тоби зозуленька, мени соловейко,
Нехай тоби там лёгенько, де моё серденько:
Мени буде соловейко рано щебетати,
Тоби буде зоауленька раненько кувати…
Это голосок Явдошки… Счастливая!
А на Москве-ту, на Москве что, и не приведи бог! И крест стал не крест, и молиться люди не ведают как… За крест в срубы сажают да огнём жгут… А Федосьюшка-ту Морозова, а Урусова Овдотьюшка, господи! Мученицами стали за крест святой… И что с Москвой поделалось? С чего всё это? Знамо, нечистый насеял зла в Московском государстве… И Аввакума протопопа заслали, куда ворон костей не заносит, языки попам да монахам режут… Ах, горькая, горькая родимая сторонушка!.. Люди, сказывает Соковннн Фёдор, в лесах, что звери, прячутся, за рубеж бегут… Ах, Москва, Москва бедная!
А тут, ишь заливается:
Ой вийду я над ярочок, пущу голосочок:
Дзвонн, дзвони, голосочку, по всему ярочку,
Нехай мене то зачуе, що в поли ночуе…
Что она это машет, липовая веточка? Куда манит? Некуда… На родимую сторону запала дороженька, заросла горьким осинничком да разрыв-травой…
А там, за Тясмином, соловушки поют… И у них «улица» своя: и Явдошка такая ж там, и Петрусь… А может, есть меж ними и такая ж горькая сиротинка, как она, Оле-нушка Брюховецкая… Как не быть?! Может, коршун заклевал её соловушка…
Добрый, добрый, ласковый Мазепа… Имя-то какое, Мазепа… Иванушка, Ивась Мазепинька… Кажись, и теперь руке жарко от его губ, и всей жарко, стыдно! Стыдно и хорошо таково…
Никто-то не любил его, бедненького, и он никого не любил также… Бедный Мазепинька!..
А может, и на Москве теперь поют, «просо сеют» девушки:
Уж я просо сеяла — сеяла…
Где петь! Не до пенья ноне на Москве… плачут люди да молются отай, чтобы не увидали злые приставы…
Покатилась, покатилась по небу звёздочка и сгасла… Которая это? Куда покатилась? Где сгасла? Точно она, горькая сиротинка, покатилась с московского неба и сгасла тут, в черкасской земле… Не светить ей больше с московского небушка…
А отсюдова Мазепа, сказывал, поедет с универсалами да с листами от гетмана Дорошенка к тогобочным козакам, и в Полтаве, сказывал, будет, и в Гадяче, и могилке, сказывал, покойного гетмана Брюховецкого поклонится… Добрый он, Мазепинька, добрый…
Просил в сумерки выйти в садочек побеседовать… Тоскует он, бедный, по матушке по своей. «Так, — говорит, — хоть об матушке, об родителях побеседуем…» Нет, стыдно… как можно в сумерки! Ещё кто увидит да осудит… А жаль его, такой добрый…
Она встала и тихонько пошла в глубину комнаты: там в своей постельке что-то возился Гриць и шептал что-то… Она прислушалась; мальчик во сне бормотал:
А в нашего «Шума»
Зелёная шуба.
«Шум» ходит по диброви…
— Ах, дитятко! Всё «Шумом» бредит… наигрался, кажись, так нет — мало: и во сне играет…
Она перекрестила его и, нагнувшись к постельке, тихонько поцеловала горячую головку мальчика…
— Мама!
— Что, сынку? Спи, дитятко.
— Дядя Ивашечко прийде завтра?
— Какой дядя Ивашечек?
— Дядя Мазепа.
Молодая мать опять зарделась, опять ей жарко стало… Она натянула на плечи спустившуюся сорочку…
— Прийде, мамцю?
— Должно, придёт… А тебе на что?
— Вин казав, що на свого коня мене посадить.
— Добро, добро, сынок, спи, господь с тобой.
— Я пойду на конику…
— Добро, добро, баинькай… А-а-а-а…
У кота-кота-кота
Колыбелька золота…
— Не хочу, мамо, московськои… не треба…
— Ну-ну, добро…
— Спивай нашои, мамо, про котика… про нашого, а не про московського котика…
— Добро, добро… спи только…
А-а — котино;
Засни, мала детино.
Ой на кота воркота,
На детину дремота…
Хоть она и знала уже украинские колыбельные песни, наслушалась их вдоволь, но выговором русила их…
— Ни, мамо, спивай другой, як сон ходить.
— Спою, спою… Спи тихохонько…
Ходит сон по долине
В червоненькой жупанине.
Кличет мати до детины:
Ходи, соньку, в колисоньку,
Приспи мою детиноньку…
Гриць, как в воду канул, спал уже: тихое, ровное дыхание обнаруживало, что он заснул безмятежным детским сном.
Мать перекрестила его и снова отошла к окну; сон всё не шёл к ней… Она снова задумалась о Мазепе, о Москве, о тамошней смуте…
«А ко мне нейдёт сон и в «червоненькой жупанине», — думала она, опять глядя на звёздное небо и невольно прислушиваясь к неугомонной «улице». — Сон нейдёт, так Мазепа хотел приттить… ах, срам какой! Ко вдовушке-ту… А вот и Гришутка полюбил его, добрый он, хороший человек, а всё ж стыднехонько мне… хоть, кажись, так бы и кинулась ему на шею, срамница… Что-то он завтра скажет? Говорит, что будет просить за меня гетмана Петра Дорофеича, чтоб на Москву меня отпустил. «Хоть и больно, — говорит, — будет оттого моему сердцу. Точно вы, — говорит, — родная мне, так по душе пришлись, словно бы я вас, как сестру родную, полюбил, жалеючи вас…» Да, добрый он, хороший братец мой родненький, Иванушка-светик… Приди он теперь, так бы, кажись, закрывши глаза со стыда, и повисла у него на шее, слезами бы вся изошла на радости… Такой он добрый! Нет, полно-ка! Не стану о нём думать; буду думать о Москве: что там ноне деется, как людей за крест мучат, как Федосьюшка страждет за веру…
Нет, горька эта думушка… горемычная моя родная сторонушка, вот и ты ноне, как в песне поётся, горем горожена, а слезами поливана…
Ах и не томите же вы моё сердечушко вашими песнями! И без того мне горько-тошно, а они, как нарочито, про меня поют, как из «вишневово садочку зозуленька вылетала» да как она на сине море поглядала, как на том море козаченько потопал да своей горькой жёнушке-вдовушке отповедь сказал:
Да нехай моя жёнушка меня не ждёт,
Да нехай она замуж идёт,
Нехай копает яму глыбоку
Да садовит калину червону…
А! Шутка сказать: пущай не ждёт, пущай замуж идёт…
А! Бог с тобой, родная сторонушка московская, за горами ты высокими, за реками за глыбокими… Уж бы скорее утречко наставало, может он, Ивашечко, Мазепа, придёт, душу мою словом отогреет».
Что-то зашуршало под окном, словно шаги чьи-то… да, шаги, точно шаги, только никого не видать…
Ещё шаги за вишнею… Ходит кто-то…
— Хто се тут? — слышится за кустом чей-то едва уловимый шёпот.
— Се я, ясочко моя, зоре моя вечерняя, — шепчут в отч вет.
— Ох! Як же я ждала тебе, мий голубе…
— Сердце моё, рыбко моя! Иди ж, иди до мене… на рученьки…
— Ох, любимый мий, о-ох!
«Кто бы это был? Петрусь разве с Явдохою? Так нет: вон слышно Петрусев голос, вон как заливается».
Ой, сон, мати, ой сон, мати, сон головоньку клонить.
Ой тож тоби, мий сыночку, тая улиця робить…
«Кому ж бы тут быть в садочку?»
Она прислушивается… что-то стукает: тук-тук-тук, тук-тук-тук… Это её сердце стучит, так, кажется, и подымает горячую сорочку…
— Так ты мене любишь, моя зоренько?
— Коли б не любила, не выйшла б… Чуешь, як моё серденько стукотить?
— Чую-чую, моё золото червоне…
— Ох, о-ох! Полегше, соколику, задушишь мене…
Слышно, как целуются… Молодая вдовушка огнём горит… Вот так бы и она целовала и обнимала Мазепиньку, если б не постыдилась, вышла к нему… Да какой в этом грех? Вот любит же она и целует Гриця своего, отчего б и его, Мазепиньку, не любить?…
— Гетьман другого хотив з листами послать, так я сам напросився, щоб тилько тебе, моя ясочко, повидати…
— Ой, мий соколоньку… А вин же ж не дознается, що мы с тобою любимося?
— Де дознатись? У меня на губах не остануться слиды от твоих губонькив, серденько.
— Ох! А мени сдаеться, що на моих губах так и остануться твои устоньки жаркий…
— А мои вусы остануться?
— О! Який бо ты жартливый…,
А там, на улице, «гукают» да выводят голосно:
Ой, зийди ты, зийди, зирочко ти вечирняя,
Ой, выйди, выйди, дивчинонько моя вирная.
— А я вже думала була, що ты не мене любишь…
— А кого ж, сердце?
— Та нашу ж московочку.
— Ох, лишечко!
— Та вона ж така гарнесенька, русявенька, кирпатенька…
— А ты краща над ней…
«Московочка», опершись на подоконник, так и зарделась от этих слов, как маков цвет… это про неё говорят…
Кто ж бы это? Она, что там целуется с ним, кажется, сама пани гетманова, Дорошенкова жена; а кто он?… Уж не Мазепа ли? Ох! Так сердечушко и упало у Оленушки… Нет, не он, не он! Мазепа сам сказывал, что ещё никого не любил и его, бедненького, никто не любит… Это не он… Вот если б Мазепа её, Оленушку, у гетмана вымолил, да на Москву её отпустили бы, да с нею бы и сам он, Мазепинька, на Москву съехал, вот бы хорошо было… Пущай там за крест люди страждут, бог с ними!.. А каким крестом сам Мазепа крестится? Она что-то не заприметила: должно быть, «пучкой» крестится, как все черкасы… Да что ж из того, что «пучкой»? Черкасы такие ж христиане, да и угодников у них в Киеве сколько! И на Москве стольких нету…
Грицю, Грицю, до роботы!
В Грици порваны чоботы!
Грицю, Грицю, до телят!
В Гриця виженьки болят…
Это кто-то весёлую отхватывает на улице… Гриць, маленький Гриць, так любит эту песню…
— Я понесу тебе на ручках, ягидко моя…
— Ох, куды, куды?…
— Та туды ж… на скошену травку… як на постильку…
— Ох, Ивасю… я боюсь… боюсь…
— Яка ты лёгенька…
— О, який бо ты… любый… ох!..
Оленушка так и перевесилась за окно… Из-за куста мелькнуло что-то белое и красное… Брызнули подковья… сабля…
Он, обхватив её поперёк, как малого ребёнка, несёт через садик, а она обвилась руками вокруг его шеи…
Она, это ясно, пани гетманова, Дорошенчиха… А он, ах, господи! Это Мазепа… Мазепа!..
Сдавив себе горло рукой, Оленушка с глухим стоном упала на свою вдовью постель… А с улицы доносилось:
Постиль била, стина нима, ни с кем размовляти…
Выплакавшись до последней слезинки, молодая вдова уснула только к утру.
А в это утро в селе Коломенском, в царском дворце, о ней, о бывшей княжонушке Долгорукой, а ныне гетманше-вдовице, вспоминали и жалели.
Старая мамка рано взбудила царевну Софьюшку. Не хотелось старой будить царевну, так хорошо спала она, разметавшись в постельке, и так сладко улыбалась да шептала не то «батюшка свет» — царя-батющку, должно, видела во сне, — не то «Васенька-соколик» какой-то; а всё ж надо было разбудить: сама царевна крепко-накрепко наказывала разбудить, «урки-де учить» надо… «И на что это девку урками мучат? — думалось мамушке. — А всё-таки нельзя не разбудить; приказывала: коли-де, сказывала, выучу урки-те, так батюшка-царь обещал взять её с собой действа смотреть».
И царевна сидит у стола, такая розовенькая, иногда позёвывает со сна, крестит свой розовый ротик и всё учит что-то очень мудреное, что задал ей этот Симеон Ситианович.
Перед царевной книга рукописная, а на столе глобус. Царевна то в книгу заглянет, то на потолок с узорами и покачивается.
— Ангул-ангул — угол, аркус — дуга, аксис — ось, екватор — уравнитель… Екватор, екватор, екватор, какой трудный!
Потом, закрыв глаза ладонями, повторяет эти слова наизусть и всё спотыкается на экваторе…
— Евкатор, евкатор, ах, какой трудный!
— Нет, не евкатор, а екватор, екватор… Глянула в книгу, топнула ножкой:
— Нет, не евкатор, а екватор, екватор…
А мамушка сидит у окна с чулком и тихо шевелит губами, считая петли.
— Зона торрида — пояс горячий, или знойный, зона фригида — пояс хладный, или студёный…
— Ишь, диво какое! — удивлённо качает головой мамушка. — Нашли вон пояс горячий… А с чево ему быть-ту горячим?… И чему учат! Не диви бы божественному…
— Ах, мама, ты не знаешь! — защищает царевна своего учителя. — Это пояс в географии, а не такой пояс, какой носят…
— Ну и у этой там егорафьи с чего быть поясу горячу?
Царевна смеётся самым искренним смехом.
— Ах, мамушка, какая ты смешная! «Егорафья»!.. География, а не егорафья…
— Ну, бог с ней, матушка царевна, с этой евграфьей! Вон сестрицы твои, другие царевны, ничему такому заморскому не учены, а всё-таки, бога благодаря, здоровёхоньки живут… Да и то сказать, ты у батюшки-царя любимое дите…
А царевна опять покачивалась над книгой да закрывала глаза ладонями, чтобы запомнить разные премудрости и не ударить лицом в грязь перед батюшкой.
— «Свойства и эффекции, которые земному кругу от течения солнца и звёзд являющегося приключаются, суть: единого места периики суть антиков того места антиподы и антиподов того места антики». Антики, периики, антиподы, ах, как трудно! Антиподы, антиподы, антики…
Она встала и начала ходить по терему, повторяя и прищёлкивая пальцами: «Антики, периики, антиподы, антики, периики…»
Она глянула в окно. Там часовые стрельцы стоят… А пруд такой тихий, по нём лебеди плавают… Увидали её, свою любимицу царевну, и от радости начали крыльями махать… Царевна вся порозовела от этого лебединого привета… Надо их, лебёдушек, покормить… да и учиться надо…
— «Тако единого места антиподы суть антиков того места периики, и перииков антики», — снова уткнулась она в книгу. — «Сие от дефиниции довольно ясно есть и не требует доказания…» Ясно! То-то ясно!.. Ах, мамушка, неясно!
— Что ты, моя золотая! Совсем светло…
— Нет, в книге неясно…
— Ну, глазки, поди, притомила, отдохни…
— Нет, глаза не устали, а не пойму!
— Так у учителя спроси, моё золото.
— Ах, какая ты! — досадовала юная царевна.
И вдруг ей вспомнилась курносенькая, с розовыми щеками Оленушка, княжна Долгорукова, что ныне вдова-гетманша Брюховецкая…
— Что-то она поделывает теперь там, в черкасской стороне?
— Кто, золотая?
— Княжна Оленушка, гетманша.
— В полону она, бедная, сказывают; как убили черкасы её мужа, так Петрушка Дорошонок, сказывают, взял её к себе в полон.
— Ах, бедная! Что ж батюшка не отымет её у Дорошенки? Я попрошу батюшку.
— Да вот Фёдор Соковнин, поди, скоро привезёт от неё весточку, а може, и грамотку.
— Да… А вот сёстры его, бедные, Морозова да Урусова… Я батюшку про них спрашивала, так говорит, закону-де супротивны стали.
— О-о-охте-хте! Где уж супротивны!.. Всё этот Никон…
Царевна как бы опомнилась и снова нагнулась над книгой.
— Ну, мамушка, не мешай мне.
— Что-й-то ты! Кто тебе мешает? Ты мне мешаешь, вон петлю спустила…
— Ну-ну…
Царевна встала и, глядя в потолок, стала спрашивать сама себя так, как её спрашивал Симеон Полоцкой.
— «Дистанции мест пременяются ли?» — «Пременяются: путевая убо мест дистанция овогда большая, иногда меньшая быть может; но истинная и кратчайшая дистанция географическая пребывает тая-жде, разве егода познаеши, что суперфиция земная прервётся или отделится. Места же зде разумеваем пункты земные недвижимые. И тако ежели суперфиция между двоих мест срединоположенная учинится высшая, то будет и дистанция мест учинена большая, а буде низшая, то будет меньшая».
Это она проговорила почти одним духом наизусть, так, что даже вся раскраснелась.
— Ай да умница! Не забыла, — похвалила она себя. — Поцелуй же себя.
И она подбежала к овальному зеркалу, висевшему на стене, и поцеловала своё отражение.
— Ба-ба-ба! — послышался вдруг возглас в дверях терема. — Ай да девка! Сама с собой целуется…
Мамушка вздрогнула и уронила чулок. Царевна отскочила от зеркала. В дверях стоял царь Алексей Михайлович и улыбался своею доброю улыбкою. И ласковые глаза, и розовые щёки — всё так и светилось нежностью.
— Ай да девка!
— Батюшка! Государь! — радостно, зардевшись вся, соскликнула царевна и бросилась отцу на шею.
Он ласково крестил и целовал её голову.
— А! Как растёт девка, — нежно говорил он, положив руки на плечи дочери и глядя в её лучистые глаза. — Уж скоро и до головы не достану, скоро отца перерастёт.
— Ах, батюшка, светик мой, миленькой, государь! — ласкалась девочка.
— Да и что дивить! Девке скоро шестнадцать стукнет…
— Пятнадцать, царь-государь, — поправила его мамушка, подходя и целуя царскую руку.
— Здравствуй, мамка!.. Вы всегда убавлять года любите, это женское дело…
— Нету, государь-батюшка.
— А что вы тут делаете?
И царь подошёл к столу, на котором лежала развёрнутая рукописная книга и стоял глобус. Он взял книгу и стал смотреть её титу, расписанный киноварью и разными цветными заставками.
— «География генеральная, — читал он, — небесный и земноводный круги купно с их свойствы и действы, от Бернардуса Варениуша сложенная…» Так, так, география.
Царевна, прижавшись головкой к плечу отца, тоже заглядывала в книгу. Царь перевернул первый лист.
— Вижу, сам Симеон писал, искусник, худог добрый… Ишь скромник, что говорит в предисловии: «Того ради малым и худым кораблецем смысла моего с прочими на широкий сей океан толкования пуститися дерзнул…» Да, скромник… Это хорошо… «Моя же должность объявити, — продолжал читать царь, — яко проводих сию не на самый словенский высокий диалект против авторова сочинения и хранения правил грамматических, но множает гражданского посредственного употреблял наречия, охраняя сенс и речи самого оригинала иноязычного…» Ишь, ты! А что есть «сенс»? — обратился он к дочке и погладил её волосы.
— «Сенс» сиречь «смысл», — бойко отвечала девочка.
— Так, умница.
Старушка мамушка, стоя в стороне, с умилением глядела на эту нежную сцену.
— Много выучила? — спросил царь, взглянув на девочку.
— До перииксв и антиков, батюшка.
— Хорошо, дочушка… А трудно, поди?
— Трудно…
— Ничего… корень учения горек, а плоды его сладки суть…
Он взглянул на глобус, тронул его, повернул на оси…
— А сие разумеешь? — спросил он, тыкая пальцем в глобус.
— Разумею, батюшка.
— Это что такое! Словно ось махонька…
— Сие есть аксис, на чём Земля вертится.
— Ишь ты, аксис… слово, поди, греческое… так-так, словно ось…
— Да она осью и называется, батюшка, — пояснила девочка.
— Точно-точно… Премудро всё сие… Токмо не уразумею я, как люди не упадут с Земли, коли она круглая…
— Не падают, батюшка…
— То-то я сам вижу, что не падают… Вот и мы не падаем, стоим, потому кверху падать нельзя… А вот те-ту, что внизу, под нами живут?
— Они, батюшка, называются антиподы.
— Антиподы, ишь ты… А мы кто же?
— А мы антики…
— Вон оно что! Поди ты, мы антиками стали, русские-то… А всё премудрость божия…
Он задумчиво качал головой, рассматривая глобус и повёртывая его.
— А где ж Москва тут будет? — спросил он. Царевна повернула глобус, нагнулась к нему…
— Вот Москва, батюшка.
— Вижу, вижу… И на чертеже государства российского такоже… А Ферапонтов монастырь, примером сказать?
Девочка вопросительно посмотрела на отца.
— Не знаю, батюшка.
Царь задумался: он вспомнил о своём некогда «собинном» друге и вздохнул.
— Нет его, поди, тут, Ферапонтова-ту, — раздумчиво сказал он, — и Пустозерска нет…
Мысль его, видимо, где-то витала; но девочка не понимала этого и молчала… Она слышала только, как лебеди кричат на пруду; она знала, что они о ней соскучились, она избаловала их.
— Дивны, дивны дела твои, господи, — продолжал царь раздумчиво. — А это что такое, опоясочка чёрненькая кругом, а? — спросил он, проводя пальцем по экватору.
— Ее-ев-евкатор это, батюшка, — зарделась девочка, чувствуя, что дело не совсем ладно.
— Евкатор…
— Сиречь уравнитель, — поправилась она.
— Уравнитель… опоясочка вокруг Земли… А кто её опоясал? Всё бог… Для него, батюшки-света, вся земля, что яблочко едино, клубочек махонький, взял и опоясал своею божественною ниточкою, поясом господним… Одеяся, яко ризою, облаком, лете на крылу ветреннюю… Чудны дела твои, господи… Ишь лебеди раскричались, к дождю, поди…
— Они есть хотят.
— То-то, проголодались без тебя… А вот сия опоясочка тоненька? — указал он на Северный полярный круг. — Что оная означает?
— Сие есть зона фригида, пояс хладный, или студёный, — бойко отвечала девочка, уверенная, что на этот раз не врёт.
— Так пояс таки? Так и называется?
— Пояс, батюшка, хладный.
— Хладный… почему ж хладный?
— Поелику северный, а на севере хлад…
— Точно, точно… Вон в Крыму и на Тереке, сказывают, теплее, а в Ерусалиме знойно.
— А вон там, батюшка, и пояс знойный, или горячий, зона торрида, — торопилась девочка, показывая своим розовым пальчиком Южный полярный круг.
— Так-так, дочушка моя, умница… Учись, учись… Это премудрость божия…
Девочка стала ласкаться к нему, словно кошечка.
— Ах ты, моя Софей — Премудрость божия, — гладил он её.
— А возьмёшь меня на действо? — вдруг спросила она. — На «Навуходоносорово» действо…
— Возьму, возьму. — Он снова поцеловал её в голову. — Ишь, выросла.
Выглянув затем в окно, Алексей Михайлович увидел, что к крыльцу, по заведённому порядку, уже стали сходиться бояре и стольники на смотр, для поклонов и для докладов. Меж ними он увидал князей Воротынского и Одоевского да Василия Волынского. Какая-то тень прошла по благодушному лицу царя; он догадался, зачем пришли эти трое… Этой ночью они пытали Морозову и Урусову.
Царь рассеянно и торопливо перекрестил дочь и вышел из терема.
Воротынский доложил царю о безуспешности «розыска» над Морозовой и её сестрой. Он доложил это с такими потрясающими подробностями, что Алексей Михайлович невольно побледнел.
— Палачей в трепет привела своим неистовством и стрельцов к своему суеверию наклонила, — пояснил Одоевский.
— Волосы ходили у меня, великий государь, по голове, аки живы — доложил и Волынский. — Дьяк Алмаз, великий государь, занеможе от виду твоей муки.
Царь оглянулся кругом: дьяка Алмаза Иванова действительно не было среди приближенных.
— Что же делать с ними? — обратился царь к сонму князей и бояр. — И церковь, и земная власть бессильны над ними!
Все потупились, страшно было отвечать на такой вопрос…
— Огонь осилит, — послышался чей-то мрачный голос… Все поглядели на говорившего: это был краснощёкий
Павел, митрополит крутицкий. Алексей Михайлович долго молча глядел на него.
— Огонь? — как бы не понимая этого слова, спросил он.
— Огонь небесный, великий государь.
— А в наших ли руках огонь-ат небесный? — качая головой, снова спросил царь.
— В твоих, великий государь: сказано бо, сердце царёво в руце божий…
— А бог милостив.
— Милостив к верным, а на Содом и Гомору он сослал с небесе огнь и жупел.
Бояре безмолвно переглядывались. Долгорукий, князь Дмитрий, отец вдовы Брюховецкой, раздумчиво качал головой. Он вспомнил Морозову на свадьбе своей дочери, когда её выдавали за Брюховецкого. Морозова была посажёной матерью и утешала плакавшую Оленушку… Сердце сжалось у Долгорукого при этом воспоминании: обеим не задалось счастье… та там, эта здесь…
— Прикажи, великий государь, сруб поставить на Болоте, — продолжал жестокий митрополит-«оладейник», — затепли свечу пред господом, свеча эта будет Морозова…
Многие невольно вздрогнули от этого предложения…
— Из живова тела свечу господу, ах! — отозвался кто-то.
— И свеча та спасёт православный народ, — настаивал Павел.
Долгорукий не вытерпел! Морозова и его бедная погибшая дочь живыми стояли перед ним… одна горела, другая так таяла…
— Али тебе, митрополит, мало свечново сбору, что ты вздумал нас свечами поделать? — с дрожью в голосе заговорил он. — Спасай словом, а не огнём… Христос не жёг огнём неверующих, а молился за них, не ведают бо, что творят…
Царь ласково посмотрел на Долгорукого: ему самому тяжелы были эти пытки да казни.
Но так на этот раз ни на чём и не порешили.
Как бы то ни было, на другой день за Москвой рекой, на Болоте, как раз против теремных окон, с раннего утра ставили какое-то странное здание. Это был четырёхугольный сруб из сухих сосновых брёвен с одною дверью, но без окон. В срубе складены были костром дрова, а пол устлан был соломой и уставлен снопами, которые доходили до самых верхних венцов сруба.
Любопытствующие толпились около этой странной горенки.
— Мотри-мотри, братцы, мышь бежит из сруба! — кричал парень с лотком на голове.
— То-то, подлая, знает, что в горенке-ту тепло будет, — осклабился другой малый.
— А вон и другия, ах ты курова дочь! Н-ну!
К горенке подошли две монашки. В старшей, с низко опущенным на глаза клобучком, можно было, хотя с трудом, признать мать Меланию, отыскать которую не могли никакими средствами. Другая была молоденькая, и бледное, изящное округлённое лицо её обнаруживало, что не простого роду эта монашка. Это и была боярышня сестра Анисья, которой писал когда-то Аввакум из своей тюремной кельи у Николы на Угреше, чтобы она забыла своё боярство и «сама месила хлебы да варила шти для нищих».
Мелания грустно покачала головой, глядя на странную горенку…
— Уготована, уготована… постель брачная, — тихо бормотала она.
— Да, снопами уложена, как подобает на свадьбе, — добавила Анисья.
— Так-так, Анисьюшка, эти хоромы краше царских… Они заглянули и внутрь горенки…
— Да-да… чинно, зело чинно устроено…
Молодая монашка дотронулась рукой до снопов, до брёвен… Руки её дрожали…
— Ох, Федосьюшка! Помолись за нас!
Мелания перекрестила все четыре угла страшной горенки. Всё это она делала тихо, плавно; бесстрастное лицо её выражало спокойствие, и только крысьи глазки светились ярче обыкновенного из-под своих навесов. Зато лицо её молодой спутницы отражало на себе все волновавшие её душу движения.
— Пойти утешить Федосьюшку, — сказала наконец Мелания.
— Чем, матушка?
— Да вот, горенкой новой.
— О-ох! Помилуй господи!
— Да письмом Аввакумовым.
— Точно, точно, матушка… утешь её, горемычную, порадуй… Вон она, мученица, что ту ночь вытерпела на пытке, Онисимко стрелец сказывал…
Молодая монашка нагнулась, выдернула из одного снопа небольшой пучок соломы и поцеловала его. Затем они поклонились ужасной горенке и пошли в город. Молодая монашенка шла с пучком соломы, словно бы она возвращалась с вербой от вербной заутрени… Она сама думала об этом…
— И точно верба… И под Христа ваий метали пред распятием…
— Только некого нам будет «плащаницею чистою обвить», — многозначительно сказала Мелания.
Ночью Мелании удалось пробраться в темницу к Морозовой. Как она проникла в это никому не доступное место, это была тайна её неотразимого влияния на всю поголовно подчинённую ей, притом тайным подчинением, Москву. Меланию все знали, начиная от князей и бояр и кончая последними стрельцами, тюремщиками и палачами. Ей все повиновались, она проникала всюду, перед ней расступалась стража, отмыкались замки; но когда царь требовал сыскать эту опасную женщину, грозил опалой за неотыскание её, Мелания точно сквозь землю проваливалась…
Стража Морозовой пропустила к ней мать Меланию Морозова стояла у тюремного окошечка и, держась руками за железную решётку, смотрела на бледные, слабо мерцающие звёзды. Ей казалось, что кто-то смотрит к ней в темничное оконце, смотрит с того далёкого, неведомого неба… Ей представлялось оно населённым живыми, светлыми, родными ей существами: и Ванюшка, сынок её, и тот княжич, что полёг давно на литовских кровавых полях, и добрый муж её Глебушко, и тот сильный, страшный, но не смирившийся Степанушко Разин… Где подели его голову, его кости? Куда ворон занёс их?… Дверь тихо визгнула и отворилась…
— Федосьюшка! Дочка моя, — послышался знакомый голос.
— Матушка! Мати моя! Радость моя!
Морозова бросилась на землю и восторженно целовала руки своей учительницы. Мелания блатословила её. Слышны были только не то радостные, не то горькие всхлипывания…
За окном завыл протяжный оклик часового…
— Словно ангел, дверем затворенным, пришла, — захлёбывалась и радостью, и слезами Морозова.
— Не плачь, дочь моя, а радуйся, — внушительно сказала Мелания. — Уж дом тебе готов, весьма добр, чинно устроен и соломою целыми снопами установлен, сама ходила на Болото посмотреть… Радуйся! Уже отходишь ты в блаженство ко Христу, а нас, сирых, оставляешь…
Что чувствовала при этих словах своей наставницы Морозова, это знают только те немногие, которые решались идти на вольную смерть за идею… Они чувствуют то, что чувствовал Христос в саду Гефсиманском, когда молился о чаше: страшна эта чаша, хоть избранники своею волею тянутся испить содержимое в ней, в этом сосуде смерти, хоть и сладко утешение там, глубоко где-то, в пламенеющей восторгом душе…
Морозова снова упала на колени и подняла руки к небу, которое слабо мерцало звёздами сквозь тюремную решётку: она тихо молилась…
— А я тебе ещё радость принесла, — сказала Мелания, когда она поднялась с земли.
Морозова, казалось, не понимала, что ей говорили: первая «радость» была слишком велика, чтобы тотчас же ува-тило сил принять и вторую…
— Аввакумово послание к тебе принесла я, — пояснила старица, — слово тебе великое, похвальное…
И она вынула из-под рясы сложенную в дудочку бумагу.
— От Аввакума! Господи, благодарю тебя! Сподобил меня! — каким-то подавленным голосом воскликнула узница. — Перед смертью хоть… благословит меня…
Мелания подала ей свёрток. У Морозовой дрожали руки, и она не могла развернуть послания…
— Странничек в посохе принёс из Пустозерья, — пояснила старица, — просверлили подожок и вложили туда послание страха ради никонианска: а то никониане отняли бы…
Морозова развернула свиток, пригнулась к нему, поцеловала; но читать ещё было темно, хотя летняя ночь уже посылала в тюремное оконце бледно-розовую зарю.
— Потерпи мало, миленькая, уже светает, — успокаивала её старица, — светлый лик господа скоро глянет к тебе в оконце.
Морозова стала расспрашивать её о том, что делалось в Москве, кого ещё взяли, кто цел остался, кого замучили. Старица рассказывала, как плакал и целовал брат Акинфе-юшки кровавое покрывало, которое она прислала ему из застенка, прямо с пытки со стрельцом, как он призвал потом к себе стрелецких сотников, дарил их, угощал…
— А всё ухлебливал их для того, чтобы не свирепы были к вам, дети мои, — пояснила старица.
Потом рассказала, как они с Анисьюшкой ходили на могилку к её сынку, Ванюшке, помолились, панихидку отпели…
— И таково хорошо там у него, — прибавляла старица, — цветики лазоревы, и аленьки, и синеньки посажены на могилке, таково хорошо цветут.
Все эти вести для заключённой казались принесёнными из другого, далёкого мира, в который для неё уже не было возврата.
— А братца твово Фёдора царь послал с грамотами в черкасскую землю, к гетману Петру Дорошонку, — сообщила старица. — А тот Дорошонок держит в полону нашу бывшую княжну Долгорукову…
— Оленушка, как же, бедная! Ещё я у ей посажёной матерью была, — горько покачала головой узница.
Заря уже ярко глядела в оконце, и хотя с трудом, но читать Аввакумово послание можно было. Морозова перекрестилась, снова поцеловала его, приблизила свёрток к оконцу и стала читать.
— «Аввакум протопоп, раб божий, живый в могиле темней, кричит вам, чада мои! Мир вам! — начала она. — Увы! Измолче гортань мой, исчезнете очи мои, свет мой государыня Федосья Прокопьевна! Откликнись в могилу мою: ещё ли ты дышишь, или удавили, или сожгли тебя, яко хлеб сладок? Не вем и не слышу. Не ведаю живо, не ведаю, сконча ли чадо моё церковное, драгое? О чадо моё милое! Провещай мне, старцу грешну, един глагол: жива ли ты!»
Морозова невольно опустила бумагу на колени и утёрла катившиеся из глаз слёзы, которые, падая на лист, мешали читать…
— Жива ещё, дышу благодатию божиею, — тихо сквозь слёзы говорила она.
Вытерев глаза, она опять поднесла к свету бумагу.
— «Увы Федосия! Увы Евдокия», — начала она снова и остановилась. — А что Дуня? — спросила она.
— Вечор я заглянула и к ней, — отвечала старица, — земно кланяется тебе.
— А что руки у неё, как?
— Опадать стала опухоль в плечах, легшает.
— А духом как?
— Бодра… истинный воин Христов…
— «Увы Феодосия! Увы Евдокия, — продолжала читать Морозова. — Два супруга нераспряжённая, две ластовицы сладко глаголивыя, две маслины и два свещника пред богом на земле глаголивыя, две маслины и два свещника пред богом на земле стояще! Воистину подобии есте Еноху и Илии[54], женскую немощь отложивше и мужескую мудрость восприявше, диавола победиша и мучителей посрамиша, вопиюще и глаголюще: «Приидите, телеса наши мечи ссецыте и огнём сожгите, мы бо, радуяся, идём к жениху своему Христу». О светила великия, солнце и луна русския земли, Феодосия и Евдокия…»
Ах, матушка, мне стыдно читать, — потупилась узница, — я не стою этого…
— Он, свет наш, знает, чего ты стоишь, — успокоила её старица, — чти дале.
— «О две зари, освещающие весь мир на поднебесней! Воистину красота есть церкви и сияние присносущныя славы господни, по благодати! Вы забрали церковные и стражи дома господня, возбраняете волком вход во святыя. Вы два пастыря, пасёте овчее стадо Христово на пажитех духовных, ограждающее всех молитвами от волков губящих; вы руководство заблудшим в райские двери и вшедшим древа животного насаждение. Вы похвала мучеников и радость праведным и святителем веселие. Вы ангелом собеседницы и всем святым сопричастницы и преподобным украшение. Вы и моей дряхлости жезл, и подпора, и крепость, и утверждение, и что много говорю! Всем вся бысте ко исправлению и утверждению во Христа Исуса…»
Она припала лицом к ладоням и тихо плакала радостными слезами…
— Не заслужила я, ох, не заслужила…
— Полно-ка! Чти, скоро день, — понуждала её старица. — Он знает, что говорит.
— «Как вас нареку? Вертоград едемский именую и Ноев славный ковчег, спасший мир от потопления. Древле говаривал и ныне тоже говорю: киот священия, скрижали завета, жезл Ааронов прозабший, два херувима одушевлённая. Не ведаю, как назвать. Язык мой короток, не досяжет вашей доброты и красоты. Ум мой не обымет подвига вашего и страдания. Подумаю, да лишь руками возмахну! Как так государыни изволили с такие высокие степени сступить и в безсчестие вринутися! Воистину подобны сыну божию, от небес сступил, в нищету нашу облечеся и волею пострадал. Тому ж и здесь прилично. О вас мне рассудить не дивно: яко 20 лет и единое лето мучат мя…» Двадцать лет! — невольно воскликнула молодая узница, подняв глаза к потолку тюрьмы.
— Двадцать лет и с годом, — тихо поправила её Меланин.
— А я-то что противу него! Мне и году нет, как я в заключении.
— Добро и то: нынешнюю ночь вспомяни…
— Что, матушка, нонешнюю?
— Вчерашнюю, дочь моя, как на виске-те висела: там миг един годом кажется.
Старица была права: Морозова вспомнила прошлую ночь, ночь в застенке… Да, там минута острой боли казалась годом!.. Она невольно вздрогнула.
— «На се бо зван есмь, да отрясу бремя духовное, — продолжала она читать, — аз человек нищей, непородной и неразумной, от человек беззаступной, одеяния и злата и сребра не имею, священническа рода, протопоп чином, скорбей и печалей преисполнен пред господом богом. Но чудно и пречудно о ващей честности помыслити; род ваш Борис Иванович Морозов[55] сему царю был дядька, и пестун, и кормилец, болел об нём и скорбел паче души своей день и ночь, покоя не имуще. Он супротив того, царь-от, племянника его родного, Ивана Глебыча, опалою и гневом смерти напрасной предал твоего сына и моего света…»
Дрогнули у несчастной матери руки при чтении этих слов; но она отогнала от себя образ сына и продолжала читать:
— «Увы, чадо драгое! Увы, мой свете, утроба наша возлюбленная твой сын плотский, а мой духовный! Яко трава посечена бысть, яко лоза виноградная с плодом к земле преклонися и отыде в вечныя блаженства со ангели ликовствовати и со лики праведных предстоит святей троице. Уже к тому не печётся о суетной многострастной плоти, и тебе уже некого чётками стегать и не на кого поглядеть, как на лошадке поедет, и по головке некого погладить…»
Она не могла дальше читать… «Неково по головке погладить»… Эта курчавая головка так и стоит перед нею… стоит, вот тут, в душе стоит, а погладить некого!
— О, мой сыночек! О, мой крин сельный!..
Она обхватила голову руками и закачалась на месте как бы от нестерпимой боли.
— Не плачь, Федосьюшка-свет, скоро сама с ним увидишься, — бросила ей жестокое утешение мать Мелания. — Он, светик, скоро встретит тебя…
— Ох! Дитятко моё!
— А ты полно, родная, чти… Он утешит тебя… чти, голубка!
Морозова оторвала руки от лица, подняла голову к небу и застонала, крепко стиснув руки.
— Читай же, чти, золотая.
— «Помнишь ли, как, бывало, миленькой мой государь, — читала несчастная, захлёбываясь, — в последнее увидался я с ним, егда причастил его. Да пускай! Богу надобно так, и ты не больно о нём кручинься. Хорошо, право, Христос изволил. Явно разумеем, яко царствию небесному достоин. Хотя бы и всех нас побрал, гораздо бы изрядно: с Фёдором там себе у Христа ликуйствуют. Сподобил их бог, и мы ещё не вемы, как до берега доберёмся. Поминаешь ли Фёдора и не сердитуешь ли на него? Поминай бога для, не сердитуй…» За что ж мне сердитовать на него? Божий был человек, — горестно покачала она головой. — Помню, как он раз со мной в карете к Ртищевым ехал, миленькой… Да что про то вспоминать!
Становилось совсем светло. Восток розовел, и на монастырском дворе и в зелени для мелкой птицы уже настал день радостей и забот, говорливый птичий день. Мать Мелания встала, на лицо её легла особая тень…
Морозова всё поняла чутким сердцем и, казалось, приникла, опустилась всем телом: сердце и лицо Мелании сразу сказали ей, что с нею хотят прощаться, прощаться в последний раз, навеки, прощаться, чтоб уж не свидеться более до страшной трубы ангела…
— Матушка! Ты покидаешь меня! — прошептала она словно бы чужими, дрожащими губами.
— Не я покидаю тебя, а ты нас, отходишь в блаженство, — резанули её по сердцу беспощадным утешением, — ты, свечечка наша воскоярковая, гаснешь…
— О-о! Мать моя! Матушка!
Мелания незаметно вынула из своей чёрной рясы что-то блестящее. Звякнули ножницы.
— Матушка! Что это?
— Ножницы, сладкое чадо моё.
— Зачем оне тебе?
— А затем, дочушка моя, что ты отходишь от нас в жизнь вечную, покидаешь нас, сирых… А нас много, что будут вспоминать тебя да плакать по тебе: мы с Анисьюшкой, Анна Амосовна да Степанида Гневная, рабыни твои и сёстры по боге, раб твой Иванушка, что злато-серебро твоё, все сокровища твои скрыл от царя и никониан и за что ныне взят и мучению предан…
— Так и Иванушку, старого раба дому моего, взяли? — спросила, о чём-то думая, узница.
— Взяли, милая.
— А богатства мои, золото и серебро и камни многоцветные?
— Сокрыты от всех… Иванушка и под пыткой не выдал тебя.
— Кому же открыл он?
— Мне, милая… Одна я, старая грешница, всё знаю… Так вот нам на память о тебе хоть по прядочке волосочков твоих шёлковых оставь, миленькая, чтоб было чем вспоминать тебя…
— Хоть всю косу мою возьмите! — страстно воскликнула молодая боярыня.
— Зачем всю косу? С косою ты должна предстать жениху твоему, Христу богу…
— Матушка! Святая моя!
— С косою, с косою, дитятко… Эко коса у тебя!
И старая «наставница», распустив роскошную косу своей «послушницы», выбрала одну прядь и отрезала её ножницами.
— Эко коса невиданная! — бормотала она, навёртывая прядь на свой сухой палец. — Так-ту… А то вся бы сгорела, ни волосочка бы не осталось.
Морозова упала на колени, как бы на молитву.
— Благослови меня, матушка! Подкрепи меня!
— Не ноне подкрепа моя нужна тебе, милая, а после… там…
Старая «наставница» не договорила. Морозова глядела на неё заплаканными глазами и, казалось, не понимала, что ей говорили.
— Ну, прощай, дочушка моя любимая, — перекрестила её старуха. — А ты вот что, слушай: когда возьмут тебя никониане на казнь, и поставят на сруб, и подожгут под тобой солому и дрова, тогда перекрестись истово и покажи народу руку с двумя перстами: тут и меня увидишь… Я тоже подыму руку… по руке меня и узнаешь… Сквозь огонь и дым увидишь меня… тогда я подкреплю тебя…
Где-то за монастырской стеной послышалась песня:
Как журушка по бережку похаживает,
Шёлковую травинишку пощипывает!..
Страдания за идею нравственно заразительны.
Чтобы понять этот, по-видимому, странный парадокс, следует обратиться к истории человечества. Историческая жизнь человечества представляет, если можно так выразиться, последовательный ряд нравственных эпидемий, сменяющих одна другую и часто осложняемых другими, более или менее сильными, более или менее повальными продолжительными эпидемиями духа общества. История отмечает нам несколько крупных проявлений нравственных эпидемий вроде эпидемии «крестовых походов», когда эта специальная зараза охватила даже детей. Были эпидемии монашеских и фанатических самоистязаний. В начале XVI века, после открытия Америки, — эпидемия открытия новых земель. Эпидемия самоубийств весьма часто чередуется в истории человечества с другими эпидемиями.
К таким же нравственным эпидемиям принадлежат эпидемии страданий за идею. Пострадал один, и за ним, как за Христом и апостолами, идут десятки, за десятками сотни, за сотнями тысячи.
Так было и в эпоху, к которой относится наше повествование. Страданиями думали устрашить других и, напротив, заражали незаражённых, увлекали искать страданий. За Аввакумом шла Морозова, за Морозовою Урусова, Акинфеюшка, Иванушка, Анна Амосовна, Степанида Гневная. За этими последними — целые легионы.
Эпидемии страданий за веру порождаются преследованиями. Когда в царском дворце, на женской половине, в теремах, узнали о страданиях Морозовой с сестрою, так Алексею Михайловичу отбою не стало от своих сестёр и дочерей: все жалели о страдалицах, плакали, приставали к царю, не давая ему проходу, и чуть не учинили женский теремный бунт. Первая взбунтовалась пятнадцатилетняя царевна Софьюшка, бросила учиться, закинула куда-то и «арифметикию», и «премудрости цветы», и всякие «верты», и географию с её «перинками» и «антиками» и задумала идти в монастырь, постригаться… Одно только её смущало: как же с лебедями быть, которые без неё соскучатся?… Одним словом, царевна Софьюшка рвала и метала, и как её отец ни умасливал, что возьмёт с собою на «Навуходоносорово действо», она дулась теперь и твердила о монастыре.
Но больше всех досадила царю его старшая сестра, царевна Ирина Михайловна[56].
— Зачем, братец, не в лепоту творишь, — упрекала она царя, — зачем вдову бедную помыкаешь?
— Какую вдову, сестрица? — с неохотою отвечал царь.
— А Морозову. Достойно было бы познать службу Борисову и брата его Глеба.
Напоминание о Борисе Морозове, о дядьке и пестуне «тишайшего», особенно было огорчительно и досадливо.
— Добро, сестрица! Коли тягчишь о ней, тотчас готово ей у меня место, — с сердцем отвечал он.
Но, как бы то ни было, Морозову не решились жечь в срубе, что уже срубили на Болоте…
Видя, что вся Москва, и двор, и боярство, и чернь тайно и явно переходят на сторону заключённой боярыни, царь приказал увезти её из Москвы и заключить в Новодевичий монастырь. Но это только подлило масла в огонь. Вся Москва поднялась на ноги, особенно женский пол: «вельможные жёны» и «вельможные дщери» съезжались в монастырь смотреть на «мученицу» и «учиться у неё, како страдати». Открылись, таким образом, так сказать, «курсы науки страданий», и всё валило в Новодевичий «учиться страдать и умирать». Москву постигла буквально эпидемия страданий.
И всем этим движением заправляла невидимая рука неуловимой матери Мелании и её чёрных юных послушниц вроде Анисьюшки, Агафьюшки, Евдокеюшки и иных, проникавших всюду, во все семьи, и увлекавших за собой и старость, и молодость, стрельцов и тюремщиков… Стали искать страданий сами палачи…
Алексей Михайлович просто терялся, не зная, что предпринять. Даже купанье в пруду стольников теперь не тешило его. Он ходил сам не свой, не веря никому, боясь своих советников и наушников.
Тогда, не говоря никому ни слова, он принимает новое решение: покориться народной воле… Но он не знал, что это уже было поздно: народное чувство было обижено в лице тех, кого он, народ, любил и кому верил.
Алексей Михайлович приказал позвать к себе не боярина и не духовного сановника, а человека из народа, стрелецкого голову Юрия Лутохина.
— Знаешь, Юрье, боярыню Морозову? — ласково спросил царь.
— Как-ста, ваше царское пресветлое величество, не знать боярыни Феодосьи Прокопьевны! — отвечал Юрий, шибко тряхнув волосами.
— А как ты, Юрье, о ней думаешь? — косвенно допытывался царь.
— Не многим-ста знать, ваше царское пресветлое величество, — был ответ и новая встряска волос.
— Я спрашиваю: право ее-су дело или неправое? — настаивал царь.
— Не наше-ста это дело, ваше царское пресветлое величество, — наладил стрелец.
— Как не ваше-су?
— Не нашево-ста ума, ваше царское пресветлое величество.
Царём овладело нетерпение… «Эко чурбан!.. Хоть кол на голове теши, не скажет…»
— Да ты-то что о ней мыслишь? — уже раздражённо спросил царь.
«Чурбан», которому думать не полагалось, и тут нашёлся.
— Как поволит твоё царское пресветлое величество, так я и мышлю, — отвечал он.
Алексей Михайлович видел, что тут ничего не добьёшься; но он достаточно знал свой народ, чтобы не видеть, что стрелецкий голова не на его стороне… Ясно, это глас народа…
И Алексей Михайлович прямо приступил к делу.
— Вот что, Юръе, — сказал он, подумавши, — ступай ты к Морозовой в Новодевичий и скажи ей моим государевым словом: «Мати праведная, Федосья Прокопьевна! Хощу тя аз в первую честь возвести. Дай мне таковое приличие людей ради, что аки недаром тебя взял: не кре-стися тремя персты, но точию руку показав, наднеси на три перста. Мати праведная, вторая Екатерина мученица! Послушай: аз пришлю по тебе каптану мою царскую и со аргамаками своими, и приидут многие боляра и понесут тя на головах свои! Послушай, мати праведная! Аз, сам царь, кланяюсь главою моею: сотвори тако!».
Алексей Михайлович действительно поклонился. Юрий Лутохин стоял, видимо, поражённый; в глазах и на лице его играли умиление и радость.
— Уразумел? — спросил царь.
— Всё, всё до капли, ваше царское пресветлое величество… — с силою отвечал стрелец.
— И всё знаешь?
— Всё, всё до капли, ваше царское пресветлое величество… Мати праведная, Федосья Прокопьевна! Хошу тя аз…
— Добро-добро… Ступай…
Поклонившись и неистово тряхнув волосами, стрелец вышел, ног под собою не чуя.
Юная царевна Софьюшка, нечаянно подслушавшая этот разговор отца с стрелецким головою, положила гнев на милость, и, когда Алексей Михайлович после всех своих дел распустил бояр, усталый, но довольный собою, зашёл по обыкновению в теремок царевны, Софьюшка встретила его совсем милостиво, по-прежнему бросилась на шею отцу и даже осчастливила его приглашением идти с нею на пруд рыбу удить.
— Что ты, глазунья моя! — удивился царь. — Вот выдумала! Царь рыбу удить будет… вот!
— А как же, государь-батюшка, апостолы удили? — озадачила она отца.
Царь не мог не удивиться находчивости своей любимицы. Он улыбнулся.
— И то правда, дочка: апостолы рыбари были.
— И Христос с ними рыбу ловил.
— Ах ты, умница моя!.. Точно, велел он мерёжи метать…
Алексей Михайлович совсем расчувствовался. Он гладил шелковистые волосы своей «глазуньи» и удивлялся когда она успела вырасти… Он при этом почему-то вспомнил своего младшего сыночка, царевича Петра, которого ему на днях родила молодая царица… «Уж и крикун же уродился Петрушенька царевич! — думал он. — В кого бы только буян такой задался?… И что из него выйдет[57]?…»
— Так пойдёшь рыбу удить, батюшка? — ласкалась царевна.
— Ин так и быть, пойду, побалую с тобой!
Царевна тотчас же бросилась на переходы, захватила там удочки, ящичек с сырою землёю и червями, взяла отца за руку и особым, «царевниным», ходом потащила его к пруду. Царь при своей тучности едва поспевал за ней. С таким же трудом тащилась вслед за ними, переваливаясь уткой, старая круглая мамушка, глаз не спускавшая с своей необыкновенно подвижной питомицы.
— Ох, уж и что это за огонь-царевка! — ворчала старушка. — Государя-батюшку замаяла.
— Ничего-ничего, мамушка, — успокаивал её благодушный царь.
— Ой, весело! Ох, хорошо! — восхищалась балованная девочка. — Батюшка рыбу удить будет.
Увидев свою любимицу, лебеди подняли необыкновенный гвалт, махали крыльями, спеша к берегу. Выйдя из воды, они тотчас же напали на царевну и, вытягивая свои длинные шеи, бесцеремонно запускали свои головы ей в карманы и за пазуху…
— Ай, щекотно! — смеялась она, защищаясь от птицы. — Отстаньте!
Но избалованная птица не отставала: в карманах и за пазухой у царевны уже запасена была разная провизия и лебеди доставали её и жадно ели. Алексей Михайлович смеялся, любуясь этой сценой.
Лебеди накормлены и успокоились, а царевна повела своего отца дальше вдоль пруда, под тень огромной ивы, где был устроен особый плоток с сиденьем для потехи царевны, для уженья рыбы.
Алексей Михайлович с видимым удовольствием спустился на покойную, со спинкой, скамью. Пруд был тих и ясен, только между водяными лопухами и лилиями-маковками выигрывала на солнце рыба. Царь давно не чувствовал себя так хорошо, как в этот день. Он любил природу, и ему приятно было забыться здесь после трудов и забот. Любя природу, он прежде, когда был моложе и менее тучен, страстно любил соколиную охоту, когда всё делалось по соколиному уставу, «красовато, премудровато, молодцевато», когда весь обряд охоты совершался, словно литургия, «подправительно подъявительно, ко красоте кречате и к видению человеческому»… А теперь он утучнел, а природу любил по-старому, и природа, казалось, сама улыбалась теперь ему своею прежнею, молодою улыбкою… Тогда он и сам был молод, больше любил, и Никона, «собинного» друга любил, и Аввакума… Тогда ещё не было этих смут, этого раздвоения русского сердца из-за креста… Не было и казней… Всё изменилось, всё изменило царю и человеку — одна природа не изменила ему… По-прежнему ласково смотрит солнце, по-прежнему любовно шепчет над ними своими зелёными листьями ивушка кудрявая… Пчёлы жужжат, дятел долбит где-то; иволга, словно кусок золота, порхает в зелени ветвей…
— Насаживай, мамушка, червей, — командует царевна, — я их боюсь… А ты, батя, сам насаживать будешь? — обращается она к отцу, суя ему в руку удочку. — Ты не боишься червей?
Царь задумчиво улыбается, не отвечая: его мысли в разброде, растаяли как-то.
— Боишься червей? — допытывается Софья.
— Боюсь, милая.
— И я боюсь.
Черви насажены, удочки закинуты, поплавки торчат. Тихо кругом, задумчиво как-то все, и пруд, и небо, и зелень, и удильщики. И мамка задумчиво вяжет чулок.
— У тебя клюёт, — шепчет царевна.
Но у самой у неё так сильно что-то клюнуло, что она даже вздрогнула. Поплавок юркнул в воду и потом пошёл боком. Царевна вытащила торопливо. На удочке извивалась крупная, в четверть длины, рыба.
— Окунь! Окунь! — радовалась Софья Алексеевна, хватая бьющуюся на плоту рыбу. — Вынимай, матушка, удочку да насаживай нового червя.
И у Алексея Михайловича поплавок потащило, но тихо, плавно.
— Тащи, батя, тащи! — волновалась Софья.
Царь вытащил свою удочку. На лесе болтался чёрный рак, защемивший в свои клещевидные зубы червя с удочкой и не желая расстаться с добычей.
— Ай, рак! Ах, скверный! — печаловалась царевна.
— Первый блин комом, — улыбнулся царь.
— Ничего, батя милый, — успокаивала его дочь, — и ты поймаешь окуня, а то и леща либо сазана. Я раз сазана поймала, да не вытащила, ушёл с удочкой. Я плакала, я тогда была ещё маленькая, глупая.
— Ну, и я бы заплакал, — благодушно шутил царь. Рака отцепили от удочки: всё это делала старая мамка.
— Я боюсь раков, они щиплются, — пояснила совсем счастливая Софьюшка.
«Не одни раки щиплются», — думал царь, вспоминая о Морозовой.
А царевна почему-то вспомнила в этот момент о своей прежней приятельнице, княжне Долгоруковой, ныне Брюховецкой, с которою они когда-то здесь часто уживали рыбу.
— А раз Оленушка Долгорукова поймала линя вот какова, — показывала она отцу величину этого пойманного когда-то линя.
— Ого какой! — добродушно удивлялся царь.
— А что ж ты её, батя, не возьмёшь у Дорошонкова?
— Кого, милая?
— Оленушку Долгорукову… Она, бедная, в полону…
— Я уже послал по неё к Петру Дорошонку с грамотой Фёдора Соковнина.
И при имени Соковнина и ему, и царевне разом вспомнилась сестра этого Соковнина, Морозова, что сидела в заключении.
В это время из-за ивы показалась шедшая по дорожке укутанная фатой старшая сестра царя, царевна Ирина Михайловна. Такая же тучная, краснощёкая и добротелая, как брат, с такими же добрыми глазами, она совсем напоминала брата. Увидав, как Алексей Михайлович закидывает удочку, она улыбнулась и покачала головой… «Ишь, старое и малое тешатся».
Заметив старшую царевну, царь спросил:
— Что, сестрица, Петрушенька-царевич всё буянит у мамки?
— Нету, братец, угомонился. А ты иди, тебя ждёт Юрье Лутохин по нужному делу, — отвечала сестра.
Царевна Софья взглянула на отца, и глаза её блеснули радостью. Царь встал и направился ко дворцу вместе с сестрою.
Через полчаса уже видели царя хмурым и задумчивым: принесённые Лутохиным от Морозовой вести испортили всё его расположение духа. Морозова «неистово противилась»…
Прошло несколько недель.
Жарким летним утром от Москвы по калужской дороге к Боровску шагом двигалась телега, запряжённая в одну лошадь и сопровождаемая по обеим сторонам стрельцами. Это следовал из Москвы арестантский этап. В телеге, казалось, никого не было, но это казалось так только издали: в телеге лежало что-то живое, прикрытое рогожкою.
День был тихий. Белая пыль, взбиваемая копытами лошадей и колёсами, клубилась над телегою и позади её, усыпая рогожу белым слоем.
Стрельцы шли лениво, босиком, уложив сапоги и ранцы в телегу. Ворота рубах расстёгнуты, потому жарко, упёка, ни облачка на небе, так и марит. Скучно. Один, наиболее других, по-видимому, скучающий, вот уже с полчаса как тянет монотонную и скучную, как это голое поле, песню:
На-до-е-ли ночи, на-до-ску-чи-ли, да на-до-ску-чи-ли;
Со ми-лым, со ми-лым друж-ком раз-лучили, со милым
дружком разлучили…
Вдали виднеется сельская церковь, но до села ещё немалое пространство, ещё поле, а там пригорок, а там ещё поле. На том поле что-то метлешится: не то стадо, не то табун коней… Но не стадо и не табун: что-то в воздухе мотается, словно бы ширинки на шестах… Кой там прах!
Эх и надоскучили,
Со милым дружком разлучили!..
Чем ближе подвигались туда стрельцы с телегою, тем яснее видно было, что там народ, много народу. А то не ширинки на шестах, а церковные хоругви.
— О дожге, знать, молебствие, — решил певучий стрелец. — Ух и надоску-учили!..
— А ты выплюнь песню-то, али не видишь! — строго заметил певуну старый стрелец.
— Что её плевать! Не скоромная…
— То-то, не скоромна, а тебе бы всё с родительницей!
— Зачем родителей поминать? Не чай на мне крест. Пододвигаясь ещё ближе, стрельцы заметили, что вся дорога и часть поля по обе стороны дороги заняты сплошною массою народа — мужиками, бабами, девками, ребятишками. Над ними возвышались хоругви и образа на шестах.
Телега остановилась. Стрельцы подошли к толпе. Народ кучился вокруг хоругвей и образов, и там же, в середине, виднелся старенький поп в бедном облачении, с книгою в руках и такой же завалящий, в стареньком крашенинном подрясничке и с косичкой в крысиный хвост, пономарь с кадилом. Поп стоял на шибко пожелтевшей от засухи полосе ржи и, нагнувшись с некоторыми из мужиков к ниве, что-то рассматривал.
— А ты, бачка, не трошь ево, — предостерегал попа седой мужичок, — он не скрючит…
— Мене не скрючит: я ево во чем, — указывал попик на свой засаленный и местами прожжённый угольками из кадила епитрахиль.
— Ево, братец ты мой, не скрючит: на ем, на бачке-то, свята одёжа, — говорит другой мужик.
Стрельцы втёрлись в круг, оставив у телеги только одного товарища.
— Что у вас тутай-ка, братцы, али о дожге? — спрашивали стрельцы.
— Како об дожге? Вон видишь ево, дьявола? — отвечал бойкий парень-боровлянин.
— А что, милый?
— Вон, залом заломил аспид.
— Ой ли? Ах!.. Эко дело!
— Да, брат, не в дожге сила… дожгя нам боженька даст… а вон он анафемской.
— А кто ж он будет, милый человек? — любопытствовал стрелец.
— Знако, из никониан, што щепотью крестются… Вон у нас от того хлебушка и не родит, третий год голодуха, пухнем без жратвы, и скотинка падает, помирать пришло… А всё никонцы…
Оказалось, что это было общественное молебствие, заклинание нечистой силы в «заломе», найденном бабами на одной полосе ржи. От этого страшного «залома» и неурожай, и голодуха, и мор на скот. А от кого самый «залом» — знамо от кого: от недоброго человека, что по-новому молится, тремя перстами «воображает», так толковал старый пономарь своим боровлянам. А от «залома» одно спасение: молебень крепонькой со «всепетою», да чтобы сам батюшка «сквозь патрахиль залом-от вырвал с корнем»… Тогда и всё крепко будет…
— А ты, батька, молебенец-то покрепче загни, — упрашивали мужики…
— Со всепетою, слышь, родной.
— Да чтобы и меч, и глад, и трус; вверни, кормилец, и глад, потому с голоду помираем.
— Да, да, кормилец, уж не пожалей, поядрёней молитву закати…
— А уж мы все окарач молиться будем…
— До поту, что и говорить!
— И ещё тебе, родной, гривну миром накинем…
— Ладно, ладно, православные, — успокаивал их попик, — своё дело знаю, не занимать-ста этого добра.
— Да ладанцем, батька, не скупись: кури в нашу голову, чтобы тошно яму стало, больше дыми…
Началось молебствие. Народ действительно молился «окарач»; всё так покатом валялось по дороге и по межам, крестясь и колотясь головами о пыльную дорогу, о колючую траву. Это была детская, невинная, но жаркая молитва, голодный, болезненный стон.
Когда началось пение, рогожа на этапной телеге приподнялась, и оттуда выглянуло бледное, но всё ещё прекрасное женское лицо. Оно смотрело с недоумением и широко крестилось, обратив глаза на старые, неподвижно висевшие в пыльном воздухе хоругви и закоптелые иконы.
— Миленькой, а, миленькой! — тихо обратилось бледное лицо к молившемуся тут же стрельцу.
— Что, матушка Федосья Прокопьевна? — отозвался он.
— Помоги мне, миленькой, встать и помолиться.
— Сичас-сичас, матушка.
Стрелец бережно приподнял арестантку за руки. Зазвенели ножные кандалы.
— Спасибо, миленькой братец.
Колодница при помощи стрельца вылезла из телеги и стала на колени. Глядя на хоругви и на голубое небо, она горячо молилась и плакала. К ней подошли дети, что не могли протолпиться в середину серой массы, и с боязнью глядели то на её бледное, нежное лицо, то на заржавелые кандалы.
— Молитесь и вы, деточки, — обратилась к ним колодница, — ваши молитвы скорее дойдут до бога.
Дети, косясь на неё, крестились и кланялись. Из толпы доносились скрипучие, надтреснутые голоса старенького попика и такого же старенького пономарика. «Услыши ны, боже, спасителю наш, и сущих в мори далече…»
— О-о-о! — стонала толпа, колотя себя двумя пальцами по запотевшим лбам и подтянутым голодом животам и колотясь этими лбами оземь…
Наконец молебствие кончилось. Попик, передав дьячку кадило и книгу с крестом, нагнулся к пучку ржи, на вершине которой виднелось несколько помятых и как бы завязанных узлом колосьев. Мужики серьёзно и сдержанно, а бабы со страхом и крестясь смотрели, что будет делать поп. Вот-вот он дотронется до «залома»… Вот-вот он ударит его оземь, скрючит, расшибёт.
Но старый попина знал своё дело, не впервой-су! Он завернул руку епитрахилью и схватил «залом»…
— О-о-ох! — вскрикнули в ужасе бабы и попятились.
— Не вой, бабы, брысь! — накинулись на них мужики. Но хитрый попина, «уж и попина же, братцы! У-у! Дуй ево!», разом как рванёт пучок ржи, так с корнем и вырвал. Все так и ахнули! А-ах! Н-ну! Уж и ловок же старый пёс… Тьфу, окромя ево священства!..»
Между тем тут же другие мужики выкопали яму в аршин глубиною.
— Копай глыбче, братцы, глыбче!
— Чтобы не тово, не выцапался аспид…
— Будет, братцы, не выцапается, — успокаивал их поп.
— Ну, будя так будя.
Попина, пошептав и трижды сплюнув на запад — «в самую морду нечистому, — пояснял дьячок, — потому бес николи же на востоце не стоит, не смеет, и всё на запад солнца», — швырнул «залом» в яму.
— Да зольцой, батька, зольцой из кадила присыпь яво, крепче будет, — просили мужики.
Попина взял кадило, потрусил над ямой золой…
— В зенки яму, анафеме, — пояснял пономарище-старец.
— Да уголёк, родной, с огоньком вкинь в яму-то, — упрашивали мужики, — огнём яму святым в буркалы-те.
Попина и уголёк из кадила вкинул в яму: таков поп, каков приход…
Засыпали яму золой, затоптали ногами, поплевали все на насыпь и на запад. А тут и кол осиновый готов.
— Вколачивай, братцы, кол-от в спину яму, аспиду никонцу, щепотнику.
Вколотили и кол в землю.
В этот момент из Боровска послышался ямской колокольчик. Все оглянулись. По дороге скакала тройка, сопровождаемая парою всадников. Пыль стлалась клубами по полю.
— Гонец царской, братцы, — послышалось в толпе. Все знали, как ездят царские гонцы. «Кому бы быть? Откедова гонит? Не с Крыму ли, от самого ханишки, а может, из Черкас?»
Тройка приблизилась. Толпа расступилась перед конными. Но дальше проезду не было: на самой дороге стояла этапная телега, а около неё в чёрной одежде женщина… Виднелось только бледное лицо.
В телеге ямской, с переплётом и верхом, что скакала от Боровска, сидел русый запылённый и загорелый средних лет мужчина в боярском одеянии.
Бледная колодница, увидав его, невольно всплеснула руками.
— Федюшка! Братец!
— Федосьюшка! Сестрица! Родненькая!
Гонец выскочил из телеги и стремительно бросился к колоднице… «Голубушка! Мученица!» — «Братец! Соколик!» — «Куда тебя, родная?» — «В Боровск, в земляную тюрьму…»
Это был брат Морозовой, Фёдор Соковнин, возвращавшийся из Малороссии, от Дорошенка. Он обхватил сестру и страстно стал целовать её… «Сестрица моя! Ягодка!»
— Ох, братец! Ох, не целуй меня… мне нельзя! — силилась защититься бедная женщина.
— Федосьюшка! Светик!
— Я не Федосьюшка… братец! Ох! Я сестрица Феодора…
— Господи, что это такое!
Он зарыдал и, припав головой к плечу несчастной сёстры-мученицы, плакал голосом. Глядя на него, и бабы плакали.
Чем дальше, тем в большее ослепление впадали московские власти и, видя бессилие своих жестоких мер, теряясь во мраке своего собственного безумия, приходили в ярость. Они чувствовали, что нравственная власть выскользала из их рук, почва уходила из-под ног, одни жестокие ошибки вели к другим, ещё более жестоким и непоправимым, и, как люди с похмелья, которые прибегают к той же отраве, чтоб опохмелиться, забыться в одурении, они бросались в омут того же опьянения, в омут безумной жестокости и преследования. Началась буквальная травля двуперстников, «псовая облава на христиан», как выражались сами двуперстники.
«Времена Диоклетиана настали!» — кричали на площадях и по базарам уцелевшие ученики и ученицы Аввакума и Мелании.
«Нероновы свещники из христианской плоти возжигают на Болоте освещения ради тьмы кремлевския!» — возглашалось на Красной площади при виде срубов на Болоте и у Лобного места, где должны были жечь и жгли непокорных.
А непокорные, как бабочки ночью, «аки метыли на лампаду», шли на этот огонь.
В Боровск, кроме Морозовой, свезли и заключили в земляную тюрьму Урусову, Акинфеюшку и инокиню Юстину. Верный раб Морозовой, Иванушка, уже чах там в другой мрачной яме.
Мать Мелания с своей боярышней Анисьюшкой не замедлила явиться и в Боровск. Стрельцы, караулившие земляную тюрьму, были тотчас же обращены матерью Меланиею в «своих», и, когда из Москвы явились «волци» с розыском, чтобы найти наконец этого «беса полуденного», вту «ведьму Малашку», часовые вытерпели пытку, а не выдали «матушку», которая спрятана была под полом самой караулки.
Прядь волос из прекрасной косы Морозовой стала для «верующих» святынею, и золотистые волосы её раздавались достойным на «вечное поминовение», носились на груди с крестами, зашивались в ладанки, словно святые реликвии.
Стрелец Онисимко, целовавший закованные в железо ноги Морозовой, стал коноводом всего своего стрелецкого полка, с которым впоследствии этот самый Онисимко, уже в царение Софьи Алексеевны, чуть всё московское государство не поставил вверх дном.
А Аввакум из своей пустозерской земляной тюрьмы то и дело рассылал свои зажигательные письма, вроде «Всем нашим горемыкам миленьким», или «Старице Меланин с сёстрами и с подначальною Анисеею», или «на крестоборную ересь».
Хотя земляная тюрьма в Боровске отличалась всеми ужасами подобного рода мест заключения того безжалостного века, хотя она была сыра и темна, как могила, и кишела всякими гадами, однако узницы в Боровске чувствовали своё положение с менее жгучею и разъедающею остротою, чем в Москве: в Москве они находились в одиночном заключении и чувствовали себя заживо погребёнными; здесь, в Боровске, в одном помещении их находилось четыре узницы: Морозова, Урусова, Акинфеюшка и Юстина. Они могли говорить и молиться вместе, а если одна из них заболевала, то другие ходили за ней. Они проводили дни и ночи в молитвах, в пении гимнов, в воспоминаниях и рассказах о своей прежней жизни. Но что особенно громадные удобства представляло в воровской тюрьме, так это то, что когда трое из узниц ложились спать, то четвёртая не спала и отгоняла от них крыс и мышей, постоянно бегавших по темнице. Но и кроме того, была ещё хорошая сторона подземной жизни в Боровске — это то, что Акинфеюшка была оживляющею силою этой маленькой подземной общины. По призванию странница, много побродившая по святым местам, хотя сама ещё была молода, Акинфеюшка целые дни, бывало, рассказывает о том, как она ходила в поклонение угодникам в Киев, в Соловки, в Казань, в Новгород, что видела там, что испытала. В этих рассказах высказывалась вся её поэтическая, мечтательная душа. Часто вспоминала она, как четыре или пять лет тому назад, возвращаясь из Киева, она вместе с другими странницами зашла в Гадяч в гости к Оленушке, бывшей княжне Долгоруковой, а в то время гетманше Брюховецкой, и как в ту пору черкасы привезли тело убитого мужа Оленушки вместе с другими мёртвыми телами. Рассказывая о Малороссии, она часто повторяла, что это «рай земной». Рассказы её заменяли для узниц общество людей, и свет, и солнце, которое не заглядывало в их тёмную, глубокую темницу.
С другой стороны, инокиня Юстина много рассказывала о разных монастырях, в которых она жила с молодых лет, меняя один монастырь на другой, чтобы лично на себе испытать, в каком из них старицы жили наиболее суровою жизнью. Это была личность энергическая, характер, закалённый в лишениях. Она сама истязала своё тело, и оно становилось ещё выносливее; она спала, подкладывая под себя булыжник.
Но сообществом Юстины недолго пришлось пользоваться нашим узницам. Она раньше других покончила своё земное существование, и покончила насильственною мученическою смертью, спасая других, сидевших с нею в заключении, от гнева властей.
Дело было таким образом. Мать Мелания, которую узницы называли «равноапостольною», принесла Морозовой и Урусовой ещё одно письмо от неутомимого Аввакума из Пустозерска. В письме было обращение и к Акинфеюшке. Послание это произвело на узниц впечатление чудного весеннего дня с теплом и зеленью, пением птиц и шёпотом листьев — весеннего дня, внесённого божественною силою в их мрачное подземелье.
— «Аз протопоп и юзник о господе, — взывал между прочим пустозерский фанатик, — молю вы, другов моих сердечных, стойте и не унывайте о житии прежде бывшем. Вем, друг милой, Феодосья Прокопьевна: жена ты была боярская, Глеба Ивановича Морозова, вдова честная, в верху чина царёва близ царицы. Дома твоего тебе служащих человек с триста; у тебя же было крестьян 800, имение в дому твоём на 200000, или на полтретья было. У тебя же всему сему был наследник, сын Иван Глебович Морозов. Другов и сродников в Москве множество много. Ездила к ним на колеснице, еже есть в карете драгой и устроенной мусиею и сребром и аргамаки многи 6 и 12 с гремячими чепьями. За тобою же слуг, рабов и рабынь грядущих 100 или 200, а иногда человек и 300, оберегая честь твою и здоровье…»
Морозова остановилась на этом месте письма. В отверстие, проделанное в тюрьме для света и около которого она читала Аввакумово послание, что-то заглянуло.
Морозова всплеснула руками.
— Литвинушка! Пёсик миленькой! Как ты сюда попал! — воскликнула она радостно.
В оконце просунулась собачья морда и тихо, жалобно и радостно визжала.
— Литвин, Литвинушка! — обрадовалась и Урусова. — С Москвы прибёг, бедненькой.
Собака лизала протянутые к ней руки. Все были ей рады, как дорогой гостье.
— И как она дорогу нашла сюда! — дивилась Акинфеюшка. — Как узнала, что вы тут?
Снаружи послышался окрик на собаку. Собака завизжала; её отогнали от оконца.
— Вот звери-те добрее людей, — заметила Юстина.
— Не говори, матушка, — тихо возразила ей Морозова, — и люди добры, а ежели и творят зло, то творят волю пославшего, вот хоть бы и с нами.
Она поднесла письмо к свету и снова начала читать:
— «Пред ними же лепота лица твоего сияла, яко древле во Израиле святые вдовы Июдифы, победившие Навходоносорова князя Олоферна. И знаменита была в Москве пред человека, яко древняя Деворра во Израили, Есфирь, жена Артаксеркса[58]. Молящу ти ся на молитве господу богу, слёзы от очей твоих, яко бисерие драгое, схождаху. Из глубины сердца твоего воздыхания утробу твою терзаху, яко облацы воздух возмущаху. Глаголы же уст твоих, яко камение драгое, удивительны пред богом и человеки бываху. Персты же рук твоих тонкостны и действенные великий и меньший и средний в образ трёх ипостасей; указательный же и великосредний в образ двух естеств божества и человечества Христова сложа, на чело возношаше, и на пуп снося, на обе раме полагаше и себя пометая на колену пред образом Христовым, прося отпуска грехов своих и всего мира. Очие же твои молниеносны держастася от суеты мира, токмо на нищих и убогих призирают…»
Морозова чувствовала, что при этих словах щёки её заливает краска. Она вспомнила, как её молодые глаза, эти «очие молниеносны», не на одних нищих и убогих смотрели… Как часто бывало, когда она уже овдовела, глаза её украдкой смотрели из кареты, из-за задёрнутой тафты, на красивые лица добрых молодцев, как сердце её ныло без ответного взгляда, которого она, как «честная вдова», в то же время и боялась, и стыдилась… Хотя она всё потом сказала Аввакуму, как узнала его и стала его духовной дочерью, но разве можно рассказать все, всё, что переживает молодое женское сердце! Она и не сумела бы этого рассказать, этого словами не передашь… А сказывала только Аввакуму на духу, что «во всём грешна», что и «око её соблазняло её»… но как, когда, где, на кого глядело её око с тайною страстью, что при этом на сердце было, что думалось, этого женщина даже себе не говорит, не то что попу на духу… «Ах, это око!..»
— Что же ты, сестрица, остановилась? — вывели её из задумчивости.
— Сейчас, сейчас, Дунюшка! «Нозе же твои дивно ступание имеют: до полуночи с Анною Амосовною, домчадицею своею, тайно бродила по темницам и по богадельням, милостыню от дома своего нося, деньги и ризы потребная комуждо неимущему довольно, овому рупь, а иному десять, а инда пятьдесят рублёв и мешок сотной. Напоследок же сына своего, Ивана, принесе богу…»
При этом Морозова перекрестилась и вздохнула. Перекрестились и все остальные.
— «…принесе богу православия ради еже есть: скончался скоро отрок от великия печали, егда отступники с тобою разлучили. Ты же ни мало от подвига уклонися, ни усумнеся, но и паче простирашеся к обличению врагов креста Христова и разорителей догматов святыя церкве. Они же тя, яко зверие дикий, терзаху на пытке, руце твои и плоть рваху и сестру твою, княгиню Урусову, Евдокию Прокопьевну…»
Урусова радостно перекрестилась.
— «…также мучили на пытке. И Акинфеюшку Данилову…»
— Батюшка! Светик мой! И меня не забыл! Господи. Акинфеюшка вскочила с соломы, на которой сидела у ног Морозовой, и, упав на колени, стала молиться и класть поклоны.
— «И Акинфеюшку Данилову с вами же пытали и кнутом били. Приглашаху еретики, у пытки стоя: «Отверзите-ся знамения Христова и пять перст от святых преданных в руке не слагайте; но приимите извол государев три перста и запечатайте себя антихристом, богом нашим, мы же к вам милостивы будем». Вы же, троица святая, Феодосия, в Евдочия, и Акинфия, умрети изволиша Христа ради и не послушаша духа противного. В муки ввержения быша без чести обнажённым телесем и раны прияша. Тоже чепьми окована быша и во юзилищах мучени много времени быша. Таже всех вас и с иными, страждущими Христа ради, обще живых в землю вкопали, и инии отцы и братия наша огню предани быша. Молю вы о господи, детки мои духовные, святии и истиннии раби Христовы: бог есть с нами, и никто же на ны! Кто может нас разлучити от любви Христовы? И сам диавол не учинит ничево стоящим и держащимся за Христа крепце. Что воздам вам, земнии ангели, небеснии человецы? О святая Феодосия и блаженная Евдокия и страстотерпица Акинфия, мученицы и исповедницы Христовы, делателие винограда Христова! Вертоград едемский вас именую и Ноев славный ковчег, стоящ на горах Араратских, светлии и доблии мученицы, столпи непоколебимии! О камение драгое, акинф, и измарагд, и аспис! О трисиятельное солнце и немерцающие звёзды! Кто не удивится и кто не прославит терпение и мужество ваше против козней врагов и разорителей церковных? Не стени разоряют, но законы. Не токмо осуждены будут в век грядущий жиды, иже господа убиша, плоть его терзавше, на крест пригвоздившее, оцтом и желчию напоиша и копием в ребра прободше, апостолов побивше и богу не угодивше, якоже никонияне жертву духовную опровергоша и духа святого глаголют не истинна быти, но просто животворяща, а вся церковная, духом святым преданная, отмещут и зле развращают, на плотское мудрование сводят. Кольми суть паче жидов осудятся, понеже невидимого бога борют. Тамо видимую плоть терзаху, зде же невидимый дух святый воюют их же грехи и мученическая кровь загладити не может. Так Златоустый пишет на послание апостольское в беседах, нравоучении обличая схизманики, еже есть раздирающие церковь, яко же, ныне видим, творят никонияне; вся богом преданная и святыми отмещут, да говорят сами диаволом научени: «Как бы нибудь, лише бы не по-старому». Ох, собаки! Что вам старина та помешала? Разве то тяжко, что блудить не велят старые святые книги? Блуд, собака!..»
Вдруг тихо, осторожно скрипнул тюремный засов.
— Ох, господи! Кто это?
— Неурочный час… розыск… прячь письмо, сестрица…
В дверях показалось знакомое Морозовой лицо московского подьячего из розыскного приказа, красное угреватое лицо «людоеда» Кузмищева, как его величала вся Москва.
— Что вы читали? — спросил он, взглядываясь со свету в темноту.
Все молчали. Слышно было тихое шуршание бумаги: это Морозова комкала у себя за спиною Аввакумово послание.
— По указу его царского пресветлого величества доказывайте, что читали? — повторил свой вопрос «людоед», приближаясь к Морозовой.
— Молитву читали, — смело отвечала за всех Юстина.
— Не молитву, воровское письмо! — громко сказал подьячий.
— Мы не воры! — также резко отвечала Юстина.
Но не научившаяся притворяться Морозова выдала себя: шорох бумаги и смущение обличили её… Подьячий схватил её за плечи, потом за локти…
— Владичица! Что ж это!.. Ах!..
Письмо уже было в руках «людоеда»…
— А! Молитва-ста…
Но в один миг Юстина наскочила на него, вырвала из рук его письмо и, скомкав комом, засунула себе в рот. Подьячий кинулся на неё: завязалась борьба… Сильная привыкшая ко всему монахиня, защищая свой рот, который силился разодрать «людоед», чтобы достать дорогое для него поличное, так хватила своего противника, что тот навзничь повалился на солому.
Предательское письмо было проглочено мужественною инокинею…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Через несколько дней, рано утром, узницы были разбужены стуком топоров. Слышно было, что около их тюрьмы что-то строили. Какой-то весёлый плотник пел фальцетом:
Построю я келью со дверью,
Стану я богу молитца,
Штоб меня девки любили,
Крашоныя яйца носили,
Тили-тили-тили-тили-тили;
Грушевым квасом поили…
— Что ты, дьявол, разорался! Али не знаешь, каку хоромину-ту ладим, — останавливал певуна другой голос.
— Знаю, амбаруха аховая, ешь её мухи!
Вили-вили-вили-вили-вили —
Толченыем луком кормили…
— То-то, слякоть эдака! А он ржёт, жеребец!
— Ржу, потому за хоромину эту боярин денег дал… есть на что жеребяткам хлебушка купить, а то вон с голоду попухли…
Э-эх — толченыем луком кормили…
Морозова выглянула в оконце и перекрестилась: она узнала, что это за хоромину строили… Делали два сосновых сруба, в расстоянии не более сажени один от другого, словно бы это готовили обшивку для колодцев. Тут же навалены были десятки снопов ржаной соломы.
— Что, сестрица? — тревожно спросила Урусова, по лицу сестры поняв, что там строится что-то необыкновенное.
— Горенки нам строят, — с горькою усмешкою отвечала Морозова.
К плотникам подошёл подьячий Кузмищев.
— Живей, живей, ребята! — понукал он. — Чтобы к полдню было готово.
— Добро-ста, — отвечал певун, почёсывая в затылке, — стараемся для вашей милости.
Узницы попеременно выглянули в оконце. Взгляд Юстины встретился со взглядом подьячего. Последний отвернулся.
— Видели, сестрицы, что нам припасают? — тихо спросила Морозова.
— Видела, матушка, — отвечала Юстина.
— И слышали, что подьячий сказал?
— Слыхали, к полудню: полдничать хочет «людоед» мясцом нашим.
— Так надо бы нам, сестрицы милые, подумать о душе, — продолжала Морозова.
— Всю жисть, матушка, думали о ней, — снова отвечала за других Юстина.
— А всё же подобает по закону исправу учинить на отход души.
— Знамо, помолимся господу.
— Помолимся по церковному преданию: канун отпоём по душам нашим, а там простимся.
— Да, — сказала, как бы про себя, Акинфеюшка, — в путь-дороженьку снарядиться надо… А долга дорога та, далеко иттить будет, дале, чем до Киева.
Морозова стала петь отходную. За нею повторяли и остальные узницы. Чистый, серебристый голос Урусовой часто срывался и дрожал, как слабо натянутая струна, но зато голос сестры её, ровный, твёрдый, за душу хватающий, постоянно, казалось, крепчал грудными, глубокими нотами. Юстина пела твёрдо, спокойно, как будто бы она не себя отпевала, не с собой прощалась на пороге таинственного будущего, а читала по чужому, совершенно ей незнакомому мертвецу.
В это время, гремя железным запором, отворилась тюремная дверь, и Кузмищев в сопровождении двух стрельцов вошёл в подземелье,
— По указу его царского пресветлого величества сим известую: черница Юстина ныне огню предана быть имеет… Готовься к смерти! — возгласил подьячий.
— Я готова, — спокойно отвечала осуждённая.
— А мы?! — разом вскричали другие узницы. — И мы приготовили себя на муки.
— Об вас указу нет, — отвечал Кузмищев.
Морозова опустилась перед осуждённой на колени. За нею последовали Урусова и Акинфеюшка. Они целовали её грубые, худые, жилистые руки и плакали.
— Матушка, отходишь ко Христу… Молись за нас: умоли Христа и нас взять к себе, в блаженство горнее…
К полудню срубы действительно были готовы и обложены соломенными снопами. Узницы одного только не могли понять: почему срублено было два сруба, тогда как «людоед» объявил, что будут жечь только старицу Юстину. Юстина между тем мужественно готовилась к смерти. Она на словах передавала своим сёстрам по заключению последнюю волю, если только их не постигнет та же участь. Она просила земно поклониться матери Мелании и такой же земной поклон послать «преподобному» отцу Аввакуму. Просила поминать её на молитвах.
Когда стали отпирать дверь тюрьмы, Юстина затеплила восковую свечу и простилась с подругами, которые целовали её руки и плакали.
Вошёл Кузмищев с двумя палачами. У каждого из них урезано было по левому уху и вырваны ноздри по самые хрящи.
— Милости просим, матушка Иустина, в баньку, косточки попарить, — злорадно сказал подьячий, низко кланяясь.
— Спасибо тебе, человече, за твоё великое добро ко мне, — серьёзно отвечала осуждённая.
— Не на чем-ста, не стоит благодарности, — зло усмехнулся подьячий.
— Стоит, человече: ты отпираешь мне рай светлый.
— Ну, это ещё вилами на воде писано, авоськами присыпано…
Осуждённая твёрдо вышла из подземелья, держа в руке горящую свечу.
— Пожалуйте и вы, государыни, — лукаво обратился подьячий к Морозовой, Урусовой и Акинфеюшке.
— Слава тебе господи! — радостно воскликнула первая из них. — И нас господь призывает.
— Не радуйся, боярыня… погоди радоваться, — остановил её подьячий.
И он вышел из тюрьмы. За ним вышли Морозова, Урусова и Акинфеюшка. Толпы народа волновались вокруг срубов, и оставался свободным только проход к ним из подземелья, по которому шла Юстина со свечой.
Первое, что представилось глазам Морозовой при взгляде на срубы, это знакомая фигура на одном из них, стоявшая наверху костра, между снопами. Морозова узнала, кто стоял на костре: то был её верный слуга Иванушка. Он с детства любил свою госпожу, и когда она выходила замуж за Морозова, то Соковнин, отец Феодосьи, дал в приданое дочери между прочим и Иванушку. Это был не человек, а собака по верности и преданности своей госпоже и её пользам.
— Матушка! Федосья Прокопьевна! — восторженно крикнул Иванушка и поклонился, припав головой к снопам. — Благослови меня, святая мученица!
— Иванушка, миленький! Тебя за что?… — затрепетала молодая боярыня.
— За Христа-света да за тебя…
— Полно-ка, смерд! — крикнул на него подьячий. — А ты скажи, где схоронил сокровища своей госпожи, и за то я сниму тебя с костра, если скажешь.
— Не скажу! — твёрдо отвечал Иванушка.
— Сказывай, кому отдал сокровища? — повторил подьячий.
— Самому Христу в руки! — был ответ.
— В последнее отвещай: кому?
— Христу да богородушке матушке на масло.
Между тем Юстина, всходя на другой костёр, сама подожгла несколько нижних снопов, и костёр мгновенно объяло пламенем. В толпе послышались крики ужаса, детский плач…
— Ах ты окаянная! — ударил об полы руками подьячий. — И указ не дала вычесть… ахти мне!
И он, торопливо выхватив из-за пазухи бумагу, стал выкрикивать, постоянно путаясь и заикаясь, какие-то бессвязные фразы…
— …указал его царское пресветлое величество… освящённый собор… за таковые их злые вины… мучительные казни… ино милосердуя духом о своих подданных, по неизреченной своей милости указал огнём сжещи…
А пламя между тем охватило весь костёр. Что-то страшное было и поражающее во всей фигуре Юстины, которая кланялась на все четыре стороны…
— Простите, православные, за Христа умираю!
На ней вспыхнула одежда… Она сама казалась горящим снопом.
— Простите, сестрица! Прощай, матушка Федосья… Она не договорила, задохлась в дыму и пламени… Другой костёр также вспыхнул…
— Кому отдал золото, сказывай! — кричал подьячий.
— Христу… богородице… Простите, православные!
— Бог простит! Бог простит! — гудела и крестилась толпа.
— Матыньки! Ах! Глядите, глядите! Вон душеньки их летают! Матыньки! — вопил бабий голос.
— Это голуби, братцы, мотри, голуби!
— Не голуби, душеньки, ах!
Через полчаса после этого Морозова, глядя из тюремного оконца на кучи пепла, оставшиеся от костров, заметила какую-то странницу, которая рылась в золе и что-то клала в висевшую у неё на поясе берестянку…
В страннице Морозова узнала мать Меланию, которую по строжайшему указу царя напрасно искали по Москве и по Боровску…
Три года томились в воровской земляной тюрьме несчастные жертвы религиозного невежества, или, вернее, жертвы безумия века, одного из тех эпидемических безумий, которыми последовательно страдает человечество и будет ещё долго страдать в той или другой форме в силу величайшего из исторических зол, зла неведения, ибо «кто знает — прощает».
После сожжения Юстины и Иванушки из Москвы пришло повеление: вырыть новую, более глубокую и недоступную ни для людей, ни для божьего света земляную тюрьму и перевести в неё оставшихся трёх узниц. Всё, что ещё уцелело у них, «малыя книжицы», «иконы на малых досках», даже одежду и белье, всё отобрали. Старую земляную тюрьму разрушили и сровняли с землёй.
Новая тюрьма была ужасна. Ниоткуда не проникал в неё ни воздух, ни луч света, ни звук, глубокая, тёмная, безмолвная могила! В первые же сутки, как перевели туда узниц, они потеряли возможность узнавать время, различать, день ли над ними, там, над могилой, или ночь, солнце ли светит над землёй, или глядит на неё тёмное небо своими бесчисленными звёздами. Сначала они силились разграничить день от ночи, чтобы хоть знать, когда молиться им и когда спать; но это было невозможно: для них настала бесконечная ночь. Можно было бы узнавать о том, когда над ними стоит невидимый для них день, если бы им каждодневно приносили пищу; можно было бы спрашивать об этом тюремного сторожа, но он приносил им запас ржаных сухарей и воды на несколько дней и потом исчезал. Только по прошествии многого времени — не дней, они этого не различали, — только, повторяем, по прошествии долгого времени они заметили, что иногда им к сухарям прибавляли по яблоку или по огурцу, и когда они спрашивали сторожа, что это значит, он отвечал: «Ноне праздник у нас на земле, второй спас», либо «казанска», или: «Ноне у нас там воскресенье…»
Что причиняло им невыразимые мучения, это то, что они не могли видеть лица друг друга: хотелось знать выражение милого лица, посмотреть, не похудело ли оно, не побледнело ли, и ничего не видать!.. И тогда, как бы для облегчения мучения неизвестности, они руками осязали друг у друга лица…
— Худеешь ты, родная моя, чую я… слышу, ох!
— Нету, миленькая… ты, я чую, сохнешь, с личика спала… жар у тебя… губы пересохли…
— Нету, не бойся, родная… это так…
Они старались чем-нибудь нарушить могильную тишину, а то страшно, до безумия страшно, хоть бы звук!.. И они или говорили между собой, или молились громко… Но тут новое горе: у них отобраны были и чётки, и лестовки, а как без них уставы исполнять, делать положенное число метаний, поклонов и славословий! И несчастные должны были пооборвать подолы сорочек, чтобы на этих тряпицах завязать по десяти — двадцати узелков и по ним считать поклоны.
— Хоть бы крысы были! — как-то тоскливо, со стоном проговорила раз Акинфеюшка, прислушиваясь к могильной тишине, когда сёстры забылись сном.
— Что ты, миленькая? — отозвалась Морозова, открывая глаза во мраке.
— Тихо таково, мертво; хоть бы крысы бегали, как в той тюрьме, а тут и крыс нет!
Морозова вздохнула…
— А скоро, друг мой, ещё тише будет.
— Так уж скорей бы!
С первых же дней пребывания в новой тюрьме Урусова стала недомогать. Нежный, хрупкий организм её не выдерживал мучений духа и тела…
— Дюрдя, сынок моя! Видишь, мне глаза выжгло, ох! — бредила она иногда. — Я ничего не вижу, тебя не вижу, забыла твои глазки… Я знала, что небо голубое, лес зелен, и теперь всё стало чёрным…
Иногда ей казалось, что она заблудилась в своей тюрьме. Она ходила вокруг земляных стен, ощупывала их руками и плакала.
— Сестрица, миленькая, куда я иду? Где восток, где запад, я не знаю, я всё забыла, ох, горюшко моё! Ослепла я, забыла всё…
Сестра отыскивала её в темноте, брала её за руку, ощупью же доводила до запертой тюремной двери и только этим несколько успокаивала больную.
— Вот, Дунюшка, вот дверь, ощупай сама… Дверь-от, помнишь, выходит на полночь; так вот тут будет восток, а там запад, где солнушко садится.
— А где оно теперь, солнушко, садится или встаёт.
— Ох, миленькая! Сама не вем… кажись, теперь ночь… Скоро она так ослабела, что с трудом поднималась с соломы. Она просила, чтоб её положили головой к востоку…
— Так мне легче… я буду думать, как солнушко встаёт, как птички поють, как в лесу листочки шепчутся.
Иногда она начинала тосковать о том, что не слышит больше церковного звону…
— Ох, хоть бы раз ещё услыхать, как колокола звонять… Господи!.. А я не услышу… и по мне, по моей душе звонить не будут…
Она до того обессилела, что не могла руки поднять, не в силах была креститься…
— Ох, сестрица… возьми мою руку… правую… перекрести меня…
И Морозова становилась перед нею на колени, брала её руки, складывала ей истово исхудалые пальцы и делала крестное знамение…
— А метаний я уж не делаю… поклонов творить не могу, — тосковала больная.
— Я за тебя, миленькая, творю метания, бью поклоны по сту и по тысяче, — успокаивала её Акинфеюшка…
Скоро её начали посещать видения, грёзы… Она всё говорила с собой…
— Вот светло стало, я опять вижу… А, это от пожару… Ах, какой пожар!.. Кто это горит? Иванушка горит и кланяется… Хорошо Иванушке, светло… И вон там светло, Оленушку с черкашенином венчают, с Брюховецковым… Вон и Федосьюшка там, а где ж я? Себя я не вижу… Чу! И звон слышу, вся Москва звонит, об чём это звонят? А! Вижу: Никон идёт в Успенский собор, да какой он сердитый… на кого он сердитует? А! На Аввакума… Как играет Аввакумушко-свет с Ванюшкой, велит ему перстики сложить, а он, глупенькой, ручками сороки сказывает: сорока-сорока, на порог скакала… А где же Ванюшка? С Дюрдьем играет в лошадки… Ах, Оленушка, Оленушка! Бедная она, в черкасской стороне, и мужа у неё убили черкасские люди… А как черкасские люди знамение творят? Трему персты? Нет, нет, они не никонцы, не еретики… Вон и царевну Софьюшку черкашенин учит всяким хитростям… какой чёрный, точно мурин… Чудно мне это: долго не видала, как солнушко всходит, а ноне вижу, и глядеть на него больно… А кого это пытали в ямской избе, в застенке? Федосьюшку да Акинфеюшку? Да и меня вешали на виску и в хомуте пытали, а мне не было больно… А когда ж я ушла из земляной тюрьмы, из Боровска? А! Это тогда, вспомнила, как горели срубы, а на срубах стояли и кланялись нам Иванушка да мать Юстина… Это мы улетели с голубками вместе…
Встали в её помутившемся рассудке видения прошлого, бессвязные клочки воспоминаний из пережитого и выстраданного… Слушая её беспорядочный бред, Морозова глухо рыдала, молясь богу о том, чтобы он возвратил рассудок её несчастной сестре, чтобы хоть умерла она в памяти…
И несчастная действительно приходила иногда в себя но не на радость: она снова тоскливо спрашивала, где восток, не к западу ли она лежит головой и что теперь на дворе, день ли, ночь ли, лето или зима уже? Иногда она страстно звала своего мужа, детей, особенно любимца своего Юрья Дюрдю. И тогда сестра припадала к ней и старалась утешить страдалицу, навести её мысль на спасительный подвиг, в котором искушает благой и кроткий спаситель, сам взывавший на кресте: «Эли, эли, лама самохфани!..» В то же время, лаская её, Морозова старалась осязанием лица и тела бедной сестры убедиться, в какой мере она худеет, тая, как свечка, и пылая огнём.
Морозова чувствовала, что и её покидают силы. С трудом она творила положенное число метаний, забывала число сделанных поклонов, забывала молитвы. Хоть бы на один короткий час посетила их мать Мелания, силы бы их воротились опять, думалось ей часто. Но уже и всемогущая Мелания не могла проникнуть к ним, хоть она и бродила тайно по Боровску и около тюрьмы, успела подкупить и привести в своё согласие всех стрельцов и караульщиков; одного только она не могла достигнуть — победить подьячего Кузмищева.
Перед самой смертью к Урусовой как будто воротился рассудок, и она сама сознала, что умирает, что минуты её сочтены.
— Видела я сон, сестрицы мои миленькие, — говорила она перед смертью. — Дивен тот сон… Вижу я это: распаялось у меня на руке золотое кольцо и покатилось по полу. А было это в Успенском соборе. Покатилось оно к святым вратам, а я за ним иду… И, как живое, вскатилось оно на ступени, где дьякон евангелие читает, а я за ним… Оно дальше, я за ним… Оно в царские врата, и я, окаянная, за ним, забыла, что женскому полу возбранено вхождение во святая святых… Кольцо к алтарю, и я, грешная, за ним. И что ж бы вы думали, сестрицы мои? В алтаре стоит Аввакумушка-свет в ризах блистания и благословил меня крестом… На этом я и проснулась…
— Хороший это сон, Дунюшка, — сказала Морозова, — твоя праведная душенька пойдёт прямо к престолу господа.
— А коли отец Аввакум уже преставился? — как бы про себя спросила Акинфеюшка.
— Богу-то ведомо: може, и отстрадал своё и ноне в ризах блистания ликовствует со Христом и с блаженным Федюшкой и с моим сынком Ванюшкой.
Скоро Урусова опять впала в беспамятство. Тогда Морозова и Акинфеюшка стали читать по ней отходную, как они читали пред сожжением старицы Юстины.
Несчастная скончалась тихо, под похоронные причитанья сестры, и ни Морозова, ни Акинфеюшка не слыхали, как и в какой момент испустила последний вздох та, над которой они читали и пели отходный скорбный канон.
Когда Морозова припала к сестре, чтобы проститься, та была уже безжизненна и холодна. Морозова сначала не поняла, что с сестрой, почему она похолодела; но когда припала к ней, прислушалась к дыханию, к биению сердца, её охватил ужас: ни дыхания, ни биений сердца уже не было…
Глухо застонала несчастная, осиротевшая сестра, прижавшись головой к холодному трупу. Она особенно тосковала о том, что не видит лица умершей, не знает, насколько смерть изменила его.
— О, господи боже! Хоть бы глянуть на неё, хоть бы разочек посмотреть на мёртвый лик её, на её глазыньки, что отглядели уже, на уста мёртвые, не заговорить уже больше им… Матушка моя сестрица! Почто ранее меня ушла Ко Христу-свету, на кого меня в сиротстве, в темнице тёмной покинула? Али мы не во дружестве с тобой жили, али не вместе за Христа-света муки терпели!
Потом она вспомнила, что воду и сухари сторож приносил недавно, а потому долго никто не будет знать о том, что у них в темнице мертвец лежит. Она бросилась к двери, которую привыкла находить в темноте, начали стучать в неё, сколько хватало силы, кричала, звала на помощь; но голос её замирал в мёртвом подземелье. Но потом она даже как бы обрадовалась этому: несчастная думала, чем дольше не будут входить в тюрьму, чем дольше не будут знать о смерти её сестры, тем дольше дорогое тело её будет оставаться с ними, его не возьмут, не унесут от них, не схоронят вдали от темницы.
Но проходил день за днём, так по крайней мере казалось им… Начиналось чувствоваться присутствие разлагающегося трупа… И с Морозовой от времени до времени стало делаться дурно, она падала на солому в изнеможении и думала, что умирает… И ей стали представляться видения из её прежней жизни, чудные картины прошлого: она слушала кукование кукушки в батюшкином саду, спрашивала, сколько ей жить, бегала по зелёному лугу за бабочками… И опять этот тенистый пруд с лебедями и высвисты иволги в зелёной листве, и звуки охотничьего рога за рощей, и встреча с княжичем, что пал на литовских полях в бою с Литвою… А там переезд из вотчины в Москву, сватовство Морозова, жизнь при дворе, работы в царицыных мастерских палатах, знакомство с Аввакумом… В ярких, чудных красках вставало перед ней это прошлое, счастье, богатство, честь и слава, и от всего этого она отвернулась, всё променяла на иную славу, на славу бессмертия…
Но нелегко даётся смертным бессмертие, нелёгкою ценою покупают люди вечную славу…
Урусова уже купила её, Морозова скоро, скоро купит.
Но вот слышится визг запора у наружных дверей тюрьмы. Взвизгнули на ржавых петлях и внутренние двери. Вошёл сторож с обычною пищею и водою. На этот раз он принёс заключённым ещё по яблочку: на земле, значит, был праздник воздвиженья честного креста господня.
— Миленькой! — сказала Морозова принёсшему пищу. — Поведай властям, что сестра моя, княгиня Евдокия, скончалася…
— Как скончалась? — удивился сторож.
— Да, скончалася, умре… похоронить её надоть…
— Так отпеть, значит, бы? Попа позвать?
— Нету, миленькой, нам никонианского попа не надоть.
— Ну, ин как знаете.
Через час после этого в тюрьму вновь отворилась дверь, и в неё вошёл Кузмищев, освещая путь восковою свечою. За ним шли знакомые уже нам два ката с рваными ноздрями. Они были с заступами и лопатами, а на плече у одного из них лежала ещё и рогожа.
Только теперь, в первый раз по заключении в это подземелье, Морозова и Акинфеюшка, прожившие в нём, казалось, несметное число дней и ночей, или, вернее, одну бесконечную, страшную и томительную ночь в могиле, только теперь они увидели эту свою могилу при слабом мерцании восковой свечи. Это был поистине могильный склеп с чёрными сверху и жёлтыми, глиняными земляными книзу стенами, выглаженными заступом и лопатою.
Кузмищев прямо направился к тому месту, где на соломе лежала покойница, и, нагнувшись, осветил её мёртвое, искажённое страданиями, уже черно-синее лицо. Он невольно отшатнулся назад, вполне убедившись, что «княгиня Овдотья Урусова помре»… Страшный рот и глаза её были открыты и, казалось, грозно глядели в мрачный потолок своей темницы, закрывший от этих мёртвых очей голубое небо… Руки были сложены на груди… Никто бы, даже родная сестра, не узнал бы в этом обезображенном смертью лице некогда полное жизни, свежести и красоты лицо княгини Урусовой…
И Морозова в первый раз теперь увидела это незнакомое ей лицо… Она вскрикнула и упала на землю. Мужественная Акинфеюшка стала утешать её…
Кузмищев между тем приказал тут же, в западном углу темницы, копать могилу. Работа пошла быстро.
Морозова, придя в себя, стала, сколько умела, отпевать сестру. Ей помогала Акинфеюшка.
Глухо раздавались по подземелью, смешиваясь с ударами заступа и рыданиями, потрясающие душу возглашения: «Житейское море, воздвизаемое зря напастей бурею… иде же несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная… Со святыми упокой… и сотвори ей вечную память…»
Яма готова. Около умершей расстилают рогожу. Морозова и Акинфеюшка кладут труп на рогожу и в последний раз закрывают лицо мёртвой.
У Кузмищева дрогнула свеча в руке, когда палачи свалили в яму труп и стали валить в яму землю… Завалили и ногами утоптали… Кузмищев торопился уходить, точно его гнало что отсюда.
Снова исчез свет из подземелья, снова завизжали запоры у дверей, и всё затем смолкло…
Княгиня Урусова умерла 11 сентября 1675 года. Зарыли же её 14 числа, в день воздвиженья честного животворящего креста Христова. Три яблочка, принесённые в этот день сторожем узницам, остались несъеденными.
Ввиду предстоящего переезда на зиму из коломенского дворца в кремлёвский Алексей Михайлович в последний раз тешился купанием стольников в холодной воде коломенского пруда, когда Кузмищев явился к нему с известием о смерти Урусовой.
Уж все провинившиеся стольники были выкупаны, когда к царскому выходному крыльцу подошёл этот вестник смерти. Он усердно делал земные поклоны, словно бы это было перед иконой, как вдруг маленький царевич, Петрушенька-светик, будущий царь Пётр Алексеевич, бывший тогда уже по четвёртому году, соскочив с колен отца, сидя на которых он забавлялся золотым наперсным крестом своего родителя, стремительно бросился к Кузмищеву, схватил его за рукав и стал тащить к пруду.
— Иди, иди, тебя топить будут, — лепетал маленький царевич.
Подьячий, оторопелый, смущённый и присутствием царя с вельможами, и этими странными словами царевича, стоял, как истукан, не зная, как ступить, что подумать, куда повернуться; а Алексей Михайлович, видя его смущение и усилия его баловня, «вора Петрушеньки», затащить подьячего в пруд, добродушно смеялся.
— Ай да царевич, ай да Петрушенька! Знает своё дело, — весело говорил он.
Царевич между тем, видя, что неповоротливый подьячий не двигается, бросился к отцу и повис у него на руке.
— Батя, батя! Вели утопить его! Вели! — лепетал царственный ребёнок.
Алексей Михайлович закатился самым искренним смехом. За ним почтительно хихикали и бояре, любуясь сорванцом царевичем.
— Ах ты, вор Петрушенька! — смеялся «тишайший». — Да он, чу, не стольник, что его купать!
— Нет, батя, утопи ево! — настаивал ребёнок.
Дело в том, что маленький царевич смешивал слова «купать» и «топить». В его детской умненькой головёнке засела мысль, что эти два понятия и действия, «купать» и «топить», однозначащи, тождественны, что «топить» — значит только «дольше купать». И это понятие сложилось в его своеобразной головёнке тоже своеобразным, самым оригинальним путём… Живя летом с родителем в Коломенском, он каждое утро видел, как «батя» купает стольников. Маленькому царевичу это придворное занятие казалось самым весёлым из всего, что он видел вокруг себя во дворце. Он так пристрастился к этим купаниям, что постоянно присутствовал при них и несказанно радовался и хохотал, хлопая ручонками, когда какой-нибудь бородатый стольник отчаянно барахтался в воде, путаясь в полах широкого и долгополого кафтана, и подчас захлёбывался водой. Мало того, крошка царевич едва замечал вновь приходившего стольника, запоздавшего к смотру, как уже сам подбегал к нему, хватал за рукав и тащил к пруду, говоря: «Иди, тебя топить будут». И бояр, и царя это несказанно тешило. Нравилось это и самим купаемым стольникам, что вот-де их сам царевич-крошка купает.
Но почему для маленького царевича «купать» и «топить» стали синонимами, на это была особая причина, хотя вытекавшая из того же источника, из купания стольников. Маленький царевич, подражая батюшке царю, завёл своих собственных «стольников», чтобы купать в своём любимом пруду раньше батюшкиных стольников. Для царевича стольниками служили щенята и котята, которых он и купал в пруду. Дворская челядь из угождения царю н молодой царице, которые души не чаяли в своём умненьком не по летам, остром, живом, как живое серебро, чадушке, в «воре Петрушеньке», каждое утро стаскивали во дворец, к царскому пруду, щенят и котят со всего Коломенского, и маленький царевич, окружённый своею свитою, целою оравою нянюшек и мамушек, изволил тешиться «по-батюшкову»: выходил к пруду и сам, своими ручонками, бросал с плота в воду своих четвероногих «стольников». Который выкарабкивался из воды, того царевич тотчас же «жаловал», кормил молочком и белыми московскими сайками и калачами, а который выбивался из сил и тонул, того после челядь вытаскивала из воды и выбрасывала. На этом-то купании щенят и котят будущий преобразователь московского государства и усвоил себе оригинальное представление, что «купать» и «топить» — одно и то же. Эти же детские забавы так пристрастили его к пруду, что он почти весь день не отходил от него, то купая своих «стольников», то дразня лебедей, то гоняясь за лягушками. И мамушки, и нянюшки весь день, бывало, трепетали, боясь, как бы этот резвый, никого не слушавший и ничего не боявшийся царственный младенец не скувырнулся в воду и не захлебнулся. Эти же забавы заставили царевича с детства привязаться к воде вообще с такою страстью, что впоследствии он уже всю жизнь предпочитал воду земле, море — суше, заморщину — всему родному, русскому…
Когда наконец Кузмищев был спрошен, с какими вестями он прибыл из Боровска, и доложил о смерти и погребении на четвёртый уже день княгини Евдокии Урусовой и что боярыня Морозова по-прежнему остаётся «жестоковыйною», царь стал и смутен, и гневен, так что, когда маленький царевич продолжал нудить и приставать к нему, чтоб «утопить» подьячего, царь с досады дал ему маленького шлепка, велел идти к нянькам и мамкам. Избалованный ребёнок заорал, как простой смертный, благим матом и бросился наверх к матери и тёткам жаловаться на отца. Мать, конечно, приняла сторону ребёнка, нагрузила его сластями, обещала утопить настоящего стольника, а потом, при встрече с царём, сделала ему, как теперь говорят, сцену, то есть попросту упрекала его, что он «не отец, а изверг», не любит-де своё «собственное рождение»… Царь по своему благодушию оправдывался, говорил, что он смущён был известием о смерти княгини Овдотьи и о «жестоковыйности» сестры её, да и «ребёнка-де не зашиб вовсе, а так, малость самую шлепочка дал»…
— Добро бы за дело ребёнка обидел, а то на! Из-за этих святош-раскольниц, — ворчала царица по уходе царя.
Ребёнок запомнил эту сцену на всю жизнь: в памяти его сохранилось воспоминание о том, как отец раз в жизни дал ему шлепка, и всё из-за каких-то «раскольниц». Не милы затем остались ему раскольницы и раскольники, когда он и царём стал и брил российское царство начисто…
С другой стороны, и царевна Ирина Михайловна, и царевна Софьюшка сделали сцену: первая брату, а последняя отцу, но уже не за Петрушеньку-царевича, а за этих самых гонимых раскольниц. Софьюшка, зная, что отцу очень нравится, когда она причёсана так, как причёсывалась её мачеха, будучи ещё в девушках, заплетая косы «на заморский лад», и как после того стали причёсывать и Софьюшку царевну в угоду отцу, взяла да на этот раз и велела причесать себя «по-старому», «по-московски». Царь увидал эту перемену, зайдя по обыкновению в теремок дочери, и заметил при этом, что она дуется.
— Ты что, Софей, такой невесёлый? — ласково спросил царь, догадываясь, что дочка заряжена, капризничать собралась. — А? Что, Софей?
— Я думаю о тете Федосьюшке да о покойной тете Дуне, — отрезала царю, надув губки.
Царь поморщился. Его и самого что-то грызло за сердце: «Заварили кашу с этими новшествами, кому-то расхлёбывать будет?…»
— А ты что так причёсана? — спросил он, помолчав.
— Так… по-старому… Я и всё буду делать по-старому, без этих новшеств, — снова отрезала, сделав ударение на слове «по-старому…»
А когда пришёл на урок Симеон Полоцкий, то заряженная Софьюшка ему просто нагрубила, сказав, что она «урока из арифметикии не вытвердила, всё читала псалтырь»…
Как бы то ни было, но смерть Урусовой произвела большое впечатление и на двор, и на всю Москву. Царь смущён был более других. В него невольно заползало сомнение. Вправе ли он был делать всё то, что привело царство к такому всеобщему шатанию? Хорошо ли он сделал, что допустил все эти новшества? А ведь эти новшества не ограничились новыми книгами и троеперстным сложением. Услужливые люди не раз уже доводили до его сведения о том, что в народе молва идёт, «нехорошо-де в народе толкують» и насчёт того, что молодая царица Наталья Кирилловна, попирая предания старины и древлего благочестия, ездит в открытой карете и показывает своё светлое лицо народу, «чего на московском государстве не бывало, как и свет стоит». Осуждали и то, что царь допускал «комидийные действа» и тешился ими, для чего построил и «комидийные хоромы». Мало того, набрал немцев и хохлов и научил их «комидийному делу», играть на варганах и сопелях, мало того — скакать, и плясать, и хребтами вихлять; а уж это совсем бесовское дело…
Смущённый царь позвал к себе Симеона Полоцкого и стал его спрашивать, хорошо ли он всё это делает. Хитрый хохол сказал, что всё, что делает он, царское пресветлое величество, всё это хорошо, что у иноземных государей всё это давно сделано.
— Почему ж многие меня за сие осуждают и не повинуются мне? — спросил царь.
— По неведению, великий государь, по темноте разума своего, — уклончиво отвечал украинец, — и ещё паче потому… — Хитрый украинец остановился.
— Говори, Симеон, досказывай, не бойся.
— Потому, великий государь, что ты силою велишь делать то, что сам находишь хорошим. А человеческое сердце так сотворено, что когда господь сказал первому человеку: «Не вкуси от плода сего древа», — он от него-то и вкусил паче. Запрещённый плод всегда сладок. А пускай сами они полюбят твоё хорошее, и они с радостью примут его. А прикажешь — не послушаются, умрут, а не послушаются, зане бог дал человеку свободную волю. Уверь его, и он послушает тебя, а ни огня, ни меча не послушает. И чем ты более будешь гнать их, мучить и казнить, тем скорее они будут нарождаться, як те мифологийные драконовы зубы. А престань их гнать, и они сами придут к тебе. Дабы пояснить твоему царскому пресветлому величеству сие примером, я укажу тебе на мою милую родину, на Украйну-неньку, как у нас оную именуют. Доколе польское королевство не подвергало гонению нашу христианскую веру, дотоле украинские люди были вернейшими слугами польского королевства. Егда же они попустили гонение на веру, как Малороссия свергла с себя польское владычество и подклонилась под твою державную и милостивую руку. А повели ты украинскому народу креститься двоеперстием либо воспрети говорить малороссийскою речью, чтобы говорили московскою, и её всемогущий бог свидетель, что Малая Россия отложится от московского государства, и будут последние горше первых…
Царь глубоко задумался над этими, как ему казалось, пророческими словами, и они долго не выходили у него из головы. Но когда он стал советоваться с своими боярами и митрополитами, то благие слова Симеона Полоцкого тотчас же вылетели из памяти. Попы и бояре затвердили ему: «Строптивого накажи», и безвольный царь опять пошёл по пути наказаний.
В Боровск был отправлен Иоаким, архимандрит чудовский, уже известный нам «увещатель» строптивых. Он должен был воспользоваться постигшим Морозову несчастьем, смертью сестры. Она поражена, убита горем, она, наконец, истомлена и телом, и духом. На неё могут теперь подействовать увещания, проникнуть в её истомившуюся душу, как благодатный дождь в разрыхлённую засухами землю; осиротелая овца услышит и послушается гласа пастыря своего…
Так думали в Москве. Горда и непреклонна была боярыня в своей боярской обстановке, когда вся Москва на неё взирала и дивилась ей: было из чего набраться «жестоковыйности». Теперь не то: было когда и отчего одуматься и смириться.
Приехав в Боровск, Иоаким отправился в тюрьму в сопровождении Кузмищева. Когда дверь отворилась и подьячий вошёл со свечой, Морозова поднялась было с соломы, на которой лежала: смерть сестры сломила и её, она сама теперь стала недомогать, часто лежала, с трудом творила положенное число метаний и, поклонившись в землю, иногда не в состоянии была сама подняться на ноги, и тогда поднимала её Акинфеюшка. Поднявшись при входе Кузмищева, она увидала, что за ним идёт Иоаким с крестом в руке. Она тотчас же снова опустилась на солому, бросив на архимандрита понятный ему взгляд: что-де перед тобой и перед твоим крестом я стоять не буду.
Это несколько смутило Иоакима.
— Дочь моя… — начал он было.
— Ты мне не отец, и я тебе не дочь, — резко перебила Морозова, — али тем только отец, что в застенке на дыбу меня подымал?
— Не я подымал, подымала тебя твоя грубость великому государю, — возразил Иоаким.
— Так ты и ноне от него?
— От него.
— Знаю… Не он послал тебя ко мне, а вы, отъяв у него зрение и разум, прислали ко мне послом его безумие и слепоту.
— А ты по-прежнему грубно отвещаешь послу государеву.
— Я последую угодникам: они грубнее того отвещевали послам Диоклетиана… И ты от Диоклетиана.
Кузмищев глянул на Иоакима, как бы говоря: «Один с ней разговор, на костре». Архимандрит, однако, надеялся подействовать на непреклонную ласкою и обещаниями. Он так и начал говорить:
— Послушай, боярыня: великий государь, помня честь и заслугу дядьки своего Бориса Морозова и мужа твоего службу, хощет возвести тебя на такову степень чести, каковой у тебя и в уме не бывало.
— Невелика его честь, коли я променяла её на сей вертеп, — указала упрямица на мрачные стены подземелья.
— Твоя была воля, боярыня.
— Не моя, а господова.
— Господь и меня послал ноне к тебе: покорися царю воздай кесарево кесареви…
— О, сатана! — страстно воскликнула Морозова, всплеснув руками. — Припомяни те же словеса евангелия, ими же ты, яко собака, на Христа лаешь. Помнишь ли ты, чернец, когда Христос постился в пустыне и приступи к нему диавол, и ят его в Иерусалим, и постави его на крыле церковном, и рече ему: «Аще сын еси божий, верзися отсюда долу: писано бо есть, яко ангелом своим заповесть о тебе сохранити тя, и на руках возьмут тя, да не когда преткнеши о камень ногу твою…» Слышишь, чернец? Диавол заговорил от писания! Диавол сказал Христу: «Писано бо есть»… О, фарисей! И ты говоришь от писания о кесаре!
— Я говорю о великом государе, — заторопился смущённый архимандрит. — Он обещает тебе великую милость и честь велию, если ты…
Морозова перебила его, вскочив в нетерпении с соломы и опять опускаясь наземь.
— О, чернец! — сказала она с горькою усмешкою. — Зачем ты идёшь вслед диавола? Припомяни тоже божественное слово: «И возвед его диавол на гору высоку, показа ему вся царствия вселенныя в черте времянне, и рече ему диавол: «Тебе дам власть сию всю и славу их, яко мне предана есть и ему же аще хощу, дам ю: ты убо аизе преклонишися предо мною, будуть тебе вся…»
Кузмищев удивлённо качал головой. «Ну, баба! — думалось ему. — Любого попа за пояс заткнёт». Иоаким краснел со стыда и досады.
— Так поди к царю, — продолжала Морозова уже совсем спокойно, — раскрой перед его омрачненными очами евангелие от Луки, главу четвертую и прочти ему от стиха первого даже до стиха четырнадцатого.
— Аминь! — громко сказала всё время молчавшая Акинфеюшка.
— Скажи царю, — продолжала Морозова, — у меня здесь, в темнице, есть такое великое сокровище, каково царю не купить за все богатства. — И она указала на маленький земляной холмик, высившийся в одном углу подземелья: то была могилка её сестры. — Я хочу лечь рядом с нею, — заключила она свои слова.
— Так это твои последния слова? — с досадою спросил архимандрит.
— Нет, не последние. Ещё скажи царю: пускай он готовится отвечать пред господом на страшном суде, когда обыдет его сонм казнённых им невинно и каждый возопиет: «Отдай мне язык мой, что ты у меня урезал», другой: «Собери кости мои и пепел от костей моих, и власы от головы моей, собери на месте костра, где ты сжёг меня и пепел мой ветрам и дождям отдал…» Пусть готовит ответы всем удавленным, обезглавленным, утопленным по его повелению. Пускай и мне готовит свой ответ за моего сына и за сестру мою… А теперь иди и такожде готовься сам к ответу на суде бога вселенского.
Силы оставили её, и она без чувств упала на солому…
— Ну, баба! — бормотал Кузмищев, выходя с архимандритом из подземелья. — Сущий Стенька Разин.
«Сущий Стенька Разин», однако, всего только одним месяцем и тремя неделями пережил свою сестру. Со смерти Урусовой Морозова таяла с каждым днём. Она уже почти не вставала и на молитву: за неё молилась Акинфеюшка. Слух больной так обострился, что она, лёжа на соломе, большею частью с закрытыми глазами, потому что всё равно ничего не видно было в кромешной тьме подземелья, своим чутким слухом прислушивалась, как молилась её «свечечка перед господом», как она называла теперь Акинфеюшку, и считала её поклоны.
— Сто да полтораста, полтретьяста, — раздавался иногда её слабый голос. — Передохни малость, моя свечечка воскояровая.
Но Акинфеюшка не хотела передохнуть, и опять слышался слабый шелест соломы, на которую падали колени молящейся. А Морозова лежала с закрытыми глазами, слушала этот шелест соломы, тяжёлое дыхание и иногда слабый хруст уставших членов и шевелила губами.
— Четыреста девяносто девять, пятьсот!.. Будет, свечечка!
Акинфеюшка переставала молиться и садилась около больной. Руки и той и другой взаимно тянулись к лицам и взаимно осязали их: руки заменили им глаза во мраке.
— Устала ты, свечечка, притомилась: вон лоб и виски мокры.
— Ничего, сестрица: я молиться горазда, здорова… А вон ты-то, вижу, таешь…
— Так-ту, свечечка, легче будет к богу лететь, дымком кадильным…
— О-ох! А я-то с кем буду?
— Не тужи, свечечка, я к тебе стану пташкой прилетывать…
В это время мысли больной почти исключительно витали в прошедшем, и она как бы думала вслух.
— А небо-то, небушко голубое пологом над тобою раскинулось, и конца-края ему нету и не бывало… А я лежу, младая девынька, в траве, руки под голову заложила, лежу и думаю, глядучи на небо. А по небу лентою тянутся гуси, на тёплые воды летят, высоко-высоко над землёю, и я слышу говор их меж собою… И сама, кажись, я лечу с ними на тёплые воды, в неведомые земли, к морям синим, и подо мною грады и веси, реки и озера «вся царствия вселенныя в черте времянне»… А надо мною пчёлки летают-жужжат, козявочки махоньки… И слышно мне, как в отъезжем поле собаки лают, это батюшка с охотою тешится… И как же любил меня батюшка! Я была ево дрочёное дите, холёное, ветру, кажись, не давал он на меня дохнуть… А как я ево любила! Да и не диво: я матушки не запомню… Да, свечечка, то было моё райское житие, когда мы с батюшкой в вотчинах ево жили… Там мой рай и кончился… Там и княжича я спознала, жениха свово, что на Литве сложил свою кудрявую головушку…
Акинфеюшка безмолвно слушала её, держа за руку и с грустью передумывая также и своё прошлое, свою бродячую жизнь. С особенной яркостью выступали перед нею её странствия по Малороссии, по этой черкасской стороне, которая теперь из её мрачной темницы представлялась ей какою-то волшебною, сказочною страною, и, казалось, от самых воспоминаний о ней веяло теплом и светом… «Уж и что это за сторонка! Излюбленный господом вертоград цветной… Не диво, что в одном Кеиве, в печерах, боле угодников, чем во всём московском государстве», — думалось ей.
— А помнишь, свечечка, как мы с тобой спознались?
— Как не помнить! Аввакумушко свёл.
— Аввакумушко, точно… Что-то он?
— Да… богу то ведомо…
— А помнишь ту ночь, как мы к Степану Разину ходили?
— Под ево окошко тюремное, да.
— И голос помнишь ево?
— Помню… «Не шуми ты, мати, зелёная дубровушка…»
— А на Лобном-ту месте, на плахе?
— Да, страшно подумать.
— А я думаю, свечечка… я много об нём думала… У него я научилась терпеть… Только не привёл мне бог дождаться того, чево я искала.
— А чево, сестрица?
— Ево смерти, на глазах у всей Москвы.
— Что ты, милая! Зачем?
— А то так-ту лучше сгнить, как мы тут гниём? Никому не в поучение… А то, глядя на нас, и другие бы учились умирать.
Но скоро и эти грустные беседы и воспоминания прошлого всё реже и реже становились. Морозова по целым дням лежала безмолвно, и только когда Акинфеюшка начинала горько плакать на молитве, она силилась утешать её.
— Не плачь… думай лучше, как там все встретимся…
— Меня не берёт бог.
— Проси… толцы двери гроба, отверзутся… Чувствуя наконец, что приходят её последние дни, Морозова воспользовалась однажды появлением в тюрьме сторожа с водою и сухарями, чтобы обратиться к нему с последнею просьбою.
— Миленький, братец, — слабо сказала она, — веруешь ты в Христа?
— Как же, матушка, не верить-ту? — удивлённо спросил простодушный страж.
— А в церкви бывал?
— На мне, чаю, крест, как не бывать?
— А слышал, как на страстях читают про то, как Христа распяли и как он, светик, скончался.
— Знамо, слыхали.
— А помнишь, там читают, что когда ево, батюшку, сняли со креста, то Иосиф Аримафейский взял тело Христово и, плащаницею чистою обвив…
— Таково, кажись, не слыхивали.
— Ну вот что, миленькой: я скоро помру, я уж не жилица… Так именем Христа молю тебя, исполни мою последнюю просьбу… Не хочу я идти ко Христу в грязной срачице… Так будь милосерд, возьми мою сорочку, голубчик, вымой её в реке… Я за тебя богу буду молиться.
Сторож исполнил последнюю просьбу умирающей.
Накануне смерти, прислушиваясь к давно знакомым ей звукам, к шуршанью соломы от поклонов Акинфеюшки, она вдруг остановила её.
— Постой, свечечка моя, перед господом… будет уж… сгасни, потухни, лампада моя… Давай петь отходную по душе моей…
Акинфеюшка перестала молиться. Умирающая начала было читать отходную, но память и язык отказывались служить ей: она часто останавливалась и слушала, как читала Акинфеюшка. Потом опять начинала и опять обрывалась.
— Вот я и отхожу… Упроси, милая, стражей вырыть мне ямку там…
Акинфеюшка, плача, целовала её холодеющие руки.
— Да положи так… знаешь… чтоб моя рогожа… близко… с её бы рогожкою вместе…
В последние часы умирающая бредила тем, что она называла «райским житием», своею раннею молодостью, далёкими вотчинами своего отца, и только на мгновение приходила в себя.
— Небо… всё небо кругом… зелень… лебеди кричат… меня ждут… Да, сестрица, не забудь… как отходить стану… сложи персты мои… так сложи… истово… Иволга свистит… а вон кукушка закуковала… куку-куку… сколько мне лет жить… много, много лет… наживусь… счету нет её кукованию… счету не будет годам моим… всё кукует, всё кукует…
В ночь с 1 на 2 ноября 1675 года и сама она откуковала.
Акинфеюшка исполнила её завет: в её руке закоченела правая рука умершей с сложенными истово двумя перстами…
Так один за другим сходили со сцены первые деятели великой исторической драмы, идущей на исторической чисто народной русской сцене вот уже третье столетие. Много перебывало актёров на этой обширной, почти неизмеримой сцене. С правой стороны, из-за великих исторических кулис, выходили актёры с чисто русским типом, с великими, шекспировскими характерами вроде Аввакума, Морозовой и их последователей. С левой же стороны, из-за этих же исторических кулис, выступали другого сорта актёры, иногда с таким же русским типом, как князь-кесарь Фёдор Юрьич Ромодановский, Андрей Иваныч Ушаков, Степан Иваныч Шешковский[59], иногда же и немцы… Левые постоянно сгоняли со сцены правых, вгоняли их в темницы, в могилы; все они, как тень Банко, выходили из могил и являлись на сцене с теми же двумя истово сложенными перстами.
Они выходят на сцену доселе, и их гонят, гонят и всё не могут согнать со свету, потому что их дело — правое дело, дело совести, и если бы на страницах истории могла выступать краска стыда, то страницы, на которых написаны имена актёров левой стороны, казались бы совсем кровавыми…
Возвратимся к самому первому акту правой стороны, к Аввакуму.
Четырнадцать лет томился он в земляной тюрьме в Пустозерске. Он пережил почти всех своих учеников и учениц: и Федю юродивого, которого удавили в Мезени, и Морозову с Урусовой, истаявших в Боровском подземелье, и многих других, имена которых не сохранила история. Он, сидя в своём подземелье, всё молился да разговаривал то с вороною, каркавшею у него на кресте землянки, то с воробьём, прилетавшим на его оконце клевать крошки, насыпаемые туда узником, то с мышонком, что погрызывал его сухарики, то, наконец, с пауком, спускавшимся с потолка на звон его цепей, говорил затем, чтоб не разучиться говорить и бога славить, говорил, молился и писал, без конца писал, рассылая свои послания по всей русской земле с помощью уверовавших в него тюремщиков.
Вот и теперь он пишет, согнувшись в три погибели, а на оконце чирикает воробей, мышонок шуршит соломой, утаскивая к себе сухарик, Аввакумом же для него припасённый, ворона по-прежнему каркает на кресте…
— Во веки веков, аминь! — с силою вздохнул старик, положил перо за ухо и разогнул спину. — Кончил!.. А ты каркай не каркай, подлая, не будешь есть мово мясца…
Он стал перелистывать лежавшую у него на коленях тетрадь.
— Ну-ко, что я ноне в конце нацарапал? Прочту. — И он стал читать вслух: — «Егда я ещё был попом, с первых времён как подвигу касаться стал, бес меня пуживал сице: изнемогла у меня жена гораздо и приехал к ней отец духовный; аз же из двора пошёл по книгу в церковь нощию глубокою, по чему исповедаться. И егда на паперть пришёл, стольник до того стоял, а егда аз пришёл, бесовским действом скачет стольник на месте своём. И я, не устрашась, помолися пред образом, осенил рукою стольник, и, пришед, поставил его, и перестал играть. И егда в трапезу вошёл, тут иная бесовская игра: мертвец на лавке в трапезе во гробе стоял, и бесовским действием верхняя раскрылась доска, и саван шевелиться стал, устрашая меня. Аз же, богу помолясь, осенил рукою мертвеца, и бысть по-прежнему все, ино ризы и стихари летают с места на место, устрашая меня. Аз же, помолися и поцеловав престол, рукою ризы благословил и пощупал, приступя: а они по-старому висят. Потом, книгу взяв, из церкви пошёл. Таково-то ухищрение бесовское к нам! Да полно того говорить!»
Он помолчал немного, прислушался к отдалённому стуку топоров.
— Чтой-то они там строют? Вот с самово утрея топоры говорят… Уж не сруб ли мне работают?… Дай-то, господи!.. Хощу славы сей…
Он задумался. Седая голова его тихо качалась. Нечёсаные космы свесились на лицо. Он взял одну прядь.
— Ишь, белы, что снег, паче снега убелились… белы… серебро, чистое серебро… Уж я и забыл, каковы они смолоду были… черны, кажись, не то русы.
Он махнул рукой и опять нагнулся к тетради.
— «Ну, старец, моего вяканья ведь много ты слышал. От имени господни повелеваю ти: напиши и ты рабу тому Христову, как богородица беса того в руках тех мяла и тебе отдала, и как муравки-те тебя яли… и как бес-от дрова-те сожег, и как келья-то обгорела, а в ней цело все, и как ты кричал на небо-то, да иное что вспомнишь во славу Христу и богородице. Слушай же, что говорю: не станешь писать, я осержусь! Любил слушать у меня: чего соромишься, скажи хотя немножко. Апостоли Павел и Варнава на соборе сказывали же во Иерусалиме пред всеми, елико сотвори бог знамения и чудеса во языцех с ними, в деяниях зачаток тридцать пятой и сорок вторая и величашеся имя господа Исуса, мнози же от веровавших прихождаху исповедающе и сказующе дела своя, да и много того найдётся в апостоле и в деяниях. Сказывай, не бойся, лишь совесть крепку держи, не себе славы ищи, говоря, но Христу и богородице. Пускай раб Христов веселится, чтучи! Как умрём, так он почтёт да помянет пред богом нас, а мы о чтущих и послушающих станем бога молить, наши они люди, и будут там у Христа, а мы их вовеки веков, аминь»[60].
- А всё стучат топоры… Ну, ин с богом: стучите, стучите, топорики… Может, мне печечку-то воздвигаете, коровай в той печке из меня Христу печи будуть. Он перекрестился, свернул тетрадь, взвесил её на руке.
— А тяжеленька-таки, многонько настрочил… Только светам моим, Федосьюшке да Овдотьюшке, не читать уж мово вяканья, отчитали своё… телеса их святые в Боровске, в земле темничнеи, почивают, а сами они, светы, ноне лик Христов читают, ликовствуют… О, светы, светики мои! Голубицы белые! Как я, старой пёс, любил их, беленьких и тельцем и духом!
Вдруг что-то влетело в оконце и упало к ногам его…
— Ноли воробышек? Нет… Что бы это такое было? Он стал искать в соломе. Руки его ощупали камень, обёрнутый бумажкой.
— Писание… от кого?… Благослови, господи!
Он перекрестился и развернул бумажку. Руки его дрожали. На бумажке было что-то нацарапано. «Смиренная и убогая старица Мелания…»
— Мелания! Владыко всемилостиве! Как она сюда попала!
«Смиренная и убогая старица Мелания преподобному Аввакуму, пророку и посланнику бога живого, столпу непоколебимому православия, солнцу правды, адаманту веры правыя, о Христе радоватися. Приспе бо час твой. Уготована убо огненная колесница, на ней же ныне вознесешись ко господу. Аминь».
Что выражало лицо его, неизреченное ли блаженство или невыразимый ужас, когда он упал этим лицом на солому и не своим голосом выкрикнул: «Да будет воля твоя!» — это известно только тем, которые умирали за идею…
Через час из открытой двери подземелья, в котором четырнадцать лет высидел Аввакум, ни разу не видав ни неба, ни земли, вышел стрелец с алебардой, а за ним Аввакум, сопровождаемый другим стрельцом. Узник, которому, казалось, лет под восемьдесят, ступив на землю, поднял голову и несколько минут стоял так, глядя на небо, на беловатые облачка, кучившиеся к полудню, на свою землянку, на тёмную зелень далёкого бора, как бы стараясь что припомнить и убедиться, так ли всё ещё сине и глубоко небо, каким оно было четырнадцать лет назад, так ли светит в этой голубой выси солнце, так ли, как прежде, плавают по небу облачка, зеленеет лес, порхают в воздухе ласточки, стрижи…
Убедившись, что мир божий остался всё таким же прекрасным, каким был и четырнадцать лет назад, и в дни его юности, он как-то не то горько, не то радостно тряхнул головой и, смахнув со щёк выкатившиеся из глаз слёзы, широко, размашисто перекрестился. Он хотел было двинуться за передним стрельцом дальше, к выходу из ограды, которою обнесена была его тюрьма, как услыхал позади себя звяканье цепей. Оглянувшись, он увидел, как из трёх других таких же, как его, землянок выходили тоже узники с стрельцами, и в этих узниках он отчасти узнал, отчасти догадывался, что узнал, — так неузнаваемо изменились они в четырнадцать лет! — друга своего попа Лазаря, дьякона Благовещенского собора Фёдора и духовника своего инока Епифания, того самого, которому он сейчас только писал в «Житии» своём, как «богородица беса в руках мяла и ему, Епифанию, отдала» и прочее.
Аввакум радостно всплеснул руками.
— Други мои, светы!.. Вместе ко господу идём!
— Аввакумушко! Протопоп божий!
— Епифанушко, миленький! Федорушко, братец!
— Живы ещё! Все живы! И помрём вместе!.. Лазарушко, и ты с нами!
Они обнимались и плакали, звеня цепями. Стрельцы, глядя на них, супились и отворачивались, чтобы скрыть слёзы.
Звякнула щеколда оградной калитки, калитка распахнулась, и в ней показалось красное, прыщеватое лицо «людоеда».
— Эй! Лизаться, пустосвяты, вздумали! — закричал Кузмищев. — Ещё нацелуетесь с дымом да с полымем… Веди их, стрельцы!
Узников развели и повели гуськом к калитке. Впереди всех шёл Аввакум. За тюремной оградой глазам арестантов представился большой сруб, наполненный щепами и установленный снопами сухого сена, перемешанного с берестой да паклей. Около сруба толпился народ.
Кузмищев, взяв у стоявшего около сруба с зажжёнными свечами монаха четыре восковых свечечки, раздал их осуждённым.
— За мною, други мои, венцы царски ловить! — воскликнул Аввакум, поднимая вверх свечу и твёрдо всходя на костёр.
Товарищи последовали за ним и стали на костре рядом, взявшись за руки.
Кузмищев достал из-за пазухи бумагу, медленно развернул её, откашлялся. Но в этот момент Аввакум, перекрестившись и поклонившись на все четыре стороны, быстро нагнулся и, подобно старице Юстине в Боровске, в разных местах сам своею свечею подпалил сено и бересту. Пламя мгновенно охватило костёр… В толпе послышались крики ужаса… Все поснимали шапки и крестились…
Подьячий окончательно растерялся…
— Охти мне!.. Ах, изверги!..
Из пламени высунулась вся опалённая чья-то рука с двумя истово сложенными пальцами…
— Православные! Вот так креститесь! — раздался из пламени сильный, резкий голос Аввакума. — Коли таким крестом будете молиться, вовек не погибнете, а покинете этот крест, и город ваш песок занесёт, и свету конец настанет!
— Аминь! Аминь! Аминь! — прозвучал в толпе голос, столь знакомый всей Москве.
Из толпы выделился чёрный низенький клобучок, а из-под клобучка светились зеленоватым светом рысьи глазки матери Мелании.
— Охти мне! Ах, злодеи, воры, аспиды! — метался подьячий с бумагою в руках.
Костер между тем трещал и пылал, как одна гигантская свеча, от которой огненный язычище с малыми язычками высоко взвивался к небу, обрываясь там, развеваясь и расплываясь в воздухе серою дымкою.
Кругом, казалось, всё засумрачилось, потемнело, словно бы на землю разом опустились сумерки. Онемевший от страха народ не смел шевельнуться. Сумрак сгущался всё более и более. Костра уже не было — оставалась и перегорала огромная куча огненного угля…
Вдруг как из ведра полил дождь…
— Батюшки! Православные! Небо плачет! Небушко заплакало от эково злодеяния! О-о-ох! — раздался в толпе отчаянный вопль женщины.
Кузмищев встрепенулся, словно его кнутом полоснуло.
— Эй! Лови её, лови! Держи воруху! Держи злодейку!
Но Мелании, это она выкрикнула, и след простыл… «В воду, братцы, канула, сгинула, провалилась…»
Народ сунулся к залитому огнём костру, собирать на память «святые косточки», чтоб разнести их потом по всему московскому государству… Аввакум был прав, говоря о сожигаемых: «Из каждой золинки их, из пепла, аки из золы феникса, изростут миллионы верующих…» Так и вышло…
В то время когда в Пустозерске дым и чад от сожигаемого Аввакума серыми облачками возносился к пасмурному небу, в Кирилловом монастыре, на Белом озере, враг и погубитель всей жизни первого расколоучителя Никон умирал медленною, мучительною смертью всеми забытого старика и заточника.
Когда через четыре месяца после смерти Морозовой, в конце января 1676 года, умер «тишайший» и благочестивейший царь Алексей Михайлович всея Руси и преемник его, царь Фёдор Алексеевич, послал к Никону с дарами и с вестью Лопухина просить у старика прощения и разрешения покойному царю на бумаге, то Никон по обыкновению заупрямился.
— Бог его простит, — отвечал он, — ино в страшное пришествие Христово мы будем с ним судиться; я не дам ему прощения на письме!
Пользуясь этим, на Никона к царю полезли доносчики: вывели на божий свет и застреленного им баклана, и высеченного из-за «добро-ста» поварка Ларку, и раздетую для лечения бабу Киликейку…
Никона перевели в более тяжкое заточение, в Кириллов монастырь, старцы которого и прежде постоянно сердили сварливого старика, то привозя ему в пищу грибов с мухоморами, то «напуская к нему в келью чертей», то говоря, что он у них в монастыре «всех коров переел»…
В Кириллове Никон таял с каждым днём. Он уже с трудом передвигал от старости свои больные и усталые ноги, посхимился, готовился к смерти…
Об этом донесли куда следует: умирает-де старец Никон, как и где похоронить его?
И тогда из Москвы пришла милость: порадовать-де заточника свободой хоть перед смертью…
Порадовали… Повезли в Воскресенский монастырь…
Ему страстно перед смертью теперь захотелось взглянуть, цело ли поныне там, на переходах его келий, то ласточкино гнездо, которое он пощадил когда-то, не разметал клюкою…
Больного Никона из Кириллова монастыря привезли на берег Шексны, посадили в струг и по его желанию поплыли вниз к Ярославлю, а оттуда к Нижнему, к тому далёкому селу, где родился он и бегал маленькими босыми ногами, счастливый, невинный… Хотелось ему перед смертью взглянуть на родное село, потом на ласточкино гнездо в своём любимом Воскресенском монастыре, а там и на Москву, послушать в последний раз могучего звону всех сорока сороков, вспомнить своё патриаршество, своё царство, как они делили его с покойным «собинным» другом царём Алексеем Михайловичем…
Это было в августе 1681 года. Дорогой, во время плавания, погода стояла сухая, тихая, тёплая, ясная, словно весенняя. Зелень ещё не начинала желтеть, паутина ещё не тянулась серебряными нитями в воздухе, и только ранняя перелётная птица, гуси и лебеди, звонко перекликались глубоко в небе, напоминали, что они летят на тёплые воды, на полдень, туда же, куда, казалось, медленно плыл и струг Никона…
Целые дни сидел он и больше лежал на своей дорожной постели, кутая холодеющие ноги и глядя на воду, на медленно убегающие берега реки, на рощи, синеющие вправо и влево, на красноватые береговые обрывы и красивые изломы гор, на селения, то там, то здесь как бы выбегавшие на берег посмотреть на плывущий откуда-то струг, а на нём на сумрачное, с усталыми глазами, лицо старого, неведомого монаха…
Гребцы иногда затянут песню, либо «Не белы то снежки», либо «Вниз по матушке по Волге», да вспомнят, кого везут, и замолчат…
Чем дальше двигался некогда «державный» заточник, тем быстрее впереди его бежала весть, что везут Никона, имя, тридцать лет гремевшее на Руси, благословляемое и проклинаемое; имя, когда-то возглашавшееся вместе с царским, а потом опозоренное, поносимое, отверженное. Народ толпами собирался на берегу в местах, где приставал струг с некогда грозным, теперь тихим и задумчивым патриархом. Одни тянулись к нему за благословением, несли дары и корм, другие — чтоб увидеть апокалипсического зверя, что пустил по Руси «пестрообразную никонианскую ересь». Там, где струг не приставал к берегу, народ встречал его на лодках на середине реки и долго следовал за его стругом, с любопытством и боязнью всматриваясь в бледное лицо, утомлённо и печально глядевшее из-под высокого чёрного клобука и окаймлённое белыми, серебристыми космами волос и бороды. Матери поднимали детей, чтобы хоть издали показать им Никона.
17 августа струг с «великим заточником» от Толгского монастыря, что против Ярославля, плыл к другому, нагорному берегу и входил в реку Которость. Целая флотилия лодок следовала за стругом. На берегу Которости толпились массы народа, духовенство, светские власти, гостиные и посадские люди из Ярославова града.
К стругу пристала большая лодка с московским духовенством, и в струг смиренно, с поникшею головою, вошёл архимандрит Сергий, тот самый, которого мы видели когда-то в Соловках на «чёрном» соборе и который потом издевался над Никоном, когда его, свергнутого с патриаршества, везли в ссылку. Сергий, подойдя к ложу Никона, припал головою к днищу струга…
— Прости, блаженне! Не вмени в вину грубство моё велико, — как-то застонал он, не поднимая головы. — Прости, блаженне!
— Встань… кто ты? — слабо спросил «великий старец».
— Я Сергий, Сергушко архимандритишко… пёс смердящий…
— Встань, Сергий… Кто ты? Я не помню…
— Я тот окаянный, что ругался над тобою после собора… Прости, помилуй!
— Помню… встань…
— Я ругался поневоле… Брехал на святителя, творя угодное собору…
— Прощаю и разрешаю, — слабо махнул рукою Никон.
Народ не вытерпел и бросился в воду, крестясь и поднимая руки…
— Батюшка! Святитель! Угодник божий!
— Мы тебя на себе повезём! Благослови нас!
Слабая, добрая улыбка пробежала по лицу «великого старца»…
— Се Почайна, а се людие мои, господи! — радостно бормотал он.
Народ, которого увлечения не знают границ, обезумел от умиления и восторга. Струг, как щепку, вынесли здоровые руки восторженного народа на берег, и всё бросилось в струг целовать руки, ноги, одежду, ложе освобождённого узника-святителя… У изголовья его стоял Сергий и плакал…
Сквозь толпу протискалась старая-престарая монашка и тоже плакала, шепча: «Микитушка-светик…» Но Никон уже не узнал своей жены…
Солнце клонилось к западу, золотя лучами шелковистое серебро волос и бороды Никона. Заблаговестили к вечерням…
При звоне колоколов лицо Никона преобразилось; ему казалось, что под этот священный голос церквей он вступает в Москву со славою, благословляемый народом… Что-то прежнее, величавое блеснуло в его глазах, в чертах лица… Он бодро глянул кругом на небо, на солнце, стал оправлять себе волосы, бороду, одежду, как бы готовясь в путь…
Стоявшие у его изголовья архимандриты Сергий и Никита кирилловский поняли, что «великий странник собрался в далёкий, неведомый путь», и стали читать отходную…
И Никон всё понял: сложив на груди руки, вытянулся — вытянулся и глубоко, продолжительно вздохнул, чтоб уже больше не повторять этого вздоха…
Так кончил и другой боец из воинов той великой битвы, которая вот уже третье столетие ведётся между двумя половинами русской земли, ведётся единственно вследствие того, что обе половины не ведают, что творят…
Что же сталось с другими лицами, которых мы забыли на время, занятые главными историческими делателями «Великого раскола»?
Петрушенька-царевич, которому пошёл уже десятый годок, по смерти батюшки перестал топить щенят и котят и вместе с сверстниками «робятками» изволит тешиться потешными ружьями, барабанами, пушками и из зависти к сестрице Софьюшке перегоняет уже её во всех «уроках арифметики» и иных хитростей.
Царевна Софьюшка стала уже совсем взрослою девицей и зорко присматривалась к тому, как её больной братец, царь Федюшка, «государствует», чтоб и самой после него «посударствовать», не забывая в то же время зорко присматриваться и к красивому, статному княжичу Васеньке Голицыну.
Симеон Полоцкий, «расплодив в Москве продувных хохлов, что тараканов», лежал уже в сырой земле на кладбище Заиконоспасского монастыря, велев посадить на своей могиле вербу, чтоб она напоминала ему и в могиле его далёкую, дорогую Украину. Царевна Софья часто посещает его могилу, тем более что там она в первый раз поцеловалась с своим княжичем Васенькой…
Мамушка её продолжает вязать чулок и спускать петли и сослепу уже не видит и не слышит, как Софьюшка царевна бегает иногда в селе Коломенском в сад, к пруду, на свидание со своим Васенькой.
Мать Мелания по-прежнему неуловима и втихомолку готовит ту страшную драму, которая разразилась «стрелецким бунтом» и бритьём всей России.
Ондрейко Поджабрин, стрелец, нет-нет да и вспомнит те «буркалы», которые он видел когда-то в келье Никона в Воскресенском монастыре, а потом на плахе на Лобном месте.
Ласточкино гнездо, пощажённое Никоном, чернеется по-прежнему на переходах патриарших келий. В нём выводится уже семнадцатое поколение потомков той ласточки, которую кормил мухами Никон. Куда бы они ни улетали на зиму, а весной опять возвращались к старому гнезду, как бы вспоминая Никона.
А что сталось с нашими украинцами и украинками?
Петрушко Дорошонок, ныне воевода Пётр Дорофеич, тоскует в «московской неволе», в селе Ярополче Волколамского уезда, и вспоминает о милой Украине и о своей хорошенькой, но ветреной жёнке, оставшейся в Чигирине…
А жёнка, совсем не стареющаяся, продолжает слушать «веснянки» и «скакать через плот с молодшими», начиная с Мазепы и кончая юным бунчуковым товарищем Остапиком.
Мазепа, обманув Брюховецкую, утопив потом своего благодетеля Дорошенко и начав уже копать яму другому благодетелю, гетману Самойловичу, шибко идёт в гору и шибко продолжает «скакать в гречку» со всякою смазливенькою женщиною, будь то украинка, полька и даже московка.
Маленький Гриць Брюховецкий, играя в «Шума», простудился и отдал богу свою младенческую душу, твердя в своей мёртвой постельке: «Ах, мамо, яко бо ты московка…»
Мама-«московочка» не пережила своего Гриця; так она и не видала своей родной сторонки, Москвы белокаменной, а, умирая, благословила Украину, где её все любили.
Петрусь продолжает усердно мазать чоботы дёгтем и женихаться со своею Явдохою. Когда он узнал, что москали дёгтем не мажут сапог и «вси переказились» из-за того, как креститься, двумя или тремя пальцами, он только рукой махнул: «От, дурни москали!..»