Друскининкай, курортный городок на юге этой маленькой страны, стоял на правом берегу Немана, который здесь звался Нямунас – и поэтому казался совсем иной рекой.
И все здесь, на взгляд Александра, было иным.
Взять это озеро, по закраинам которого, подминая листья кувшинок, вела Любовь взятую напрокат лодку, – оно, озеро, и в солнечное утро было непроглядно черным. Обеими руками держась за борта, он мысленно мерил глубину и, воображением не доставая дна, пугался: дна у озера иной страны не было вовсе, а была какая-то темная подводная жизнь, прорастающая вглубь, как сказка, как кошмар, как ужас… Он принимал на ладонь желто-зеленую кувшинку, но от попытки выдернуть ее лодка виляла, а сопротивление невидимого стебля убегало куда-то к дремлющим драконам – сигналом тревоги. Трепеща, Александр выпускал кувшинку, и стебель утягивал ее по воде, возвращая на положенное место.
Мама с усилием гребла среди шуршащих, наползающих друг на друга листьев, выбираясь к той точке, откуда в прорыв черных елей на озеро взирал тремя своими башнями – тремя мечами островерхими – замок. Древний.
Потом она сложила весла. Она повернулась на сиденье и, машинально потрагивая пальцами правой руки кольцо на левом безымянном – с двумя оставшимися из трех бриллиантиками, – произнесла:
– Красиво как…
При этом мама привычно вздохнула. Все то красивое, что предъявляла она в детстве Александру, всегда сопровождалось этим вздохом кроткой скорби, будто бы с этой красотой они прощались навсегда.
Иным он был, этот черепично-красный и гранитно-сизый городок, врезанный среди вечнозеленой хвои и песков, оттого, что с окраин своих он плавно устремлялся ввысь – и там, с пика костела, крестил округу и небо над ней католическим строгим крестиком.
На улицах, чисто и далеко просматриваемых, привычной Александру суеты не было. Здесь не кричали, не ругались, не толкались и даже в очередях за хлебом говорили вполголоса. Здесь все были одеты аккуратно, и если мужчина был в пиджаке, то воротничок рубашки был у него подвязан галстуком. И пьяные на этих торцах не валялись, их, пьяных, кажется, и не было в Друскининкае вовсе.
И тем не менее Любови было страшно. Потому что местные жители их, приезжих, как бы не замечали. Нет, проявлений ненависти «к нам, русским», на которую жаловались возвращающиеся из Прибалтики в гарнизон офицерские жены, той ненависти, которая нам отравляет наши вакации в столь соблазнительной троице микрореспублик – Литва, Латвия, Эстония, – к ним не было. Их – Александра и Любовь – просто-напросто не замечали. Не то чтобы делали вид, афишируя незамечание, чтобы тем самым оскорбить, а просто не было их для литовцев. Перед ними – как оброк отдавая требовательной пустоте – выкладывали тминный хлеб на прилавок. Вливали в их эмалированный, еще из Питера, бидончик добросовестный ковш густого литовского молока. Но смотрели при этом – насквозь. Так, что перед этими глазами мы зябко ощущали себя, как в фотоателье, фигурным контуром пустоты. И нас тянуло, подмывало оглянуться, чтобы увидеть то, на что смотрели так сосредоточенно, так не мигая льдисто-прозрачные глаза.
– Это невыносимо, – говорила Любовь своей новой знакомой. – Не знаю, как вы, Мирра Израилевна, но я себя чувствую здесь как из потустороннего царства. Как призрак среди живых.
– Мы и есть оттуда, – отвечала горбунья, посмеиваясь тихонько. – Из потустороннего…
И брала его маму, стройную красавицу с гордо поставленной шейкой, и уводила вперед, чтобы открыть ей нечто, что не для его детских ушей, и Александр, заложив руки за спину, плелся за ними заброшенной кладбищенской аллеей.
Вентилируя легкие «просто божественным» воздухом Друскининкая, который здесь, на кладбище, был по-особенному чист и легок, от прогулки к прогулке они открывались друг другу.
Постепенно, не без оглядки, вопреки страху и чувству вины от оглашения, пусть и полушепотом, среди немого мрамора, обстоятельств жизни, уже каждой из них прожитой наполовину, в итоге которой одна «как была, так и осталась никем», а другая, горбунья, пала до уровня ботанички в средней школе, что на улице Восстания.
– В стране, история которой извращена до самых до корней, каждый из нас, – говорила она, – тем не менее обладает своей собственной, за истинность которой может поручиться, и поплатиться тоже – в случае огласки. Ибо разве не является у нас строжайшей государственной тайной история самого ничтожного из подданных? Да, Николай Островский всей истовостью догнивания засвидетельствовал: жизнь дается только раз… Но внутри наших границ, добавила бы я, она дается без права оглашения. За содержание ее, однако, преданное немоте, государство это не отвечает. Заранее слагает с себя всякую ответственность – как ресторан, сомнительной репутации, не отвечающий за сданные в гардероб драгоценности. То есть нас с тобой обобрали, унизили, да что там уж! Разбили жизнь! Единожды – ты посмотри на этот мрамор, – последний в вечности раз данную… И что ж? Кому за это предъявить претензию? Некому, Любовь моя. Дверь заперта. Администрация умыла руки. Глотайте молча вашу скорбь. Так что же делать? Успокоиться? Во Бозе – вот как эта пани, добровольно ушедшая от своего законного сангвиника, его псовой охоты и, прости, анальных притязаний? Ты посмотри, какой ей склеп отгрохал! Позавидовать можно.
Они смеялись сдержанно. За это счастье уйти под белый мрамор вряд ли отдали бы они, красавица с горбуньей, всю сумму своих бед, и этот смех, и ропот кроткий… А эту радость, эту муку – довериться сполна Любови? От одного присутствия которой горбунья обмякала и таяла, как лед, а уж от соприкосновений – так просто слабела в коленках так постыдно, что торопилась вниз, на обомшелую скамью – прохладным мрамором умерить страсть. О эта слабость, этот обморок! Даже профессиональный настрой на всерасщепляющий мозговой холодок не мог умерить естества, а ведь она была еще совсем недавно ученым, кандидатом биологических наук – до того, как с нее «сорвали маску», уличив в измене диамату…
Приближался Александр – сын.
Ревниво отмечая, что приближение его оставляет Любовь равнодушной, присаживался рядом с мамой, которая безвольно обольщалась темными речами этой ведьмы – отнюдь не доброй.
А чем еще, скажи на милость, брать таких красавиц?
Их только интеллектом.
# # #
– Не говоря уже о внешних данных, – иронизировала над собой горбунья, – моя фамилия на штейн, о чем, и не красней, ты, несомненно, догадалась. Окончив с золотой медалью, куда мне было деться? Ушла в науку. С головой. Не в ту, что нужно бы, – в науку о живом… Ты стала женщиной когда?
– Я? – Отчего-то мама смутилась. – Я преждевременно. В пятнадцать.
– И я тогда же. Джульетта нас опередила, да? У нас был в классе мальчик – золотая голова и, кстати, русский. На почве общих интересов мы как-то незаметно потеряли голову и… – Женщины снисходительно посмеялись. – Нет, он не женился на другой, но и меня в жены тоже, разумеется, не взял. Так, являлся. С пирожными из «Норда»… Он высоко взлетел, куда выше, чем я, рядовая тягловая лошадь. Поэтому в сорок восьмом, когда проклятый азиат спустил на нас свору псов во главе с Лысенко, его ничто не спасло. Даже орден, который ему дали за пенициллин во время войны. Арестовали и…
Мамина рука легла на колено горбуньи.
– Неужели?
– Увы. Только в прошлом году пришло оттуда извещение, что он погиб еще в сорок девятом. Скоропостижно умер от инфаркта…
– Больное сердце было?
– Больное?! Оно было у него как авиамотор! Не будь наивной, Любочка. Вспомни Горького: «Если враг не сдается – его уничтожают». Обычно на допросах. Коваными сапогами.
Мама обернулась к нему:
– Ты не хочешь побегать?
– Нет, – мотнул головой Александр.
– Мне повезло, – продолжила горбунья. – Благодаря братцу, который в свое время выбрал ядерную физику. В эпоху наступления материализма на всех фронтах что, кроме мозгов, способно нас спасти – которые на штейн? Его мозги, конечно строго засекреченные, спасли меня, когда срывали маски с иудеев. Я избежала ареста, меня даже из Ленинграда не выслали и более того – разрешили работать по специальности. Ботаничкой в школе. Так вот и смущаю половозрелых пионеров тычинками да пестиками… Ценой измены.
– Чему?
– Тому, за что любовник мой погиб под сапогами. Идеализму, Я ведь отреклась. И мне теперь гореть в аду. Не понимаешь?
Мама, виновато пожав плечами, вновь оглянулась на сына, мгновенно напустившего на себя безучастно-скучающий вид; он даже заболтал ногами в траве…
– И я не понимаю. – Горбунья расстегнула ридикюльчик, достала пачку «Беломора» и предложила маме, которая отказалась. Отлетела обгорелая спичка, потянуло дымком… – Мои лоботрясы шестиклассники схватывают на лету, но сама я ни понять, ни принять не могу. Не теорию, не практику мутации – себя, нелюбимую, принять не в состоянии… О Павлове ты слышала?
– А как же? Бедные собачки!…
– И о Мичурине, конечно?
– Яблоки с грушами скрещивал… Великий преобразователь…
Александр пришел на помощь маме, воспроизведя на память цитату с задней обложки его школьных тетрадок:
– Мы не можем ждать милостей от природы; взять их у нее – наша задача!
– Садись, пять, – съязвила обидно горбунья. – Если ты поймешь, Любовь, что эта вот формула, вбитая в мозги каждому ребенку в этой стране, под природой имеет в виду не столько яблоки с грушами, сколько фрукт неизмеримо более аппетитный, то ты поймешь все… Человека!
– Более аппетитный?… – Мама оторопела.
– Ну да, для людоедов, – столь естественным тоном произнесла горбунья, что конвульсия ужаса на миг свела ему лопатки. – Дело в том, что брошен вызов самим началам: изменить человека. Всю человеческую природу вообще. Причем – в самые сжатые сроки. То, чего не удавалось никому в течение тысяч лет, необходимо выполнить, как пятилетку: в четыре года! А ты не смейся, не смейся. С этой задачей уже во многом справились. Какое, милая, у нас тысячелетье на дворе? Всего второе. А от Октября – всего-то навсего идет тридцать девятая годовщина. А мы? Между Сократом и Толстым две тысячи лет, но разве не нашли бы они общий язык? Нашли бы – риторический вопрос. Тем более что Лев Николаич древнегреческим владел… Но представь себе встречу Толстого с таким, скажем, властителем дум, как Фадеев Александр – твой тезка, кстати, – или кто там сейчас на роли маленького Сталина в литературе?… Под активным воздействием окружающей среды мы уже изменились.
Качественно! Но им – им хотелось бы иметь гарантии в необратимости нашей мутации к худшему. В чем Павлов с Мичуриным их горячо и уверили. Один – что нам привитое собачье истечение слюны становится врожденным вот уже у них, – кивнула она на Александра, который возненавидел ее сразу так, что язык высох. – Ну а другой, седобородый бес в Эдеме, – что вполне возможно преодолеть залог всего живого – консерватизм. Заверил их, что можно наладить серийное производство прогрессивных злаков, овощей, ну, и грядущих поколений… По технологии направленной изменчивости. Откуда и куда бы она направлялась – тут нам все ясно. Людоед уж потирал ручонки – как вдруг обломал зубы на генетике, о которой ты, Любовь, скорее всего, и слыхом не слыхивала; нет?
Вздох мамы, красавицы домохозяйки…
– Но слышала, конечно, о трехголовой гидре сионизма – Венсман – Мендель – Морган?
– Так ведь во всех газетах было!… Но в чем там суть – это как-то до меня, уж прости, не дошло.
– Суть? – взвизгнула горбунья. – В том, что они обосновали неугодную людоедам теорию постоянства человеческой природы. Ядро которой, наследуемое и по наследству передаваемое, неразложимо, Любушка моя, не-раз-ло-жимо, – со сладострастием каким-то повторяла ученая ведьма. – Ясно, что Величайшего Эволюциониста Всех Времен и Народов, всех нас переболтавшего в своей колбе в деле извлечения этого гомункулюса, нового человека, вдохновить эта теория не могла. И он заставил нас, одних затоптав, других, как вот меня, на собственном примере, убедиться в правоте направленной изменчивости. Я изменила. Отреклась. Слюну пустила, как собачка Павлова. Рожать я, правда, не собираюсь, да и не от кого, так что мне привитые рефлексы со мной и подохнут. Врожденными, благодаря мне, стать не смогут. Что же до грядущих поколений, то, как говорится, будем посмотреть. Им – жить!
И горбунья мстительно усмехнулась Александру в лицо, который опомнился и закрыл рот: темны, но, признаться, тревожно завораживающи были эти речи в тени перед заросшим папоротником белым скульптурным надгробьем неизвестно кому – со скорбящей Маткой Бозкой, вкруг склоненной головы которой, выпирая из мрамора ягодицами, вились беспомощные ангелочки.
Июнь выдался зябкий. Встречаясь поутру у минерального источника, чтобы набрать целебной литовской воды в бутылки темно-рыжего стекла (они хитроумно застегивались на еще польские фаянсовые пробки, сбереженные от прежней жизни рачительным хозяином-литовцем), соотечественницы так и не могли решиться на пляж, где надо раздеваться, и снова возвращались на заброшенное кладбище, где, взявшись под руки, часами бродили, исповедуясь по-русски среди стершегося золота латинской письменности на постаментах.
Кресты, памятники, склепы фамильных гробниц – это был целый некрополь под скрипом сосен в бузине, покинутый город, превратившийся оттого, что давным-давно здесь никого не хоронили, в памятник о том, что это означало прежде – кладбище. То ли людей умирало неизмеримо меньше в то исчезнувшее задолго до появления Александра время, но всякий здесь, не только знать, но и трехлетняя девочка чиновника низшего ранга Анджеевского, был удостоен мрамора, который, глядя снизу полуистершимися именами, безмолвно намекал на то, что прах под ним во время оно содержал нечто и вовсе не имеющее цены.
Не потому ли Смерть в то время была столь требовательна к живым?
Расхаживая следом за слипшимися фигурками женщин, он вспоминал концлагерь для советских военнопленных под Пяскувом, где стоял их гарнизон, заброшенные бараки, пустые вокруг них столбы, с которых крестьяне постепенно сматывали колючую проволоку на свои хозяйственные нужды, и кочковатый луг под Гатчиной, могилы кочек, уходящие к горизонту, березовыми крестами с которых отапливалась округа, и бесконечные фанерные призмочки, увенчанные пятиконечными латунными звездами – над братскими могилами наших, – и вдруг, уже перед отъездом, понял: это Смерть здесь умерла. Давным-давно. Так, что само воспоминание о том, что Смерть когда-то существовала, утонуло в папоротнике, заплыло бузиной – как это кладбище в Друскининкае, где ее схоронили, может, здесь вот, может, там, а может – в самой свежей из за месяц повстречавшихся могил, где лежал некто столетний, тихо угасший в день двадцать восьмого июня тысяча девятьсот четырнадцатого – сорок два года назад.
Кто там на самом деле истлел под ржавым кружевным крестом – этого даже горбунья не смогла расшифровать, хотя выбитую на камне эпитафию с мертвого языка перевела: