Врач видит ужасное, касается того, что отвратительно, и из несчастий других пожинает для себя скорбь; больные же благодаря искусству освобождаются от величайших зол, болезней, страданий, от скорби, от смерти…
— Клянусь Аполлоном врачом! Кесарий! Он и в самом деле собирается лезть в воду!
Кесарий ничего не отвечает — он смотрит в сторону реки, слегка откинув голову назад, так, что темные густые волосы опадают на плечи. Каллисту вдруг кажется, что его друг похож на Диониса. Но виноградных лоз вокруг них нет, только над узкой и крутой тропинкой среди глыб желтоватого потрескавшегося известняка ледяной северный ветер поднимает облако пыли.
— Подойдем ближе, Каллист, — говорит наконец Кесарий, слегка улыбаясь. — Может быть, ему понадобится наша помощь.
— Ты что же, Кесарий, опасаешься, что с нашим здоровяком случится припадок или судорога? Он же сам говорил нам, что Асклепий…
Но Кесарий снова не отвечает Каллисту и направляется вниз, к воде.
Кукла, любимая кукла, черноволосая, с голубыми глазами. Алое покрывало, белый хитон. Поверх покрывала — корона, царский венец, сплетенный девочкой из белой акации.
А на покрывале, алом, словно кровь, вышито имя куклы… кривые стежки, белая нитка — девочка сама вышила имя своей любимицы. Куклу зовут Валерия-императрица.
Женщина вздрогнула, пробуждаясь от сна.
«Вам плохо, госпожа Леэна?»
«Нет, Верна. Я задремала».
«Вы кричали во сне. Вам опять снился тот страшный сон?»
Что за ветер! От него у Каллиста даже слезы выступают на глазах! Плащ продувает насквозь, даже фригийская шерсть не защищает от этого мороза. Еще немного — и Сангарий замерзнет, того и гляди. Там, во Фригии, таких морозов нет — Фессал писал ему, что в Лаодикии климат мягче, чем даже на Косе и его родном Лемносе. Это только в дикой Каппадокии зимой бывают снежные бури. Наверное, поэтому Кесарий и не боится холода, даже плащ скинул, а он, Каллист, зябко кутается. Ах, Фессал, Фессал, что Каллист делал бы без твоего подарка — плаща и шерстяного хитона! Замерз бы насмерть в эту зиму! Скоро вернешься из своей поездки назад в Никомедийскую врачебную школу, наверное, уже не будут тебя старшие ребята звать «Телесфором»[2] — все-таки учился на офтальмика[3] в Лаодикии. Надо написать, чтобы глазных мазей, коллириев, не забыл оттуда привести, а то ведь забудет.
В небе ни облачка — как весной! — но его лазурная беспредельность пуста и холодна. И птицы, и камни, и люди — все устали и тоскуют по настоящей весне.
Народ собирается от хлебной раздачи у ворот Никомедии. Хлебом запаслись на день — теперь на зрелище спешат. Римские граждане! Еще помнят, что это была столица при Диоклетиане.
Двое мальчишек — русый и черноволосый — карабкаются на большой плоский камень. Их мохнатый пес лает, встав на задние лапы, опираясь передними на осыпающийся известняк и поднимая морду с умоляющими влажными глазами вверх.
«Моя Вифиния — дивный край,
Такого нигде не найти,
Не найти…»
— поет темноволосый. Ему лет десять, он худенький и быстрый. Его младший брат-погодок кивает круглой головой в такт.
…Евсторгий говорил ее отцу, она слышала, спрятавшись за дверью:
— Он у меня рыжий, да. В мать пошел. И оспины на лице. Когда оспа-то была, Леонта заболел, Эввулион его выходила, ночей не спала. Все боялась, сначала, что он умрет, а потом, что некрасивым останется. Я говорю ей — оставь, для мужчины важна красота не лица, но доблести, а она — что ты понимаешь! А потом заболела сама… умерла… да, Леонид, видишь, а я не заболел… я потом понял — у меня же коровья оспа в детстве была, ну, я же рос у деда в латифундии, совсем в деревне, считай… вот и не заболел. А Эввулион свою похоронил…
Девочка побледнела от гнева. Отец сговаривает ее замуж! За кого?
— Я пойду в весталки[4], папа! — завопила она, вбегая в таблинум[5].
— Что за непослушная девчонка! — воскликнула мачеха, прижимая руку к животу.
— Конечно, в весталки! — сказал отец, лаская ее. — Мы ждем письма из храма Весты. Евсторгий, посмотри-ка — а это моя дочка, ей восьмой год!
— Рыженькая! — засмеялся высокий патриций с глубокой складкой между густых бровей.
О утопающая в масличных садах по весне Никомедия, древний вифинский город, Диоклетианова столица Римской империи, беспечно и вольготно раскинувшаяся на побережье Пропонтиды — Мраморного моря! Здесь и зимой бьют горячие подземные ключи, здесь и весной дует суровый Аркт.
«Построил себе император дворец
У моря, у моря,
Лазурного моря…»
С берега Сангария дворец тоже виден. В тяжелое время пришел к власти этот фракийский солдат, сын вольноотпущенника, Диокл, ставший императором Диоклетианом.
Древняя вифинская земля хорошо помнит его орлов — он в смутные годы железной рукой удержал Римский мир от катастрофы и назвал столицей город Никомеда на берегу Мраморного моря. Пусть далеко старый Рим и рядом — Рим Новый, город Константина, но дворец Диоклетиана по-прежнему высится над берегом — словно огромная сторожевая башня или гигантский опустелый муравейник.
Окна дворца обращены к морю. Теперь в нем нет роскошно разодетых придворных вельмож и мускулистых легионеров императорской когорты — три четверти века минуло, и теперь там сидят скучные чиновники, там суды, таможня. А в правом крыле, что выходит на море, — приемная архиатра[6], клиника-иатрейон и библиотека.
Но помнит, помнит Никомедия свою столичную славу, которую ей даровал великий Диоклетиан, взойдя на императорский трон в давние смутные годы. Больше семидесяти лет назад. До Константина.
Бело-сизые чайки носятся над морем, взмывают вверх, потом бросаются вниз, припадают к воде и кричат:
— Хи! Ро! Хи! Ро! Хи-ро-хи-ро-хи-ро!
«О, пой душа моя,
Пой, моя флейта!
Розы и мальвы,
Море и сосны».
— Это все проделки Финареты, — говорит безбородый раб Верна старческим скрипучим голосом. — Она куклу оставила на скамейке… будто не знает, что…
— Финарета не виновата, — говорит Леэна. — Она не должна все время помнить о причудах бабушки…
Она наливает себе сирийский нард. Кукла Валерия… Она отдала ее Леонте, и он положил куклу в карман плаща — синего, как небо…
— Понимаешь, Леонта, — сказала она, — это самая моя любимая кукла. Я с ней попрощалась. Мне было ее жалко — с ней бы никто так не играл, как я играла. Она бы грустила.
— Теперь ты будешь грустить без нее! — улыбнулся рыжий Леонта, придвигая скамью к ее маленькой постельке. — Оставь ее себе!
— Нет, Леонта, — серьезно сказала девочка. — Я уже попрощалась с ней. Теперь у меня будет другая жизнь — после того, как ты меня вылечил, и я проснулась.
Леонта держал куклу Валерию в левой руке, а правой щупал пульс девочки.
— Ты еще слаба, Леэна, — сказал он. — Посмотри-ка, разрез на шее уже заживает. Останется только маленький шрам.
— Это ничего, — сказала девочка. — Это красиво. Как у амазонок!
Леонта рассмеялся и сказал:
— Ты сама как маленькая амазонка! Я приду завтра и заберу куклу. А пока играй с ней.
— Как ты не понимаешь, Леонта! — возмутилась девочка. — Я уже попрощалась с ней. Я как будто умерла для нее. Она понимает. Она все понимает.
Леонта улыбнулся и кивнул, все еще не забирая куклу.
— Мы все равно обручены с тобой, Леонта, — примирительно сказала девочка. — Кукла будет у тебя до нашей свадьбы. А потом я буду весталкой, моряком или гетерой. Ты хочешь стать моряком? Тогда мы можем вместе плавать по морю.
— Моряком? — в голосе юноши появился призвук грусти по неисполнимой мечте. — Моряком — нет, меня очень укачивает на корабле. Я в детстве мечтал быть флотоводцем. Но не переношу ни малейшей качки. Поэтому я решил оставить мечты о море и учиться врачеванию.
— Я вырасту, мы поженимся, и я вылечу тебя от морской болезни, и мы сможем стать моряками. Только одно условие — мы возьмем Верну. Это мой друг, мне его папа подарил, когда мне исполнилось три года. Он у нас дома родился, поэтому он не просто раб, а Верна[7].
— Верну мы возьмем обязательно, — согласился Леонта. — Но как же весталкой…
— Сейчас меня не взяли в весталки, потому что у меня мама уже умерла, так они в письме и написали — и после этого я и заболела, потому что очень хотела быть весталкой, а мачеха сказала, что я никогда не буду. А они красивые, весталки. Они все время как невесты — у них волосы на семь кос копьем расчесаны, и они священный огонь хранят. Ты же мне разрешишь так ходить каждый день, как невесте? И я огонь буду хранить. Он священный, поэтому наш корабль не сгорит. Ну и Верна присмотрит, если что.
— Верна — отличный парень, судя по всему, я хочу с ним подружиться, — ответил девочке Леонта.
— Я поправлюсь и вас познакомлю! Только ты не забудь куклу. Это моя любимая кукла.
— Хорошо, — ответил тогда Леонта и положил куклу Валерию в карман плаща.
У мальчишек нет флейты, и младший брат насвистывает под песню черноволосого. Мохнатый пес подвывает. Он уже забрался на камень и сидит рядом с маленькими хозяевами — ждет зрелища.
У реки, на шелковистом, словно хранящем воспоминания о нежной вифинской весне песке, дрожащие от холода рабы в коротких туниках натягивают простыни для купальни, отгораживая своего хозяина от любопытных взоров с каждой минутой растущей толпы зевак.
Розовощекий, кудрявый толстяк, похожий на еще не состарившегося Силена, торжественно разоблачался от своих многочисленных одежд на виду у взволнованной публики. Он не только не выказывал какого бы то ни было неудовольствия из-за столь большого стечения людей, но благостно и покровительственно улыбался, поворачивая свою крупную, умащенную благовонным маслом голову направо и налево, что еще более роднило его с эллинским лесным божеством.
— Он всю Никомедию собрал на это представление, — проворчал Каллист.
Здесь были и городские бездельники — наверно, тащились за странной процессией еще из самой Никомедии, и уличные мальчишки с веселыми собаками, и разный прочий люд. К ним живо присоединялись другие зеваки, после только-только закончившейся у городских ворот хлебной раздачи стремившиеся насладиться бесплатным зрелищем.
Тем временем толстяк-Силен приветливо помахал рукой стайке девушек, закутанных с ног до головы в теплые покрывала — от стыдливости и от холода — и они, совсем смутившись, попробовали отвернуться, но при этом не спускали с силенообразного купальщика своих искрящихся любопытством глаз. У одной из них от ветра слетело покрывало, и огненные пряди взлетели над ее головой, подобно языкам пламени.
В стороне от юных дев, прямо на земле, сидела молодая женщина, одетая ярко, как танцовщица или флейтистка. Она была одна — из девиц с ней никто не заговаривал, и она, небрежно отбросив на плечи дорогое алое покрывало, обнажила голову, не боясь холода. Густые пепельные волосы мгновенно спутались на ветру, под порывом ветра растрепавшиеся косы ударили ее по щекам. Но она оставалась недвижима и смотрела вдаль.
«Словно Ариадна, брошенная Тесеем», — вдруг подумалось Каллисту.
— Лампадион! — раздался встревоженный голос Кесария. Ариадна посмотрела вверх и заметила друзей.
— Ей совершенно ни к чему сидеть зимой на земле у реки в такой холод! — с тревогой и раздражением проговорил Кесарий и повернулся к своему рабу. — Трофим, скажи Лампадион, что я не велю ей сидеть на ветру и требую, чтобы она ушла в повозку Митродора! Немедленно!
Но тут купальщик, услышав свое имя и тоже завидев Каллиста и Кесария, снова улыбнулся, обнажая безупречные белые зубы. Величественно взмахнув рукой, как истый ученик прославленного ритора Либания, что полжизни прожил в Никомедии, прежде чем уехать в Новый Рим, а затем на родину, в Антиохию, молодой Силен произнес:
— Трижды благословенный Асклепий Пэан явился мне в прошлый день Зевса в сонном видении и милостивым гласом спросил меня, желаю ли я исцелиться от гнетущего меня недуга.
— От какого недуга? — благоговейно спросил кто-то из толпы по-гречески, но с сильным вифинским акцентом, — должно быть, кто-то из сельских жителей.
Розовощекий толстяк не удостоил его ответа и вдохновенно продолжал:
— «О Митродор!» — сказал мне Асклепий Целитель, Асклепий Спаситель, Асклепий Сотер, — и как сладко было мне, смертельно больному, слышать его божественный, бессмертный голос и видеть движение его спасительных уст, произносящих мое имя! «О Митродор!» — так сказал он, Асклепий Мегас, великий Асклепий, хранитель Пергамона и спаситель Рима от чумы, солнце Трикки и хвала Эпидавра, песнословимый от Египта до запада Африки!
— Ну, теперь-то уже не так, как до Константина, — проворчал старческий голос из толпы.
— «О Митродор!», — возопил толстяк, в третий раз цитируя речь своего ночного видения. — Он рек сие — и само то дело, что его божественные, целительные уста произносят мое имя, было весьма утешительно для моих многострадальных тела и души, раздираемых болезнями. «Искупайся в Сангарии, священной вифинской реке в ближайшие дни, и твои недуги оставят тебя, и ты совсем позабудешь о своих мучительных, бессонных ночах, полных страданий». Так он сказал, целитель страждущих Пэан! И я, по слову его, здесь — не устрашает меня ни холодный ветер, ни насмешки, ни запреты властей, касающихся древнего благочестия. Я чаю скорого избавления от своих страданий, о Асклепий Мегас!
Митродор с этими словами скинул с себя нижний хитон из дорогой тонкой материи, оттолкнул перепуганных рабов, и, не растираясь, вбежал в воду. Толпа ахнула.
— Я знал, что он здоров, но не думал, что до такой степени, — пробормотал Каллист себе под нос, наблюдая, как Митродор, подобно диковинному египетскому водяному коню гиппопотаму, плещется в воде. Пытаясь подавить с каждым мгновением растущее раздражение от доносившихся до него восклицаний Митродора, он сказал:
— Кесарий, клянусь Пэаном, ты напрасно о нем беспокоился. Зачем только мы вышли из дома в такой холод? Сидели бы сейчас с тобой у очага, пили бы вино…
Он обернулся, удивленный молчанием друга. Кесария рядом с ним не было. Он в растерянности стоял внизу, у того места, где до этого сидела Ариадна-Лампадион.
— О чудо! — неслось тем временем с воды. — Воды кажутся мне теплыми, словно в летней купальне! Поистине, посрамлены все неверующие силе твоей, Пэан!
— Умирает! — раздался девичий визг. — Архедамия умирает!
Пока Каллист добирался до стайки испуганных девушек по замерзшему склону на ледяном ветру, там уже за дело принялся Кесарий, высящийся среди перепуганных созданий, как маяк на Родосе.
— Это только обморок, — услышал Каллист его спокойный голос. — Она не умерла.
— Видишь, Нимфодора, я тебя сразу сказала, что это просто обморок, — затараторила рыжая девушка, присевшая на камень и держащая на коленях другую, худую, с длинным некрасивым лицом, и давая ей нюхать какой-то маленький сосуд. Кесарий, склонившись над девушкой, взял ее за запястье, щупая пульс.
— Дитя мое, — проговорил он ласково, — дитя мое, очнись.
Девушка медленно открыла глаза — огромные, цвета зрелого меда.
— Попей воды, дитя мое, — сказал Кесарий, поднося к ее губам флягу. — Это обычная вода, не бойся.
— Мы больше не возьмем тебя никогда с собой, Архедамия, — жестко сказала подруга Нимфодоры, прищуриваясь и морща носик. — Ты нам все всегда портишь. Если у тебя синкопы, то мы-то почему должны страдать?
— Перестань, Гиппархия! — возмущенно проговорила рыжая, вытирая краем своего светлого покрывала слезы Архедамии.
— Ты тоже не послушалась госпожу Леэну и прибежала сюда, — заметила Нимфодора. — Кстати, ты мою куклу принесла?
Финарета побледнела.
— Забыла! — визгливо вскрикнула Нимфодора. — Я больше никогда-никогда-никогда тебе не дам моих кукол!
— Бабушка… — прошептала рыжая девушка, бледнея с каждым мгновением больше, чем Архедамия на ее руках. — Бабушка… увидит куклу…
— И накажет тебя! Очень хорошо! — назидательно сказала Нимфодора.
— Нет… ей станет плохо с сердцем… — проговорила Финарета, и неожиданно добавила твердым голосом: — А ты дура, Нимфодора!
— Прекратите, — весомо проговорил Кесарий, и наступила тишина, в которую ветер с реки отчетливо принес ликующее:
— Всяких целителя болей, Асклепия петь начинаю!
— Тьфу, — произнес в сердцах Каллист, обнаружив свое присутствие.
Кесарий обернулся к нему.
— Этой девушке стало плохо, Трофим заметил и позвал меня, — сказал он.
Каллист тоже взял Архедамию за запястье. Пульс плохой — словно конский галоп. Ей не на берегу в мороз гулять надо, а в Пифии Вифинской или в Астаке[8] серные ванны принимать.
Архедамия смотрела то на него, то на Кесария своими глубокими, печальными глазами. Она была некрасива до жалости — скуластое лицо, неровные крупные зубы. «Словно жеребенок-последыш», — подумал Каллист. Рыжая девушка заботливо укутывала ее в покрывало, исподлобья кидая на Гиппархию осуждающие взгляды. Присутствие Кесария и Каллиста явно удерживало их от словесной перепалки.
— Трофим! — позвал Кесарий. От ближнего валуна отделился раб в двух шерстяных туниках и поспешил на голос хозяина, то и дело оборачиваясь на купальщика.
— Найди повозку или носилки! — приказал Кесарий. — Эту девушку нужно отнести домой.
— О нет! — умоляюще воскликнула Архедамия, и слезы заструились по ее впалым щекам. — Пожалуйста!
— Ее будут ругать дома, если узнают, что ей стало опять плохо, — объяснила Гиппархия. Рыжая девушка энергично кивнула:
— Их дом неподалеку. Мы ее сами отведем.
— Вон их дом, — с готовностью показала Нимфодора Кесарию на большой особняк, окруженный облетелым виноградником, в отдалении, на этом же берегу реки. — Ее отца зовут Ксенофан, — добавила она.
— Я хочу встать, — неожиданно резко проговорила Архедамия. — Отпустите меня!
Она оттолкнула руку Кесария, оперлась на плечо рыжеволосой подруги и, тяжело дыша, выпрямилась.
— Я отведу тебя домой, Архедамия, — сказал Кесарий.
— Нет! — воскликнула рыжеволосая. — Вы только сделаете хуже. Пожалуйста, не надо! Если ее отец узнает, что ей стало плохо…
— Идите, идите отсюда! — вмешалась в разговор рабыня в шерстяном покрывале, очевидно, кормилица Архедамии. — Не надо нам тут всяких проходимцев!
— Мы — врачи, — сказал Кесарий.
— Знаем мы вас, врачей, — проворчала кормилица, отстраняя Кесария. — Толку от вас никакого, только деньги берете. Лечи вон свою певичку бесстыжую, а девиц благородных не трожь! Идем, дитя мое, пока нас не хватились!
Архедамия, поддерживаемая с двух сторон кормилицей и рыжеволосой подругой, медленно пошла по тропинке среди валунов.
— Трофим, — сказал вполголоса Кесарий рабу, — иди за ними и, если что-то случится, зови меня.
Каллист смотрел им вслед, вспоминая, где он мог видеть Архедамию. Нет, его никогда не приглашали к ней — у него, помощника архиатра Никомедии, хорошая память на больных. Ее отца зовут Ксенофан… постой-ка, какой-то Ксенофан хотел недавно пригласить врача по поводу головной боли у своей дочери. Каллист послал Фессала, тот пришел назад нескоро и такой воодушевленный — говорил, что после беседы с ним больной девушке стало намного легче. Посидоний еще сказал тогда, что ей наверняка легче стало, когда Фессал беседу прекратил. Старшие ученики все время подсмеиваются над незадачливым лемноссцем…
— Мы даже не успели еще повидать Леонтия архиатра, — проговорил вдруг Кесарий, не пытаясь прятать лицо от ледяного ветра. — Как он себя чувствует?
— Так себе… неважно. Он ждет нас завтра после полудня, будет рад тебе.
…Вечерами Каллист, отпустив учеников, часто заходит в кабинет архиатра Леонтия, и они за чашей терпкого лесбосского вина разговаривают о философии и медицине, о триаде философа Плотина и об онках-частицах врача-философа Асклепиада. Асклепиада здесь называют не по имени, а просто — «Великий Вифинец».
Он известен на всю экумену — отвергший учение Гиппократа и создавший свою собственную школу в Риме вифинский врач, друг Цицерона, и сам — оратор, Асклепиад Вифинский. «Податель прохладной воды» — так его называли в Риме. Он лечил тяжелейшие болезни холодными ваннами, и успешно. Его последователь, Антоний Муза, холодными ваннами вылечил императора Августа от болезни, которую другие врачи признавали неизлечимой. Муза был рабом, и Август не только освободил его, но и дал ему все права гражданина, чего не может иметь простой вольноотпущенник, и подарил перстень, какие носят люди из сословия всадников.
Если покопаться в родословной, вполне может оказаться, что Асклепиад с Каллистом — родственники. Асклепиад родом из Прусы-на-море, а родня Каллиста по отцу — тоже из тех краев. А мать Каллиста с острова Кос. Ее брат, Феоктист, в молодости поселился в Вифинии, получив неожиданное наследство недалеко от Никомедии. Здесь вырос и его племянник Каллист, уехавший потом на Кос — учиться медицине.
— Итак, ты полностью отвергаешь учение Великого Вифинца, дитя мое? — говорил, бывало, Леонтий врач, смеясь в седую бороду. Он называл всех учеников «дитя мое» и порой обращался так даже к своему помощнику.
— Нет, конечно. Лечить безопасно, легко и приятно — разве не должен каждый врач стремиться к этому?
Леонтий неспешно кивает, соглашаясь со словами Каллиста или же со своими долгими мыслями. Он сидит в старом кресле, обитом плотнотканой ликийской шерстью, а ноги его укутаны одеялом из заячьих шкурок. Архиатр Леонтий всегда мерзнет — даже летом он одевает под хитон тунику и никогда не расстается с плащом. Плащ у него тоже из ликийской шерсти, некрашеный, старый — местами уже протерся.
— Не к лицу старику роскошь, — говорит он.
Они пьют из серебряных кубков — у него никогда не водилось стеклянной посуды.
— Мы не при дворе Диоклетиана, — шутит он. — Говорят, там меньше трех золотых перстней на одной руке носить считалось нищетой. Для мужчин, ты подумай, дитя мое! Мужчина с тремя золотыми перстнями — да это не муж, а евнух. И еще серьги некоторые носили. Представь себе. А уж про одежды я не говорю — шелка, виссон тончайший, пурпур… Роскошный был у него двор, роскошный… Константин против него был аскет. Он когда юношей в почетных заложниках у Диоклетина был — чтобы отец восстание на Оловянных островах не поднял, шутка ли, Британский легион у Констанция Хлора был под началом, и любили его солдаты, — так вот, когда Константин здесь жил, кажется, вот в этом крыле его комната и была, он от тоски по родине сильно занемог. Тошно ему было от этой восточной роскоши! Да, он вырос в Британии, там нравы попроще, а характер северные ветра воспитывают получше нашего теплого Нота… Там, говорят, даже снег выпадает и лежит. Ты ведь читал про зиму у Овидия, дитя мое?
Видел я сам: подо льдом недвижен был Понт необъятный,
Стылую воду давил скользкою коркой мороз.
Мало увидеть — ногой касался я твердого моря,
Не намокала стопа, тронув поверхность воды.
…В эту погоду взлетать нет силы горбатым дельфинам
В воздух: сдержаны злой все их попытки зимой.
Сколько Борей ни шумит, ни трепещет бурно крылами,
Все же не может поднять в скованных водах волну.
Так и стоят корабли, как мрамором, схвачены льдами,
Окоченелой воды взрезать не может весло,
Видел я сам: изо льда торчали примерзшие рыбы,
И, между прочим, средь них несколько было живых.
— Бр-р, — ежится Каллист. Он не любит читать латинских поэтов, отчасти оттого, что плохо знает этот варварский язык. — Это не только там такие холода. Каппадокия, например, не очень и далеко от нас, а ее вообще «страной снега» называют. Вот приедет к нам скоро архиатр Кесарий Каппадокиец приедет из Нового Рима, а снег к его приезду, видимо, и выпадет, а Пропонтида замерзнет. Будем на Кос пешком ходить. Погода очень изменилась за последние годы, вы не находите, Леонтий архиатр?
— Вчерашние наши гости, что привели больного с водянкой, вифинцы из деревни близ Зимней бухты, убеждали меня, что это боги гневаются на нечестие христиан и все идет к тому, что весна никогда не наступит, — смеется Леонтий. — В деревнях народ суеверный, до сих пор думает, что христиане детей едят по ночам.
— Да, поселяне — это особый разговор. Они и слыхом не слыхивали, кто такой Плотин, а услыхав, непременно бы спросили — от чего этот Плотин помогает, если ему жертву принести? — пренебрежительно передергивает плечами Каллист. — Вся их вера — смесь суеверий, никакой философии. А их жрецы — что за темные, алчные люди… Философия — удел немногих, как эллинов, так и христиан. Если сравнить Кесария и его брата с большинством христиан…
— Кесарий врач приезжает на днях, ты говорил? — Леонтий говорит не «иатрос», «врач», а «иэтер», по-ионийски, как сам Гиппократ. Да, и Гомер писал — «прекрасные оба врачи, „иэтэр агафо“», Махаон с Подалирием. — Со своим другом Митродором?
— Он не друг Кесарию, — ответил поспешно Каллист, сам не понимая, отчего слова Леонтия вызвали у него такой протест. — Так… родственник дальний, кажется. Он тем более эллин, Митродор, а Кесарий — христианин.
Леонтий поднял на него глаза, пряча улыбку в бороде.
— Ты ведь тоже эллин, дитя мое? Последователь божественного Плотина?
— Да… как и вы, Леонтий архиатр.
Леонтий зябко кутается в плащ. Раньше, когда он еще мог оперировать, говорят, что он завязывал концы плаща на голове с помощью особой повязки. Это — давняя традиция, сейчас уже никто, наверное, так не делает. Когда Каллист, еще ребенком, впервые увидел бюст Гиппократа, он спросил у дяди Феоктиста, отчего у Гиппократа покрыта голова. Дядя не знал.
— Так еще мой учитель поступал, — объяснил Каллисту Леонтий спустя много лет. — Чтобы руки освободить во время операций. Я ведь на Лемносе учился, в Гефестии. Дивный остров! Что за грязи! Лаодикийские с ними рядом не стояли, просто расхвалено это место. А лемносские исцеляют любую болезнь, воистину! Мой учитель только недавно умер и до последнего дня вел прием больных, а я — такая развалина…
Он вздыхает и сердито стучит посохом о мраморный пол, хмурит снежно-белые брови. Ни дать, ни взять Зевс, осердившийся на своего внука Асклепия, воскрешавшего мертвых.
Но вместо того чтобы послать смертоносную молнию, Леонтий добродушно смеется.
— Впрочем, мне не следует жаловаться — я не настолько болен, как великий Плотин. А я уже перешагнул его срок.
Его голубые, по-старчески прозрачные глаза сияют неземной радостью, словно в них отражается свет вифинской весны. Он часто так чему-то радуется, что Каллисту становится немного завидно. Но спрашивать он робеет. Он уверен, что старик знает, что такое таинственный экстаз, который великий Плотин пережил всего четыре раза за всю жизнь. О, если бы ему, Каллисту, тоже привелось пережить это!
— Какое тихое море! В такую погоду можно и на Кос, и на Лемнос отправиться! — подходя к окну, воскликнул Каллист, чтобы сменить тему разговора.
— В январе море обманчиво, дитя мое, — качает головой Леонтий. — Помнишь, какой шторм был в первых числах, только к пятому распогодилось?
— К христианскому празднику Феофании? В городе говорят, что это произошло молитвами пресвитера Пистифора. Он, видите ли, день и ночь руки к небесам воздевал и ничего почти не вкушал. Умолил, видно, в конце концов, Посейдона! — Каллист фыркнул, но его собеседник остался серьезным.
— Если это и могло произойти из-за чьих-то молитв, то — лишь епископа Анфима, мученика, — проронил он.
Каллист не отходил от окна — простого, круглого и, как близнец, похожего на своих соседей. Вся стена дворца Диоклетиана взирает ими на морские воды, словно глубоко запавшими от ожидания глазницами.
Море плещется совсем рядом, — многосмеющееся море! Оно светло-зеленое, а у берега — золотистое, будто камень электрон. Ветра нет, и кажется, что оно твердое, словно застывшее стекло, но не скованное мертвым льдом, а усмирившееся навек, словно дорога на запад, к Оловянным островам. Не те же ли мысли приходили молодому заложнику Диоклетиана, сыну Констанция Хлора, Константину, томившемуся здесь вдали от родной Британии? Сердце влекло его на запад, в Камулодун — но вооруженные легионеры стояли на посту у его дверей в никомедийском дворце Диоклетиана.
— Константин смелый юноша был, бежал отсюда. В лодчонке по морю. Под парусом, на веслах. Никто так и не знал, кто подстроил побег, — говорит Леонтий. — Подозревали Пантолеона, но ничего не смогли доказать, а Диоклетиан своего врача любил и доверял полностью. Только за колдовство на императрицу Валерию его не простил, боялся колдовства. А было ли там колдовство? Куклу ему подкинули в карман плаща, вот и все. Долгое ли дело для завистников. Так и погиб молодым, даже до тридцати всего пару лет не дожив. Возрастом был как Кесарий, наверное. А талантлив был, как второй Великий Вифинец! Трахеотомию с легкостью делал! От врат Аида девочку, дочь Леонида, спас тогда, во время эпидемии… — Леонтий неожиданно умолкает.
…Каллист помнил, как Константин Великий входил в Никомедию. Это было одним из самых ранних воспоминаний его детства.
Процессия, главные Никомедийские ворота, поющие люди, одетые в белое, в руках у них флейты и пальмовые ветви, а в середине — шесть христианских жрецов, несут на плечах продолговатый ковчег, покрытый ослепительно белым полотном. Струи фимиама наполняют воздух невыносимо прекрасным ароматом. Каллисту хочется плакать.
— Константин! Император Константин! — кричат люди с крыш.
Константин спрыгивает с коня и медленно идет навстречу процессии. Его глаза широко раскрыты. Оруженосцы отстают от него на шаг. Константин протягивает руки вперед, навстречу белоснежному ковчегу. Процессия останавливается. Жрецы опускают ковчег ниже. Константин прижимается лбом к сухому дереву его крышки и несколько мгновений стоит неподвижно.
Над дорогой, рекой, полями, морем, над всей Вифинией воцаряется молчание, только неустанно бьются, развеваются на сильном восточном ветру знамена с золотыми буквами «Хи» и «Ро».
— Что это, няня? — говорит маленький Каллист и начинает плакать.
— Тише, а то в ссылку сошлют! — шикает няня. — Вон уже диогмит[9] смотрит! Император Константин приказал в Новый Рим тело какого-то героя христианского перенести… Льва, кажется… Идем-ка домой, дядя заругает!
И они возвращаются в огромный дом, где царит прохлада, а в молчаливом безветрии горят свечи перед статуей Исиды с младенцем Гором на руках…
…Гиппархия и Нимфодора, оставшиеся наблюдать за купанием почитателя Асклепия, о чем-то оживленно переговаривались. Тем временем вернулся запыхавшийся Трофим.
— Не извольте беспокоиться, хозяин, — раздался его певучий лидийский говорок. — Они уж дошли, девицы эти. Здесь и правда близко. А кормилица заметила меня и обещала собак спустить, если я не уйду, так что я не стал там долго задерживаться. Семья там зажиточная. У них, навроде, и свой раб-лекарь есть… А Лампадион в повозке сидит, велела вам передать, чтобы вы о ней не волновались, ей сегодня хорошо. И то верно, Асклепий — спаситель всяческих, милостивец, и на нее, бедняжку, верно, взглянул, целитель, и фтизу отвратил! Смотрите-ка, и с другом вашим ничего не стряслось — так что день, считайте, задался!
Митродор как раз выбрался на берег и предоставил трясущимся от холода рабам вытирать и одевать его розовое, как у младенца, тело.
— Вы видели? — хвастливо обратился он к двум врачам. — Мне до сих пор тепло, и приятная теплота эта так и льется, так и разливается по всем моим членам. О, как близок бог ко мне! Удовольствие сие выше человеческого разумения! О, как бы я жаждал, чтобы и вы приобщились к нему!
— Приобщимся, — ответил Каллист вместо молчащего Кесария. — Мы собрались сегодня в бани.
— Даров источник многих в банях мы найдем:
Смягчить мокроту могут, влагу тела взять,
Избыток желчи гонят из кишок они,
Смягчают зуд, — приятен и докучен он,
И обостряют зренье; если ж кто-нибудь
Стал плохо слышать, уши прочищают тем.
Забывчивость уносят, память же хранят,
Для размышленья разум проясняют вмиг,
К беседе оживленной направляют речь…[10]
Митродор счастливо вздохнул и подставил круглую и гладкую спину умелым рукам раба-банщика. В алейптерионе[11] было тепло, он находился рядом с горячими банями.
— Да ты еще и поэт! — сказал Каллист насмешливо. — Тоже Асклепий вдохновил?
— Я не обижаюсь на тебя, Каллист врач, — великодушно ответил страдалец, нежась в ароматах благовоний, которые хранились до этого по меньшей мере в пяти изящных сосудах, теперь безжалостно опустошенных и валяющихся под скамьей из розового мрамора, на которой и возлежал тучный Митродор. — Ты еще не пришел в возраст великого врача Галена, который сам посылал своих пациентов к Асклепию Пергамскому!
— И который часто сетовал, что они слушаются более Асклепия, чем его! — продолжил Каллист, пригубляя прохладный напиток из чаши. — Все-таки здесь хорошо — я согрелся, наконец. Что за суровая зима в этом году! Кто тот мудрец, хотел бы я знать, что изобрел кальдарий, тепидарий[12] и догадался проложить эти трубы с горячей водой под полом! Гипокауст[13] — великое изобретение, воистину! Асклепиад был прав, когда предписывал лечение с помощью него!
— Каллист, а ты видел мою статую? Там, в палестре, рядом с Махаоном и Подалирием? — вдруг заволновался Митродор уже под тремя парами рук массажистов. — Сходство поразительное, не находишь? Благодарные жители Никомедии поставили. За то, что интересуюсь их городом и обычаями… — тут он понизил голос, — обычаями старой веры!
— Пришлось, наверное, какое-то из твоих имений продать, чтобы в казну города пожертвовать? — не сдержал желчного вопроса Каллист. Статую, на которой был изображен атлет-красавец, мало похожий на Митродора, он уже видел. Такие статуи в банях ставили при жизни не только императору, но и щедрым благотворителям, атлетам-олимпионикам, философам, риторам и известным врачам. Они стояли рядом со статуями древних великих философов и знаменитых врачей.
Митродор не ответил ему, нежась под руками массажистов.
— Ты с Лампадион приехал? — раздался чей-то вкрадчивый неприятный голос.
— Отстань, Филогор, — поморщился Митродор. — Не хочу даже говорить об этом. Не продам ее тебе. Хочешь ее пение слушать — приходи, я никогда не отказываю, я гостеприимный, как Филемон и Бавкида, вместе взятые, чтобы бога случайно не упустить.
— Ну зачем тебе она, — продолжал зудеть Филогор. — Ты же философ, воздержник… В чистоте пребываешь, богам угождаешь…
— Отстань, Филогор, — раздраженно повторил Митродор. — Не тебе ее божественное пение слушать.
Каллист отошел от Митродора и огляделся, ища взглядом Кесария — но его в алейптерионе уже не было.
— Барин[14] в холодный бассейн ушли, — услужливо подсказал ему Трофим, собирающий простыни.
Каллист прошелся пружинящей походкой по пустой палестре[15]. Вот Асклепий, вот Махаон с Подалирием, а вот и «благодетель Никомедии Митродор Каппадокийский». Красавец-герой, с диском для метания в руке! Каллист, несмотря на свое раздражение, расхохотался — так нелепо выглядела статуя рядом с тучным оригиналом, постанывающим от массажа на мраморной скамье. Кесарий говорил, что Митродор — его дальний родственник, троюродный или четвероюродный брат по отцу. Удивительно, как они с Кесарием непохожи! А вот Кесарию статую рано или поздно поставят, за великие врачебные дела, за тот же ксенодохий[16], если Кесарию удастся добиться разрешения на его открытие за государственный счет…
Каллист вздохнул и продолжил прогулку по палестре уже спокойным шагом. Обилие статуй — в основном копий фигур греческих атлетов, выполненных по заказу императора Адриана, восторженного любителя греческой старины, более двух веков назад, — делало почти незаметным отсутствие людей. Большинство сегодняшних посетителей грелись в тепидарии, горячих банях, пользуясь в эти студеные дни бескорыстным теплом подземных вод, по приказу того же Адриана заключенных в трубы и подведенных к этому храму здоровья.
Здесь все — почти как на Косе, где он провел юность, только значительно богаче… О, знаменитый на всю Империю остров Кос, родина Гиппократа! Он каждый день ходил в клинику мимо дома с портиком, увитым плющом и повиликой — здесь когда-то сыновья Гиппократа Фессал и Дракон[17] серьезно и сосредоточенно приводили в порядок записки своего великого родителя.
Интересно, его незадачливого ученика Фессала с Лемноса — сероглазого, стройного, как девушка, и боящегося даже в руки взять хирургический нож, назвали в честь сына великого коссца? Правда, иглу офтальмика он должен научиться держать — это искусство для молодых врачей, юношей, у которых ловкая и крепкая рука. Низдавить за считанные мгновения катаракту, введя иглу в глаз — большое искусство. Сможет ли Фессал овладеть им? На Лемносе, впрочем, все болезни лечат целебными грязевыми ваннами — зачем ему хирургия. Но речи говорит он хорошо. Лучше бы в риторы пошел. Хотя, если подумать, то великий врач, Асклепиад Вифинец, был ритором непревзойденным, а с хирургией у него тоже были нелады, как говорили злые языки. Но, с другой стороны, мог бы не-хирург сделать правильный надрез на шее, открывая путь воздуху в трахею при стремительно развивающемся удушье, когда горло, миндалины и язычок покрываются грязно-серыми пленками, закрывая обычный путь для дыхания? Ведь именно Великий Вифинец первым не побоялся сделать такую смелую операцию, трахеотомию, и спасал многих — и мужчин, и женщин и даже детей, для которых такая болезнь — приговор…
Каллист жестом подозвал раба и потребовал новую сухую простыню — та, которую он накинул после омовения, стала уже совсем мокрой и неприятно холодила плечи. Бросив взгляд на нежащегося уже под двумя парами умелых рук Митродора (третий раб отошел за новыми маслами), он усмехнулся Дорифору. Местный скульптор-копиист наградил олимпионика-копьеносца не греческими, как у Поликлета, чертами лица, а широкими скулами и крупным носом жителя Никомедии, в жилах которого смешалась кровь греческих колонистов и фракийцев-варваров из племен вифинов. Дорифор, слегка улыбаясь, смотрел на земляка.
«Как считает Хрисипп, красота заключается в соразмерности частей — таких, как соотношение между пальцами, а также ладони и запястья, предплечья и плеча, и прочей каждой части к любой из всех остальных частей, как написано в Поликлетовом „Каноне“. Ибо обучив нас в своем трактате всей соразмерности пропорций тела, Поликлет создал и творение, чтобы доказать свое мнение; он изваял статую согласно принципам своих писаний и назвал ее, как и свой трактат, „Каноном“», — пробормотал Каллист знакомые ему с первого года обучения во врачебной школе на острове Кос слова великого врача Галена.
Им, ученикам косской врачебной школы, разрешалось ходить в бани только три раза в неделю. Правила во врачебных школах строгие, никаких товарищеских пирушек, и даже на ипподром лишний раз не сходишь без личного разрешения архиатра. Не говоря уже о том, чтобы встречаться с девушками. За такие вещи попросту изгоняли из школы. Клиника, библиотека и комната в доме для учеников — вот три места для пребывания. Да, если есть желание, то храм. Храм Асклепия Пэана в асклепейоне. Учеников-христиан там не было — кто же из христианских родителей отпустит свое неразумное дитя учиться медицине на остров Кос, прямо в гнездо эллинского нечестия, где большинство эллинских храмов до сих пор не закрыто? Впрочем, если бы такие ученики и были, христианских церквей на Косе теперь стало не меньше, чем эллинских храмов.
Но Каллист не любил молиться в храме. Он уходил вглубь заросших кипарисовой порослью аллей, где воздух был резок и свеж, а на забытой всеми полянке среди одичалых маргариток стояла статуя Асклепия Сотера. Асклепий был без посоха и змеи. Он держал на руках тело погибшего юноши, вглядываясь с великим состраданием и любовью в его лицо, и словно вдыхал в его уста утраченное дыхание. Юношу звали Ипполит…[18] Хотя ноги умершего еще бессильно свисали, не находя опоры, веяние вернувшейся жизни сквозило в его чертах, словно скульптор запечатлел его за мгновение до пробуждения. Как-то Каллист пришел сюда рано утром, вскоре после того, как ему принесли печальные вести из Никомедии. Он плакал и не хотел, чтобы его увидали товарищи, пока он не сможет совладать с собой. Каллист помнит до сих пор, как луч восходящего солнца упал на лицо юноши, и ему показалось, что тот открыл глаза и изумленно смотрит на Асклепия, как будто одновременно узнает и не узнает его, и не верит тому, что с ним происходит…
В памяти Каллиста вдруг встал его первый день на Косе — первый день, когда он сошел с корабля со своим скарбом, который тащил единственный раб. Солнце не палило, словно скрывшись в какой-то дымке, над морем была радуга. Где-то там, за морем, в Никомедии его дядя Феоктист ждал вестей, выйдя из дома под портик.
Неожиданно почувствовав ком в горле, Каллист резко встряхнул головой и решительно направился к бассейну, в прохладный зал-фригидарий[19], над входом в который Атлант нес пламенеющий шар — восходящее солнце. С обеих сторон Атланта поддерживали две девы, судя по всему, тоже коренные вифинки — с высокими лбами, полными губами и удлиненными прямыми носами, над которыми сходились густые брови. Они словно были родными сестрами Антиноя, любимца Адриана — безутешный после смерти юного друга, император желал видеть дорогие черты во всех окружавших его изображениях. Одну из дев звали София, мудрость, и она носила серебряное одеяние, роднящее ее с луною, а вторую, в белых ризах, звали, согласно надписи, Арета, добродетель.
Сверху, из огромных трехстворчатых окон, лился дневной свет.
Каллист разбежался и прыгнул в бассейн — холодная вода обожгла его, словно огонь, смывая боль воспоминаний о прошлом, о Косе и о дяде. Он быстро проплыл до противоположной стенки и выбрался наверх по мраморным ступеням. Раб подал ему простыню, и он, переводя дыхания, завернулся в нее.
— Осторожнее в воду прыгай, бассейн здесь слишком мелкий, — раздался знакомый голос.
Только сейчас он заметил, что Кесарий стоит рядом с ним и энергично растирает морской губкой жилистые руки.
— А, ты тоже искупался? — спросил его Каллист, окидывая взглядом пустой зал. — В уединении?
Тот кивнул. Совершенно не расположен сегодня к разговорам, как видно. Молчит и молчит со вчерашнего дня, как приехал из Нового Рима. Бледный, усталый. Только от растирания губкой его кожа слегка порозовела.
Кесарий накинул льняную простыню, как тогу. Уродливый шрам на правом бедре исчез под белоснежной тканью.
— Скажешь речь? Сенату и народу римскому? А, Кесарий? — не удержался Каллист, хлопая его по плечу.
— Тише, — нахмурился Кесарий. — Я не хочу, чтобы каждый в этой бане знал, что Кесарий Каппадокиец приехал из столицы.
— Нас некому услышать, — повел плечом его друг, словно поправляя копье Дорифора.
— А рабы? Они слышат все, что надо и не надо. Это просто Трофим не сплетник, но это — моя великая удача и его великая добродетель… Нельзя ни в коем случае допустить, чтобы по городу разнеслась весть о том, что я здесь. У меня есть второе имя — Александр, так меня и называй на людях.
— Согласен… Александр. К чему только такая скрытность?
— Я потом объясню тебе, не в банях же говорить об этом, честное слово… — проговорил Кесарий и крикнул двум рабам у двери, с любопытством пялившимся на него и Каллиста: — Эй, что вы прислушиваетесь, лентяи? Одежду в аподитерии[20] как следует стерегите, там для вас работа, а не здесь!
— Знаешь, Александр, здесь холодно, — Каллист продолжил разговор, намеренно употребляя новое имя друга, чтобы привыкнуть к нему и не подвести Кесария, случайно оговорившись в самый ответственный момент. — Как ты только решился плавать в бассейне? Такое впечатление, что вода подается сюда прямо из этого злополучного Сангария, где купался наш Митродор.
— Нет, Сангарий холоднее, — уверенно заметил новоявленный Александр.
— Может, проверим? — хохотнул Каллист.
— Не надо, — слегка сдвинул брови его собеседник. — Ты не привык. Вода в реке, действительно, холодная. Мне не понравилась.
Повисла долгая пауза. Копье Дорифора беззвучно упало на землю с плеча Каллиста.
— Ты что, искупался сегодня в Сангарии, Кес… Александр? — вовремя успел поправить себя потрясенный Каллист.
— Да, на рассвете. Когда ты сладко спал на перине! — синие глаза Кесария задиристо блеснули.
— Во-первых, я не сплю на перинах, во-вторых…
— Не обижайся, не обижайся! Я знаю, что ты ведешь философский образ жизни! — засмеялся Кесарий. — В такой холод пошел со мной на реку следить за Митродором!
— Ладно уж, — махнул рукой Каллист. — Не оставлять же тебя одного следить за этим тяжелобольным иерофантом Асклепия Пэана!
— Спасибо, — серьезно ответил Кесарий и быстро добавил: — Ты не хочешь сыграть в мяч?
— Давай, — кивнул Каллист, нагибаясь, чтобы достать со дна тростниковой корзины гладкий кожаный мяч. — Встанем по разные стороны бассейна — кто не отобьет, пусть лезет доставать.
— Ты самоуверен, друг мой, — сказал Кесарий, ловко отбивая подачу. — Надеешься, что заставишь вместо себя лезть в этот бассейн несчастных рабов?
— Вовсе не самоуверен, — возразил Каллист, ударяя мяч сцепленными руками — по-римски. — А лезть придется, возможно, совсем не мне…
— Вот я и говорю — несчастным рабам! Заставишь их лезть в воду вместо себя!
Мяч описал красивую дугу, и Кесарий, подпрыгнув, послал его назад сильным ударом слева.
— Ты не думай, что рост — единственное преимущество игрока! — заметил Каллист.
— Нет, конечно. Еще и острый глаз, и природная выносливость, умение пользоваться обеими руками с одинаковым мастерством…
— А также философский склад ума!
— И постоянные упражнения… Увы, жизнь члена сената не очень благоприятствует сохранению здоровья…
— Для сенаторов холодные ванны чрезвычайно полезны, — заметил Каллист, уверенно отбивая мяч.
— …как и длительные пешие прогулки. Это гармонизирует движение онков[21], а также…
— …препятствует застою этих частиц, постоянно проходящих через тысячи канальцев тела. Знаю-знаю, ты сторонник Великого Вифинца!
— Тем самым в теле не останавливается ход постоянный соединений и разложений, и для болезни не остается места, — продолжал Кесарий.
— Так пишет Асклепиад в трактате «О частицах», — уточнил Каллист.
— Кроме того, настоящий философ живет согласно своей философии, а не только ее проповедует. Это относится и к врачебному искусству. Я стараюсь следовать Асклепиаду и в этом.
Мальчишки, сидящие на теплом полу рядом со статуей Асклепия — как раз над трубой с горячей водой из подземного источника, — вполголоса переговаривались.
— А ты мог бы так отбить?
— Я-то? Да запросто.
— Я, когда вырасту, буду тоже бороду брить.
— А я буду отращивать. Это только римляне бреются. Вон, смотри, какая у бога Асклепия борода! И там, у врача Гиппократа. Видел?
— Ну и что, что у бога Асклепия и врача Гиппократа. Вон, они оба греки, а без бороды.
— А они тоже сегодня на Сангарий ходили на этого толстого дядьку смотреть. Тот, кстати, с бородой.
— Борода только у евнухов не растет, вот как у Фотина или у Верны.
— Он в соседнем зале, ему массаж делают. Трое рабов. Два банщика, один его собственный. С собой привез.
— Он рабыню красивую с собой привез, я думал, она в баню пойдет, а она не пошла!
— Ты дурак, Севастион, зачем ей в баню, порядочные женщины в баню не ходят.
— Ксен, это ты дурак, какая она порядочная, она же его рабыня!
— Ну и что, рабыня тоже порядочной может быть.
— У Асклепия собака — на твоего Мохнача похожа, Севастион!
— Который сейчас нижний боковой отбил — помощник архиатра Леонтия.
— А второй — каппадокиец. Хорошо ему — с его ростом любой мяч взять можно.
— Он левша, гляди!
— Вот и нет — он левой, как и правой может подавать! Смотри!
— А наш отбил! Молодец! Бей каппадокийцев!
— Тихо ты, Ксен!
— Я — Поликсений, понял, дурак?
— Может, он не каппадокиец.
— Как же — «не каппадокиец», держи карман. Ты слышал, как он гамму и каппу выговаривает?
— «Кгаппадокия!»
— «Хгкаппадокия»!
— У вас все равно так не получится. Видели, какой у него шрам на правом бедре? Он, наверное, олимпионик.
— Да он не олимпионик, а врач.
— Откуда ты знаешь?
— А он друг нашего помощника архиатра.
— Врач с кем угодно дружить может.
— Будет наш никомедийский архиатр с кем угодно дружить!
— Ты же сказал, что он помощник.
— Какая разница! Он потом будет архиатром вместо старого Леонтия. Вот увидишь, Ксен.
— Я Поликсений, дурак!
— Будешь драться? Будешь?
— Отпусти моего брата, ты!
— А он тебе не брат, Севастион! У вас отцы разные!
— Вон пошел отсюда, слышал? Он мне самый что ни на есть брат!
— И Севастиан мне старший брат!
— Ну беги, жалуйся ему! Севастиону своему!
— Он Севастиан, это я Севастион, понял? Он в соседнем зале, понял? И вообще, он будет на следующей неделе в церкви мученика Анфима Исайю пророка читать. Так пресвитер Пистифор сказал.
— Ну и не хвастай.
— А у каппадокийца «ихтюс» на груди! Видишь, рыбка серебряная? Не то что ваши дельфины!
— Он христианин!
— Смотри, каппадокиец левый нижний опять взял! Спорим, он олимпионик?
— Спорим, у него шрам от копья? Спорим, он на войне с персами был?
— А вот пойди, спроси!
Мяч, просвистев над головой Кесария, вылетел в окно.
— Не отбил, — весело сказал константинопольский архиатр. — Хорошая подача!
— Вот так-то, — сказал Каллист. — Рост — не всегда преимущество. Жаль, нас только двое — в «треугольник»[22] нельзя сыграть.
— Позовем Митродора? — предложил Кесарий, ища глазами другой мяч.
— Да ну его, — махнул Каллист рукой. — Сделаем перерыв, пока раб мяч принесет. Что ты там про Гиппократа говорил?
— Что его система неправильна. И Асклепиад это вполне убедительно доказал.
— То, что Великий Вифинец недолюбливал Гиппократа, всегда заставляло меня сомневаться в правильности е г о системы, — заметил Каллист, беря с подноса у раба кубок с напитком.
— Недолюбливал? Мягко сказано, — неожиданно оживился Кесарий, протягивая руку за смоквами. — Знаешь, как он называл его учение? «Фанату мелетен» — «Размышление о смерти» — ни больше, ни меньше!
— Он высмеивал тех, кто придерживается учения о жидкостях тела, то есть гуморальной философии — нахмурился Каллист. — «Фанату мелетен», учение о смерти — цель любой настоящей философии. А он высмеял врачей, считая, что они, философствующие о четырех жидкостях человеческого тела, как учил Гиппократ, не о здоровье философствуют, а о смерти! Вот мне совсем не по сердцу такое зубоскальство.
— А те слова, что, дескать, «природа — врач болезни», как древний «фессалиец, рожденный на Косе»[23] любил повторять, Асклепиад великолепно опроверг в своих «Комментариях на Афоризмы Гиппократа». Он пишет, что излечивает только врач, а природа может действовать на болезнь и вредно, и благотворно. Я считаю, что он прав. Врач — человек, который желает выздоровления больному и сострадает ему, а природа никому не сострадает, да и не может. Она в вечном беспечальном круговороте, как говорил еще Гераклит. Не надо ставить ее выше человеческого милующего сердца!
В запальчивости Кесарий повысил голос.
— Да я и не спорю с этим, — сказал Каллист. — Но всякая болезнь должна пройти все стадии, прежде чем разрешиться. Нельзя оборвать ее на середине! В этом Асклепиад совершенно неправ.
Но Кесарий был совершенно не расположен спорить. Он уже стал по-прежнему сдержан и немного грустен.
— Мы так стремительно побежали спасать Митродора от грозящих ему судорог, что и не успели толком поговорить. Ты надолго в Никомедию? — продолжил сторонник Гиппократа.
— Хотелось бы остаться на неделю. Я потом тебе все объясню…Позволишь воспользоваться твоим гостеприимством?
— О чем ты спрашиваешь! После всего того, что ты для меня сделал…
Кесарий болезненно нахмурился.
— Оставь это.
— Вот ваш мяч, дядя! — раздался мальчишеский голосок. Перед ними стоял худенький черноволосый мальчик. Каллист узнал в нем хозяина мохнатого пса. На его шее был надет болтающийся на грубой льняной нитке медный, простой работы дельфин. Мальчик протягивал мяч Кесарию. Тот взял его, потрепал ребенка по щеке.
— Спасибо, дитя мое.
Из-за статуи Асклепия вынырнул второй мальчик, поменьше ростом, коренастый и русоволосый и подошел к первому. На его шее тоже был дельфин.
— Дельфос-адельфос[24], — пошутил Кесарий. — Вы — братья?
— Да, у нас еще есть старший брат Севастиан. Он уже крестился.
— Он чтецом недавно стал. Он уже совсем взрослый.
— И еще у нас есть маленькая сестра, Поликсена. Она месяц назад родилась.
— Его Поликсений зовут, а сестричку — Поликсена. А меня — Севастион.
Черноволосый мальчик не сводил с Кесария глаз.
— А у нас такая игра есть, — сказал он. — Мы бросаем мяч и называем имена севастийских мучеников, все сорок. Кто собьется или мяч уронит, тот проиграл!
— Вот как! — удивился Кесарий. — И ты все сорок имен знаешь?
— Конечно! — бодро начал черноволосый. — Кирион, Кандид, Домн…
На Домне он замялся и, покраснев, смолк.
— Дяденька, — выпалил Поликсений, набравшись смелости. — А у вас шрам — от персидского копья?
— Нет, дитя мое, — Кесарий немного грустно улыбнулся и взъерошил его жесткие волосы. — Идите, поиграйте в мяч с ребятами.
Он высыпал в ладони Поликсения горсть засахаренного миндаля, взяв его с блюда, что было в руках стоящего рядом раба и отдал мяч Севастиону.
— А правда, Кесарий, откуда у тебя этот шрам? — спросил Каллист, когда дети убежали, весело отбивая мяч от мраморного пола.
— Александр, — слегка раздраженно поправил его Кесарий. — Я же просил тебя. Потом как-нибудь расскажу… не теперь.
Они молча направились к залам горячих и теплых бань. На пути им встретилось несколько человек, которые сетовали, что кальдарий сегодня очень многолюден.
— Дяденька, а вам здесь статую поставили, — вдруг подал голосок невесть откуда снова взявшийся черноволосый Севастион.
— Статую? — Кесарий как вкопанный остановился на пороге перед входом в кальдарий.
— Вон там! — радостно воскликнул Севастион.
— Святые мученики! — воскликнул Кесарий. — Каллист, что за шутки? Почему ты мне ничего не сказал? Зачем вы ставите мне статуи? Я что, по-твоему, на Митродора похож? Это ты подговорил никомедийцев?
— Клянусь Гераклом! — воскликнул Каллист, раздосадованный упреком друга и позабывший, что плохая примета поминать Геракла, если ты под крышей дома, а не снаружи, тем более что землетрясения в Вифинии нередки. — Зачем это мне понадобилось тебе статуи в бане ставить?
С этими словами он решительно потянул дверь кальдария на себя.
— А Евдоксий епископ на Соборе сказал, что Сын подобен Отцу! — раздался из-за приоткрытой двери чей-то звонкий голос. От клубящегося банного пара лица говорящего было не различить.
— Ну уж да, это просто удивительно, если знать, у кого он учился, — возразил бас.
— У кого? — запальчиво спросил тот же звонкий голос.
— Да у Аэтия Софиста! Ты и этого не знал? Тебе бы, Севастиан, сначала разобраться, что на земле творится, а потом только на небеса лезть и рождение Сына изучать! — заметил другой мужской голос, менее басовитый, но с неприятной хрипотцой.
— Аэтий учит, что Сын вовсе не подобен Отцу, — раздалось слева. — «Аномиос»[25]! Так он восклицал на Соборе.
— Вы там или входите, или дверь закройте — дует! — раздраженно крикнул кто-то Кесарию и Каллисту.
— А мне кажется, что он в чем-то прав, — заметили справа. — Если и Сын, и Отец одинаковы, то это значит, что между ними нет различий. А это уже возрождается древний Савеллий.
— Дверь закройте! Что за привычка — на пороге стоять! — раздался нестройный хор недовольных голосов.
— Сам император Констаций считает, что истинное исповедание — это считать Сына подобным Отцу, а о прочем не распространяться. Все эти слова о «подобен по сущности» — уклонение от простоты, яже во Христе, от чего нас предостерегал великий в апостолах Павел.
— Да закройте же дверь! Фотин! Эй, Фотин! Скажи им, чтобы они дверь закрыли. Куда этот бывший Кибелин жрец запропастился…
— Павел велик был тем, что спорил, когда дело того заслуживало, и уступал ради мира, когда уступить было возможно, — неожиданно услышал Каллист ровный голос Кесария.
Все обернулись к ним.
— Ты не из Афанасьевых ли? — звонко спросил вынырнувший из банного тумана прыщавый юноша, названный Севастианом.
На щеках Кесария выступили алые пятна, но он ничего не ответил, только слегка прикусил губу, сделал шаг назад и захлопнул дверь — они с Каллистом так и остались снаружи, в прохладных банях, а разочарованные спорщики за дверью и в тепле вернулись к своему разговору и сразу забыли о непрошеных гостях, желавших погреться.
— Мне следовало промолчать, — раздосадовано проговорил Кесарий. — Теперь мерзни здесь из-за этих банных богословов.
— Это ваши христианские споры порой такие смешные! — заметил Каллист.
— Постыдные более, чем смешные, — ответил ему Кесарий, снова болезненно хмурясь. — Брат и его друг Василий делают все возможное, чтобы они прекратились… но у меня мало надежды. Человеческая природа склонна к спорам и разделениям.
Кесарий посмотрел на друга, и тот увидел, что в его глубоких синих глазах было страдание.
— Не печалься так, — возразил Каллист неожиданно мягко. — Расскажи, как твой брат Григорий?
— Григорий? Нечем похвалиться… Отец взвалил на него непосильную ношу!
Кесарий с размаху ударил ладонью по мраморной колонне.
— Ты что! — перепугался Каллист. — Так и пальцы сломать недолго.
— Думаешь, повешусь, как философ Зенон? — спросил Кесарий, морщась от боли и быстро растирая пальцы.
— Жаль мне твоих рук. У тебя в них крот умер, как еще наш старый Евлампий говаривал[26]. Он бы предрек тебе славную карьеру хирурга и не ошибся!
— Крот, да… — кивнул Кесарий. — Именно что так. Аполлонов зверек. Помер, не выдержал. Так и Григорий, боюсь, надорвется. Здоровье у него слабое для того, чтобы быть пресвитером, даже в Назианзе.
— Григорий — пресвитер? — ужаснулся Каллист. — Ты шутишь. А как же его уединение, философия?
— А как же помощь престарелому отцу-епископу? О, почему Григорий не может хоть иногда не уступить! — воскликнул, почти застонал, Кесарий. — Он всю жизнь уступает — то друзьям в Афинах, то Василию, то отцу… Они словно рвут его душу на части, отвлекают от философии, которая милее всего его сердцу. Жестокие, бессердечные люди — они только пользуются им, его даром слова, всеми его талантами! Он мечтал об уединении — а отец взваливает на него это огромное поместье в Арианзе, это жало в плоть, а потом еще и священство!
— Дяденька, пойдемте, покажу вам статую вашу! — снова, как из-под земли, вырос неугомонный Севастион. — Во-он она, там, в углу, рядом с Демокритом!
Кесарий, резко развернувшись, быстро зашагал к статуе. Каллист обеспокоенно поспешил за ним.
— Слушай, Кесарий, я, честное слово, не знаю, кто ее поставил… — начал смущенно Каллист, подойдя к бюсту. — Но здесь ты старше своих лет.
— Да что это за шутки? — воскликнул Кесарий. — Распорядись, чтобы ее убрали! Вылитый мой папаша! Не хватало еще таких статуй в Никомедии! И еще надпись — «величайший из врачей, не имеющий равных»!
— Конечно, распоряжусь, — растерянно проговорил помощник архиатра. — Но, мне кажется, сходство поразительное.
— А тут еще какая-то надпись есть, — сказал Ксен. — Севастион, ты прочитал ее?
— Не-а, — ответил довольный Севастион.
Разгневанный Кесарий, еще продолжая, подобно Зевсу, метать громы и молнии, вперил орлиный взор в надпись и неожиданно смолк. Смолк и оправдывающийся Каллист. И тогда в тишине Ксен, встав на цыпочки, без запинки прочел надпись на основании бюста:
— «Асклепиад Вифинский, величайший из философов и величайший из врачей».
Кесарий, не находя слов, махнул рукой и снова, на этот раз случайно, задел по колонне.
— Да, это царские термы! И дали им это названье
Те, кто в былые года были в восторге от них.
Ведь не обычным огнем здесь прозрачная греется влага.
Право, сама по себе здесь горячеет вода.
Да и холодная льется вода для тебя в изобилье, —
Всякой, какой захотел, можешь омыться струей! —
раздался издалека знакомый голос, полный трагических обертонов.
— Что за докучливый человек этот твой Митродор! — раздраженно выдохнул Каллист. — И зачем мы с утра ходим вокруг него, как адепты вокруг храма Исиды? Только что не на коленях…
— Я понимаю, ты устал от него… Он шумный, — понимающе сказал Кесарий, хмуря лоб и отчаянно растирая ушибленные пальцы. — Но я не хотел оставлять его одного во время этого Асклепиевого омовения. Такие ребяческие прихоти могут свести нашего Митродора в могилу, как его отца. Тот умер от сердечного приступа, войдя в холодную реку в знойный день. Они ведь внешне очень похожи — у него склонность к плеторе, такая же, как и у его родителя…
— Конечно — столько жрать, — пробормотал Каллист. Кесарий сделал вид, что не услышал.
— Его мать, Элевсиппа, просила мою, чтобы я присмотрел за ним при омовении в Сангарии, — продолжал Кесарий. — Знала, кого попросить. Отца бы я и слушать не стал. Хотя Элевсиппа из его родственников, дочь его брата, но к нему даже подступиться боится после того, как отец христианином стал. Ну, там всегда сложности с родней были. Они, если им что-то надо от меня, всегда через маму просят.
Каллист знал, что своей матери, Нонне, Кесарий никогда не мог отказать. Когда она приезжала посещать его в Константинополь — маленькая, худенькая и стремительная, в покрывале диакониссы, всегда накинутом будто наспех, так что две-три седые пряди неуместно оказывались рядом с юными и теплыми синими глазами — Кесарий становился совершенно другим человеком. Он, обычно спокойный и невозмутимый, начинал смущаться и суетиться, раздавал противоречивые приказания рабам и словно уменьшался в росте, склоняясь к Нонне, чтобы услышать в очередной раз: «Ох, Александр, как я рада, что тебя вижу! Я привезла тебе твоих любимых лепешек с тмином!» «Александр, ты опять переутомляешься! Не отворачивайся — я все вижу по твоим глазам!» или: «Александр, а это твой друг Каллист? Тот самый, чей дядя?..» — и ее большие глаза становились печальными и глубокими, она брала Каллиста за руку, так, словно видела не помощника архиатра Никомедии, а маленького мальчика из никомедийского поместья, которого надо было приласкать, накормить и убаюкать на коленях, чтобы он позабыл все свои злоключения.
Каллист неожиданно словно услышал торопливую скороговорку Нонны: «Александр, сладкий мой, пожалуйста, присмотри за Митродором… Элевсиппа очень просила меня… Он ведь такой неосмотрительный!» — и засмеялся.
Кесарий-Александр неожиданно покраснел, как школьник, не выполнивший урок из Гомера.
— Ну и что, — сказал он с вызовом, обращаясь не то к Каллисту, не то к Асклепию, шепчущемуся с дочерью Гигиеей. Асклепий и Гигиейя не ответили, продолжая беседу о чудесных исцелениях, непонятных смертным, только священный уж усмехался, глядя на друзей-врачей с вершины посоха странствующего врача-периодевта[27] с поперечной перекладиной.
— Митродор — твой брат, выходит? — спросил Каллист.
— Да уж, какой брат, просто дальняя родня, — усмехнулся Кесарий. — Вон, шагает, умащенный и омытый!
— Вот и я! — радостно воскликнул приближающийся Митродор. — Тепло, которым Асклепий Великий одарил меня, продолжает оживлять мои члены.
Он почесал волосатую, как у Пана, грудь.
«Тебе бы побриться, варвар, — подумал Каллист. — Киника из себя строишь».
— Ты знаешь, Кесарий, — обратился Митродор к натягивающему на плечи льняную простыню троюродному брату, — я нашел человека, который был свидетелем чуда Асклепия.
— Мы уже видели сегодня одно чудо. Довольно с нас — я боюсь злоупотребить благостью богов, — заметил Каллист.
— Мне горько слышать это от тебя! — воскликнул Митродор, разворачиваясь к нему, как боевая триера. — В то время, как Кеса…
— Называй меня, пожалуйста, Александр, как мы условились!
— …Александр понимает мои искания божественного, ты не перестаешь отпускать язвительные замечания. Это удивительно — ведь он из семьи христиан, и разделяет во многом их взгляды, в то время как ты происходишь из семьи…
— Оставь в покое мою семью! — неожиданно крикнул Каллист, сжимая кулаки.
На мгновение повисла тишина. Митродор осторожно кашлянул и продолжил:
— У меня сегодня будет отличный ужин. Тот повар, которого я купил в Новом Риме, творит чудеса, почти такие же, как Пэан! Я приглашаю вас, друзья мои!
Он простер руки в театральном жесте в стороны, словно пытаясь обнять обоих. Заметив, что губы Кесария дрогнули, он опередил его ответ:
— Нет-нет! Приглашены только вы! Филогора я не позвал! Полная секретность! Как я и обещал тебе, о несравненный Александр! Лампадион тоже приехала со мной! Я так благодарен тебе за нее, так благодарен!
Кесарий нахмурился. Митродор смущенно закашлялся, но продолжал жизнерадостно:
— Любуетесь статуей Асклепиада Вифинского? Старинная, еще времен Адриана! Там у входа большая есть, но эта, как говорят, сделана с его прижизненного портрета.
— Верна, я решила стать или весталкой, или моряком, или гетерой!
— Я тоже буду… весталом или моряком! — вскричал маленький раб, друг Леэны, дочери Леонида. — А гетерой — даже не знаю…
— Ты не сможешь стать гетерой, — засмеялась Леэна. — Это особые смелые женщины, которые дружат с мужчинами и им помогают!
— Тогда я буду дружить с тобой! — сказал мальчик-раб. — Можно?
— Конечно! Мы вместе будем весталками! Или гетерами, ладно уж. А теперь мне надо выбрать платье — завтра меня поведут к самой императрице Валерии. Хорошо бы, чтобы она меня взяла к себе жить — я терпеть не могу противную мачеху… и этого маленького противного нового братика Протолеона. Папа теперь не отходит от него, а обо мне совсем забыл.
— Где же теперь Григорий, твой брат? — спросил Каллист Кесария после того, как они возлегли на пиршественные ложа в доме Митродора. У богатого здоровяка были дома и в Новом Риме, и в Никомедии, и, конечно, на родине, в Кесарии Каппадокийской — но туда он редко наведывался, проводя большую часть времени при дворе императора и приезжая в древнюю языческую Никомедию за древней мудростью и благочестием. Вифинцы быстро смекнули, что Митродор платит за старинные благочестивые истории золотом, и всякий раз к его приезду таких историй ему представляли на выбор несметное количество.
— Григорий сначала поехал к Василию в Понт — за поддержкой, — ответил Кесарий, поправляя венок из сельдерея на густых черных волосах. — Сказал, что от меня ведь он вряд ли ее получит — я все время твержу ему одно и то же, без риторических ухищрений. «Надо стремиться к свободе, Григорий! Надо быть тверже!» Отец ведь тоже возмущался тем, что младший сын, подумать только, остался при дворе, а не вернулся в родной Назианз. Метал громы и молнии, не хуже Зевса из трагедий. Мне удалось сбежать в Новый Рим от его тирании, а Горгония, наша старшая сестра, вышла замуж. В заложниках у папаши осталась только наша бедная мать, чью статую как раз надо бы изваять, и из чистого золота, и несчастный сын-первенец Григорий.
Кесарий поставил кубок на стол и подул на ушибленные пальцы. После удара о колонну там, в банях, они распухли.
— Приложи компресс из бараньей травы, — посоветовал Каллист.
— Знаю, приложу потом. Где я здесь баранью траву найду? — слегка раздраженно ответил Кесарий, и продолжал уже спокойнее:
— Василий, конечно, сможет его утешить. Так Григорий все время мне говорил, — недовольно произнес Кесарий. — Григорий ценит его дружбу, как ничью другую. Кажется, что это Василий — его брат, а вовсе не я. Представляешь, когда они учились в Афинах…
— Василий тоже учился в Афинах? — удивленно спросил Каллист.
— А что в этом странного?
— Он же, как ты говоришь, очень искренний христианин, а Афины — эллинская школа. Ваши же учителя ненавидят нашу мудрость.
— «Наши учителя», как ты выразился, бывают очень и очень разные, Каллист, — серьезно сказал Кесарий. — А что до Афин, там не смотрят, эллин ты или христианин, только деньги плати и будь достаточно разумным, чтобы понимать то, что тебе преподают. Там среди учителей много христиан, кстати. Проэресий софист, например. Он — армянин из Каппадокии.
— Как-то не верится, — пожал плечами Каллист. — Судя по большинству пресвитеров и епископов, они совершенно далеки от философии, риторики и софистики, но только и знают, что ее ругают, ибо ничему подобному не учились. Даже ваш беспокойный египтянин Афанасий, который тебе по душе, не учился у философов.
— В Египте жил и Ориген, в присутствии которого стеснялся говорить сам Плотин философ.
— Я читал про него в «Жизни Плотина» Порфирия. Но ваш Арий, который теперь зовется великим мудрецом, изобличил этого последнего разумного последователя Христа в каких-то грехах и ересях, так что надежды на то, что я встречу христианина-философа, кроме тебя, все меньше и меньше.
— Я не совсем христианин, — заметил Кесарий. — Я еще не крестился.
— Видимо, поэтому мне так легко с тобою общаться! Не крестись, прошу, как можно дольше — я не вынесу, если ты начнешь ужасаться и затыкать уши при словах Гиппократовой клятвы!
— Я ее не давал. Я не клялся богами. Моим пациентам достаточно слов «да, да» и «нет, нет», как говорит Христос в Евангелии.
— То есть уши ты затыкать не будешь? — засмеялся Каллист.
— А что может повредить моим ушам? Имя Аполлона? — усмехнулся Кесарий. — Но мы говорили про Василия.
— Да, — кивнул Каллист.
— Так вот, в Афинской школе у старших учеников был такой обычай — с насмешками и непристойными танцами вести нового ученика в городскую баню, а потом, к тому же, не входить в нее, а вламываться, как дионисийствующие безумцы, в запертую дверь. При этом они не скупятся на острые слова, и это все называется у них Афинской мистерией. Если новичок выдержит все это варварство, то они принимают его в свой круг, если нет, то горе ему!
— Диомид рассказывал, что такое есть в армии, но я никогда не думал, что в философской школе… — растерянно проговорил Каллист, воображению которого предстала вдруг безумная и устрашающая картина дионисийствующих врачей-асклепиадов, тащащих его, новичка Каллиста, и вламывающихся в двери косской бани. Он потряс головой, чтобы согнать наваждение, радуясь, что не стал учиться на философа, а посвятил себя целомудренному искусству врачевания.
— Ну, наш Григорий прошел через все это, покорно вломился в баню, а когда приехал Василий, мой благородный брат сумел уговорить весь этот философский сброд сделать для Василия исключение. Оратор он искусный, и это был первый его успех. Василий ведь почти императорских кровей, больше, чем племянник императора. Юлиана ведь в баню водили, а Василия — нет.
Угол точеного рта Кесария дернулся в судороге. Он смолк.
— А какие у него были неприятности, когда он стал на сторону Василия в софистическом состязании с армянами? — продолжал он. — Глупее ничего было нельзя и придумать! Сначала поверить, что эти ученики искренне хотят поупражняться в науке, и обещать им поддержку, чтобы и они поразились мощи мысли Василия. Василий только-только прибыл в школу, но мой брат сразу счел его совершенным, как будто встретил платоновскую идею, а не человека из плоти и крови. С чего бы Василию знать софистику лучше Григория, проучившегося более года в Афинах? Конечно, армяне едва не заклевали его, как неоперившегося птенца, и поделом ему было бы. Но мой брат, как он с гордостью мне сказал, «развернул корму», когда понял, что соревнование приведет не к славе Василия, а к противоположному. И тогда мой Григорий с легкостью — скажу, как Марк-евангелист, потому что его слово порой грубо, но живописует события в точности, — надел на них намордники. Нажил себе врагов на оставшиеся восемь лет, зато, по его же словам, «возжег факел дружбы». Факел факелом, но Василий живет так, как сам выбирает, а Григорий…
— Уже пришел рассказчик, — возвысил голос Митродор, возлежащий во главе стола. — Внемлите ему.
— Мой дед, — неторопливо сказал старец в белом хитоне, — был дарован родителям самим Пэаном. Было это так. Мать его долго не имела детей, и отец хотел разводиться с нею. Однако его тесть был человек зажиточный и влиятельный, и это останавливало отца от такого решения. Наконец, по настоянию тестя и особенно тещи, они решили отправиться в благочестивое паломничество к Асклепию Пэану Сотеру, Целителю и Спасителю. Тогда еще не взошел на престол император Константин, и многое было иначе… Но времена меняются, и мы меняемся вместе с ними, — торопливо прибавил он, глядя на Кесария, отодвигающего подальше от себя блюдо с сырыми перепелиными яйцами.
— Кесарий врач, — раздался шепот.
— Что такое? — Кесарий привстал на ложе. Рядом с ним стоял безусый человек в длинном хитоне, с деревянным крестиком на шее, скуластый — наверное, фригиец.
— Вам письмо от брата… и еще — вот катаплазма[28], приложите к руке.
Кесарий растерянно смотрел то на письмо, то на вестника.
— Мне указала на вас Лампадион, — сказал Фотин. — Она сейчас не может подойти, она петь готовится. Я никому ничего не скажу, я — могила.
Кесарий быстро написал что-то на вощеной дощечке и отдал Фотину, добавив золотую монету.
— Спасибо за хорошую весть, — сказал он.
— Эй, Кибелин жрец, здесь не для христиан собрание! — раздались тем временем голоса — спутники старца заметили Фотина.
Фотин ничего не отвечал и бесшумно удалился.
— Что это странное собрание у вас? — спросил Каллист Митродора. — Почему вы жреца матери богов прогнали? Они хотя и скопцы, и вообще странные, но ведь тоже — древнее благочестие…
— Ах, Каллист, — покачал головой Митродор. — Позволь мне самому разбираться, кого звать, а кого нет. Ты даже не понял, что этот молодой скопец — христианин.
— В софронистерий[29] бы тебя, Митродор, — раздраженно пробормотал Каллист, так ничего и не поняв.
— Асклепейон в Эпидавре[30] был — да и есть по наши дни — самое священное местопребывание Асклепия… Пелопонесская земля Арголиды хвалится, что он был там рожден от Аполлона-Иатроманта Коронидой, дочерью Флегия, и вскормлен козой пастуха Аресфана, а пастушья собака охраняла его на Миртовой горе Титион! Эпидавр, стоящий на море, божественный Эпидавр, знавший времена запустения и славы! Великий благочестивый император Адриан отстроил его и обновил — и с тех пор его статуи из золота и мрамора украшают святилище Асклепия! Туда-то они и отправились — с пением, с молитвой, ведя жертвенных животных и надеясь на испытавшего смерть и возвращенного к жизни сына бога Аполлона, целителя смертных и облегчителя злых страданий…
Он кивнул музыкантам, и под нежные звуки лютни и флейты девичий голос вознесся ввысь, через крышу особняка, к звездному небу, где на небосклоне Змееносец, Офиухос, воскрешенный и вознесенный в сонм богов Асклепий, держал обеими руками своего верного спутника — ужа. Лампадион, стройная и сероглазая, с копной пепельных волос, рассыпанных по тонким плечам, пела прекрасно.
— Рыжая как-то пришла, с волосами, покрывшими плечи,
Дочь Кентавра; ее когда-то нимфа Харикло
Около быстрой реки родила, и имя дала ей
Окиронея. Она постиженьем отцова искусства
Не удовольствовалась: прорицала грядущего тайны.
Так, исступленье едва пророчицы дух охватило,
Только зажглось божеством в груди у нее затаенным,
Лишь увидала дитя, — «Для мира всего благодатный,
Мальчик, расти! — говорит. — Обязаны будут нередко
Смертные жизнью тебе: возвращать ты души им сможешь.
К негодованью богов однажды на это решишься —
Чудо тебе повторить воспрепятствует молния деда.
Станешь ты — ранее бог — бескровным прахом, и богом
Станешь из праха опять, два раза твой рок обновится»[31].
— Я не думал, что нас позвали на Пэанову мистерию, — прошептал Каллист Кесарию.
— Красивый голос у Лампадион, правда? — проговорил Кесарий притворно-безразлично и сразу же добавил: — Митродор дорожит ею больше, чем своим ученым рабом-секретарем Мамантом.
— Она ведь наверняка фригийка? — спросил, не зная отчего, Каллист, всматриваясь в широкоскулое лицо девушки. Тонкие пепельные волосы в сиянии факелов окружали голову Лампадион словно ореолом. «Венец Ариадны», — подумал вдруг молодой человек.
— Возможно и фригийка, но она выросла в Александрии, в Египте… Она рабыня с детства, — ответил Кесарий и скороговоркой продолжил: — Я ее лечил… по просьбе Митродора… У нее приступы меланхолии, тоскует… по родине… Красный перец ей в первый раз хорошо помог, а теперь она снова начала таять… Говорит, у нее где-то есть брат, если жив еще… Когда они, еще совсем дети, с родителями путешествовали на корабле куда-то, их захватили пираты… Взрослых утопили сразу же, а детей как рабов продали…
— Так, может быть, она свободнорожденная? — потрясенно спросил Каллист. — Можно же это доказать и освободить ее! — с воодушевлением добавил он.
— Как докажешь? — вздохнул Кесарий. — В суде нужны свидетели. Мой Трофим тоже — украденный ребенок, наверняка свободнорожденный. Я хотел доказать это в суде, да свидетелей нет, и родителей он не помнит, и его никто ребенком не помнит. Таких краденых детей увозят далеко, чтобы никто не узнал.
— Бедная… Такая красивая… и голос… Но тебе не кажется, что она близка к фтизе?[32] — спросил Каллист, но Кесарий не ответил. Лампадион смолкла. Каллист хотел еще что-то спросить, но рассказчик, выразительно посмотрев в его сторону, возгласил:
— Так! Эпидавр — место явлений Асклепия! Оттуда его священную змею передали в Афины, на Кос и в царственный Рим! Недаром поэт сказал:
«Привет тебе, Пэан-владыка, царь Трикки,
Обитель чья — и Эпидавр, и Кос милый!»[33]
— В Афинах его почитание ввел Софокл, который и удостоился его видения, и стал его жрецом, а в Рим он отправился, милостиво вняв мольбе посланцев, прибывших за ним на корабле, и в виде огромной змеи поднявшись на их корабль, — продолжал старец, полузакрыв глаза.
Каллист сладко зевнул, отпил из кубка и откинулся на ложе. Голос благообразного старца становился все более и более неразборчивым, сливаясь с шумом ночного ветра, пока не исчез совсем.
…Ветер затих. Высоко на цветущих ветках весело щебетали птицы. Перед Каллистом стоял старик в жреческом хитоне и льняных сандалиях — обувь из кожи убитых животных считалась нечистой, оскверняющей ритуальную чистоту храма. Человек говорил, поглаживая благородную седую бороду:
— Нет, я не могу тебя взять. Иди в другое место, пусть тебя примут там.
— Священнейший Иасон — мне некуда идти… Я же рассказал вам все! Неужели мне нельзя остаться здесь даже младшим помощником младшего жреца-асклепиада? Неужели Асклепий Пергамский…
— Ты дерзок, юноша. Ступай!
Каллист в отчаянии схватился за край безупречно белого хитона, но жрец брезгливо оттолкнул его.
— Если ты не понимаешь, я скажу тебе прямо. Я не собираюсь вызывать недовольство императора Констанция. Твой дядя сослан за государственное преступление, его имение конфисковано — зачем мне в асклепейоне врач с таким прошлым?
— Священнейший Иасон! Но дядя был осужден несправедливо! Он увлекался философией, читал божественного Плотина…
— …занимался теургией[34], чтил богов. Все это похвально. Непохвально то, что его судили и сослали. Извини, Каллист, но сейчас власть в руках христиан. Я не могу их злить. Тем более если главный христианин — император. Не задерживай меня. Я не могу ставить под угрозу существование асклепейона в Пергаме. Это ты можешь позволить себе думать о своей жалкой судьбе, а у меня под началом — сотни людей. Мы и так после землетрясения не можем храм восстановить в былой славе! Легко ли мне смотреть на эти руины!
— Но вы же знали моего дядю! — простонал Каллист в отчаянии.
— Возьми себя в руки. Знал. Так что, мне тоже сдать имение в казну и ехать вслед за ним? Уезжай из Пергама как можно скорей.
— У меня нет ни гроша, я все истратил на дорогу сюда…
Лицо жреца Иасона мгновенно побагровело, бородавка на благородном крупном носу затряслась.
— А это уже кара богов за твое расточительство. Ты что, вздумал у меня денег клянчить?! Вон отсюда! К христианам иди клянчить!
Каллист пошатнулся, как пьяный, закрыл лицо руками и пошел назад, в цветущую весеннюю рощу храма Асклепия Пергамского[35]. Он шел долго, не разбирая пути, потом упал на землю. Ветер нес запах кипарисов и роз, что окружали внизу, в долине целебный источник. Туда спешили паломники по отделанной мрамором дороге, среди колонн, украшенных к празднику цветными тканями.
Он приподнялся на локте и вытер кровь из разбитой губы. Внезапная догадка осенила его, и он усмехнулся.
«Боишься осквернить асклепейон моим присутствием, Иасон? Ну подожди… Посмотрим, что ты будешь делать, если я и в самом деле оскверню его…»
Он снял с плеча запыленную дорожную сумку и, достав буковый пенал, вынул оттуда два хирургических ножа. Деловито потрогав лезвия, он выбрал один из них, а другой спрятал.
Теперь надо найти место, где его нескоро найдут… Надо, чтобы его тело увидели паломники — тогда слухи мгновенно распространятся по городу. А если его увидят, когда он будет еще жив, и успеют вытащить за пределы асклепейона?
Мысли стремительно неслись в голове Каллиста, словно охваченной бешеным суховеем из нубийской пустыни. Он поднял взор — сверху на него презрительно смотрел кто-то, с носом, поразительно похожим на нос главного жреца. На постаменте было написано — «Гален, врач, любимец Асклепия Сотера».
Он вдруг, совершенно не к месту, вспомнил, что Гален молился Асклепию, чтобы стать врачом, а не архитектором, как желал его отец, сам богатый и знатный архитектор. И Асклепий явился во сне отцу Галена и изрек, что его сын должен поступить на обучение жрецам Пергамского асклепейона — храма Асклепия. Но Иасону Асклепий не явился и не велел ему, чтобы тот принял в асклепейон нищего племянника сосланного философа Феоктиста…
Асклепий тоже был неподалеку. Он стоял, обнажая правую половину торса в величественном жесте. Его плащ опадал на постамент легкими, невесомыми складками, у ног сидел верный пес, а верный уж обвивал дорожный посох бога — целителя и странника. Печально глядел он на Каллиста — он не мог ничем помочь молодому вифинцу и только опирался на свой посох с поперечной перекладиной наверху.
Не может и Асклепий помочь… Человеческая злоба сильнее благости вознесенного Асклепия, сына бога. Рядом с этой статуей Каллист молился вчера. Здесь же он и убьет себя — кровь от мрамора будет долго не отчистить. Главное — чтобы правильно перерезать жилы, так, чтобы никто не успел перевязать, даже если и заметят, и не успели вытащить за ограду. А лучше — в место для смертельного удара, что зовется сфагэ[36], и расположено на шее, куда поднимается полая вена, пройдя диафрагму, вступив в сердце, и поднявшись из него к шее.
Он посмотрел — до ограды было далеко. Рядом как раз проходит аллея для паломников. Рано или поздно сегодня на ней кто-нибудь покажется. Его заметят. Асклепейон будет осквернен.
Он решил привязать себя к статуе — чтобы его подольше не могли освободить и выбросить прочь, пока он еще будет жив.
«В асклепейоне нельзя умирать!» — цедил он себе под нос, прикручивая веревку к посоху Асклепия. — «А обманывать и предавать друзей можно? Да, Иасон?»
Вдруг до него донесся разговор — кто-то шел по аллее.
«Ни раньше, ни позже!» — раздраженно подумал он.
— Вот уж спасибо тебе, сынок, — дребезжал голос. — Вот уж спасибо! Увидела я свет великого Феба! Да у тебя в руке, воистину, его крот подох! Ты уж возьми, возьми петушка-то! Не гнушайся! Мы с дедом небогатые, но петуха-то, петуха Асклепию Спасителю позволить можем!
— Ты, бабушка, отдай петуха-то бедным. Пусть похлебку сварят, — раздался молодой веселый голос.
— Ах ты, сынок! Как можно! Бедным! Скажешь тоже! Асклепию надо петуха в жертву, а не бедным в похлебку! Не кощунствуй!
— Бедным нужнее, бабушка, а мне и Асклепию петух ни к чему. Иди с миром, я тороплюсь очень.
— Сынок, ты вот послушай меня — я хоть и дура старая, как ты думаешь, но всегда Асклепию молилась, и петуха на все-все праздники приношу сюда. И когда слепнуть стала, всегда приносила, и по два петуха в год приносила. Только вот припаду к его статуе, зажмурю глазоньки да и молюсь, молюсь: «Батюшка Асклепий-Целитель, отец родной, дай здоровьичка! Дай моим глазонькам свет видеть! Прими петуха этого!». И Гигиейе, матери нашей милосердной, тоже завсегда лампаду возжигала. И не оставили, благодетели, тебя послали! Как ты ловко иголкой-то эту… как ты ее назвал… катаракту енту… Здешние врачи дорого за катаракту берут, а ты и петуха взять не хочешь.
— Да зачем мне петух, бабушка? Я уезжаю сегодня! — начал раздражаться ее собеседник.
— Асклепию в жертву! Чтобы дольше прожить, не болеть и большим человеком стать, может, ко двору к императору попадешь! Даром, что император христианин, наш батюшка Асклепий Пергамский все может! — хитро подмигнула бабка, всовывая корзину с петухом высокому молодому человеку в легком золотистом плаще.
— Да не буду я приносить петухов Асклепию, бабушка! Я христианин! — отмахнулся он от старухи.
— Что это ты, сынок, такое говоришь?! Ой, горе-то… Ой, нечестие какое… Ой, бедные твои родители… Что ж ты хулишь-то Асклепия Сотера? Вот увидишь, помянешь мое слово — покарает тебя Аполлон, отец его! Стрелу огненную пошлет в грудь! Он за сыночка своего знаешь, как стоит?
Она погрозила молодому врачу толстым коричневым пальцем.
— Хорошо, бабушка, хорошо. Пошлет стрелу. Уже послал. Иди с миром.
— Умен, да уж, умен! Насмешник! Будешь ли счастлив, поглядим! Нечестивец! Срамник! А петуха возьми! — заключила она, и решительно поставив к его ногам корзину, быстро, не оборачиваясь, заковыляла прочь, то и дела что-то шепча и сплевывая в сторону.
Ее собеседник раздосадованно махнул рукой и повернулся к Каллисту.
— Эй, а что ты там делаешь? — крикнул он. — Ты служка храмовый? Забери этого петуха.
— Заберу, — процедил тот и тихо, сквозь зубы, добавил: — Проваливай.
Но молодой человек уже подходил к нему.
— Погоди, а я тебя видел сегодня. Это ты с рассвета Иасона ждал?
Каллист не ответил.
— Поговорил с Иасоном?
— Поговорил… — процедил Каллист.
— Ты откуда? — быстро спросил незнакомец. — Не вифинец?
— Вифинец, — с вызовом ответил Каллист.
— А что сюда приехал? От Никомедии до Пергама путь неблизкий.
— А ты каппадокиец? — злобно спросил в ответ Каллист.
— А как ты догадался? — рассмеялся его собеседник. — По акценту? «Кгхаппа»![37] — засмеялся он, нарочито гортанно произнося название первой буквы имени Каллиста.
Взгляд незнакомца упал на хирургический нож в руке Каллиста, и вифинец в замешательстве выронил его в траву.
Лицо неожиданного собеседника Каллиста мгновенно сделалось серьезным.
— Что, Иасон тебя не принял? — уже другим тоном спросил он.
— А тебе какое дело? — голос Каллиста сорвался.
— Ты где учился?
— В Никомедии, а потом — на Косе, — неожиданно для себя ответил Каллист незнакомцу.
— А почему не вернулся в Вифинию?
— Ты любопытен сверх меры. У вас, христиан, это пороком не считается?
— А ты не хочешь назад в Никомедию?
— Знаешь, что? — Каллист сжал кулаки.
— Мне кажется, лучше быть помощником архиатра в Никомедии, чем младшим кадиловозжигателем в Пергаме, — спокойно ответил его собеседник.
— Мне нельзя в Никомедию, — сумрачно ответил Каллист.
— Почему? Император запретил?
— Я племянник теурга! Понял? — крикнул Каллист в лицо незнакомцу. — Я — эллин, язычник, пес, свинья! Мне с обрыва в бездну броситься надо! Ясно? Я — не хрис-ти-а-нин! Ты слышал? Понял? Теперь иди отсюда!
— Слышал, — невозмутимо продолжил таинственный путник. — Ну, эллин. Ну, нехристианин. И что теперь? Не жить? У тебя же лично нет запрета на проживание в Никомедии? Так?
— Ну… нет, — уже тише ответил Каллист.
— Ну, вот и поехали обратно в нее. Как тебя зовут, племянник теурга?
— Каллист.
— А я — Кесарий. Тоже «Кгхаппа»! На одну букву имена — добрый знак. Ведь так вы, эллины, говорите?
Он весело рассмеялся. Рассмеялся и Каллист, пожимая протянутую руку Кесария.
— Не забудь свой нож… Вон он валяется. Ты голоден? Сколько дней не ел? Два? Три? Скоро в обморок падать начнешь…
Кесарий говорил быстро, то и дело отбрасывая темные волосы со лба.
— В баню, жаль, не успеем, сегодня уже надо ехать. Не могу ждать. И так задержался с этой бабулькой. Поешь по дороге, рабы соберут нам что-нибудь… Ты что любишь? Петухов жареных?
Он нагнулся, поднимая корзину.
— Кесарий, послушай, я должен тебе сразу все сказать…
— Вареных?
— Мой дядя был сослан за теургию, его имение конфисковано… У меня нет ни гроша.
— Ты не раб, я надеюсь?
— Нет, конечно.
— Значит, выкупать из рабства тебя не надо. Уже меньше сложностей и большая экономия.
— Кесарий, император может быть недоволен, что племянник теурга…
— При чем тут племянник? Хотя про твоего дядю, и то, что его имение несправедливо прибрали к рукам, знают очень многие. Император велел мне найти хорошего помощника архиатра в Никомедию. Я его нашел. В Пергаме.
Каллист онемел.
— Император? Тебе? — вымолвил он.
Кесарий, по всей видимости, наслаждался произведенным эффектом. Потом он сказал с деланной небрежностью:
— У меня поручение от императора Констанция — составить отчет о проверке Пергамского асклепейона. Постоянно стоит вопрос о его закрытии, так как это не только лечебница, но и действующий храм Асклепия. Я проверил. Везу отчет. А заодно налог с Пергамского храма. Так что у нас будет сопровождение из легионеров. Почетная охрана.
В глазах Каллиста появилось сомнение. Кесарий, заметив это, откинул свой золотистый плащ. На его тоге была сенаторская кайма.
— Веришь теперь?
Каллист судорожно сглотнул.
— Бери свои вещи, и идем. Петуха тоже бери — не оставлять же его здесь… Бабушка так радовалась, что стала видеть хорошо после того, как я низдавил[38] у нее катаракту… Все видит, сказала, лучше прежнего!
— Погоди, — сказал серьезно Каллист.
— Что? — встревоженно обернулся Кесарий.
— Хорошо видит, говоришь, теперь?
— А ты сомневаешься?
— Это не петух, а курица, — торжественно сказал Каллист, и через мгновение оба расхохотались.
…
— Какая курица? Ты что, уснул? Митродор тебя не простит!
— Кесарий? Далеко еще до Никомедии?
— Дружище, ты уже два года, как здесь!
— А, точно… приснилась какая-то ерунда.
Каллист понял, что уснул, положив голову на грудь возлежащего рядом Кесария.
— Я словно птеригион пришел к тебе удалять[39], — пошутил он. — Ты же хорошо глаза оперируешь!
— Правый птеригион? — уточнил Кесарий. — Правый — лежа, левый — лучше сидя.
— Я тут подумал, — неожиданно для самого себя сказал Каллист, — давай ты меня сводишь на христианскую мистерию какую-нибудь.
— На мистерию нельзя. Могу на огласительные беседы. Только так, чтобы нас не узнали, — сказал Кесарий без особого воодушевления и зевнул.
— Давай, — согласился Каллист. — Это как подготовительные беседы перед Элевсинскими мистериями? Думаю, что это тоже интересно. Прямо завтра и сходим. Спрошу у Фессала, он интересуется всем этим.
— Погоди спрашивать Фессала, я кое-что другое придумал, — сказал Кесарий.
— Что?
— Потом, — шепнул Кесарий.
— У тебя на каждый вопрос это «потом», — несколько раздраженно произнес Каллист.
— Угу, — ответил Кесарий немногословно.
Каллист протер глаза и изо всех сил уставился на старца в хитоне.
— …и тогда мать моего деда отвели на абатон[40] — все ли вы знаете, что такое абатон?
— Расскажи, благочестивый старец! — кто-то пискнул из угла.
— Это особая галерея храма Асклепия, где жаждущие исцелений погружаются в священный сон… Со времен Константина выросло уже поколение, которое не знает, что такое абатон!
— Но-но, — сказал Митродор, косясь на Кесария.
— Я знаю, что такое абатон, — сказал Кесарий. — Приглашали туда консультировать… как-то раз… в Потамее… сложный случай катаракты.
Он снова зевнул и замолчал.
— … отвели на абатон. И там она увидела сон, как будто к ней Асклепий подвел маленького мальчика, едва научившегося ходить, белокурого, как младенец Аполлон Летоид. И Асклепий Мегалос посадил этого ребенка к ней на колени и сказал: «Это твой сын!» А когда она проснулась, маленький белокурый мальчик сидел на ее коленях и улыбался.
Каллист хмыкнул. Митродор укоризненно посмотрел в его сторону.
— Отец моего деда сначала не поверил, что Асклепий мог совершить такое чудо. Но жрец, который был поблизости, упрекнул его в неверии и показал ему мраморную табличку, в котором точно такое чудо было описано и засвидетельствовано много лет назад, а также вотив — статую маленького мальчика на дельфине. Родители чудесно рожденного таким образом ребенка отблагодарили Асклепия Пэана, заказав у лучшего скульптора статую для украшения храма.
— Как мальчика-то назвали? Палемон? — спросил набожно Митродор.
— О нет, хозяин — ибо не из вод он был спасен богами, умерший, но подарен Асклепием и создан как бы из ничего… Назвали его Асклепиад, потому что его вторым отцом словно был сам Асклепий… И Асклепиадом назвали моего отца, а потом и меня, и я так назвал своих сыновей, а они назовут внуков…
Митродор о чем-то усиленно размышлял.
— Как вы там не путаетесь, — пробормотал Каллист. — Номера даете?
— Моего старшего сына зовут Асклепиад Рыжий, второго сына — Асклепиад Долговязый. Мы привыкли чтить традиции, — с благородным упреком в голосе обратился к Каллисту, расслышав его вопрос, старец в хитоне.
— Пэан воистину дал тебе хороший слух! — ответил Каллист. — Налей мне еще красного вина, мальчик, — обратился он к рабу.
— А как же правило, что в асклепейоне нельзя рожать? — спросил, наконец, Митродор.
— Благороднейший и благочестивейший Митродор прав, — нараспев продолжил старец. — Роды и смерть оскверняют храм Асклепия. Но здесь было рождение не как одно из рождений! Мой дед родился по воле великого Асклепия Пэана.
— Радуйся, Пэан! — грянули певцы из тьмы, и зазвенели струны невидимой арфы.
Митродор прижал к уголкам глаз кусочек тончайшего полотна.
— Как милостив ты, Пэан! — умильно вздохнул он.
— Хорошее вино! Передать тебе, Кесарий? Да ты спишь?
Кесарий сладко спал, свесив голову с подушки. Лампадион, вынырнув из темноты, сняла с его головы увядший венок из листьев сельдерея и возложила свежий.
— А тебе не положено, философ! — засмеялась она, когда Каллист тоже потянулся за новым венком. — Хочешь, кифару дам, сыграешь нам? У тебя руки красивые, пальцы изящные, как у хорошего кифариста.
— Нет, — резко ответил Каллист.
— Фекла… — пробормотал сквозь сон Кесарий, улыбаясь. — Ты же знаешь, Фекла, я…
Лампадион провела рукой по его волосам, прерывисто вздохнула и ушла.
Леонта взял за руку Вассиана и произнес: «Пойдем со мной в сад — скоро рассвет!»
— Я много лет не видел рассвета, Панталеон врач, — невесело засмеялся Вассиан. — Но откуда ты знаешь, что я люблю встречать рассвет? Я надеюсь, что однажды Асклепий Пэан исцелит меня солнечным светом на рассвете, и я увижу его — благого, милостивого, бога, любящего людей… Я слышу щебет птиц, встречающих солнце, и доли мгновения надеюсь, что сейчас, сейчас он отверзет мне очи…
— Расскажи мне о себе! Я так мало о тебе знаю, Вассиан! — попросил Леонта. — Ты образованный человек — говорят, что ты учился в асклепейоне?
— Говорят… — усмехнулся Вассиан. — Что ж ты не договариваешь? Я был иеревсом, жрецом Асклепия, но был изгнан из Эпидавского асклепейона, когда стал терять зрение и не мог оперировать катаракты так хорошо, как в былые времена.
— Они изгнали тебя, больного?! — возмутился Леонта.
— Ты искренний и добрый юноша, — вздохнул Вассиан. — Или… уже научился очень хорошо притворяться при дворе Диоклетиана. Неужели ты не слыхал, что я оскорбил Пэана Асклепия ложью, и он меня наказал? Наказал не сразу, нет… Я думаю, Леонта, что это не его наказание, это просто Тюхе-Судьба. Но когда я стал терять зрение, другие иеревсы[41] мне припомнили мою хитрость — тогда-то они ничего не могли сделать, да и за ребенка родители внесли большие деньги… они-то, родители, были рады… А потом иеревсы решили на всеобщем совете, что я поплатился зрением за свой обман, и изгнали меня, как нечистого, как оскверняющего своим присутствием храм Асклепия.
— Разве иеревсы в асклепейонах не лгут людям? — спросил Леонта. — Разве не устраивают там представлений, в которых людям являются и Асклепий, и Гигиейя, дочь Пэана, словно живые — а на самом деле переодетые иеревсы со своими дочерьми?
— Это — священное действие, а не обман, — отвечал Вассиан. — Обман — это то, что сделал я. Принес годовалого ребенка женщины-вдовы, умершей в ту ночь в гостинице от фтизы, и посадил его на колени другой женщины, бесплодной, пришедшей со своим мужем издалека…
— Ты совершил благое дело, — в трепете произнес Леонта.
— Но Асклепий покарал меня, — покачал головой Вассиан. — Наверное, ему виднее. Я не знаю, почему Асклепий, человеколюбивый Асклепий, так поступил со мной!
Рабы опустили богатые носилки на землю, Кесарий резко откинул занавесь и легко спрыгнул на каменную мостовую. Каллист выбрался следом.
— На постоялый двор? Зачем мы сюда приехали? Задумал съезжать от Леонтия архиатра? — удивленно спросил он. — Старик обидится, не вздумай!
— Тс-с. Не задумал я съезжать. Мы в гости.
— Я что-то устал от хождения по гостям, — проворчал помощник архиатра. — Вчера Митродор, сегодня мы снова в гости… Всю неделю таскаюсь по пирам, а у меня же и обязанности есть.
— Леонтий позволил тебе отлучиться, я просил за тебя, — ободряюще ответил ему Кесарий, направляясь ко входу в роскошную гостиницу.
Прежде чем он подошел к входной двери, та распахнулась, и навстречу Кесарию вышел еще один Кесарий, только бородатый и в длинном белом хитоне.
Каллист подумал, что перепил вчера у Митродора лесбосских вин.
— Шлама, ахи![42] — закричал второй Кесарий, подбегая к первому.
Каллисту стало нехорошо, и он прислонился к стене гостиницы.
— Шлама! — закричал Кесарий, заключая своего двойника в объятия и подводя его к Каллисту.
— Это — Абсалом, или просто Салом, мой брат, — радостно сказал он.
— Брат? — потрясенно переспросил Каллист, глядя то на безбородого, то на бородатого Кесария.
— Молочный, — раздался негромкий голос за спиной Кесария.
— Господин Григорий? — обернулся в тревоге Абсалом. — Вы же обещали в постели лежать и брата вашего дожидаться! Ну вот, видишь, ахи[43], он не слушает никого, что ты тут будешь делать! — и он в отчаянии хлопнул себя ладонями по бедрам.
— Да, молочный, Грига, молочный, — сказал Кесарий, обнимая невысокого, тонкокостного человека с редкой бородой и ранней лысиной, которая уже отчетливо определялась и резко контрастировала с молодыми чертами лица. — Я приехал с Каллистом, будем вдвоем тебя осматривать, лечить и убеждать следовать правильной диэте[44].
— Я здоров, — отмахнулся Григорий. — Здравствуй, Каллист! Я очень рад тебя видеть. Ты не крестился еще? А я вот уже пресвитером стал… — он тяжело вздохнул. — И сбежал, — добавил он, криво усмехнувшись.
— Сбежал? — удивленно спросил Каллист.
— Хватит, право слово, во дворе разговаривать, пройдем в дом, наконец! — потребовал Кесарий.
Они прошли в комнаты, где остановился Григорий и единственный сопровождавший его раб, Абсалом. Беглец расположился в самой лучшей части гостиницы, с видом на море, и обстановка снятых им комнат говорила, что Григорий не нуждался в деньгах. Правда, стол был накрыт скромный — местное вифинское вино, жареная курица, свежевыпеченный хлеб и луковицы.
— Ешьте, друзья мои, ешьте, — сказал Григорий, опускаясь в кресло. — Я не в силах ничего проглотить, кроме хлеба, намоченного в вине. Что за ужасное потрясение! Зачем я согласился на это! Теперь приходится бежать, обманывать нашу несчастную мать и сурового отца, лгать, что еду на воды…
— Так ты все-таки не на воды? — сдвинул брови Кесарий. — Я-то решил, что ты передумал ехать в пустыню к Василию и занялся собственным здоровьем.
— Василий ждет меня, — со вздохом проговорил Григорий. — Как ты не понимаешь, Кесарий! Молитва, уединение, книги! Он меня ждет!
— Подождет, — веско ответил Кесарий. — Не девушка.
— Он — мой друг! — вспылил Григорий. — Ты не понимаешь, что такое дружба!
— Григорий, мне кажется, у тебя сильная дискразия, — вмешался в разговор Каллист. — Тебе не следует сейчас напрягать свои силы.
— Слышал? Ты слышал? Каллист, к твоему сведению, врач гиппократовой школы, если ты мне не доверяешь, как атомисту безбожному! — закричал Кесарий.
— Я никогда не называл тебя безбожным атомистом, — прошептал Григорий, вжимаясь в кресло и накрываясь по самый подбородок толстым шерстяным покрывалом.
— Не ты, папаша называл! — рявкнул Кесарий. — Ему онки[45] Асклепиада как кость в горле! Еще бы он и разбирался в том, что говорит, совсем хорошо было бы!
На несколько мгновений воцарилось молчание. Его снова нарушил Каллист.
— Мне кажется, благоразумно сначала восстановить гармонию желчи и флегмы на водах, хотя бы здесь, в Астаке, а потом отправиться в уединение философствовать. Не думаю, что такое избыточное смешение флегмы и особенно черной желчи могут способствовать философской жизни.
Григорий с тревогой смотрел на Каллиста и на брата.
— И сколько времени мне придется пробыть на водах, Кесарий? — спросил он умоляюще.
— Два месяца, я думаю, — заявил тот.
— Месяц! — с неожиданной твердостью возразил Григорий.
Они начали спорить, но победил Кесарий.
— Полтора, и ни неделей меньше! — с каппадокийским акцентом произнес он.
— Хорошо, брат мой, — вздохнул Григорий. — Я не хочу тебя опечаливать непослушанием твоему врачебному искусству.
— Не только моему, но и искусству Каллиста, — уже более умиротворенно сказал Кесарий и обратился к Абсалому: — Салом, иди сюда, что ты стоишь у дверей, садись с нами за стол!
— Нет-нет, я пойду, посмотрю, как там наши лошадки, — быстро сказал раб-сириец и вышел.
— У меня есть письмо для тебя, Кесарий, — проговорил Григорий, доставая из корзины со свитками две вощеные таблички. — Черновик. Само письмо тебе в Новый Рим отправлено. Я подумал, что будет лучше, если ты его сразу прочитаешь.
— Давай его сюда. Это папашино? — спросил Кесарий.
Григорий молча и печально кивнул.
— Та-ак… «Погряз в нечестии и роскоши… питаешься рожками свиными… живешь с козлищами… вот до чего тебя довели твои платоны и безбожные атомисты эпикуры…»
— А разве христианам свинину нельзя есть? — встрял Каллист. — Я думал, только иудеям.
— Это не та свинина, — коротко ответил Кесарий и продолжил пробегать глазами письмо: — «Подобает тебе, сын неблагодарный и блудный, слушаться отца своего, ибо в самой Троице Отец есть больше Сына по чести, достоинству божества и самому имени Отца…» Что это за ересь? — прервав чтение, обратился он к Григорию.
— Ну ты что, отца разве не знаешь? — тяжело вздохнул Григорий, полудремавший в кресле. — Он всегда так пишет, если мне не поручает. Я-то тебе от его имени с условными знаками всегда пишу, как мы договорились…
— Отца-то я знаю, — перебил Кесарий. — Дикая маслина, привитая к благородной и разросшаяся так, что благородную своими ветками закрыла. А вот ты как не уследил за ним, богослов?
— Что? — подпрыгнул Григорий, сбрасывая остатки сна. — Там разве богословие есть?
Он схватил письмо и начал его перечитывать.
— Папаша случайно не подписывал четвертое определение Сирмийского собора?[46] — поинтересовался Кесарий. — Арианское. Это омии[47], если я не ошибаюсь.
— При мне — нет, — растерянно произнес Григорий. — Я бы проследил.
— Судя по этому тексту, он с ним познакомился и вполне одобряет, — заметил Кесарий.
— О, святые мученики! — схватился Григорий за голову. — Он все-таки подписал его! То-то эти монахи вокруг него крутились! Что сейчас начнется! Да его низложат! Ехать домой, скорее ехать! — он порывисто выбрался из кресла, роняя шерстяное покрывало.
— Стой! — схватил его за руку Кесарий. — Ты себя убьешь, потакая отцу!
— Кесарий, брат мой, — проговорил Григорий, и на бледном лице его выступили алые пятна, — Кесарий! Вернемся вместе! Не оставляй меня одного!
— Ты что, Григорий? — уже не горячо, а тихо и холодно проговорил Кесарий. — Не ради ли моего возвращения ты затеял этот театр с письмом?
— Нет, клянусь тебе, нет, я не знал, что там, в письме! — заламывая руки в отчаянии, воскликнул несчастный пресвитер.
— Точно? — остывая, но все еще с подозрением, спросил Кесарий.
— Нет, клянусь, нет! — горячо воскликнул Григорий. — Умоляю, поедем! Неужели императорский двор тебе дороже брата?
— Не дороже, — ответил Кесарий. — Поехали со мной в Новый Рим. Там не будет папаши, а твои блестящие риторские способности принесут тебе славу, и, думаю, ты даже откроешь свою риторскую школу.
— Я не могу ехать в Новый Рим, — резко ответил Григорий. — И вот что я тебе скажу — я вовсе не должен умолять тебя возвратиться в Назианз! Я могу тебе приказать, как старший брат! Я тебе вместо отца, когда он отсутствует!
Кесарий остолбенел от таких слов брата и некоторое время молча глядел на Григория. Потом, громко ругнувшись по-каппадокийски, он выскочил за дверь и хлопнул ею так, что она чуть не упала с петель. Григорий рухнул в кресло. Он был близок к обмороку.
Каллист склонился над ним и взял его за запястье.
— Григорий, у тебя пульс быстрый и высокий. Я думаю, кровь надо пустить, — осторожно сказал он.
— Давай, — неожиданно и с отчаянием согласился Григорий. — Если все близкие мне кровь пускают, то почему бы и тебе так не сделать…
Каллист несколько растерялся, но все-таки достал хирургический нож и, подвинув глубокое медное блюдо, взял полулежащего Григория за левую руку и сделал точный маленький разрез на сгибе локтя. Густая, похожая на старое вино, темно-алая струйка побежала вниз, каплями застучала по меди.
— Вот и все, — сказал Каллист, перевязывая страдальцу локоть. — Выпей-ка вина теперь.
Он подал ему чашу, и Григорий послушно выпил разбавленного вина.
— Спасибо тебе, прекрасный Каллист[48], — слабо улыбнулся Григорий. Его бледное лицо слегка оживилось. — Тебе не зря дали это имя! Кесарий много рассказывал о тебе…
— Кесарий? — встрепенулся Каллист. — Мне кажется, он прав, и тебе не стоит ехать домой, а лучше на воды… или в Новый Рим.
— Кесарий очень добрый, — вздохнул Григорий.
Каллист с удивлением уставился на него. Меньше всего он ожидал сейчас услышать такое от старшего брата Кесария.
— Ну да, он же очень добрый человек, просто вспыльчивый. И меня он очень любит, поэтому так волнуется обо мне. Просто у него нрав, как у нашего отца. С этим ничего не поделать…
Григорий вздохнул.
— А ты не собираешься креститься? — неожиданно спросил он Каллиста.
— Нет, — честно ответил Каллист. — Я — последователь божественного Плотина.
Григорий закивал с пониманием.
— Но я хотел бы узнать о христианстве побольше, — добавил Каллист. — Мне очень интересно, как вы учите о Триаде. Как я понимаю, Плотин и христиане в этом близки.
— Триада… о, если бы я разрешился от оков этой плоти и оказался навсегда там, где моя Триада… — вздохнул Григорий. — Ведь кто сумел с помощью разума и созерцания, отвергнув это плотское облако, соединиться с Богом, насколько это возможно человеческой природе, тот безгранично счастлив — как восходя здесь, так и становясь богом там. И это — дар истинной философии! Мы становимся выше той двойственности, что характерна для материи, и приходим в единство, что зримо очами ума в Божественной Троице.
— Клянусь Гераклом, Григорий! — потрясенно произнес Каллист. — Конечно, тебе надо в уединение… только сначала на воды, конечно. Здоровье поправить. Ты же ведь тоже последователь Плотина? А экстаз у тебя был хоть раз? Когда становишься из многого — единым, когда исчезает, как он пишет, всякая двойственность и, созерцая, становишься одним с созерцаемым, и уже не созерцаешь, но сливаешься с ним воедино, и великий Свет льется от Первоначала…
— Да, Каллист! Свет! Бог есть свет, и свет высочайший, — Григорий приподнялся в кресле и простер в риторском жесте перевязанную у локтя руку. — И всякий другой свет есть лишь некая слабая Его струя и отблеск, достигающий земли. Он положил тьму покровом своим, чтобы нелегко было видеть омраченной природе сокровенную его красоту, которой немногие достойны, а только очищенный ум мог приближаться к Чистейшему… Христос назвал себя Светом мира, а мы — его ученики. Мы тоже должны светить всему миру, содержа слово жизни, то есть животворную силу для других.
Каллист внимательно слушал Григория.
— Вы считаете, как я понимаю, что надо стремиться очистить тело, а не отложить его совсем? — спросил он. — Это мне близко. Иначе бы я не стал изучать врачебное искусство.
— Мы должны очищать себя целиком — мы приносим себя Богу целиком, словно жертву всесожжения. Око, осязание, вкус, гортань, голову, руки, ноги, чрево, нервы, чресла… Отдаем себя целиком, чтобы воспринять обратно целиком, чтобы священнодействовать собственное спасение.
— То есть вы тоже готовитесь на смерть? Но вы же отрицаете самоубийства? — спросил Каллист.
— Нет, мы не лишаем жизни себя, но следуем за Христом, — произнес Григорий. Глаза его стали светлыми. — Для тебя не секрет, да и ни для кого не секрет, что Он умер как преступник, жестокой смертью — принося себя в жертву за нас. И для него я и живу, для него я говорю, Он — Бог мой, Свет Отца, Слово великого Ума, превосходящий всякое слово!
Григорий, словно почувствовав в себе силы, привстал и, опираясь на стол, на котором стояли наполненные чаши с вином (Кесарий и Каллист не успели к ним притронуться), заговорил горячо, словно молясь у жертвенника:
— О, высочайший Свет от высочайшего Света, образ бессмертного Отца и печать Бога безначального, податель жизни, создатель, все, что есть и будет — все живет для Тебя! Ты, Сын Божий, Премудрость, Слово, Сила, Пастырь, Агнец и Жертва, Бог, равный Отцу, Человек и Первосвященник, приходящий к чистым и делающий человека богом! Приди к нам! Исцели, о великий Спаситель!
Он простер руку и взял вставшего с благоговением рядом с ним Каллиста за запястье.
— Прииди к нам и исцели, — проговорил Каллист, повторяя слова Григория, касаясь своей щеки, как делал при молитве его дядя.
Они молча сели и, склонив головы, пребывали в молчании.
Кесарий в гневе выскочил наружу и, не зная, куда направиться, пошел быстрым шагом в сторону реки. Было холодно, дул пронизывающий ветер, и разгоряченный от спора каппадокиец быстро остыл. Кесарий вспомнил, что оставил плащ у Григория, но он был слишком разозлен, чтобы сейчас возвращаться туда.
— Рыбки не хотите купить? — спросил кто-то и добавил: — Свежая рыбка, только что из реки.
— Фотин?! — удивился Кесарий.
— Я самый, — сказал молодой человек без бороды, которого в насмешку в Никомедии звали «кибелиным жрецом», так как он был евнух. — Встретились с братцем? Он на постоялом дворе остановился. Но я никому не сказал, я — могила.
— Уф, догнал, — Абсалом накинул на плечи Кесария плащ. — С ума сошел, ахи, так выскакивать на холод? Зима ведь!
Кесарий промолчал.
— Рыбу давай, я всю твою рыбу куплю, — деловито сказал Абсалом, обращаясь к Фотину. — Господину Григорию ухи приготовлю, а то он совсем ничего не ест. Только молится. И ты, ахи, зря его обижаешь, — продолжил он, беря за плечо Кесария. — Отец на него кричит, теперь ты кричать стал. А он и правда тебе старший брат. Все-таки нужно уважение проявлять.
Кесарий молчал.
— Ладно, пошли назад, — промолвил он наконец, поворачиваясь спиной к реке. — И правда, холодно. А ты, Салом, старше нас всех, даже Григория.
Абсалом улыбнулся.
— Госпожа Горгония — самая старшая, — сказал он. — Я пойду уху готовить и с Фотином рассчитаюсь.
Провожая взглядом Кесария, спешащего в гостиницу, Фотин спросил Абсалома:
— Ты брат ему?
— Молочный, — не сразу ответил Абсалом.
— Молочный… — повторил со странной интонацией Фотин, то ли сочувствуя, то ли возмущаясь. — Вот то-то и есть… Так ты — раб, выходит? А мать твоя — сириянка?
— Да, — отвечал Абсалом. — Ее Мирьям зовут. Я — раб мар[49] Григория, и она тоже. А Кесарий и Григорий младший — сыновья мар Григория.
— Ни то, ни это особенно не сладко, как вижу, — присвистнул Фотин. — Я-то — бывший раб, я все понимаю.
— Пойдем, ухи поедим, я тебе лошадок покажу, славные у нас лошадки, — сказал Абсалом, и они пошли с Фотином в сторону кухни, откуда доносились голоса рабов и валил густой дым от топившейся печи.
… Кесарий вошел в комнату и осторожно закрыл за собой дверь.
— Грига, я вернулся, — заявил он и, встав позади кресла брата, шутливо схватил Григория, не давая тому встать. — Как ты, больше не хочешь власть отцовскую надо мной употребить?
— Кесарий, самый лучший из братьев! — радостно воскликнул Григорий. — Садись же, наконец, садись же за стол!
— Погоди, а что это у тебя с рукой? Каллист? Что здесь случилось? — взволнованно произнес Кесарий, заметив пятна крови на хитоне Григория.
— Искусство врачевания Каллиста придало мне новые силы, — заметил Григорий.
— Григорию стало нехорошо, я кровопускание небольшое сделал, — нехотя ответил Каллист. Рабы уже все убрали, и он не хотел, чтобы Кесарий узнал о происшедшем. Последователи Асклепиада не любят кровопускания, так как не считают, что человек состоит из четырех жидкостей, крови, флегмы, желчи и черной желчи, а также пневмы. Они считают, что есть только частицы-онки, и кровопускание помогает тогда, когда онки малого размера и могут выйти из вскрытого сосуда. А какого размера онки у Григория, по мнению Асклепиада, Каллист не знал.
— Каллист… — Кесарий растерянно перевел взгляд с брата на друга.
— Со мной все хорошо, я уже и вина выпил, и Триаду с Каллистом обсудил, — торопливо перебил его Григорий. — И на воды я поеду. На две недели. За это время отца не низложат, я надеюсь. Напишу ему письмо.
— Да, ты говорил, что найдешь, с кем мне поговорить о христианстве, Кесарий, — поспешно подхватил Каллист. — Уже не надо искать, беседа с Григорием убедила меня, что христианское учение заслуживает большого внимания.
Кесарий рассмеялся, как человек, с плеч которого неожиданно упала тяжелая глыба.
— Так я Григория и имел в виду! Мы с ним договорились тайно встретиться в Никомедии, поэтому я свое имя и скрывал.
— Чтобы нашему отцу не донесли, — добавил, пряча в бороде улыбку, Григорий.
— И еще омовение Митродора в честь Асклепия, и пир, и все такое… ну, ты ведь уже понимаешь, что у нас дома творится, Каллист?
— Понимаю, — кивнул тот. — Боюсь, что тебя узнали все-таки. Ты заметный.
Григорий расхохотался первым, потом к нему присоединился и Кесарий. В это время вошел Абсалом, сопровождаемый рабами и несущий свежую уху и жареную рыбу. Все четверо весело принялись за еду — Кесарий уговорил молочного брата сесть с ними за стол, а потом предложил сыграть в сенет, египетскую игру странными фигурами со звериными головами. Григорий и Каллист отказались и начали снова обсуждать Плотина, свет и Триаду, а Салом и Кесарий начали сражение на большой расчерченной доске. Они сыграли вничью и были очень рады. Можно было бы продолжить, но уже становилось поздно, а завтра Григорий должен был выехать в Астак на воды.
— Кесарий, — сказал Григорий, когда друзья прощались, — я хочу попросить тебя сходить на огласительные беседы вместе с Каллистом. Ему будет непривычно отправиться туда одному, он совсем не общался с христианами… ну, ты меня понимаешь…
— Попросить? Не приказать, как старший брат и отец? — засмеялся Кесарий. Григорий виновато улыбнулся в ответ.
— Ладно, схожу, — ответил Кесарий. — А ты папаше скажешь, что я катехуменом[50] стал. И мама тоже будет рада, я думаю.
Никомедийский рынок гудел, словно тысячи бубнов в руках у фригийских танцовщиц. Верблюды и мулы, навьюченные мешками и корзинами всех видов и размеров, возвышались над суетой торговых рядов, а ослы увеличивали эту суету, то и дело упрямо преграждая путь мужчинам и женщинам, свободным и рабам, грекам и варварам, христианам и эллинам и издавая при этом торжествующий рев.
В шумной, пестрой, многоголосной и многоязычной толпе были и вифинцы из приморских деревень, и греки, по особому покрою хитонов которых было невозможно не угадать в них жителей острова Кос, и большеглазые высокие сирийцы в цветной одежде, и молчаливые тонкокостные и смуглолицые египтяне, и болтливые критяне, и жутковатые аравийцы. Порой в толпе мелькал и римский профиль.
Темнокожие нубийцы-диогмиты, верхом на пегих толстоногих лошадках, с бичами у седел, следили за порядком на столичном базаре. На их лицах было спокойствие, делающее честь любому индийскому гимнософисту. Как видно, они от утробы матери уже имели то блаженное и покойное состояние, к которому стремились мудрецы их белокожих соседей, эпикурейцы и стоики, — им не нужно было прилагать усилия, чтобы достичь атараксии или апатии[51].
Не поколебался их покой и тогда, когда в овощных рядах раздались истошные крики:
— А я говорю: не было, не было, не было!
Народ, привлеченный неистовым криком, заторопился к лавке зеленщика. Высокий, сухопарый грек намертво, подобно парфянскому псу, вцепился в покупателя своей капусты. Тот лишь беззвучно раскрывал рот и был похож на вытащенную удочкой из воды рыбу. Судя по профилю и одежде, эта незадачливая рыба была из реки Тибр.
— Не было! Не было! — верещал продавец капусты. — Понял меня? Не было!
— Да отстань ты! — неожиданно забасил римлянин с сильным акцентом, и в нем сразу пропало сходство с рыбой, зато появилось что-то, роднящее его с капустными кочанами, попадавшими на землю с прилавка. — Что ты привязался? — он добавил в свою коверканную греческую речь несколько крепких латинских словечек. — Я говорить — сколько цена капуста твой?
— Капуста?! Мне ли продавать капусту нечестивому савеллианину?! — завопил пуще прежнего продавец. — Убирайся отсюда!
При этом он не выпускал хитон покупателя из своих худых и жилистых рук.
Нубийцы, наслаждаясь атараксией, смотрели в сторону горизонта, где за Иерусалимской пустыней и желтыми песками дельты Нила лежала их знойная родина.
— Что здесь происходит? — любопытствовали новые зеваки у стоящих в первых рядах. — Нам не видно! Вы посмотрели, уступите место!
— Он дал ему за капусту четверть динария и хотел сдачи. А тот говорит — не было четверти динария! Вообще ничего не было!
— Не было! — донеслось от корзин с капустой. — Было, когда не было! Было, было, было, было!
— О, это ужасно, — вздохнула пожилая римлянка в темной столе, обращаясь к своим рабыням, несущим корзины с покупками. — Как хорошо, что завтра мы уезжаем из этого варварского места! О чем они спорят, Фото?
— Он говорит, госпожа Туллия, что было, когда не было, — с готовностью начала объяснять хозяйке молоденькая рабыня.
— Безумие! Как это называется у греческих врачей — френит![52] Безумцам разрешают здесь торговать на рынках!
— Не было! — тем временем кричал владелец капусты, которого добровольцы из толпы уже смогли оттянуть от покупателя.
— Не было, прежде чем произошел! Было время, когда Сына не было! А ты сливаешь! Сливаешь! Как Савеллий нечестивый! Не смей сливать! Пустите меня! Я ему покажу, как сливать Божество!
— Эй, почтенный! — обратился к нубийскому философу-диогмиту высокий черноволосый молодой человек. — Ты что, не видишь, что у тебя под носом делается? Смертоубийство!
— Не извольте беспокоиться, — пробасил нубиец-диогмит сверху на прекрасном греческом языке. — Здесь такие споры — дело привычное. О богах христианских спорят. Об отце и сыне. Поспорят — и разойдутся. Никакого смертоубийства. Сами-то как изволите думать — было или не было?
— Не твое дело, — отрезал молодой человек и хотел идти, но его уже обступили.
— Пусть каппадокиец скажет нам, было или не было! — сурово загнусавили слева.
— Пусть скажет! — язвительно протянули справа.
— Они хитрые, каппадокийцы!
— Змея, говорят, одного каппадокийца укусила — и померла. Отравилась!
— Так было или не было?
— Да, скажи нам! Скажи! — подбежал к растущей заново толпе какой-то вертлявый человек с длинными, по-женски уложенными волосами.
Его товарищ в пестром плаще мима запрыгнул на прилавок и запел:
Не всегда был Бог Отцом,
Было время — был один Он,
Не был Он еще Отцом,
Позже стал Отцом.
Не всегда с ним был и Сын,
Сын был создан из не сущих,
Все, что есть, что Бог создал,
Из не сущих создано.
Даже Слово Божие
Из ничто Им создано!
Было, когда не было,
Было — Слова не было,
Прежде, чем Он начал быть,
вовсе Сына не было.
Сын был Богом сотворен,
Из не сущих создался,
Он начало возымелБога изволением[53].
— Александр! — раздался голос из толпы. — Наконец-то я тебя нашел! Эти треклятые верблюды…
Каллист, подобно непутевому ученику Сократа — Алкивиаду, спасающемуся от погони, отчаянно прокладывал себя проход в толпе. В руке у него, в отличие от Алкивиада, не было копья, но выглядел он более чем внушительно. Плечами врезавшись в плотно обступивших Кесария людей, раздвинув мясника и женоподобного мима, он схватил товарища, как Зевесов орел — Ганимеда, и утащил его от рыночных богословов.
Через несколько минут они оказались в тихом месте рынка, среди ювелирных лавок, где на прилавках лежали золотые и серебряные украшения и никто уже не спорил о времени рождения.
— Давненько я не был на базаре, — вытер пот со лба Каллист.
— Надо было нам взять носилки, по шесть рабов на каждые. И еще с глашатаем — чтобы оповещал благочестивых жителей Никомедии о том, что Каллист и Кесарий, врачи, направляются на беседы для катехуменов в храм святого мученика Анфима! — язвительно сказал Кесарий.
— Что это там они кричали, эти безумцы? — спросил Каллист.
Кесарий откинул волосы со лба и ничего не сказал.
— Это христиане? — продолжал Каллист.
— Ты спросил, чтобы мне еще стыднее стало? — резко ответил каппадокиец.
— Нет, что ты, — смутился его друг. — Я просто очень путаюсь во всех этих учениях… Это кто были? Никейцы?
— Нет, что ты… Ариане, — смягчившись, ответил Кесарий. — Судя по всему, аномеи. Они учат, что Сын не подобен Отцу, совсем другой. Между ними пропасть… Хотя кто их на рынке разберет, может, они и омии…
— А что сливал этот капустник-латин?
— Не знаю, что он там слил, но продавец обвинял его в том, что он не делает различия между Отцом и Сыном, следовательно, сливает Троицу в одно. Как Савеллий Ливиец сто лет тому назад, — обреченно продолжал Кесарий.
— Да… Как это ты в этом разбираешься… А мим кто?
— Омий. Наверное. Они говорят, что Сын — подобен Отцу, но не полностью, как творение может быть похоже на создателя. Вообще-то омии уклоняются от определений. Шут с ним, с мимом. Скорее всего, он просто мим и не более того.
— А еще кто есть?
— Омиусиане. Говорят, что Сын — подобен по сущности Отцу. Омиусиос.
— А никейцы? Это вы с Григорием?
— Ну, не только мы с Григорием… — улыбнулся Кесарий. — Мы молодые еще…Есть старшее поколение. Самый старший — Афанасий, епископ Александрийский. Осий Кордубский — он уже умер… Аполлинарий… Был еще Александр Александрийский — в его доме воспитывался молодой Афанасий. Меня мать Александром в его честь назвала.
— Вот как! А я подумал про Великого, Македонского. А что говорят никейцы?
— Что Сын — единый по сущности с Отцом. Омоусиос.
— То есть, как Савеллий?
— Нет, — замотал головой Кесарий, разбрасывая густые пряди своих темных волос. — Совсем нет! Усия — что, забыл — у Аристотеля — это сущность. Сущность — да, у них одна. А сами они — разные. Савеллий, наоборот, говорил, что Отец и Сын — одно и то же.
— Что ты сердишься? Тебе понятно, а мне нет.
— Да уж, мне кажется, тебе зато с христианами все понятно…
— Мне непонятно знаешь что? Мне непонятно, что вы этим друг другу доказываете, и откуда знаете, что является правильным. Вам вестники приходят, или вы философствуете? Ну, станешь ты верить, что Сын — лишь подобен, и что? Или что было время, когда его не было? Что в твоей жизни изменится? Ведь Сын — это Иисус? Так?
— Так.
— Человек?
— Не только.
— Потом Богом стал?
— Богом Он всегда был. Человеком — стал… А, вот мы пришли — сейчас послушаешь Пистифора, говорят, он хорошо объясняет. Не на рынке же христианство изучать!
Над тихой городской улочкой возвышалась каменная церковь мученика Анфима. На ее кровле был позолоченный крест, а над распахнутыми дверьми — тоже позолоченные изображения креста.
— Григорий так возмущается этими уличными спорами! Знаешь, он же такой ранимый, и потом — он ко всему прочему, поэт. Он как-то в Новый Рим приезжал меня навестить — якобы уговаривать вернуться в Назианз. Папаша только под таким видом его отпускает. Простудился, как всегда, по дороге. Пошли мы в Констанопольские бани. Входим в кальдарий, а банщик ему: «Сын — тварь, как и прочие твари! Ктисма!» Аномей попался. У нас в Новом Риме обычно омии на каждом шагу, а тут — аномей, представь себе! Редкая птица! Мой Григорий взвился на дыбы. Раскраснелся весь, охваченный справедливым возмущением и риторским пылом. Чуть его удар не схватил. Пришлось банки для кровопускания ставить. Банками не так опасно… да и не я люблю эти кровопускания! Но ты правильно ему кровь пустил тогда, — поспешно добавил Кесарий, и продолжал: — Григорий терпеть не может, когда простолюдины с умным видом при нем чушь городят. Пришлось вести его в императорский зверинец, чтобы отвлечь. Смотрели на дрессированных слонов и медведицу. Он радовался, как ребенок, потом слово написал, о высоте человеческого разума и достоинстве человека перед прочими творениями. Могу дать почитать — я переписал себе. Там такое есть:
«Страшная медведица ходит на открытом воздухе,
Сидит на судейском троне, словно некий умный судья,
Держит в лапах, как можно подумать, весы правосудия,
И зверь кажется имеющим ум.
А ведь это человек научил его тому, чему не научила природа!»[54]
— Он прирожденный ритор, твой брат.
— Его же в Афинах насильно удержали, хотели, чтобы он преподавал там.
— А почему он не остался?
— Он любит уединение, размышление, молитву… Он никогда не хотел быть ритором. Василий уговорил. А сам сбежал.
— Как?
— Уехал тайком на корабле. Уговорил Григория остаться и уехал. Такое впечатление, что он от брата моего с его факелом дружбы попросту устал. Поэтому я против, чтобы он в Понт ехал к Василию… Что это мы все стоим у входа? Все вошли уже, а мы все про медведицу да про Василия. Ты же сам хотел узнать, в чем заключается наше учение о сотерии[55].
— Послушай, — вдруг сменил тему Каллист. В его голосе было колебание. — А ты уверен, что мне можно в ваш храм? Туда же не пускают нехристиан? Даже выгоняют!
— Ну да, не пускают… но только на Евхаристию. А сейчас не Евхаристия. Евхаристия по утрам в воскресенья и дни памяти мучеников. На Евхаристии и мне нельзя присутствовать.
— Как так?! Ты же христианин!
— Я же не крестился еще. Считается, что я катехумен. Оглашенный. И долго им буду еще. Крещусь, когда помирать буду, не раньше. Здесь как раз для таких беседы проводятся. Основы вероучения, подготовка ко крещению. Называется — «оглашение». Как раз, что нам с тобой нужно.
— А я кто?
— Ты… интересующийся. Внешний, это называется. Заходи же, пожалуйста.
Они нырнули в полумрак базилики. Там уже было полно народа — кто-то сидел на скамьях, кто-то — на полу, на подоконниках. Несколько матрон и юных девушек чинно расположились поодаль. Одна из девушек оживленно что-то объясняла своей подруге, показывая на изображения молодого пастуха с овцой на плечах и дельфина в морской пучине. Из-под ее светлого покрывала выбивалась огненно-рыжая прядь.
— Окиронея, дочь кентавра, — пробормотал Каллист. Ему показалось, что где-то уже ее видел.
— Впишите ваши имена, — передал список кто-то из переднего ряда.
Ах да — она тоже была на берегу Сангария во время купания Митродора. Он вписал свое имя и передал вощеную дощечку Кесарию. Они сидели на полу, от масляного светильника над их головами бежали по бесконечному кругу тени. Было холодно.
— А когда все начнут молиться, мне что делать?
— Мы же говорили об этом — раз ты не можешь сказать, что искренне веришь во Христа, то зачем тебе притворяться, что ты молишься? Будешь спокойно сидеть, и все.
— А если меня кто-то узнает, Кесарий?
— А если меня кто-то узнает?
— Извини, Александр… Кто эта рыжая девушка там, слева? Не знаешь?
— Ты за этим разве сюда пришел, а? — повернулся к нему заросший бородой сосед. — Держи глаза долу и обуздывай плоть.
— Я не с тобой разговаривал, кажется, — ответил Каллист.
Бородач смерил его взглядом и, отвернувшись, забормотал что-то.
— Не знаю, — шепотом ответил Кесарий. — Разве это я в Никомедии живу?
— Тише! — зашипел ему в ухо кто-то сзади. — Отец Пистифор идет!
Какая холодная эта зима! Так сказала нянюшка сегодня и велела надеть теплую тунику, а не ту, что подарил папа… Папа велел говорить, что это подарок от него и новой мамы — но она-то знает, что новых мам не бывает! Это только какая-то глупая девочка из одной истории спросила подружку — почему у них теперь стали такие вкусные пироги? И добавила — у вас теперь кухарка новая или мама новая?
… Эту историю она читала в каком-то учебном свитке, тогда она была совсем маленькой, еле доставала до скамьи. Папа тогда ждал к обеду своих гостей и отдавал распоряжения кухарке, а она теребила его за длинную тогу и спрашивала: «Где мама? Где мама?» Чтобы она не плакала, папа дал ей поиграть каким-то старым свитком. Она тогда быстро угомонилась и потом кто-то из гостей случайно наткнулся на нее в саду — и удивленно воскликнул: «Боги! Леонид! Твоя дочь умеет читать! Ей нет еще и пяти!»
Но свиток начинался не с этой истории. Она помнила наизусть слова, с которых он начинался. Слова сложились из непонятных значков сами, и она так и не поняла, как она научилась читать.
«…благородством и возвышенностью духа он настолько превосходил и Леонида, и чуть ли не всех царей, правивших после Агесилая Великого, что, не достигнув еще двадцати лет, воспитанный в богатстве и роскоши своей матерью Агесистратой и бабкой Архидамией, самыми состоятельными в Лакедемоне женщинами, сразу же объявил войну удовольствиям, сорвал с себя украшения, сообщающие, как всем казалось, особый блеск и прелесть наружности человека, решительно отверг какую бы то ни было расточительность, гордился своим потрепанным плащом, мечтал о лаконских обедах, купаниях и вообще о спартанском образе жизни и говорил, что ему ни к чему была бы царская власть, если бы не надежда возродить с ее помощью старинные законы и обычаи».
Слова были сложными и цеплялись друг за друга. Она читала неделю первую строчку. Надо же, у кого-то были и мать, и бабушка одновременно. Наверное, греки. У них красивые греческие имена, как и у нее. Может быть, это их родственники, которые могут скоро приехать? К папе приезжает так много разных людей. Может быть, Агесистрата и Архидамия похожи на ее греческую нянюшку, которая так смешно выговаривает латинские слова, но печет такие вкусные лепешки? Ведь этот кто-то уже достиг двадцати лет и хочет жить по-спартански.
Про Спарту папа часто говорил. Не ей, а своему управляющему и секретарю. «Вот у нас в Спарте было так…» — начинал он, и они почтительно кланялись, пряча улыбки. Наверное, они рады, что есть Спарта. Там цари ходят в потрепанных плащах и спят на голой земле, а их матери с бабушками не говорят им одеться потеплее. Потому что они все понимают.
— Что ты делаешь здесь, Леэна? Разве госпожа Теренция не запретила тебе лазать по деревьям?
— Госпожа Теренция занята с малышом Протолеоном, он все время плачет и хочет кушать. Она велела мне не мешать.
— Так что ты делаешь на дереве?
— Жду, учитель Каллисфен!
— Чего же ты ждешь, дитя? Спускайся скорей!
— Я жду гонца из Рима! Может быть, они передумали и решили взять меня в весталки? Бывает же такое? Ведь я не виновата, что у меня мама умерла?
— Вот как!
Учитель расхохотался и почесал лысеющую голову свинцовым стилем.
— Уже темнеет. Сегодня гонцы не придут. Спускайся и иди ужинать.
— Сейчас! Я должна рассказать еще немного.
— Что же ты рассказываешь там наверху, на дереве?
— Я себе рассказываю. Я еще сегодня не закончила.
— Ну, смотри, я дойду до той беседки и вернусь — постарайся успеть все рассказать. Я должен привести тебя к ужину.
«…греки только дивились и спрашивали друг друга, какой же был порядок в лаконском войске под водительством Агесилая, прославленного Лисандра или древнего Леонида, если и ныне воины обнаруживают столько почтения и страха перед юношей, который моложе чуть ли не любого из них. Впрочем, и сам юноша — простой, трудолюбивый, нисколько не отличавшийся своей одеждой и вооружением от обыкновенных воинов — привлекал всеобщее внимание и восхищение. Но богачам его действия в Спарте были не по душе, они боялись, как бы народ, последовав этому примеру, не изменил установившиеся порядки повсюду».
— «Не изменил установившиеся порядки повсюду». А кто у нас сейчас царь, учитель Каллисфен?
— У нас не царь, малышка. У нас император. Он зовется dominus.
— Ну хорошо, а кто у нас сейчас император?
— Великий Диоклетиан.
— Он тоже был с Леонидом? Против Агиса?
Учитель склонился к ней, глядя в глаза Леэне сурово и пристально.
— Какого Агиса?
— Царя. Из Спарты.
— А! — у раба-учителя вырвался вздох облегчения. — Нет. Этот Агис жил очень давно. Идем быстрее, Леэна. Холодно.
Статный, уже не молодой мужчина, в длинном, до пят, белесом хитоне с алой каймой, украшенной крестами, прошествовал к возвышению в центре церкви. Он шагал уверенно, слегка склонив голову — его длинные седые волосы и борода ниспадали на грудь. За ним следовали два рослых молодца в более коротких ризах, обнажающих их загорелые голени, оплетенные ремнями сандалий. Но на их поясах не было мечей, зато в руках были свечи. Встав посреди собрания, он воздел руки вверх, устало и торжественно опустил их, осеняя народ:
— Слава Отцу через Сына во Святом Духе[56].
И медленно начертил на своем высоком скорбном челе указательным пальцем крест. В собрании произошло шевеление — кто-то перекрестился подобно Пистифору, кто-то изобразил крест на груди.
— А ты что? — спросил бородач у Каллиста. — Боишься знамения силы Божией? Видно, долго служил ты демонам…
— Александр, ты не мог бы поменяться со мной местами? — толкнул Каллист Кесария.
— Что вы встали, ничего не слышно! — зашипели сзади.
Рыжеволосая девушка с интересом обернулась в их сторону. Каллист на несколько мгновений замер, глядя на нее. Она рассмеялась, кутаясь в легкое светлое покрывало. Ее подружка прыснула со смеху, уткнув лицо в ее плечо. Одна из матрон что-то строго им сказала, и девушки со всей серьезностью воззрились на Пистифора. Рыжеволосая достала стиль и вощеные таблички, приготовившись записывать.
— Время воистину скоротечно — вот мы и отпраздновали Святое Богоявление, но это не повод для того, чтобы впадать в невоздержание и пресыщение. Итак, продолжим наши беседы. Мы собрались здесь не для того, чтобы один поговорил, а другие порукоплескали, но чтобы вы получили полезное — говорю это о мере, который каждый может вместить таинственные слова Писаний. Святые мученики следовали им — и Бог Иисуса Христа провел их сквозь огонь и воду и вывел в покой, чтобы они были царями и священниками с Сыном Его. Вы многие следовали в прошлом эллинским басням — теперь я предлагаю вам сравнить то и другое и избрать полезнейшее. Эллины почитают героев — а мы почитаем мучеников, ибо это несравненно превосходнейшее. Они не испугались временных страданий тела, но предали себя на страдания, и за то получили славу у Бога и Отца Господа нашего Иисуса Христа. Мы называем мучеников свидетелями — что же они засвидетельствовали? Они засвидетельствовали, что готовы перенести всякое лишение ради небесных благ. Так и мы должны следовать им в посте и всяческом утеснении своих желаний телесных, чтобы получить нам сию небесную награду. Всякий, напоминаю, кто собирается омыться водами спасительного крещения в субботу перед Пасхой, должен соблюдать пост. Вы часто спрашиваете, что такое пост, поэтому я скажу вам, чада мои, как вам подобает поститься. В среду и пятницу нельзя ничего вкушать до захода солнца. В остальные же дни — пища без масла, зелень или зерна вареные, а также хлеб, но в меру. В воскресенье позволительно выпить вина, но не упиваясь, ибо в нем есть блуд, как написано. Рыба да не будет на вашей трапезе в эти дни.
— Слушай, это так всегда христианам жить положено? — удивился Каллист.
— Это пост перед крещением. В среду и пятницу, впрочем, у нас всегда пост.
— А ты же ел на пиру у Митродора. В среду.
— Ел. Так я поэтому и не крещусь пока. Я и венки ношу. Это тоже нельзя. А как на пиру без венка? Все носят. И потом, я же государственными делами занимаюсь. Они часто на пирах и решаются. Да что ты пристал, все люди на пиры ходят, даже Грига ходил со мной в Александрии на пиры, это он потом крестился и перестал… Фемистий философ говорит, что можно предаваться истинной философии среди государственных дел, а не в уединении…
— Фемистий? Так он же эллин, — еще больше удивился Каллист. — А еще я хотел спросить тебя про Ламп…
— Тихо, — прервал его Кесарий. — Ты же узнать хотел о христианском учении.
— Чтобы достигнуть спасения, надо приучать себя к умеренности и добровольным страданиям, как поступали святые мученики и первый среди мучеников — Сын Божий, — донесся до них голос Пистифора.
— Так Он тоже — мученик? — спросил Каллист шепотом.
— Конечно, мученик. Свидетель Отца. Тихо.
— Замолчите — ты, козел лохматый, и ты, баран кудрявый! — раздался свистящий шепот сзади.
— Не обращай внимания, Каллист. Будь философом.
— …
— И теперь мы выслушаем чтение из пророка Исайи о Сыне Божием, Рабе Господнем и Отроке Господнем, который был сотворен из вечности для жертвы за жизнь мира по благости Отца и Бога.
Каллист опустил лицо в ладони, чтобы охладить горящие щеки. Когда он поднял взгляд, то с раздражением увидел в проходе того самого прыщавого юношу из бань. Меньше всего ему подходило имя Севастиан. Теперь на юноше был, явно маловатый ему, белый хитон без каймы. Он подошел к Пистифору, поклонился, целуя у него руку, и взял протянутый ему свиток. На щеках молодого человека выступили алые пятна — такие же, как у Каллиста. Он перекрестился — рука его дрожала — и неестественным басом начал нараспев:
— Слушайте Меня, острова,
и внимайте, народы дальние:
Господь
призвал Меня от чрева,
от утробы матери Моей называл имя Мое;
и соделал уста Мои как острый меч;
тению руки Своей покрывал Меня,
и соделал Меня стрелою изостренною;
в колчане Своем хранил Меня;
и сказал Мне: Ты раб Мой, Израиль, в Тебе Я прославлюсь…[57]
Мученик епископ Анфим в алом хитоне и синем гиматии смотрел на собрание сверху, со стены над окном, грустно улыбаясь. В правой руке у него был простой белый крест. Его спутник обнимал его за плечо и держал в руке кодекс. Крест сиял золотом из его нимба в лучах заходящего солнца.
— Так говорит
Господь, Искупитель Израиля,
Святый Его
во время благоприятное.
Я услышал тебя и в день спасения помог Тебе;
и Я буду охранять Тебя,
и сделаю Тебя заветом народа,
чтобы восстановить землю,
чтобы возвратить наследникам наследия опустошенные,
сказать узникам: «выходите»
и тем, кто во тьме: «покажитесь»…
От всех окон к епископу Анфиму и его другу среди теней стен шли люди в хитонах с крестами в руках — большие четкие буквы называли их имена почти вслух — Дорофей, Мигдоний, Индис, Мардоний, Горгоний, Зинон, Евфимий. Безбородый юноша в белом хитоне и дева, одетая, подобно весталке, с двух сторон протягивали руки к спутнику Анфима, созывая священный хоровод. Буквы плясали над их головами, зовя их по сияющим именам: Феофил и Домна.
— Не будут терпеть голода и жажды,
и не поразит их зной и солнце;
ибо Милующий их будет вести их,
и приведет их к источникам вод.
И все горы Мои сделаю путем,
и дороги будут подняты.
Вот, одни придут издалека;
вот, одни от севера и моря,
а другие из земли Синим.
Радуйтесь, небеса, и веселись, земля,
и восклицайте, горы, от радости;
ибо утешил Господь народ Свой
и помиловал страдальцев Своих…
Голос чтеца перестал срываться — теперь он звучал сильно, вдохновенно. Он поднял глаза от книги — в его серых глазах стояли слезы. «Как Фессал», — отчего-то подумал Каллист, удивляясь, что уже не злится на него.
— Забудет ли женщина грудное дитя свое,
чтобы не пожалеть сына чрева своего?
Но если бы она и забыла, то я не забуду тебя.
Вот, Я начертал тебя на дланях Моих!
Солнце опускалось за горизонт — его лучи заглядывали сквозь решетку. Крест в нимбе спутника Анфима вспыхнул на мгновение, ослепив Каллиста.
— Кто поверит слышанному от нас
И кому открылась мышца Господня?
Ибо Он взошел пред Ним,
Как отпрыск и как росток из сухой земли…
Он был презрен и умален пред людьми,
Муж скорбей и изведавший болезни…
Он был презираем, и мы ни во что ставили Его.
Но он взял на Себя наши немощи и понес наши болезни[58].
Буквы «Хи» и «Ро», скрещенные, как на знаменах Константина, угасали, отдавая свет. Тишина разлилась, словно ночное море. Парус реял на мачте Каллиста — вдалеке горели маяки Коса, над головой сияли Плеяды.
— Чему нас учит это слово Писания? — смял ткань нездешнего видения твердый голос Пистифора. — Учит тайне жертвы Христа, Сына Божия, который был рожден Отцом от начала мира — не миров, как учит злочестивый Ориген! — рожден для сотворения и искупления, как первый из всех сотворенный, второй бог по Первом, чтобы быть закланном при Понтийском Пилате для нашего спасения.
— Я хочу спросить об одной вещи, досточтимый Пистифор!
Все с удивлением посмотрели на хорошо сложенного молодого человека со светлыми волосами, курчавыми, как баранье руно. Оттолкнув своего черноволосого товарища, он поспешно, почти бегом подошел к кафедре Пистифора.
— Почему ваш Бог убил своего Сына, я хочу знать? — крикнул он в лицо Пистифору.
— Бабушка, а что было на огласительных беседах!
— Что, Финарета? Анфуса, положи эту корзину под сиденье справа. И садись в повозку. Едем.
— Ты представляешь, бабушка, этот Пистифор опять начал свою арианскую ерунду говорить про второго и первого бога…
— Финарета, не надо так говорить. Некрасиво. Пресвитер Пистифор — арианин, но это не значит, что ты должна так выражаться.
Пара пегих мулов, выпуская пар из мягких влажных ноздрей, неспешно пустилась прочь из Никомедии по кирпичной Диоклетиановой дороге. Высокая матрона в темном покрывале диакониссы укутала рыжеволосую девушку, несмотря на ее слабые возражения, в большое шерстяное одеяло.
— Холодно. Зима. Так что Пистифор?
Она строго нахмурила брови, но в уголках ее светлых глаз наметились веселые морщинки. Финарета, ничуть не смущенная, продолжала, с трудом высунув руки из-под одеяла:
— Сегодня пришли какие-то новенькие. По виду одеты как философы. Один высокий такой, черноволосый, очень красивый — на Антиноя похож — у него «ихтюс» на груди, а другой совсем как эллин… кудрявый такой, как барашек.
— Ты с пользой провела время, Финарета!
Рабыня Анфуса покивала головой в такт словам пожилой хозяйки и, вздохнув, поджала губы.
— Я все записала, бабушка. Как всегда. Хотя Нимфодора мне мешала, хихикала… Вот, давай я прочту? — весело продолжала Финарета.
— Про Антиноя можешь не читать. Я знаю эту не слишком красивую историю.
— Да нет же. Не про Антиноя. Второй смешной такой — сначала он пересаживался и на меня смотрел…
— Финарета, это милость Божия, что мы не живем в Никомедии. Я в нашем-то имении с тобой справиться не могу.
— А что же я плохого делаю? Настоящая майя[59] должна быть внимательна ко всем мелочам, как учил меня архиатр Леонтий.
— Не к таким. Жаль, он уже слишком стар, чтобы продолжать с тобой заниматься. Ты его слушалась более, чем меня.
— Говорят, у него новый помощник! Нимфодоре сказала Архедамия, а той сказала двоюродная сестра Хрисофемиды, Гиппархия, что он к их соседям приходил с учениками. Они с рабынями из слухового окна смотрели — говорят, очень симпа…
— Финарета!
— …очень знающий врач. Архедамия даже прикинулась больной, чтобы ей родители его вызвали — она же часто болеет, ей ничего не стоит прикинуться, ей все верят, правда, отец ее ругается, когда она больна. А помощник архиатра прислал своего ученика, смешного такого, Фессал зовут, он час ей рассказывал, что такое настоящая диэта[60] — как нужно обливаться, купаться, делать гимнастические упражнения, и даже сказал, что надо на лошади ездить, а она боится их, ее как-то кобыла за палец укусила…
— Я недоумеваю только об одном — когда ты обо всем этом узнала?
— А в церкви мученика Анфима, бабушка! — выпалила Финарета и, ойкнув, смолкла. Матрона вздохнула.
— Бабушка, настоящая майя должна уметь правильно и досконально собрать анамнез, — сказала Финарета, прижимаясь к плечу пожилой женщины и просительно глядя на нее снизу вверх через свои огненные пряди.
— А н а м н е з, а не иное! — кратко ответила матрона, пытаясь быть строгой. — Читай, что там у тебя.
— А, вот!
Она начала читать с вощеной таблички.
«Пистифор: Это слово Писания учит нас тайне жертвы Христа, Сына Божия, который был рожден Отцом от начала мира — не миров, как учит злочестивый Ориген! — рожден для сотворения и искупления, как первый из всех сотворенных, второй бог по Первом, чтобы быть закланном при Понтийском Пилате для нашего спасения.
Барашек: Почему ваш Бог убил своего Сына, я хочу знать?
П.: Изобрази на себе знамение креста, чадо, а потом говори».
— Бабушка, ты бы видела, как он перекрестился! — Финарета залилась звонким смехом. — У него не крест получился, а ромб.
— Что же он спросил? И прекрати называть его «барашек».
— Хорошо, бабушка… Я потеряла место, где я читала… Ах, вот оно! «Бара… Совопросник Пистифора сказал: Я не понимаю, отчего Богу надо убивать этого Отрока, про которого сейчас читали.
П.: Чадо, это совершено для нашего спасения.
Совопросник: Так это похуже, чем Кронос, который своих детей пожирал!
П.: Что ты сказал?
Совопросник: Я говорю, что такой Бог недостоин именоваться Богом! Ты сам не понимаешь христианского учения!»
Матрона с интересом смотрела на рыжую девушку.
— Вот как? И одет был, как философ, ты говоришь?
— Ну да, как философ — хитон и плащ. И его друг тоже. Бабушка, что началось! Настоящая драка! Не знаю, что бы с ним сталось, но его друг выскочил — прямо как Эпаминонд — и успел его вытащить наружу, иначе его бы схватили аколуфы[61]. Все бросились за ними, но Фотин успел открыть им дверь, и они убежали.
Матрона покачала головой, о чем-то размышляя.
— Госпожа, там Диоскуры! — воскликнул раб, сидящий на козлах.
— Будет тебе, Прокл.
— Я вижу — вон они, на конях, впереди! Никомидийская земля полна божественных чудес!
— Ах, зачем мы не взяли Верну или Агапа.
— Да благословит хозяйку Зевс Ксений. Хозяйка позволяет мне хранить старую веру.
— Куда ей деться, хозяйке твоей, — ответила матрона. — Храни, но тише. И давай без Ксения.
— Когда было асклепиево омовение в Сангарии, я видел свет над водами — свет Пэана.
— Ничего там не было! — фыркнула Финарета.
— Дитя мое, — медленно проговорила матрона совсем иным тоном. — Ты хочешь сказать, вы с Нимфодорой все-таки пошли туда…
Финарета покраснела, как мак, и умолкла.
— Я забыла куклу на скамейке, бабушка… куклу Нимфодоры… — пролепетала она.
— Ничего, я ее не видела. Верна унес ее в твою комнату, — утешающе произнесла Леэна, беря Финарету за руку.
— Не видела? Правда, не видела? — обрадовалась девушка. — Ох, а я-то так боялась… А мы к дубу Леонты не свернем?
— Нет, не будем… — ответила Леэна. — Нет у меня сил сегодня. Потом.
Скрывая волнение, она стала застегивать булавку на своем темном покрывале, но та вырвалась из ее дрожащих пальцев, и палла[62] сползла на плечи, обнажая седые волосы, убранные в косы, и ничем не прикрытый шрам на старческой морщинистой шее диакониссы.
— Хозяйка, вон Диоскуры приближаются! От них свет исходит, как от пеановых вод! — вопил раб — почитатель Зевса Ксения, но его никто не слушал.
— Какое милое дитя! Как тебя зовут?
Добрая и прекрасная императрица Валерия, от которой пахнет сирийским нардом и какими-то еще нежными благовониями, а на тонкой шее сверкают золото и драгоценные камни, склоняется к маленькой девочке. Да, такой Леэна и представляла императрицу — и у куклы ее тоже были такие же украшения на шее, как это она угадала?
— Леэна, дочь Леонида, — девочка старается вести себя одновременно и с достоинством, и вежливо, как ее учили, когда готовили для собеседования в весталки.
— А что ты любишь делать больше всего, маленькая дочь Леонида? — улыбается императрица Валерия. У нее синие глаза и черные волосы, убранные в косы под тончайшую сеточку из золота. Леонид расправляет плечи от гордости за дочь — не каждая приведенная на смотрины девочка удостаивалась внимания непредсказуемой Валерии.
— Читать книги и лазать по деревьям! — выпаливает Леэна. Теренция скривляет губы в улыбке и пытается ущипнуть падчерицу за плечо.
Валерия всплескивает руками и неожиданно нежно целует Леэну в лоб.
— Спасибо, дорогая домина Валерия! — восклицает дочь Леонида и добавляет: — Можно, я вас тоже поцелую? Раньше я целовала маму, а потом она умерла, и мне некого больше целовать…
— Конечно, можно, дитя мое, — говорит Валерия, бросая понимающий взгляд на безмолвно ярящуюся Теренцию и притихшего Леонида.
— И поэтому меня не взяли в весталки, хотя я очень хотела. Теперь мне остается одно, дорогая домина Валерия — идти в гетеры или в моряки. Я пока не решила еще, хотя папа меня уже помолвил, но это можно потом решить.
Теренция багровеет.
— Я, домина, объясню все сейчас, — начинает Леонид, краснея и заикаясь. — Девочка еще мала и не понимает, что говорит. Она чиста, как лилия!
— Да уж… — ядовито шепчет Теренция.
— О, я вижу, патриций Леонид, что твоя дочь достойна риз весталки, но судьба решила иначе. Я тоже не стала весталкой, потому что рано стала сиротой… и знаю, что такое расти с мачехой, — тут она кинула такой взгляд на Теренцию, что та окаменела от ужаса. — Я хочу взять твою дочь в мои личные придворные, моей маленькой кувикуларией[63], как мое живое украшение. Ты не против?
Леонид был так растерян, что едва произнес слова согласия.
— А ты, дитя мое? — спросила императрица Валерия ласково у Леэны. — Пойдешь ко мне жить? Я тоже любила лазать по деревьям в твои годы и прочла много книг. Тебе будет хорошо у меня. Я не буду досаждать тебе запретами.
— Да, конечно, дорогая домина Валерия! — подпрыгнула от радости на месте девочка и захлопала в ладоши. — Тем более, — добавила она, — маленький братик Протолеон все время плачет и такой несносный, но все его любят, а меня нет!
— Я буду любить тебя, — серьезно сказала Валерия, беря девочку за руку. — У тебя есть какая-нибудь особая просьба ко мне? Можешь сказать мне на ушко.
Но Леэна выпалила громко:
— Я хочу, чтобы мне оставили моего раба, которого мне подарил папа, когда мне было три года, его зовут Верна, и он мой друг!
Придворные кувикуларии, окружающие Валерию, наконец, позволили себе рассмеяться.
— Хорошо, девочка моя, — ответила императрица и надела на ее шейку нить жемчуга, закрывшую шрам от трахеотомии.
Пронзительная синь утра — как лезвием режет глаза. Луч зимнего солнца ломается о камень, почти звеня. Ничего не видно по сторонам — словно смотришь вниз, в колодец — в сухой колодец. На дне сбегаются ломаные линии расколов и трещин сухой мерзлой земли.
Глоток вина — еще, еще. Не разбавлять! Это упоительное головокружение… Вино переливается через край, густые капли падают вниз — вниз, на хитон, на лицо Кесария. О, он совсем не такой высокий, если смотреть сверху. Каллист смеется чужим, странным смехом. Ему кажется, что, появись здесь Пистифор, он разорвет пресвитера на части, как вакханки разорвали кощунника Пенфея.
— Каллист! Отопри дверь! — кричит Кесарий.
— Я сказал тебе… — он снова делает глоток, и вино течет по его пальцам багряными влажными струйками. — Я сказал — если рабы начнут ломать дверь, я прыгну.
— Каллист!
Кесарий вытирает алые капли со щек.
«Глупец! Что он может сделать, этот архиатр из Нового Рима!» — смеется про себя Каллист, а по щекам его текут пьяные слезы.
Рядом с Кесарием, обхватив голову руками, по-лидийски надрывно причитает Трофим.
— Барин! Вы пьяны! Слезали бы с окна да ложились спать! Ох! Горе-горе-горе!
— Скажи своему рабу — пусть уйдет с глаз долой!
Теперь Кесарий один — там, внизу.
— Каллист!
Ветра нет, голос Кесария доносится так явственно, словно они вместе возлежат за трапезой.
— Я говорю тебе — это неправда! Ты мне веришь? Неправда! Это — не христианское учение!
— Поклянись!
— Клянусь!
— Нет, не так! — злоба и боль переполняют Каллиста. Во рту — сладкий до горечи вкус черного вина.
Рука Каллиста дрожит — вино снова выплескивается. На хитоне Кесария расползается багряное пятно.
— Клянись, что ты не веришь в это… в это… в это… — Каллист захлебывается словами, но находит силы продолжать:
— …что ваш Бог сотворил Себе Сына и убил Его для вас! Вы еще нас упрекаете в диких мифах! Вы — варвары, вы — хуже сарматов, вы…
Он ударяет кулаком по раме, не замечая выступающего кованого гвоздя. Кровь течет по его пальцам, мешаясь с вином. Он не чувствует боли — от ярости.
— Клянись, что ты не веришь в такое!
— Клянусь, Каллист! Клянусь, друг мой! Успокойся! Прислушайся к голосу разума!
— Тогда повторяй за мной клятву! Слышишь? Повторяй!
— Хорошо!..
— Повторяй: «Клянусь Аполлоном врачом, Асклепием, Гигиеей и Панакеей и всеми богами и богинями, беря их в свидетели!»
Лицо Кесария искажается от страдания, он кусает губы.
— Повторяй! — Сердце Каллиста сжимается, но через мгновение начинает бешено стучать, так, что в мозгу, в легких, во всем теле его смешивается все — кровь, флегма, желчь и черная желчь.
— Мой дядя умер от голода на Спорадах! Из-за вас! Убийцы! Ваш Бог — убийца! Клянись, что не веришь тому, что говорил Пистифор!
Он вытирает слезы, размазывая кровь по лицу.
Снизу, после тягостного молчания, раздается сдавленное:
— Клянусь…
Каллист неожиданно чувствует острое наслаждение от растерянности самоуверенного столичного архиатра. Он отомщен! И отомщен тот Отрок, который взошел, как росток из сухой земли, и был убит жестоким Богом христиан.
Не давая Кесарию продолжить, он встает с колен, выпрямляется на непослушных, ватных ногах во весь рост в оконном проеме.
— Повторяй!
Кесарий, бледный, как полотно его хитона, раскидывает руки в стороны, словно хочет удержаться вместе с Каллистом на высоте четвертого этажа.
— Клянусь Аполлоном, врачом Асклепием, Гигиеей и Панакеей, всеми богами и богинями, беря их в свидетели, исполнять честно, соответственно моим силам и моему разумению, следующую присягу и письменное обязательство…[64] Повторяй! Я говорю, повторяй за мной! — кричит Каллист, охваченный вакхическим безумием, и, как далекое эхо, слышит вторящие ему слова Кесария.
— …считать научившего меня врачебному искусству наравне с моими родителями, делиться с ним своими достатками и в случае надобности помогать ему в его нуждах; его потомство считать своими братьями, и это искусство, если они захотят его изучать, преподавать им безвозмездно и без всякого договора; наставления, устные уроки и все остальное в учении сообщать своим сыновьям, сыновьям своего учителя и ученикам, связанным обязательством и клятвой по закону медицинскому, но никому другому.
— …Я направлю режим больных к их выгоде сообразно с моими силами и моим разумением, воздерживаясь от причинения всякого вреда и несправедливости…
— …Я не дам никому просимого у меня смертельного средства и не покажу пути для подобного замысла; точно так же я не вручу никакой женщине абортивного пессария…
— …Чисто и непорочно буду я проводить свою жизнь и свое искусство. Я ни в коем случае не буду делать сечения у страдающих каменной болезнью, предоставив это людям, занимающимся этим делом. В какой бы дом я ни вошел, я войду туда для пользы больного, будучи далек от всякого намеренного, неправедного и пагубного, особенно от любовных дел с женщинами и мужчинами, свободными и рабами.
По лбу Кесария стекают крупные капли пота, его волосы совсем мокры, словно он вынырнул из воды. Его губы шевелятся, но Каллист уже не в силах слышать слова.
— …Что бы при лечении — а также и без лечения — я ни увидел или ни услышал касательно жизни людской из того, что не следует когда-либо разглашать, я умолчу о том, считая подобные вещи тайной.
Небо. Пустое и невыразимо синее.
— Мне, нерушимо выполняющему клятву, да будет дано счастье в жизни и в искусстве и слава у всех людей на вечные времена, преступающему же и дающему ложную клятву да будет обратное этому.
Каллист рыдает, закрывая лицо руками, теряет равновесие и падает. Назад.
Холодная синева беспредельно вливается в окно.
Он слышит, как рабы срывают дверь с петель — но ему все равно. Он устал, он хочет, чтобы скорее наступила ночь…
«Хорошо, что ты встретишь со мной этот рассвет, Панталеон врач. Я так одинок. Асклепий забыл меня. И тот маленький мальчик, которого забрала бездетная женщина, как своего сына, конечно же, не помнит меня… Пусть этот рассвет не принесет мне исцеления — но он принес мне друга. Целитель Асклепий… он мало может, я знаю… мир слишком зол, чтобы в нем являлось божество во всей своей милости… спасибо ему и за эту малость…»
Светлокудрый юноша по имени Посидоний сидел на родильном кресле в углу опустевшего иатрейона[65], закинув ногу за ногу, и, отрывая виноградины от большой грозди, наставительно говорил своему брату, похожему на молодого Геракла в хирургическом переднике:
— Итак, как учит Герофил, разум заключен в четвертом желудочке мозга… записал?
— Сейчас, — пыхтел хирург-Геракл, скрипя стилем. — Четвертом… есть. Диктуй дальше.
— Это все про мозг. Проверь. Амонов рог, вернее, амоновы рога — их по одному с каждой стороны, они образуют внутренние стенки боковых желудочков, в самой толще полушарий мозга… Герофилова давильня винограда находится над наметом мозжечка, где сливаются сосуды, образованные твердой мозговой оболочкой, на внутренней стороне затылочной кости. Грудной проток — орган с неизвестным назначением, из него густая флегма впадает в место слияние левой подключичной и внутренней яремной вен
— Записано, — отозвался гигант, брат Посидония. Он смотрел на своего щуплого наставника с благоговением. Наставник поменял ноги, положив правую на левую, и засыпав в рот горсть виноградин, прожевал их и проглотил, словно пропустив через Герофилову давильню винограда, а затем продолжил:
— Теперь про пульс. Герофил говорит, что человек болен, если пульс его учащается и сопровождается внутренним жаром. Если пульс теряет силу, за этим следует облегчение. Увеличение частоты пульса является первым знаком начала лихорадки. Он использовал частоту пульса как самый надежный признак и, отправившись к постели больного, использовал клепсидру[66], чтобы измерить пульс при лихорадке… Ты видел клепсидру хоть раз, Филагрий? — прервавшись, спросил брата Посидоний. — Если Кесарий архиатр тебя спросит, скажи, что видел, а то опозоришься. У Леонтия архиатра в приемной иатрейона стоит. Только он ею не пользуется, он на ощупь пульс оценивает, и гораздо лучше, чем клепсидрой, по-моему. Это не говори, когда отвечать будешь, — добавил он и продолжил обучение брата:
— Мужское семя образуется, как считает Герофил, в семенных протоках. Близнецы, dydimoi, или яички…
— Прям как мы, — захохотал Филагрий.
— Мы — двойняшки, а не близнецы, — заметил щуплый Посидоний. — Итак, яички участвуют в образовании спермы, и Аристотель, который считал обратное, неправ, думая, что они просто подобны камням, висящим на ткацком станке во время ткачества…
— Конечно, неправ, — горячо согласился Филагрий, почесывая ляжку.
— Не чешись, неприлично. Забудешься — так перед Кесарием врачом чесаться начнешь, как киник-пес. Забыл, что Гиппократ писал в трактате о благоприличном поведении врача? И не возьмет тебя Кесарий в Новый Рим.
— Он и так нас никуда не возьмет, — вздохнул Филагрий. — Ну, тебя еще может быть и возьмет, ты так много книг прочитал… а я все оперирую и оперирую, читать некогда.
— Это ты зря делал, что читал мало, — заметил Посидоний. — Но ничего, будем наверстывать. Итак, мужское семя образуется из крови в семенных протоках… А Гален пишет, что печень, сердце, мозг и яички — общие начала функций для всего тела.
— Там больной с катарактой ждет! — хлопнул себя по лбу Филагрий.
— У него правосторонняя катаракта. Сейчас придет Фессал, он левша, пусть он низдавливает[67], — наставительно произнес Посидоний. — А ты пиши дальше.
Дверь иатрейона хлопнула.
— Кто там? — спросил Посидоний, спрыгивая с родильного стула.
— Каллист врач принимает? — раздался взволнованный голос раба.
— Нет, у него гемикрания[68], — ответил быстро Посидоний.
— Он хозяину на сегодня назначил гной из груди выпускать, — раб заглянул в иатрейон, словно Каллист там прятался от его больного хозяина.
Дверь вдруг распахнулась настежь, и в иатрейон вошел высокий черноволосый человек, скидывая на ходу плащ. За ним спешил раб в двух шерстяных туниках.
— Готовь инструменты, Трофим, — приказал вошедший, не поздоровавшись с Посидонием и Филагрием.
— Эй, ты кто такой? — возмущенный Филагрий закрыл своим могучим телом аккуратно разложенные на столе ножи, щипцы и зонды. — Это иатрейон Каллиста врача! У тебя разрешение от него есть?
— Есть, — коротко ответил незнакомец, решительно отодвигая Филагрия.
— Я сейчас рабов позову, чтобы его отсюда выставили, — шепнул брату Посидоний и выскользнул из иатрейона.
— А ну-ка покажи разрешение! — Филагрий не пускал незнакомца. — Это имущество Каллиста врача. Мы его ученики.
— Очень хорошо, будете мне помогать… вернее, ты один будешь, второй, как я вижу, сбежал.
— Знаешь, что? — Филагрий упер руки в бока. — Или ты показываешь мне письмо, что Каллист врач разрешил тебе оперировать в его иатрейоне, или я тебя отсюда выкину.
— Переодень передник лучше, у тебя он замаранный, — заметил черноволосый незнакомец. — А в трактатах Гиппократа о враче и о благоприличном поведении не написано, что врач должен ходить как мясник в одежде, измазанной кровью.
— А ну, иди отсюда вон! — разъяренный Геракл-Филагрий хотел толкнуть наглого незнакомца в грудь, но вместо этого неожиданно для себя отлетел в угол, сшибая родильный стул. Филагрий, недоумевая, сел на пол, раскинув ноги и уставился на захватчика. Немного подумав, он закричал:
— Рабы! Рабы! На помощь!
На его крик в иатрейон вбежал Посидоний, а за ним несколько рабов. К удивлению Филагрия, они не принялись выставлять наглеца, а засуетились вокруг его, подавая ему воду для омовения рук, таз, передник и раскладывая инструменты.
Посидоний незаметно отделился от суетящихся вокруг незнакомца рабов и, наклонившись к брату, прошептал трагическим шепотом:
— Вставай, дубина, смени свой передник и иди, извиняйся, пока не поздно!
— Клянусь Гераклом… — начал Филагрий, но Посидоний шикнул на него. — Кто это такой, чтобы я перед ним извинялся? — продолжил он.
— Кесарий врач, архиатр Нового Рима, — ответил разъяренный Посидоний.
Черноволосый незнакомец обернулся, услышав за своей спиной взволнованный шепот братьев, протянул Филагрию руку со словами:
— Вставай, будешь мне помогать. Ты и есть тот молодой хирург, которого мне так хвалил Каллист врач?
— Да, — растерянно ответил Филагрий.
Больше он не сказал ни слова — только подавал Кесарию нужные инструменты и ловко завязывал лигатуры, краснея от неожиданных похвал.
— Разогреть каутерион? — с готовностью предложил Посидоний. — Прижигать будете?
— Нет, — твердо ответил Кесарий и его слегка передернуло. — Обойдемся без прижиганий.
Когда медный таз наполнился зловонным гноем, а Посидоний в очередной раз давал стонущему больному, которого удерживали трое дюжих рабов, филонию с опийным маком, Кесарий сказал, обращаясь к рабам:
— Теперь вашему господину нужен покой, оставьте его в комнате рядом с иатрейоном, я вечером еще осмотрю его. А ты, — он кивнул бледному, словно оперировали именно его, Посидонию, — останешься с больным и будешь следить, чтобы свинцовая трубка, которую мы установили в плевральной полости, не забивалась гноем.
— Можно, я тоже с братом останусь? — попросил великодушный Филагрий. — Только катаракту низдавлю… там ждет больной. Катаракта справа.
— Я уже низдавил, дело быстрое, — ответил Кесарий.
— Хозяин что правой, что левой рукой владеет одинаково, — с гордостью сказал Трофим, протирая инструменты.
— Леонта, ты чувствуешь этот предрассветный ветер? Сейчас взойдет солнце, но я его не увижу… но ты посмотри на него за меня. Посмотри. Первый луч — зеленый. Ты знал это?
— Нет, Вассиан, не знал…
— Спасибо, что ты приютил меня, дал мне пищу и кров… — продолжил Вассиан.
— Ты можешь оставаться у меня, сколько захочешь. Тебе не надо скитаться по дорогам, Вассиан, не надо просить милостыню. Живи у меня! — сказал рыжий юноша, кладя Вассиану руку на плечо.
— Спасибо, добрый Леонта! Знаешь, отчего мне бывает невыносимо горько? — Вассиан не дождался ответа и продолжил: — То, что бог забыл меня.
— Он не забыл! — вскричал Леонта.
— Есть ли такой бог, который не забывает, Леонта? — проронил Вассиан.
…Каллист с трудом оторвал голову от смятой простыни. Что случилось? Где он?
— Нельзя, барин, пить неразбавленное вино, — наставительно говорит Трофим, принеся ему завтрак и воду для умывания. — До добра не доведет. У нас такой раб был… еще у моего прошлого хозяина когда… Хлой звали. Он так спился, что только и годен стал в педагоги, мальчиков хозяйских к учителю в школу водить. А мальчики подросли, стали его напаивать и смеяться, а то и на одеяле подбрасывать. С четырех сторон с друзьями возьмут — и подкидывают. Как-то решили пошутить, ловить не стали, бросили одеяло на землю, он упал, его паралич разбил, хозяин велел ему цикуту в глотку влить, он и помер. Вот так.
Каллист обхватил голову руками и застонал. Трофим с понимающим покашливанием налил ему какой-то мутной зеленой жидкости.
— Вот, хозяин велел вам это дать выпить…
— Хозяин? Кесарий? Где он? Уехал?
— Он больных ваших с утра принимал, а теперь с учениками занимается. Сказал, что вы занемогли. Гемикранией.
Трофим с укором посмотрел на Каллиста.
— Вы-то, барин… поберегли бы себя, — сказал он, подавая ему свежий хитон. — Молодой еще. Этими христианскими спорами себя до добра не доведете. Кто в этих богах христианских разобраться пытается, живо ум теряет. Вот, глядите, как они-то сами промеж себя-то все перессорились. Сам император унять не мог — ни сам Константин Великий, ни сын его нонешний Констанций. Для хозяина-то это вера природная, так как он в такой семье родился, а нам с вами в ихнюю веру вникать нельзя. Френит может случиться.
— Трофим, а что… что вчера случилось? Что у меня с рукой? — тревожно спросил Каллист, чуя неладное.
— Ох, горе-горе! И не помните даже! Право, лучше вам того и не помнить. Чуть не выбросились из вон того окна во двор. Шуму-то было… Хозяину моему наговорили страсть чего. Да, вы наговорили, а он своими руками вас отмывал да перевязывал. Он такой.
В еще больной памяти Каллиста всплыли какие-то страшные фразы, произнесенные… неужели им? Неужели это все не кошмарный сон? Благие боги. Что он наделал.
Он кинулся ничком на ложе. Трофим, что-то бормоча, вышел. Когда шаги раба затихли, Каллист тяжело поднялся, медленно подошел к окну, обхватив перевязанную, ноющую кисть. На галерее внизу сидел широкоплечий Филагрий и его светлокудрый брат Посидоний, рядом с ними примостился Фессал (оказывается, уже вернулся!), еще несколько учеников устроились на перилах. Они с упоением слушали Кесария, который что-то им увлеченно рассказывал. Время от времени с галереи доносился дружный смех. Даже нелюдимый Евстафий смеялся, толкая в бок Фессала.
Все понятно. Он напился и вел себя ужасным образом. Остается одно…
Ящик с ценными лаодикийскими мазями — Фессал вернулся и не забыл, привез! — стоял на табурете у стола. Целое состояние! Каллист бросил на ящик короткий взгляд и отвернулся. Он взял вощеную табличку, сел за стол и быстро написал несколько строк. Потом схватил за неудобную, режущую пальцы, ручку другой, кованый медью, ящик со своими инструментами («брать только самое необходимое!»), набросил на плечи плащ и выскользнул за дверь.
На лестнице никого не было. С галереи доносился громкий, оживленный разговор — и теперь уже слышен был лидийский говорок Трофима.
Каллист, словно вор, прокрался за галереей — в щель он увидел, что Трофим лежит на широкой скамье и подбадривает Фессала, который рассказывает Кесарию и товарищам, как делать трахеотомию по Асклепиаду Вифинскому.
Сегодня — последний день занятий. Завтра — выходной, день солнца.
— Положи палец туда, где ты будешь рассекать больному трахею! — говорит Кесарий.
— Хозяин, не давайте только нож ему! — кричит обеспокоенный Трофим.
— Ему никто его никогда и не даст, — говорит кто-то.
— Он и сам не возьмет! — поддерживает еще один.
— Тихо, — говорит Кесарий, и все замолкают. — Не высмеивайте этого юношу… как тебя зовут? Фессал?
— Да, — хлопает лемноссец большими серыми глазами.
— Как сына Великого Коссца?[69]
Фессал осторожно улыбается и кивает.
— Ты или имя, или нрав измени тогда, Фессал. Одной диэтой да речами больного не излечишь. Ну, где будешь резать?
Фессал пугается и, на удивление, отвечает правильно. Трофим громко его хвалит, Кесарий смеется.
— И тогда, когда ваш больной начал дышать через разрез в трахее, вы спросите — уже есть время спрашивать, он уже не синий, розовеет и дышит — так что вы спросите у остальных?
Ученики молчали.
— Ну, что вы, в самом деле? Обычный случай, когда вам придется ее делать, — человек куском свинины на пиру подавился. А на пиру обычно еще есть певицы и танцовщицы. Вот и спросите — кто даст мне булавку для волос?
Юноши захохотали. Кесарий сделал широкий жест рукой, словно обращаясь к невидимым зрителям — и вдруг замер от удивления. В его ладонь легли две длинные костяные булавки с изображением дельфинов.
— Вот, возьмите, Кесарий врач, — раздался веселый голос Лампадион. Она незаметно подошла сзади и слушала объяснения. Ее пепельные волосы рассыпались по плечам, прикрытым белым хитоном с золотистой вышивкой.
— Да, Лампадион, спасибо большое, — быстро совладав с собой и скрыв удивление, ответил Кесарий. — Видите, какие хорошие, длинные булавки. И вы их складываете, как щипцы… вот так… и с легкостью вынимаете этот проклятый кусок из горла пирующего. И вас несут на руках и увенчивают венками из петрушки и сельдерея, как победителей Александрийского агона.
— А если не на пиру, если пленки в горле? — спросила Лампадион и закашлялась.
— Что ты вообще здесь делаешь, иди-ка ты прочь! — с персидским акцентом сказал один из учеников.
— Это я здесь решаю, кому уходить, а кому оставаться, — резко ответил Кесарий. — Лампадион задала правильный вопрос. Пленки надо удалять, но, конечно, не шпильками. И это будет не на пиру, уж разумеется. Клок шерсти омочить в масле и протирать горло, снимая пленки. Это делать очень осторожно, при отделении выступает кровь — как роса. Кровавая роса. Это страшная болезнь, мало кто выживает, особенно из детей.
Каллист, стараясь не слышать продолжение урока, пробирается к конюшне. «Как вор!» Что ж… Надо ехать в порт… сесть на первый попавшийся корабль… только не в Пергам… В Грецию, на острова — на Кос, может быть? Хотя нет, там его никто не ждет…
Он седлает буланого коня. Вороной конь Кесария тихо ржет — застоялся, хочет прогуляться с другом.
Что же — Каллист проживет и без покровительства Кесария. Но уж, во всяком случае, он точно не станет ждать, когда его выгонят. Сам Кесарий, несомненно, уже написал прошение императору о том, что помощника архиатра в Никомедии пора сменить, дело за малым. Что ж. Он уйдет раньше. Без позора. Куда уж больше позора. Побыл немного в помощниках архиатра, пожил хорошо, поякшался с порядочными людьми — и довольно. Не дано свинье летать. Кесарий — счастливец, Тюхе-судьба ему улыбается, а Каллисту… эта сероглазая певица Лампадион в его сторону и не смотрит, зато к Кесарию даже на урок пробралась, видишь ли, трахеотомию изучать! Ничего, Каллист! Держись, проживешь как-нибудь! Судьба только непокорного тащит, а послушного ведет! Странствующих врачей много, живут худо-бедно, с голоду не мрут. Проживет и Каллист. Камнесечение да катаракты прокормят. Эх… Если бы у него было отобранное императором имение, разве нужна ему была бы эта должность помощника архиатра! А врачебная школа? Да, по ученикам он будет скучать. Сердце Каллиста заныло. Он замедлил, переводя дух.
Кто-то положил руку на его плечо. Каллист отскочил, оборачиваясь.
— Привет!
Перед ним стоял Кесарий.
— Хочешь проехаться верхом? — он отвел со лба непокорные волосы. — Я тоже думал об этом. Буцефал скучает. Прокатимся вместе?
Каллист молчал. В синих глазах Кесария играли искорки.
— Прокатимся вместе! — повторил он настойчиво. — Вдоль Сангария. Какой ясный день!
— Я… хотел уехать… сегодня, — произнес Каллист, залезая в седло.
— Куда? В Лаодикию, что ли? Фессал, кстати, привез тебе оттуда целый ящик мазей. Дашь мне немного?
— Все забирай.
— Говорит, там тепло. Уже маслины зацветают.
Кесарий положил ему руку на плечо. Они ехали рядом. Каллист молчал.
— Я оставил тебе письмо… у себя в комнате, на столе, — сказал Каллист, когда они миновали рощу. — Я сам уеду. Я все понимаю.
— Куда ты уедешь? — спросил Кесарий, слегка натягивая поводья.
— Не знаю! И умоляю тебя — будь великодушен и отпусти меня без позора.
Кесарий резко остановил вороного.
— Что за чушь ты говоришь, — с уже знакомым Каллисту страданием в голосе проговорил он.
— Я… я вчера…
— Не говори ничего. Не надо. Все в прошлом, — Кесарий покачал головой. — И не будем больше об этом.
— Кесарий, я не помню, что я тебе говорил…
— И я не помню. Поэтому не будем говорить о том, чего не помним оба! — улыбнулся Кесарий. — Хорошо?
Он протянул Каллисту руку — тот сильно пожал ее в ответ и глубоко, освобожденно вздохнул.
— А ученики…
— Они ничего не знают. Никто ничего не знает. Архиатру Леонтию я сказал, что у тебя приступ гемикрании.
Кесарий пустил коня галопом, Каллист последовал его примеру, и они пронеслись по кирпичной дороге, ведущей из Никомедии, легко обогнав повозку, запряженную парой мулов. Каллист обернулся — рыжая девушка помахала ему рукой.
— Ее зовут Финарета! — сообщил Каллист другу на скаку. — Та суровая матрона сказала ей: «Финарета, довольно!»
— Я знаю — ее так подруга называла. В церкви Анфима.
Он запнулся, взглянув на Каллиста, но оба тут же рассмеялись.
— Угораздило же меня притащить тебя туда… Чего только не сделаешь ради брата Григория!
— Я сам просил, вообще-то… Хотел послушать ваших учителей.
— Я не знал, что этот Пистифор — арианин. Он аномей, наверное. Да не в этом дело, собственно, — в отчаянии махнул рукой Кесарий.
— Больше я никого из христианских проповедников слушать никогда не стану, — серьезно проговорил Каллист
— Они не понимают христианского учения, — поддержал шутливо Кесарий.
— Ну… кроме твоего Григория, может быть, — продолжил Каллист, не приняв шутки. — Но мне это все не надо, спасибо.
Река виднелась за голыми зимними рощами. Там, среди скал, на берегу, в заветрии, они остановили коней. Над ними высился огромный дуб.
— Можем позавтракать, — предложил Кесарий, указывая на аккуратную корзинку, пристегнутую к седлу. — Я еще не ел ничего. Пистифор своей проповедью о посте пробудил во мне совесть.
Каллист согласился, они спешились, сели, надкусили лепешки с острым сыром.
— Посмотри, это какое-то священное дерево христиан. У вас разве есть священные деревья? — сказал Каллист, указывая на дуб, на нижних ветвях которого висели медные и серебряные крестики, дельфины, изображения исцеленных рук, ног, глаз и ушей.
— Не знаю… — растерялся Кесарий. — Может быть, мученик какой-то здесь казнен был, и это место почитается. — Он присмотрелся к висящим изображениям. — Тут не только христианские изображения, тут еще и вотивы…[70] Странно, как будто это священное дерево Асклепия. Хотя дуб Асклепия — непривычная вещь, ведь дуб — это дерево Зевса…
— Так это же дуб Пантолеона! — догадался Каллист. — Я много слышал, что его почитают, но сам здесь никогда не был. Говорят, что его здесь казнили. Тоже врач был, как и мы.
Кесарий медленно и серьезно изобразил на себе крест. Они помолчали.
— Пистифор за тобой присылал сегодня утром, — сказал Кесарий.
Каллист напрягся.
— Ему что-то плохо стало. Видимо, после нашего посещения огласительных бесед, не иначе. Дискразия наступила. Я Филагрия послал. Он ему кровопускание сделал. Сам-то я тоже не хотел бы к нему идти. Думаю, он не узнал нас на оглашении — узнают обычно тех, кого ожидают увидеть.
Кесарий опять рассмеялся, блеснув белоснежными зубами.
— Знаешь, я хотел бы забрать Филагрия к себе, в Новый Рим, в тамошнюю школу. Он прирожденный хирург. Ну и брата его, Посидония тогда уж.
— Посидоний интересуется болезнями души, — сказал Каллист, еще не веря, что он вернулся в обычную жизнь с ее делами и планами. — Маниями, меланхолиями… К нему и эпилептиков водят, правда, не могу сказать, что у него хорошо получается их лечить диэтой… Одного, правда, вылечил, но с помощью брата. Филагрий сделал бедняге трепанацию черепа, тот выжил после трепанации, и так перепугался, что перестал пьянствовать… И приступы прекратились.
— Трепанацию? Ну, это как-то слишком! Я бы не решился, — засмеялся Кесарий.
Они посидели, поговорили об учениках, о делах Никомедийской архиатрии, прихлебывая родниковую воду из общей фляги, а когда сыр и лепешки закончились, Кесарий сказал неожиданно:
— Ты знаешь, я завтра уезжаю.
— Как? — опечалился Каллист.
— Принес гонец письмо от императора, вызывает в Новый Рим. Тут уж хочешь не хочешь, а надо ехать. Государственные дела.
— Жаль, — только и сумел сказать Каллист.
— Леонта, что, что ты говоришь? Если Иисус — Бог, то ты прогневаешь Его!
— Христе! Неужели Ты не явишь Себя?! Неужели иеревсы Асклепия и судьба сильнее Тебя? Яви Себя, Христе Сотер! Христе Целитель! Христе, Сын Божий! Вот, видишь — перед Тобой Вассиан, его бросили все — Ты его тоже оставишь? Тогда и я Тебя… тогда и я Тебя оставлю! Слышишь?
— Нет, Леонта! Не гневи Его! — вскричал Вассиан.
Сияние солнца рассекло пополам предутреннюю мглу, и они, Леонта и Вассиан, вместе опустились на колени, щурясь от света и воздевая руки…
— Почему то, что не позволено женщине, позволено мужчине? Если женщина оскверняет ложе мужа, то она прелюбодействует и подвергается за это тяжкому наказанию по законам, а мужчина, неверный своей жене, остается безнаказанным? Не принимаю такого законодательства, не одобряю такой обычай. Мужчины были законодателями, поэтому и законодательство против женщин, потому и детей отдали во власть отцов, а слабый пол оставлен в небрежении. У Бога не так, но — «чти отца твоего и матерь твою». Смотрите, как равно законоположение! Один Творец у мужчины и женщины, одна персть — оба они, один образ. Один для них закон, одна смерть, одно воскресение. Мы рождаемся от мужчины и женщины — один долг детей по отношению к родителям. Как же ты требуешь целомудрия, а сам не соблюдаешь? Отчего взыскиваешь того, чего не дал? Почему, будучи сам плоть такого же достоинства, не равно законополагаешь?
Кесарий простер руку к воображаемому сенату. Безупречно уложенные складки тоги заструились по его плечам.
— А теперь давай им про змия, про змия! — весело сказала Горгония, беря с серебряного подноса сочное кидонское яблоко[71].
— Если ты думаешь о худшем и будешь говорить, что первой согрешила женщина, то скажу тебе, что согрешил также и Адам. Обоих прельстил змей — ни та не оказалась слабее, ни этот сильнее.
— Вот-вот!
— Горгония, не перебивай Александра, пожалуйста, — сказала маленькая синеглазая старушка с темной столе.
— Но подумай о лучшем! Ведь обоих спасает Христос Своими страданиями! Ради мужчины стал Он плотью? Но также и ради женщины. Ради мужчины умер? Но и женщина смертью Его спасена. От семени Давидова Он называется, чем, может быть, думаешь, почтен мужчина? Но и от Девы рождается — это уже о женщинах! И будут, говорит Бог, двое одной плотью, а одна плоть обладает одинаковым достоинством.
— Молодец, братец! Так их! — Горгония зааплодировала.
— Ну что ты, Горгонион[72], в самом деле! Доченька, если кто со стороны на тебя посмотрит, подумает, что ты на ипподромы ходишь!
— Там еще не так шумят, бабушка! — раздался звонкий голосок.
— Аппиана, тебя никто не спрашивал. Александр, не слушай никого, продолжай, родной. Они все время тебя перебивают.
— Итак. Я заканчиваю. Хорошо жене почитать Христа в лице мужа, хорошо и мужу не бесчестить Церковь в лице жены.
— Ох, Александр, ты прямо так и сказал в сенате?!
— Да, мама. Теперь примут новый закон о праве матери наравне с правом отца. Патриа потестас и матриа потестас[73].
— Да что ты?! — всплеснула руками Нонна. — Какой ты умница, Александр!
— Мама, он шутит! — рассмеялась Горгония. — И вообще, эту речь Григорий написал.
— Ну вот… — расстроено развел руками Кесарий.
— Сынок, как тебе идет эта тога! — Нонна порывисто обняла его. — Ты такой красивый, высокий, стройный… Ты такой прекрасный ритор! О, как я благодарна Богу за тебя! Я просила у Него лишь одного сыночка, а Он дал мне двух дивных сыновей.
— И не менее дивную дочь, — рассмеялся Кесарий, нагибаясь к Нонне и целуя ее, а потом — по очереди — Горгонию и Аппиану. — А о внучке я уже и не говорю.
— Дядя Кесарий, — сказала Аппиана, рассматривающая содержимое изящной золоченой шкатулки с врачебными инструментами, — ты знаешь, что я скоро замуж выхожу?
— Да, Кесарий, ты не забыл — я уверена, что Григорий писал тебе, — что мы сговорили Аппиану за Никовула, сына Флавиана? У которого пять дочерей и один сын? У них имение недалеко от нас.
— Да, да, знаю, — улыбнулся Кесарий. — Долговязый такой. Знаю.
— Мы приехали под тем предлогом, что Аппиане надо выбрать достойное приданое… ну, ты понял, Кесарий, — сказала Горгония. — Сложно каждый раз что-то врать, даже надоело.
— Александр, нам так не хватает тебя, что приходится прибегать ко лжи, чтобы видеть тебя хоть изредка, — проговорила Нонна, с нежностью касаясь пальцами лица сына. Ее глаза заблестели.
— Мама, ну что ты… Как хорошо, что вы приехали! Знаешь, что? Вы купите Аппиане что-нибудь, что ей захочется — это будет подарок от меня, — произнес Кесарий.
— Нет-нет, Александр!
— Отчего же нет? Вы посетите рынок, выберете что-нибудь, чего не найдешь в Назианзийской глуши…
— Я не хочу ходить на Константинопольский рынок, право, Александр, — заспорила Нонна.
— Вас понесут на крытых носилках. В сопровождении охраны.
— Аппиане я на рынок идти не позволю, — заявила диаконисса.
— Бабушка!
— Нет, я сказала! — Нонна погрозила внучке пальцем.
— Дядя Кесарий сказал, что я могу выбрать что хочу, сама. Как же я выберу, если не пойду? — ротик Аппианы скривился, словно она вот-вот готова была расплакаться.
— Дядя совсем не то имел в виду.
— Да, Аппиана, пока бабушка с мамой будут на рынке, ты побудешь с Олимпиадой, эта девочка очень приятная, из хорошей семьи… они христиане. Вам будет о чем поговорить, — примиряюще сказал Кесарий, обращаясь к племяннице. — О нарядах там всяких, украшениях, прическах, косметике…
— Кесарий! — строго сказала Нонна. — Какая косметика?!
— Извини, мама, я оговорился. О книгах, о прялках, о молитвах, о покрывалах…
— Не хочу я к этой зануде Олимпиаде! — заревела Аппиана. — Она только про книжки и говорит. Меня мама посадила с ней прошлый раз, я не знала, куда деться!
— Очень хорошо, про книжки, замечательно, — сказала Горгония. — Тебе неплохо хотя бы узнать, что такие вещи существуют.
Аппиана заревела пуще прежнего.
— Что с тобой? — удивился Кесарий.
— Она так всегда, не обращай внимания! — бессердечно сказала Горгония.
— Дитя мое, у тебя все пальцы в крови! — вскричал Кесарий. — Что случилось?
Он схватил маленькую, как воробышек, девочку, и посадил к себе на колени, вытирая куском полотна кровь с ее ладоней.
— Эй, Трофим, принеси воды и масла!
Аппиана, трясясь от рыданий, уткнулась в белоснежную тогу дяди.
— Святые мученики, что с тобой, дитя мое? — опустилась рядом с ними на колени Нонна.
— Доигралась! — сказала, сурово покачав головой, Горгония. — Я все ждала, когда же ты о нож хирургический порежешься… нельзя все без спроса хватать, даже то, что красивое и золотое…
— Я теперь умру? — спросила девчушка, поднимая на Кесария огромные синие глаза. — Кровь не останавливается!
— Конечно, ты не умрешь. Я тебя сейчас спасу, — заверил Кесарий, ловко перевязывая ее кисть.
— Хорошо, что не в глаз, — Нонна покачала головой.
— Может, заговорить кровь, Кесарий? — заволновалась Горгония.
— Доченька, что ты такое говоришь! Давай я помолюсь! Не надо эллинских заговоров! Ты, верно, у Дионисии этой научилась! — воскликнула Нонна.
— «Ариадна, я — Дионис, кровь, остановись!» — завопила радостно Аппиана. — Так Дионисия всегда заговаривает кровь! Вот когда они с Саломом поженятся…
— Горгония! — строго проговорила Нонна. — Ты тоже привечаешь у себя Дионисию? Не разрешай девочке с ней общаться!
— Да все в Назианзе знают этот заговор, мама, но он только у Дионисии действует, — сказала Горгония. — Обычный детский стишок.
— А Дионис? А эллинские басни? — продолжала Нонна. — Пора прекратить эту дружбу Аппианы с Молпадией! Обязательно надо, чтобы девочка подружилась с Олимпиадой!
— Вот и кровь остановилась, значит, точно, не умрешь.
— Кесарий, что же ты оставляешь острые предметы без присмотра….
— Я?! — расхохотался Кесарий. — Я оставляю острые предметы без присмотра?!
— Мама, Аппиане давно не три года, и она знает, что ножи обычно острые, а иглы — колются. И она сама тайком взяла его шкатулку с инструментами, — сказала Горгония.
— Это не шкатулка. В шкатулке серьги хранят с браслетами, — отозвался недовольно Кесарий.
— Хорошо, Кесарий, ларец, ящик, как угодно! Ты даже не заметил, что я за тебя заступаюсь.
— Спасибо, сестрица… Ну как, Аппиана, уже не больно? Не страшно?
Он несколько раз качнул ее на коленях. Аппиана весело взвизгнула и рассмеялась, махая перевязанной рукой, как крылом.
— Это смилэ, это велонэ, это лавис…[74] — стала она перечислять инструменты в медицинской шкатулке.
— Ты, дитя мое, тоже хирургом будешь! — рассмеялась Нонна, целуя внучку. — Как это ты все выучила! Умница! Тебя дядя научил?
— Да! — ответила Аппиана и добавила: — Бабушка, я хочу спеть одну песенку. Этой песенке меня тоже дядя научил. Спеть в знак благодарности ему за мое спасение. Мама, можешь мне на кифаре подыграть?
— О, сестрица, ты еще не забыла, как на кифаре играть? — удивился Кесарий. Трофим, незаметно прошмыгнувший за их спинами, подал довольной Горгонии кифару. Она тронула струны, и Аппиана, зажмурив глаза, запела нежным, детским голосом по-латыни:
Горгония перестала аккомпанировать где-то на второй строчке, но Аппиана, не видя лицо матери, продолжала:
— O Latonia, maximi
magna progenies Iovis,
quam mater prope Delliam
deposivit olivam…
— Аппианочка, какая хорошая песенка, — проговорила Нонна, с умилением глядя на внучку и не замечая страшные знаки, которые ее дочь делала Аппиане. — А что же ты перестала играть, Горгонион? Красиво, когда под музыку поют.
— У сестрицы рука болит, — сказал невозмутимо Кесарий и, деловито забрав кифару, ударил по струнам, и они с племянницей закончили хором:
— Sis quocumque tibi placet
sancta nomine, Romulique,
antique ut solita es, bona
sospites ope gentem[77].
— Я вот, жаль, не знаю латинского… — вздохнула диаконисса. Горгония испепеляющим взглядом смотрела на брата. Аппиана открыла глаза и бросилась бабушке в объятия.
— Тут про девственниц каких-то, которые божественные песни поют, да, Кесарий? — спросила Нонна. — Я ведь кое-какие слова все-таки знаю, не просто так за твоим отцом почти полвека замужем провела. Тут вот и про внуков Ромула, то есть про римлян, то есть нас. Очень патриотичная песня, ничего, что на латинском.
— Правда, тебе нравится? Это меня дядя Кесарий вчера весь день учил. Я дедушке Григорию спою, он же латинский знает. Или в церкви спою. У меня хорошо получается. Дядя Рира может мне подыграть на кифаре.
— Нет!!! — хором воскликнули Горгония и Кесарий.
— Не надо петь эту песенку дедушке, Аппиана, — мягко сказал Нонна. — Расскажешь ему псалом какой-нибудь… покороче. Пойдем, разберем мое рукоделие…
Она взяла внучку за руку и увела.
— Зачем ты ее стихам Катулла научил? — прошипела Горгония, наступая брату на ногу.
— А хорошая песенка, правда? — улыбнулся Кесарий.
— Она вот эту вот хорошую песенку деду споет, и тот ее убьет! Ты понимаешь вообще, что делаешь? — закричала Горгония, замахиваясь на Кесария.
— Пусть девочка развивается, — отвечал молодой сенатор, отодвигаясь от старшей сестры. — А для деда ей нечего петь песенки. Да и он забыл латинский язык уже, наверное. Надо бы его снова в Британский легион послать, вспомнить молодость, я бы оплатил путешествие из собственных сбережений.
— Ничего он не забыл, — махнула рукой Горгония. — Молодость в Британском легионе не забывается. Вот как споет она ему — «Под любым из имен твоих будь, Диана, священна нам!» и все, он ее убьет за нечестие по закону Моисееву! Покалечит! Она же глупая, не сообразит, что это гимн Диане, и его не надо петь для того, чтобы порадовать дедушку-епископа!
— Я все соображаю! — раздался возмущенный голосок вернувшейся Аппианы. — И я не собиралась дедушке это петь. Я нарочно… нарочно это сказала, чтобы вас всех напугать. Я же понимаю, что дедушка латинский знает.
— Аппианочка, лучше спой греческую песенку, которой я тебя учила! — следом за внучкой спешила маленькая диаконисса. — Спой, родная! А дядя и тетя подпоют, я их тоже этой песенке в детстве научила.
— Да, Горгонион, точно, давай, сыграй! — Кесарий весело передал сестре кифару. — А то я не очень хорошо с ней управляюсь.
— Хоть в чем-то ты не одарен, и это признаешь, — хмыкнула Горгония, взяла кифару и запела низким грудным голосом, в котором потонул тоненький голос Аппианы:
— Стремя коней неседланных[78],
Птичье крыло свободное,
Столион полон адаон,
Птерон орнисон апланон,
Парус надежный юношей,
Пастырь и Царь детей Твоих…
Кесарий слушал, подперев голову рукой. Нонна с надеждой смотрела на него, глаза ее были полны слез. Вдруг он выпрямился и присоединил свой сильный голос к голосу сестры:
— Столион полон адаон,
Птерон орнисон апланон,
Пастырь и Царь детей Твоих
Сам собери
Чад Твоих
Петь Тебе
Энин агиос,
Гимнин адолос,
Устами чистыми,
Христа,
Детей вождя…
Нонна смотрела на своих поющих детей, и улыбалась, и плакала.
— Ты какой-то смурной, брат. Не рад нас видеть? Или расстроился, что Салом с нами не приехал?
— Что ты, сестренка! Я так рад видеть тебя, Горги! Рад видеть всех вас! Такая счастливая неожиданность! А почему Салом не с вами?
— Отец не отпустил, — вздохнула Горгония.
— Но скажи — как вам удалось выбраться из пещеры нашего домашнего Киклопа?
— Ничего нового, брат мой. Надо было только найти подходящего барана… Все старо, все уже выдумано до нас, — Горгония с огромной гроздью черного винограда в руке уютно устроилась на низенькой кушетке среди подушек.
— И кто же был бараном, моя хитроумная сестра? Неужели … я даже боюсь помыслить …
— Ну, конечно, Аппиан, — улыбнулась в ночном полумраке Горгония брату. На ней, как обычно, не было никаких украшений, кроме золотых сережек с зеленоватым нефритом. Она откинула тяжелое покрывало, позволяя густым, уже тронутым сединой, волосам свободно опадать на плечи. Весенние звезды подмигивали с лилового неба.
— Аппиан! Многострадальный супруг твой! — воскликнул Кесарий словно актер из трагедии, незаметно отщипывая виноградины от грозди сестры.
— Тише, мама спит уже… или молится, — дернула Горгония брата за край тоги, одновременно убирая виноград вне пределов его досягаемости, и неожиданно спросила: — Слушай, как я понимаю, ты так прямо в тоге и спишь?
— Нет, спать в ней нельзя никак — сомнется, — серьезно возразил Кесарий.
— Ах, вот как! Я и не подумала. Прости. Тогда, конечно, никак нельзя в ней спать.
— Все дело в складках — они должны правильно лежать. И после стирки она уже смотрится плохо, я ее отдаю, новую покупаю. Иначе будет, как мешок… ну, как наш папаша носит.
— Да, на нем она совсем по-другому смотрится… я даже сначала подумала, что у тебя не тога, а что-то другое… При всем том, что у вас фигуры схожие… Покажись-ка еще! Привстань! Движение способствует перемещению онков! — подтолкнула его Горгония.
Кесарий с легкостью вскочил на ноги, прошелся по просторной комнате.
— Это у него, а не у меня, не тога, а что-то другое. Видишь? Здесь складок с полсотни.
Горгония неожиданно проворно для своей комплекции почтенной провинциальной матроны выбралась из подушек, босиком ступила на лидийский ковер и подошла к брату сзади. Статная, высокая, так не похожая на маленькую Нонну, она была всего на полголовы ниже брата. Сложив руки на груди, она со знанием дела осматривала тогу Кесария. Тот весело улыбался, глядя на сестру.
— Так-так… и этот оставшийся хвост закрепляется не сзади, как у папаши… а подгибается на угол… и потом вперед… понятно! А он ее носит, как полотенце после бани. Да, тебе она идет, — резюмировала Горгония и добавила то ли насмешливо, то ли нежно: — Прямо не младший брат, а один из братьев Гракхов.
— Носить тогу — целое искусство. В прямом и переносном смысле.
— Это у тебя наследственное — любовь к тогам, речам и политике. У меня одно из самых ранних воспоминаний детства — папа выступает перед гостями по поводу кесарского налога. Вы с отцом так похожи…
— Ты нарочно это говоришь, Горги, чтобы меня поддразнить. Но я, как философ, не обращаю внимания на такие вещи. Лучше расскажи, моя Лисистрата, как ты обхитрила Аппиана?
Горгония положила виноград на серебряное блюдо, ополоснула руки в чаше для умывания, на которой были изображены купающиеся нимфы, проказливо поглядывающие по сторонам.
— Собственно, все было очень невинно, — начала Горгония. — Как хорошо все-таки, что наш папаша мне более не господин! Помню, я дни считала до свадьбы — начиная с помолвки, за три года. У меня особый календарик был. И молилась за Аппиана три раза в день. Чтоб не умер. А то папаша мигом бы меня спровадил в диакониссы, чтобы все было, как у людей и не хуже… Но о чем это я?
— О многострадальном Аппиане, сестра моя. Чем вы его опоили?
— Скажешь тоже — опоили… Это по твоей части, медицинско-политической. Мы поступили, как слабые женщины, лишенные прав в вашем мужском мире и призванные пребывать у вас, мужчин, в послушании. И если глава семьи решил, что Аппиане надо купить приданое в Новом Риме, то как мы могли ослушаться!
— Так это идея Аппианы?! — воскликнул потрясенный дядя.
— Этими своими словами ты премного и несказанно обижаешь меня, брат мой, — горько вздохнула Горгония, подвигаясь ближе к очагу. Дрова весело потрескивали, из курильницы на мраморном полу поднималась тонкая струйка благовонного курения. — Идея моя. Естественно. Аппиане еще рановато иметь идеи.
Кесарий рассмеялся, откидываясь на подушки.
— Аппиана, к твоему сведению, только реветь и может. Чем она и занималась около недели, потому что ее подружка, Молпадия, ездила с родителями в Новый Рим, и там ей всего всякого накупили, а свадьба у нее только через три года — позже, чем у Аппианки — только помысли, какое горе, сам прослезишься.
— Девочка плакала целую неделю, прежде чем Аппиан позволил ей такую невинную забаву? — вытирая слезы от смеха, проговорил Кесарий. — Он стал значительнее более суровым, по сравнению с тем, каким я его знал.
— Ошибаешься. Он только через неделю заметил, что с дочерью что-то не то.
Горгония наморщила свой лоб и проговорила задумчиво и величаво:
— «Горгония, с нашей девочкой что-то не так. Ты заметила?», — тут она накинула по самые глаза покрывало, до этого лежавшее на ее плечах, сложила руки перед грудью и тоненьким голоском ответила: — «Да, муж мой». — «Я не люблю потакать девичьим капризам…, — продолжила она опять с деланной суровостью, — и это дальнее путешествие, я понимаю…» — «Очень дальнее, Аппиан, очень!» — «Но я все-таки решил позволить ей съездить перед свадьбой в Новый Рим. Я знаю, ты будешь против, но я должен настоять». — «О, Аппиан, это такая дальняя дорога!» — «Горгония, это твоя единственная дочь. Ты должна понимать, что свадьба бывает один раз в жизни». — «Да, супруг мой… Но я так боюсь! Где нам остановиться в Константинополе? Я так не люблю эти столицы!» — «О вас может позаботиться твой брат». — «Кесарий?» — «Конечно! Он же придворный врач». — «И член сената». — «Именно. Как ты могла о нем забыть? Ах, вы, женщины, такие легкомысленные, такие глупенькие!» — «И правда, как я могла о нем забыть! Какой ты умница, Аппиан! Чмок-чмок-чмок! Но…» — «Что?» — «Не сердись, Аппиан, но я не поеду без тебя». — «Но я занят, эта кесарева подать занимает у меня весь досуг! Поезжайте вместе с твоей мамой!» — «С мамой? Но отец будет против!» — «Я поговорю с ним, Горгония. Иди на свою половину, порадуй Аппиану и начинайте готовиться в дорогу».
Горгония весело отбросила назад темно-русые кудри и снова принялась за виноград. Кесарий, нежно глядя на сестру, сказал с укором:
— И не стыдно тебе, Горги? Так издеваться над бедным супругом? Иногда, глядя на тебя, я думаю, что неспроста древние мужи отобрали у вас власть и заперли вас в гинекее. В этом есть разумное зерно.
— А вот в Спарте не запирали, — сказала Горгония. — И вообще, после твоей речи тебе нельзя уже идти на попятный.
— Да уж, — добродушно сказал ее брат, протягивая ей чашу с вином. — Куда нам тут до Спарты.
— Если бы Аппиан был умный… как ты или Григорий… то он сам бы отпустил нас к тебе в гости, понимая, что я скучаю по брату. Но вы, мужчины, порой бываете такие непонятливые! — Горгония взяла его за руку. — Особенно когда речь идет о каком-нибудь добром деле. Маме тоже надо целую речь готовить перед отцом, чтобы он разрешил ей послать еду или одежду тем или другим беднякам. Все-то ему подробно расскажи, да объясни, да про всех выясни. Но если видно, что люди бедствуют, зачем выяснять и говорить, что церковная казна под его личной ответственностью. Ну не хочешь из церковной, дай из своей, в конце концов, не обеднеешь, а из-за этих проволочек чьи-то дети спать голодными лягут, а Христос так делать не учил.
— Горги, возьми, пожалуйста, у меня денег и передай потом маме — пусть у нее будут свои… ну, понимаешь, которыми она сможет распоряжаться, как хочет… мало ли, срочно кому-то помочь, — неожиданно сказал Кесарий.
Горгония несколько мгновений изумленно глядела на него, потом обняла и расцеловала:
— Кесарий! Ты совсем не изменился! Как хорошо! Какой ты… Новый Рим тебя не испортил!
— Ну что ты, что ты! — весело сказал он в ответ, тоже поцеловав ее. — Отчего это он должен меня портить? Наоборот, здесь я могу проявить все свои наилучшие качества. Кстати, наш многоученый брат наверняка написал об этом в якобы моем очередном письме отцу. Давай я подпишу его, и покончим с этим неприятным делом.
— Вот оно, ношу у сердца, — Горгония протянула ему пергамен. — Быстрее подписывай. Нечего читать.
Она взяла со столика пригоршню фисташек.
— Нет, я обязательно прочту. Ты знаешь, сестрица, на государственной службе я взял себе за правило не подписывать бумаги, не читая.
— Подумать только, как летит время, — проговорила Горгония сокрушенно. — Когда ты был вот такого росточка, — она показала на стоящую на полу чашу с нимфами, — и я тебя сажала на горшок, кто бы мог подумать, что ты возьмешь себе за правило не подписывать бумаги, не читая!
— Горги! — добродушно ответил Кесарий, пробегая письмо глазами. — Я знаю, что, если судьба послала мне старшую сестру, я обречен вовремя и не вовремя слушать про этот проклятый горшок. Я почти смирился с этим — не буду хвастлив чрезмерно, говоря, что до конца. Но я пытаюсь вести философскую жизнь… Так что ты напрасно пытаешься вывести меня из состояния атараксии… или что там у меня… Стой, а это что такое? — возмущенно вскричал он.
— Где? — испугалась сестра.
— Вот! Слушай! «Император нуждается в моих услугах теперь более, чем когда бы то ни было… Падеж среди овец — тринадцать голов, из них маток — семь, падеж среди коз — двадцать голов, в том числе выкидышей у коз и овец семнадцать, у жеребых кобыл — четыре. От куриной моровой язвы поголовье кур уменьшилось на тридцать одну…»
Горгония хохотала, вытирая слезы покрывалом.
— Он что думает, ваш Григорий — я тут кем, гиппиатром в Новом Риме служу при дворе?! Коновалом?!
— Ой, нет… Кесарий, нет! — задыхалась Горгония от смеха. — Это все кесарская подать, будь она неладна! Григорий не нарочно! Он так запутался и переутомился с этой податью, что стал подсчеты на той же табличке проводить, на котором писал твое письмо! Как хорошо, что ты взял себе за правило…
— Дети! Уже далеко за полночь! Вы еще и не думали молиться! Горгония! Надень покрывало, ты не у себя дома! Кесарий! Как тебя все-таки испортила твоя придворная жизнь!
Нонна незаметно вошла в залу и теперь с укором стояла перед ними, закутанная с ног до головы в свое темное покрывало диакониссы. Судя по всему, она не ложилась спать, а проводила ночное время в молитве, когда до нее донесся шумный разговор ее взрослых детей.
— Вот она, потестас матриа! — воскликнул Кесарий, вставая и обнимая Нонну. — Пойдем, мама, посидишь с нами!
— Не хочу, Кесарий, я сердита! — пытаясь казаться строгой, проговорила она, но сын подхватил ее на руки и отнес к очагу, усадив между собой и Горгонией на кушетку.
— Не сердись, мама, мы тебя очень любим, — проговорила Горгония, и сестра с братом поцеловали Нонну в щеки с двух сторон одновременно, а потом стали покрывать поцелуями ее руки.
— Дети… — прослезилась диаконисса. — Какие вы у меня хорошие… Кесарий, а ты теперь никогда уже не молишься? — строго спросила она, взяв сына за руку. — Ты же обещал мне! А Евангелие читаешь? Тоже перестал? Это все твой придворный философ Фемистий! Чему может тебя научить эллин?
— Мама, как так не молюсь, как так не читаю! — рассмеялся Кесарий. — А философ Фемистий — достойный человек, у него стоит поучиться…
— Сегодня ты читал Евангелие? А утром молился? Отвечай, отвечай мне, Сандрион!
— Нет, еще пока нет. Но я прочту. Еще есть время.
— Он прочтет, мама, — торопливо сказала Горгония.
— Вот видишь… За суетой ты забываешь о главном… Ты хоть крестишь себя перед сном? — вздохнула маленькая диаконисса.
Она благоговейно начертила на его груди крест.
— Видишь, я даже «ихтюс» ношу, — сказал Кесарий, показывая маленькую серебряную рыбку на шее. — Не совсем еще отпал от Христа в этом Вавилоне. И в день солнца в церковь хожу. Иногда, — добавил он тише.
— Погоди-ка, кто это там бродит… — Горгония зорко пронзила взглядом тьму галереи. — Аппиана! Быстро в кровать!
— Я хотела попить… — раздался знакомый плаксивый голос.
— Ну-ка подойди сюда… Открой рот… Не попить, а запить… Это же надо — так объесться пастилы! Утащила, поди, корзинку целую в комнату… Зубы все почернеют и выпадут. Кесарий, скажи.
— Да, мама права, Аппиана. Сладости вредны для зубов.
— Помнишь, как ты ревела, когда зуб заболел? Забыла?
— А дядя Кесарий меня вылечит, если у меня здесь зуб заболит, — с вызовом сказала Аппиана, незаметно отрывая от винограда веточку.
— Несомненно. Он просто вырвет его клещами. И все. Нет зуба — нечему болеть. Кесарий, скажи.
— Аппиана, мама права.
— Александр, скажи ей строго! Она совсем разбаловалась. Аппиан ей все разрешает.
— Аппиана, сейчас возьму свою лучшую одонтагру[79] и пойдем рвать тебе зубы через один, если ты будешь есть пастилу на ночь корзинами! — Кесарий слегка дернул племянницу за нос, она расхохоталась, прячась за его плечом от матери. Он усадил ее к себе на колени.
— Бедная моя племянница… как тебя строго воспитывают, на женской половине… переезжай ко мне жить? — предложил он.
— Да, Кесарий, возьми, возьми ее к себе пожить. Через неделю взвоешь, сам запросишь, чтобы мы ее забрали.
— Дядя не запросит, чтобы вы меня забрали! — воскликнула Аппиана, обнимая Кесария за шею. — Он никогда не запросит.
— Подумай сама, Аппиана — когда дяде Кесарию тобой заниматься? У него каждый день дела в сенате… и ведение больных… и еще множество дел! — покачала укоризненно головой Нонна.
— А он возьмет меня с собой в сенат. Я там буду тихо. Правда, дядя, возьми меня!
— Конечно, возьму. Если только бабушка разрешит.
— Отлично! — воскликнула Горгония. — Будет два сенатора в семье. Дедушка Григорий сойдет с ума окончательно. Кесарий, забирай ее. Аппиан все равно не заметит.
— Аппиан раз в неделю поговорит с дочкой, наговорит глупостей, поцелует, даст сладостей наесться, а потом не интересуется, — с горечью проговорила Нонна. — Я надеялась, что хотя бы ты, Александр, проявишь в отношении ее строгость, как подобает мужчине в семье, но…
— …но ты такой же, как папа! — радостно заключила Аппиана, целуя дядю в щеку.
— Для строгости там у вас дедушка есть, — заметил Кесарий. — И Григорий, — тут он расхохотался первым.
— С дядей Григорием скучно, — сказала Аппиана. — Он все время или стихи читает, или спрашивает меня, что я выучила на последнем уроке.
— А поскольку мы уже давно отказались травмировать девочку уроками, то сказать ей нечего, и беседа не клеится, — безжалостно добавила Горгония. — Как-то раз он хотел научить ее писать письма красивым слогом. Она умно так кивала, глазками хлопала, он дал ей задание краткую речь написать на тему… На какую, дочь моя?
— Похвала дружбе, — недовольно буркнула Аппиана.
— Бедный, он как увидел, как она пишет, сразу так приумолк… Наверно, спрашивал себя, перед кем он бисер целый час метал.
— Горгония, ты очень строга к ребенку, — заметил Кесарий. — Как можно требовать столь многого, тем более от девочки?
— Даже от девочки, брат мой, даже от девочки, можно требовать, чтобы она, особенно пройдя с грехом пополам грамматику, писала слово «филиа»[80] не с буквой «эта», а с буквой «альфа», как все обычные люди!
Кесарий задумался. На Аппиану было жалко смотреть. Внезапно лицо Кесария просветлело, и он сказал:
— Так это на ионийском наречии. Ничего страшного. Тем более, Аппиане никогда не придется письма писать. Слава Богу, рабы есть для этого.
— Да, действительно, — сказала Горгония. — Рабы-секретари. Как я могла забыть.
— У меня будет раб-секретарь! Как у Митродора! — завопила Аппиана, пускаясь в пляс по ковру. — Его зовут Мамант, и он такой же толстый, как и Митродор. Дядя, давай его выкупим у Митродора? Вместе с Лампадион? Она будет нам петь, а он мне письма к Никовулу писать!
Горгония решительно взяла дочь за руку.
— Пора спать, — сказала она голосом полководца Гая Мария.
— Ах, Александр, кстати, о письмах — ты подписал письмо… ну, то самое… что Григорий сочинил? — спросила, борясь с укорами совести, Нонна.
— Слава святым мученикам — нет! — воскликнул Кесарий.
— Я потом тебе все объясню, мама. Без Аппианы, — быстро шепнула Горгония на ухо Нонне, уводя упирающуюся Аппиану.
— Мама, а что, Григорий очень занят хлопотами с имением? — спросил Кесарий. — Отец все переложил на его плечи?
— Не совсем… но Григорий ведь еще и помогает ему, как пресвитер, по делам церкви… Он просто не успевает…
— Дело в ином, Кесарий, — вмешалась вернувшаяся Горгония, — Он слишком мягкий. Рабы его не боятся. А знаешь, как это у них — не боятся, значит, не уважают и не работают. О совести у большинства из них говорить не приходится, — добавила она.
— А ты не могла бы устроить так, чтобы брат встретился с Аппианом? Пригласить Григория к вам в гости? Завести беседу о хозяйственных делах, об этой злополучной кесарской подати? — предложил Кесарий сестре.
— Ох, не думай, что мы такие уж глупые там, в Назианзе! Все уже было устроено. Аппиан навести у нас-то порядок не может, какой из него советник. Но тем не менее. Посидели, поговорили, Григорий прочитал свои стихи про свою тяжелую жизнь…
— Новые?
— Новые, новые! Тема сия воистину глубока и необъятна.
— Горгония, прочти-ка, у тебя память лучше моей, Александр, наверное, хочет послушать, — заторопилась Нонна.
— Сейчас… Как там… Ах, да:
Непрестанные и тяжкие заботы,
Снедая душу и тело ночью и днем,
С неба низводят меня к земле — матери моей.
Прежде всего, управлять рабами — это поистине пагубная
Сеть. Строгих господ они всегда ненавидят,
А благочестивых попирают бесстыдно. Ни к злым
Они не снисходительны, ни добрым не покорны.
Но против тех и других
Дышат безумным гневом. Кроме того,
Надо заботиться об имуществе, и кесарево бремя на плечах
Всегда иметь, перенося сильные угрозы сборщика податей…
Надо присутствовать среди криков многолюдных собраний
И возле высоких тронов,
На которых решаются споры между людьми;
Переносить шумные возражения противников
Или законно претерпевать скорби в запутанных сетях.
Таково это бремя, таков этот труд![81]
— Замечательно! — искренне воскликнул Кесарий. — Как всегда, несравненно! Страшно даже представить, что случилось бы, если при нашем почтенном родителе кто-то из рабов вздумал «подышать безумным гневом» на хозяина. Мама, — обратился он к Нонне, — а нельзя ли отца как-то подключить… рабов припугнуть? Он же, бедняга, вовек налог этот не соберет…
— Ты напиши ему, Александр, пожалуйста, — просительно проговорила Нонна. — Я понимаю, что ты занят… Но он так ждет… Он так одинок…
— Конечно, напишу! Я занят только, если мне предлагают папаше письма писать… и то придется. Напишу. Только Грига не слушается моих советов.
— Все равно напиши…
Нонна поцеловала сына.
— Он напишет, мама, — сказала Горгония.
Снаружи раздался громкий, победоносный крик петуха.
…Когда Нонна, перекрестив несколько раз детей, удалилась в спальню, Кесарий и Горгония вышли на балкон. Небо над Новым Римом было уже совершенно черным, только пестрая планета Венера одиноко светила над горизонтом.
— Накинь вот это, — брат набросил шерстяной плащ на плечи сестры. — Зима.
— Ты видишь? — произнесла она, словно продолжая какую-то давнюю беседу с ним. — Ну куда ее замуж… Дитя.
— Стрижик-воробушек.
— А с другой стороны, пусть она выходит замуж, пока я жива… Я смогу дать ей нужный совет, поддержать, утешить, хотя бы на первых порах. Никто не знает, сколько мне еще осталось, — тихо произнесла Горгония.
— Горги, отчего ты так говоришь? — Кесарий взял ее за плечи и прижал к себе. — Тебе нездоровится? Ты больна?
— Нет, Кесарий, нет. Так, вырвалось. С годами не молодеешь, увы. Я уже стара. Четвертый десяток живу.
— Глупости, Горги.
— Мы, женщины, старимся быстрее. А сколько подруг я уже похоронила… Сколько в родах умерло… Пожалуй, только Макрина и осталась из нашего девичьего хоровода.
— Не надо о Макрине, — глухо проговорил, почти попросил Кесарий.
— Прости… Ах, Кесарий, как несправедлива судьба.
— Нет судьбы, ты это знаешь.
— Я часто думала о тебе, и мне как-то пришло в голову — ты полностью прав, что не возвращаешься. Не надо это тебе. Но на свадьбу Аппианы ты ведь приедешь?
— Да, обещаю, — улыбнулся Кесарий в темноте.
— Кесарий, — произнесла Горгония, и в ее голосе неожиданно послышалось колебание. — Я понимаю, это сплетни, это бабьи глупости, но до нас доходят слухи, что к тебе сватают дочерей влиятельные лица Нового Рима. Может быть, тебе бы стоило…
— Ты помнишь, как я убежал из столицы, когда сам император нашел мне невесту? Ты помнишь, как я клялся при тебе? — резко ответил ее брат.
Горгония замолчала, склонив голову — но в темноте они все равно бы не увидели слез друг друга.
— Да, помню, — с трудом совладав со своим голосом, сказала она, наконец. — Я знаю, ты никогда не женишься. Прости, что спросила.
Они еще постояли в темноте, молча. Было тихо, даже далекий петух заснул где-то в бездонной ночи на своем насесте.
— Ты устал, Кесарий. Иди спать, — она порывисто и крепко обняла его. Он ответил тем же. — Христос Бог да сохранит тебя.
— И тебя, сестренка.
Они одновременно начертили крест на лбу друг у друга.
— Дядя Кесарий, а мы домой сейчас? Ты же обещал, что мы пойдем в зверинец… и может быть, на ипподром…
— На ипподром мы не пойдем точно. Там нам нечего делать.
— Дядя! Ты прямо как бабушка говоришь…
— Аппиана, там правда, нечего делать — скачек нет, ипподром закрыт. В другой раз.
— На ипподроме можно гулять, статуи рассматривать, когда скачек нет…. У меня не будет уже другого раза! Я уже скоро выйду замуж, и мне ничего-ничего-ничего уже будет нельзя. Только сидеть и прясть.
— Что-то я сомневаюсь, что ты умеешь прясть.
— Я не умею. Все равно всю жизнь потом прясть — что раньше времени начинать. Выйду замуж и научусь. Сразу на следующий день после свадьбы.
— Правильно.
— Буду сидеть, как императрица Ливия, весь день, прямо напротив двери, чтобы все видели, как я пряду… Правда, у Никовула дальнее имение, там никто не будет мимо двери ходить, только рабы… Надо переехать в Кесарию Каппадокийскую и прясть там! Или в Новый Рим… А в зверинец мы пойдем, дядя? Зверинец открыт! Когда наши носилки мимо проносили, я видела — он открыт.
— В зверинец завтра. Мне надо сегодня ехать по делам.
— Ты же был по делам во дворце!
— По другим делам.
— Можно с тобой?
— Нет, Аппиана. Сейчас мы возвращаемся домой, и ты остаешься с мамой и бабушкой.
— Они еще не вернулись!
— Тогда я отведу тебя к Олимпиаде.
— Дядя!
— Что?
— А я видела, как император с тобой разговаривал.
— Как это тебе удалось?
— Мне показали госпожа Афродисия и госпожа Агриппина с галереи. Ну, эти две матроны, которые так наряжены, что бабушка ни за что не поверит, если я ей расскажу. Они все время про тебя расспрашивали, а потом, когда увидели вас с императором, чуть на перила не залезли, чтобы лучше видеть. А о чем с тобой говорил император и философ Фемистий?
— Так… ни о чем, собственно… о разных государственных делах, Аппиана. Что ты сказала этим матронам на перилах?
— Да ничего… — пожала плечами девочка. — Сказала, что у меня двое дядей, и они оба никогда не женятся. Не женись на них, дядя Кесарий — они такие глупые.
— Не женюсь, это точно. А тебе нравится Никовул?
— Никовул? Да, у него глаза синие, как у тебя, дядя Кесарий. И он высокий, как ты. Конечно, если было бы можно, лучше было бы, чтобы ты на мне женился. Но это нельзя, — вздохнула Аппиана.
— Вы с ним разговаривали?
— Да… Он смешной такой… спрашивал, умею ли я в мяч играть.
— Но ты ведь умеешь?
— Да, я ему так и сказала — «меня дядя научил». Он расстроился, потому что он хотел сам меня научить. Теперь не знаем даже, что будем после свадьбы делать.
Аппиана снова вздохнула.
— А больше было нельзя разговаривать, потому что это неприлично. Девочкам вообще большую часть вещей делать неприлично. Разговаривать — нельзя, косметику — нельзя, на лошади верхом — нельзя, плавать в речке — нельзя…
— В Ирисе никому нельзя плавать! Ты слышала, Аппиана?
Кесарий повернул племянницу за плечи к себе и, приблизив к ней лицо, серьезно повторил:
— Обещай мне, что ты никогда не будешь даже играть рядом с Ирисом. Даже хороводы водить на берегу!
— Хорошо, дядя Кесарий. Я помню, ты мне говорил, что там можно утонуть.
— Молодец. Смотри, не забудь про свое обещание.
— Я не забуду. А можно мне с тобой по делам?
— Я подумаю.
Аппиана высунулась из лектики[82].
— Как много кругом народа! А у нас — самые красивые носилки на улице… Вон, смотри, Олимпиада со своей мамой! Олимпиада тоже наружу выглянула! Рукой мне машет! Я ей тоже помашу! Ой!
Кесарий вовремя схватил девочку за тунику.
— Осторожнее, маленькая госпожа, — сказал наставительно раб-носильщик, на голову которому чуть не свалилась племянница константинопольского архиатра. — Извольте дядюшку вашего слушаться.
— Ой, простите, — вежливо сказала Аппиана, залезая на подушки рядом с дядей и утыкаясь личиком в его колено.
— Аппиана, так тебе понравилось во дворце? — с улыбкой спросил Кесарий, продолжая разговор.
— Очень! Там такие лестницы, и залы, и статуи, и сады… и все такие наряженные… и ты с императором… Я все Молпадии расскажу — она никогда во дворце не была. У них же нет родни в Новом Риме.
— Аппиана, ты только не хвастайся перед Молпадией. Она расстроится, и это будет по твоей вине.
— Да, она расстроится, бедная… Знаешь что, дядя? — погрустневшее лицо Аппианы просияло. — Можно, мы приедем в следующий раз с Молпадией, и ты ей тоже покажешь дворец? Давай?
— Давай, — засмеялся Кесарий.
Когда шестеро носильщиков осторожно опустили лектику с Кесарием и его племянницей во дворе дома архиатра, Аппиана стремительно выскочила из них, сказала каждому из рабов «большое спасибо» и понеслась в дом, весело крича: «Мама! Бабушка!» Кесарий улыбнулся, провожая ее взглядом.
— Она словно птичка какая у вас, хозяин, — сказал здоровенный темнокожий нубиец.
— Словно бабочка, — поддержал другой.
— Добро пожаловать, хозяин, — чинно подошел к архиатру молодой раб в длинной тунике.
— Гликерий, госпожа Нонна и госпожа Горгония еще не вернулись?
— Нет, господин. Они желают поклониться святыням Нового Рима и будут нескоро.
— Отлично. Закладывай повозку, я еду в Потамей. Ты едешь со мной.
— В Потамей?!
— Потрудись не переспрашивать и займись повозкой.
— Как изволит господин, — торжественно произнес Гликерий. — В его воле приказать мне заложить повозку, но ехать в Потамей он меня заставить не сможет.
При этих словах он высоко вскинул остриженную голову.
— А что тебя так пугает там, в Потамее? — слегка сдвинул брови Кесарий.
— Скверны эллинские! — воскликнул Гликерий и сплюнул в сторону.
— Ты рехнулся, Гликерий? — тихо и задумчиво спросил архиатр. — Френит настиг в непосильных трудах?
— Я не оскверню ризу крещальную прикосновением к нечистоте языческой! — гордо произнес Гликерий заученную фразу.
— А как же ты раньше со мной в асклепейон ездил?
— Тогда я не был просвещен спасительным крещением и слушался господина своего, влекущего себя и меня к погибели!
— Это я тебя к погибели влек?! — заорал Кесарий так неожиданно, что Гликерий подпрыгнул на месте. — Это я-то, который тебе из-за крещения отпуск дал?! Ты восемь дней бездельничал! Забыл?! А на огласительные беседы тебя кто отпускал?! А?! Кто?! Отвечай! А кто денег дал на свечи и хитон белый, чтоб ты крестился, как люди?! Поедешь в асклепейон, там больные ждут! Собирайся!
— Не поеду, — торжественно возгласил Гликерий, уже успевший прийти в себя и принявший снова позу, которую он недавно видел в росписи храма мученика Георгия.
— Ты мне тут святого Георгия перед Диоклетианом не изображай! Сейчас я тебе такого Диоклетиана покажу! Ты слышал — больные ждут? Меня в асклепейон вызвали к больным, а не жертвы Асклепию приносить! Шевелись, едем, заповедь Христову выполнишь хоть раз!
— Не страшат меня угрозы моего господина. Об одном молюсь — чтобы Бог просветил его разум и утешил слезы его матери…
— Так! — схватил Кесарий раба за грудки. — Признавайся, аспид и василиск, что ты сказал госпоже Нонне?
— Благочестивейшей родительнице господина моего ничего я не говорил, лишь сострадал в ее скорби о том, что сын ее отломился от маслины благородной…
— Сейчас я прикажу наломать розог от древ неблагородных и тебя выпороть, наконец, хоть раз, — решительно сказал Кесарий, отталкивая Гликерия так, что тот едва не упал. — Трофим! Трофим!
— Умоляю не о помиловании — сладко мне будет пострадать за Христа от руки палача, умоляю об одном — обратитесь к вере матери вашей, подобно тому, как и Панталеон врач некогда обратился от идолов к вере матери своей! Не езжайте в скверное асклепиево капище! Принесите покаяние, и Христос примет вас, как блудного сына, как мытаря…
— Не надо мне твоих проповедей, чучело! У меня, к твоему сведению, отец — епископ, брат — пресвитер, мать — диаконисса! Если захочу проповедей, есть кого послушать… — архиатр бессильно махнул рукой.
— Трофим, мой добрый Трофим, — обратился с отчаянием в голосе Кесарий к поспешно подбегающему к ним лидийцу, — скажи мне, друг мой, ты еще не крестился?
— Шутить изволите, хозяин, — ответил Трофим. — Нам такое дело вовсе не сподручно. Нам баловаться некогда. Чай, работы полно.
Он бросил осуждающий взгляд в сторону Гликерия.
— Слава святым мученикам! Трофим, закладывай повозку, едем в Потамей, в асклепейон. Если тебе надо, беги, покупай на рынке любого петуха, хоть самого дорогого! И выходной даю тебе завтра.
— Благодарствуем, барин, — поклонился Трофим.
— А этого… — он кивнул в сторону Гликерия, — этого бездельника…
— Выпороть его? Давно пора! — поддержал Трофим.
— Патрицию Филиппу лучше продам тебя, он как раз сейчас в столице, — решительно произнес Кесарий.
— Хозяин, — с укором проговорил Трофим. — Зачем же так бесчеловечно? Выпороть его, да и все. Кстати, от Филиппа присылали к нам спросить, приехал ли с госпожой Горгонией Саломушка, им там лошадок осмотреть да полечить надо. Расстроились, что не приехал.
Гликерий недоуменно крутил головой. Кесарий откинул волосы со лба и обратился к Трофиму:
— У тебя составлен список, кто чистит отхожие места в следующем месяце?
— Виноват, хозяин, еще не составил.
— Не трудись. Весь следующий месяц этим занимается Гликерий. А там посмотрим.
— Вы же его к иатрейону определили, — с сомнением проговорил Трофим.
— А теперь не к иатрейону, а к латринам. Пусть прямо сейчас идет, работает… Ты слышал, неофит? Шевелись! — гаркнул Кесарий на уже приготовившегося к жестокому телесному наказанию, и потому несколько растерянного, Гликерия.
— Трофим, приготовь мне хитон, плащ и проверь, все ли уложено в дорожном сундуке — инструменты, лекарства… все как обычно для поездки в Потамей. Ты знаешь.
— Да, хозяин, — сказал лидиец, явно жалея, что Гликерия не высекут.
— И передай молодой госпоже Аппиане, чтобы она быстро собиралась, если хочет, чтобы я ее взял с собой! — крикнул ему вслед Кесарий.
Солнце уже миновало полдень, и прозрачный зимний воздух наполнился нежным, едва ощутимым, ароматом согретых полей и рощ. Новый Рим был далеко, стены его уже пропали из виду. Дорога шла то в гору, то спускалась вниз, к ложбинке, где весело журчал Ликос. Заглушая шумное журчание воды на каменистых порожках своим неудержимым, победным щебетанием, стрижи и вертишейки то взмывали над ним, теряясь в светлом небе, то стремглав проносились над дорогой, почти под копытами лошадей.
— Тпр-ру, — удерживал поводья Трофим. — Эх, хорошо-то как! Весна приходит! Спасибо вам, хозяин, что взяли с собой. А то в городе все не так… даже дышать тяжело. Особенно, когда через улицу у Каллипсоев начинают благовония варить. Сирийским нардом[83] воняет, задохнуться можно.
— А у Молпадии кошка очень любит сирийский нард. Мы как-то ей целый пузырек дали вынюхать маминых духов, который ей папа из Антиохии привез.
Аппиана встала на колени на сиденье, повернувшись спиной к лошадям.
— Не смотри на солнце, Аппиана — ослепнешь! — Кесарий отвлекся от чтения каких-то вощеных табличек. — Ты слышишь меня?
— Я просто, дядя, думаю, как император Константин там буквы увидал «Хи» и «Ро». И надпись: «Этим победишь».
— Нельзя смотреть на солнце в полдень, если ты не орел… и не император Константин, — решительно положил свою большую ладонь на глаза девочки Кесарий.
Она засмеялась, пытаясь освободиться, но Кесарий, шутя, удерживал руку.
— Расскажи, что ты теперь видишь? — спросил он.
— Ой, я все равно солнце вижу… оранжевое… нет… зеленое… нет… уже фиолетовое … и оно сияет, а кругом тьма… Здорово! Мы теперь будем так с Молпадией играть.
— Нет, вы не будете так играть. Я запрещаю. Veto, как раньше трибуны в сенате говорили. Еще видишь это солнце?
— Да-а… фиолетовое и маленькое такое. А почему это так, дядя?
— Солнечные лучи вызывают застой онков — таких частиц маленьких — в канальцах хрусталика. А хрусталик знаешь, что такое? Это как раз то самое место, где пребывает сила зрения. Если в нем происходит застой, то человек может полностью зрения лишиться. И еще может катаракта образоваться — онки сгустятся перед хрусталиком, образуется такая жидкость мутная, через нее тоже очень плохо видно.
— Ой, я тогда не буду на солнце смотреть… А ты можешь такое вылечить?
— Боюсь, если ты ослепнешь от солнца, то не смогу.
— А как же ты катаракты удаляешь?
— Удаляю, но после этого прежнее зрение полностью не возвращается. Понимаешь ли, человеческий глаз — это очень сложное создание Божье. Если ковырнуть его иглой, даже самой тонкой, можно принести больше вреда, чем пользы. Поэтому катаракту сначала пробуют лечить коллириями, кровопусканиями, ваннами, диэтой… И только когда зрение полностью исчезает, офтальмик может брать свою велонэ[84], иглу.
— Офтальмик — это врач?
— Да, врач, иатрос, который занимается глазными болезнями, а может быть, и ремесленник. По-всякому бывает… Вот мы как раз едем в асклепейон катаракты удалять.
— Как интересно! А можно будет посмотреть?
— Можно.
С этими словами Кесарий убрал руку от глаз Аппианы.
— Видишь, мы уже подъезжаем. Кипарисовая роща началась.
Под скамьей забеспокоился, забив крыльями, черный петух.
— А зачем Трофим петуха везет? — спросила Аппиана, гладя взъерошенные перья птицы.
— Понимаешь, ему надо… В общем, я ему позволил, — быстро проговорил Кесарий и открыл крышку большого оплетенного прутьями ящика. — Видишь — это велонэ, — достал он изящную иглу.
— Серебряная! Ой, на ушке что-то написано… Это же «Хи» и «Ро»! Это тебе на заказ делали?
— Да, у меня несколько таких… А это — разные коллирии. Глазные мази. Свежеприготовленные.
— Ой, как вкусно пахнут! Ты их сам делаешь?
— Какие-то сам, какие-то ученики делают под моим наблюдением. Можно покупать уже сухие и разводить, но я предпочитаю, когда коллирий сделан у меня. Правда, лаодикийские коллирии, которые мне подарили, просто отменные. Они на знаменитой лаодикийской грязи. Когда Христос явился на острове Патмос Иоанну Богослову, то стал говорить о разных церквях. А лаодикийцы так гордились собой, что Христос посоветовал им купить у него коллирий, раз их собственные коллирии им не помогают, и они не видят очевидного — что они бедны, и нищи, и слепы, и наги… Но ты меня не слушаешь…
— Как же не слушаю! Я тебя слушаю, дядя! В Лаодикию на воды Нафан врач дяде Григорию поехать советовал. Но тот без дяди Василия никуда. А дяде Василию некогда, он церковь объединяет, и вообще он теперь редко мыться решил. Это мне Феозва рассказала… А что тут еще? — Аппиана заглянула в сундук. — Ножи… ой, сколько ножей… ой, какие щипцы… это для чего? А это какая страшная штука! С винтом!
— Приехали, хозяин! — весело крикнул Трофим.
Повозка резко остановилась.
— Приветствую Кесария врача! — раздался странный голос — высокий, непонятно, мужской или женский.
Из глубины рощи навстречу к ним шел человек в белоснежном льняном хитоне и белом плаще с золотистой каймой. Плащ почти скрывал его сандалии, но Аппиане показалось, что ногти на ногах у незнакомца покрыты какой-то блестящей краской.
— Приветствую Фалассия асклепиада! — ответил Кесарий.
Незнакомец издалека распахнул объятия, но, приблизившись, просто протянул Кесарию руку — тот коротко ответил на рукопожатие.
— Рад, рад тебя видеть! Выручаешь нас… благослови тебя Пэан! — незнакомец дважды прижался своей щекой к щеке Кесария и чмокнул воздух. — О, прости, не то хотел сказать… А это кто с тобой? Сестренка?
— Нет, это моя племянница, Аппиана.
— Милое дитя… Сколько тебе лет, маленькая нимфа? Десять? Одиннадцать, наверное?
— Двенадцать! — надула губы Аппиана.
— Она у нас стрижик-воробушек, — обнял девочку Кесарий.
— У меня нет дочерей, вот и ошибаюсь, — добродушно сказал Фалассий, оттопыривая нижнюю губу и поглаживая густую русую бороду, уложенную на груди безупречными прядями. — У меня двое мальчишек.
Аппиана посмотрела на него более приветливо. Жрец Асклепия потрепал ее по волосам одним пальцем. Они пошли по аллее. Кесарий, крепко держа племянницу за руку, молча слушал Фалассия, а сзади с сундуком на плечах и петухом подмышкой тащился Трофим. Увидев статую юной девушки в хитоне, обнажавшем правую грудь и кормящей огромную змею из миски-патеры, он приостановился, коснулся ладонью своей щеки, шепча: «Ио, ио, мать Гигиея! Ио, ио, Пэан!»
— Желает, чтобы ему гипоспафизм[85] провели… Оракул наш так сказал. Никак не отговорить. А что мы можем поделать?
— Что ж вы не следите за оракулом? — усмехнулся Кесарий. — Раз сам такое советует, сам бы и проводил. Зачем гипоспафизм советовать, когда все в асклепейоне бояться его делать?
— Оракул сказал все, как ему было велено… — терпеливо объяснял Фалассий. — У нас теперь толкует мой двоюродный племянник, Гипподам. Ты не представляешь, Кесарий врач, этот купец хотел сначала вообще перискифизм. У нас у всех дар речи пропал, будто Трофония из Лебадейской пещеры[86] встретили. Оказывается, ему оракул в другом асклепейоне, в Перинфе, перискифизм посоветовал и к нам оперироваться отослал. Наверняка Гигиен решил нам напакостить. Мы еще с того случая камнесечения с ним на ножах. Наконец, уговорили этого купца снова оракул спросить. Так что гипоспафизм для нас — уже большое облегчение. Выручишь? Епископ Пигасий говорил, что вы с ним говорили…
— Да, конечно. Я же приехал.
— Мне так совестно отрывать тебя от дел, дорогой Кесарий, — нежно проговорил бородач в белом хитоне и едва коснулся плеча константинопольского архиатра — пальцы скользнули по ткани. — Но боги дали тебе обе правые руки… Это редкий дар, редкий. Сколько ты хочешь за гипоспафизм?
— Мы же говорили — я или консультирую бесплатно, или не консультирую здесь вообще. И епископ Пигасий знает об этом условии.
— Да, я помню, помню… Помню, милый мой Кесарий! Ты должен соблюдать осторожность…
— Я не боюсь слухов. Я не хочу зарабатывать в асклепейоне. Вот и все. Это только одна операция?
— Пожалуй, если ты можешь… Еще вторая… но это — если ты сможешь. Они могут подождать.
— Зачем ждать? Что за операция?
— Убрать птеригиум. Подождут, можно и в следующий раз. Нечего с ними церемониться.
— Я тоже сделаю эту операцию сегодня.
— Кого ты хочешь помощником? Возьми моего Гипподама. Пусть учится, пока есть у кого.
— А еще больные есть? Трихиазис, катаракта, офтальмия, эпифора, язвы роговицы…[87] Могу позаниматься с Гипподамом и молодежью.
— Если желаешь… больных много. На этой неделе мы принимаем в основном глазных больных. Я пришлю еще молодых иеревсов с Гипподамом, если желаешь, Кесарий врач, — вкрадчиво проговорил Фалассий.
В глубине кипарисовой рощи белел особняк с колоннами из голубоватого мрамора.
— Это и есть храм Асклепия? — спросила Аппиана шепотом, слегка потянув дядю за плащ.
— Нет, маленькая нимфа, — ответил Фалассий. — Это дом для служителей. Асклепейон в другой стороне. Вы сейчас отдохнете в комнатах для почетных гостей, пообедаете, а потом дядя пойдет со мной на абатон, а ты можешь поиграть в саду, на качелях покачаться…
— Я пойду с дядей! — воскликнула Аппиана.
— Хорошо, хорошо, — улыбнулся Фалассий, и его правильное лицо расплылось в благостной улыбке, от которой снова некрасиво оттопырилась его отвислая нижняя губа.
Аппиана горько плакала, уткнувшись в посеребренный вотив, изображающий воспаление вен на правой ноге.
— Я хочу с тобой, дядя! На абатон!
— Аппиана…
— Ты обещал!
— Аппиана! — строже произнес Кесарий. — Сейчас со мной нельзя.
Теперь на нем был надет поверх хитона ослепительно белый передник — плащ он отдал мальчику-служке. Фалассий и белокурый юноша, очень похожий на него, с выпяченной нижней губой, тоже в белых передниках, терпеливо ожидали.
— Вот, смотри — видишь, большие водяные часы? Клепсидра? Там, где Телесфор?
Аппиана, всхлипывая, посмотрела вглубь галереи. Там виднелась статуя совсем юного отрока, у ног которого послушно свилась змея. Он был в диковинном варварском плаще, закрывающим руки до кончиков пальцев, с покрытой глубоким фригийским капюшоном головой. Рядом со статуей по сложной системе чаш переливалась вода.
— Через час я вернусь с абатона и пойдем удалять катаракты.
— Да, маленькая нимфа. Дядя скоро вернется. Надо спешить — энкимесис[88] уже начался, Кесарий врач.
— Будь умницей и жди меня, — безнадежно проговорил Кесарий, пытаясь оторвать руку Аппианы от своего плаща.
— Мне страшно здесь одной, дядя!
— На абатоне еще страшнее, — попытался убедить ее Кесарий.
— Не волнуйтесь, Кесарий иатрос, — раздался голос из-за пурпурной занавеси. Тяжелая ткань заколыхалась, и на галерее появилась молодая женщина с непокрытой головой. Ее русые кудри, переплетенные золотистыми нитями, были уложены в сложную прическу, а плечи едва прикрыты голубым хитоном.
— Ты останешься со мной, дитя мое, — снова зазвучал низкий, грудной голос. — Я расскажу тебе про деяния Пэана… и про то, какие бывают операции.
— Очень хорошо! — заторопился Фалассий, увлекая Кесария в еще шевелящийся, словно живой, проем среди занавесей. Аппиана и женщина в голубом хитоне остались одни на просторной галерее. От женщины пахло имбирем, сирийским нардом и чем-то еще, от чего у Аппианы закружилась голова.
— Видишь, какая ты слабенькая? — с улыбкой сказала женщина, крепко беря ее за руку и отводя к буковой скамье у ног Телефора. — Тебе сразу плохо бы стало на абатоне.
Аппиана упала на скамью.
— Вы… вы — иатромайя? [89]— спросила она боязливо.
— Я — иерия[90] Пэана, — сказала жрица сурово. — И майя[91], конечно. Меня зовут Ия. А как зовут тебя, дитя?
— Аппиана, — сказала племянница архиатра, хотя ей вовсе не хотелось открывать свое имя этой майе Ии.
— Тебе двенадцать лет, — продолжила Ия таким же сурово-загадочным тоном.
— Да, как вы догадались? — от удивления забыла про свои страх и дурноту Аппиана.
— По глазам.
Она взяла девочку за подбородок и посмотрела в ее испуганные глаза тяжелым неподвижным взглядом змеи.
— Нет! — вскрикнула Аппиана, леденея от ужаса. — Христе сосон! Христос, спаси! Кирион, Кандид, Домн, Исихий, Ираклий, Смарагд, Эвноик, Валент, Вивиан, Клавдий, Приск, Феодул, Эвтихий, Иоанн, Ксанфий, Илиан, Сисиний, Ангий, Аетий, Флавий, Акакий, Экдикий, Лисимах, Александр…
— Да ты трусиха, девочка, — брезгливо проговорила Ия, слегка отталкивая ее. — Не кричи так. Здесь храм Асклепия Пэана. Что за имена ты бормочешь?
— Это наши сорок севастийских мучеников! Их вся Каппадокия чтит и не только! Они всегда приходят на помощь в трудный час! — проговорила девочка уже более уверенно. — Я их все назвать могу, но вижу, что они уже помогли, и я больше не боюсь.
— Очень хорошо, — повела плечом Ия. — Только больше не кричи так — дяде руку собьешь. Он как раз оперирует сейчас.
— Я хочу к нему! — решительно заявила Аппиана.
— Он тебе запретил, разве ты не слышала? Пойдем со мной, я дам тебе вкусных яблок и изюма. Ты крещеная?
— Нет еще, — проговорила Аппиана, стискивая во вспотевшей ладони янтарную рыбку на своей груди.
— Хорошо… Чем же ты прогневала богов, что ростом не вышла? Тебе не дашь с виду более десяти лет.
Аппиана, совершив героическое усилие, чтобы не расплакаться, проговорила срывающимся голосом:
— Моя бабушка тоже невысокого роста. И мы не верим в богов. К вашему сведению.
— Не груби старшим, — сказала иатромайя. — Лучше съешь изюма.
Она взяла с блюда у бесшумно приблизившейся рабыни горсть высушенного винограда.
Аппиана посмотрела на нее и вдруг поняла, что Ия — совсем не молода. Ее тощая шея была окольцована глубокими морщинами, заботливо припудренными мукой, а кожа под глазами дрябло обвисла. Только брови у нее были, как у юной девушки — густые, совершенной формы лука, и темные — темнее, чем волосы. Наверное, и волосы когда-то были темнее — но теперь седина делала их пестрыми, как перья курицы. Ия поймала ее взгляд и невесело усмехнулась. Аппиане стало вдруг жаль ее, а страх совсем пропал.
— Извините, пожалуйста, — сказала она вежливо. — Вы не расскажете мне про гипопот… гипосфим… гипоспафизм?
— Если не будешь громко кричать, расскажу, — ответила иатромайя, поднимая ее за руку со скамьи и подводя к большому барельефу из красного дерева, занимавшего почти всю стену галереи.
— Длительные, то есть хронические, как говорил Асклепиад, глазные болезни происходят от неправильной циркуляции…
— Онков и лептомеров? — радостно вставила Аппиана.
— Нет. Не перебивай. Не онков, а питуиты, которая течет в глаза по венам от мозга. От избыточного течения питуиты возникает хроническое глазное гноетечение. Поэтому некоторые искусные врачи могут, рассекая кожу и мышцы черепа, наложить на вены лигатуры[92] — серебряные или медные. Видишь, вот врач с помощниками проводит эту операцию?
Она указала на скрупулезно изображенную сцену в центре. Трое человек в коротких туниках — очевидно, рабы — крепко держали обритого наголо тучного мужчину, сидящего верхом на скамье. Он был, ко всему прочему, привязан к особой доске еще и за подмышки, и за шею. Двое молодых хирургов, держа зажимы и лигатуры наготове, замерли по бокам от оперирующего врача, большим хирургическим ножом рассекающего скальп больного в нескольких местах точными разрезами.
Аппиане уже не так сильно захотелось на абатон.
— Это же… очень больно! — произнесла она, вопросительно глядя на Ию.
— Конечно. Правда, больным дают особый напиток с опием, но все равно — врач должен оперировать очень быстро… У твоего дяди в этом отношении нет соперников, — печально улыбнулась она. — Он — правша на обе руки.
— Как это? — нахмурила брови Аппиана, уже готовая обидеться за честь семьи.
— Ты можешь написать первую букву своего имени? — спросила Ия, подавая ей восковую табличку и серебряный стиль.
— Конечно, — гордо ответила Аппиана, выводя прописную «альфу» настолько красиво, насколько могла.
— А теперь сделай это левой рукой.
Рядом с красивой «альфой», которою похвалил бы даже дядя Григорий, появилась другая, на шатких кривых ногах, словно перенесшая тяжелый сириазис[93].
— Вот видишь? Ты владеешь в полном смысле слова лишь одной рукой. А для твоего дяди нет разницы, в какую руку брать нож или иглу. Ты разве не знала этого?
— Нет… — пристыженно проговорила Аппиана.
— Он, подобно Алесандру Великому, может действовать одинаково правой и левой рукой! А как он делает трахеотомию — один Асклепиад Вифинский, который изобрел эту операцию, наверное, только один и мог ее так искусно делать… Впрочем, Александр Великий, как говорят, тоже спас своего задыхающегося воина, сделав тому трахеотомию своим мечом. Неслучайно у Кесария второе имя — Александр… Вы так мало его цените! — вздохнула Ия. — Неспроста он избегает всех вас.
— Это неправда! — воскликнула Аппиана. — Дядя Кесарий нас любит! Просто он решил остаться в Новом Риме, чтобы принимать правильные законы и помогать бедным и больным!
Ия поморщилась, словно проглотила кислую виноградину.
— Пусть будет так, — проговорила она сквозь зубы. — Видишь, — резко повернувшись, указала она на цветное изображение глаза с широким зрачком цвета морской воды. — Это глаз при приступе глаукомы. Вот это действительно больно. И может наступить полная слепота.
Аппиана внимательно посмотрела на необычный глаз, и он показался ей очень грустным.
Ия рассказывала ей про операцию при птеригиуме. Аппиана почти не слушала ее, потому что ее затошнило с первых же слов о том, как нужно отделять особым ножом веко от роговицы, к которому оно приросло от постоянного воспаления.
— А это — майи? — торопливо спросила она, подойдя к следующему барельефу.
— Да, майи. Одна, старшая, принимает роды, а две поддерживают роженицу. Рожать — еще больнее, чем приступ глаукомы, — добавила Ия, странно усмехаясь. — Ты скоро выйдешь замуж и узнаешь об этом. Ты ведь уже помолвлена?
Аппиана кивнула. Ей было уже совсем не жаль Ию, и она украдкой посмотрела на водяные часы. Вода текла слишком медленно — еще не прошло и половины назначенного дядей времени.
— Все женщины, когда наступает время рожать, вспоминают древних богов, — снова усмехнулась иатромайя. — Тогда они понимают, к кому взывать о помощи.
— А я вот не буду призывать никаких ваших богов! — вызывающе сказала Аппиана. — Я буду Христа призывать.
— Посмотрим, посмотрим, — тяжело произнесла Ия.
— Моя бабушка говорит, что Христос сильнее всех ваших богов, — продолжила Аппиана, дрожа от гнева. — А она знает, она — диаконисса.
— Диаконисса? Бабушка? Как это? Ведь ваши диакониссы — как римские весталки, девы! — передернула плечами Ия, и от нее на Аппиану снова хлынула приторная имбирно-нардовая волна.
— Не только! — щеки Аппианы вспыхнули. — Бывают девы, а бывают и старенькие бабушки… вдовы или… или, если дедушка, например, захотел епископом стать. Но бабушка хотела перед свадьбой убежать с подругой, и стать диакониссой в Египте. А потом испугалась и передумала. А подруга уехала. Наверное, живет сейчас в Египте…. Если не наврала. А бабушка замуж вышла за дедушку и все равно теперь диаконисса. Так что все удачно сложилось.
— Твой дед — христианский епископ? — удивилась Ия. — И отец тебя не крестил?
— Епископ — мой дедушка по матери, — ответила Аппиана, приближаясь к окну. Ей захотелось удрать в сад и там дождаться дядю Кесария. — А папа у меня некрещеный. Ну и что. Многие мученики не успели креститься!
— У Кесария отец — епископ?! — тихо вскрикнула Ия, прижимая руку ко рту.
Аппиане совсем не понравилось, что она так запросто назвала ее дядю «Кесарий», а не «Кесарий иатрос».
— Да. А второй мой дядя, Григорий — пресвитер. Он учился в Афинах и был ритором.
— Григорий?! Григорий Каппадокиец? Это брат Кесария? Он пресвитер?
Ия была крайне возбуждена.
— Вы слышали о нем? — насколько можно сдержанно проговорила Аппиана.
— Я? Слышала? Дитя мое, я заслушивалась им, когда мы были в Афинах, гостили там у родственников. Его колыбель качал Гермес[94], воистину! А брат его, Кесарий — словно сам Дионис… и страдалец он тоже, только вы не понимаете, вы жестокие, христиане! — воскликнула Ия и умолкла.
Аппиане показалось на мгновение, что ее собеседница лишилась разума, и испугалась — может быть, в Ию вселился сам бог Дионис, от которого приходили в неистовство древние? Вдруг она сейчас разорвет Фалассия пополам и начнет танцевать, увившись виноградными лозами?
Но Ия печально вздохнула, отломила цветок желтого ириса и стала медленно вплетать его в свою седую прядь. Аппиана подумала, что, наверное, она была очень красивой в молодости, и опять пожалела ее.
— Вы — жрица Асклепия? Дева Пэана? — пытаясь придать голосу уважительный тон, спросила она, чтобы заполнить неловкую паузу.
— Дева Пэана? Да… дева Пэана… Хорошо быть девой, когда у тебя жив богатый отец, который тебя любит! — злобно процедила Ия, и лицо ее исказила гримаса боли и ненависти.
— А что вы делаете в асклепейоне? — снова спросила Аппиана. Ей больше нравилось задавать вопросы — тогда эта странная женщина не задавала ей свои. — Майя — это же повитуха. Вы здесь повитухой работаете? Здесь же никто не рожает. Это ведь нельзя.
— Да, ты права. Здесь нельзя рожать… и умирать… — сказала Ия, резко сминая нежный цветок в кулаке. — Я варю снадобья для энкимесиса — священного сна. Больные принимают его на абатоне, и им являются боги. Асклепий, человеколюбивейший бог… или его дочь Гигиея, или Панакея, или Иасо, сыновья Махаон или Подалирий, или Телесфор… Сегодня им являлась Гигиейя[95], — сказала она, кусая губы и нервно смеясь.
— То есть вы к ним выходите… — открыла рот Аппиана от изумления.
— Да. Они в полудреме, они думают, что это — дочь Асклепия Сотера. Да. Дочь Сотера[96]. Асклепий соединяет тайну закона Аполлона и тайну страдания Диониса, и поэтому он преодолевает страдания и, как говорят, даже отодвигает от больного неизбежную близкую смерть.
Она швырнула обезображенный ирис за спину.
— Но это же — обман! — воскликнула Аппиана. — А бедные люди потом думают, что есть настоящая Гигиейя! И верят в богов!
— Дитя мое, это не обман, — вздохнула Ия. — Это — образ, который возводит их бренный, плотской ум к высокому первообразу. Они видят меня в обличии богини и верят, что это сама Сотера-Целительница. И это служит к их спасению.
— А мне кажется, к их спасению служит, что дядя согласился их у вас оперировать, — заявила Аппиана. — Если бы не он, никто бы у вас не смог сделать этот гипоф… гипопотафизм. Сам Фалассий асклепиад[97] сказал дяде.
— Какой он асклепиад! — неожиданно зашипела Ия. — Купил родословную. Он из морских купцов, а может, у него в роду и пираты были. Вот мой отец — он точно был асклепиад. Имена наших предков вырезаны на мраморе косского асклепейона. Но наш род угас… угас…
Она прижалась к барельефу, на котором теург вращал колесо с распятой на нем вертишейкой[98] — вдалеке собирались тучи, гоэтейя[99] удалась.
— Если бы не Фалассий, моей дочке было бы уже десять лет… Я бы надевала ей розовый хитон и венок из ирисов и учила бы, как кормить священных ужей из серебряной миски…
К своему ужасу Аппиана увидела, как по напудренным щекам Ии текут крупные слезы, смывая муку и румяна.
— Вы… вы не плачьте, майя Ия, — быстро сказала она. — У вас еще может быть маленькая девочка. Вы еще не такая старая. Вот у моей бабушки есть дальняя родственница, она эллинка, как и вы, зовут ее Элевсиппа, так у нее сын очень поздно родился… и очень здоровый… Митродор назвали. Дар матери.
— Митродор? У него есть рабыня-певица Лампадион? — Ия вытерла глаза.
— Ну да, — растерялась Аппиана. — И секретарь Мамант, — робко добавила она.
— Такой толстый, глупый? — продолжала Ия. — Говорит, что ему Асклепий по ночам является?
Аппиана робко кивнула.
— Ах, Лампадион — добрая, — проговорила Ия, и голос ее потеплел. — Он приезжал, ее привозил. Она меня утешала, и мы вместе и на лошадях катались, как Асклепиад советует при тоске в груди, и еще к матери Исиде в соседний храм ходили и гимны ей пели… Ты не молишься Исиде, а зря, девочка моя!
— Я могу спеть вам гимн Диане, — с готовностью сказала девочка и начала:
Dianae sumus in fide
puellae et pueri integri:
Dianam pueri integri
puellaeque canamus.
— Откуда ты знаешь стихи Катулла? — потрясенно спросила Ия.
— Дядя Кесарий научил, — небрежно ответила Аппиана и продолжила с воодушевлением:
— tu Lucina dolentibus
Iuno dicta puerperis,
И Юнона-Люцина ты
Для родильниц томящихся,
tu potens Trivia et notho es
dicta lumine Luna …
Под любым из имен твоих
Будь, Диана, священна нам!
Sis quocumque tibi placet
sancta nomine, Romulique,
antique ut solita es, bona
sospites ope gentem.
Вдруг большом медном зеркале, у которого стояли обе собеседницы, отразился смутный силуэт идущего к ним с абатона человека. Аппиана закричала изо всех сил:
— Дядя Кесарий! — и бросилась к нему навстречу. Он подхватил ее на руки и поцеловал, спрашивая, не боялась ли она без него.
— Нет, — сказала Аппиана.
Кесарий был бледен, его густые волосы, влажные от пота, прилипли к вискам. Но он улыбался.
— У тебя все получилось, дядя? — шепотом спросила Аппиана. — И гиппопотам, и птеригиум?
— Все получилось, дитя мое. Сейчас отдохнем, и поможешь мне удалять катаракты.
— Кесарий врач, — произнес знакомый низкий голос.
— Ия! Здравствуй. Как ты себя чувствуешь? — мягко спросил Кесарий. Аппиане это не понравилось.
— Хорошо… настолько хорошо, как можно себя чувствовать после всего того, что со мной произошло, — ответила иатромайя, не сводя с Кесария глаз и сжимая тонкие пальцы.
— Ну, вот и хорошо… Тогда перестань пить первый отвар и пей лишь второй. Тот, который с мелиссой. И гуляй больше. Верхом ездить полезно… если Фалассий позволит.
— Не позволит, — сказала Ия, и зло усмехнулась. — Боится, что ускачу.
— Ия! Ты здесь? Опять болтаешь чушь всякую? Быстро принеси чашу! — раздался откуда-то петушиный фальцет Фалассия. Он спускался с молодыми жрецами-иеревсами по незамеченной до этого Аппианой лестнице. Абатон, оказывается, был расположен наверху.
— Она совсем заболтала тебя, дитя? — ласково спросил Фалассий, беря Аппиану за подбородок и суя ей горсть сладких орешков. Кесария обступили юноши, наперебой спрашивая о каких-то непонятных для Аппианы вещах.
— Теперь, после гипоспафизма, самое главное — уход. Может начаться кровотечение из вен, как я объяснял. Ты все понял, Гипподам?
— Да, Кесарий врач, — поклонился губастый юноша. — А после птеригиума — мазь с ликием, индийским нардом, миррой, шафраном и алоэ, на дождевой воде. По прописи.
— Да, можно горечавку вместо ликия. И сирийский нард вместо индийского. Будет в шесть-семь раз дешевле. Как мне показалось, у них не очень-то много средств. Я оставил жене больного баночку коллирия, этого хватит на первое время, а потом, когда основная опасность минует, горечавка будет как раз…
Кто-то попросил показать, как правильно держать нож во время гипоспафизма, и Кесарий, вложив свой серебряный нож с монограммой «Хи» и «Ро» в ладонь смущенного юноши, установил его пальцы в правильную позицию.
— Вот так он не соскользнет, когда будешь проходить фасцию[100]. Ты всегда его чувствуешь, и не он тебя тянет, а ты им владеешь.
— Выпей во славу богов, Кесарий врач! — раздался низкий голос Ии, подносящей золотую чашу с алеющей, как кровь, жидкостью. — Они даровали тебе удачу сегодня.
— Не пей, дядя, — прошептала Аппиана. — Они его отравили!
— Не бойся, малышка! — сказал Кесарий, отводя волосы со лба. — Во славу Бога и Спасителя Иисуса Христа! — воскликнул он, широко чертя крест на лице и груди.
Все, кроме Аппианы, сделали шаг назад.
Кесарий осушил чашу.
— Ну и шутник же ты, — промолвил Фалассий, кусая губы. — Напугал нас насмерть.
— Для вас это было новостью? — ответил Кесарий.
— Зачем произносить это имя в таком месте! — проговорила Ия.
— Мой Бог побеждает на всяком месте, — ответил Кесарий.
— Как знать, как знать… — усмехнулся в бороду Фалассий. — Может быть, все скоро будет иначе… Знаешь, что сказала одна слепая жрица Артемиды в Афинах о двоюродном брате императора Констанция, Юлиане? Который сейчас в Галлии?
— «Этот отрок отопрет эллинские храмы», — пропела Ия.
— Христос Бог побеждал и до Константина. Ему не надо императоров, чтобы побеждать, — отрезал Кесарий. — Извини, Фалассий, мне надо отдохнуть, а потом я займусь катарактами.
…Они шли по аллее вдвоем с Аппианой.
— Что же ты молчишь? Тебя напугала Ия? — спросил Кесарий, гладя светлые волосы девочки.
— Она, наверное, очень несчастная, — сказала Аппиана.
— Да, ты права… Несчастная и больная.
— А чем она больна?
— Этого я тебе не скажу. Врач сохраняет подобные вещи в тайне.
— У нее не может быть детей, я знаю, — сказала Аппиана. — Бедная.
Кесарий погладил ее по голове.
— А правда, что рожать очень больно? — спросила Аппиана.
Кесарий молча прижал ее к себе.
— Когда тебе придет время рожать, я сам приеду и приму твоего первенца, — сказал он, наконец.
— Это будет твой внучатый племянник! — засмеялась Аппиана. — А ты ведь совсем не старый, дядя Кесарий! И я назову его в честь тебя!
— Спасибо, — засмеялся Кесарий.
Аппиана вертелась перед большим медным зеркалом, когда дядя ее окликнул:
— Иди, поешь! Ты, наверное, голодна!
Прислужники в одинаковых белых хитонах с молчаливой торжественностью внесли подносы с жареным мясом, лепешками, сладостями и фруктами, амфоры с водой и вином.
— Как здесь красиво! — воскликнула девочка, с разбега кидаясь на обитое козьими шкурами ложе рядом с дядей. — Знаешь, дядя Кесарий, я уже побывала во всех комнатах и залах, и во внутреннем саду — там орхидеи с Лемноса и живой павлин! Он даже раскрыл для меня свой хвост! А сколько там статуй!
Кесарий ласково потрепал ее по щеке, обнял.
— В асклепейоны раньше приглашали лучших архитекторов и скульпторов. Сейчас, думаю, все выглядит беднее, чем сто-двести лет назад. При императоре Адриане здесь, воистину, был расцвет… Но тебе обязательно надо что-то поесть — мы вернемся в Новый Рим затемно.
— Дядя Кесарий, — задумчиво проговорила Аппиана, указывая на халву и сливы, — а это можно есть?
— А почему нет?
— Это же эллинский храм. А вдруг они принесли все это в жертву Аполлону, или Зевсу… или Асклепию? — озабоченно проговорила Аппиана, поглядывая на засахаренный миндаль.
Кесарий улыбнулся.
— Я просил не давать нам идоложертвенной еды. Именно поэтому нам накрыли отдельно. Я отказался обедать вместе с Фалассием и иеревсами-асклепиадами.
— А правда, что Фалассий — не асклепиад, а морской пират? — спросила Аппиана.
— Кто тебе это сказал? — рассмеялся ее дядя.
— Иатромайя Ия.
— Не знаю, не знаю… Сомневаюсь, — промолвил Кесарий. — Она часто говорит странные вещи — не обращай внимания. Лучше прочти молитву, а я благословлю еду.
Аппиана довольно бойко проговорила: «Очи всех уповают на Тебя, Господи, и Ты даешь всем пищу во благовремении, отверзаешь Ты щедрую руку Твою, исполняешь всякое животное благоволения».
— Слава Отцу и Сыну, и Святому Духу, — закончил Кесарий, чертя крест над едой.
— Господин Кесарий, — проговорил пожилой раб, морща нос. — Зачем ты оставил нас без ужина?
— Что? — переспросил Кесарий.
— Мы надеялись на остатки вашей трапезы, — развел раб руками и недовольно втянул щеки.
— Так в чем же дело? — уже более сурово спросил Кесарий. — Еды осталось достаточно.
Раб слегка попятился.
— Зачем господин Кесарий изобразил на пище… этот знак? — пробормотал он и снова смешно наморщил нос.
— А вы его не бойтесь. Христос — Бог-Человеколюбец. Он подает пищу всем — и христианам, и эллинам, — заметил Кесарий, пристально глядя на него. Раб отвел взгляд и закусил губу.
…После того как они поели и, омыв руки, вышли в сад, Аппиана спросила:
— Дядя, а они правда останутся без ужина?
— Сомневаюсь, Аппиана, — усмехнулся Кесарий и приказал рабам: — Мы подойдем к фолосу[101] — отнесите туда мои инструменты и позовите Трофима, пусть он их приготовит. А пока, Аппиана, — снова обратился он к племяннице, — мы немного погуляем по саду.
…Вечер еще не наступил, и необыкновенные огромные бабочки, потревоженные звуками шагов гостей асклепейона, в один взмах радужных крыльев-парусов взмывали ввысь, к лазури неба. Среди роз и пионов виднелись полянки незнакомых Аппиане цветов. Она пробежала вперед, протянула руку, чтобы сорвать странный белый цветок. Но Кесарий, в один прыжок догнав девочку, больно ударил ее по пальцам — она не успела даже коснуться белого пушистого зонтика. Она уставилась на дядю испуганными, полными слез глазами.
— Это болиголов! — сказал он, оттаскивая ее от зарослей. — А там, видишь, морозник и еще аконит. Достаточно облизать пальцы после того, как к нему притронешься, — и умрешь! Здесь они, оказывается, выращивают ядовитые растения — пойдем-ка в другую сторону.
Кесарий подхватил ее на руки и вынес из опасного луга. Аппиана, уцепившись за его плечо, вскарабкалась повыше, вытерла мокрые глаза о его хитон и воскликнула:
— Смотри, дядя — там маки! Они тоже ядовитые или обычные?
— Думаю, что вполне обычные, — произнес Кесарий, крепко держа ее. — Не упади. Или лучше я тебя на землю опущу?
— Потом, дядя Кесарий! Отсюда так хорошо все видно! Как тебе везет — ты такой высокий, всякие разные вещи можешь заметить… Ой, там статуи Морфея и Гипноса — цветные, они прямо как настоящие, и у них обоих венки из живых маков на головах! А Гипнос на твоего раба Гликерия похож!
— Он его родственник, — пробормотал Кесарий и сказал громко: — Из маков, макониевых цветов Ия варит опий… А рядом — видишь синие высокие цветы? Это стафизагрия, цветок дельфинов. Целые заросли. В асклепейоне обычно всегда есть целый сад целебных трав.
— А зачем им ядовитые травы? — обеспокоенно спросила Аппиана. — Для ядов?
— Понимаешь, Аппиана, лекарство и яд не очень отличаются друг от друга. То, что мы привыкли называть лекарством в малом количестве, может быть ядом, если выпить неразведенную настойку. Например, наперстянка.
Он сорвал пушистый цветок с пурпурными лепестками.
— Если кормить ею кур, они подохнут меньше чем через неделю. А десятикратно разведенный отвар ее облегчает или даже прекращает некоторые виды водянки — тяжелейшего страдания.
— Можно мне этот цветок, дядя? — робко спросила Аппиана.
— Если в рот не потащишь, то можно, — нарочито строго произнес архиатр.
— Мне же не пять лет, — ответила Аппиана, старательно вплетая пурпурный цветок в черные волосы Кесария.
— Теперь я тоже — как Морфей, — засмеялся Кесарий. — А вот целые заросли валерианы, из которой делают сирийский нард для Молпадиевой кошки.
— Ты похож на Антиноя, дядя, — серьезно сказала Аппиана. — Ты самый красивый.
— На Антиноя? — переспросил Кесарий с некоторым удивлением.
— Ты недоволен, что я так сказала? Ну, по правде говоря, ты на Диониса больше похож. Просто я видела статую Антиноя во дворце. У него такие же волосы, как у тебя… и глаза, и нос… и вообще… Это правда, что он умер за императора?
— Правда, — ответил Кесарий, слегка хмурясь. — Бросился в Нил и утонул. Поэтому я тебе все время говорю, чтобы ты не подходила к Ирису.
— Хорошо, дядя, — вздохнула девочка. — А если бы я была мальчиком, мне бы можно было?
— Нет, нельзя! — воскликнул Кесарий. — Ни мальчикам, ни девочкам, ни рабам, ни свободным нельзя купаться в Ирисе. Там можно утонуть.
— Как жених Макрины? — спросила Аппиана и испугалась — на лице Кесария появилось странное, незнакомое ей выражение.
— Тебе больно, дядя Кесарий? — вскричала она. — Тебе тяжело меня нести?
— Нет, дитя мое, — негромко ответил Кесарий. — Но тебе, и правда, лучше пройтись… посмотри, что там впереди.
Он опустил девочку на белую известняковую тропку, и она вприпрыжку побежала вперед, к лужайке, покрытой алыми маргаритками. На бегу девочка несколько раз оглядывалась на дядю — он медленно шел следом, погруженный в свои мысли.
Когда Аппиана оглянулась в очередной раз, она увидела, что рядом с ее дядей идет Ия, и они о чем-то беседуют. Осторожно ступая по лужайке с маками, девочка прокралась в тыл Кесарию и, спрятавшись за стволом кипариса, навострила уши.
— Да, я приму Лампадион, — говорила Ия, слегка кивая. — Я понимаю, что у нее начинается фтиза. Но не беспокойся, Кесарий — здесь у нас здоровый воздух, кипарисы, целебный источник… По соседству есть храм Исиды, там коровы с таким густым молоком, что и в Табиях[102] не сыскать. Ей непременно станет лучше. Если бы Митродор отпустил ее и внес за нее пожертвование на храм Исиды, то ее бы там приняли, жила бы при храме. Не как жрица, нет, конечно, но все при святыне. Она Исиду любит…
Ия вздохнула и украдкой посмотрела на Кесария. Аппиане показалось, что она любуется им.
Аппиана незаметно покинула свое укрытие и побежала вперед, потом остановилась на полпути к лужайке, переводя дух, рядом с клумбой желтых ирисов. Она подняла голову, чтобы посмотреть на искусно расписанную статую безбородого молодого мужчины. В руке его был лук, а у ног прижалась большая курносая крыса с мерзким голым хвостом. «Апполон Отвратитель чумы» — прочла она безупречно ровные буквы на мраморе. Голубые камни в глазницах молодого человека горели чужим, нездешним светом, отражая лучи вечернего солнца. Девочка отвернулась, чтобы не встретиться снова с тяжелым взглядом сапфировых глаз, и увидела, что напротив Аполлона стоит похожая на него мраморная женщина-дева, тоже с луком. Ее золотые волосы были уложены так же, как у Ии. Вернее, она вся была до странности похожа на Ию — молодую, гордую, жестокую. Это была Дева Артемида Майя, сестра Аполлона.
Аппиана обернулась, тревожно окликая дядю — он улыбнулся, помахал ей рукой и что-то сказал — она не расслышала и побежала вперед — к лужайке с маргаритками. Их было так много, что казалось, будто на камни и траву пролилась чья-то кровь.
— Дядя! — позвала Аппиана громко, чтобы Кесарий услышал ее, но в то же мгновение на ее плечо опустилась его большая, теплая ладонь.
— Я здесь, — сказал он, и Аппиана понимала, что он улыбается, хотя не видела его.
— Смотри, что здесь написано: «Сотер». Спаситель! А вместо Христа — какой-то непонятный человек, со змеей на посохе.
— Обойди постамент с другой стороны и прочти всю надпись целиком, — посоветовал Кесарий.
— «Асклепий, Спаситель всего и всех», — прочла Аппиана и посмотрела вверх на лицо статуи. — А он совсем не злой! — удивленно проговорила она вдруг. — И глаза у него — другие, чем у Аполлона. Золотистые и прозрачные, как свежий мед. Когда он еще не застыл, знаешь, дядя? И волосы — густые, волнистые, но не черные, а темно-русые. И борода с усами, как у дяди Григория, которая у него отросла, когда он бриться перестал.
— Хочешь посмотреть поближе? — спросил Кесарий, поднимая ее так, что Аппиана смогла увидеть лицо Асклепия близко-близко. Взор его был кроток и приветлив, а губы слегка приоткрыты, словно с них готовы были слететь слова ободрения страдальцам — и казалось, что Асклепий сам прошел через страдание, которое навсегда легло печатью на его благой лик. Волны волос, мешаясь с мягкими кудрями бороды, мягко падали на обнаженные плечи, едва покрытые синим плащом. Слоновая кость, которой был обложен мрамор, местами разошлась — словно у божества появились морщины от старости.
— Раньше, до Христа, люди тоже искали спасения у благого и великого бога, — сказал Кесарий. — Ведь боги эллинов очень жестоки, ты должна знать это — вы же с учителем проходили Гомера?
— Да, и стихи есть такие: «Вы великую зрите жестокость богов». Это Гомер?
— Нет, Софокл… Но ты молодец! А помнишь, что случилось с Ипполитом?
— Он разбился на своей квадриге из-за того, что его оклеветали… Да, а эта Артемида ни капли ему не помогла! А он ей так служил! Бедный! Он так и сказал:
«Будь счастлива, блаженная, и ты
Там, в голубом эфире… Ты любила
Меня и долго, но легко оставишь»[103].
— Ты не перестаешь меня удивлять, Аппиана! — проговорил Кесарий. — Я не думал, что ты читала Еврипида.
— Мы с Молпадией тайком читали. Только маме с бабушкой не говори! — затараторила Аппиана. — Я так толком и не поняла, из-за чего там все произошло, а Молпадия говорит, что там все из-за любви несчастной. От нее люди всегда умирают. Там еще Федра такая была, так она тоже умерла. Молпадия сказала, что это так, потому что это трагедия. Там еще написано такое:
«Да, жизнь человека — лишь мука сплошная,
Где цепи мы носим трудов и болезней»[104].
— Вот видишь, люди всегда понимали, что в мире царит смерть и тление, или, как мы называем — грех, амартия. Мир, словно колесница без возницы, несется средь бездн, бьется о камни и, в конце концов, гибнет. Амартия, промах. Все не так, как надо, как Бог замыслил. Страдают все — и одаренные словом-логосом люди, и бессловесные животные, и растения, и все стихии.
— Это Адам виноват?
— Адам, да — но что его винить теперь? Он же тоже пострадал от этой бессмыслицы, которая пришла в мир из-за его ошибки, тоже умер. И мы теперь находимся в этом тлении, в этой смертности. Только Бог смог нас вырвать из этого круговорота. Он стал человеком…
— …чтобы человек стал Богом! — поспешно воскликнула Аппиана. — Так мне бабушка объясняла.
— Да, — сказал удивленно Кесарий. — Бабушка права, как всегда.
— А Асклепий?
— Что — Асклепий? — с улыбкой переспросил Кесарий, опуская Аппиану на землю.
— Ты говорил, что люди ждали Христа и придумали Асклепия.
— Придумали? Я бы сказал, что они надеялись, что есть милостивый бог…пусть не самый главный, пусть внук Зевса и сын Аполлона. Люди много страдают, Аппиана. Им легче, когда они знают, что их боль кто-то разделит. Асклепий — не совсем бог, он — человек, которого боги убили за то, что он исцелял и воскрешал. Он сын Корониды, смертной женщины, и Аполлона. Так говорит легенда. И еще легенды говорят, что он воскресил Ипполита, от которого отказалась Артемида. Только не надо эти истории понимать так, как будто все было на самом деле. Это — надежда людей на то, что все может быть иначе, а не по воле слепой Судьбы-Тюхе.
— Как хорошо, что мы христиане, — сказала Аппиана, прижимаясь к дяде. — Ведь Христос воскрес на самом деле.
— Да, — ответил Кесарий. — На самом деле. Воистину воскрес. И очень люди ждали этого — даже те, кто умерли задолго до Его пришествия.
— И Он поэтому сошел во ад? Он пострадал, как Дионис? — воскликнула Аппиана.
— Да, — не сразу ответил Кесарий. — Даже больше, чем Дионис. Он никогда не оставляет тех, кто Его любит.
— Он их воскресит!
— Да, Аппиана. Воскресит. Или, лучше сказать, они не вкусят смерти. Так написано в Евангелии.
— А что значит — «не вкусят»?
— Это тайна. Но нам надо поторопиться. Нас ждут больные.
Они медленно пошли прочь, и Аппиана, осторожно ступая среди алых маргариток, несколько раз обернулась на Асклепия. Он, опираясь на свой дорожный посох странствующего врача-периодевта с перекладиной наверху, смотрел им вслед своими грустными и добрыми очами цвета меда.
Кесарий и его племянница уже приближались к фолосу, круглому зданию, где они уже побывали до этого, и где Ия рассказывала Аппиане про гипоспафизм. Они шли по извилистой тропке вдоль старой кирпичной стены, увитой диким виноградом.
— Что это? — вскричала Аппиана, указывая на нечто, двигающееся к ним среди прошлогодних листьев. Кесарий мгновенно подхватил ее на руки, но, приглядевшись, успокаивающе произнес:
— Это не ядовитая змея. Асклепиев уж.
Блестящая змея быстро двигалась к ним, перебирая ребрами, как смешными коротенькими ножками. Кесарий и Аппиана, снова стоящая на земле, не шевелились, с интересом следя за ней. Наконец, уж уткнулся в сандалии Кесария и замер. Его длинное желтое тело стало похоже на диковинную ветку, с которой зимний ветер сдул все листья.
— Пусти его, дядя Кесарий! — попросила Аппиана. — Он тебя боится. Он хочет ползти дальше.
Она наклонилась и погладила гладкую чешуйчатую кожу. Уж поднял голову — по его телу словно прошла радужная волна. Он робко ткнулся в ладонь Аппианы.
— Он слепой! — прошептала она, гладя его сомкнутые коричневые веки. — Бедный. Он, наверное, голодный. А что он ест, дядя Кесарий?
— Молоко пьет, кажется, — неуверенно проговорил Кесарий.
— Но у нас нет молока… А лепешку он будет есть? Будешь лепешку?
Уж снова шевельнулся, склонив голову набок, словно прислушиваясь. Аппиана разломила лепешку и поднесла к его добродушной мордочке.
— Смотри, дядя, как он схватил ее! Он голодный, маленький ужик!
В ужике было не меньше четырех шагов Аппианы.
— Он слепенький, поэтому он не может найти себе еду, — гладила девочка круглую голову ужа. — Вот здесь у него раньше были глаза… он совсем старый, наверное, да? Дядя Кесарий, а он тоже — Божие творение и страдает из-за Адама? Давай возьмем его с собой и будем кормить молоком, раз он такой слепой.
— Я бы с радостью, — сказал Кесарий, — но этих ужей нельзя забирать из асклепейона.
— Да и бабушка не любит ужиков, — добавила Аппиана со вздохом. — Что же делать — раз ты Божия тварь, тебя надо перекрестить.
Она начертила крест на морде ужа.
— Аппиана! — рассмеялся Кесарий.
Плотная чешуя дрогнула, и на Аппиану уставился серьезный золотистый глаз.
— Он не совсем слепенький! — победно закричала она. — Он просто спал этим глазом!
Уж тем временем неторопливо обогнул сандалии Кесария и сандалии Аппианы и неожиданно стремительно, как многоцветная молния, взмыл вверх по отвесной стене. Они еще смотрели на него, когда до них донеслись какие-то истошные крики со стороны фолоса.
— Это Фалассий, — сказала Аппиана. — Он бьет палкой раба! А еще врач. Дядя Кесарий, пойдем быстрее, ты отвлечешь Фалассия, и раб сможет убежать.
Однако раб не убежал, а, постанывая, остался стоять на коленях, по-собачьи глядя на Фалассия.
— Я прошу прощения за этот шум, Кесарий, — тяжело дыша, проговорил жрец Асклепия и отшвырнул резную кипарисовую трость. Раб подхватил ее на лету и почтительно прижал к груди. Теперь Аппиана узнала в нем того раба, который упрекал их за обед.
— Тебе бы только жрать, Стахий, — прошипел Фалассий. — Все мысли о еде! Подумайте только, Кесарий врач — он выпустил священную змею. Дай-ка мне мою палку, ты, горшок ночной!
— Я по ошибке! По ошибке! — завыл раб, уворачиваясь от ударов.
— Послушайте, Фалассий, — перебил жреца константинопольский архиатр, — мы с племянницей видели вашу змею. Она сидит на ограде старого театра.
— Слава владыке Асклепию Сотеру! — воздел руки к лазурному небу Фалассий. — Ты слышал, кусок навоза! Быстро!
Раб, словно на него и не обрушился только что град тяжелых побоев, вскочил на ноги и побежал в сторону той тропинки, по которой пришли Кесарий с Аппианой.
— Ишь, хромает, — проговорил сквозь зубы Фалассий. — Лишь бы помедленней волю хозяйскую выполнить.
— Пойдемте к больным, Фалассий иатрос, — настойчиво произнес Кесарий.
— Смотрите, кто-то к нам бежит, — сказала Аппиана. — Какой-то поселянин.
— Вон отсюда! — заорал Фалассий, замахиваясь палкой на человека в поношенном фракийском хитоне. — Нахал!
Человек увернулся от палки, поскользнулся и упал среди прошлогодней листвы.
— Спасите! — хрипло простонал он, обхватывая ноги Кесария.
— Что с тобой случилось? — спросил архиатр, пытаясь высвободиться.
— Кесарий иатрос, спасите моего отца! — продолжал фракиец, целуя его сандалии. Кесарий схватил его за плечи и поднял, прекратив эту неожиданную проскинезу[105].
— Тебе что было сказано? — лицо Фаллассия побагровело. — Этот нарыв нельзя вскрывать в асклепейоне. Больной может умереть и осквернить храм. Поезжайте домой. Если Асклепий умилостивится, явится вам по дороге и исцелит. А если нет, значит ему это неугодно. Значит, чем-то оскорбил ты богов! У вас в семье есть христиане? — тут он осекся и поглядел на Кесария.
— Нет, нет у нас во всей деревне этого поганого отродья! — кричал фракиец, порываясь броситься снова к ногам Кесария. — Помогите! Помогите!
Фалассий был очень недоволен, что Кесарий пошел с фракийцем, но был вынужден последовать за ними.
— Такой нарыв вскрывать опасно для жизни, разве я не прав? — довольно заметил он.
Кесарий выпрямился — он осматривал лежащего на телеге старика, от которого исходило тяжелое зловоние. Фалассий подошел с подветренной стороны и снова сказал, поднеся к ноздрям надушенный амброй шелковый лоскут:
— Вели им ехать.
— Позволь мне вскрыть этот нарыв, Фалассий иатрос, — сказал Кесарий, откидывая волосы со лба. Сын старика всплеснул руками и упал на колени, безмолвно воздевая ладони к небу.
— Не сердись, Кесарий иатрос, — деланно ласково проговорил жрец, — но я должен тебе отказать. — В твоем искусстве я не сомневаюсь… но смогут ли мои юнцы выходить его? Ты излишне снисходителен. Я не позволил даже внести его в асклепейон, как видишь, чтобы не давать несчастному ложных надежд… а ты заставляешь страдать его душу…
Он укоризненно покачал головой.
— Отказываешь? — Кесарий слегка нахмурил брови. — Хорошо. Я поручу его своим… юнцам. Они его сумеют выходить. Как знать, может быть, и мне придется тебе когда-нибудь отказать.
Фалассий закусил губы и ничего не сказал.
— Трофим! — крикнул Кесарий, пытаясь различить среди суетящихся вокруг кирпичной стены людей своего верного лидийца. Неудивительно, что его там не было — Трофим, посещая асклепейон, всегда старался как можно больше времени посвятить благочестивым занятиям. Отлов священной змеи в компании орущих служителей асклепейона в круг его интересов, несомненно, не входил.
Уж тем временем перебрался на высокий бук и интересом поглядывал на подпрыгивающих и карабкающихся по дереву рабов. Кто-то тащил лестницу, кто-то, сорвавшись с ветки, с оханьем ползал по земле среди сухих листьев.
— Стахий! — закричал Фалассий. — Куда ты делся, негодный обрубок! Поди сюда!
Стахий, прихрамывая, подбежал к врачам.
— Стахий, позови моего раба Трофима, скажи, чтобы он уложил этого несчастного в нашу повозку… и пусть они едут в нашу клинику в Новый Рим. На повозке они доберутся быстрее, чем на своей телеге со старой клячей, — приказал ему Кесарий.
— Я сейчас приведу Трофима, дядя, — крикнула Аппиана уже на бегу в сторону храма-фолоса. — Я видела, он туда пошел!
…
— Аппиана, дитя мое, ты слышишь меня?
— Маленькая госпожа, извольте дядюшке вашему ответить!
— Трофим, подай мне розовое масло! Живо!
— Вот оно, хозяин… И что только с госпожой Аппианой сталось? На ровном месте поскользнулась!
Девочка медленно открыла глаза.
— Петушок… — прошептала она. — Зачем они зарезали петушка? Нашего, черного? Трофим! Зачем ты им позволил?
Над ней склонились дядя, Фалассий и несколько молодых иеревсов.
— Аппиана! Ты слышишь меня, Аппиана? — в тревоге спрашивал Кесарий. — Открой глаза, не закрывай их больше! Ответь мне! Аппиана! Тебе больно? Где?
— Дядя Кесарий! — протянула Аппиана к нему руки. — Он отрезал голову петуху! Сколько крови… Трофим видел, он рядом стоял!
— Успокойся, дитя мое! — Кесарий стоял на коленях рядом с ней. — Проглоти вот эти капли. Мы сейчас… мы скоро поедем домой.
Гипподам и какой-то иеревс с пышными золотистыми волосами громко шептались за спиной константинопольского архиатра.
— У него раб-эллин петуха привез, в жертву принести. А девчонка как раз вбежала. Не заметили. Как закричит — и в обморок.
— Ну же, маленькая нимфа, — приторно заворковал Фалассий. — Чего ты испугалась? Это всего лишь жертва великому Сотеру. Ну же, возьми себя в руки! Как же ты будешь участвовать в ваших христианских мистериях, если ты так боишься крови?
Кесарий, не отпуская Аппиану, обернулся к Фалассию.
— Это ты о чем говоришь, Фалассий асклепиад? — резко спросил он.
— Сам знаешь, дорогой Кесарий, сам знаешь! Впрочем, ты ведь некрещен… как и твоя милая племянница. Но она — наивное дитя, а ты — муж. Ты-то знаешь, какая у вас главная мистерия! — понимающе моргнул Фалассий.
— Вольно же тебе повторять бородатые сплетни о христианах, Фалассий, — бросил Кесарий.
— А разве у вас уже нет вкушения тела и крови? — спросил юноша, которого Кесарий недавно учил правильно держать скальпель.
— А ты так много о христианах знаешь. Как здесь отучишься, сразу в епископы, верно, пойдешь? — невозмутимо спросил его Кесарий. Юноша покраснел и скрылся среди захохотавших товарищей.
— О чем они говорят? — спросила Аппиана, приподнимаясь.
— Они глупости говорят, — отрывисто проговорил ее дядя. — Ты не ушиблась, дитя мое?
— Нет, мне ничего не болит… А Трофим уже приготовил повозку для этого бедного дедушки?
Кесарий поцеловал ее в нос и улыбнулся.
— Приготовит… Дитя мое, я сейчас разберусь с катарактами, и мы поедем домой.
— А маленькая нимфа пусть пока полежит в гамаке, среди розовых кустов, — пропел Фалассий. — Иди сюда, Эвпл. Нечего без дела бродить, присмотришь за этой маленькой христианкой…
— Того и глядишь, епископом станешь! — хохотнул Гипподам из-за спины асклепиада.
Юноша, названный Эвплом, кусая губы и стараясь не смотреть на товарищей, подошел к ним. Его щеки все еще пылали.
Кесарий уложил племянницу в роскошный тростниковый гамак, Трофим заботливо укрыл ее покрывалом из козьей шерсти и поправил подушки.
— Не скучай без меня, дитя мое. Я скоро вернусь, и мы поедем домой, — сказал Кесарий, удаляясь с Фалассием и иеревсами в сторону фолоса.
— Вот, слив сушеных покушать извольте, — добавил Трофим.
— Ты осторожнее этого дедушку вези, Трофим, — сказала Аппиана.
— Не извольте беспокоиться, — ответил лидиец и поспешил к повозке.
Эвпл проводил Кесария долгим взглядом, потом вздохнул, сел на траву и взял Аппиану за запястье.
— У меня все хорошо, — выдернула она руку. — Не надо мне пульс щупать. Иди лучше, посмотри, как дядя катаракты удаляет!
Эвпл встрепенулся, но потом с раздражением проговорил:
— Мне велели с тобой сидеть.
— Позови раба какого-нибудь сидеть вместо себя, — предложила Аппиана. — А сам иди.
— Нельзя, — с сожалением ответил Эвпл. — Дай мне руку, я должен твой пульс оценить.
— Зачем ты глупости про христиан говорил? — строго спросила Аппиана.
— Это не глупости, это все правда. Ты просто маленькая и не знаешь.
— А дядя Кесарий, значит, врет? — возмутилась девочка.
Эвпл пожал плечами.
— Он ведь некрещеный. Может быть, не знает все правды о христианах.
— Знаете, Эвпл асклепиад, — сказала очень вежливо Аппиана, и юноша покраснел еще больше — его так назвали в первый раз, — знаете, что? У меня дедушка — епископ, а второй дядя — пресвитер, а бабушка — вообще диаконисса. И ничего такого, о чем вы говорите, у христиан не происходит.
Эвпл пожал плечами, продолжая с тоскливой завистью смотреть в сторону фолоса.
— У вас — может быть, и нет. А у других христиан — да. Мне дед рассказывал, есть такие христиане, что собираются вместе с женщинами и… — он закашлялся. — У них два пророка — Иисус и Манес, — добавил он.
— Так это же манихеи, — засмеялась Аппиана. — Это не христиане.
— Вот я и говорю — есть разные христиане. Кесарий иатрос — из благородных христиан.
— Манихеи — совсем, совсем не христиане! — возмутилась Аппиана.
— А они говорят, что вы — не христиане, — усмехнулся Эвпл. — И Христа в молитвах призывают. Для меня так это все — едино.
— И очень плохо, — заметила Аппиана. — Такой образованный человек, как ты, мог бы дать себе труд разобраться в этих учениях.
Она была очень горда собой, что запомнила эту фразу, сказанную кому-то дядей Григорием.
Эвпл потрясенно посмотрел на нее.
— Знаешь что? — сказала решительно Аппиана, вылезая из гамака. — Пойдем к дяде Кесарию. Я не хочу здесь лежать.
…
Удаление катаракт было, как оказалось, совсем не страшным — Аппиане даже удалось подержать ящичек с коллириями. Молодые иеревсы сажали пациентов на особое кресло, лицом к свету, накладывали шерстяную повязку на здоровый глаз и крепко держали голову. Кесарий садился на кресло напротив, немного выше, чем его пациент, совершал какое-то неуловимое движение иглой и, вскрикнув, больной начинал благодарить Асклепия Пэана за солнечный свет.
— Если катаракта свежая, то она может рассосаться от лечения, а старую надо удалять. Итак, под двумя оболочками глаза, образуется жидкость или вследствие болезни, или от удара в том месте, где находится пустота, и влага эта, понемногу затвердевая, препятствует зрению… Следует выждать, чтобы уже катаракта не казалась, а была на самом деле сгустившейся до некоторого твердого состояния… Она должна созреть… Хорошо! Теперь — шерстяную повязку с яичным белком и коллирий с сирийским нардом… так… Гипподам, я уже видел, как ты накладываешь коллирий, хорошо владеешь мастерством, уступи место кому-нибудь еще… А, Эвпл-епископ, иди сюда! Бери у Аппианы баночку с коллирием… Накладывай… Молодец! Ты откуда родом? С островов?
— С Лесбоса, — ответил Эвпл.
— Земляк перипатетика Теофраста, что Аристотелю в его школе наследовал? Он, хотя и не врач был, но много написал.
— Я читал! О запахе пота при разных болезнях, при болезнях желудка, при приеме руты. Он даже кровавый пот описал. Страшная вещь.
— Мне кажется, он со слов другого врача описывал, Монаса, — тактично поправил его Кесарий. — Но я не уверен — давно не перечитывал. И еще у вас, я знаю, чудесные виноградники и вино.
— И бабки повивальные, — улыбнулся Эвпл.
— Я тоже комедии Теренция вспомнил, — кивнул Кесарий. — К сожалению, не был никогда на Лесбосе. Вернешься, откроешь там клинику — может, пригласишь меня, старика?
Эвпл сиял от счастья.
— Игла должна быть или острая, или не слишком тонкая. Я предпочитаю пользоваться острой иглой, — объяснял Кесарий иеревсам-асклепиадам в промежутке между пациентами. — Игла, «велонэ», вкалывается вертикально через две поверхностные оболочки в середине между зрачком и височным углом, ближе к виску от области середины катаракты, так, чтобы не был поврежден сосуд. Помните: игла должна быть опущена смело, так как она проникает в пустое место! И вот когда мы подошли к этому месту, игла должна быть наклонена к самой катаракте, там ее нужно слегка повернуть и понемногу спускать катаракту в нижнюю часть зрачка. Затем, когда она его прошла, следует надавливать на нее сильнее, чтобы она плотно засела в нижней части глаза. Если она там осталась — операция окончена, если же катаракта тотчас после этого возвратилась, то той же самой иглой она должна быть раздроблена и рассеяна на очень мелкие части, которые поодиночке легче оседают и менее широко заслоняют больному свет. После этого игла должна быть вертикально выведена…[106] Тренируйтесь на куриных яйцах, очень помогает набить руку.
Молодые асклепиады кивали, с восторгом глядя на Кесария.
— После операции пациент должен оставаться в покое. Ему надо давать в первый день только жидкую пищу, чтобы он не двигал челюстями, так как глазу нужен покой… И ванну принимать нельзя, пользоваться смягчающими мазями. И воду надо пить, обязательно пить много, как можно больше! — продолжал Кесарий объяснять.
— А это трихиазис… Посмотри-ка на меня, дружок! Тебя подержат немного, чтобы ты ненароком не дернулся и не поранился… Видишь, Эвпл — ресницы растут внутрь, постоянно травмируя глаз? Их надо осторожно и быстро убрать, и потом накладывать особый коллирий, с барбарисом. Его, кстати, просто готовить. Я уже рассказывал вам. Посмотри-ка вверх, дружок… Так… Держите его крепко… Не так уж и больно, правда? Еще немного ресниц… Думаю, ты совсем поправишься — роговица повреждена не сильно… вот тут, внизу, небольшое бельмо, но оно не должно тебе очень мешать, оно совсем с краю. Коллирий прикладывай три раза в день и на ночь, руки перед этим мой с золой и губкой, как следует.
— Спасибо, Кесарий иатрос! — проговорил бывший обладатель трихиазиса, судя по одежде — ремесленник-горшечник. — Благослови тебя Пэан!
— Благослови тебя Христос! — ответил Кесарий.
— А пусть бы и так, — ответил солидно горшечник. — Разные боги любят разных людей. Мне так Пэан покровительствует.
— Все, все, расходитесь поживее! — заторопил больных Гипподам. — Исцелились — завтра жертву Асклепию принесете с утра и по домам. В гостинице мест мало.
— Идем, Аппиана, — сказал Кесарий, пряча иглы и пинцеты в деревянный футляр. — Пора в Новый Рим.
— Не желаете ли храмовую повозку? — вкрадчиво спросил Гипподам.
— Нет, мы верхом, — кратко ответил Кесарий.
Ему уже подводили оседланного вороного коня.
— Верхом, дядя? — завопила Аппиана от восторга.
— Да, — улыбнулся Кесарий. — Думаю, так мы Трофима догоним и обгоним.
— Ну, в добрый путь, Кесарий иатрос, — проговорил Фалассий, отстраненно обнимая его. — Еще свидимся, боги милостивы… Ты не знаешь новостей?
— Каких? — нахмурил брови Кесарий.
— Последних… Как знать, может, и права была та слепая прорицательница из афинского храма Артемиды… Так что погоди принимать крещение, Кесарий иатрос, не торопись. Как знать, может мы с тобой гораздо ближе сойдемся со временем.
— Как знать! — усмехнулся Кесарий. — Счастливо оставаться, Фалассий иатрос!
Он вскочил в седло и подхватил взвизгнувшую от счастья Аппиану, усадив ее перед собой.
— Если что, я свяжусь с тобой через епископа Пигасия! — крикнул жрец уже вслед всаднику.
Повозка покачивается, ветер почти не проникает под широкий кожаный полог. Из Никомедии в Новый Рим путь неблизкий, два дня на хороших лошадях.
Внутри сумрак, только свет из щелей падает на лицо спящего Фессала. Юноша свернулся калачиком на сиденье напротив Каллиста, натянув плащ по самый нос. Мерзнет, бедняга.
Каллисту становится жаль его, и он набрасывает поверх его плаща свою толстую хлену[107]. Фессал быстро согревается и начинает ворочаться, растягиваясь во весь рост и высовывая голову из-под некрашеной шерстяной ткани. Лицо его все еще слегка опухшее от слез — наревелся на похоронах.
Каллист не осуждает его за это — он и сам постоянно чувствует комок в горле. Как все неожиданно. Впрочем, смерть всегда неожиданна, хоть и все знают о том, что она наступит.
Какой солнечный день стоял тогда — казалось, что пришла весна.
…Когда Каллист в сопровождении раба, несущего свитки, тщательно отобранные в библиотеке помощником архиатра, переступил порог зала для занятий, весеннее, дерзкое солнце на несколько мгновений ослепило его — словно он вышел из темной пещеры на волю.
Ученики в светлых хитонах с шумом поднялись со скамеек, приветствуя его. Евстафий, грузный, взрослый юноша, сидевший на подоконнике, нервно тер плохо выбритые щеки, недовольно глядя на всех невыспавшимися глазами-щелочками. Каллист поздоровался, сделал приветливый знак рукой — молодые врачи сели. Фессал за это время уронил поочередно вощеную дощечку, стиль и нож. Посидоний покровительственно помог ему собрать вещи.
— Если бы я был Диоген, а ты — Александр, — проговорил Каллист, щурясь, — то я бы попросил тебя не загораживать мне солнце, Евстафий. Но у нас, увы, другие имена — поэтому сиди уж там, на подоконнике, пока солнце не уйдет.
Грузный юноша, поняв сарказм, неуклюже переполз на скамью рядом с Фессалом и Посидонием. Посидоний, кудрявый, светловолосый (кажется, поэты именно таких называли — «златокудрый») тонко сложенный юноша-грек, брезгливо поморщился. Его брат, плечистый Филагрий, бросил на Евстафия презрительный взгляд. Евстафий буркнул Фессалу: «Подвинься!», толкнул его в плечо, и лемноссец снова уронил дощечку и хирургический нож.
Каллист сел на простой деревянный стул со спинкой, велев рабу прикрыть окна занавесями. Солнечный луч беззаботно плясал среди нежно-голубых прожилок египетского мрамора на огромном столе, вокруг которого расселись ученики.
— Я хочу начать с того, чтобы напомнить вам — сегодня школу покидают наши Махаон с Подалирием, — сказал Каллист, сделав жест в сторону Филагрия и Посидония. — Мне и грустно, и радостно, друзья мои, — добавил он, улыбаясь.
— Спасибо вам, Каллист врач! — пробасил Филагрий.
— Мы провели с вами незабываемое время! — добавил глубоким, звучным голосом Посидоний.
— Жаль, что операцию Антилла[108] сделать не довелось! — вздохнул Филагрий.
— С Кесарием архиатром сделаете не одну, — засмеялся Каллист. — Ну, что поделаешь — вам тогда не удалось мне ассистировать… Часто жизнь влечет нас туда, куда мы вовсе не собираемся. Как ваш отец? — участливо спросил он.
Посидоний вздохнул, и брат ответил за него:
— Пора уже нам привыкать к тому, что мы должны сами… ну… в общем…
— Каллист врач, он уже не узнает нас, — тихо сказал Посидоний.
Их отец — Филосторгий, эллин, известный врач из Фессалии, уже давно переехал по приглашению городского совета в Халкидон — на родину знаменитого Герофила Александрийского. У него раньше даже была своя частная школа и несколько поместий в Вифинии и Каппадокии. Старший его сын, тоже Филосторгий, стал архитектором и нелепо погиб, упав с верхнего этажа при осмотре строящегося по его проекту летнего дворца какого-то императорского родственника. Мать лишилась рассудка — она стояла внизу, и Филосторгий-младший разбился, упав к ее ногам. Говорят, все камни были забрызганы кровью. Их похоронили вместе — в тот же день она наложила на себя руки. На похоронах с отцом случился удар, его унесли в дом на носилках. Больше он не вставал и мог шевелить только левым мизинцем. Филагрия и Посидония взял в ученики Леонтий — так они встретились с Каллистом. Посидоний похож на мать — Каллист сразу отчего-то подумал так. Можно почти всегда угадать, когда мальчик похож на мать. А Филагрий — совсем другой, в Филосторгия. Филосторгия Каллист встречал несколько раз в Новом Риме — это был уверенный в себе, успешный, крепко стоящий на земле человек. «Что с ним стало, Каллист, если бы ты видел!» — качал головой Леонтий архиатр.
— Доброй удачи вам, ребята, — сказал Каллист. — Пусть Тюхе улыбнется вам в Новом Риме.
Они тоже эллины, оба. Носят на груди горгонейоны[109] из коралла — маленькие, искусной работы, — такие матери детям в знатных семьях на шею надевают, чтобы от зла хранить. У Каллиста тоже был такой, он его оставил у дяди в ларце под статуей Исиды. Надо было с собой взять на Кос, но кто тогда мог подумать, что…
Каллист обрывает ход своих мыслей и нарочито строго спрашивает:
— Филагрий, ты ведь дежурил вчера после полудня и сегодня ночью?
Последнее дежурство — Филагрий уговорил Каллиста его поставить. Он готов день и ночь оперировать. Пока Посидоний собирал их вещи, готовился к отъезду в Новый Рим, его брат проводил время во врачебном кабинете, иатрейоне.
— Да, Каллист врач. Все хорошо прошло — два кровопускания, с помощью сикий,[110] три клюсмы[111], один парацентез у больного водянкой.
— Ты при парацентезе всю жидкость не выпустил сразу?
— Нет, оставил, как Аретей Каппадокиец пишет. На сегодня и завтра — для Фессала.
Все захохотали, и Фессал тоже.
— Сегодня — твое дежурство, Гефест[112], — сказал, кривясь в усмешке, Евстафий лемноссцу.
— А вчера было и твое дежурство, Евстафий, — заметил Каллист. — Или ты дежурил один, Филагрий?
Честный Филагрий замялся. Евстафий тревожно поднял на него свое рыхлое бледное лицо с глубоко залегшими под глазами тенями.
— Нет, не один, — сказал молодой хирург и после паузы добавил: — Евстафия вызвали в город, он вернулся к утру.
— Да? — словно вскользь заметил Каллист. — Хорошо, если так. Тогда поговорим об Аретее Каппадокийце. Филагрий удачно, воистину, вспомнил его имя. Вы читали Аретея?
Все закивали головами.
— «Читали» — я имел в виду, делали выписки и учили наизусть. Если вы будете относиться к врачебным книгам, как к рассказам старух: послушали, почитали и забыли, то толка от этого не будет.
— Конечно, мы все записывали и прорабатывали, — деловито ответил Посидоний, перебирая груду своих табличек.
— Фессал, а ты что скажешь? — обратился к юноше Каллист.
— Я? — Фессал вскочил, ухитрившись ничего не уронить на этот раз. — Я… читал…
Солнце прорвалось в щель между занавесями. Каллист встал и отошел от стола, избегая золотого, слепящего луча.
— Расскажи нам, что пишет Аретей о диабете, Фессал.
— «Диабет — удивительная болезнь, нечастая среди людей, при которой плоть и члены словно растворяются, становясь мочой. Природа этой болезни, так же как и водянки, — холодная и влажная. При этой болезни, очевидно, поражаются почки и мочевой пузырь, ибо больной никогда не прекращает мочиться, при этом мочеиспускание его непрестанное, подобно тому, как льется струя из открытого водопровода», — Фессал говорил все более и более уверенно, а речь его была красиво и правильной, как у истинного грека, а не уроженца малоазийского берега.
— «Итак, природа этой болезни — хроническая, и требуется длительное время для ее формирования, но когда болезнь полностью сформировалась, дни пациента сочтены; ибо растворение плоти очень быстрое и смерть скорая. Более того, жизнь отвратительна и мучительна», — он словно читал по книге.
— «Жажда неутолима; больной пьет неимоверное количество жидкости, которое, однако, не соответствует огромному количеству мочи, ибо мочи выходит больше; и никто не может прекратить жажду больного или его постоянное мочеиспускание. Ибо, стоит им воздержаться от питья, рот их запекается, а тело иссыхает; у них начинается тошнота, беспокойство и жажда, подобная жжению; и вскоре жажда палит их, как огонь».
— Хорошо, Фессал, — кивнул Каллист, подходя к нему и кладя руку на его плечо — давая понять, что юноша может сесть. — Молодец, — негромко добавил он. Большие серые глаза лемноссца засияли.
— А как вы будете лечить диабет? — задал Каллист вопрос.
— Зачем его лечить, — вздернул верхнюю губу насмешливо сосед Филагрия. — Прогноз ясен.
Каллист обернулся к нему.
— Ты что-то сказал, Стратоник?
— Я пошутил, Каллист врач.
— Если бы ты пошутил так на Косе, завтра ты уже очутился бы на пути в отчий дом.
— Простите, Каллист врач.
Его отец — перс, перешедший на службу римскому императору. На самом деле его зовут Согдиан — древнее персидское имя.
— Вы — врачи, а не коновалы-гиппиатры! — воскликнул Каллист. — Не забывайте об этом. Вы должны сострадать больному.
— А как же писал Сенека — «только больные глаза влажнеют, видя слезы в чужих глазах»? — тихо и вкрадчиво спросил Согдиан-Стратоник.
«Не впрок варварам эллинская мудрость, — раздраженно подумал Каллист. — Все перевернут на свой лад». Он вдруг вспомнил, что персы — известные поставщики евнухов. Маленьким мальчикам делают эту отвратительную операцию и продают в богатые дома или к императорскому двору. И есть же отцы, которые малолетним дочерям таких мальчиков-рабов покупают…
Стратоник продолжал наблюдать за ним исподлобья своими негреческими глазами — загадочными, подернутыми поволокой. Он ждал ответа.
— Мы все смертны, Стратоник. Долг смертного — помогать смертному[113]. Ты разве не научился сочувствовать другому человеку, потому что он, как и ты, — смертный страдалец? — проговорил вдруг Посидоний — глухо и тяжело.
— Ты верно сказал, Донион, — ответил Каллист. — Как же будем лечить диабет?
— Как водянку, — уверенно пробасил Филагрий с видом человека, вылечившего не одну водянку. Все неожиданно и облегченно рассмеялись.
— Ты прав, Аретей, действительно, считает, что это — разновидность водянки. При асците влага собирается в полости брюшины, так как оттуда для нее нет естественного выхода. При диабете же, когда пораженные почки и мочевой пузырь расплавляются, превращаясь в мочу, влаге есть отток. Но при водянке бывают благоприятные исходы, а здесь — никогда.
Произнеся эти слова, он отчего-то обернулся — за его спиной стоял неслышно вошедший Леонтий архиатр. Леонтий опирался на свой дубовый посох периодевта — странствующего врача. Он получил его по наследству — старый посох из платана, как у Асклепия Сотера — с поперечной перекладиной наверху, отполированный в странствиях десятками рук, что уверенно держали и нож, и иглу.
— Здравствуйте, Леонтий врач, — смущенно проговорил Каллист, поспешно вставая вместе с учениками и чуть ли не роняя стиль, как Фессал. — Мы говорили о диабете и Аретее…
— Да-да, дети, Аретей Каппадокиец… — закивал головой Леонтий.
— Садитесь сюда, Леонтий врач, — Каллист помог старику устроиться в кресле. Он с трудом опустился в него, благодарно пожал ладонь молодого помощника: — Спасибо, Каллист, дитя мое… Вели рабу приоткрыть занавеси.
Фессал, вскочив с места и наступив на ногу ругнувшемуся Евстафию, поспешно раздвинул тяжелые занавеси. Каллист невольно вскинул ладонь к лицу, заслоняя глаза от света.
— Дети, знаете ли вы такую змею — дипсу? — спросил Леонтий. — Когда она кусает человека, жажда его неутолима — отсюда и название, данное змее. Она вызывает заболевание, внешне схожее с диабетом… И страдания такого больного действительно велики, переполняя человеческую меру. Утоляя жажду, он пьет до боли в кишках, таких, что само питье приносит сильные страдания, но если он перестает пить — нутро его сожигается, словно огнем. И в таких страданиях он погибает к вечеру того же дня. А если это не взрослый человек, а ребенок, то смерть его наступает еще скорее… Дипсы раньше водились даже в окрестностях Никомедии!
— Я видел одну, — раздался срывающийся шепот Стратоника. В его подернутых поволокой глазах на миг появился животный страх смерти. Появился и исчез, оставив прежнее томное равнодушие.
— Лечить диабет… Вы видели сифоны на акведуках? Из них течет непрерывно струя, выравнивая уровень воды, чтобы акведук действовал. Аретей назвал болезнь по имени этого сифона[114]. Все тело страдальца, дети, вся плоть его растворяется, становясь жидкостью, извергаемой непрестанно из тела … Больной ненасытимо хочет пить, у него неутолимая жажда — и нам надо сделать так, чтобы он мог ее насытить хоть немного. Мы должны быть рядом с больным — как его лучший друг, ближе любого единокровного брата, ближе любящей матери. Сенека писал об этом. Так вы должны, дети, относиться к страдальцам, только так. Иначе вы станете не философами, а ремесленниками из комедий Аристофана и Плавта. Да!
Он гневно ударил посохом периодевта в пол.
— Франты в кудрях, с перстеньками, бездельники праздные![115]
Даже Филагрий съежился, не говоря уже о Фессале.
— В наших душах, дети, сосуществуют две бессознательные силы, — заговорил Леонтий своим обычным голосом. — Одна из них раздражается и обращается в гнев на того, кто дурно обошелся с нами. И чем больше взращивается гнев, тем сильнее он становится с течением времени. Другая бессознательная сила — сладострастие. Она появляется, когда мы стремимся к тому, что доставляет нам удовольствие, не рассмотрев заранее, хорошо это или плохо для нас. Вероятно, вы никогда не думали об этом. Сладострастие, словно натирание воском, делает нас скользкими, и мы скользим в удовольствиях, от которых нет спасения. Это не только любование красивыми телами или блудные забавы! Это также приверженность к изысканной еде, чревоугодие, все, что ведет к непристойному и неестественному поведению. Для нас недостаточно стремиться только к достижению самообладания: мы должны отказаться от изысканной еды, вкусных напитков, опьянения, чрезмерного любопытства и зависти. Люди стремятся достичь успеха в том, что любят — и пропойцы хвастаются своим пьянством, а обжоры — обжорством, встречал я и таких мужей, что гордились множеством своих блудных дел. Так как людям свойственно пытаться достигнуть вершины своих деяний, так и мы, дети, должны стремиться к вершине умеренности! Только после воспитания в себе умеренности мы могли бы принимать пищу самую здоровую и легкую. Вспомните пословицу: «Выберите жизнь, которая является для вас лучшей, и тогда она станет для вас приятной»![116]
Евстафий пробормотал:
— Это по твоей уже части, Посидоний. Старческий френит.
Каллист прочел это по его губам. Евстафий скорчился, уткнувшись лицом в свой свиток.
— Кто знает, какое питье надо предлагать больному? — спросил Каллист. — Ты, Фессал? Расскажи.
— Отвар фруктов, молоко… — начал Фессал.
— Да, дитя мое. И еще надо укреплять желудок — источник жажды находится в нем. Для этого хорошо подойдет спелая айва, свежие финики, кашица на молоке из разнообразных зерен, смешанная с соком айвы и крахмалом тоже облегчает страдания. Натирания тоже могут помочь — для них используем сирийский нард, мякоть или сок айвы, розовое масло. Также необходимы катаплазмы[117], припарки. Для того чтобы приготовить смесь для катаплазм, берем мастику, мякоть айвы и финика и, разогрев, прикладываем на область желудка… Все это вы читали и знаете…
Каллист сидел рядом с Леонтием, выпрямив руки до локтей на мраморе стола и медленно вертя в пальцах бронзовый зонд для проверки глубины ран.
— Аретей[118] был великим врачом, дети. В том, как он мог наблюдать, и после — описывать, с ним не сравнится никто…
— А Гален? — спросил Филагрий. Леонтий вздохнул, коротко взмахнув высохшей ладонью, словно отгоняя муху.
— Пергамец? Конечно, не сравнится, — усмехнулся он. — Величие врача не в количестве оставленных им трудов, а в ином… Если бы император не приблизил Галена и не снабдил его рабами и пергаменом — как бы он написал столько? А у Каппадокийца не было страстного желания славы — он просто лечил больных и выше этого ничего не ставил.
— Но ведь быть придворным архиатром почетно, — не успокаивался Филагрий.
— Почетно, — улыбнулся никомедийский архиатр. — Но еще более славное дело — быть другом страждущих. И когда приходит время выбора, надо выбирать. На двух табуретах не усидеть.
— Так, выходит, нам надо брать пример с Пантолеона? — глумливо засмеялся Евстафий. — Вон какая слава… правда, после казни.
Каллист нахмурился, но не успел ничего сказать.
— Дитя мое… — проговорил Леонтий и оперся на посох, словно желая встать. — Дитя мое! Тебе не грозит даже прижизненная слава Пантолеона врача. Не беспокойся и о посмертной.
Братья-халкидонцы дружно захохотали.
— А вы знали его? — спросил Фессал.
— Не знал — видел несколько раз… я был ребенком тогда, — сказал Леонтий. — Он был постарше вас… твоего возраста, Каллист врач… может, чуть старше — как Кесарий Каппадокиец. Он был философ, Пантолеон врач… Ну, хорошо… А что еще описывает Аретей в острых и хронических болезнях? Кто может рассказать про столбняк?
— Я могу, — ответил Стратоник и встал. Голос его звучал спокойно, даже почти весело — он гордился своей памятью.
— «Болезнь начинается с поражения челюстей и сложна для лечения, будучи весьма опасной для жизни. Нижняя челюсть упирается в верхнюю так сильно, что не разжать их ни рычагом, ни клином. Все тело неподвижно вытянуто в одну прямую линию, без малейшего изгиба и способности двигать каким-либо членом, ибо руки и ноги также вытянуты прямо. Опистотонус же выгибает всего человека назад, так что откинутая назад голова лежит между плечами, гортань выпячена и торчит, челюсти сильно разведены и зияют, редко стиснуты. Хрипящее дыхание. Живот и грудь выпячены вперед».
Перс глубоко вздохнул, переводя дыхание, презрительно взглянул на поморщившегося Посидония и продолжил своим спокойно-веселым голосом, от которого Каллисту стало не по себе.
— «Моча отделяется непроизвольно, подложечная область напряжена и при постукивании издает звук. Руки в состоянии разгибания и откинуты назад, ноги безобразно искривлены и выгнуты в противоположном подколенной впадине направлении. При эмпростотонусе спина сводообразно округлена, а бедра находятся на одной линии со спиной, макушка загнута вперед, голова соприкасается с грудью, подбородок плотно покоится на грудине, руки сжаты в кулак, ноги разогнуты. При всех видах — сильные боли, при всех — жалобные стоны, исходящие из глубины груди».
Каллист стиснул пальцы. Этот юноша-варвар говорил с интонациями оракула, словно предрекая кому-то из присутствующих несчастье, описанное Аретеем Каппадокийцем.
— «Когда болезнь поражает грудь и дыхание, наступает смерть», — сказал перс, слегка осклабившись и обнажая ряд безупречно ровных белых зубов.
— «Если же больной остается в живых, причем дыхание, хотя с трудом, но все же продолжается, то он не только пригибается вперед наподобие дуги, но как бы свертывается в шар, так, что голова покоится на коленях, а спина и ноги перекидываются наперед до того, что кажется, будто коленный сустав выпирает сквозь коленную ямку. Весь облик больного теряет тогда всякое человеческое подобие и получает отвратительный вид, крайне тягостный и для зрителя… Пораженный им становится неузнаваем даже для лучших друзей. И присутствующий врач ничего не в силах сделать ни для сохранения жизни, ни для уменьшения болей, ни для улучшения безобразного искривления. Ибо разогнуть члены он мог бы не иначе, как изрезав и изорвав живьем человека».
Стратоник снова улыбнулся — спокойно и невозмутимо — и сел, небрежно облокотясь на мраморный стол.
— Юноша, а дальше? — спросил Леонтий, хмурясь.
— Дальше? — на лице Стратоника появилась тень неуверенности.
— О чем ты будешь молиться?
— Молиться? — удивился Стратоник.
— Не знаешь? Не дочитал? — вскипел Леонтий и стукнул посохом об пол.
Все притихли, даже Евстафий на этот раз промолчал.
— «При этом наиболее подобающая молитва, которая обычна не была бы угодна богам, о том, чтобы жизнь жертвы прекратилась, ибо это будет прекращением и избавлением от страданий и плачевного зла в жизни больного», — выпалил Фессал.
— Не заплачь, Телесфор, — хрипло сказал Евстафий и его голос прозвучал неожиданно громко и грубо. Он закашлялся, пытаясь скрыть неловкость.
— Страданий и плачевного зла, да, дети, да! — воскликнул Леонтий. — Ничего нельзя сделать, ничего — только скорбеть вместе с больным, только быть вместе с ним до тех пор, пока смерть принесет ему облегчение. И велико, дети мои, велико в этом несчастье врача…
Он, понижая голос, повторил несколько раз: «Э дэ ту иетру мегалэ сюмфорэ…»[119] Потом резко поднялся.
— Есть среди искусств духовные и священные, и лучшим из них является медицина. Если ваша душа, юноши, не скотоподобна, надо выбрать одно из этих искусств и упражняться в нем. Но медицина… она есть искусство божественное[120]. Вот и все, что я хотел вам сказать, детки. Устал я… Пора. Зайди ко мне потом, Каллист врач.
Он положил ладонь на кудрявую голову Каллиста, слегка, словно шутя, потянул его за волосы. Каллист осторожно помог ему выпрямиться и встать, сделал знак рабам — те услужливо подхватили изможденное старческое тело архиатра под руки. Когда шаги и цоканье трости по каменным плитам пола затихли, Каллист отвел взор от двери, ведущей наружу, и негромко спросил:
— А что это ты там читал, Евстафий?
— Сорана Эфесского[121], — ответил тот, пряча рыхлое рябое лицо от света. — «Женские болезни».
— Дай мне это! — потребовал Каллист и яростно выхватил пергамен из рук студента.
— Соран?! — воскликнул он. — Соран?! Читай вслух! Соран, ты говоришь?!
Он почти ткнул ему в лицо бесстыдно разматывающийся свиток.
— Читай! — заорал Каллист. — Вслух!
Евстафий побледнел.
— Вслух, я сказал! Читай это… вот с этого места! Пусть все услышат!
— Сучок… в нечистое дупло… — пробормотал Евстафий и смолк, судорожно сглотнув и уронив голову на грудь.
— Не можешь? Даже тебе стыдно читать вслух те гадости, которые писал С о т а д![122]
Светлокудрый Посидоний громко ахнул и уставился на однокашника так, как будто у того на голове вдруг образовался горгонейон с крупными откормленными змеями.
— Как ты смеешь! В присутствии Леонтия врача? Да ты знаешь, что он асклепиад из рода Подалирия, как сам Гиппократ и Аристотель? Как ты смел — при нем? Как ты смеешь читать такие вещи на занятии?! Как ты смел передразнивать его? Ты, который ночь провел в лупанарии![123] Лжец! В город его вызвали! Вон из школы! — Каллист чувствовал, как гнев, подобно страшной декабрьской штормовой волне, захлестывает его. Боковым зрением он заметил ужас в расширенных глазах Фессала.
Он неимоверным усилием заставил себя замолчать. В наступившей тишине журчала вода, переливаясь в чашах водяных часов.
— Я пошлю твоему отцу в Галлию этот свиток и письмо. Ступай.
Евстафий заломил пальцы, с обкусанными заусеницами, откинулся назад, словно его ударили наотмашь.
— Не-ет! — закричал он странным и диким высоким голосом, как лысые от дурманящих паров Кастальского ключа старухи-пифии в Дельфах. — Не-ет!
Стратоник брезгливо вставил в уши изящные кончики своих длинных пальцев и аккуратно отодвинулся от повалившегося на пол в конвульсиях товарища.
— Не посылайте! Не посылайте! — кричал Евстафий, в агонии царапая лицо. — Вам всем хорошо… — он захлебывался словами, — у вас отцы… а у меня… мне что — умирать только остается теперь, да? Умирать?
— Каллист врач, — кинулся Фессал к учителю, — он не делал того, что вы подумали!
Он метнулся к Евстафию, которого уже крепко держали Посидоний и Филагрий.
— Каллист врач, он не за этим ходил туда! Я клянусь вам! У него… он… я не могу вам сказать, почему, но он не виноват…
— Замолчи! — неожиданно завопил Евстафий. — Молчи, ты… ты… христианское отродье!
Он с бешеной злобой лягнул в живот склонившегося над ним Фессала. Юноша пронзительно закричал и, корчась, упал на каменный пол.
Каллист схватил Евстафия за шиворот и влепил ему несколько крепких оплеух.
— Вон, — проговорил он, задыхаясь. — Филагрий и Посидоний, уведите его. Занятие окончено.
…Он схватил стонущего Фессала в охапку, как Асклепий — Ипполита, и потащил к себе в кабинет. Уложив его на львиную шкуру, он сел рядом с ним.
— Ты что, не видел, что он — безумный? Он же тебя изувечить мог. Что ты полез к нему? — с укором сказал он.
Фессал молча кусал угол подушки. Из глаз его текли слезы, от боли он не мог говорить. Каллист взъерошил его светлые волосы:
— Сейчас будет легче… Вот, примочка с бараньей травой… Кажется, все обошлось… Эх, Фессал, отчего с тобой всегда что-то случается… ну что ты полез его защищать, Алкивиада этого?
Фессал всхлипнул, отпустил подушку и проговорил:
— Он не виноват… он не за тем ходил в … ну, туда… но я не могу вам сказать… я ему поклялся…
— Фессал, опомнись, — покачал головой Каллист. — Ты, воистину, нашел себе друга. Клятвы, тайны… Тоже выискались Гармодий с Аристогитоном![124]
— Я… я не дружу с ним, — шмыгнул носом Фессал. — Просто… как-то разговорились… у него отец — при Юлиане, двоюродном брате императора… ну, который в Галлии… а мать…
Он осекся.
— Ладно, хватит про него. А ты что, из семьи христиан?
— Нет, — замотал головой Фессал.
…Каллист позвал раба-секретаря и занялся отчетом по осмотру городских бань. Фессал тем временем задремал на львиной шкуре. Солнце ушло, и в кабинете стало тихо и прохладно. Покончив с отчетом, он отпустил раба и велел принести обед.
Они пообедали с Фессалом, который уже почти оправился от полученного удара и продолжал сбивчиво убеждать Каллиста, что Евстафий не виноват.
— А Сотада ему просто подкинули? — саркастически заметил Каллист.
Фессал смутился и смолк. Они еще не закончили обед, как пришли Филагрий с Посидонием — на них уже были дорожные плащи и сандалии.
— Ну как, Телесфорушка? — они по очереди дружески обняли незадачливого товарища. — Оклемался?
— Мы Стафе еще потом врезали во дворе, мало не показалось! — покрутил своими огромными кулаками Филагрий. — Побежал к себе крокодиловы слезы проливать.
— А вы ничего не слышали, Каллист врач! — весело добавил Посидоний. — Мы вам ничего не рассказывали!
— Да уж, — сказал Каллист.
— Спасибо за то, что оформили нам поездку на почтовой карете за казенный счет! — продолжал Посидоний. — Очень нас выручили.
— Вам в первое время в Новом Риме деньги понадобятся, а у вас их не так уж много.
— Это верно, — сказал Филагрий. — Но мы уже решили подрабатывать на ипподроме. Возницами на квадригах.
— Возницами?! — открыл рот Фессал.
— А то! — засмеялся Филагрий, набрасывая на могучие плечи сползающий плащ. — И еще в гладиаторскую школу.
— Гладиаторами, — добавил Посидоний, улыбаясь. — Филагрия ретиарием, меня…
— Да ну вас, — обиделся Фессал, поняв, что его разыгрывают. — Хирургами, конечно же?
— Телесфорушка, какой же ты, все-таки, милый! Каллист врач, вы следите тут за ним, а то он пропадет ни за грош, — сказал серьезно Посидоний, положив руку на плечо Фессала.
— И скажите ему, чтобы с нашим Евстафием-Алкивиадом не дружил. Он гнилой внутри, ненадежный человек, — добавил Филагрий.
Братья говорили наперебой.
— Да его ведь отчислят теперь.
— Поедет к папе в Галлию.
— Снег убирать.
— Вы видели снег, Каллист врач?
— Стратоник говорит, в горах лежит, белый такой, но мельче града, его много, можно на особых досках по нему кататься.
— Варварская забава.
— Вот Евстафий и будет кататься. До лупанария местного.
— А вы же пойдете проверять лупанарий? Возьмите его с собой. Он там — свой человек.
Халкидонцы хором захохотали — и атлет Филагрий, и тонкокостный Посидоний.
— Ребята, хватит, — остановил их Каллист.
— Простите, Каллист врач.
— Мы сейчас были у Леонтия архиатра, прощались с ним.
— Он велел вас позвать, с Телесфорушкой.
Они вместе вышли во двор, еще раз простились, обнялись, расцеловались.
— А вы сильно побили Евстафия? — смущаясь, спросил Фессал.
— Слегка, — весомо заметил Филагрий.
— Вполне человеколюбиво, — добавил Посидоний. — Ты что, в самом деле, в христиане перешел? Тоже этой ночью? Он — в лупанарий, а ты — в баптистерий?
Фессал покраснел.
— Нашел с кем дружить, право слово, — хмыкнул Филагрий. — Ну, бывай, Фессалион!
— Держись!
— Приезжай в гости!
— И вы, Каллист врач!
— Будьте здоровы!
— Будьте здоровы! — ответил Каллист и сказал вознице-сирийцу в пестром хитоне: — Ну, трогай!
Коренастые вифинские лошадки, издавая негромкое ржание, пустились уверенной рысью по никомедийской дороге — в сторону Нового Рима. Филагрий и Посидоний махали Каллисту и стоящему рядом с ним Фессалу до тех пор, пока коляска не скрылась за первым поворотом.
— В мае поедем с тобой в Новый Рим, Фессал, — положил руку на плечо ученика помощник архиатра. — Увидитесь. Не грусти.
Фессал улыбнулся сквозь навернувшиеся на глаза слезы.
— Сегодня будем с тобой дежурить вместе, — добавил Каллист. — А теперь — пора к Леонтию врачу.
…Леонтий архиатр лежал на низкой кушетке, укрытый ворохом шерстяных одеял. Его тонкие седые волосы разметались по льняному полотну простыни.
— Пришел, дитя мое? И ты, Фессал? — он сделал движение, желая приподняться. — Что ж ты так долго… не успеем теперь и поговорить как следует.
Раб-вифинец заботливо подложил под плечи архиатра подушку и подал кубок.
— Спасибо, Кандид… Подвинь вторую кушетку — пусть Каллист и Фессал сядут рядом со мной.
— Вам нездоровится сегодня, Леонтий врач? — встревоженно спросил Каллист, касаясь запястья архиатра — оценить пульс.
— Нездоровится, дитя мое… Послушай, что я тебе скажу… Что ты испугался? Пульс слабый, да… и все слабее и слабее будет… Ты послушай меня. Кандид, принеси ларец — вон тот, кованый… а теперь достань ключи… вот этот от него, да… открывай и отдай все, что там есть, Каллисту врачу…
— Леонтий архиатр, надо пустить кровь… — начал Каллист.
— Не надо, дитя мое. Разве ты не понимаешь, что со мной происходит? Вот, это письмо — рекомендации тебе… в Новый Рим… а второе — рекомендации Фессалу… Не перебивай! — строго сказал он, беря Каллиста за руку. — У тебя нет будущего в Никомедии. Это — мрачный, эллинский город, Каллист… Здесь сгубили твоего дядю… Тебе сразу надо ехать в Новый Рим… к Кесарию. Он поможет. И не оставь Фессала. Я взял его по Клятве врача — он внук моего учителя, Фессала из Гефестии Лемносской… Он еще отрок, ему нужна твоя поддержка. Обещай мне!
— Клянусь Аполлоном врачом, — проговорил Каллист.
Кандид внезапно упал на колени и уткнулся лицом в ложе хозяина.
— Не плачь, мой добрый Кандид, — ласково произнес Леонтий, гладя его голову другой рукой. — Вот, здесь и твоя вольная… и еще вольные Нимфее, Соклу, Просдоке и Гимну. Каллист врач позаботится о вас. Каждому полагается по двадцать монет, Каллист.
— Не умирайте, хозяин, — прошептал Кандид, целуя одеяла, укутывавшие Леонтия. — Лучше быть вашим рабом, чем ничейным свободным!
— Ну, Кандид, ну же… Женишься на Просдоке… купишь домик, будешь торговать… — улыбнулся Леонтий. — Не плачь.
— И еще, Каллист — в Новый Рим поедете за счет архиатрии… у меня еще остались неиспользованные поездки, так что не потеряй — вон там пергамен с разрешением. Кажется, все разъяснил вам… А ты, Фессал — вот кому кровь пустить надо! Бледный, как гипсовый Телесфор…
— Леонтий врач… — выдавил Фессал, опускаясь на колени рядом с Кандидом. Тот незаметно отошел прочь, сел на ковер у ног Леонтия.
— Дитя мое, мужайся…
Леонтий привлек к себе Фессала, поцеловал его светлую макушку.
— Подай-ка мне вон то письмо, Каллист, — попросил он. — Или лучше, сам прочти нам вслух.
Каллист взял с деревянного столика кусок пергамена.
— Это пишет мой друг из Рима, Марий Викторин… Он философ, грамматик и поэт… Тоже старик, приехать уже в Никомедию не может… Читай же!
— Unum primum unum a se ortum unum ante unum
deus praecedis omne quantum nullis notus terminis
nihil in te quantum quia neque quantum ex te est
namque ex te natum unum gignit magis quantum quam tenet
a hinc immensus pater est mensus atque immensus filius
unum autem et tu pater es unum quem genuis filius…
Единое, Первоначало, самоизлиянный Источник,
Боже мой, числом мне ли Тебя описать?
Нет Тебе меры, под силу ль числу выразить будет Тебя?
Единый рожден от Тебя, счислению Сам неподвластный,
Неизмеримый Отец, с Ним же Со-Неизмеримый Сын,
Един Единого Отче, что Единого Сына являешь[125].
— Хозяин, пресвитеры прибыть изволили, — вбежала в комнату молодая рабыня с красными от слез глазами.
— Зови их, Просдока, дитя мое, — слегка улыбнулся Леонтий. — А ты, Кандид, принеси тот самый белый хитон, что мы вчера с тобой искали… и зажги свечи. Каллист, как бы я хотел, чтобы ты был со мной в это время! — Леонтий прерывисто вздохнул, опуская устало веки.
Каллист в молчании смотрел на него, держа почти невесомые ладони старца в своих ладонях.
— Я буду с вами, Леонтий врач, — прошептал он. — Я никуда не уйду.
— Дитя мое, ты — эллин, тебя не разрешат… Подождите с Фессалом снаружи… это недолго… потом зайдете… и вот еще что — наклонись, я скажу тебе на ухо… вот так…
Изо рта Леонтия пахло мятой и сирийским нардом — эти пастилки, что обычно помогали ему при сердечных приступах, готовила толстая, крикливая ключница Нимфея.
— Ты не пиши ничего отцу Евстафия, слышишь, дитя мое?
Каллист втянул ноздрями воздух и промолчал.
— Я скажу тебе — но это тайна, поклянись, что не скажешь никому… Орибасий хотел его усыновить, но до сих пор не собрался… он сейчас далеко, в Галлии… с Юлианом… не хочет побочного сына возить с собой… Евстафий переживает…
— В лупанарии? — вскипел Каллист и смолк, проклиная свой норов.
— Дитя мое, Каллист, — покачал головой Леонтий. — Он мать свою там навещал… Помнишь, та красавица… черноволосая… что от фтизы умирает…
Леонтий покачал головой, бессильно закрывая глаза. Словно громом пораженный, Каллист безмолвно стоял на коленях у ложа архиатра.
— Обещай мне, что не напишешь… он приходил сегодня ко мне, умолял…
— Обещаю, Леонтий архиатр, — ответил Каллист.
Он уже ясно видел, что старик умирает, что тень смерти все больше и больше закрывает его лицо, что глаза Леонтия уже приобрели тот странный плавающий взгляд, который говорит о близости неотвратимого. Каким далеким и мелким показалось ему то возмущение незаконнорожденным разнузданным сыном Орибасия врача, которое не отпускало его весь день. Благие боги, да пусть он остается, пусть учится в никомедийской врачебной школе, пусть хоть всего Сотада перечитает…
— Леонтий врач…
— Дитя мое, вот они идут. Подожди снаружи… но ларец непременно с собой возьми, сейчас… и приходи потом… как они выйдут, сразу же зайди, слышишь?
…У тяжелой льняной шторы, плотно закрывавшей вход в комнату архиатра, неподвижный, словно статуя, юный чтец в тесном, поношенном хитоне выговаривал растерянному Фессалу:
— Нет, нельзя. Написано: «не бросайте святыню псам».
— Но я же не пес, какой же я пес! Леонтий архиатр был мне за отца…
— Не спорь. Ты же эллин? Вот. Поэтому тебе нельзя присутствовать во время совершения таинства, — молодой человек ковырял носком поношенной сандалии трещину между плитами каменного пола.
— Но послушай… как тебя зовут?
— Севастиан.
— Севастиан, я спрячусь здесь, за занавесью. Я не буду подходить близко! — продолжал горячо упрашивать лемноссец.
— Нельзя! Как тебя звать?
— Фессал…
— Фессал, это нельзя… Пресвитер Гераклеон не позволит…
— Севастиан, я очень тебя прошу… я тихо… я хорошо к христианам отношусь… и ко Христу…
Севастиан потер потной ладонью свои прыщавые щеки.
— Не делай так, — поспешно сказал Фессал. — Еще хуже будет. Надо катаплазму из свежего лука прикладывать на ночь.
— Это эллинское средство. Я священным маслом каждый вечер мажу и молюсь, — немного неуверенно проговорил Севастиан, ощупывая свое пятнистое лицо.
— Лук — это хорошее средство! — воскликнул Фессал, хватая его за рукав хитона. — Асклепиад Вифинский про него писал… и Аретей… Ничего в нем эллинского нет — это же просто врачебное искусство. Оно — всечеловеческое. Да ведь кто-то из ваших писателей так и сказал — «все лучшее, когда-либо сказанное или сделанное людьми, принадлежит нам, христианам».
— Катаплазму из лука? — переспросил Севастиан и поморщился, задев крупный прыщ на лбу.
— Прекрати тереть лицо! — сурово сказал Фессал. — Еще больше вылезет прыщей этих. И не маслом надо, а водой умываться. С золой и сирийским нардом… — он увидел растерянность на лице собеседника при словах «сирийский нард», и добавил: — Или просто с золой, если нарда нет.
— И как ее делают, эту катаплазму? — с затаенной надеждой спросил юный чтец.
— Севастиан, ты с каких это пор стал водиться с язычниками?! — бородатый толстолицый мужчина в длинном хитоне схватил чтеца за локоть. — Я надеюсь, это не твой друг?
— Нет-нет, — отступая, поспешил заверить Фессал грозного диакона. — Я только спросил… я сейчас ухожу.
Севастиан, покрасневший и сконфуженный, беспомощно переводил взгляд с одного собеседника на другого.
— Небось, снадобья свои эллинские предлагал? — пророкотал диакон. — Мы, христиане, у врачей не лечимся. Это у вас, эллинов, так принято, а мы всю свою надежду в Боге полагаем, а после Него — в Его Сыне, сотворенном прежде всех веков. Пошли, Севастиан — отец Гераклеон уже прибыть изволили.
Диакон расправил плечи и хозяйским жестом отодвинул занавесь, увлекая чтеца за собой. Севастиан бросил на Фессала умоляющий взгляд, и скрылся в полумраке.
— Хорошо, что свиньей не назвали и не пожелали с обрыва броситься, — сказал Каллист. — Про моих родителей кто-то из христиан так поговаривал. Они разбились на повозке, в море с обрыва упали… насмерть.
Фессал, вздрогнув, обернулся к Каллисту.
— Они никого не пускают на эту мистерию, бесполезно просить, — кусая губы, добавил Каллист. Он стоял до этого в стороне, отвернувшись — не хотел вмешиваться в разговор Фессала со своим знакомым чтецом. Они присели на мраморное основание одной из колонн.
— А потом… Леонтию врачу уже нельзя будет с нами встречаться? — срывающимся голосом спросил лемноссец.
— Потом — можно. Это недолго… ну, мистерия эта… — ободрительно проговорил Каллист.
— Да? — обрадовался его ученик. — А что там делают, вы не знаете, Каллист врач?
— Чтобы человек прошел христианское посвящение, его в воде крестят, — ответил вифинец. — Ты не знал разве?
— А почитатели Митры — тоже в воде крестят, да, Каллист врач?
— Не знаю, Фессал.
— Они тоже никого не пускают непосвященных. И женщин.
— Ну, этим-то они от христиан и отличаются, — заметил Каллист.
— А правда, что Константин Великий сначала Митру почитал, а потом стал христианином?
Каллист понимал, что Фессал ведет весь этот разговор, потому что боится молча сидеть с гнетущими его мыслями.
— Да… говорят… — нехотя ответил он, поддерживая разговор. — Непобедимое Солнце.
— И он, говорят, крест на солнце увидел?
— Фессал, я, право, не знаю всех этих историй, — нахмурился Каллист. — Но то, что он чудом взял старый Рим — это точно. Если бы Максенций не вышел к Мильвийскому мосту, а засел за стенами Рима держать оборону, Константин никогда бы не стал императором.
— Он в Тибре утонул, Максенций?
— Да. Он странный был человек — его мать была сириянка, Евтропия. Варварская кровь…
— У Евстафия отец среди варваров живет… Орибасий врач… в Лютеции… Он у начальника западных легионов, Юлиана, архиатр…
— Юлиан — талантливый полководец, — заметил Каллист. — Навел в Галлии порядок.
— Он двоюродный брат императора Констанция, Каллист врач?
— Он… он сын Юлия Констанция, брата Константина Великого. Его отца убили во время мятежа после смерти Константина, когда началась борьба за трон. Ему было шесть лет тогда. А мать умерла, когда он еще был грудным младенцем.
— Да… казалось бы, племянник Константина Великого, а такая судьба, — вздохнул Фессал.
— Если бы императрица Евсевия не заступалась бы за него, Констанций бы его казнил, как его брата Галла, — кивнул Каллист. — Кесарий рассказывал, что его брат, Григорий, встречался с Юлианом в Афинской школе. Он был всегда нелюдим и мрачен.
— Еще бы! — воскликнул Фессал. — Будешь таким, когда всех родных чуть ли не твоих глазах перережут… и потом почти под арестом жить, в чужом краю… его же, кажется, в Каппадокии держали вообще взаперти?
— Вроде да… Маленьким мальчиком, а потом второй раз, уже юношей… ну, это их дела, императорские, Фессал. Нам-то что… Посмотри-ка, они уже закончили? Выходят?
…Каллист и Фессал снова вошли в тихую, опустевшую комнату. Просдока молча сидела у ног Леонтия, обнимая их и пытаясь согреть своим дыханием.
Тонкий луч чертил на александрийском ковре безупречную светлую линию, уходящую в синеющее в просвете занавесей небо.
Темная фигура шевелилась в углу.
— Дети, — говорит Леонтий. — Дети… Евстафий… ну же…
— Фессал… прости меня… — выдавливает Евстафий, слегка заикаясь. — Я не нарочно.
— Я знаю, знаю, — кивает часто головой лемноссец, крепко пожимая ему руку над постелью архиатра Никомедии.
— Простите меня, Каллист врач… — бубнит Евстафий.
Каллист кивает и склоняется к старику в белоснежном хитоне. От Леонтия пахнет уже не пастилками, а легким и терпким запахом — знаменитое вифинское миро из тридцати веществ…
— adesto lumen verum pater omnipotens deus
adesto lumen luminis mysterium et virtus dei
adesto sancte spiritus patris et filii copula
tu cum quiescis pater es cum procedis filius
in unum qui cuncta nectis tu es sanctus spiritus, — шепчет Леонтий. — Ах, Каллист, я и не знал, что ты так страдаешь приступами гемикрании… Ты при гемикрании так поступай, старое народное средство, но очень помогает… вы, молодежь, старые средства не жалуете, я знаю… но ты попробуй все-таки… зубчик чеснока в противоположное ухо… можно чеснок с перцем растереть, это даже еще и лучше… бедное дитя… и ты никогда не жаловался… все терпел… а я и не замечал… прости меня…
— Нет, что вы, что вы… — бормочет растерянный Каллист, целуя его прозрачные руки, — зачем вы извиняетесь, Леонтий врач… я все сделаю… чеснок и перец в противоположное в ухо…
«С нами пребудь, Свет Истинный, Боже Всесильный!
С нами пребудь, Ты, Свет от Света, Тайна и Божия Сила!
С нами пребудь, Ты, Дух Святой, цепь золотая,
Ты, с Отцом, от Кого Ты исходишь, и с посылающим Сыном,
Все во Едино связуешь, будучи Духом Святым.
Греки зовут Его Логос, Бог, что в недре Отца возлежит.
Причина всего сотворенного, Виновник создания твари.
Ничто из созданных не вошло в бытие без Него.
Христос — этот Логос, и если сей Логос есть Жизнь,
То Он рожден от Отца, и Богом зовется Живым.
По сущности — Бог, и будучи Богом — Он самосущная жизнь.
Сын, Рожденная Жизнь — есть Логос и Бог существом».
Леонтий слегка улыбается.
— Ты спрашивал меня как-то о Пантолеоне, Каллист… я не ответил тогда… да, я знал его, я был дитя, тяжко болел, страдал от мочекаменной болезни… родители не знали, что делать, так я страдал. И он совершил камнесечение, не помню, как это он сделал, это ведь должно быть очень больно, а я ничего не почувствовал, и назначил отвар из травы «слезы Елены», и больше никогда у меня не было приступов, навсегда прошли, — голос старика от напряжения начинает угасать, и он замолкает, чтобы собраться с силами.
Каллист и Фессал тревожно и растерянно смотрят друг на друга. Леонтий касается их рук, гладит их пальцы. На груди его сияет золотой знак — соединенные навек буквы «Хи» и «Ро».
— Ты хотел знать, Каллистион, дитя, был ли у меня экстаз… — Леонтий смотрит на вифинца, глаза его сияют. — О Триада, Троица… тени ее приводят душу в восторг…
Единое Начало,
Иной едино с Иным,
И всегда Иной — с Иным,
О Троице Благая!
— Почитай еще, Фессал…
Помилуй, Господи! Христе, помилуй!
Ты — дух мой, Слове,
Ты — душа моя, Слове,
Ты — плоть моя, Слове!
Помилуй, Господи! Христе, помилуй!
Ибо жив Бог и присно Он жив,
И родил Он вечную Жизнь,
Жизнь же сия есть Сын Божий Христос.
Помилуй, Господи! Христе, помилуй!
По подобию Твоему, Боже Отче,
По образу Сына Твоего создан я,
Подай же, чтобы жил я в веках сотворенных,
ибо Сын Твой познал меня.
Бог — Любовь есть,
Христос есть Милость,
Дух же — общение дружбы
О Троица Благая,
Освободи нас,
Исцели нас,
Оправдай нас,
О Троица Благая.
— О, Каллистион, Фессалион… дети… о как бы я желал… канаты от кнехтов… в путь… развязать… и … туда… где моя Троица… Поэты слагают строфу, антистрофу и эпод, и эпод они воспевают пред алтарем бога. Вот мой эпод, Каллист! Книга моей жизни дописана, и я слагаю свой эпод.[126]
С нами пребудь, Свет Истинный, Боже Всесильный!
С нами пребудь, Ты, Свет от Света, Тайна и Божия Сила!
С нами пребудь, Ты, Дух Святой, цепь золотая,
Ты, с Отцом, от Кого Ты исходишь, и с посылающим Сыном,
Все во Едино связуешь, будучи Духом Святым.
— Кесарию… Кесарию — привет от меня… пусть не переутомляется, скажи ему… все у него получится с ксенодохием… Кесарий Севастиец, твой друг, скажи ему…
— Да, да, — говорит Каллист, запинаясь. — Да.
— И гимны забери… напиши Марию письмо… — голоса Леонтия уже не различить. Каллист прижимает свою голову ко груди старика — ему слышен глухой, словно надтреснутый, звук ударов сердца.
— Уезжай, уезжай, Каллист, из Никомедии… о, какая это была ошибка Констанция — зачем он послал несчастного Юлиана сюда, ему надо было держать его в Новом Риме… Никомедия — языческий город, здесь он узнал много себе и всем на беду… Каллистион, береги Кесария… Я не брежу, не смотри так… слышишь, что я сказал? Друга своего, севастийца… Фессал, Фессал, дитя, не плачь…
Помилуй, Господи! Христе, помилуй!
Саможивущий Отец есть,
И Сын Рожденный есть Саможизнь,
Единосущен Отцу Он и присно живет.
— Видите? — Леонтий поднимает вверх пальцы — он уже не в силах оторвать от груди ладонь. — Видите?
Лицо его сияет несказанным счастьем.
— Выше… выше…
Каллист слышит гулкие удары сердца — точно сильная птица бьется о прутья клетки — потом еще и еще, медленней и глуше. Настает тишина.
…Коляску встряхивает, она останавливается
— Переправа! — кричат снаружи.
— Вот, Фессал, мы уже почти и в Новом Риме, — говорит Каллист, кладя проснувшемуся ученику руку на плечо.
— Уже недалеко, Фессал. Устал? — Каллист похлопал своего юного спутника по плечу. — Надо было бы тебе остаться в гостинице и отдохнуть.
— Нет, что вы, Каллист врач, я не устал, — замотал головой Фессал. — Зачем мне оставаться в гостинице? Я никогда не был в Новом Риме, я хочу все посмотреть… Это и есть статуя императора Константина?
— Да, — кивнул Каллист.
Они стояли на площади недалеко от какой-то базилики, к которой на полном скаку мчался недвижимый всадник в императорской тоге. Его лицо с огромными глазами и тяжеловесным подбородком было полно отчаянной решимости.
— А там — христианская церковь? — спросил Фессал — бледный от усталости, с тенями под глазами. — Можно мне посмотреть, Каллист врач? Я вас потом догоню.
— Можно подумать, ты не видал никогда христианских церквей, Фессал. Давай потом… — начал Каллист, но, увидев, как опечалился его ученик, кивнул:
— Хорошо, только быстро. Я подожду тебя у фонтана.
Радостный Фессал бросился к базилике. Каллист сел на мраморный борт фонтана, разулся, опустил ноги в ледяную воду и потом растер их краем своего пыльного плаща. Вода быстро снимает усталость. Новый Рим! Он построен по плану, улицы здесь прямые, заблудиться сложно — не то что в древней Никомедии, где улицы петляют, словно ходы в лабиринте Минотавра. Он вдруг вспомнил, как случайно увидел, посещая кого-то на правом берегу Никомедии, двух мальчишек из синойкии[127], рисовавших углем на стене кузницы клубок путаных линий и чудовище. Пока старший, черноволосый, пыхтя и высунув от усердия язык, изображал получеловека-полубыка (Каллист удивился тому, с каким искусством он это делает!) второй печатными буквами писал на стене: «Лабиринт. Минотавр». «Ксен, бежим!» — завопил вдруг творец Минотавра, и мальчишек словно ветром сдуло, прежде чем волосатый кузнец, держа в одной руке мехи для горна, успел схватить их за уши. Подмастерья, почти ровесники Ксена и его брата, тем временем высунулись из кузницы и, зажимая рты руками, чтобы не смеяться в голос, показывали друг другу на изображение на стене. Минотавр был явно списан с кузнеца. Каллист рассмеялся — сходство было уловлено точно. Кузнец неодобрительно посмотрел на прохожего в богатой одежде, потом поскреб темя, погрозил пальцем исчезнувшим сорванцам и вернулся в кузницу, повторяя: «Отец пьет беспробудно, а дети как трава полевая растут!»
— Каллист врач! — запыхавшийся и раскрасневшийся Фессал подбежал к нему. — Знаете, кто здесь похоронен?
— Не знаю, — ответил Каллист. — Ромул и Рем? — неудачно пошутил он.
— Нет! — радость Фессала не омрачилась даже от скепсиса старшего друга. — Врач из Вифинии! Пантолеон! Помните, Леонтий архиатр говорил? Он тоже был последователь божественного Плотина… а потом крестился! Пойдемте, Каллист врач! Это же ваш земляк, он поможет нам в этом городе! Это знак богов!
— Ох, Фессал, — покачал головой Каллист и улыбнулся. Юноша был охвачен радостью и ликованием и едва не пускался в пляс.
— Пойдемте, зажжем на его гробе свечи! Пойдемте, Каллист врач! Я не стал без вас!
— Знак богов, говоришь? — Каллист поднялся на ноги. — Ну, если хочешь, пойдем.
В базилике было мало людей — судя по всему, все уже расходились после какого-то христианского собрания. Каллист взял две маленькие восковые свечи, опустил серебряную монету в ящик для пожертвований и протянул одну из свеч Фессалу. Тот, следуя примеру каких-то шедших перед ним ремесленников, преклонил колена у гробницы и, прижавшись лбом к теплому каппадокийскому мрамору с золотистыми прожилками, что-то зашептал. «Какой хороший мальчик, — подумал Каллист, вертя в пальцах тающую свечу. — Кто бы ты ни был, вифинец, христианский герой, подай Фессалу добрую удачу Тюхе в этом городе!»
Он поднял глаза, рассматривая мозаику. «Пантолеон врач» — светились в полутьме буквы над кудрявой рыжеволосой головой молодого человека в белой одежде — то ли тоге, то ли в белом хитоне и белом плаще. Рядом была изображена процессия, несущая ковчег навстречу спешившемуся и простирающему руки вперед императору Константину — его было сложно не узнать, он был точь-в-точь как всадник с площади. Над ковчегом была надпись — «Пантелеимон, свидетель Всемилостивого Спасителя Христа». Мартир. Свидетель. Он — христианский мученик, Пантолеон Вифинец, врач.
Каллист зажег свою свечу и пристроил ее среди других в простенький подсвечник с белым морским песком — как на побережье Пропонтиды, у Никомедии. «Тюхе — своенравная женщина, и под ногами у нее неустойчивый шар, — вспомнил он слова покойного Леонтия. — А Гермес — надежный вождь, он опирается на куб. Надо трудиться и действовать, а не полагаться на Судьбу».
«Видишь, Вифинец, он же еще совсем отрок, Фессал. И сирота. У него никого нет, кроме меня и Леонтия, но Леонтий умер, а ему еще надо учиться. Пусть Кесарий пристроит его куда-нибудь. А я поеду… ну, куда мне поехать? В Рим? А что, Вифинец, это мысль… Да, в Рим».
— Ты — эллин? — кто-то тихо спросил его — на чистом греческом, но с гортанным акцентом.
— Да! — резко обернулся Каллист, готовый дать отпор.
— Не сердись, — засмеялся в полумраке высокий незнакомец. — Пантолеон Вифинец все исполнит, — неожиданный собеседник Каллиста смолк, закутался в воинский плащ и медленно удалился, теряясь в свете, льющемся из дверного проема. Каллист провожал его взглядом и не заметил, что Фессал уже поднялся с колен и подошел к своему старшему другу.
— Ну что, Фессал? — спросил Каллист. — Рад?
Юноша поспешно вытер слезы.
— Клянусь Гераклом! Ты опять ревел…
— Не сердитесь, Каллист врач! — растерялся Фессал.
— С Гераклами своими в капища свои поганые идите! — раздался величественный баритон, и какой-то небритый мужчина в длинном хитоне с метелкой в руках подскочил к ним.
— Ты, кажется, пол подметал? — заметил Каллист, заслоняя испугавшегося Фессала. — Вот и продолжай.
— Я — чтец при этой базилике и не позволю вам осквернять гроб мученика! — воскликнул небритый служитель.
— Ты его одним своим видом оскверняешь, — заметил Каллист. — Киник нашелся! В баню сходи, а то рядом с тобой задохнуться можно. Идем, Фессалион!
Когда они снова оказались у статуи Константина и у фонтана, Фессал проговорил:
— Я за вас молился, Каллист врач — чтобы господин Кесарий нашел вам хорошее место.
— Вот как! — Каллист ощутил, как к его горлу подкатил комок, и сглотнул. — Вот как… Чудной ты… Пусть бы он тебя пристроил, а я уж не пропаду.
— Я тоже не пропаду, Каллист врач. У меня имение небольшое на Лемносе, недалеко от Гефестии. Наследство. А у вас… я знаю, у вас же… отняли все?
Фессал робко заглянул в глаза Каллисту.
— Откуда ты знаешь? — грубовато ответил тот, но, прежде чем Фессал успел испугаться, крепко обнял его за плечи. — Неважно. Философ должен уметь жить без имения, без семьи…
— Каллист врач, знаете что? — вдруг воскликнул Фессал, и его потухшие было глаза загорелись. — Поедем на Лемнос! У меня маленькое имение, но нам хватит. Десяток рабов, поле небольшое, три-четыре масличных дерева, виноградничек. Проживем! Правда? Поедем! Это герой Пантолеон мне мысль эту послал, я ручаюсь! Мне и в голову не приходило раньше.
— Послушай, Фессалион, дитя мое, — засмеялся Каллист, — подожди ехать в свою Гефестию, пока ты не попытал счастья в Новом Риме. Гефестия не убежит… Где же дом Кесария? Клянусь Гераклом, надо пройти через рощу — мы как-то с ним гуляли по Новому Риму, он показывал мне короткий путь от площади с базиликой.
— А как мы найдем потом нашу гостиницу? — встревожился Фессал. — Наши вещи, книги, инструменты…
— Найдем, не волнуйся. Думаю, что Кесарий позволит нам остановиться у него на первое время. Пошлет в гостиницу рабов, они наши вещи принесут. Да не переживай же ты так, Фессал! — он потряс его за плечо. — Плохо, конечно, что у меня нет рабов — я все деньги тратил на библиотеку, а теперь понимаю, что хоть одного раба завести нужно было. Пригодился бы в дороге.
— Вы уехать хотите, Каллист врач? — печально спросил Фессал. Они шли по роще, среди деревьев, на влажных ветвях которых уже проклюнулась из набухших почек ранняя нежная зелень. — Не уезжайте…
«Да разве это от меня зависит, Фессалушка!» — хотел он сказать, но промолчал. Все теперь зависит от Кесария — столичного архиатра и сенатора.
— Он ведь ваш друг, — неожиданно сказал Фессал, словно прочитав его мысли.
— Друг? — переспросил Каллист.
— Конечно, — уверенно продолжил Фессал. — Он должен вам помочь.
«Люди не должны ничего друг другу, Фессал», — опять мысленно ответил ему Каллист. Юноша, наивный юноша! Ну что ты знаешь о жизни! Ну и что, что Кесарий был приветлив и великодушен с помощником архиатра Никомедии — а нужен ли ему просто Каллист врач в Новом Риме? Он — архиатр, при дворе самого императора, член сената… не запятнает ли его тогу такое сомнительное знакомство с племянником сосланного теурга Феоктиста?
— Он же… ну, он же — из христиан, — продолжал лепетать Фессал. — Не из таких, как этот, с метлой, — поспешно добавил он, поймав насмешливый взгляд старшего товарища, — а из… из настоящих христиан. А настоящие христиане не оставляют других в беде.
— Ты что, креститься собрался, Фессал? — удивился Каллист. — Ты уж больно много о христианах знаешь.
— Я совсем немного знаю, — заспорил молодой врач. — Вот Архедамия — та на самом деле много знает, она креститься собирается…
Каллист весело расхохотался. Фессал покраснел.
— Архедамия? Все понятно, Фессал! Вот в чем причина.
— А вы, Каллист врач, — неожиданно вскинув голову, с вызовом произнес лемноссец, — неужели вы никогда не любили?
Каллист удивился тону обычно робкого ученика и долго не отвечал. Фессал, умолкнув, шел за ним следом по тропе.
— Нет, Фессал, — наконец ответил Каллист. Перед его внутренним взором предстал образ огненно-рыжей девушки из церкви мученика Анфима. Финарета? Да, так ее звали…
— Нет, — повторил он. — Вот дом Кесария.
Весенняя роща закончилась. Каллист и Фессал стояли у ворот трехэтажного особняка, увитого вечнозеленым плющом.
На стук долго никто не выходил.
— Может быть, Кесарий врач переехал? — растерянно спросил Фессал, рассматривая табличку с длинным латинским именем, заканчивающимся словами «Caesarius medicus» на стене дома. — А табличку еще не успели сменить.
— Кто вы и откуда? — осторожный глаз раба заморгал через приоткрытую на цепочку калитку.
— Мы к Кесарию врачу.
— Его нет дома, — голосом, полным достоинства, ответил раб.
— Так пропусти нас, мы подождем его внутри! — сказал Каллист, стараясь придать своему голосу как можно больше уверенности.
Молодой раб в длинном хитоне вылез наружу и, придерживая рукой калитку, заявил:
— Сегодня приема нет!
— Мы не лечиться пришли, — ответил Каллист.
— По вопросам денежной помощи тоже нет приема! — деловито продолжил раб, крутя между большим и указательным пальцами новехонький медный крестик на шерстяном шнурке. — Хозяин в отъезде.
— Ты нас, все-таки, милейший, пропусти в дом, — с угрозой в голосе продолжил Каллист.
— А кто вы? — спросил раб, придвигаясь ближе к калитке и не отпуская крестик.
— Мы — знакомые твоего господина из Никомедии! — с трудом сдерживая гнев, проговорил Каллист.
— Он вас приглашал? — продолжал уточнять раб.
— Нет, но… — совершенно некстати встрял Фессал. — Он хорошо знает Каллиста врача! Он его друг!
Раб испытующе окинул взглядом усталых путников в запыленной одежде.
— Разве вы христиане? — недоверчиво спросил он после осмотра.
— Нет, конечно! — взревел Каллист не хуже Минотавра. — Пропусти нас в дом, дубина стоеросовая!
Раб в один прыжок скрылся за калиткой и задвинул все три запора.
— Мой господин со всякими эллинами не якшается! — презрительно задвигались его пухлые губы в узенькой калиточной щели.
— Идем в гостиницу, Фессал, — резко повернулся Каллист к своему младшему спутнику.
— Нет, нет! — Фессал порывисто схватил его за руку. — Каллист врач! Это всего лишь глупый раб, не стоит обращать на него внимания!
Он силком усадил Каллиста на скамью у калитки под зеленеющим миртовым деревом.
— Послушайте меня, Каллист врач, — заговорил он, опускаясь перед Каллистом на корточки и хватая его за руки. — Послушайте меня!
— Ну что, Фессалушка? — тяжело ответил тот, взъерошивая светлые прямые волосы юноши. — Видишь сам, Новый Рим — христианский город. Вернемся в гостиницу, пообедаем, отдохнем и узнаем, когда корабль на Лемнос. Если ты, конечно, еще не передумал путешествовать вместе со мной… — невесело усмехнувшись, добавил он.
— Нет, нет, не надо плыть на Лемнос! То есть… — Фессал смутился и покраснел. — То есть я не то имел в виду! — глотая слова, продолжал он. — Не надо уезжать! Гефестия не убежит! Посидите здесь, а я пойду, поищу другой вход — здесь наверняка есть вход в иатрейон, в приемную клиники! Это какая-то ужасная ошибка! Не уходите, Каллист врач!
— Не уйду, не уйду, — пробормотал Каллист. Фессал убежал.
Каллист опустил голову на скрещенные руки и закрыл глаза. Как этот мальчишка еще может бегать после такой утомительной дороги? А он, Каллист, так устал — он вдруг понял это. Наверняка, в Новом Риме есть общественные бесплатные бани — надо будет сходить туда непременно. Баня оживляет и тело, и душу. А потом — на Лемнос. Фессал пропадет один, бросать его нельзя. Что за глупыш. Ну, куда он побежал, зачем? «Искать вход в иатрейон»! Одна надежда — может, столкнется с настоящей жизнью, как она есть, и поумнеет, перестанет быть таким наивным ребенком. Как жаль, что у них нет раба! Придется самим разузнавать про бани и про корабль. Рабы… У него в распоряжении был всего лишь один раб — с ним он приехал на Кос. И то, через пару месяцев бедный Демокед объелся зеленых яблок и умер от диарреи[128]. Никто не подсказал тогда Каллисту, как ее лечить — теперь-то он бы вылечил тебя, старина Демокед, да уже поздно…
— Заканчивай ругаться, в самом деле, а то и тебе какую-нибудь операцию сделаем! Геморрой прижжем! — пробасил Филагрий, снимая забрызганный кровью и гноем передник.
— Кругом, кругом знаков своих волшебных христианских понаприбивали! — возмущался поселянин в поношенном фракийском хитоне. — И над дверьми, и на ножах своих, и на потолке… Тьфу, тьфу, тьфу, сохрани нас, Зевс Ксений!
— Сейчас доплюешься — заставим весь иатрейон мыть! — заметил спокойно Посидоний.
— Кровью, вестимо, младенческой все позабрызгивали! — не унимался фракиец, забившийся в угол рядом с креслом для вырывания зубов. — Дух захватывает, в глазах темно от гоэтейи вашей галилеянской! Знаки ваши кругом!
— Нет, это невозможно! — заорал Филагрий, отбрасывая ветошь, которой он протирал свой нож. — Сейчас точно прижгу тебе что-нибудь!
— Где ты христиан видишь, скажи на милость? — проговорил приветливо и терпеливо Посидоний. — Нет здесь христиан, дружок. Одни знаки на стенах.
— Зна-аки ваши!.. — измождено стонал в углу фракиец, брызгая слюной.
— Они такие же наши, как и твои, — ответил Посидоний, передавая свой и братнин передники Трофиму и выпуская золотистые кудри из-под кожаного ремешка на свободу.
— Мы не христиане, полоумный ты человек! — добавил Филагрий, с грохотом открывая дверь кованого шкафа с инструментами.
— Семфей, да полно уж тебе, — слабо застонал старик с ложа.
Посидоний уже ловко бинтовал его обеими руками, туры бинтов легко и красиво ложились вокруг поясницы старого фракийца. Трофим деловито и умело поддерживал больного.
— Нам скажут крест и «Хи-Ро» над дверью прибить — пожалуйста, — продолжал невозмутимо Посидоний, закрепляя повязку. — Мы и под «Хи-Ро» прооперируем, если надо. А скажут — Солнце Непобедимое нарисовать, мы и под Солнцем Непобедимым нарывы вскрывать будем.
— А инструменты это не ихние вовсе, а Кесария врача. Он молодым врачам их дать изволили, пока они свои ножи-смилэ[129] кузнецу заточить отдали, — певуче заговорил Трофим, бережно придерживая стонущего деда. — Он христианин, вот он и заказал с крестом и «Хи-Ро» инструменты себе. У лучшего мастера! Почему бы и нет? Имеет право. У него с «Хи-Ро», у Филагрия врача со священным асклепиевым ужом, например.
— Видишь, Семфей, мальчики и не христиане, и богов чтят, а ты себя с ними так себя ведешь! — укоризненно проговорил старый фракиец, после того как Трофим удобно уложил его на постель. — Доброй вам удачи, сыночки!
— Да не чтим мы богов никаких, деревенские ваши головы! — вдруг воскликнул замолчавший было Посидоний. — Нет их вовсе, богов ваших!
— Батюшки мои… — прошептал уже почти пришедший в себя Семфей. — Батюшки… Мать богов, Аполлон врач, не погуби! Еще почище галилейского зловерия! Эпикурейцы вы нечестивые, али как?!
— Да ты глаза-то свои разуй, — неожиданно жестко проговорил Посидоний, и его красивое лицо вдруг стало взрослым и строгим, словно после тяжелой изнуряющей болезни. — Разуй глаза-то и на мир посмотри. Посмотри, что в нем делается! Какие такие твои боги, дурачина? Слепая судьба и все. Кому повезло, тому и счастье.
— Ладно тебе, Донион, — нахмурил брови огромный Филагрий, омывая руки над медным тазом и беря из рук Трофима белоснежное полотенце.
— А что — скажи, не так? Не так? — подскочил к нему брат, лицо которого мгновенно покрылось пунцовыми пятнами. Напуганный Семфей прижался к своему отцу, который громко шептал гимн Матери богов об отвращении зла.
— Почему бесполезный дурак живет до семидесяти лет, набивает себе пузо и не знает печали, а молодой и талантливый человек оступается на крыше и…
Посидоний захлебнулся словами и потряс воздетыми тонкими руками перед знаком «Хи-Ро» у притолоки. Горгонейон на его шее перекрутился на шнурке и свисал теперь на спину.
— …и мозги — по всей мостовой?! Почему? Боги, говоришь? Да?! Какие такие твои боги?! Да на что они? На что они мне? Я не верю в них! Ни в каких! Понял, Фила? Понял? Почему Артемида нашу мать из петли не вынула? Почему Асклепий с Аполлоном смотрят, как наш отец в параличе лежит и под себя ходит?! И ничего нельзя сделать! И почему Зевс не видит, как у Каллиста врача отняли имение, и он — сын патриция, да, Фила! — теперь работает за жалованье помощником архиатра! А если видит, что же он молчит? Послал бы стрелу в…
Филагрий заткнул рот брату ребром своей огромной ладони.
— С ума сошел? — прошептал он. — На остров захотел? В ссылку?
— Ох, мать Кибела-Деметра, — заплакал старик фракиец. — Не покарай! Поправлюсь, жертву тебе принесу, за себя и за мальца этого… Руки у него золотые, сердце доброе… Не попусти погибнуть нам всем в нечестии!
— Не бойся, не погибнем! — отчаянно и весело сказал Филагрий, усаживая брата в зубное кресло и наливая ему неразбавленного вина. Посидоний жадно отпил, молча откинулся на пологую спинку, взял зубные щипцы-одонтагру и начал меланхолично ими пощелкивать.
— Вот и Телесфор к нам пришел! — вдруг сказал Филагрий без тени удивления, как будто Телефоры давно уже ходили к ним в иатрейон толпами. — У нас свой Телесфор есть, дед, смотри! Поправишься, никуда не денешься! Фессалушка, заходи!
— Фессал!
Ученик Каллиста в запыленном плаще растерянно стоял на пороге иатрейона.
Посидоний вылетел из зубного кресла и заключил Фессала в объятия. Трофим, вскрикнув, выронил медный таз — тот с мелодичным звоном упал на каменный пол, и ручейки воды заструились по сухим плитам.
— Молодой барин! Фессалион! А Каллист врач с вами прибыть изволили?
— Каллист врач остался там, у главного входа, — смог вымолвить Фессал после того, как его дружески помяли и Посидоний, и Филагрий.
— Как так — у входа? Тоже стал бояться галилейских знаков, что ли? Не шути так, Фессалион!
— Его раб не впустил… — тяжело дыша после перенесенных объятий Филаргия, проговорил Фессал.
— Раб?! Не впустил?! — хором закричали братья.
— Асклепий Сотер! Совсем Гликерий с ума сошел! — завопил Трофим. — Бегу! Бегу!
Но далеко убежать ему не пришлось, потому что в иатрейон вошли две женщины — одна высокая, еще не старая, полная матрона в темно-синей столе, другая, семенившая за ней, — худенькая, пожилая, в черной одежде. Несмотря на такую разницу во внешности, в их лицах проглядывало неуловимое сходство.
— Трофим, Кесарий еще не вернулся? — спросила первая женщина с сильным гортанным каппадокийским выговором, и Фессал удивился властной интонации ее голоса, сразу напомнившей ему речь константинопольского архиатра.
— Нет, госпожа Горгония, — покачал Трофим головой.
— Ах, где же он? — с волнением в голосе проговорила худенькая старушка в черном. — Его ищут! Опять только что был гонец из сената! Где же он? Его могут заподозрить в государственной измене! Такое творится, а его нет… Решат, что он — перебежчик и отправился к Юлиану в Галлию! Тем более, узнают, что они в детстве вместе играли…
— Мама! — строго произнесла Горгония. — Никто бы никогда не узнал про это, если бы ты сейчас не вспомнила. Кесарий поехал к больным, вполне возможно, что случай сложный, и он задерживается.
— Но его требуют в сенат! — беспокойно говорила Нонна. — Горгония, это ведь не шутки! Где же он? Ты знаешь, где он может быть, Трофимушка?
Верный Трофим молча покачал головой. Братья переглянулись, но промолчали.
— Так это — сам Кесарий иатрос меня сюда прислал на своей повозке из Потамея? — в крайнем изумлении простонал отец Семфея. — Это его дом? Что за чудный человек, да благословят его боги…. А вы его мать, добрая женщина? У него глаза, как у вас — синие, как у Матери богов в нашем храме…
— Дедушка, тебе нельзя много говорить, — ласково сказала Горгония. — О тебе позаботятся, поправишься, и поедешь в свой Потамей.
— Может быть, Гликерий знает, мальчики? — продолжала Нонна, умоляюще глядя на молодых врачей.
— Гликерий?! Госпожа Нонна, да он же френит перенес, — сказал Посидоний небрежно. — Кесарий врач его из жалости выкупил у хозяина и выходил. Голову мы ему овчиной обматывали, соком бузины растирали, корень пиретрума жевать давали, на голову уксус с рутой капали, а в нос — сок плюща… Еле выходили. Он только и может, что горшки мыть. И порой несуразицы такие плетет, что диву даешься, насколько у него от дискразии разум помутился. Избыток черной желчи, да, Фила?
— Избыток, это точно, — пробасил Филагрий. — Давай, Трофим, впусти наконец, Каллиста врача. Стыдно даже! Мы все болтаем, а он у закрытых дверей ждет!
— Каллистион! — радостно всплеснула руками Нонна. — Каллистион приехал, а мы ничего и не знали, Горги! Где же он?
… Каллист полудремал от голода и усталости, поэтому, когда калитка настежь распахнулась и выбежавшая старушка стала его обнимать и целовать, он подумал, что ему снится сон.
— Дитя мое, дитя мое, Каллистион! Голодный, с дороги, усталый! Трофим, баню приготовь немедленно, вели, чтоб на стол накрыли! Вы в гостинице остановились? Сейчас рабов пошлем за вещами… Фессал — это твой братишка? Вы похожи! Кесария нет, уехал по делам, ты не обижайся на него, он всегда у меня такой был, непутевый…
Нонна повела Каллиста в дом — он, опешивший, растерянный, последовал за ней, как Эвридика за Орфеем из подземного царства. Филагрий и Посидоний бросились к нему на шею, Горгония радостно улыбалась ему из-под покрывала, раздавая приказания прислуге. Филагрий влепил здоровую затрещину крутившемуся здесь же Гликерию, и тот захныкал. Нонна снова всплеснула руками, восклицая: «Ах, зачем же?» — «Ничего, это лечение такое по методу книдской школы», — ответил Посидоний за брата. Потом Трофим отвел их в натопленную баню, где был уже накрыт стол с прохладительными напитками и закусками, нубийцы помогли им с Фессалом вымыться, и, наконец, переодетые в чистые хитоны, с пахнущими благовониями волосами, они расположились в триклинии[130] на обеденных ложах.
— Ты ведь никогда еще не возлежал на пирах, Фессал? — засмеялся Каллист. — А тут сразу с дороги — и в триклиний. Видишь, что такое Новый Рим!
Фессал сладко зевнул. Алита, полная и проворная рабыня Горгонии, накрывала на стол. Ужин, который накрыли для них, вполне мог сойти для голодных путешественников за пир.
— Как хорошо! — проговорил Фессал, роняя голову на подлокотник ложа. — Правда, Каллист врач?
— Да, — улыбнулся тот. — А где же Кесарий?
— В асклепейоне, — шепотом произнес Фессал. — Но не говорите этого госпоже Нонне ни в коем случае!
— Барин, вот и вещи ваши из гостиницы доставили, — чинно сообщил Трофим. — Извольте взглянуть — точно ли ваши, а то гостинщик не больно-то хотел отдавать. Их уж в спальню вашу отнесли.
— Ну что ж, пойдем, — неохотно сказал Каллист, ставя кубок с вином на белоснежную скатерть. Фессал поднялся вслед за ним.
— А Кесарий еще не вернулся? — спросил Каллист у Трофима, когда они проходили через садик с бассейном и статуями дриад, играющих в салки.
— Нет, барин, — ответил Трофим. — Хозяин, вестимо, скоро уж приедут, — он заговорщицки понизил голос и добавил: — В Потамее они, в асклепейоне, с молодой госпожой Аппианой. Но об этом госпоже Нонне — ни-ни! Молчок!
Каллист кивнул. К ним навстречу по тропинке среди юных миртовых саженцев шла Горгония.
— Каллист врач, пойдемте, я покажу вам ваши спальни, — приветливо сказала она. — Ваш братишка сейчас стоя уснет!
— Нет-нет, — проговорил Фессал, с трудом подавляя зевоту.
Они прошли через перистиль, и Горгония показала им две комнаты, убранные с умеренной роскошью.
— Я хотела бы спросить, Каллист врач — вы предпочитаете спасть на перине или без? Дело в том, что мой брат упрямо спит без перины даже зимой…
— Я тоже без перины сплю, — почти перебил ее Каллист. — Всегда.
— Вы — тоже философ, Каллист врач? — по-матерински вздохнула Горгония.
— И я тоже — без перины, — быстро сказал Фессал, подавив очередной зевок.
— Нет, Фессалион, — категорически сказал Каллист. — Ты будешь спать на перине. Зима. Замерзнешь ночью.
Фессал заметно расстроился, но спорить не стал. Трофим, взяв у Каллиста ключ, уже отмыкал стоявший посреди комнаты дубовый сундук.
— Ваши вещи, барин? — спросил он. — Один только сундук этот? А у молодого барина ничего нет?
— У нас все вещи в одном сундуке.
— Они же братья, Трофим! — сказала с укором Горгония. — А у вас большая разница в годах?
— Восемь лет, — ответил Каллист.
— А я старше Кесариона на шесть, — улыбнулась Горгония. — Вас в семье двое детей, или еще есть?
Каллист замедлил с ответом, извлекая из недр сундука свиток Сорана.
— Понимаете, госпожа Горгония, — начал он, чувствуя себя предателем. — Понимаете, мы ведь с Фессалом вовсе не братья …
Фессал старательно рылся в сундуке. Казалось, если бы он смог, он бы забрался в него с головой.
— Не может быть! — всплеснула Горгония руками и на миг стала похожа на Нонну.
— Фессал — мой ученик, — продолжал Каллист, силком вынимая лемноссца из сундука и крепко обнимая его за плечи. — Ученик, спутник и друг. И брат, конечно, — по благородному искусству врачевания.
Фессал густо покраснел и уронил панарион[131] с инструментами. Трофим вовремя успел убрать свою ногу.
— Может быть, вы хотите прогуляться по галерее? Там цветут розы. Пойдемте! Эта зима уже так утомила глаза… Фессалион, ты ляжешь отдыхать или хочешь пойти посмотреть на розы?
— На розы… — выговорил Фессал, борясь с судорогой нижней челюсти. — Я бы хотел Кесария врача подождать…
— Заклинаю вас святыми мучениками, Каллист врач — не проговоритесь маме про асклепейон! Она уже и так думает, что брат хочет стать эллином. Это Гликерий к ней пробрался спозаранку с умывальником, а я и не углядела… И еще, если можно, — добавила она, в упор глядя на вифинца. — Не могли бы вы, Каллист врач… — впрочем, Каллист в ее тоне не услышал никакого «бы», — так, вскользь, к слову… знаете ли… при нашей матери… припомнить какой-нибудь случай из жизни Кесария… ну, вы понимаете… подходящий для того, чтобы уверить маму в обратном. От вас, как от эллина, это будет звучать убедительно.
— Хорошо! — ответил Каллист, смеясь. — Я не знал, что для христиан самое надежное свидетельство — это свидетельство эллинов.
— Это именно так, — серьезно ответила Горгония. — Ну что, поражены вы нашим каппадокийским коварством?
— Нет, — пожал плечами Каллист. — Не поражен.
Они вернулись в дом и стали прохаживаться по галерее среди цветущих в изящных вазонах белых, алых и желтых роз.
— Что за чудесные розы здесь! Как будто весна пришла… — восхищенно произнес Фессал.
— Это каппадокийские розы, — говорила Горгония, нервно наматывая и разматывая край своей столы на кисть левой руки. — Кесарий любит их, мы в прошлый раз привезли ему — целую повозку пришлось снаряжать! Абсалом еще тогда с нами ездил, это молочный брат Кесария… Мы его обычно Салом зовем… Он за ними всю дорогу и следил, влажными тряпочками обертывал, а потом здесь их пересаживал. Как они разрослись! Все в цвету… А у нас в Арианзе еще не зацвели. Странно, правда?
— Да, странно. Я всегда думал, что в Каппадокии климат теплее, чем в Вифинии и Новом Риме, — ответил Каллист, чувствуя, что волнение Горгонии начинает передаваться и ему.
— У нас лето жарче, чем здесь, на море, а зимы холоднее, — отвечала Горгония, вглядываясь в быстро темнеющее небо… Да, и еще, конечно — у нас розы в саду, а здесь все-таки в доме. Теплее. Святые мученики! Опять гонец! — в тревоге воскликнула она. — Кесария ждут в сенате! Каллист врач, далеко этот аскле… Потамей?
— Около часа езды верхом… на повозке немного дольше.
— Трофим привез больного фракийца больше трех часов назад, еще вы не пришли, и было совсем светло… Кесарий должен был ехать с Аппианой верхом — так сказал Трофим. Святые мученики! Они должны были обогнать повозку!
— Не волнуйтесь так, госпожа Горгония, — сказал Каллист. — Может быть, они задержались у переправы. Мы, например, сегодня простояли на вифинской переправе долго…
— Но это ведь не через залив! Они же остались на этой стороне! — воскликнула Горгония, заломив руки. — У них переправа просто через реку. Там мост.
— Может быть, там тоже полно народа, — некстати вмешался Фессал. — Сейчас такие беспорядки на дорогах… вот мы сегодня ехали из Никомедии…
— Да, интересно, случилось что-то или это просто совпадение? — философски произнес Каллист.
— Разве вы ничего не знаете, Каллист врач? — вскинула Горгония безупречные брови. — Племянник императора Констанция Юлиан…
Она не успела договорить.
Всадник на вороном коне влетел во двор на полном скаку. Он прижимал к груди что-то большое и нелепое, завернутое в плащ.
— Аппиана!.. — вырвался из груди Горгонии дикий крик. Каллист и Фессал отшатнулись. Через мгновение сестра Кесария перепрыгнула через ограду вниз, во двор, и, прихрамывая, побежала к всаднику.
— Говори, говори, говори! — кричала она, колотя его судорожно сжатыми кулаками. — Говори! Она умерла? Говори!..
Она порывисто выхватила сверток из рук Кесария. Тот не сумел его удержать, и заспанная Аппиана вывалилась на землю из плаща, одетая так же, как Афродита при своем рождении из морской пены.
— Негодница! — завопила Горгония, увесисто шлепнула дочь пониже спины, замотала ее в плащ и потащила в дом. Кесарий, кинув поводья рабу, бросился ее догонять.
— Горгония… — донесся до гостей его растерянный голос, — Горгонион, ты понимаешь…
— Святые мученики! Как хорошо, что ты уехал от нас в Новый Рим! С таким дядей Аппиана была бы опозорена навек! Никто бы замуж не взял!
— И очень хорошо, я бы всю жизнь с дядей Кесарием прожила, — гордо заявила Аппиана из-под плаща. — Не ругай его, мама!
— Горгония, девочке надо приготовить горячую ванну… а пока растереть, как следует, кипарисовым маслом…
— Сама знаю, что делать, разберемся без тебя! Говори, что ты натворил! Пожар? Разбойники? Наводнение?
— Видишь ли, Горгонион, — Кесарий аккуратно положил на пол мокрый хитон Аппианы. — Девочка любит водяные лилии…
— И?! — продолжила Горгония.
— … она потянулась за листком на воде, он показался ей похожим на цветок, и я не успел ее удержать!
— Она упала в воду? Зимой? Что же ты молчишь, ее надо в горячую ванну! Трофим!
— Уже готова, госпожа.
— Святые мученики, хоть один вменяемый человек в этом доме…
— Горгония, позволь же, упрямая ты женщина, мне взять на руки Аппиану … она тяжелая, тебе нельзя ее таскать.
— Тяжелая! Так ты ее не удержал, и она с берега — бултых? А ты почему сухой? Кто ее из пруда доставал?
— Я и доставал… Трофим, кипарисового масла в ванну!
— Где вы нашли пруд?! Зачем туда полезли?!
— Внученька! Сынок! Дети мои, что случилось?
Нонна, заслышав из своей спальни шум, прервала молитву и с удивлением обнаружила, что в бане зажжены светильники.
— Бабушка, ты только не ругай дядю, — высунулась Аппиана из ванны, упираясь пальцами ног в поперечную перекладину. — Просто мы переправлялись через реку… верхом… как Юлий Цезарь с Александром Македонским… Я хотела быть, как нимфа, с лилией водяной в волосах…
— Почти что стала! Как только ты догадался ее вытащить из воды, Кесарий! Удивляюсь! — заметила Горгония. — Аппиана, сейчас мы приготовим тебе от простуды отваренную в масле лягушку…
— Не-ет! — завопила Аппиана. — Я не хочу лягушку!
— Тогда редьку с медом, — сурово продолжила мать. — Только не хватало, чтобы ты простудилась.
— Не буду редьку! — возмущалась Аппиана.
— Горги, просто насыпь девочке в еду пепел жженых ракушек, я тебе сейчас дам его, — заторопился Кесарий. — И вот от насморка египетская смола. Можно заранее нюхать, на всякий случай. Она приятно пахнет. А от кашля белокудренник хорошо… который баллотой называют…
— Святые мученики! Александр! Кесарий! — говорила Нонна. — Тебе надо спешить в сенат! Где вы были с девочкой?..
— А потом мы сушились… дядя костер развел… потому что до города далеко… — продолжала Аппиана, нюхая египетскую смолу.
— Так где же вы были?..
— В асклепейоне, бабушка!
— …
— Ну что, довел мать, василиск?! — голосом старшей Мойры сказала Горгония после того, как они с братом подхватили с двух сторон потерявшую сознание диакониссу.
— И вот, значится, госпоже Нонне стало дурно — после того, как, то есть, молодая госпожа про асклепейон проговорилась… Ну, дитя еще, сболтнула лишнего… Госпожа Нонна сейчас в спальне своей, и хозяин, сын ее, то есть, с ней… Добрый вечер, господин легионер! Дома, дома барин! Приехали! Собираются!
— Мне нужно видеть твоего господина. Его требуют срочно в сенат.
— Сейчас, сейчас, господин преторианец, сейчас я его покличу… день-то какой сегодня суматошный… Эй, Гликерий, накорми господина преторианца! А я живо, я — одна нога здесь, другая там…
…Трофим появился на пороге комнаты Нонны, держа в руках новый белоснежный хитон и тогу Кесария.
— Вас в сенат просят, барин, — невозмутимо промолвил он. — Извольте переодеться. А коли матушку боитесь без надзора оставить, так вот и ширма. Зашли за нее — и переодевайтесь.
Кесарий, стоящий на коленях у постели матери, поднял голову, непонимающе посмотрел на Трофима, на сестру.
— Мама, что же ты…
Он стал целовать руки старушки, лежавшей в глубоком обмороке с холодной примочкой на лбу. Наконец, она пошевелилась и едва, одними губами, проговорила:
— Александр… поезжай срочно в сенат… тебя обвинят в измене… тебя сошлют…
— Видите, барин, и матушка ваша то же самое говорит, — заметил Трофим, раздвигая ширму с бабочками и ирисами.
— Кесарий, это не удар, это просто обморок, — произнес Каллист. — Собирайся! Скорее! Тебя разыскивают с обеда…
— Шевелись, братец, — добавила Горгония. — Не хватало нам еще, чтобы тебя сослали!
— Что вы такое все говорите?! — возмутился Кесарий. — Я никуда не пойду. Я останусь рядом с мамой.
— Александр, иди скорее, дитя, — простонала Нонна. — Мне уже лучше.
— Так ты ничего не знаешь?! — страшным шепотом проговорила Горгония. — До сих пор ничего не знаешь?!
— И знать не хочу, — заявил Кесарий.
— Римская империя — в надежных руках, воистину! Отечество в опасности, а мужи в тогах ничего не хотят знать!..
— Горгонион!..
— Трофим, помоги хозяину одеться! Алита, не таращь глаза, а пойди, проследи, в постели госпожа Аппиана или нет. Если она не там, то ты у меня получишь! К твоему сведению, о брат мой, пока ты собирал кувшинки со своей племянницей, Юлиан провозгласил себя кесарем и благородно предложил императору Констанцию разделить с ним царство! Ни больше, ни меньше! Император не согласен, как легко ты можешь догадаться! В стране — гражданская война, а ты ничего не хочешь знать!..
— Юлиан?.. — выдохнул Кесарий.
— Юлиан?.. — переспросил Фессал.
— Не может быть… — пробормотал Каллист.
— Так что, никто ничего не знал?! — обвела Горгония собравшихся огромными горящими глазами.
— Александр… — прошептала Нонна во внезапно возникшей тишине.
— Да, мама!..
— Почему ты сразу не сказал мне, что хочешь стать эллином…
— Эллином?!
— Это все твой любимый эллинский философ Фемистий… Я сразу говорила, не доведет он тебя до добра! Дитя мое! Что ты наделал! Отец тебя проклянет…
— Мама, я не собираюсь становиться эллином!
— Нет? — Нонна села на постели и тут же мягко опустилась на подушки — Каллист и Кесарий ее поддержали.
— Мама! — с укором проговорила Горгония. — Почему ты так плохо думаешь о своем младшем сыне? Чем он это заслужил?
— Дитя мое… — Нонна протянула руки к Кесарию, потом к Каллисту и растерянно прошептала: — Каллистион, так это ты ездил в асклепейон?
Каллист был готов согласиться, но, едва он начал кивать, получил очень чувствительный толчок в ребра, и выдохнул:
— Нет, госпожа Нонна.
«Неужели это Горгония его толкнула? Благие боги, что за женщины в Каппадокии… Нет, не может быть. А кто? Кесарий? Как он дотянулся?»
— Никто не ездил в асклепейон, мама, — сказала Горгония.
— Так, дети мои, послушайте… — Нонна уверенно села среди подушек, держась за плечо сына. — Объясните мне, откуда вся эта речь об асклепейоне? Откуда Аппиана это взяла?
— Аппиана? — Кесарий стал на колени, и его лицо оказалось чуть ниже лица Нонны. — Мама, я, конечно, неправ… я обманул Аппиану. Ей так хотелось посмотреть на священных ужей…
— Святые мученики! Горгония, я же просила тебя прекратить эту дружбу Аппианы с Молпадией! Спасибо, Каллист, дитя мое — этот настой очень бодрит… Откуда она узнала про ужей?
— Молпадия не при чем, — быстро сказала Горгония. — Аппиана увидела священных ужей…
— Горги! — в ужасе вскрикнула Нонна. — В доме змеи?!
— Мама! У Филагрия и Посидония, — при этих словах Горгонии братья, стоящие у ног диакониссы, одновременно судорожно вздохнули, — серебряные ужи на инструментах. Вот и все.
— Да, именно, — произнес Кесарий, вытирая пот со лба. — И девочка стала просить отвезти ее в асклепейон. Пришлось ее обмануть. А ездили мы в загородное имение Митродора. К сожалению, его не было дома, но я давно обещал посмотреть заболевших рабов в его валетудинарии. И змеи… то есть ужи, у него есть. Ручные. Аппиана осталась довольна.
— Зачем ты потакаешь Аппиане, Александр? — говорила Нонна, пока сын с помощью Трофима поспешно облачался в тогу.
— Мама, видишь, все хорошо — не переживай. У Кесария нет своих детей, поэтому он никогда не поймет, как с ними надо обращаться… — сказала Горгония, гладя мать по голове. — И тебе не надо было вовсе слушать всяких рабов, переболевших френитом… Если так переживать, то можно и умереть, а это самоубийство и грех.
— Да, этот Гликерий твой — странный, Александр. Он, мне кажется, заговаривается. Я сначала не поняла, а теперь вижу… И Каллистиона в дом не пустил… Ты бы дал ему какую работу попроще, а то он совсем ни к чему не пригоден у тебя… Беды бы не вышло…
Кесарий промолчал, накинул поданный Трофимом плащ.
— Мама, немедленно ложись спать и не думай ни про каких рабов. Я вернусь на рассвете, не вздумай опять волноваться.
— Раз ты едешь без Аппианы, никто даже и не подумает волноваться, — заметила Горгония. — Давай же, быстрее! Спасай отечество! Дома полно врачей, присмотрят за твоей матерью!
— Каллист, — проговорил Кесарий, пожимая другу руку. — Прости… суматоха… я очень рад тебя видеть.
— Поезжай, поезжай, — заторопил его Каллист. — За госпожу Нонну и Аппиану не волнуйся.
— Мы тебе будем записки в сенат с Трофимом посылать, — предложила Горгония. — Как Сервилия Цезарю. А Митродор будет тебя, как Катон, обличать.
— Спеши же, сынок! Не задерживай его, Горги! — всплеснула руками маленькая диаконисса.
— Фессалион, дитя мое, так ты не брат Каллиста? А вы так похожи. Откуда же ты? — спросила Нонна приветливо.
— С Лемноса.
— Ты, наверное, из эллинской семьи?
— Да, — ответил Фессал, смущаясь.
— Ну, ничего, ничего, ты же потом крестишься ведь… — ободряюще сказала Нонна, беря юношу за руку. — Сейчас многие эллины крестятся, вот муж мой тоже… даже епископом стал. А у него такая эллинская семья, все ипсистарии… Ты при асклепейоне учился, наверно?
— Нет, госпожа Нонна, у нас нет асклепейона — у нас гефестион… и грязи… лечебные… но я там не учился. У нас не было иеревсов в роду. Просто врачи. А в Новом Риме… вот сегодня, когда приехали… мы ходили в базилику с Каллистом врачом. К Пантолеону Вифинцу.
— Видишь, мама, — поспешно сказала Горгония, одобрительно кивая Фессалу. — Все, кто знают Кесария близко, начинают интересоваться нашей верой.
— Да, — сказал Каллист. — Я, например, так заинтересовался, что стал посещать огласительные беседы. В Никомедии. Но потом перестал, потому что там катехизатор — арианин. Пресвитер Пистифор. А меня никейское христианство интересует. Ваш старший сын, Григорий, рассказывает гораздо лучше Пистифора.
— Григорий? — заулыбалась Нонна. — Он, кстати, передает тебе привет. Ждет в гости.
Горгония сделала незаметный знак оторопевшим Филагрию и Посидонию, и они выскользнули из спальни.
…Во дворе один нубиец седлал белую в яблоках лошадь, другой вытирал Буцефала.
— Запомни на всю жизнь! — говорил тихо и веско Кесарий, держа трясущегося от ужаса Гликерия за шиворот и влепляя ему на каждую фразу по оплеухе, — что, если сюда придет — какой-нибудь эллин — если придет огнепоклонник-перс — если придет иудей — или даже индийский гимнософист, в чем мать родила — или любой христианин — никеец или арианин — омиусианин — омоусианин — омий или аномей — и постучится в эту дверь — то ты ее откроешь — и их впустишь! Если тебя не научили этому — на ваших катехизических беседах — так я тебя научу! А чтоб лучше помнилось — ты получишь сорок розог! Чтобы это, как пропись, записалось на твоей шкуре!
Он отшвырнул скулящего Гликерия, схватил поводья у нубийца и умчался во тьму.
— Хозяин твой не на носилках, что ль, поехал? — спросил удивленный преторианец у Трофима.
— Нет, господин преторианец, как видите, сами верхом поскакать изволили! — гордо ответил Трофим.
… Было уже далеко за полночь, когда нубийцы внесли белеющие в темноте носилки во двор. За ними следом вошел Трофим, ведя в поводу белую лошадь. Кесарий легко спрыгнул на плиты двора и подбежал к Каллисту.
— А ты что, так и не лег спать? — укоризненно, но радостно спросил он. — Пошли, пошли в триклиний. Сейчас мне все расскажешь.
— У тебя… не было неприятностей? — осторожно спросил Каллист. Кесарий рассмеялся.
— Не волнуйся, все очень хорошо… Меня назначили одним из армейских архиатров. На этой неделе наш легион выступает в поход, на Тиану. Ну и день выдался! Бывает же такое! Теперь ты расскажи — какими судьбами здесь? По Филагрию с Посидонием соскучился?
— Нет, Кесарий… — проговорил Каллист. — Мы с Фессалом не стесним тебя — завтра мы переберемся в гостин…
— Рехнулся?! — воскликнул Кесарий. — Какая гостиница?! Будешь жить у меня — дом большой, как видишь. Он сначала был казенный, а потом император мне его подарил… Я хочу его предложить под ксенодохий — очень удобное расположение. Ну, теперь-то все затянется с ксенодохием из-за войны… Ладно, что это я! Рассказывай, как Никомедия, как Леонтий врач!
— Кесарий, — проговорил Каллист, — Кесарий… у меня печальные вести…
— Леонтий слег? — тревожно спросил каппадокиец.
— Кесарий, Леонтий умер, — стараясь казаться спокойным, сказал Каллист.
— Леонтий умер? — переспросил Кесарий — словно не поверил. Потом склонил голову — словно стал ниже — и медленно перекрестился, говоря: — Христе, Свет радости, Свет отрады, дай Леонтию долю в Твоем воскресении…
— Он крестился, — негромко сказал Каллист.
— Правда? — лицо Кесария озарилось неожиданной улыбкой.
— Да.
Они посидели молча. Потом выпили вина — в память Леонтия. Потом Кесарий сказал:
— Правильно, что ты сразу же оттуда уехал.
— Мне Леонтий велел привезти Фессала в Новый Рим. Возьмешь его в ученики? Он неплохой парнишка, ему бы еще хоть год поучиться… а лучше подольше. Он сирота, Фессал. Леонтий его по Клятве взял. Леонтий ведь учился у деда Фессала.
Каллист говорил сбивчиво. Вино, не пьянившее его весь день, теперь неожиданно ударило в голову.
— Леонтий врач написал рекомендательные письма… ему и мне. Но я-то хочу в Рим поехать…
— Ты уже в Риме, — заметил Кесарий.
— В Старый Рим, — почти обиделся на неуместную шутку Каллист. — Ничего смешного в этом нет.
— А я и не намерен смеяться. Или ты всерьез принял блажь моего раба Гликерия? И теперь говоришь про какую-то гостиницу, про какой-то Старый Рим? Ты не хочешь остаться в Константинополе? — отрывисто заговорил Кесарий. Он отчего-то очень волновался.
Каллист молчал — он вдруг почувствовал себя захмелевшим. Ему хотелось плакать и рассказывать Кесарию про все, что произошло за эти дни, но он понимал, как глупо это будет выглядеть.
— Александр! — раздался тихий голос. Нонна стояла посреди триклиния.
Кесарий вскочил, чтобы поцеловать ее.
— Мама! Ты должна спать! Что это такое — не слушаешься врачей, — шутливо погрозил он ей пальцем. — А я-то думаю — в кого у нас Аппиана.
— Я хорошо себя чувствую, сынок. Просто не могла уснуть… Дай мне слово, что не будешь больше наказывать этого молодого раба. Ты его и так жестоко избил.
— Нет, мама. Жестоко бьют вовсе не так. Он свое получит. Довольно я ему спускал с рук!
— Ты совсем как отец! — вздохнула Нонна и быстро вышла из триклиния.
Кесарий и Каллист молчали.
— Трофим, где этот… Гликерий? — спросил, наконец, Кесарий, убирая волосы со лба.
— Сидит у прачечной, — ответил Трофим.
— Что он делает?
— Плачет, барин, — покачал Трофим головой. — Розог боится.
— Приведи его!
Трофим вскоре привел поникшего Гликерия, шепча ему на ухо: — Делай, как я сказал.
Тот упал на колени и подполз к ложу Кесария.
— Простите, хозяин, — зашептал он, целуя ему ноги.
— Прекрати, — отдернул ноги Кесарий. — Проси прощения у Каллиста врача.
Гликерий с готовностью уткнулся в ноги Каллиста.
— Языком проси, а не за ноги хватай! Очень ему приятны твои хватания! — заметил Кесарий.
Гликерий высунул язык и уже собрался лизнуть пятку Каллисту.
— Святые мученики, что за идиота мне продали! — заорал Кесарий, хватая Гликерия за шиворот. Тот затрясся от страха.
— Повторяй — простите меня… — зашептал ему в ухо Трофим.
Гликерий закрыл лицо руками и разрыдался:
— Простите… Простите…
— Кесарий, прости его, — покачал головой Каллист. — Тем более, он френит перенес.
— Он? Френит?! — уставился в величайшем изумлении на друга Кесарий.
— Ты разве его не вылечил от френита и у себя не оставил? На голову уксус с рутой капал и соком бузины растирал?
— Кто… — простонал в отчаянии Кесарий, — кто это сказал тебе?
— Госпожа Нонна, твоя мать.
— Святые мученики! Да он здоров как бык! Я его только от глистов лечил, иссопом.
— Как — иссопом? Окроплял его водой? — не понял Каллист.
— Отваром иссопа! Еле от глистов избавился!
— Так иссоп же от фтизы, — заспорил Каллист.
— От глистов тоже отличное средство, имей в виду, — сказал Кесарий и продолжил: — Я его купил, чтобы он хоть какую-то секретарскую работу вел… у меня секретаря своего нет, раб-секретарь стоит дорого, общественный секретарь к моим услугам не каждый день, вот я и купил эту бестолочь, думал, раз писать-читать умеет, то секретарской работе обучу понемногу… у-у, болван!
Он снова встряхнул Гликерия.
— Я… нет… я… да… я писать умею… И читать… как изволите… — забормотал Гликерий.
— Ты видишь, Каллист? Ты видишь? — закричал Кесарий, обреченно тряся Гликерия. — Ты прав — он в утробе матери френит перенес… таким и родился. Хоть у Сократа рабы и доказывали теорему Пифагора[132], но мой Гликерий, я уверен, посрамил бы этого великого мудреца вместе с его майевтикой[133]. Его душа совершенно ничего не запомнила из мира идей… да и в этом мире не особо трудится что бы то ни было запоминать…
Кесарий вздохнул, отпуская трясущегося Гликерия, и уже спокойнее проговорил:
— Так, способнейший раб, слушай меня… Рожу вытри, нечего тут рыдать… порыдал бы ты так у Филиппа патриция на соседней улице… Не реви, я сказал! Сейчас пойдешь в иатрейон, Трофим тебе свинцовых примочек под глаза поставит… — или он уже поставил? — молодец, Трофим! А потом идите с ним на кухню… Трофим, вот это и это забери — курятину… баранину… вино тоже бери.
— Благодарствуем, барин! — закивал Трофим.
— Это вам на двоих… завтра у тебя выходной… послезавтра — тоже… Гликерий поработает за двоих, я надеюсь. И запомни, — обратился он к прижимающему руки к груди Гликерию, — еще раз сотворишь что-то подобное — непременно прикажу выпороть. Иди с глаз моих долой, скройся, сгинь!
Гликерий, Трофим, блюдо с бараниной, курицей, лепешками и кувшин вина исчезли в мгновение ока.
— Клянусь, он заслуживал розог, — заметил Кесарий. — Распустился. Он верна, в доме хозяев родился, его с детьми хозяйскими воспитывали, баловали, потом умерли хозяева, наследники стали все распродавать и его продавали. Я его и пожалел, моего Салома вспомнил, сердце защемило… ну и купил. Думал, в люди выведу, все-таки грамотный, а вот поди ж ты, болван болваном оказался. А мама еще его защищает.
— Твоя мать — очень добрая женщина, — сказал Каллист.
— Да, святая женщина… Но послушай меня! Конечно, Фессала я возьму учиться. И ко мне, и к старым врачам устрою на обходы — пусть учится, пока есть возможность. Как у него с деньгами? Он согласится вести мою переписку? За плату, разумеется. Он же не пойдет гладиаторов лечить с возницами, как Филагрий и Посидоний.
— Спасибо, Кесарий, — промолвил Каллист.
Отчего же он так запьянел? Так хорошо стало, спокойно… Неужели он так много выпил вина за день?
— А ты, Каллист, должен остаться в Новом Риме. Сейчас, конечно, не время про это думать, но можно иметь в виду — я говорю про то, чтобы вернуть твое имение.
— Мое имение? — растерянно проговорил Каллист.
— Да, я давно уже об этом думаю. Хотел уже тебя приглашать — представить императору, и все такое, — и тут ты сам приезжаешь… Ну, хорошо — про имение говорить рановато, а про работу как раз. Я уже разузнал сегодня, какие есть места для тебя — во-первых…
— Сегодня?!
— Ну, поговорил… с нужными людьми. Есть несколько мест. Итак, помощник архиатра городских бань. Скучно, но у Филоксена пять дочерей, и он богат. Вижу-вижу, тебе это неинтересно… А при школе гладиаторов? Ты же любишь хирургию? Там неплохое жалованье. И жилье казенное, если, конечно, хочешь отдельно жить, а не у меня. Впрочем, можешь у меня гостить месяцами, а жилье все равно иметь.
— Это хорошо… жилье… гладиаторы… — пробормотал Каллист.
— На ипподроме они жилья не дают, и врачей там слишком много. Пергамец Эвклий перевез сюда всю свою родню. Только и знают, что хвалить свой Пергам с Асклепейоном и Галеном. Раз он такой у них замечательный, спрашивается, что они в столицу тогда приехали?
— Нет, Пергам я не хочу, — заявил Каллист, отпивая из кубка. — Иасон… асклепейон… ну их.
— Еще помощником архиатра всех рынков. Денежное место, всегда будет свежее мясо к столу — но тоска, тоска… больных видеть не будешь, как нож хирургический держать, забудешь через год. Зато брюшко отрастет, как у Эрмия архиатра. У него характер скверный, подагра. Зато он эллин. Но я все равно не советую с ним связываться. Мясо и у меня неплохое подают.
— Эллин? Ну и что, что эллин, — заплетающимся языком рассудительно выговорил Каллист. — Зачем мне эллины… пожалуй, я пойду в гладиаторы…
— Ты сейчас пойдешь в спальню! — засмеялся Кесарий.
— Я не хочу спать. Я тебя ждал, Кесарий. Ты — мой друг! — заявил Каллист и обнял константинопольского архиатра.
Кесарий осторожно высвободился из пьяных объятий вифинца, подсунул ему тарелку с бараниной и оливками.
— Поешь. Ты только пьешь, а при этом надо что-то есть. Слушай, постарайся меня правильно понять, Каллист, и не обижайся. Вот, опусти-ка голову в таз… вот… теперь слушай… полотенце у тебя за спиной. Рабы все спят. Скоро рассвет. Сам бери полотенце, сам вытирайся… ну, готов меня слушать?
— Да, Кесарий, — мужественно ответил Каллист.
— Понимаешь, при моей должности мне положен помощник. Не секретарь, а именно помощник. Например, сейчас я уезжаю в Тиану с армией, кто-то должен заниматься иатрейоном и другими делами… помощь калекам-ветеранам и калекам-возницам с ипподрома, например… ну, я тебя введу в курс дела. Ох! Вот и проговорился. В общем, я хотел бы тебя видеть на этой должности. Жилья нет, но жить можешь у меня.
— Кесарий…
— Так, только не обижайся, — поспешно перебил его Кесарий. — В столице это не рабская должность. В Новом Риме ты почти не сыщешь рабов, которые этим занимаются. Берут племянников, других родственников… Так что это не стыдно для свободного человека.
— Кесарий…
— Конечно, я сын всадника, а ты — патриция…
— Кесарий! Что за глупости!
— Глупости? — улыбнулся Кесарий. — Так ты согласен? Ах, Каллист, как я рад!
— Согласен! — засмеялся Каллист. — Это — как сон. Кесарий, благие боги, не может быть…
— Все, тогда иди спать. — Кесарий порывисто встал с ложа. — Хорошо, что мы решили этот вопрос сегодня. Завтра я сообщу, что у меня есть заместитель. Я отведу тебя в спальню — ты здорово пьян. Как это ты успел? А где Фессал? Он тоже в вакханты записался? Ты подаешь ему дурной пример.
— Да не пил он, просто устал. Он под розами на кушетке заснул, — извиняясь, проговорил Каллист. — Устал, не дождался тебя. Трофим ему одеяло принес. Я не стал его будить — он потом не заснет. Он очень впечатлительный, Фессалион…
…Трофим и Гликерий сидели на кухне. Гликерий прикладывал примочки под глаз.
— Это мелочи, — говорил Трофим. — Такое у моего прошлого хозяина пару раз за неделю всегда приключалось. А Кесарий врач никого не приказывает бичевать, да и розгами тебя только попугал. А у моего прошлого хозяина запросто могли под бичи отправить.
Он опустил тунику с плеча и показал уродливые старые шрамы от страшных рваных ран.
— Как же ты не умер, Трофим? — прошептал потрясенный Гликерий.
— Тоже скажешь — умер. У нашего хозяина и покруче наказания были… меня, милостью Асклепия Сотера миновали… да что ты плюешься, надоел уже! Я ведь, после того, как к морским разбойникам еще мальчишкой попал, уже в Лидию и не вернулся. В Пергам меня продали. Да… Там храм Сотера — ух, чудо! Дорога мощеная из города с колоннами — храм-то сам как город, только в стадиях от города эдак в десяти. Когда процессия идет — смотришь, дух захватывает. Все в белом, с флейтами, пальмовыми ветвями… говорят, раньше, до землетрясения, еще пышнее все было… Меня Сотер-то к Кесарию врачу и послал… а то конец бы мне был… ох, Гликерий… дурачок ты… не молился ты никогда никому по-настоящему.
— Я?! — возмутился Гликерий. — Молился…
— Ну, только если сегодня, когда тебя розгами испугали… А меня пытать хотели, кости ломать… ох, страшно вспомнить… свидетель им нужен был на суде… кто-то чего-то вернул аль не вернул… а я тут был, во время разговора ихнего, значит… в бане полотенце подавал и все такое… хозяину и другу его… и вот они поспорили, перстень, что ль, укатился… ох, Асклепий Пэан! И уже все, в суд волокут, только я взмолился, дайте, говорю, Сотеру помолиться! Как раз статуя его стояла, у бань городских… Припал я к его ноженьке — то и прошу: «Не погуби! Куда я хромой-безрукий годен буду? Цикуту вольют в глотку, как Хлою нашему, и дело с концом!» И тут Кесарий врач выходит — я подумал было, что это сам Пэан или Махаон. Уж чего он там им сказал, не знаю, а только купил меня, потому что ему нужен очень в то время раб был, такой вот, на все руки мастер, чтоб расторопный, значит, был. И вот я за его здоровье всегда, всегда раз в год петуха Асклепию приношу — отложу копеечку, да и куплю.
— Надо в церковь ходить, свечи ставить, вот, Пантолеону мученику, например, — заметил оживившийся Гликерий.
— Ставлю уж… Тем более Пантолеон всем помогает… — примирительно сказал Трофим. — Мне бы Трифену уговорить, чтобы она за меня пошла… Да не пойдет она за раба… Жаль, что Саломушка не приехал, он бы что-нибудь придумал!
— Салом сам за этой ведьмой Дионисией бегает, как ты, Трофим, за Трифеной своей! — заметила подошедшая Алита. — И чего он в этой девке нашел, только что кровь заговаривать умеет… Красивый парень, все девки на него засматриваются, а он за этой чертовкой полоумной, как привороженный, бегает…
— Ты-то, поди, тоже засматриваешься? — спросил Трофим.
— Я-то? — заторопилась, вспыхнув, Алита. — Я-то нет, я-то в честном супружестве состою.
— Ну так и грех про любовь чужую сплетни разносить, — сурово сказал Трофим.
— Ты-то что понимаешь в грехах, эллин? — презрительно бросила Алита.
— Да уж понимаю кое-что, — хмыкнул Трофим, — хоть мне до вас, христиан, и далеко.
— На Саломе грех его родителя сказывается, — глубокомысленно продолжала Алита, обращаясь к Гликерию. — От блудных грехов дети зачатые всегда… такие.
— А чей же он сын? — удивленно спросил Гликерий.
— Али ты не понимаешь, почему они так с твоим хозяином похожи? — фыркнула Алита. — Да и хозяин твой… с певичкой этой…
— Иди, иди отсюда, баба неразумная! — привстал Трофим. — Не суй нос не в свои дела! Салом — молочный брат господина Кесария, от молока кормилицы у детей сходство часто бывает, вот помню я случай такой….
— Ты-то сам, Трофим, веришь в то, что сейчас говоришь? — уперла руки в бока Алита.
— Покаяться бы молодому господину надо и крещение принять, — пискнул Гликерий.
— Тихо вы, оба! Госпожа Горгония с хозяином разговаривать изволят, — шикнул на обоих Трофим.
…Горгония и ее брат стояли в галерее среди цветущих роз.
— У тебя все хорошо? — спрашивала Горгония, кладя свою красивую овальную ладонь на его тогу. — Самый последний, наверное, явился в сенат отечество спасать?
— Вовсе нет, Горги, — Кесарий, слегка склоняясь, обнял ее за плечи, и они медленно пошли вдвоем по галерее. — Я прибыл одним из первых. Видишь ли, у Митродора был какой-то очередной пир, за городом, в одном из его поместий, и очень многие — почти все — были им приглашены. Он меня, разумеется, тоже звал, но я не поехал, так как еще раньше обещал Пигасию и Фалассию, что буду оперировать в этот день в асклепейоне…
Он невольно понизил голос и обернулся. Потом дети Нонны рассмеялись.
— Пигасий? Этот епископ дружит со жрецом Асклепия?
— Считается, что они ведут беседы, в ходе которых Фалассий должен убедиться в превосходстве христианства над другими религиями… Два жреца неплохо сдружились за это время, должен я тебе сказать… А ты хорошо придумала про асклепейон! И почти правдиво получилось — у Митродора недалеко одно небольшое именьице, и там его не было, естественно — он с сенаторами в том, большом, где кипарисовая роща, пировал.
— Да уж, придумала… С тобой приходится все время что-нибудь придумывать… И я знала, что Аппианка проговорится, как пить дать. Как ты ее в речку ухитрился уронить, скажи на милость?
— Я же пытался уже рассказать — она потянулась за желтым листом — решила, что это лилия водяная. Я решил верхом переплыть через небольшую речку, чтобы приехать побыстрее домой.
— А, вот оно что! — саркастически заметила Горгония.
— Она, собственно, не упала в воду — я ее вовремя схватил. Просто промокла и испугалась, конечно… Как она? Нет жара?
— Спит крепким сном человека с чистой совестью. Как она похожа на своего отца!
— А ты что не спишь? — улыбнулся в темноте Кесарий.
— Я сначала с Аппианкой подремала — она любит, когда можно прижаться к маме под бочок. Дитя, дитя совсем! Ну вот, она уснула, а я проснулась среди ночи — слышу, ты приехал. Потом поняла, что вы с Каллистом в триклинии… ты поговори с ним, он так много пьет, Кесарий! Пьет просто как фракиец! Потом слышу — ты все не идешь к себе, вот и решила выйти, прогуляться. Сна все равно нет. Так скажи мне, наконец: у тебя точно не будет неприятностей?
— Нет, наоборот, — Кесарий сорвал белую розу и воткнул в густые волосы сестры, тронутые редкой сединой.
— Шутник… Будто мне пятнадцать лет… — вздохнула она, но розу не убрала. — Безумный, безумный ты, как Дионис, братец. Порой мне страшно за тебя… и за тех, кто с тобой рядом.
— Не надо за меня бояться, сестренка. Вот, послушай, что я тебе расскажу. Во-первых, то, что я прибыл верхом, а не в носилках, очень понравилось императору Констанцию.
— Вот как? — уже не так озабоченно спросила Горгония.
— Он сказал, что прискакать на оседланном боевом коне в такой день — это нечто прекрасное, благородное, достойное великого мужа и ценнее многих пустых слов. Короче говоря, я назначен одним из армейских архиатров, и мы выступаем в сторону Тианы на днях.
— Кесарий! — радостно воскликнула Горгония, хватая брата за руки.
— Рада, сестренка?
— Рада, конечно, рада, но… Впрочем, тогда мы уедем с мамой послезавтра утром. Она ничего не узнает. Гликерий, надеюсь, будет помнить твой урок хотя бы до следующего дня Сатурна.
— Да уж, будет… Мы так мало поговорили с тобой, сестренка, — в голосе Кесария послышалась печаль.
— Да, мы с тобой по ночам собираемся, как древние христиане при гонениях, — сказала Горгония. — Днем и поговорить даже некогда. Но я рада, правда, рада, Кесарион, что ты получил эту должность. Конечно, твой ксенодохий на период войны не очень-то будет интересовать Констанция, но ты ведь можешь повернуть дело по-другому. Открой свой ксенодохий как лечебницу для ветеранов — тебе это будет проще сделать, как армейскому архиатру. А там уж добавишь и другие койки.
— Вот именно, Горги! — воскликнул Кесарий. — Я сразу так и подумал. Как мы все-таки с тобой похожи! Ты ведь меня понимаешь лучше всех на свете. И сейчас прочла мои мысли.
— Таинственное созвучие, армониа, душ, — засмеялась Горгония. — Послушай, ты ведь устроишь Каллиста в Новом Риме? — тревожно спросила она. — Кесарий, ты должен это сделать, прежде чем отправишься воевать…
— Уже устроил, — рассмеялся Кесарий. — Моим помощником.
— Кесарий! — нахмурилась Горгония. — Это может его обидеть. Вы же друзья, а тут вдруг — он становится твоим помощником. Он же, хоть и племянник сосланного, но не из рабов ведь! Ты вообще подумал, прежде чем такое делать?
— Нет, Горги, — слегка растерялся Кесарий. — Он не обиделся. Он был очень рад.
— Благородный, чистый юноша, — вздохнула Горгония. — Ты бы не смог так поступить на его месте. Не злоупотребляй его благородством — ты все-таки властный человек, брат мой.
— Постараюсь не злоупотреблять, о Горгония, сестра моя, — торжественно произнес Кесарий, простирая руку вперед. — Клянусь тебе…
— Не ерничай, вомолох[134], — оборвала его сестра строго.
— Разве я сразу уже и стал тираном в твоих глазах, Горги, из-за того, что, наконец, приструнил Гликерия?
— При чем тут Гликерий?! — возмутилась каппадокийка. — Его надо было выдрать уже давно! Надеюсь, ты не отменишь своего распоряжения? — с подозрительностью спросила она.
— Нет, что ты, Горгония, — сурово сказал Кесарий. — Его завтра накажут как следует.
Горгония недоверчиво посмотрела на брата и хмыкнула.
— Вот к рабам ты снисходителен, а к друзьям — нет. Ты и Григу подавлял все время. Он привык к такому отношению и теперь за Василием бегает, как щенок, с факелом дружбы.
— Так это я виноват, что Грига привязался в Афинах к Василию?! Я?! Наконец мы нашли с тобой виноватого, о сестра моя!
— Не кипятись. Как тебе подходит твое имя, Кесарий! Больше, чем тога. Ты всегда должен быть первым, ты всегда должен править.
— А разве это плохо? — спросил ее брат, слегка улыбаясь.
— Это прекрасно! Только, пока твоя колесница Феба возносится, других может слегка ободом придавить к обочине.
— Горгонион! — рассмеялся Кесарий. — Пощади!
— Ладно, ладно… Ты — сын своего отца, хоть ты терпеть не можешь, когда так говорят. Вот, нахмурился — совсем как он.
— И ты на него похожа, сестрица, разве нет? — недовольно отозвался брат.
— Нет, и Салом, и Грига — другие… Порой я думаю — до чего вы с Григорием несхожи… — продолжила сестра, не ответив Кесарию.
— Погоди, если Григу как следует разозлить…
— Нет, все равно — он другой. Пошел в деда с маминой стороны. Такой же тихий созерцатель, любящий уединение и не замечающий, что делается вокруг. Мама рассказывала, что бабушка ругала деда «философом» и сетовала, что рабы от его поблажек совсем отбились от рук… Когда мама осталась сиротой, их имение оказалось отписано за долги по кесарскому налогу. Но друг семьи ее удачно сосватал за нашего отца.
— Удачно, да, — саркастически заметил Кесарий.
— Кесарий, лучше такое замужество, чем нищета, которое может довести девушку до ужасного…
— Мою мать, — сказал Кесарий с расстановкой, — н а ш у мать ничто не смогло бы довести до падения.
— Конечно, Кесарий, конечно… Ты прав, как всегда. Мама, между прочим, говорила, что она хотела бежать перед самой свадьбой… С какой-то девой из знатной семьи, что гостила у патриция Филиппа. Это странная дева, ее в детстве хотели в весталки отдать, а потом сосватали, но жениха казнили как государственного преступника, и отец позволил ей путешествовать. Она всю ойкумену объездила… Вы, мужчины, воистину, удивительный народ. Рассуждаете о том, что должны женщины, а сами ни на миг не захотели бы оказаться в их шкуре… — Горгония яростно закуталась в паллу.
— Я бы хотел, — честно сказал Кесарий. — Я бы хотел, не злись, сестренка!
— Ты?! Врун.
— Знаешь, когда у тебя родился ребенок, я так хотел быть на твоем месте! Я так тебе завидовал, что ты можешь кормить грудью, и вообще, что ты можешь родить ребенка, а я — нет.
— Врун, — хладнокровно оборвала его сестра. — Когда родилась Аппиана, ты был в Александрии. А когда ты вернулся, я уже не кормила ее грудью. Или ты… — она вдруг вскрикнула, как от боли и стала колотить его в плечо остро сжатыми кулачками, — зачем, зачем ты вспоминаешь?!
Кесарий, не отворачиваясь от ударов, тихо обнял ее за плечи.
— Ну, прости меня, — прошептал он. — Прости. Я не подумав сказал.
Ее кулаки разжались, и она, сминая тогу брата в своих влажных ладонях, уткнулась ему в плечо и заплакала.
— Бедная моя Горгонион, моя милая маленькая сестренка, — говорил Кесарий. — Ты так устала. Пойдем, я отведу тебя в твою комнату. Пойдем!
— Пойдем, — сквозь слезы вымолвила Горгония. — Пойдем, Кесарион.
— Я принесу тебе хорошую травяную настойку. Она…
Кесарий не договорил — из-под куста с розами раздался сдавленный крик человека, терзаемого страшными сновидениями.
— Нет! Нет! Не в воду! Только не в море! Пустите! Отец! Мама! Мама, спаси меня!
Горгония бросилась к разметавшемуся на кушетке Фессалу, упала на колени и прижала юношу к себе.
— Да, дитя мое, да, — говорила она, целуя его в глаза и лоб. — Да, мое дитя, не бойся, не бойся… Кесарий, у него жар, он болен, Кесарий!
Фессал перестал кричать и тяжело, прерывисто дышал, не открывая глаз. Кесарий склонился над учеником архиатра Леонтия, взял его за запястье, ощупал лоб, приложил ухо к груди.
— Мальчик переутомился, — произнес он. — Ничего страшного. Обычная эфемерная лихорадка.
Он легко поднял долговязого Фессала на руки вместе с теплым покрывалом и понес в кубикулум.
— Устал, устал… бедняжечка… такая дорога — и еще ждал тебя, не ложился. Так и заснул сидя. Какие вы жестокие с Каллистом. Он ведь еще ребенок, — говорила Горгония, растирая не приходящего в сознание юношу смесью имбирного и миртового масел с сирийским нардом.
Кесарий осторожно разогнул левую руку Фессала и взял тонкий хирургический нож. Теплая влага медленно заструилась по стенкам медного таза.
— Ну вот, довольно, — сказал негромко Кесарий, перевязывая локоть лемноссца.
— Дитя мое, — Горгония поднесла к своим губам пальцы юноши. — Дитя мое!
Фессал вдруг открыл свои огромные серые глаза и, останавливая взор на лицах сестры и брата, склонившихся над ним, прошептал:
— Мама? Отец? Такие молодые… Я так и думал…
Его взор скользнул к светильнику, потом — дальше, куда-то за головы Кесария и Горгонии. Он слабо улыбнулся.
— Вы живы… Как хорошо, — чисто и высоко проговорил он и, смежив глаза, упал на их сплетенные руки.
— Видишь, он уснул, Горги, — спустя немного времени, сказал Кесарий. — Выспится и проснется здоровым. Мальчик переволновался. Он впечатлительный. Это всего лишь эфемерная лихорадка.
Горгония долго смотрела на спящего.
— Сколько ему лет? — спросила она наконец.
— Шестнадцатый…
— Как моему Аппианиону было бы…
Она нежно отвела с влажного лба Фессала прямые пряди светлых волос.
— Зачем ты потратил все деньги, которые тебе заплатили за ту речь в суде о наследстве Феопомпа, на сборник речей Либания, Рира?!
Немолодая женщина в черном укоризненно смотрела на своего юного собеседника огромными, темными, как зрелые оливки, глазами. Она, несомненно, была в молодости замечательной красавицей — печать давней красоты лежала на ее утомленном, поблекшем, но благородном лице. На ней не было ни одного украшения, за исключением одетого по-вдовьи серебряного обручального кольца — даже растянутые тяжелыми серьгами мочки ее ушей были сиротливо пусты. Она изящно и одновременно скромно набросила покрывало из тончайшей ликийской шерсти на уложенные в венок тяжелые косы цвета воронового крыла — седина еще не прикоснулась к ним, словно волосы навек остались принадлежать не вдове патриция Василия, а юной Эммелии.
— Ты мог бы сделать хоть какой-нибудь подарок для Келено, пусть даже самый скромный, — недовольно сказала она, вставая со скамьи и сцепляя пальцы рук в замок.
Юноша напротив Эммелии не смутился. Он был мало похож на мать — русый, тонкокостный, невысокий, с быстрыми и умными светлыми глазами, сын почтительно сидел напротив родительницы. Когда она поднялась со своего места, он тоже встал.
— Я спрашивал Келено, мама. Она сказала, что ей ничего не надо, и что она будет рада, если я куплю себе сборник последних речей Либания, — уверенно, почти развязно, ответил он.
— Конечно! — саркастически воскликнула Эммелия и воздела руки, как Медея из трагедии Эврипида. — Что бедная девочка может еще тебе сказать?! Да она в тебя влюблена безумно — еще не поняла, кого ей, бедняжке, отец сосватал… А прошлый раз, когда ты Оригена купил, она тоже говорила, что ей ничего не надо. Золотое сердце! Ей не надо ничего!
— Келено старается поддерживать своего супруга в его склонностях, — ответил Рира. — Это — ее добродетель.
— Добродетель? — возмущенно спросила Медея-Эммелия. — Да она вся из добродетелей соткана, милое дитя! А ты — черствый болван, Григорий, — она назвала его полным именем, что случалось редко. — Твой отец никогда так не поступал со мной. Что тебе стоило купить ей хотя бы колечко? Не разорился бы.
— Зачем ей колечко? — изумленно спросил Григорий-Рира. — У нее их полно.
— О, святые мученики! Вразумите моего сына! Объясните ему, что женщине важно не колечко, а любовь мужа! — воскликнула Эммелия. — Впрочем, о чем говорить, когда через неделю после свадьбы бедная девочка с рыданиями прибежала ко мне, в ужасе, что ты с ней собираешься разводиться…
— Она неправильно меня поняла! — воскликнул ритор.
— Только такой… такой, как ты, догадался бы написать после свадьбы речь под названием «Похвала девству»! Вомолох! Как ты можешь так издеваться над чувствами Келено!
— Ну, я же люблю ее, мама. Она и так это знает, — развел недоуменно руками Григорий-Рира.
— Действительно… Нет, ты — как деревянный, клянусь, Григорий. Это невыносимо. Теперь объясни мне, зачем ты потратил столько денег на Оригена? У Василия есть Ориген, я знаю точно. У нас такое тяжелое положение, Макрина выбивается из сил, чтобы собрать кесарский налог и не потерять наших имений, а ты… ты тратишь деньги направо и налево!
— Мама, выслушай меня, — потер лоб юноша. — Василий не дает мне читать Оригена, он — деспот и тиран, каких мало. Я чувствую себя, как Гармодий и Аристогитон вместе взятые, когда его вижу. Он не дает мне никаких своих книг. Более того, он запретил Григорию, брату Кесария, давать мне читать книги.
Эммелия снова села на мраморную скамью. Тень виноградных листьев, увивавших беседку, легла на ее лицо, и оно стало строгим и печальным. Она покачала головой — было непонятно, знак ли это согласия или осуждения.
— Василию отчего-то можно все! — проговорил Рира, ломая в тонких пальцах прутик. — Он и в Афинах учился, и Оригена изучал… вон сколько выписок сделал — целая книга получилась, я ему, дурачок, помогал переписывать, когда еще чтецом был. Теперь-то дудки!
— Григорий… — начала было Эммелия.
— Нет, мама, объясни мне, — перебил ее сын, — объясни мне это! Я, наверное, чего-то не понимаю! Почему наш Василий живет, как сам выбирает? Как он хочет? А все остальные должны слушать приказ по легиону и строиться? Иначе — децимация?[135] А? Здесь не армия ему! Шел бы в армию служить, быстро бы до высоких чинов докомандовался…
— Ты не прав, Григорий, — тяжело вздохнув, произнесла Эммелия. — Василий вовсе не живет в свое удовольствие. Ты знаешь, что́ он ест? Вареные зерна и травы! А у него слабое здоровье! Ты знаешь, что он проводит ночи в работе или молитве? Ты знаешь…
— Да уж знаю! — молодой человек уже мерил беседку быстрыми нервными шагами. — Знаю, что мой старший братец — великий воздержник и аскет! Великий Василий, воистину! Но это-то ему и нравится! Нравится не есть и не спать и воссоединять церковь! А на деле это означает вести бесконечную переписку с хитрющими или туповатыми епископами всех провинций. Ничего у него не выйдет! Я это сразу понял! Да, мама! Василий пресытился науками в Афинах — ему они больше не нужны, правильно! А я вот не смог поехать в Афины, да! Мне не повезло так, как моему великому братцу! Так что ж, я должен в нашей каппадокийской глуши до того досидеться, что азбуку забыть? Свечки зажигать одни? Или к этим арианским епископам для переговоров ездить? И в рот Василию смотреть?! Так?
Григорий задыхался от гнева. Его искаженное лицо покрылось мелкими каплями пота.
— Рира! Рира! — встревожено воскликнула Эммелия. — Успокойся!
— Василию все можно было! Он у нас особенный! Восемь лет — в о с е м ь! — в Афинской Академии! Об этом он забыл! А что ему младший брат — зачем Рире эллинское образование, пусть будет, как верный раб, под рукой! Если у нашего Навкратия рабы братьями становятся, то Василий из всех рабов делает — и из братьев, и из друзей!
— Рира! — Эммелия сделала движение, словно желая обнять сына, но тот отпрянул.
— Я не буду потакать его прихотям, как Кесариев Григорий! Не буду, поняли? — закричал он, обращаясь к невидимым слушателям. — А если вам это не нравится — уйду из дома! Лучше быть бездомным странником, чем рабом!
— Григорий! — устало и строго сказала Эммелия. — Перестань, слышишь?
— Я всегда был тенью Василия! Я все время слышал: «Ах, как Рира похож на брата!» Всегда! Только одна небольшая разница была между нами — ему все лучшее, а мне — что останется! — он закашлялся и надрывным шепотом продолжал:
— Это ему, великому, сиять, а мне — свечку зажигать и свиток разворачивать. Правильно, не риторикой же заниматься! Разве я на это способен! Вот Эвмена диакона он послал к Либанию учиться за счет церковной казны — хотя Эвмен не хотел, какая ему риторика, ему бы азбуку сначала изучить — а брата он не послал. Как же! За казенный счет братьев учиться посылать нельзя! Даже если они и хотят! Либаний ритор принял бы меня и так! Он ведь учился у нашего отца в Неокесарии! Он — добрый и благородный человек! Он бы принял меня, учитывая мои таланты! Но нет! Лучше послать бездаря ленивого! Вот и пусть ему Эвмен свечку зажигает — а я из чтецов ушел и не жалею! — он снова перешел на крик. — Меня зовут выступать в судах, да, и успешно выступаю, между прочим! Вот так! Он — может Оригена читать и обсуждать, а я — не смей! Так может, мне сразу в Ирис прыгнуть? Как Платон? А? А мою часть имения можно в пользу церкви отдать, братец придумает, что с ним сделать! Правда? — Григорий рухнул на скамью и обхватил голову руками.
— Рира, Рира! Опомнись! — Эммелия обняла его. — Дитя мое… Ты доведешь себя до припадка… У тебя могут начаться синкопы, как у твоих сестер… Ты потеряешь голос… а тебе на следующей неделе выступать в поединке риторов. Пожалей себя, дитя мое… Василия не изменить…
Григорий не шевелился.
— Рира! — Эммелия нежно взяла его ладони в свои. — Рира! Сыночек мой, свет мой! Прости, что я не смогла отправить тебя в Афины… Отец умер, у нас были долги… У нас чуть не забрали наше армянское имение — то, в котором ты родился… И Петрион был младенцем еще, болел все время… Я так растерялась тогда… Рира, я виновата перед тобой… прости меня, сыночек… Если бы не Макрина, мы не выкарабкались бы, и Василию пришлось бы вернуться из Афин. Это же благодаря Макрине он доучился! Только он все позабыл, гордец. Она навела порядок во всех наших делах, бедная девочка, для этого ли я ее рожала, чтобы она взвалила на себя всю отцовскую ношу!
Григорий поднял заплаканное лицо и неуклюже попытался обнять мать в ответ.
— Ладно, мам, ладно. Если б не Макрина, ни Крат, ни я, ни Ватрахион[136] не получили бы приличного образования. Просто Василию повезло, а мне — нет.
— Почему ты до сих пор зовешь Петра этим глупым прозвищем? — вздохнула Эммелия, кладя голову сына на свои колени и гладя его волосы. — И зачем, зачем ты купил речи Либания? У вас с Феозвой их целый сундук.
— Мы составим псогос[137] Юлиану, — сказал мечтательно Григорий. — Возьмем за образец Либаниево похвальное слово Асклепию.
— Так, Григорий, — Эммелия взяла сына за плечо. — Я не могу требовать от тебя, чтобы ты его не писал, увы. Вы с Василием — два упрямца. Но поклянись мне немедленно, что этот псогос нигде, кроме нашей усадьбы, не прозвучит.
— Почему, мама? — удивился Григорий.
— Потому что Юлиан может стать императором или, на худой конец, он договорится со своим дядей, и Констанций разделит с ним власть. А ты пойдешь в ссылку, дурачок! — сердито закончила Эммелия.
— Хорошо… — недовольно проговорил Григорий. — Не прозвучит…
— Теперь послушай и постарайся понять меня, Рира, — Эммелия выпрямилась, но не убрала своей руки со лба сына.
— Я не против Оригена и Климента, Рира. Я считаю их великими, боговдохновенными мужами. Они умели говорить с эллинами по-эллински и приобрели эллинов. Но я боюсь, что ты, увлекаясь эллинским в их книгах, сам станешь эллином!
— Ну, мам, — рассмеялся Григорий, целуя ее руку. — Отчего это я стану эллином? И потом — среди древних мудрецов много тех, которых можно назвать вслед за философом Иустином — мучеником «христианами до Христа». Внешние, которые близко подходили к нашим. Так Григорий, брат Кесария, сказал. А Кесарий слушает Фемистия философа, тот вообще эллин.
— Григорий говорит, что ему не надо Фемистия, и что христианство и есть «наша философия». А Кесарий, в отличие от тебя, Рира…
— Знаю, знаю… — не дал договорить матери бывший чтец. — А что ты скажешь на то, что сам великий Плотин говорил о триаде — едва-едва не дойдя в своем поиске до нашей веры?
Эммелия покачала головой.
— А Климент Александрийский прямо пишет: «Философия была педагогом эллинов ко Христу». Поэтому я сначала пройду весь путь, которые прошли эллины, а потом…
— Куда это ты собрался, Рира? — раздался могучий бас и в беседку ввалился русоволосый гигант, похожий на Геракла.
— Кратион! — всплеснула руками Эммелия.
— Матушка! — Геракл поцеловал женщину в черном и хлопнул брата по плечу так, что тот присел.
— Ревел матери в подол? — бесцеремонно заметил он. — Отягченный супружескими узами брат мой так и не повзрослел! Зато извел добрый кусок пергамена на речь «Похвала девству». Ты не читал, Кесарий?
— Кесарий! — завопил Рира, бросаясь обнимать входящего в беседку высокого человека в дорогом плаще.
— Кесарион! Какая радость… — произнесла Эммелия, незаметно вытирая глаза краем покрывала.
— Вот, встретились в Кесарии Каппадокийской, и я затащил его в нашу тихую Аннису…[138] Мы с Хрисафием решили новые сети заказать — наши уже дырявые такие, чини не чини, никуда не годятся… Смотрю — кто-то знакомый, важный такой, из носилок выходит. Оказывается, Кесарион теперь — армейский архиатр, фу-ты ну-ты! — весело рассказывал второй сын Эммелии. — Мы рыбу отдали на кухню. Хороший улов.
— Брат мой Навкратий — человек косматый, о Кесарий, — извиняющимся голосом произнес Рира, подмигивая архиатру. — Ушел из дома вместе с Хрисафием в лес молиться, живет охотой и рыбной ловлей. Иногда лишь приходит в бане помыться. Но отмыть его сложно, почти невозможно. Так и уходит, недомытый, назад в лес.
— Дети мои, — деловито произнесла Эммелия, — я пойду, распоряжусь относительно обеда. Кесарий, ты ведь останешься у нас ночевать?
— С величайшим удовольствием, тетя Эммелия, — улыбнулся Кесарий. — У меня есть несколько свободных дней.
— Но ты, наверное, хотел бы съездить домой? — осторожно спросила его она. Кесарий еле заметно качнул головой. Эммелия понимающе посмотрела на него и ничего не сказала.
— Пошли, Кесарий, поборемся! — загудел каппадокийский Геракл. — А то всю дорогу проспорили с тобой, зажирел ли ты в Новом Риме или нет. Вот сейчас и выясним, как часто ты наведывался там в палестру!
— Отлично! — потряс поднятыми руками ритор. — Крат, Кесарий, пошли к пруду! Там и баня рядом! Пока вы друг друга лупите, она приготовится — смоете кровь и мозги…
— Рира! — вздохнула Эммелия. Крат что-то хотел сказать про мозги брата, но, посмотрев на мать, сдержался.
— А ты, действительно, научился в лесу обуздывать страсти, Крат! — съязвил ритор. — Язык свой, например!
— Послушай, Григорий, — проговорил Кесарий. — Ты нам прочтешь свою новую речь?
— Псогос на Юлиана? — оживился тот. — Я еще не написал ее.
— Псогос на Василия, — негромко подсказал Крат.
— А! Это так, шутка, — довольно заметил Рира.
Эммелия, стараясь казаться строгой, покачала головой, но не смогла сдержать улыбки.
— Матушка, мы пошли драться, — сообщил Крат, обнимая ручищей Кесария. — Вернемся к обеду.
…Рира, заявив, что он будет судьей в поединке борцов, стал в стороне, небрежно помахивая свежесрезанной оливковой ветвью.
— Одежду нашу сторожи! — крикнул ему Навкратий.
— Маслом не будете натираться? — поинтересовался Рира, уже более энергично обмахиваясь веткой — как из-за жары, так и из-за насекомых.
Его замечание не было воспринято всерьез ни братом, ни Кесарием.
Навкратий и Кесарий стали друг напротив друга и, выдержав несколько мгновений, одновременно сцепили борцовские объятия, после чего начали двигаться кругами по траве, словно в странном медленном танце. Только рельеф их мышц выдавал то напряжение, которое приходилось испытывать каждому из соперников. Худощавый, но жилистый, Кесарий оказался достойным соперником атлету Навкратию. Силы их были равны, и борцы почти замерли, обхватив один другого. Они молчали, будто опасаясь словом ослабить себя — ничего не было слышно, кроме их частого дыхания.
— Макрина идет! — воскликнул Рира, указывая на тропку, ведущую в глубину сада.
Кесарий оглянулся — и мгновенно оказался на траве.
— Вот так вся мужская доблесть рушится в прах из-за одного лишь имени жены! — глубокомысленно изрек молодой каппадокийский ритор. — Великий силач Милон, как говорят, тоже был пойман сей страстию!
Борцы теперь катались по земле — Кесарий изо всех сил стремился наверстать упущенное, но теперь его рост был для него не преимуществом, а недостатком.
— Навкратий! Не валяй Кесария в пыли! — очень правдоподобно изобразил голос Эммелии Рира.
Когда эти слова еще звучали, константинопольский архиатр высвободил, наконец, левую руку, и цепко ухватив Навкратия, прижал его к земле.
— Ничья! — завопил молодой ритор, отбрасывая оливковую ветку. — Победила дружба!
— Подыгрываешь брату, Рира? — пыхтя, спросил Кесарий, пытаясь прижать соперника плотнее. — Используешь ложь для победы родственников, софист? Превращаешь честные состязания в бесславные игрища?
— Так что, Макрины здесь нет? — удивленно спросил Навкратий, тщетно пытаясь высвободиться. — Ты наврал, ритор?
— Ничья, ничья, — покровительственным тоном продолжал его младший брат, забыв осторожность. — Вставайте же! Полно вам ребячиться!
К его полной неожиданности, борцы оставили друг друга и, вскочив на ноги, не сговариваясь, бросились к нему.
— Позоришь честь семьи! — кричал Навкратий.
— Расстраиваешь честное состязание! — вторил ему Кесарий.
— Вы что?! Отпустите! — закричал бывший чтец, тщетно пытаясь спастись бегством. — Я не хочу! Крат, ты с ума сошел!
— Бросим-ка его в пруд, — предложил лесной отшельник, надежно держа брата за ноги.
— Отлично, — согласился архиатр, держа Риру за руки. — Понесли!
— Вода холодная! — взмолился тот.
— И еще добавь — мокрая! Трактат о природе вещей напишешь, если выплывешь!
— Маменькин сынок! — возмутился светлокудрый гигант Навкратий. — Это в июле вода для него холодная!
— Отпусти, мне щекотно! Я боюсь щекотки! Кесарий! Крат! Не бросайте меня в воду! Я плохо плаваю! Увы мне! — вопил несчастный ритор.
— Вот у тебя и появится прекрасный случай научиться, — последовал бесчеловечный ответ.
Молодые люди раскачивали то хохочущего, то умоляющего о пощаде ритора на берегу покрытого цветущими водяными лилиями пруда.
— Если, как ты сказал недавно, я подобен Исаву, то ты, брат мой, станешь сейчас подобным Ионе! — торжественно возгласил Навкратий. — Кесарий! Бросаем его на счет «три».
— Брат мой человек волосатый, лесной, он груб и неотесан, но ты-то, Кесарий, понимаешь, что такая жестокость повлечет за собой глубокие расстройства в моем здоровье! — вскричал Рира, запрокидывая в отчаянной мольбе голову так, что его светлые спутанные волосы касались травы. — Подумай, какая это будет утрата для эллинской словесности?! Сколько речей погибнет в зародыше, не будучи поверена ни пергамену, ни даже дощечке! — тут он выплюнул прядь волос, попавшую ему в рот.
— Напротив, это должно укрепить твое здоровье, — глубокомысленно ответил последователь Асклепиада. — От ритмичного покачивания, которому мы тебя сейчас дружелюбно подвергаем, ток онков восстанавливается в теле твоем…
— … а наипаче же — в языке твоем, — добавил Навкратий.
— А прохладная ванна должна закрепить результат!
— Впрочем, если ты и покинешь нас навсегда, брат мой, — скорбно продолжил гигант, — то Келено под руководством Макрины напишет «Похвалу вдовству».
— Асклепий и Геракл составили дуумвират, вооружившись против меня! Братья мои, в ров смертный бросаете меня! Пожалейте юность мою и седины матери моей! — нараспев причитал Рира.
— Да, конечно, непременно маму позови! — съязвил Навкратий. — А лучше Макрине пожалуйся, как только она вернется из Армении. Впрочем, она как раз меня просила, чтобы я с тобой серьезно поговорил…
— Меня укачало! — капризно заявил ритор и потребовал: — Бросайте меня скорее в этот злосчастный пруд!
— Э, нет, чего захотел! Теперь уж точно покачаем…
— Помнишь, как ты Макрине пожаловался, будто бы я тебя дразнил?
— Будто бы! Ничего себе — «будто бы!» — возмутился Григорий, тщетно силясь приподняться. — Ты мне говорил, что я — приемный сын в семье, и что скоро приедет моя настоящая мать, эфиопка, черная, как сажа, и заберет меня навсегда в Эфиопию! И плакал я горькими слезами, и побежал за утешением к сестре своей! И она призвала тебя к ответу! А злопамятность, о Навкратий, замечу, тебя, как философа, не украшает отнюдь!
— Ишь ты, как разговорился, а ныл — «укачало»! Ты еще вполне бодрый, не притворяйся. А не забыл ли ты, как отмстил мне, своему единоутробному брату, не насытив свое сердце, алчное до мести, жалобой старшей сестре?!
— Макрина тогда логически разъяснила мне, — меланхолично предался Рира воспоминаниям, — что у эфиопов рождаются черные дети. Я помчался, чтобы разъяснить это Крату. Тот возразил, что моя мать-эфиопка очень хотела белого сына, и в родах смотрела на эллинскую картину Гермеса. После чего Макрина поняла, что Крат читал роман Гелиодора «Эфиопика», и ему попало, — пояснил ритор со слабой торжествующей улыбкой.
Навкратий приподнял Григория за ноги, ловко пресекая все попытки несчастного лягнуть его.
— Рассказывай при Кесарии, как ты свалил на меня все украденные леденцы! Облегчи исповедью свою темную эфиопскую душу! — продолжал хохотать Навкратий.
Но Григорий неожиданно закрыл глаза и смолк, принял вид умудренного жизнью стоика, потрясенного мелочностью человеческой натуры.
— Кто как-то подзадорил меня соревноваться, кто раньше прыгнет в ванну — до того, как няня добавила воды в кипяток?! — снова вопросил Навкратий.
— Какая жестокость! Такое низкое коварство было свойственно душе этого человека с самого нежного детского возраста! — воскликнул Кесарий, удачно избегнув укуса ритора.
— Ты так быстро выпрыгнул назад, что даже ничего толком не успел ощутить! — завопил Григорий. — И мне было жалко тебя, я плакал даже громче, чем ты! Вы уж бросайте меня быстрее, наконец, а то сейчас меня стошнит! У меня настоящая морская болезнь! Коварные каппадокийцы!
— Сам-то кто? — удивился Кесарий.
— Я в Армении родился, в нашем дальнем имении, — гордо ответил Григорий и приказал: — Бросайте скорее меня в пучину!
— Сбывается с тобой, муж лживый, слово Писания — захотят смерти, и убежит от них! — провозгласил Навкратий. — Качай его сильнее, Кесарий! Пусть не ругает нашу прекрасную родину!
— Бросаем на счет «три»! Надоело мне его качать — наш армянин выворачивается, как угорь.
— Один…
— Два…
— Хозяин! Навкратий! Григорий может утонуть в своем плаще!
К друзьям спешил Хрисафий.
— Позволь мне снять с него плащ — тогда и бросите его в пруд!
— Ладно, — великодушно разрешил Навкратий. — Сними, брат мой Хрисафий, с этого софиста его роскошный плащ — пусть будут утоплен как гимнософист!
Но едва Навкратий и Кесарий ослабили ненамного свою хватку, Григорий-ритор с неожиданной силой, рывком, высвободился и помчался, спасаясь, вверх по склону холма.
— Хитрец! Вот я тебя сейчас! — закричал житель каппадокийского леса.
— Навкратий, недостойно философа такое буйство, — укоризненно сказал Хрисафий, касаясь его руки. — Полно тебе, брат мой.
— Ты нарочно, что ли, про плащ придумал? — нахмурился Навкратий.
— Да, — склонил голову Хрисафий. Это был светловолосый молодой человек, ровесник Навкратия, схожий с ним по телосложению.
— Хитрец ты, Хрисафий! — воскликнул каппадокийский Геракл, хлопая товарища по плечу. — Вот уж, действительно — истинный каппадокиец! Кесарий, ты узнал этого подвижника? Это мой брат во Христе и молочный брат, Хрисафий, можно просто Хрисаф. Он разделяет мое уединение и молитву.
— Конечно, я помню тебя, Хрисафий, и твою неоценимую помощь мне в беде…
— Это все отец придумал тогда, — вмешался в разговор Навкратий. — Мы только делали то, что он нам велел. Да мы бы и на большее пошли, чтобы тебя с судилища Григория Старшего вызволить…
Кесарий сделал жест, давая понять, что не хочет продолжать этот разговор.
Рира, видя, что за ним нет погони, остановился и, поставив ногу на мраморную скамью, неспешно стал завязывать ремень сандалии.
— Я пойду, распоряжусь насчет бани! — весело, как ни в чем не бывало, крикнул он. — Послушаете потом мою новую речь!
— Иди, иди! Заботься о бане, сорок первый севастиец! — крикнул его брат и нырнул в пруд. Кесарий прыгнул вслед за ним в самую середину зарослей кувшинок.
…Когда они, веселые и мокрые, вышли на берег, солнце уже спряталось за вершины буков, и над лужайкой веял нежный предвечерний ветерок.
— Не хотите ли перекусить? — спросил Хрисафий, улыбаясь. У него были смеющиеся, лучистые глаза. — Я уже пожарил рыбу на костре.
— Спасибо, друг! Очень хотим, — сказал Навкратий. — Ты знаешь, Кесарий, он очень хороший, Хрисафий. Я прошу тебя относиться к нему, как к равному, а не как моему домочадцу. Мы с ним братья и по молоку его матери, и во Христе.
— Что вы, хозяин, — смущенно заговорил Хрисафий, раздавая им рыбу.
— И прекрати называть меня «хозяин»! — добавил Навкратий деланно строго.
Хрисафий счастливо и смущенно улыбнулся.
— Ты же — свободный человек, я дал тебе вольную! Садись с нами, мы сами сможем дотянуться до рыбы, не надо нам прислуживать!
Они сели у догоревшего костра — Навкратий в середину, его друзья — по бокам от него.
— А знаешь, Кесарий, — хлопнул Навкратий по плечу архиатра, — я бы хотел, чтобы ты стал моим братом.
— Так погоди, мы же вроде побратались — ты подарил мне свой ихтюс перед тем, как принял крещение! — ответил Кесарий, ловко извлекая из рыбины тонкие косточки.
— Да я не про это, — повел богатырским плечом Навкратий. — Мы с Макриной всегда были дружны, как никто из всех нас, детей. Не знаю, почему так вышло, но она любит меня больше всех остальных своих братьев.
— Вы похожи, — задумчиво ответил Кесарий. — Она в душе — такой же атлет, как ты — снаружи, Крат.
— Вот! Вот! — подхватил Навкратий. — Ты верно подметил. Мы близкие друзья с ней, и я хочу тебе сказать, что она… Мне, правда, жаль, что все так вышло…
— Милый Навкратий, — перебил его константинопольский архиатр. — Давай больше никогда не будем об этом говорить.
— Баня готова! — раздался веселый голос Риры.
— Хочу запеть о Трое,
Хочу о древнем Кадме,
А лира моя, лира
Звенит мне про Эрота.
Я струны переставил,
Я лиру переладил,
Я начал петь Геракла,
А лира мне — Эрота.
Прощайте же, герои:
Как видно, петь могу я
Эрота, лишь Эрота.
Как пьет земля сырая,
Так из земли — деревья,
А море пьет из речек,
А солнце пьет из моря,
А месяц пьет из солнца.
Друзья мои, за что же
Вы пить мне не даете?[139]
Рира весело наполнял кубки друзей. Хрисафий, возлежащий рядом за накрытым в бане столом, был крайне смущен — как тем, что ему наливает вино сын его хозяина, так и тем, что тот при этом поет не очень благочестивую застольную песню, но спорить не решался.
— Хорошее вино! — заметил Кесарий. — Эван эвое!
— Тебя кто возвратил квиритам,
Отчим богам и родному небу,
Кесарий, первый между друзей моих,
С кем долгий часто день коротали мы
Вином, взложив венки на кудри,
Сирийским что серебрились маслом,
С тобой Филиппы и роковой побег
Познал я, бросив щит свой недоблестно,
Когда сломился дух…[140]
Тут Рира ударил своим кубком в кубок архиатра, отпил и продолжил:
— Воздай, как должно, яства Юпитеру
И, утомленный долгим скитанием,
Ложись сюда, под сенью лавра,
Чаш не щадя, для тебя хранимых.
Пьянящий массик в кубки красивые
Ты лей обильней! Мази пахучие
Вот в емких блюдцах. Кто ж скорее
Сочный совьет сельдерей венками
Иль мирт? Кого же пира правителем
Венера ставит? Буду безумствовать
Я, как фракиец… Нынче сладко,
Друга встречая, забыть мне разум.[141]
— Отличное вино! — сказал атлет Навкратий. — Из наших виноградников.
— Как же вы там в лесу без вина? — задумчиво спросил ритор. — Дикие ягоды и коренья настаиваете на меду?
— Из дому берем, — добродушно ответил его огромный брат. — Да мы там не пьянствуем, в воскресенье выпьем чарку-другую — и все.
— Вот, Кесарий, скажи мне — разве не глупость это? Не ребячество? — вдруг горячо начал Рира.
— Что именно? — удивленно спросил архиатр.
— Жить в пещере в лесу, питаться рыбой и принесенным из дому вином, думая при этом, что это и есть она самая — настоящая христианская жизнь!
— Ну да. А почему нет, Рира? — уставился на него Навкратий, прервав расчесывание своей великолепной бороды и отложив гребень.
— Да тем, что это — лицемерие, Крат! — притворно спокойно молвил ритор, изо всех сил стараясь сдерживаться, но на его щеках уже выступили предательские пунцовые пятна. — Вот когда наша бабка Макрина с дедом прятались в лесу при Диоклетиане, а их имение было описано и отдано в казну, и они боялись высунуть нос в захудалый Арианз, не то что в Назианз, уже не говоря о Кесарии, — вот этим можно восхищаться!
Рира уронил от волнения лепешку на пол, но не заметил и продолжал, все повышая и повышая голос:
— Вот это — мартирия, это — христианство. А петь псалмы и жарить рыбу, чтобы потом поглощать ее с мамиными лепешками — это игры для маленьких мальчиков, которых еще с женской половины дома на мужскую за малолетством не перевели.
Хрисафий внимательно посмотрел на Риру своими умными лучистыми глазами и кивнул.
— Хрисафий! — завопил тот. — Ты со мной согласен?!
— Да, хозяин, — просто ответил тот. — Крат, я же тебе говорил — мы в игрушки играем. Надо не так.
— Святые мученики! Оставь этих «хозяев»! Когда с нами не было Кесария, ты нас звал по именам, как тогда, когда мы детишками по саду бегали. Почему ты эту ерунду начинаешь при Кесарии, словно он — посторонний человек? — пробасил Навкратий.
Хрисафий светло улыбнулся.
— Рира… — начал он совершенно иным тоном, но продолжить не смог: Кесарий разразился хохотом, а Навкратий и Григорий к нему присоединились. Хрисафий смутился.
— Правильно, правильно, Хрисаф! — закричал гигант, хлопая названного брата ручищей по спине. — Он всегда был Рира, это только Келено стала его благоговейно величать Григорием.
— Видимо, супруг и господин ей так велел! — заметил Кесарий. — А то все забудут его христианское имя. Так на гробе и напишут — «Великий Рира, епископ Неокесарии и окрестностей». Чтобы не перепутать с Григорием Неокесарийским, Чудотворцем.
— Меня в честь его назвали! — заявил гордо ритор.
— Да в его честь у нас в Каппадокии каждого второго называют. Ваш дядя, кажется, тоже Григорий. Да и Григу, моего брата, эта участь тоже не миновала, — засмеялся Кесарий.
— Его разве не в честь отца назвали? — удивился Хрисафий.
— В честь обоих… Ты же что-то хотел рассказать мне про Келено, «Риру» и «Григория», Навкратий?
Хрисафий рассмеялся и толкнул Крата, побуждая его к рассказу.
— Я что, не рассказал еще? Помню, спросил Келено, что поделывает Рира, небось, речи пишет. А она на меня так посмотрела, и строго сказала, что никакого Риры не знает, и воспитана так, хоть и в эллинстве, что не смотрит на других мужчин, кроме своего мужа.
— Ну, ты же объяснил ей, что Рира — это я? — сурово спросил ритор.
— А то! Я еще многое ей про тебя рассказал. Она так смеялась! Про то, например, как ты «Строматы» Климента у Василия ночью воровал. Пролезши через окно. Но Василий проснулся для ночной молитвы и сцапал тебя, Рира!
— Да, моя оплошность. Не рассчитал. Думал, он уже отмолился и почивает на ложе своем, орошенном слезами, — вздохнул бывший чтец.
— А он как раз восстал от сна — принести молитвы Троице! И тут ты — роешься в его сундуке! Ха-ха! Пришлось тебе врать, что ты пришел будить брата на молитву, ибо тебе захотелось познать сладость ночных псалмопений.
— И что, Василий поверил? — с интересом спросил Кесарий.
— Не знаю, — пожал плечами Рира. — Его никогда не поймешь.
— Но пару недель тебе пришлось вкушать эту сладость, бедняга! — зарокотал Крат.
— Да уж, — поморщился Рира. — Еле отвертелся. Василий куда-то уехал, а потом как-то все это забылось… а потом я женился, и ночью уже «Строматы» не ворую. Купил себе собственный экземпляр. Теперь с Келено вместе читаем.
Навкратий хмыкнул, но ничего не сказал.
— А знаете, — проговорил Хрисафий, глядя на друзей, — когда в лесу, под открытым небом молишься ночью — это совсем иначе, чем дома, под крышей. Ты — и Бог. Как Авраам в пустыне. И ты идешь, идешь, идешь прочь от своего дома, ты уже все оставил, и никогда-никогда не увидишь больше ничего своего. А там, вдали что-то неведомое, то, что зовут «анастасис», воскресение, восстание…
— Хрисаф! — воскликнул Навкратий. — Хрисафий, да ты — философ!
— Вы давно живете с Хрисафом в лесу, Крат? — спросил Кесарий, ставя кубок на стол.
— Уже дважды перезимовали! Сначала я один в лес ушел, думал, буду, как пророк Илия на горе Кармил, но тут пришла зима, а я на свой Кармил даже теплый плащ не взял. Удочка сломалась. Кресало утопил. Тоска. Сижу в пещере своей, мерзну. Домой идти стыдно — братец засмеет.
Рира согласно кивнул.
— И тут Хрисафий является — как ворон Илии, божественный вестник, несет мешок с едой, кувшин с вином, плащи… Как ты меня нашел, а?
— Не знаю, — пожал Хрисафий плечами.
— Огонь развел, рыбы наловил, пока я грелся, нажарил… Эх, славно мы пообедали тогда!
— И ты снизошел, и ты позволил ему разделить твое уединение, да? — съязвил Рира. — С Хрисафием-то сподручнее в пещере жить!
— Можно подумать, Рира, ты сам умеешь чистить и жарить рыбу, — заметил Навкратий. — Я такой же белоручка был, как ты, да научился. Спасибо Хрисафию.
— Я не умею, да! Но в отличие от тебя, Крат, я никогда не изображал из себя аскета, молитвенника и отшельника. Я честно говорю — я христианин. Но слишком много кругом такого христианства, от которого волком выть хочется каппадокийским…
— Так объясни мне, наконец, Рира, что плохого в том, что мы молимся в лесу! — с силой ударил по зашатавшемуся столу Навкратий.
— Да ничего! Ничего плохого! Равно как и ничего хорошего! Вообще ничего! Пустое место! — разъяренный ритор вскочил на скамью. — Мы с тобой в детстве так в мореходов играли! В охотников! В воинов! В Александра Великого и Гефестиона! Весь мир завоевали, до страны гипербореев даже дошли, потому что, когда ты, то есть Александр Великий, заболел, я, то есть Гефестион, потащил тебя не в эллинский храм Сераписа, а в Иерусалимский храм к пророку Исаии. Он тебя исцелил, и мы пошли завоевывать дальше! Для десяти лет — неплохо, а сейчас уже поздновато в такие игры играть! Я и перестал играть, а ты вот заигрался. Играешь теперь в гонимых христиан в лесу. Не забывая за лепешками к маме наведываться!
— Перестань, Рира, — нахмурился Навкратий. — Ты никогда не поймешь, что означает «Боже, в помощь мою вонми», если ночью в лесу это с другом не споешь. И «Хвалите Имя Господне» не поймешь без этого. И Евангелие не поймешь, если будешь на перине спать и в триклинии на серебре обедать, рыдая при этом, что в тебе таланты гибнут по вине злодея Василия. Это-то и есть — глупая детская забава.
— Ну, скажи, скажи, для чего ты в лесу сидишь? Для чего? Вообще, объясни мне, раз ты знаешь то, чего я на перине в триклинии не познал — что такое христианство? Чем оно отличается от эллинства? Я знаю, рядом с вами эллины живут. В лесу, в пещере. Питаются кореньями, рыбой и диким медом. Прожили в лесу всю жизнь, до старости. К маме за лепешками не ходили. Поют по ночам Аполлону гимны. Тоже, наверное, чувствуют их получше, чем спящие на перине и едящие мамины лепешки с вином из собственного виноградника!
Рира махнул рукой и выбежал из бани.
— Эй, брат! — крикнул Навкратий. — Ты чего это?!
— Я, пожалуй, пройдусь по вашему саду, погуляю, — сказал негромко Кесарий. Хрисафий понимающе кивнул. Навкратий перевел взгляд с одного друга на другого.
— Пойдем и мы, — сказал его молочный брат. — Пора петь Девятый Час[142].
— Жаль, что ты приехал, когда уже отцвел миндаль, — говорил Рира Кесарию.
— «И зацветет миндаль, и отяжелеет кузнечик, и рассыплется кипарис…», — продекламировал Кесарий нараспев.
— «…доколе не порвалась серебряная цепочка, и не разорвалась золотая повязка, и не разбился кувшин у источника, и не обрушилось колесо над колодезем», — продолжил ритор. — Когда ты успеваешь все это читать?
— Я не успеваю, — улыбнулся Кесарий. — Когда-то давно читал Экклесиаста, и вот это запомнилось. Легло на сердце. — Ориген говорит, что это — пророчество о всеобщем воскресении, — задумчиво сказал Рира. Некоторое время они молчали. Потом Рира спросил:
— Кесарий, ты же философ. Ответь мне, — немного растерянно и смущенно продолжил он, теребя край своего плаща, — ответь мне, наконец, почему ты христианин?
Кесарий удивленно посмотрел на ритора, замершего посреди тенистой тропы среди миндальных деревьев.
— Я еще не крестился, Рира, — не сразу ответил он. — Это ты — христианин. И философ. И ритор.
— И бывший чтец! — добавил Рира с каким-то надрывом. — А ты знаешь, почему я ушел?
— Нет, — серьезно ответил Кесарий.
— Я не хочу лицемерить, Кесарий! Я не хочу изображать из себя то, чего во мне и на каплю нет!
Ритор возбужденно схватил архиатра за плащ.
— Ты справедливо говоришь, — кивнул Кесарий.
— Я знал, знал, что ты меня поддержишь! — взмахнул Рира руками, словно хорег, созывая священный хоровод.
— Поддерживаю, — снова улыбнулся Кесарий. Рира с надеждой всматривался в его глаза.
— Но ты не должен останавливаться, — продолжил тот. — Надо иметь решимость идти до конца.
— Ты хочешь сказать… — опешил Григорий-ритор, — ты хочешь сказать, мне надо смыть крещение бычьей кровью, как Юлиан?!
Кесарий помолчал, потом произнес негромко:
— Нет.
— Так что ты имеешь в виду? Говори, не тяни! — забеспокоился Рира, сминая светлый плащ Кесарий в своих потных ладонях.
— Рира, — Кесарий положил ему руку на плечо и наклонился так, что их глаза оказались почти вровень, — Рира, все счастливчики не понимают своего счастья. Богатый наследник, выросший в роскоши, не знает, что переживает человек, несправедливо лишенный имения.
Кесарий и Рира медленно шли, углубляясь все дальше и дальше в сад. Тропинка под их ногами потерялась, и они перешагивали через узловатые корни, выбравшиеся на поверхность земли.
— Ты это к тому, что я в христианской семье родился? — хмыкнул Рира, уже обретя вместе со спокойствием свой обычный полунасмешливый тон. — Мне об этом и Василий, и Келено твердят. У меня на эти слова оскомина. Мне повезло, как же. Близок я к спасению!
— Нет, Рира. Не в этом сейчас дело, — нахмурился Кесарий. — Тебе, как одежду на вырост дали то, что тебе сейчас не нужно. Другие люди искали и ищут это — с болью и страданием, ищут и не находят. А ты, как царский сын, привередничаешь и говоришь: «Ах, надоели мне эти жемчуга-алмазы!»
— Ну, положим, — засмеялся Рира. — Положим, что я еще не научился задавать такие вопросы, на которые отвечает христианская вера. Ведь так ты мне написал как-то в письме?
— Именно так.
— Но отчего ты уверен, что христианство — это не цепь несуразиц? Отчего я должен верить, что оно ведет меня вверх, к богопознанию, а не вниз, к грубому язычеству?
…Двое шли и шли по масличной роще, разговаривая. Путь уводил их все дальше и дальше, к берегу реки, куда устремлялся маленький, шумный, кипящий белой пеной ручей у их ног.
— Какие же несуразицы у христиан в учении о Боге, Григорий?
— Кесарий, но разве это не варварство — говорить, что Бог страдателен? То, что страдает — не божество. Мы клеймим язычников глупцами, а сами, по сути, проповедуем то же самое язычество. Арий был по-своему логичен, когда стал учить, что Сын — не Бог, а творение, пусть даже «не как из прочих творений». Все гладко, ясно и понятно. Сын — не Бог! — страдает, а Бог — бесстрастен. Так мыслить — вполне достойно философа…
— Но ты же не арианин, Рира? Отчего? — спросил Кесарий, делая широкий шаг через бьющиеся среди камней воды ручейка. Григорий последовал за ним.
— Да потому, что мне не нравится все остальное у Ария. Не нравится мне этот постник и нравоучитель. Не нравится мне его ненависть к философии, к Оригену и Клименту. О покойниках плохо не говорят, но…
— Ты же сказал, что он — философ! — засмеялся Кесарий.
— Арий — философ?! — завопил Рира. — Он святоша, вроде Василия нашего! Да нет, Василий рядом с ним — прекрасный человек! Василий — чудо! Ангел рядом с Арием! А что Арий говорит? «То не читай, это не учи, храните веру предков, бойтесь погибели, держите очи долу, не вкушайте ничего, а вы, женщины, наденьте черные балахоны и ходите за мной, открыв рот…» К нам приезжали тут его… духовные дети, — заговорил Григорий, размахивая руками. — Они же вида любой книги боятся! Узнали, что мы с Василием медицине обучались, — так зашептали и закрестились — как мы могли, такой соблазн, да и зачем, надо Богу молиться, и все само пройдет. А не пройдет, тогда вменится в мученичество. На мою Келено насели — она, дескать, должна всю жизнь каяться, что ее предки были язычники. Это грех. А их предки, конечно, язычниками не были. Прямо от Авраама произошли. Тут мама проговорилась про Афины — ну, все. Такой псогос мы услышали, что я хотел рабов позвать — помочь гостям дорогу домой найти. Но Василий мне запретил. Хотя, когда они сказали ему, что он — хитрый волк в овечьей шкуре и принес в чистый виноградник Христов поганую афинскую мудрость, то даже мой Василий понял, что с некоторыми арианами общего языка не найти по причине их глубокой серости и варварства, наподобие племени галлов и сарматов. Короче, они съехали на следующий же день — бежали из нашего языческого логова. Мама была очень довольна. Кажется, Василий тоже.
Они шли и шли, пока не достигли обрыва. С желтых известняковых глыб вниз, в бегущий между скал темный Ирис, срывался маленький ручей, превращаясь в своем полете в незаметную струйку, и лишь не иссякающие волны у берега, еле заметные для глаз друзей, сидящих на обрыве, напоминали об их бурном маленьком спутнике по дороге из рощи.
— Я уверен, что Христос — истинный Бог, — говорил Григорий ритор. — Я знаю это с детства. Я помню — я смотрел из колыбели, видел звездное небо, и думал — Он там, вдали и смотрит на меня, и Он — близко. Я протягивал ручонку, чтобы схватить его, как я хватал маму за волосы, когда она наклонялась над колыбелью, или отца — за бороду, когда он наклонялся ко мне, и говорил: «Ну что, Григорий?», потом смеялся и подкидывал меня на руках.
Кесарий молчал и смотрел на темный медленный Ирис далеко внизу.
— Как же произошло то, что Он смог страдать? — с болью почти вскрикнул Григорий. — Ведь если Он страдал — Он не Бог. Это несомненно.
— Почему же? — негромко спросил Кесарий, подбирая угловатый кусок известняка и подкидывая его на ладони.
— Бог не страдает, не страдает, Кесарий! Это Существо невместимое, недомыслимое, неизглаголанное, превышающее всякую славу и всякое величие, Он — бесстрастен, Его не может коснуться страдание, «патос»[143], — ответил Рира, с какой-то отчаянной надеждой вглядываясь в Кесария.
— Во-первых, эллины знают лучше тебя, что бог страдает — Дионис страдал, Асклепий был убит и воскрешен. Наша же философия идет дальше. Бог может, оставшись Богом, стать еще и человеком. И тогда у Него появится то, чего Он желал прежде создания мира — пострадать за тебя, умника, — ответил Кесарий и с силой зашвырнул камешек в темные воды реки.
— Ты серьезно веришь в то, что Бог взял себе тело… ну, обычное, наше, человеческое, с мозгами, с кишками… Кесарий! Это все ужасно. Вот это тело, — он потряс руками перед собой, — вот это? С жилами? С костями? Со слизью? С кровью?
— Ну, раз у тебя такое, что ж Ему делать? — усмехнулся Кесарий. — Его дело — спасать. Это ты брезгуешь Им теперь, после того, как Он твое взял и надел на себя, и тебя спас. Это тебе противно. А Ему твое — не противно.
Рира хотел что-то ответить, уже открыл рот, но, подержав его открытым, сомкнул челюсти так, что щелкнули зубы.
— Ты ведь из врачей ушел почему, Рира? — продолжил Кесарий. — Сказать тебе?
Ритор сидел, склонив голову, и молча смотрел на словно замерший в послеполуденном зное Ирис.
— Ты обидишься, — добавил Кесарий.
— Нет, говори, — глухо ответил ритор.
— Потому что быть врачом — это не так чистенько, как ритором. Грязь, боль, мокрота, кровь, гной, крики, стоны, страдание, смерть, неблагодарность, тяжелый труд, мой милый друг. Вот что там.
— Я не смог, — медленно выговорил Рира. — И ты сам сказал мне, что если я вижу, что не могу, — мне лучше уходить оттуда.
— Я и сейчас сказал бы то же. Ведь врач видит ужасное, касается того, что отвратительно, и из несчастий других пожинает для себя скорбь; больные же благодаря искусству освобождаются от величайших зол[144]. Это Гиппократ Косский сказал.
— Ты — великий человек, Кесарий, что ты смог, — произнес Григорий. — Василий рядом с тобой — тьфу. Не говоря уже о твоем братце. Никто этого не понимает. Я восхищаюсь тобой. Но не презирай меня за то, что я не смог! — почти выкрикнул он.
— А ты не презирай Единородного Сына Божия за то, что Он — смог, — ответил архиатр. — Все соединил с собой, чтобы все твое уврачевать — все, Рира, все! Все провел через смерть, все переплавил, все перестихийствовал, все восставил и все воскресил, после того, как прикоснулся к нашей смерти, став трупом, как мы становимся! И за это удостоился от тебя высокомерного языческого словца: «Он не Бог!» Молодец, Рира. Ты и к людям так относишься? Пользуешься и презираешь?
Григорий молчал. Умолк и Кесарий. Наконец, ритор, повернувшись к другу, сказал:
— Помнишь, Ориген часто говорит о Христе, как о всемирном Враче?
— «Если врач видит все ужасы болезни и осязает гнойные раны, чтобы уврачевать больных, то неужели скажешь ты, что он вследствие этого уже изменяется из доброго в злого, из прекрасного в постыдного?»[145]
— Как ты все помнишь наизусть! — искренне восхитился ритор.
— Я люблю Оригена, — кивнул Кесарий.
— Это очень страшно, Кесарий — то, что Он взял наш труп на себя. Мне страшно, мне жаль Его, Кесарий… почему же крест? Казнь на кресте? Я не знаю, что я должен делать, когда я с этим соглашусь… — вдруг сбивчиво заговорил Рира. — Почему же Он сделал так? Ведь Он — Бог Крепкий, Он силен, Он мог сделать иначе… Вот эти звездные миры, эта гармония, эта песнь вселенной — Он ее начал, как начинает пение и ликование на праздниках главный хорег[146]. И Он — соединяется, срастворяется с человеком, с человеческим естеством… освящает через свое уничижение, через такой позор всех нас. Ведь Он рождается, чтобы умереть. Он на то и пришел, Кесарий! Он не воскрес бы, не умерев! И мы сидим и молчим. Довольные, что Он воскрес, веселые, молимся. Он смерть вкусил — а мы постимся… Нам это нравится. Мы благочестивые. Как будто ничего не произошло, Кесарий! А у Него был крест, у Него была такая страшная смерть… Сейчас ее и не бывает уже, Константин отменил… Говорят, еще персы так делают и другие варвары. Нет, это ужасно, ужасно… Если я пойму, что оно так, пойму сердцем, плотью и кровью — я все вверх дном переверну. Если пойму. А ты, — он вдруг схватил его плечо, — ты — понял? Или ты чужие слова повторяешь? Кесарий, ради Бога, ответь мне правду. Ты понял это и с этим живешь? Как с этим можно жить?! Как?
— Жить — нельзя, — ответил архиатр. — Думаю, с этим можно только умирать ежедневно.
— Так ты понял или нет? — наседал Григорий. — Да или нет?
— Нет, — ответил его собеседник. — Когда пойму — крещусь. Вставай, пойдем[147].
Сероглазая высокая девочка в длинной тунике и с синей лентой в пепельных волосах благоговейно смотрела на Риру. Среди статуй на галерее дома она выглядела такой живой, такой удивительно юной и миловидной, что от нее невозможно было отвести глаз.
— Брат, — прошептала она, и щеки ее запылали, — брат, я переписала твою последнюю речь начисто.
— Молодец, Феозва, ты хорошо поработала, — покровительственно сказал тот, потрепав ее кудри.
Она еще более покраснела, бросив смущенный взор на Кесария.
— Посмотри, Кесарий, как пишет моя сестра, — горделиво сказал Григорий ритор, показывая Кесарию многократно затертый кусок старого пергамента.
— Замечательный почерк и ни единой ошибки! — заметил тот.
— Я с ней давно уже занимаюсь, — небрежно сказал Рира. — Феозва знакома с основами риторики, кстати. Мы выполняем даже прогимнасмы…[148] Ответь нам, сестра, — если мы, вместо того, чтобы сказать «Ахилл», говорим «Пелеев сын», то как называется такая схема или риторическая фигура?
— Антономасия!
— Верно, Феозва. А если мы скажем так: «с постели он вставал или к занятиям приступал, отдыхал, за еду принимался или из-за стола выходил, в постель ложился или на молитву становился — повсюду сопровождала его псаломская песнь, и не было от нее никому покоя ни днем, ни ночью, когда и бедные его родственники, и несчастные рабы надеялись отдохнуть…».
— Это?.. это многосоюзие, полисиндетон с гомеотелевтоном — причастия рифмуются между собой, что придает речи размеренность.
— Это кто у вас такой набожный? — поинтересовался Кесарий.
— Василий, — ответил Рира. — Там еще продолжение есть. Гораздо более веселое. «А так как в детстве ему на ухо по недосмотру няньки наступил бурый каппадокийский медведь, то с гармонией он не был дружен, и его псалмопение было тягостно для всех, а брат его Навкратий даже бежал в леса, дабы его не слышать ежедневно…»
Сероглазая девушка посмотрела на него с укором и, перебивая брата, продолжила:
— Впрочем, сходноконечные колоны — это колоны, имеющие одинаковое завершение. Оно может заключаться в окончании колонов на одно и то же слово, — затараторила она. — Употребление таких колонов довольно рискованно. Оно не пригодно в том случае, когда хотят произвести особенно сильное впечатление. Созвучие колонов и противопоставление в них уменьшает силу речи, так как в них много искусственности. Вот как пишет об этом Анаксимен: «Созвучие есть усиление равенства: оно не только уравнивает колоны, но и уподобляет один колон другому, образуя их из сходных слов. Особенно важно делать сходными заключительные слова, потому что главным образом этим путем и создается подобие колонов. А сходными являются слова, состоящие из сходных слогов, совпадающих между собой в большей части букв».
— Дитя мое, тебе следовало родиться мальчиком! — воскликнул Кесарий.
— А что есть риторика? — довольно спросил сестру Рира, уже забыв о псогосе Василию.
— Наука хорошо говорить при помощи связных рассуждений, как пишет Диоген Лаэртский. Все знание, или философия, подразделяется на три части: физику, этику и логику. Логика состоит из диалектики и риторики.
— Неплохо. А из каких частей состоит риторика, сестра?
— Может, хватит, Рира? — спросил Кесарий, сочувственно взглянув на девушку.
— Ничего, Феозва все знает, просто немного робеет, — махнул рукой Рира.
— Нахождение, расположение, выражение в словах, запоминание, произнесение или действие, — не задумываясь, ответила Феозва. Щеки ее уже перестали пылать, и она говорила уверенно.
— А какой стиль нашей с тобой риторики?
— Аттический.
— Правильно, мы хоть и в Асии живем, но стиль у нас не азианский, а аттический. Как же мы доказываем наше слово?
— Примером и энтимемой, или риторическое умозаключением.
— Ну, приведи нам пример энтимемы, — кивнул Рира.
— «Если ты будешь говорить справедливое, тебя возненавидят люди, а если будешь говорить несправедливое — тебя возненавидят боги, поэтому не следует говорить политические речи; или: если ты будешь говорить справедливое, то будешь угоден богам, а если несправедливое — то будешь угоден людям, поэтому следует говорить политические речи».
— Рира, давай отпустим твою сестру покачаться на качелях в саду! — настоятельно предложил Кесарий.
— Ничего, это как экзамен у нас получается. Не перед мною же одним ей держать испытание, пусть покажет свои знания, которые она получила от меня, при двух ученых мужах, — облокачиваясь на ограду, проговорил Рира и добавил: — Что говорил Аристотель о ритме и метре в речи, Феозва?
— Речь должна обладать ритмом, но не метром, так как в последнем случае получаются стихи, — уверенно ответила Феозва, не сводя глаз с Кесария.
— Милое дитя! — рассмеялся Кесарий, протягивая ей зрелую золотистую грушу. — Ты в любой школе была бы среди первых учеников!
— А вы правда — из Нового Рима? — осмелившись, спросила она, когда взяла грушу из его рук.
— Да, Феозва, — опередил Кесарий Рира. — Ты поэтому так на Кесария архиатра пялишься, что мне даже стыдно за тебя? Феозва, ты ведь хочешь поселиться в Новом Риме? Я, как старший брат, говорил с Кесарием о твоей помолвке.
Груша выпала из разжавшейся руки девочки и лопнула, разбрызгивая сочную мякоть по мраморным плитам галереи.
— Сармат! — рявкнул Кесарий, успев подхватить сестру Риры, прежде чем она, став не румянее мрамора, упала рядом с грушей.
— Я же не сказал — «я тебя помолвил». Ты же отличаешь совершенное время изъявительного наклонения от сослагательного наклонения, Феозва? — оправдывался смущенный Григорий, растирая сестре ладони.
— Галл! Варвар! — говорил Кесарий. Он уложил Феозву на скамью и слегка плеснул на ее лицо воды из фонтана. Девушка открыла огромные, подернутые поволокой, серые глаза.
— Брат, — обреченно проговорила она, — ты же обещал мне, что я не выйду замуж и останусь с тобой… как личный секретарь… на всю жизнь…
— Сармат! — повторил грозно Кесарий. — Бессердечное существо! Да тебе варварские штаны носить, а не риторский плащ!
Его голос вдруг смягчился:
— Не бойся, дитя — твой брат неудачно пошутил. Тебе лучше? Вот и щечки порозовели… Выпей водички! Рира, подай воды! Живее! — рявкнул он на бывшего чтеца.
— Без штанов твоих я ходил и ходить буду, — заявил Рира, поя сестру из чаши и гладя по голове. — Просто, находясь в вашем с Навкратием грубом обществе, я сам огрубел и позабыл, что сестры — нежные создания.
Феозва улыбнулась брату и села на скамейке.
— Мне уже лучше, Рира, — сказала она.
— Что случилось, Григорий? — раздался громкий голос из сада, и вскоре стройная фигура Эммелии показалась на галерее.
— Все в порядке, мама! — бодро ответил ритор.
— Да, все хорошо, — слабо улыбнулась его сестра.
— Кесарий, умоляю тебя — расскажи мне, что случилось? — потребовала мать Риры.
— Тетя Эммелия, не тревожьтесь. Ваша дочь рассказывала нам свой урок по риторике — признаюсь, блестяще! — переволновалась и упала в обморок.
— Мне уже лучше, мама, — снова повторила Феозва.
— Григорий! — произнесла Эммелия. — Я просила тебя — не утомлять девочку! У нее уже второй обморок за неделю — а ты продолжаешь занятия с прежней нагрузкой. Мог бы и дать ей отдохнуть…
Эммелия подняла валявшийся на полу пергамент. Прочитав несколько строк, она устремила гневный взгляд на сына:
— Вомолох! Так ты заставляешь ребенка не упражнения делать, а свои глупости переписывать?!
— Тетя Эммелия, значит, у Феозвы в последнее время часты обмороки? — быстро спросил Кесарий.
— Да, Кесарий, да, — ответила волоокая Эммелия, нежно прижимая к себе свое младшее дитя, но обратив при этом свои гневные взоры на Риру, подобно тому, как Гера, по сказаниям эллинских мифов, смотрела на Гермеса. — Я хотела, собственно, попросить твоего совета касательно ее здоровья… хотела бы, чтобы ты, как врач, ее осмотрел…
— Мама! — испуганно вскрикнула Феозва.
— Что такое, дитя? Чего ты испугалась? Дядя Кесарий — врач, очень хороший врач. Мы никогда бы не смогли показать тебя такому врачу при наших теперешних средствах… Врачам можно показываться, в этом ничего плохого нет. Тем более, я буду с тобой, — успокоила ее Эммелия и добавила, обращаясь к Кесарию: — Может быть, Кесарион, ты осмотришь ее сейчас — чтобы не откладывать?
— Как раз тогда, когда припадок только завершился. Сможешь сделать самое верное заключение… — начал Рира.
— Помолчи, вомолох! — раздраженно прервала его мать.
— Конечно, тетя Эммелия, — кивнул архиатр.
— Тогда, Феозва, дитя мое — встаем… вот так… головка кружится? Пойдем потихонечку в мою комнату, — нежно заговорила Эммелия, помогая дочери встать.
Феозва что-то прошептала на ухо матери.
— Конечно! — загремела каппадокийская Гера. — Само собой разумеется! Григорий с нами не пойдет!
— Как?! Отчего?! — растерялся ритор.
— Догадайся! — язвительно вопросила Эммелия не хуже Либания, выступающего обвинителем в суде Кесарии Каппадокийской.
— Девочка стесняется тебя, болван! — резко сказал Кесарий.
В комнате Эммелии было прохладно и тихо. Тяжелые ковры на полу и стенах приглушали шаги, свет едва пробивался сквозь окна, закрытые занавесями. Только одно из окон было от них свободно — то, рядом с которым разместились на кушетке Эммелия и ее дочь.
— Значит, у Феозвы тоже синкопы, как у… как у ее старшей сестры? — спросила Эммелия, тревожно приподнимая брови и обнимая Феозву.
— Да, тетя Эммелия, — кивнул Кесарий. — Счастье для вашей дочери, что она не хочет выходить замуж. Это не улучшит ее здоровья.
— А как же нам укрепить ее здоровье? — спросила Эммелия. — Может быть, стоит поехать на воды? В Пифию Вифинскую, например? Лаодикию? Или хотя бы в Ксанксарис?
Кесарий не успел ответить — скромная сероглазая девочка неожиданно схватила кидонийское яблоко, лежавшее на подносе, и с криком: «Уйди, дурак!» запустила его в сторону шевельнувшейся занавеси у входа. Раздался глухой удар и вскрик — бросок достиг цели.
— Рира! — грозно воскликнула Эммелия. Феозва взвизгнула и закуталась по уши в покрывало матери — она еще не успела надеть хитон.
Григорий ритор, прижимая руку ко лбу, как персидский придворный на приеме у правителя, боком вошел в комнату.
— Ты видишь? — обратился он к Кесарию. — Вот так со мной здесь обращаются.
— Зачем ты явился? — нахмурился Кесарий, заслоняя поспешно кутающуюся в покрывало Феозву.
— Мне надо знать о состоянии здоровья моей сестры.
— Ей нельзя волноваться, а ты ее волнуешь.
— Я учился медицине, Феозва, разве ты не знаешь? — покровительственно спросил Рира.
— Одно дело — учиться, а другое — выучиться, — язвительно заметила Эммелия.
— Благородного искусства врачевания у меня никто не в силах отнять, — заявил ритор. — Келено и врачевание — мои законные супружницы!
— Мне нечего сказать тебе на это, — вздохнула Эммелия. — Как видишь, и Кесарию тоже.
— В Пифию? — продолжил прерванный диалог архиатр. — Можно, конечно… но дело не настолько серьезно, чтобы вам, тетя Эммелия, на это тратиться. Можно укреплять здоровье и дома — а там посмотрим, стоит ли ехать на воды вообще.
— Феозва, слушай внимательно! — сказала матрона, бросая огненные взгляды на сына, присевшего у ее ног на ковер.
— Надо сократить время занятий. Это первое, — сказал Кесарий, многозначительно глядя на Риру.
— Не сомневайся, Кесарион. Сократим, — заверила Эммелия.
— Далее, нужна правильная диэта. Необходимы игры, упражнения… игра в мяч, качели. Езда на лошади очень полезна, но я думаю, вы не разрешите Феозве ездить верхом, тетя Эммелия.
— Отчего же? — гордо сказала матрона. — Я сама в молодости любила покататься. Только надо не выезжать за пределы имения, чтобы наши сплетницы не чесали языками. Рира, ты ежедневно будешь ездить верхом с сестрой!
— Ладно, верхом так верхом, — хмуро ответил Рира, прикладывая к растущей с каждой минутой шишке на лбу серебряную ложку. — А на качелях и в мяч — увольте. Пусть они с Келено играют…
— Рира!.. — страшным голосом проговорила Эммелия. — Неужели ты… ты… ты… н а с т о л ь к о деревянный…
— Мама, что такого я сказал? — возмутился Рира. — Вы все уже не знаете, к чему придраться в моих словах! Сестра швыряется тяжелыми предметами, а ты…
— Как ты мог з а б ы т ь, черствое создание, — проговорила Эммелия, и ее прекрасные карие глаза неожиданно заблестели от навернувшихся слез, — как ты мог забыть, что твоя жена — беременна?!
Феозва подошла к беседке и осторожно заглянула под сень виноградных листьев. Кесарий сидел, читая вполголоса какой-то кодекс.
— Да, дитя мое? — спросил он, подняв голову. — Тебе уже лучше сегодня? Вышла погулять?
— Кесарий врач… — пролепетала девочка, — простите мою дерзость, но… я решила прийти… по поводу того разговора.
— Какая же это дерзость? Я слушаю тебя, дитя мое.
Феозва стояла перед ним, сложив руки, как ученица.
— Кесарий врач! — Феозва глубоко вдохнула и выпалила: — Это правда, что мама и Григорий хотят меня с вами помолвить?
Кесарий в изумлении отложил кодекс и открыл рот, чтобы ответить, но Феозва его опередила:
— Мне нужно знать правду, Кесарий врач, — торопливо заговорила она, отбрасывая густые пепельные пряди, прилипшие к ее искусанным губам.
— Дитя мое… — начал Кесарий, протягивая к ней руку.
— Григорий думает, что я маленькая, что я ничего не смыслю в риторике и в писаниях Оригена… Нет, дайте мне закончить, Кесарий врач! — неожиданно требовательно сказала она. — Я… я очень вас уважаю, вы очень, очень хороший и умный, и Макрина вас… тоже очень уважает… — тут она несколько смутилась, но потом продолжила с прежней решимостью: — Но я не хочу замуж! Я хочу помогать Рире в его трудах. Он так многому меня научил! Он и, конечно, Макрина. Но Макрина сейчас занимается Ватрахионом… то есть Петром, — быстро поправила она себя, — потому что мы не можем нанимать частных учителей, а Василий… он очень честный, он сказал, что нельзя за счет церковной казны обучать своих родственников. А Григорий, знаете, Кесарий врач… он проводит со мной очень много времени. Даже теперь, когда он женился на Келено. Келено тоже очень, очень хорошая… Она крестилась недавно, она всегда хотела быть христианкой, а у них эллинская семья, и ей отец не разрешал… так она очень рада была, что выходит замуж за христианина, даже плакала от счастья. Она так переживает, что Рира ушел из чтецов…
Кесарий поднялся, подошел к девочке и, склонившись к ней, сказал:
— Дитя мое, Рира всего лишь неумно пошутил. Ни о какой помолвке и речи не шло.
— Правда? — просияла Феозва.
— Да — даю слово.
Девочка прерывисто вздохнула.
— Сядь же, дитя мое, — ласково проговорил он. — Я хочу тебе сказать — ты очень сильна в риторике. Григорий показывал мне твои упражнения.
— Я люблю учиться, Кесарий врач, — серьезно сказала Феозва. — Жаль, что девочек не отправляют учиться в Афинскую Академию или в Александрию.
— Жаль, — искренне согласился Кесарий. — Ты бы там блистала, Феосевия. И я вовсе не шучу.
Феозва, удивленная словами архиатра и тем, что он назвал ее полное имя, покраснела и сказала:
— Христос дал мне хорошую память и усердие. Я уже в три года могла запомнить имена всех сорока севастийских мучеников — тех воинов, чьи мощи в часовне на земле нашего имения.
— Вот как? — удивился Кесарий. — Ну-ка, давай вместе, я тоже их на спор в детстве как-то выучил, да вот, наверное, сейчас подзабыл. Кирион, Кандид, Домн, Исихий, Ираклий, Смарагд, Эвноик, Валент, Вивиан, Клавдий, Приск, Феодул, Эвтихий…
— Иоанн, Ксанфий, Илиан, Сисиний, Ангий, Аетий, Флавий, Акакий, Экдикий, Лисимах, Александр, Илий, Горгоний, Феофил, Дометиан, Гаий, Леонтий, Афанасий, Кирилл, Сакердон, Николай, Валерий, Филоктимон, Севериан, Худион, Мелитон и Аглаий, — уверенно закончила Феозва.
— У тебя великолепная память, дитя мое! — воскликнул Кесарий.
— Вы знаете, Рира — добрый, продолжила Феозва доверительно. — Он просто… просто легкомысленный. Так Макрина говорит. Вот, например, в прошлом году, когда я долго болела, он обо мне очень заботился, целые дни со мной проводил, рассказывал веселые истории, чтобы я не скучала. Они с Келено даже свадьбу отложили из-за моей болезни.
— Рира — хороший юноша, — ответил Кесарий.
— Вы думаете, у него это пройдет? — с надеждой спросила Феозва.
— Надеюсь, что нет, — не удержался архиатр от улыбки.
Феозва засмеялась.
— Я имела в виду — пройдет эта любовь к риторике и эллинской философии, и он вернется в церковь?
— Может быть, эта любовь и не пройдет, — ответил Кесарий, снова беря кодекс, — но если он вернется в церковь, неся с собою эту любовь, это будет прекрасно.
— Да! — воскликнула девушка от всей души. — Ведь и Василий, и ваш брат, Григорий, учились в Афинах, верно? И это им очень помогает. Знаете, Василий насильно отправил одного диакона учиться риторике, а тот плакал и на коленях умолял Василия не губить его душу среди язычников… Рира так забавно это представляет! Он и слово написал от лица этого Эвмена — как тот умоляет оставить его в темной Платоновской пещере, ибо он желает благочестиво носить длинную грязную рясу, что волочится чинно за ним по земле…
Девушка весело расхохоталась, уже нимало не смущаясь присутствием Кесария. Потом она сказала, погрустнев:
— А Риру мама смогла послать только в училище в Кесарии Каппадокийской. Папа умер, у нас совсем не было денег. А папа был ритор, и все сыновья у него очень способны к риторике…
— И дочери, — заметил Кесарий.
— Да, Макрина куда сильнее в риторике и философии, чем Василий и Рира, — как о чем-то само собой разумеющемся сказала Феозва и продолжила доверительно:
— Понимаете, мне мама уже давно разрешила не выходить замуж. Во-первых, из-за этих синкоп и сердца… а потом, потому что я не хочу, и еще — надо было выбирать: или готовить мое приданое, или учить Ватрахиона. Но я же все равно не хотела замуж. Так что все хорошо получилось. Пусть Петрион учится. Для мальчика образование намного важнее, чем для девочки.
Она тряхнула головой, словно подтверждая свое решение.
— Василий всегда такой высокомерный, — вдруг сказала она. — Ему всегда хочется быть… самым-самым. Только Макрина может его осадить!
Кесарий улыбнулся.
— Макрина часто осаживает Василия? — спросил он.
— Да. И она ругала его за то, что он пользуется друзьями. Вернее, другом — вашим братом, Григорием… Вы не обиделись, Кесарий врач? — спохватилась она.
— Нет, нет. Значит, Макрина ругала брата? Вот как?
— Она говорит, что единственная жертва для общего дела допустима — только твоя собственная жертва. Нельзя ломать кому-то жизнь ради общего дела. Она считает, что Василий не вправе был принуждать вашего брата к пресвитерству и делать это еще вдобавок с помощью вашего отца.
— Отец высоко ставит Василия, — проронил Кесарий.
— Ведь это Василий заставил Риру стать чтецом, хотя Макрина и тогда была против. Она говорила, что он должен возмужать, что он еще незрелый юноша, маменькин сынок и более ничего…
Кесарий хмыкнул.
— … что он не может сам принимать серьезные решения. Но Василий надавил на Риру, и его рукоположили в чтеца. А теперь он видеть их всех там не может… в церкви Сорока Мучеников, я имею в виду. У Василия очень сильная воля. Неспроста он носит такое имя — «царственный» … А вы ведь тоже носите имя кесаря! — рассмеялась она.
— Да, — улыбнулся архиатр. — Я родился в Кесарии Каппадокийской в день рождения императора Константина. Отец привез всю семью в столицу, не знаю, из каких соображений. Было народное гулянье, веселье, столпотворенье, еле место нашли в гостинице, но маме не смогли найти повитуху, и меня приняла Мирьям, моя будущая кормилица.
— Двадцать седьмого февраля? Солнце в Рыбах? Вы поэтому «ихтюс» носите? — спросила девушка. — Рира говорил, вы сильны в науке о звездах.
— Солнце в Рыбах, да, — кивнул Кесарий. — Но ношу не поэтому. Это мне Навкратий свой «ихтюс» подарил, давно, перед своим крещением. Я же так и не крестился до сих пор. А в науке о звездах много намешано — особенно, когда говорится о судьбе.
— Но там же не все о судьбе — вот, например, погоду можно предсказывать… и затмения… Это сложно очень, мне кажется. Я хотела бы изучить астрологию — чтобы уметь самой рассчитать время Пасхи, например. Это очень интересно. Или апокатастасис — когда все планеты и созвездия снова возвращаются на свои места…
— Я могу тебя научить, как рассчитывать Пасху, если хочешь, — предложил Кесарий.
— Правда?
— Конечно. Только завтра — сейчас уже вечер, время ужина и отдыха.
Феозва немного расстроенно кивнула.
— Значит, о помолвке речи не было совсем? — снова спросила она, помолчав.
— Нет, дитя — я ума не приложу, откуда Рира это взял.
— Вомолох! — в сердцах сказала дочь Эммелии. Кесарий рассмеялся.
— Он знал, что я сразу поверю. Это же так логично! Я — сестра Макрины, и мы похожи, как сестры, и я младше… ну вот, а вы же… в общем, вся эта история про реку Ирис…
Кесарий закусил нижнюю губу.
— Простите! — вскрикнула Феозва. — Я вас обидела, простите! Я совсем глупая, да? Кесарий врач, я ни капельки не верю в то, что про вас говорят в Кесарии Каппадокийской! И Макрина не верит и никогда не верила! Она… она… вы для нее, как… как брат, как Навкратий…
— Я испугал тебя, дитя мое? — сказал Кесарий ласково. — Это мне следует попросить у тебя прощения. Не обращай внимания. Это я так… задумался…
— В нашем доме этому никто не верит, Кесарий врач! — с жаром продолжала Феозва. — Никто! И мама не верит! Даже Василий не верит!
Ее щеки пылали.
— Никто не верит? — задумчиво переспросил Кесарий.
— Бабушка Макрина сразу сказала, что это глупости. Я знаю, я ей рассказывала — она уже глухая была, едва слышала. Так она, Кесарий врач, вот так вот сделала рукой, — Феозва махнула рукой так, что кодекс полетел на землю, — и как топнет, и даже прикрикнула на меня, что я чепуху ей рассказываю. «Кесарион! — говорит, — Кесарион! Золотое сердце! Бедный мальчик! Какой он несчастный! Какие испытания!» Она вас очень любила.
— Бабушка Макрина? — Кесарий смотрел куда-то сквозь виноградные листья. — Я хочу сходить на ее могилу. И на могилу дяди Василия, твоего отца.
Феозва собралась что-то ответить, но тут лозы винограда раздвинула чья-то маленькая узенькая ручка.
— Кесарий врач, — проговорила совсем молодая женщина — ее можно было принять за подругу Феозвы, если бы не покрывало, говорящее о том, что она замужем.
— Кесарий врач, мама просит вас на ужин.
Она спокойно, приветливо смотрела на него — без боязни или смущения. Черты ее миловидного лица были мягкими и немного размытыми.
— Это Келено, — сказала Феозва. — Моя новая сестричка.
— Мы как раз говорили с вашей сестрой о созвездиях и светилах. Я никогда до этого не встречал Плеяд[149] на земле, — учтиво сказал Кесарий.
Феозва захлопала в ладоши. Келено кротко улыбнулась и ничего не сказала.
— Кесарий! Куда ты запропастился? — раздался зычный голос Навкратия.
— Крат! — закричала Феозва и, подбежав к лесному атлету, повисла у него на шее. — Ты вернулся! В следующий раз меня возьми в лес!
— Посмотрим, посмотрим, — добродушно произнес Крат, подхватывая сестренку и крутя ее за руки вокруг себя.
— Крат, что ты делаешь! — закричала подбегающая Эммелия. — Это же не мальчик! Ты забываешь, что Феозва — твоя сестра, а не брат!
— Петриона так не покрутишь, Макрина не позволит, — заметил Крат.
— Не надо его крутить, он Илиаду плохо знает, — кричала весело Феозва. — Лентяй он!
— Крат, у меня надежда только на тебя, — заявила Эммелия. — Не уходи пока в лес. С Феозвой надо кататься верхом для укрепления здоровья, а Рире я этого доверить не могу.
— Конечно! — согласился Крат. — Ему вообще такие вещи доверять нельзя. Пусть свои псогосы сочиняет.
Сероглазая девушка в сбившемся темном покрывале диакониссы вбежала в пустую церковь Сорока мучеников и, задыхаясь, упала на колени у мраморной плиты. Ее пепельные волосы рассыпались по надгробию.
— Отец! — разрыдалась она. — Отец!
Лампады мерцали в полумраке, освещая надпись скромную надпись на мраморе: «Василий ритор».
— Послушай, отец, — сбивчиво заговорила девушка. — Это я, твоя Феклион. Ты узнал меня по голосу, несомненно… или что я такое говорю, ты ведь жив, и не закрыт этой плитой, но взираешь с высот Христовых и видишь меня, твою дочь, твоего первенца, которую ты так любил и любишь!
Она уронила лицо в ладони, касаясь лбом мрамора плиты.
— Я не боюсь смерти, не подумай. Но как же Петрион? Как я покину его? Я сейчас рассталась с ним, оставив у Филиппа патриция — как он плакал и хотел ехать со мной… Но это невозможно… Раз здесь Кесарий… Петрион еще дитя, он выдаст меня по своей младенческой наивности. Кесарий не должен знать, что я здесь! Отчего он приехал? Зачем? Искать меня? Я уже отказалась бежать с ним… тогда… когда он возвращался ради меня из Рима… После того, как утонул Платон… Нет, папа, ты не понимаешь, как же я выйду замуж, когда такое произошло… Ну, теперь уже неважно… Видишь, папа, у меня рак груди. Да, это точно рак. Его никто не может вылечить, это неизлечимо. Это гораздо хуже, чем синкопы. От синкоп можно просто умереть… в родах уж точно… но можно не выходить замуж, тогда дольше проживешь… как раз успею Петриона поставить на ноги. А ты и не видел Петриона, он такой славный! Он после твоей смерти родился, он Петр Постум. Но мальчишки наши его зовут Ватрахион до сих пор, представляешь, папа? Как же я оставлю наших ребят, и Риру, и Крата, и маму… и Феозву, конечно… Как же они без меня? Папа, сделай что-нибудь, чтобы я выздоровела! Святые мученики, Кирион, Кандид, Домн…
Дыхание у нее в груди перехватило, выпрыгивающее из груди сердце подкатилось к самому горлу и девушка без сознания упала на пол перед надгробием Василия ритора.
— Ну вот, нос расшибла, кровь идет, — донесся до нее словно через водную толщу чей-то голос. — Ну-ка… Ариадна! Ариадна, я — Дионис! Кровь, остановись!
Над ней склонилась молодая женщина с растрепанными черными волосами, едва повязанными чистым белым платком.
— Ну вот, — повторила она, вытирая лицо Феклы подолом своего хитона, сшитого из разных лоскутов. — Сердце у тебя больное. Бедная ты.
Фекла вдруг заплакала навзрыд, не в силах остановиться.
— Не плачь. Смотри! — сказала женщина торжественно. — Иисус Христос — истинный Бог, говорят. Это правда?
— Д-да… — прошептала растерянная Фекла. Она поняла, что это была Дионисия, рабыня Филиппа патриция, которую многие считали то колдуньей, то простой сумасшедшей. Дионисия всегда, в любую погоду, ходила босой. Босоногой она была и сейчас.
Дионисия вдруг прижала ладонь к груди Феклы. Та вскрикнула от неожиданной боли.
— Ну вот, если он сделает, как я прошу, то я скажу Салому — пусть меня крестит, — молвила Дионисия. — Только ты будешь со мной, хорошо? Я при нем раздеваться не стану, парням веры нет, они собой не владеют, коли страсть обуяет. Ты в диакониссы готовишься, вот ты мне и поможешь.
— Х-хорошо… — проговорила Фекла и добавила: — Если жива буду.
У входа в церковь раздалось ржание и собачий лай.
— О, вот и Саломушка, — удивленно подняла брови босоногая девица.
— Дионисия! — радостно закричав, подбежал к ним Салом. — Ох, госпожа Макрина! — воскликнул он, увидев сероглазую девушку и остановился в смущении.
— Саломушка, родной, не говори, не говори Кесарию! — умоляюще протянула руки к нему Фекла-Макрина. — Я знаю, что он приехал! Не говори! Я здесь, в церковной келье спрячусь!
— Госпожа Эммелия идет, а с ней госпожа Нонна и моя матушка! — зашептал Салом. — Нельзя, чтобы матушка Дионисию увидела…
— А Нонна — меня, — печально добавила Фекла-Макрина.
— Нас с тобой, подруга, колдуньями считают, — похлопала ее по плечу Дионисия.
— Хватит болтать, прячьтесь! — шепотом закричал Салом и почти затолкал обоих новоиспеченных подруг под алтарь. — Урания, лежать!
Огромная собака легла на пороге храма.
Салом опустился на колени и приклонил лицо к земле, молясь.
— Мы зайдем в церковь, поклонимся святым Сорока Мученикам, мы давно собирались, правда, Мирьям? — раздался голос Нонны.
— Ах, там Салом… Молится… — проговорила Эммелия. — И псина его страшная на пороге… Саломушка, отгони псину свою, дитя мое!
Но Салом не слышал. Он в который раз громко произносил, закрыв глаза и склонив лицо к коленям:
— Аввун дбишмайя![150]
Ниткаддах шиммух
тэтэ мальчутух
нэвэ совьянух
эйчана дбишмайя аб пара
ха ла лахма дсунканан
юмана
вушюх лан хобэйн
эйчана дап ахнан
шуклан хайявин
ула тъалан лнисьюна
элла пасан мин бишя
мудтуль дилух хай
мальчута
ухэйла
утишбухта
л’алам алльмин!
Амин.
— Он молится, — сказала серьезно Мирьям с сирийским акцентом. — Ху шавра тава.[151]
— Он очень набожный мальчик, — вздохнула Нонна.
— Хоть бы его Сорок Мучеников от этой колдуньи отвели… — проговорила Мирьям.
— Мирьям, ты не права, Дионисия его тогда исцелила, когда он при смерти был… — с упреком сказала Нонна и добавила: — Хорошо, что Макрина в Понте, слава святым мученикам!
— Да, она еще нескоро приедет… — произнесла Эммелия. — Ну, раз в церковь сейчас у нас зайти не получится, то придется мне, Нонна, рассказать тебе правду прямо сейчас. Пойдем к нам в дом — ты увидишь своего младшего сына!
— Кесарий приехал? — всплеснула руками маленькая диаконисса.
— Он самый!
— Ох, слава святым мученикам, бежим же к нему! — всплеснула руками Нонна и несколько раз перекрестилась на алтарь, видневшийся в глубине церкви.
— Ушли, — прошептал Салом, поднимая голову. — Теперь прячьтесь в келье, я вам еды вечером принесу, когда стемнеет, а вода там есть.
…Когда тяжелая дверь кельи под самой крышей была закрыта на два засова изнутри, девушки одновременно опустились на деревянную лавку. В окно заглядывал большой каштан.
— Почему тебя все Макрина зовут, раз ты Фекла? — спросила Дионисия, нарушив тишину.
— После того, как Платон утонул… — сказала Фекла. — Вернее, у меня всегда было два имени… Макрина — в честь бабушки. Она с дедушкой во время гонений в лесу в землянке жила. А второго дедушку, маминого папу, во время гонений казнили.
— Потерял твой Тесей тебя, Ариадна… тогда Бог тебя найдет, это всегда так бывает… — проговорила Дионисия. — Что это у тебя тут? Сундук? Ну-ка, откроем… Да тут хитоны белые, словно крещальные! Один мне, а другой тебе. Тебе вон, как раз переодеться надо… посмотри, как хитон замарался.
Фекла удивленно посмотрела на свой хитон, туда, куда пальцем указывала ее новая босоногая подруга, и обомлела.
— Снимай, снимай, — торопила ее Дионисия. — Это грязь вся вышла, ничего страшного. Сожжешь этот хитон. Вот вода, вымоешься — меня не надо стесняться, я простая рабыня, не Тесей твой…
— Нарыв… нарыв вскрылся, — шептала Фекла, вытирая замаранным хитоном гной и кровь. — Это не рак, это просто был нарыв… Христе, милость Твоя во век!
— Христе! Христе! — уже приплясывая босиком по келье, восклицала Дионисия. — Спаситель! Спаситель! Ты явил Себя, я крещусь в Тебя! Да, так!
Навкратий, Кесарий, Рира уже давно возлежали за ужином в саду, когда к ним подошла Эммелия — она велела накрыть себе с дочерью и невесткой отдельно от молодых людей.
— Кесарий, — сказала она, нагибаясь к гостю, — у меня для тебя есть радостная новость.
— Григорий-старший нагрянул? — спросил Рира.
— Типун тебе на язык, — ответил его брат-атлет.
— Помолчи, вомолох, — сердито сказала Эммелия младшему сыну. — Мне хотелось бы поговорить с тобой наедине, Кесарион, — шепнула она.
Кесарий поднялся с ложа и последовал за ней в полумрак вечернего сада.
— Ты хотел бы увидеть свою мать, Кесарион? — спросила она, осторожно беря его за руку.
— Я не хочу ехать в Арианз, тетя Эммелия. Это не принесет добра никому, — решительно тряхнул головой Кесарий, и его густые черные волосы разметались как конская грива.
— Не надо ехать в Арианз, дитя мое, — ответила Эммелия, кутая свой стройный стан в темную столу. — Нонна скоро будет здесь.
— Тетя Эммелия! — воскликнул Кесарий.
— Ты рад? — улыбнулась она ему.
— Очень, очень рад — но как…
— Неважно. Не задавай вопросов, дитя мое. Будем думать, что это всего лишь случайность. Нонна давно обещала меня навестить. И, подумать только, именно сегодня собралась! — матрона попыталась улыбнуться хитро, но вышло — грустно.
Кесарий расцеловал Эммелию, и она, тоже поцеловав его в лоб, взъерошила его густые жесткие волосы.
— Какие вы упрямцы… вместе с твоим отцом, — снова вздохнула она. — К чему эта война? Впрочем, у нас дома тоже война.
— Вы о Рире, тетя Эммелия? — быстро сказал Кесарий. — Он добрый, честный юноша. Вам незачем тревожиться о нем.
— Я порой так боюсь, Кесарий, что он… понимаешь, вдруг он станет э л л и н о м! — понизила голос до шепота Эммелия.
— Ну что вы, право, тетя Эммелия! — рассмеялся архиатр. — Рира совсем не тот человек, чтобы приносить жертвы идолам!
— Я не про жертвы… Я про то, что он увлекается Плотином[152].
— Рира — теург? — расхохотался Кесарий. — Тогда уж и меня в отступники запишите!
— Кесарий, что за глупости! — воскликнула Эммелия. — Ты — совсем другое дело, не то, что мои оболтусы. Я была бы только счастлива, если бы Григорий поехал в Новый Рим и помогал тебе. Но, увы, он забросил медицину и занялся риторикой.
— А мой отец считает, что в Новом Риме я позабыл о благочестии.
— Твой отец!.. — вздохнула Эммелия. — Он никогда тебя не понимал… Мне даже страшно вспомнить, что пришлось пережить твоей матери тогда, на суде… Собрался уже отдать под бичи родного сына, даже не доказав его вину — которой и не было!
— Если бы ваш муж, дядя Василий, не вступился за меня, то, воистину, не знаю, что со мной стало бы, — с неожиданным порывом сказал Кесарий. — Он спас меня от позора — я руки на себя наложил бы, если бы со мной это сделали… Добрый был человек, дядя Василий-ритор! У Христа в царстве теперь.
— Да, он там, — ответила серьезно Эммелия, вытирая глаза. — Ох, дитя мое! Твой отец понять не хочет, что и в воды Ириса, и в Новый Рим тебя влекло твое благородное, милостивое сердце! Как у тебя продвигаются дела с ксенодохием?
— С ксенодохием? — оживился Кесарий. — Проект готов, но из-за этой войны с Юлианом все отложено. Надеюсь, временно.
— Василий тоже хочет устроить ксенодохий, — осторожно заметила Эммелия. — Он помнит о вашем шуточном споре.
— Вот как? — вскинул брови Кесарий и добавил — то ли в шутку, то ли всерьез: — Посмотрим, у кого получится раньше!
— Госпожа Эммелия, господин Василий пресвитер прибыли! — подбежала к хозяйке дома запыхавшаяся служанка.
— Ах! — всплеснула Эммелия руками. — Вот и он! Легок на помине! Дитя мое, Кесарий, только не задирай его, только не ссорьтесь!
— Да что вы, тетя! — рассмеялся архиатр, обнимая худенькую Эммелию. — За кого вы меня принимаете?
— Да уж знаю, — погрозила ему пальцем Эммелия. — Ты похож на Риру моего… такой же вомолох, прости Господи, был бы… да жизнь тебя рано побила. Тяжелая она у тебя, дитя мое.
Она снова погладила его по руке.
— Вовсе нет, тетя Эммелия, — весело ответил Кесарий. Эммелия сделала вид, что не заметила нарочитости в его голосе. Они одновременно обернулись в сторону тропинки, ведущей к дому. Мраморная крошка белела в сумерках, и в тишине было слышно, как она хрустит под чьими-то быстрыми шагами.
Невысокий, худощавый человек в длинном хитоне, несмотря на жаркий июльский вечер закутанный в плащ по самый подбородок, шел к ним. Он быстро шагал, склонив голову — словно внимательно смотрел себе под ноги, боясь споткнуться. Когда он приблизился настолько, что уже можно было различить его бледное, осунувшееся лицо с глубокими тенями под глазами, стало ясно, что он вовсе не боится споткнуться — он погружен в свои мысли.
— Здравствуй, мама, — негромко сказал он, подойдя к Эммелии и поцеловав ее. — Здравствуй, Кесарий, — так же негромко, без особого удивления сказал он архиатру. — Рад тебя видеть. Григорий с твоим отцом уехали по делам в Сасимы. Ты, наверное, знаешь. Ты сегодня к нам приехал.
Он не спрашивал, а говорил утвердительно, словно отдавал ряд простых и ясных приказов.
— Как твое здоровье, Василий? — спросил Кесарий.
— Так же, как и церковные дела, — ответил пресвитер, внимательно глядя на Кесария умными серыми глазами. — Кстати, о них. Я хотел бы, чтобы ты стал епископом Нисским, Кесарий. Это необходимо нам в настоящий момент.
Он вскинул голову, его мягкая рыжеватая бородка блеснула, словно пламя, в свете факелов, что держали подошедшие рабы.
— Кстати, о необходимостях, Василий. Я хотел бы, чтобы ты стал архиатром Сирийского легиона, — не замедлил с ответом Кесарий.
— Брат! О брат мой, пресвитер, колесница церкви и конница ее! — раздались причитания. Это Рира в сопровождении Навкратия незаметно подошли к разговаривающим. — Ты же изучал благородное искусство медицины, о брат мой Василий! Спаси Сирийский легион от летнего поноса! Кесарий просит тебя! Как там Гален пишет — «лиэнтерия есть быстрый выход пищи и питья, причем это все выходит таким же, каким было поглощено. Это отсутствие пищеварения, когда пища не претерпевает в желудке изменений ни в отношении своего цвета, ни в отношении состава, либо запаха, либо в целом какого-либо качества. Название происходит оттого, что внутренняя поверхность кишечника делается гладкой, и поэтому в нем не удерживается пища»…
У беседки под платаном раздался девичий смех. Келено и Феозва застенчиво поглядывали на мужскую компанию, но сомнений не было — они слышали все.
Василий молчал, кусая бороду.
— О брат мой! Пусть я стану жертвой за грех! — вопил Рира, воздевая руки и загораживая Кесария собой. Это выглядело особенно смешно — архиатр был выше его на голову. — Не губи Кесария! Я, я, я стану вместо него епископом Нисским!
— Смотри, братец, допрыгаешься — взаправду станешь, — пошутил Навкратий. — Привет, Василий! Как дела?
— Так себе, — ответил Василий, пожимая Навкратию руку. — Кстати, Крат…
— Я не буду епископом, — полушутя перебил его гигант.
— Я думаю, что мою общину монахов по египетскому типу и по написанному мною уставу лучше основать на том месте, где поселились вы с Хрисафием.
— Что-о?! — гигант отпустил руку Василия и отступил на шаг.
— Уединенное тихое место, уже обжитое вами. Ты мог бы возглавить общину…
— Так, Василий, — ответил ему Навкратий, уперев руки в бока. — Ты с дороги устал, наверное? Сходи-ка в баню для начала, поешь, а потом я тебе скажу все, что я думаю о твоих планах про всякие там египетское общины по твоему личному уставу на нашем тихом месте.
Но пресвитер сделал вид, что не понял легкой угрозы, прозвучавшей в словах отшельника-геракла.
— Общину может возглавить Агафон. Я предполагал, что ты откажешься, Навкратий.
— Агафон?! — вскинула Эммелия безупречные брови.
— Да, мама. Он ведет строгую, чистую жизнь, — спокойно ответил Василий. — Кесарий, ты, наверное, помнишь нашего раба Агафона? Он часто забавлял гостей за ужином, еще при отце. Отец его очень любил и дал ему вольную завещанием.
— И после этого наш Агафон-вомолох принял крещение и ушел жить в уединении куда-то в лес, представляешь? — покачала головой Эммелия. — Мы все так удивлялись. Кто бы мог подумать, что наш добрый весельчак всегда мечтал о философской жизни… Долго жил в лесу, но потом почти ослеп, и Макрина его забрала к себе в Понт.
— Впрочем, его место вомолоха в нашем доме с успехом занял мой младший брат, — добавил пресвитер, глядя на Риру. — Так что нас по-прежнему есть кому веселить за ужином.
— Помнишь лучшую пантомиму Агафона? — оживился Навкратий. — Рира ее отлично показывает. Уже показал тебе, наверное?
— Крат! — укоризненно проговорила Эммелия.
— Я потом тебе ее покажу, Кесарий, — весело ответил Рира. — Про то, как в бане закончилась холодная вода.
— Григорий! — зычно пророкотала Эммелия. — Постыдись хотя бы матери и сестер!
— Ну, я согласен, она немного неприличная, — важно сказал Рира. — Но про сирийца на рынке — вполне можно и при сестрах…
— Григорий! — повторила Эммелия с нарастающей угрозой в голосе. Потом, обращаясь к старшему сыну, она твердо произнесла:
— Василий, баня готова — пойди, освежись с дороги, сынок.
— Спасибо за заботу, мама, но я теперь моюсь не чаще трех раз в неделю, — не менее твердо ответил Василий. Эммелия обреченно вздохнула.
— Хочешь, чтобы на благовоние риз твоих сбежались все епископы ариан и бежали за тобой до самой Кесарии Каппадокийской, умоляя принять их в общение? — невинно и даже благочестиво спросил новоявленный мим.
— Рира, ты глупец, — тем же ровным тоном ответил Василий.
— Я цитирую Писание. Песнь Песней. А ты обозвал брата глупцом — и теперь подлежишь синедриону, — невозмутимо ответил Рира.
— Ну, хорошо, не желаешь в баню — пошли ужинать, — примирительно сказал, прерывая перепалку старшего и младшего братьев Навкратий, кладя свою огромную руку на плечо тщедушного Василия. — Идем, поешь хоть немного.
Эммелия благодарно взглянула на среднего сына и, отойдя, сделала вид, что отдает какие-то распоряжения рабыням.
— Знаешь, Кесарий, как дети, играя, пироги пекут? А потом кушают и старших угощают? Вроде ням-ням? — отчего-то вдруг начал громко и возбужденно рассказывать Рира Кесарию. — Я, когда у Каллиопы, сестры, в Армении гостил, с племянницами столько их пронямнямкал — и с укропом, и с тмином, и с медом. И все из одной и той же травы. «Дядя Григорий, скушай наш пирожок!» И куда деваться — ням-ням, да ням-ням. Понарошку. А то плач поднимут, и Каллиопа меня живьем, как вакханка, разорвет, что я их обидел. А Василий до сих пор такими пирогами питается. По-настоящему уже. Заигрался.
Кесарий слушал, но ничего не говорил. Наконец Рира смолк.
Кесарий и Василий сели за стол друг напротив друга, Навкратий, Рира и Хрисанф расположились вокруг них на пиршественных ложах с видом зрителей в театре.
Василий долго молчал, наморщив лоб. Братья тоже молчали. Навкратий усмехался в бороду, Рира беспокойно ерзал, то облокачиваясь на подушку, то нервно отщипывая виноградины от грозди. Только Кесарий спокойно ел курицу с оливками. Справившись с половиной блюда, он откинулся на пеструю подушку и спросил Василия:
— Как дела церкви, Василий?
— Все так же плохо, — ответил Василий ему.
— А как твое здоровье, Василий? — продолжил архиатр, словно и не спрашивал до этого.
— Нечем хвастаться, — пожал плечами худой пресвитер, и складка между его бровей стала еще глубже. — Увы, и церковь, и тело мое раздираемы болезнями — и нет исцеляющего.
Навкратий после некоторого колебания принялся, наконец, за курицу с оливками. Рира же сидел все так же — бледный и неподвижный, с мелкой испариной на лбу.
— Я считаю, Кесарий, что ты, как врач, сможешь помочь нам справиться и с тем, и с другим, — сказал Василий.
— Ты же раньше не просил у меня совета, — невинно заметил Кесарий, с аппетитом уничтожая курицу.
Василий медленно вертел в длинных тонких пальцах лист сельдерея.
— Ты был далеко, а для лечения болезней человеческих и церковных нужно постоянное пребывание с больными, — наконец медленно ответил он.
— Ты переезжаешь в Новый Рим, Василий? — небрежно спросил Кесарий.
Рира был уже не просто бледным, а зеленоватым.
— Что, живот разболелся? — участливо спросил его Навкратий. — Бедняга! А курица-то и впрямь неплохая! Хрисаф, что ты не ешь-то?
— Ты все шутишь, Кесарий, — ровным, печальным голосом продолжил Василий. — А между тем ты ведь согласился стать пресвитером и, в дальнейшем, епископом в Ниссе.
Кесарий уронил большой нож, которым рабы резали мясо — Хрисаф едва успел убрать ногу.
— Ты что это, Василий, а? — начал было разгневанно Кесарий, но поймал взгляд несчастного, бледно-зеленого Риры — взгляд человека, приговоренного к жестокой и медленной казни.
— Ты что это, Василий? — повторил Кесарий более добродушно, незаметно делая ободряющий знак незадачливому чтецу. — С чего ты это взял?
— Кесарий, но ты же сам написал мне письмо, — слабый голос Василия стал стальным.
— Написал письмо? — с улыбкой переспросил Кесарий, кидая быстрый вопросительный взгляд на бывшего чтеца. Тот умоляюще прижал к груди обе руки и своротил на землю огромное блюдо с виноградом, сливами и персиками. Пока рабы устанавливали его на место, Кесарий невозмутимо продолжал:
— Неужели ты не можешь различить, где шуточное письмо, а где серьезное? Я, право, думал, Василий, что ты уже настолько освоился в политике и общественной жизни, что тебя трудно провести.
— Кесарий, это не было шуткой, — четко и раздельно проговорил пресвитер. — Теперь ты решил пойти на попятный?
— Василий, это было шуткой, — в тон ему ответил архиатр. — Просто ты не понимаешь шуток.
Сказав это, Кесарий покровительственно улыбнулся.
Рира, стиснув серебряный кубок, мелкими глотками пил холодную родниковую воду. Его взгляд лихорадящего человека метался из стороны в сторону, не в силах остановиться ни на старшем брате, ни на Кесарии.
Василий молчал, терзая теперь уже лист базилика. Когда от него уже ничего не осталось, а горьковатый запах наполнил все кругом, он промолвил:
— Жаль. Очень жаль. Я рассчитывал на тебя и на Григория, Кесарий.
— Рассчитывай на Григу, коли он дает тебе эту возможность, друг мой, — ответил Кесарий, улыбаясь, — а на меня рассчитывай не более, чем я — на тебя.
— Твой брат болеет за церковь, Кесарий! — звонко выкрикнул Василий. Его впалые щеки порозовели.
— Он болеет, да, — кивнул Кесарий. — Болеет — после ваших подвигов в Понте. Так себе желудок постами испортил, что не восстановить никак.
— Я тоже болен, Кесарий, — ответил Василий тихо. — Впрочем, ты здоров, тебе этого не понять.
— Да, действительно, не понять, — кивнул Кесарий. — Так что закончим этот разговор.
Рира судорожно вздохнул, откусил кусок лепешки и вдруг заорал:
— Митте! Югула! Василий, это за тобой! Хок хабет!
Огромная рыжая собака прыгнула, перелетев через стол, но не на пресвитера, а прямо на грудь Кесарию, и стала лизать его лицо огромным розовым языком.
— Урания! — воскликнул архиатр, не уклоняясь от собачьих ласк и обнимая псину. — Афродита Урания! Моя умная собачка!
— Югула! Урания, югула! Толле! Леге! Митте! — бесновался Рира, указывая Урании в сторону Василия.
На его плечо вдруг легла тяжелая рука.
— Что это ты брата собаками травишь? Нехорошо это, — раздался строгий голос.
— Ахи! — вскакивая, радостно закричал Кесарий. — Шлама, ахи![153]
И он заключил в свои крепкие объятия высокого черноволосого молодого человека в простой одежде.
— Шлама, ахи! Шлам анта? Лахэк анта хаййаик бе Рум хадта? [154]— радостно отвечал ему тот.
— Мехалек хаййя хамека! Элла лукдам эмар ли-шлам анта? Шлама эмак ва-эми? Шлмата энэйн?[155] — быстро и весело говорил Кесарий.
— Что здесь происходит? Что это за варварский язык? — спросил медленно Василий.
— Сирийский, — небрежно ответил Рира. — Его еще арамейским называют.
— Это же Абсалом! — добавил, смеясь, Навкратий. — Ты его, что, не узнал?
Высокий сириец тем временем продолжал говорить, отвечая Кесарию:
— Ин. Йа эвнан лак реббат, ахи… — он вздохнул[156].
— Садись к нам, Салом! — сказал Кесарий уже по-гречески.
— Да, Саломушка, давай, присаживайся к нам! — весело поддержал его Навкратий.
— Это мой брат, Абсалом, — сказал Кесарий, обращаясь к Василию. — Разве ты не помнишь?
— Они с Абсаломом, как мы с Хрисафом! — заметил Навкратий. — Молочные братья.
— Я знаю Абсалома, — кивнул Василий.
— Матушка! — воскликнул Кесарий, стремительно вставая из-за стола.
Он обнял и расцеловал маленькую диакониссу, а потом расцеловал кормилицу и спутницу-рабыню Нонны Мирьям. После взаимных сыновних и материнских нежностей Нонна с рабыней отошли к Эммелии, а Кесарий вернулся к столу, еще раз настойчиво позвав с собой Салома.
Салом осторожно сел к столу, теребя в смущении бороду. Эммелия уже распорядилась — ему тоже подали курицу с оливками.
— Абсалом, ты, несомненно, грамотен. Ты бы мог стать чтецом, — сказал вдруг Василий. — Нам нужен чтец.
Салом невесело улыбнулся и покачал головой.
— Перестань, Василий, — вдруг резко одернул брата Навкратий с такой интонацией, что на лице пресвитера впервые за весь вечер появилась тень смущения.
— Я… пойду, хозяин? — в наступившей тишине спросил Салом.
— Нет, ты останешься, брат, — громко ответил Кесарий.
Василий тем временем разложил на скатерти маслины и виноградины.
— Вот это — Каппадокия, — начал он вдруг, ни к кому не обращаясь, и обвел черенком ложки воображаемую границу на скатерти.
— Это — Кесария Каппадокийская, — он положил виноградину на севере. — А это Арианз.
— Родина Кесария! — мечтательно протянул Рира, уже принявший прежний цвет. — Тоскуешь ли ты по ней, о архиатр Нового Рима? Благословенная деревенская тишь… коровники, свинарники, поселяне, соседи-сплетники…
— А это — Сасимы, — продолжал Василий, привычно не обращая внимания на реплики брата.
— Это наш местный Новый Рим, — продолжал Рира. — Кафедра настолько хороша, что в епископы на нее не сыскать ни ариан, ни василиан. Всех смиряет ее высота, все отказываются, сознавая свое недостоинство!
— Вот эти кафедры — наши, — продолжал Василий, раскладывая дюжину крупных, светлых виноградин. — А эти — он разложил другую дюжину темных, — арианские. Если бы ты, Кесарий, стал хотя бы пресвитером, то мы бы отбили многие кафедры у ариан.
— Ты же в епископы меня звал, — заметил Кесарий.
— Не все сразу, о Кесарий, — заметил Рира. — Сначала — в пресвитеры, потом — в епископы.
— Ты станешь епископом, брат? — оживился Абсалом. — Как хорошо! Ты вернешься домой…
— Саломушка, — ласково сказал ему Кесарий, — я не вернусь…
Они не слышали взволнованные голоса трех женщин в соседней беседке:
— Ах, хозяйка! Посадил моего Салома за стол! Как свободного! Как благородного! Ах, госпожа Нонна! Ах, что теперь будет!
— Мирьям, успокойся же! Видишь, и Хрисафий сидит рядом с Кратом!
— Хрисафий — вольноотпущенник, а Салом — раб! — рыдала Мирьям. — Госпожа, скажите господину Александру, пусть не сажает Салома рядом с собой за стол! Мар Григорий узнает, мар Григорий убьет Салома!
— Мар Григорий не узнает об этом ни от кого, если ты сама ему об этом не скажешь, Мирьям! — сердито проговорила маленькая женщина в покрывале диакониссы. — Как же так, — взволнованно обратилась она к подруге, — как же так, Эммелия? Военный архиатр… и мы ничего не знали, ничего! Вот так с ним всегда! Ах, какой он скрытный, Александр! Не сказал, что идет на войну. А Горгония, я уверена, знала все. Бессовестная! Ничего мне не сказала! Чтобы я не волновалась, вот так она говорит всегда… а я все равно волнуюсь, я чувствовала, что он — не в Новом Риме!
— Нонна, я думаю, что Александр и Горгония были правы, что скрыли все от тебя… но отчего ты не позовешь сына и вы не поговорите наедине?
— Я хочу, чтобы он посидел спокойно, поговорил с твоими мальчиками, с Саломом… — покачала головой Нонна. — Как Рира? Как твой Василий? Я вижу, он вернулся.
— Ох, Нонна, — покачала головой в свою очередь Эммелия. — Василий убьет себя. Собственно, он это и делает — каждодневно убивает себя для блага церкви. Если прав Ориген, и души нисходят в тела, то душа Василия явно ошиблась в выборе тела. Им бы с Кратом поменяться…
Эммелия вздохнула.
— А как себя чувствует Келено? Как носит первое дитя свое?
— Слава святым мученикам, неплохо. Конечно, Рира не так внимателен к ней, как бы мне того хотелось. Ведь это совершенное особое время… ожидание первенца… Помню, когда я носила Феклу… то есть Макрину, мир для меня стал удивительным, несказанно радостным… Говорят, что мужчинам этого понять не дано, но мой Василий все понимал… Ах, Нонна! Как мне его не хватает!
И высокая женщина в трауре склонилась на плечо маленькой диакониссы.
… А тем временем Василий, раскрасневшийся и увлеченный, рассказывал сидящим за столом о своих планах, передвигая виноград и маслины. Хрисафий тронул за плечо Абсалома, сидевшего подле Кесария неподвижно, с неестественно выпрямленной спиной.
— Пойдем, Салом, посмотрим, что за чудесный сад у госпожи Эммелии!
Салом с готовностью вскочил.
— Не уходи, Саломушка! — сказал Кесарий, оборачиваясь к нему.
— Мы скоро придем, Кесарий, — ответил за раба-сирийца Хрисафий.
— … так вот, — продолжал Василий, — Василий Анкирский может перейти на нашу сторону. И это будет крупная победа.
— Василий Анкирский? — хохотнул Рира. — Он? На нашу сторону? Шутишь? Грезишь наяву? Сравнил его связи и влияние с твоими… ты меня прости, конечно… Я-то его хорошо знаю, я его лекции по медицине слушал. Он и врач к тому же.
— Я знаю это, — сказал Василий. — Я подчеркивал это в своих письмах и беседах. Он не может не видеть, что церковь больна и нуждается во врачевстве. Что касается нашей незначительности, то вывод здесь один: наше влияние должно расти, — твердо сказал Василий.
— Уж если Афанасий его перетянуть не смог, то тебе-то куда с Афанасием тягаться? — пожал плечами Рира.
— Я не понимаю, — перебил братьев Навкратий. — Вы там что, в церкви, теперь воюете, или все-таки истину никейскую отстаиваете? Что значит — «влияние должно расти», «перетянешь на нашу сторону»? Что это за интрижки придворные? Чуждо это духа Христова, брат, вот что я тебе скажу. А еще упрекаете Кесария, что он при дворе. Так он и не говорит никому, что он там церковь спасает и никейскую веру защищает.
— Ты неправ, Крат, — начал Василий терпеливо.
— Отчего это я неправ? — возмутился лесной отшельник. — Разве, если Василий Анкирский не перейдет в твой лагерь, то Сын Божий перестанет быть Богом и Единосущным Отцу?
— Не перестанет, — ответил Василий устало. — Не перестанет. Но тысячи простых людей, которые идут за Анкирцем и другими епископами, видя наши разделения, будут путаться, недоумевать и думать, что Сын — творение. И значит, сердце их не познает радости спасения, ибо спасение подается только Богом Живым, только тогда спасает Христос, когда может сделать нас богами. А если Он не Бог, как же тогда Он может дать нам то, чего не имеет? И от этой великой скорби и надо спасать простецов. Если иначе привить им более высокие мысли невозможно — то надо действовать не только по-голубиному, но и по мудрости змеиной.
— Дерзай, Василий! Каппадокийская кровь должна взять свое, — засмеялся Крат. — Недаром говорят, что змея умерла после того, как укусила каппадокийца!
— Итак, ты хочешь заставлять людей становиться никейцами. Но Христос призвал нас к свободе, — заметил молчавший Кесарий. — Что ты скажешь на это?
— Да, свободу церкви дал император Константин. И что сразу же произошло? Какие дрязги в церковном дворе начались? — парировал Василий.
— Они просто наружу выползли, — ответил архиатр.
— Люди, которые не привыкли к философии, а привыкли к палице начальника, не будут философствовать, а будут делать то, что велит начальник, — ответил Василий.
— Ты серьезно уверен в том, что Василий Анкирский изменит свое мнение о том, что Христос — не Бог, если вступит в твою партию? — поинтересовался Навкратий.
— Он не говорит прямо, как Аэций, что Христос — совершенно не Бог, что Он — творение, как одно из творений, и рождение, как одно из рождений.
— Что же он говорит тогда? Что Христос — частично не Бог? — ядовито заметил Рира. — Какой же частью?
— Глупец ты, Рира! — в сердцах бросил Василий.
— Нечего было ответить философу, и он стал уничижать брата своего, — скорбно заметил ритор. — А кто ты, что уничижаешь брата своего?
— Его рассуждения о Сыне, хоть и без слова «единосущный», близки к нашему, никейскому пониманию, — продолжал Василий, отвернувшись от Риры. — Он называет Сына «подобосущным». Нас вражда разделяет более, чем споры о единосущии Сына. Спор — это лишь предлог. И поэтому я сделаю все, чтобы прекратить эту вражду.
— Блаженны миротворцы, — нараспев проговорил Рира.
— Не кощунствуй! — вскричал Василий.
— Не злись! — ответил ритор. — Недостойно философа и пресвитера. А я уже человек для церкви потерянный.
— Да у нас дома вражда, а ты все церковь спасаешь, — добродушно заметил отшельник. — Лучше бы разобрался в делах домашних… а то правда, Фекл… Макрину жалко…
— Возвращайся из леса, помогай Макрине — кто тебе мешает? — предложил Василий, и на его щеках появились красные пятна.
— А ты?
— А я вижу, что мир стонет, увидев себя арианским! — вскричал Василий, захлебываясь словами. — Философы отняли у людей надежду. «Иисус — не Бог»! Вот что они проповедуют! Это старая эллинская басня о том, что к Богу нет никакого пути. И я не позволю, чтобы эта басня овладевала сердцами людей, повергая их в печаль и отнимая у них надежду! Я положу этому конец — чего бы мне это ни стоило! И если для этого надо привлечь на сторону никейцев Анкирца — то это должно быть сделано!
Василий ударил кулаком по столу, и виноградинки разлетелись по сторонам. Он закашлялся и примолк, потом продолжал тише:
— Борьба с арианским безбожием — это не только проповеди, это не только споры с Евномием, не только уяснение того, что есть сущность и что есть ипостась в Троице.
Василий снова закашлялся и долго не мог вымолвить ни слова, взмахивая руками, словно хотел взлететь.
— Осторожнее! — привстал со своего места Кесарий. Но Василий уже сделал небрежный жест и, проронив: «Пустяки!», откинулся на подушки.
— Так что же есть сущность, усия, и что есть ипостась, Василий? — примирительно спросил Навкратий. — Вот в Никейском Символе сказано, что Сын рожден из сущности Отца. А теперь вы с Григорием что-то напридумывали про ипостаси.
Василий, все еще переводящий дыхание, помахал рукою, как ритор, призывающий слушателей к молчанию.
— Сущность у Отца, Сына и Духа общая. О них следует мыслить не так, что они — «иное» и «иное», но что они — Иной и Иной. И такое различие и зовем мы ипостасью, — хрипло сказал он наконец.
— Понятно, — сказал Навкратий. — Всегда я недолюбливал Аристотеля. То ли дело, например…
— … Аристофан[157], — подсказал Рира.
— Да ну тебя, вомолох! — рассердился отшельник-геракл. — Хрисафий, вот скажи… Куда он делся?
— Они ушли с Абсаломом, — проронил Кесарий.
— Видишь, Салом, как выросли деревья? — говорил Хрисафий высокому смуглому рабу в длинном хитоне.
— Да… большие… Время быстро идет.
— Я так и подумал, что тебе неловко за столом, Салом.
Молодой сириец промолчал, покусывая бороду.
— Я часто думал о тебе, Саломушка, — говорил Хрисафий. — Вот так — просыпаюсь ночью, и думаю, думаю… Мне-то просто — у меня и отец — раб, и мать — рабыня, а у тебя…
— У меня мать — рабыня, — кивнул Абсалом. — А я — раб мар Григория. Так тому и должно быть…
Он дернул себя за бороду, вырывая прядь мягких, волнистых волос.
— Нет, не должно, — сказал Хрисафий, и оба смолкли.
— Постой! — встрепенулся вдруг Абсалом, — а ты как узнал про… про все это? Кто тебе рассказал?
— Да тут ведь и рассказывать ничего не надо, — невесело улыбнулся Хрисафий. — Я знаю, это семейная тайна мар Григория… Но все, кто видят рядом тебя и Кесария, понимают… Ведь Кесарий очень похож на отца.
— Сандрион — удивительный, — вдруг заговорил Абсалом с жаром. — Он всегда был такой… такой…
— Почему — был? — удивился Хрисафий.
— Ты думаешь… — с надеждой произнес сириец, — ты думаешь, он — не изменился?
— А чего это ему меняться? — еще больше удивился Хрисафий. — Наоборот! На службе у кесаря Кесарий проявит все свои наилучшие качества, — и он засмеялся неожиданно получившейся игре слов.
Абсалом тоже улыбнулся, но его улыбка была грустной.
— Послушай, а ты ведь расстроился, наверное, из-за слов Василия? Когда он тебя в чтецы звал? Он забыл, что ты раб. Думал, что ты давно уж вольноотпущенник… как я. Я ведь тоже молочный брат хозяйского сына, таких часто отпускают на свободу. Вот и Василий своего молочного брата Дорофея отпустил, тот у него в Кесарии Каппадокийской за домом следит, и в церковных делах — правая рука. Он его пресвитером хочет сделать. Господин Рира поэтому и злится, что Василий его под начало бывшего раба отправил, когда тот чтецом стал… А ведь ты прекрасным чтецом был бы. Конечно, я понимаю, что ты расстроился.
— Не расстроился я, — пожал плечами Абсалом, но его точеный рот словно свело судорогой. — Нет, — еще более твердо произнес он. — Я бы в чтецах по коняшкам своим скучал.
— Послушай, Салом, — задумчиво начал Хрисафий, — послушай — а может, это действительно хорошая мысль? Василий поговорит с мар Григорием, тот ведь его уважает очень! И Григорий-старший даст тебе вольную, чтобы ты смог стать чтецом? Я думаю, стоит поговорить с Кратом, а он уже скажет Васил…
— Хрисаф, — Абсалом остановился на тропе средь миртовых кустов, и луна освещала его высокую жилистую фигуру, — Хрисаф, спасибо тебе… Но…
Он устало вздохнул и ссутулился.
— Мар Григорий никогда не даст мне вольную… Мне сейчас в вашу церковь надо зайти, помолиться, — добавил он.
— Я так и понял, так и понял, — закивал Хрисафий. — Вот, я тебе корзиночку собрал.
Хрисафий велел сирийцу подождать, свернул в кухню и вынес Салому большую тяжелую корзину.
— Они, поди, проголодались. Ну, Крат еще вечером к ним заглянет, узнать, как да чего.
Салом оторопело смотрел на Хрисафия.
— Да не волнуйся, никто ничего не узнает. Крат Макрину очень любит, он всегда на ее стороне, — заверил его лесной сподвижник Навкратия.
Салом стоял под дверью кельи и не решался постучаться.
— Я ведь знатная девица, мой отец в самом Новом Риме у императора при дворе стихи пишет, — говорила Дионисия. — Не веришь? Я, когда по отцовскому имению ночью хожу, неприметная, то все деды-прадеды ко мне слетаются. Говорят, молись, Дионисия за нас, мы столько людей замучили, запытали, бичами забили да распяли.
Салом за дверью перекрестился. Очевидно, то же самое сделала и Макрина.
— Кто же они? — спросила шепотом собеседница Дионисии.
— Люди римские знатные. Они рабов своих убивали. Прадед мой одного раба-сирийца, что побег другим подстроил, распял на виду у всех, тот почти неделю мучился, сильный был. И вот теперь прадед мой говорит мне — помоги мне, мучаюсь страшно. А сириец тот в раю, с другим Сирийцем, тоже распятым, ходит и беседует. Я говорю — так ты их попроси, что меня просишь. А он мне — не могу их просить, стыдно мне и страшно. А у самого голова черная-черная, язык распухший… вестимо, в земле живет столько лет…
Дионисия вздохнула.
— Я птицей хочу быть. Птичкой вот взяла бы и полетела… Нет, не бойся, я из оконца-то не выпрыгну, рук на себя не наложу… Я тебе тайну скажу — я Салому вот это украшение свое с птичкой на виноградной лозе хочу подарить, когда улетать соберусь. Ты проследи. Салома не любят, он не такой, как все… Ты люби его, пусть он тоже тебе как мне, брат будет!
— Хорошо, Дионисия, — согласилась Фекла.
— Вот, крестит он пусть меня, я согласна, — сказала Дионисия. — Христос тебя исцелил, знак мне дал, что принимает меня. И буду я его дочерью, буду птицей его, полечу над ойкуменой, крылом взмахну, и прадед мой тогда того Сирийца главного о прощении попросит, страх его отниму я крылом своим серебряным.
Она засмеялась.
— Салом за дверью стоит, думает, я не знаю, — шепнула она.
Салом опустил корзину на пол, три раза постучал в дверь условным стуком и весело сбежал вниз по лестнице.
— Ну вот, теперь ушел, — Дионисия приоткрыла тяжелую дверь, свет луны упал на узкую лестницу и на стоящего внизу, улыбающегося во весь рот Салома.
— Саломушка! — засмеялась Дионисия. — Такие вот мы с тобой двойняшки, рабские детки от знатных отцов… Птицы с крылами серебристыми!
Салом хотел вновь взбежать по узкой скрипучей лестнице, но Дионисия со смехом закрыла тяжелую дверь на три засова — эхо от ударов протяжно отдалось под сводами церкви.
Был поздний вечер, а застолье в саду Эммелии все продолжалось.
— «Из бесчисленных зол, рассеянных по Элладе, нет горшего, чем порода атлетов!»[158] — декламировал Навкратий.
— Надо же, Крат Еврипида прочел, — заметил Рира. — Никогда бы не подумал!
— Вот это и заставило меня задуматься, — продолжал Навкратий свой рассказ. — Конечно, как вы знаете, я был знаменитым атлетом. В Неокесарии на моей двери всегда висели свежие венки от почитателей, за мной ходили толпы восторженных юношей…
— … и девиц, — добавила Эммелия. — Не лучшей, замечу, репутации. Ах, если бы только ваш отец был жив…
— Да что ты, мама, опять начинаешь, — добродушно сказал Крат. — Ну… и девиц, куда же без них, конечно! Папа, кстати, всегда одобрял мои занятия в палестре! И вот, я стал рассуждать так. Атлеты, думалось мне, не учатся жить по-настоящему. Разве могут люди, которых держат в рабстве их челюсти и желудки, прибавить что-нибудь к отцовскому наследию? Они не сумеют и приспособиться к бедности, ведь атлеты не учились мудрости, и переход от довольства к стеснению выше их сил.
Рира в изумлении отложил ложку и сидел, с открытым ртом глядя на брата.
— Клянусь Гераклом, Крат! — прошептал бывший чтец. Эммелия строго покосилась в его сторону.
— Не менее порицаю я эллинский обычай сбиваться в кучу вокруг атлетов: своими вниманием люди поддерживают эти негодные забавы, чтобы лучше потом пообедать, — продолжал Крат. — Человек отличился в борьбе или беге, он ловко метнул диск, свернул другому челюсть — венец ему! А в чем была его заслуга перед отечеством — и земным, и небесным? — Крат строго оглядел возлежащих за столом. — Да я, когда атлетом был, почти снов не видел, что есть признак души скотоподобной. И что скажу? Сколько не тренируйся, не превзойдешь в силе быка или льва. У них это от природы. А человек для другого предназначен.
Хрисаф молча кивнул, показывая всем видом, что полностью разделяет мнение хозяина.
— А я думал, что ты из атлетов ушел, когда статую в банях Неокесарии поставили не тебе, а Гиппократу из Понта, — заметил словно невзначай Рира. — Наверное, перепутали — ты Крат, и он — Крат… Бывает!
— Это несправедливость! — ударил кулаком по столу Навкратий, побагровев. — Я выиграл все состязания, а он просто дал взятку городскому совету и пообещал починить городскую канализацию! Хитрец!
— Хозяин, не горячись, — подал голос Хрисафий. — Ты же сам говорил, что после этого познал суетность атлетических ристалищ. Тем более, что лучше претерпеть несправедливость, чем ее сотворить самому, как знает всякий философ.
— Как это ты не продал свое имение и не пообещал городскому совету перестроить старый гимнасий! — заметил Рира. — Нет у тебя агонального духа, чтобы сражаться до конца!
— Это имение Макрины, ты что, как бы я его продал? — серьезно и удивленно проговорил Навкратий.
— Ну да, она за ним следит, налоги кесарские платит, а ты в лесу сидишь, — сказал Рира.
— Все философы, как один, признают, что атлетические занятия бесполезны, — тихо и твердо произнес Василий. — И из врачей никто этого не похвалит. Правда же, Кесарий? Но объединение церкви — наша насущная задача, и вот что я еще скажу…
— Ты, Василий, лучше бы поел, а не строил планы завоевания Каппадокии и всей ойкумены, — перебил брата Навкратий, не дав ответить столичному архиатру.
— Я ем, — кратко отвечал ему тощий пресвитер.
— Василий, а ты ешь акриды? — вдруг поинтересовался заскучавший было Рира. — Я бы наловил их тебе! Это очень постно — жуков всяких вкушать.
От неожиданности Крат закашлялся и отвернулся от стола, силясь проглотить то, что было у него во рту.
— Григорий, я уже объяснял тебе не раз, что акриды — это не жуки. Это сладкие медовые лепешки, — с достоинством ответил Василий.
— Ха-ха-ха! — закричал ритор. — Кто же, по-твоему, пек Предтече эти лепешки в пустыне? Мама ему, думаешь, приносила, как нашему Крату? Как ты считаешь, Кесарий?
— Отчего же ты, Василий, думаешь, что Предтеча не мог питаться сушеными акридами? — поинтересовался Кесарий.
— Потому, что это нечеловеческая пища. Это ошибка переписчика, — начал разъяснять Василий. [159]
— Хитро ты вывернулся, Василий — лишь бы саранчу не есть! — захохотал Крат.
— Где бы нам найти такого переписчика и заслать его в стан к арианам, чтобы без йоты «омиусиос»[160] писали? Тогда бы церковный раскол прекратился бы, наконец! — мечтательно вздохнул Рира.
— Церковный раскол иначе надо преодолевать, — резко ответил Василий.
— А как? — с простодушным видом вопросил ритор.
— Будешь помогать мне в делах церковных — поймешь! — отрезал Василий.
— Кстати, кочевые племена в пустынях до сих пор едят сушеную саранчу, — продолжал Кесарий, как ни в чем не бывало. — Мой друг Мина, египтянин, с которым мы вместе учились в Александрии, мне рассказывал — а он видел это сам.
— Видишь, Василий? Своими глазами люди видели! — с несказанным удовольствием произнес Рира. — А ты уже и в Писании ошибки искать начал. Возгордился ты — и падешь, словно Вавилон, падением великим…
Василий открыл рот, но его ответу не суждено было прозвучать.
По тихому ночному саду разнесся шум и гомон, точно в имении Эммелии внезапно разместился восточный базар средних размеров.
— Что это такое, сын мой? — спросила гневно она сама, словно выросшая внезапно у пиршественного стола, указывая на толпу людей в полосатых грязных хитонах, весело располагающихся перед домом на цветочных клумбах, где еще утром рабы проводили тщательную прополку. — Ты снова объединяешь церковь? Это ты их позвал?
Рира закатился хохотом и откинулся на подушки. Навкратий с философским видом опираясь на стол, по-прежнему продолжал спокойно отправлять в рот одну маслину за другой. Кесарий быстро встал и, присмотревшись к толпе оборванцев в полосатых хитонах, сказал:
— Это сирийцы. Не волнуйтесь, тетя Эммелия, я сейчас расспрошу, что им надо.
— Как их только рабы-привратники пропустили, интересно? — заметил задумчиво Навкратий.
— С такими хозяевами — что уж от рабов ожидать! — в сердцах прорекла Эммелия. — Лентяи! Макрина на вас трудится, а вы живете в свое удовольствие — что первый, что второй, что третий!
— Макрине Ватрахион помогает, мама, — сказал Рира, целуя разгневанную Геру.
— От нее он только и может чему-то полезному научиться! — оттолкнула Гера-Эммелия несчастного Риру, как малютку Гермеса.
— Да, бриться она его тоже научит, как только время придет, — заметил Василий не без сарказма.
— Что у меня за дети! — вздохнула несчастная вдова.
— Усынови Кесария, мама? — предложил Рира. — Он бы тебя радовал ежечасно.
— С удовольствием! — ответила ему Эммелия, сделав такое движение, словно хотела дать сыну подзатыльник, но сдержала руку на полпути.
— Вот он идет, скорый на ногу и язык Гермес-истолкователь! — сказал Крат. — Ну, что скажешь, Кесарий?
— Это действительно сирийцы, — невозмутимо ответил Кесарий.
— О, сирийцы! — обрадовался Рира.
— Они пришли к Василию, — еще более хладнокровно продолжил архиатр.
— Василий!.. — загремела Гера-Эммелия.
— Я не звал их! — немного испуганно ответил ей старший сын.
— Звал, не звал, а вот они, пожалуйста! — сурово указал Рира на лохматых и бородатых смуглых людей, рассаживающихся на траве. — Они обрели в тебе Моисея и теперь разбивают стан. Жить будут здесь, прямо в нашем саду.
— Замолчи, Рира, — устало сказала Эммелия. — Кесарий, дитя мое, ты поговорил с ними? Чего они хотят?
— Они хотят видеть Василия. Они пришли для этого из самой Эдессы. Старшего — вот того, который атлетического сложения, — зовут мар Йоханнан. Он хочет держать к тебе слово, Василий. Ты позволишь?
Пресвитер, закусив губы, кивнул, потом какая-то догадка пришла к нему в голову, и он спросил:
— Они разве знают по-гречески?
— Нет. Но я буду переводить, — успокоил его Кесарий. — Ну что, велишь им начинать?
— Да, — ответила за Василия Эммелия. — Пусть все это побыстрее закончится! Святые мученики! Кого у нас только не было! Правда, я думала, что хуже ариан из Лидии никого уже не будет… но вот это…
Сирийцы, улыбаясь, несколько раз все вместе и порознь поклонились в ее сторону.
— Бедные! — сказала подошедшая Нонна. — Они так и шли пешком из самой Эдессы, Александр? Где Абсалом? Мирьям, позови Абсалома! Пусть поговорит на родном языке!
Мирьям стояла тут же, сияя от счастья.
— Из Эдессы? Я тоже из Эдессы! О, госпожа Нонна, позвольте и мне с ними поговорить — может быть, они расскажут мне о моем дяде Йоханнане — жив он или уже нет…
— Йоханнан? Их предводителя же так зовут! Это не твой ли дядя, Мирьям? — приветливо спросила Нонна.
— Насколько я понимаю, их через одного зовут Йоханнанами, — сумрачно заметил Рира.
Мирьям, несмотря на то что мар Йоханнан не оказался ее дядей, повторяла плача от счастья:
— Где же Салом? Он совсем, совсем разучился говорить по-сирийски!
— Ничего подобного, Мирьям, мы с ним сегодня по-сирийски уже говорили, — утешил ее Кесарий и направился к старшему сирийцу. После того как они обменялись несколькими словами, вся пестрая толпа загалдела:
— Шлама! Шлама алейкун![161]
— Это они так здороваются, — важно пояснил Рира Келено и Феозве, усаживающимся на принесенных рабами табуретах, как в театре — поближе к сцене. — Сейчас Кесарий будет с ними по-сирийски говорить.
— А Спаситель с учениками тоже по-сирийски говорил, правда, Григорий? — спросила Феозва, затаив дыхание.
— Да, его еще арамейским называют… — ответил Рира. — Господь наш взял себе все самое худшее…
— Григорий, а ты и арамейский знаешь? — восторженно спросила его молодая супруга.
— Немного, — слегка зардевшись, соврал Рира.
— Мир тебе, о великий светильник Церкви! — начал переводить Кесарий речь старца Йоханнана.
— И тебе мир, — ответил Василий, вставая.
Эти слова, после того как были переведены Кесарием, вызвали сильное оживление среди сирийцев, и они начали вразнобой кланяться в сторону Василия. Когда поклоны стали заканчиваться, то Рира тоже встал и поклонился. Среди сирийцев прокатилась новая волна оживления и поклонов.
Тем временем Мирьям успела подать Эммелии ароматической воды, «чтобы госпоже не стало дурно».
— До наших краев дошла весть о твоем благочестии, твоих постах, твоих молитвенных бдениях и многих трудах по созиданию церкви, — продолжал переводить Кесарий с совершенно бесстрастным лицом и добавил: — Ты не хочешь подойти к нам поближе, а, Василий?
Василий заколебался.
— Какие они все-таки милые, простые люди! — заметила Эммелия, обращаясь к Нонне. — Надо приказать рабам, чтобы баню истопили… и пусть бы они заодно свою дорожную одежду постирали… хотела бы я знать, есть ли у них с собой перемена одежды, или нет?
— Ядайка кашишин к-напатэ б-леля![162] — изрек мар Йоханнан.
— …твой голос, разносящийся по вселенной, подобен рыканию царственного льва, а руки твои, простертые в молитвах — как столп огненный…
— А ноги — как халколиван, — добавил Рира. — Василий, мне темно, я свой кубок не вижу, посвети!
Феозва и Келено прыснули, закутавшись в покрывала. Василий кинул на ритора яростный взгляд.
— О, горе мне, человеку с нечистыми устами! Кого ежедневно видели глаза мои! Дивен и чуден ты, брат мой! — продолжал Рира к пущему веселью жены и сестры.
— Кесарий, нельзя ли сказать мар Йоханнану, чтобы он поскорее переходил к делу? — сказал Василий.
— Нет, было бы очень невежливо его перебивать. Это только пока еще вступление, — ответил Кесарий.
— Тогда… тогда не надо все это так подробно переводить, — почти попросил Василий.
Кесарий сделал вид, что не расслышал.
Тем временем Хрисаф разыскал и привел Абсалома. Хрисаф сел подле Крата, а Абсалом как-то сразу слился с толпой сирийцев, благочестиво слушающих своего предводителя.
— О, кормчий и парус церкви! О, крылья большого орла, данные ей! — продолжал переводить безжалостный Кесарий. — Мы услышали, что не все разделяют твое рвение к единству в никейской вере, и долго рыдали, наложив на себя пост и одевшись во вретище. А потом мы решили посетить тебя, чтобы укрепить дух твой!
— Дух, и верно, от них весьма крепкий, — заметил Навкратий.
— Александр, дитя мое, — сказала Нонна, — спроси их, пожалуйста, не желают ли они с дороги в баню.
— Василий, ответь им что-нибудь приветливое и предложи им баню! — потребовала Эммелия.
— Подойди же к нам поближе, Василий, не смущайся! — повторил Кесарий, делая пригласительный жест.
Василий медленно, шагом человека, идущего на казнь, приблизился к мар Йоханнану и проговорил:
— Мир тебе, отче!
Огромный, отдаленно похожий на Навкратия, сириец зашевелил густыми бровями, издал ликующее восклицание и, как каппадокийский бурый медведь, начал мять тощего пресвитера в своих объятиях.
К нему быстро присоединились другие сирийцы, которые целовали Василия и хлопали его по спине.
Наконец, не без помощи Кесария и Абсалома, Василий высвободился и, все еще переводя дыхание, вымолвил:
— Мне весьма дорога ваша дружба и поддержка, о братия! Позвольте мне предложить вам баню с дороги, а потом мы разделим нашу трапезу и преломим хлеб!
После этих слов, переведенных Кесарием, в стане сирийцев произошло замешательство. Потом мар Йоханнан скорбно воздел руки и проговорил что-то, а все сирийцы воодушевленно закивали и зацокали языками.
— Что они говорят, Кесарий? — тревожно спросил пресвитер.
— Они поклялись не мыться до победы никейской веры, — сообщил Кесарий.
— Нет, это уже слишком! — воскликнула Эммелия.
Бородатый сирийский атлет с интересом посмотрел в сторону заговорившей женщины. Кесарий что-то сказал ему, и он начал усердно кланяться в ее сторону, а за ним и все его сородичи.
Эммелия сдержанно поклонилась в ответ и, подойдя к ним, продолжила:
— Думаю, что в знамение вашего дружества и братства, а также ради радости встречи, вы должны отменить столь неразумный обет!
Кесарий странно долго переводил ее слова, и мохнатые брови на лице главного сирийца то сдвигались, то раздвигались. Потом мар Йоханнан обернулся к остальным и заговорил на своем странном гортанном наречии. После его слов на лужайке перед домом Эммелии воцарилась тишина, сменившаяся затем нестройным гомоном, потом все снова стихло. Сириец низко поклонился Эммелии и разразился пространной речью.
— В двух словах, тетя Эммелия, ради братской любви и ваших великих добродетелей, как матери Василия и образца для всех жен в ойкумене, они пойдут в баню, — сказал Кесарий.
Этот долгий вечер не закончился и с полночью — Кесарий с матерью и Эммелией сидели на веранде. Снаружи доносились веселые голоса Феозвы и Келено: «Как темно!» — «Мне страшно, сестрица!» — «Чьи там глаза в кустах?» и возгласы Риры: «Василий, посвети!»
Кесарий только теперь позволил себе улыбнуться.
— Ты видишь, какая у нас в семье гражданская война, — покачала головой Эммелия, продолжая разговор.
— Это вполне естественно, — успокаивающе ответил Кесарий. — Это пройдет.
— Василий убьет себя! — сказала Эммелия, возвращаясь к теме, которая, по-видимому, уже неоднократно обсуждалась сегодня на веранде. — Для того ли он учился в Афинах, чтобы день и ночь заниматься церковной политикой? С его-то здоровьем? И втягивает Григу, тоже больного… Почему у твоего брата нет твоей твердости, о Кесарий!
— Александр пошел в своего отца, а Грига — в деда, в моего отца, — сказала Нонна с покорностью своей доле.
— Нет, мама, мы с отцом не схожи, — категорически заявил Кесарий с неожиданным жаром.
Женщины понимающе переглянулись.
— Отчего ты не сказал мне о том, что стал военным архиатром? — попыталась продолжить Нонна, а Мирьям сокрушенно покачала головой.
— Не будем об этом, мама. Лучше поговорим о Григе. Как жаль, что отец утащил его в эти, как их там… Сасимы. Приедет, я уверен, совсем расхворавшийся, испортив желудок грубой пищей дешевого постоялого двора!
Нонна вздохнула — она была согласна.
— Я напишу, какие отвары и припарки ему следует использовать, — добавил Кесарий. — Скорее всего, он сляжет и не сможет приехать ко мне в легион, так что мы теперь долго не увидимся.
— Святые мученики… в легион… — Нонна заломила руки.
— Мама, у нас еще не было ни одного сражения. Более того, я думаю, что их и не будет — Констанций и Юлиан договорятся.
— Я уверена! — с наигранным оптимизмом сказала Эммелия, беря Нонну за руку. — Да, Кесарий, я до сих пор тебе благодарна за то, что ты тогда со мной поехал в Понт! Нонна, твой младший сын спас наших непутевых детей. Я как вспомню эту садовую тележку…
— Привет, мама и тетя Нонна! — сказал Рира, появляясь из тьмы июльской ночи и залезая через ограду на веранду. — Кесарий, расскажи-ка мне про садовую тележку. Эта темная и запутанная история тщательно скрывается Василием, и я никогда не слышал ее целиком.
— Как я тебе благодарна, Кесарион, что ты тогда со мной поехал! Я бы не справилась с ними двумя… как вспомню, сердце кровью обливается. Ладно, мой-то — он упрямый, как осел, но твой Грига… как Василий мог заставить его тащить эту тележку? Своего лучшего друга? И это — после восьми лет в Афинах? Стать огородниками и золотарями?
— А с чем тележка была? — живо заинтересовался Рира.
— С навозом, — прервал молчание младший брат Григория. — Тащит, бедный, из сил выбивается, на лице улыбка — я сначала думал, это оттого, что он нас заметил, а, оказывается — нет, ему просто нравилось, что Василий придумал тачки возить на себе, а не на ослах, — тут Кесарий вздохнул. — Это, оказывается, великая аскеза и философия.
— Это очень по-философски, — подтвердил Рира, выковыривая имбирную начинку из лепешки.
— И тут он замечает нас — улыбка исчезает, на лице страх, — продолжил Кесарий. — Понял, что счастливые деньки позади, и его увезут в родной дом, где уж навоз-то не повозишь всласть. Василий ничего и никого, кроме себя, как обычно, не замечает и упорно везет свою тележку, обгоняет Григория, задевает его тележку — и она опрокидывается. Прямо на Григория.
— Фу-фу-фу! — скривился ритор. — Что за навоз-то был? Коровий? Человечий?
— Перестань, Рира! — слегка ударила его по руке мать.
— Конский.
— Ах, Кесарион, ты рассказываешь — а у меня сердце щемит… Как вспомню! Бедный Григорий! — сказала Эммелия.
— Еле отмыли. Одежду сжечь пришлось. Он на меня дулся неделю. Мы еще желудок ему лечили. Они там постились и зерна недоваренные ели. Через день. Хорошо, папаша вмешался и прикрикнул на него, чтоб он лечился, а то он не желал.
— Да, и меня не слушал, — печально сказала Нонна. — Ожидал смерти или чудесного исцеления.
— А Василий сам решил лечиться, — заметил Рира. — Мне не стал доверять, хотя я бы его лучше всех вылечил и денег бы не взял. Пригласил известного в наших местах врача-еврея.
— Нафана? Он такой обходительный, приятный. Они и теперь дружат, — сказала Эммелия.
— Да уж, сдружились, — буркнул Рира. — Не разлей вода друзья стали. Высмеивают вдвоем мой иатрейон и мое знание медицины.
— Так у тебя остался иатрейон, который мы устроили? — обрадовался Кесарий. — Что же ты молчал!
— Да, я понемногу веду прием больных, — с важностью ответил Рира.
— Если бы ты знал, Кесарий, сколько денег потрачено на этот никчемный иатрейон, в котором Рира иногда ставит поселянам кровососные банки! — вздохнула Эммелия.
— У меня самые лучшие инструменты! Даже ложка Диокла есть, вот Нафан мне и завидует, — заявил Рира.
— Зачем тебе ложка Диокла? — расхохотался Кесарий. — Кому ты тут стрелы из ран извлекаешь?
— У меня в иатрейоне все оснащено по-александрийски, — гордо сказал Рира.
— Жаль, Рира, что руки у тебя растут не оттуда… не из Александрии, — в сердцах вымолвила Эммелия.
— Почему же, — пришла на помощь Рире Нонна. — Григорий очень хорошо вскрыл нарыв на пальце нашему управляющему Феотиму и поставил ему клизму с огуречным соком. У Феотима сразу все прошло.
— Феотима можешь лечить сколько угодно, Рира, я полностью поддерживаю, — сказал Кесарий.
— Я и отцу твоему особый коллирий для глаз составил, — с гордостью промолвил ритор.
— Мне так совестно перед тобой, Нонна. Но я никак уже не могу влиять на Василия, — перебила сына Эммелия, продолжая прерванный разговор.
— Как и я на Григория, — с покорностью судьбе сказала Нонна.
— Но уже то хорошо, что они прекратили эти самоистязания в Понте! — с деланной веселостью попыталась подбодрить подругу Эммелия.
— Тетя Эммелия права, — отозвался Кесарий.
— Василий из-за Макрины в затвор ушел, — заявил Рира.
— Ты что, Григорий?! — немного опешив, проговорила вдова.
— А помните, как Василий из Афин вернулся? — начал оживленно Рира. — Он приехал из Афин, стал хвастаться. Ну, ты же, Кесарий, его хорошо знаешь — он с нами как кесарь с челядью разговаривает! И тут Макрина выходит из таблина. Она там сидела, хозяйственные книги разбирала. Он — к ней. Она ему что-то сказал, мы не расслышали. Они в сад ушли, потом пришли, заперлись в экусе, потом он вылетел — весь красный, как из бани, злой, как Аполлон, когда у него коров Гермес украл, пронесся мимо меня Фаэтоном эдаким и засел у себя в кабинете.
— Григорию письмо писать, — уверенно добавил Кесарий.
— Ну да. И потом они рванули в свой Понт. Потом мать с твоей помощью их оттуда и вызволяла. Жаль, я не видел.
— Это не из-за Феклы! — твердо сказала Эммелия, не замечая, что называет дочь старым, почти подзапретным теперь именем. — Бедная девочка… мы здесь за столом, а она в дороге… она всегда в пути… Одна-одинешенька, только Петр с ней.
Тут взгляд ее встретился со строгим взглядом Нонны, и Эммелия умолкла, потом тяжело, прерывисто вздохнула.
— Рира, ты ходил на гладиаторские бои? — неожиданно сменив тему, спросила она. — Я так и знала!
— Как вы догадались, тетя Эммелия? — удивился Кесарий, гладя Уранию, лежащую около его ног.
— Предатель! — прошипел ему в ухо Рира.
— Какой ужас, Кесарий! И ты ему позволил! — заволновалась Нонна. — Так ты тоже, наверное, ходил! — в ужасе схватилась она за голову. — Ты, несомненно, решил стать эллином!
Мирьям осуждающе покачала головой.
— Эти твои безумные выкрики за столом, Рира! «Югула! Митте! Хок хабет!» — сурово произнесла Эммелия. — Так кричат на боях!
— Откуда ты все это знаешь, Эммелия? — с удивлением спросила Нонна.
— Да, мама, откуда? — перешел в наступление Рира.
Эммелия густо покраснела, но ответила непреклонным тоном:
— Ваш отец водил меня на эти бои в Неокесарии, чтобы я познала всю суетность эллинских развлечений!
— Совершенно справедливо поступал ваш супруг! — подхватил Кесарий. — Я тоже, по примеру Василия-ритора, водил Риру на гладиаторские бои в Новом Риме, чтобы он понял, насколько все это суетно. А потом он мне помогал оперировать раненых гладиаторов, и навсегда утратил вкус к этим эллинским зрелищам.
— А Каллистион тоже с вами ходил? — спросила Нонна.
— Нет, он дома сидел, книжки читал, — ответил Рира, прежде, чем Кесарий успел ткнуть его локтем в бок.
— Прекрасный юноша! — вздохнула Нонна. — Хотя он и эллин, но ведет себя лучше некоторых… из христианских семей!
— Каллист на ипподром ходит, он за «зеленых» на скачках болеет, — заметил Рира. — А на ипподроме возницы разбиваются чаще, чем на арене гладиаторов убивают.
— Сам, с колесницы сорвавшись, чрез обод он грянулся оземь,
До крови локти осаднил, изранил и губы и ноздри,
Сильно разбил над бровями чело; у него от удара
Брызнули слезы из глаз и поднявшийся голос прервался.
Мимо его Диомед проскакал на конях звуконогих
И далеко впереди заблистал перед всеми: Афина
Крепость вдохнула коням и ему торжество даровала[163], — продекламировал он басом.
— Не может быть! — всплеснула руками Нонна, не обратив внимание на упоминание Афины.
— Конечно, тетя Нонна, — оживился Рира. — Знаете, как дорого гладиатора обучить? И кто станет его заставлять насмерть биться? Это же сплошной убыток! Народу что нужно? Кровища! Вот они и ранят друг друга, чтобы кровь хлестала. Неопасно. Некоторые даже мешочки из бычьей крови под одежду зашивают.
— А правда, что Юлиан бычьей кровью на мистериях Митры с себя крещение смыл? — вдруг в большом волнении спросила молчаливая Мирьям.
— Говорят, что так, мамушка Мирьям, — ответил Кесарий. — Вот когда мы с Рирой оперировали гладиаторов…
— Ты оперировал гладиаторов, Рира? — с восторгом спросила Келено. Никто не заметил, что она уже давно сидит с ними на веранде.
— Дитя мое, ты здесь? — спросила Эммелия. — Как ты себя чувствуешь? Садись рядом со мною. Тебе надо бы беречь себя, ложиться спать вовремя.
— Крат не верил мне, что я могу совершать хирургию, — тем временем рассказывал Рира. — Говорил, что хирург должен быть крепким и широкоплечим, а я на Эона эллинского похож.
— Лучше говорить — на ангела, — поправила Нонна. — Ах, когда ты, Григорий, был чтецом, вид у тебя был просто ангельский. Мы все тобою любовались!
— Кстати, сирийцы говорят, что ангелы являются не в виде юношей, как мы привыкли представлять, а в виде старцев, — заметил Кесарий. — Например, архангел Гавриил во время Благовещения явился Деве Марии как старец, чтобы не смутить ее.
— Это правда! — горячо подтвердила Мирьям.
— Надо же, — удивился Рира.
— Это очень благочестиво подмечено! — неожиданно горячо поддержала сириянку Эммелия. — Конечно, юная дева обычно смущается, если с ней заговаривает юноша, и прячется под покрывалом, или даже убегает в дом… А старенький дедушка вызывает уважение и способствует благочестивой беседе… Кстати, где Феозва? — вдруг строго спросила Эммелия.
— Она с Саломом… то есть с сирийцами… — замялась Келено.
— Как — с сирийцами? — загремела Эммелия. — Рира! Почему ты не следишь за сестрой?
— За ней Крат должен следить и Василий, — ответил Рира.
— Так она с Василием, не волнуйтесь, тетя Эммелия. Я хотела сказать, что Салом переводчик у Василия, и они сидят с сирийцами, — проговорила Келено.
— А где Крат? — продолжила Эммелия допрос несчастной невестки.
— Он… он в церковь пошел помолиться… вместе с Хрисафом…
— Пойдем и мы, дочь моя, помолимся! Рира, немедленно приведи Феозву сюда! Время вечерней молитвы!
— Уж скорее тогда, полуночной, — проговорила Нонна. — Феосевия очень на Макрину похожа, умная девочка… бойкая….
— Келенион, не скучай, я скоро вернусь, и мы тоже пойдем молиться! Только Феозву разыщу! — сказал Рира. — Кесарий, пошли, посмотрим, как Василий среди сирийцев сидит! Он с ними в баню ходил, так что, все-таки, есть от их прихода польза. А Салом там за переводчика, очень уважаемый человек среди сирийцев! Они его уже зовут «мар Абсалом», сам слышал!
Говоря это, Рира вытащил Кесария наружу.
Они с архиатром Нового Рима пошли по ночному саду, напоенному ароматами магнолий. Издалека было слышно пение на странный, непохожий на эллинский лад — пели сирийцы.
— Спасибо, что выручил меня с письмом, — шепотом проговорил Рира. — А гладиаторов я тебе простил, не беспокойся. «Со мной так часто в миги последние, Кесарий, первый среди друзей моих…»!
— Зачем ты подложное письмо написал от моего имени Василию, что я в епископы хочу? А, вомолох? — спросил Кесарий. — Жаль, что мы тебя не бросили в пруд, жаль.
— Поживешь с ним, — Рира кивнул во тьму сада, где среди сирийцев сидел его старший брат, — так и не одно подложное письмо с тоски напишешь… поскорее бы Макрина возвращалась! — вздохнул ритор.
— Она в Армении?
— Да, по делам… в имении нашем. Собирает кесарский налог. Петра с собой взяла. Воспитывает.
— Мне, как и тете Эммелии, весьма любопытно, почему именно Макрина, а не вы с Кратом собираете налог? — вдруг спросил Кесарий. Рира испугался его неожиданно строгого тона и ответил, как школьник учителю:
— Она сама отказалась от моей помощи! Я предлагал! Честно!
Кесарий вздохнул.
— Я бы тоже отказался от твоей помощи. Честно. Напишешь от моего имени еще одно такое письмо, где я соглашаюсь быть епископом Нисским, пеняй на себя!
— Горы, падите на меня! — воздел руки Рира. — Посмотри-ка, — вдруг повеселев, показал он в темноту, — а Василий наш в обнимку с мар Йоханнаном сидит! Вернее, это Йоханнан его обнимает.
— Ну, после бани это не так уж страшно, — заметил Кесарий. — Хочешь к ним пойти?
— Нет уж, хватит на сегодня. А вон и твой Салом рядышком сидит, переводит! И Феозва рядом с ним, уже по-сирийски лопочет! Эх, хорошо им там всем, даже зависть берет! Жаль, что я сирийского не знаю, — с некоторым разочарованием проговорил Рира. — А ты так здорово по-сирийски болтаешь — как у тебя только язык цел остается?
— Брось ты, Рира, глупости говорить! — слегка раздраженно ответил Кесарий. — Почему это у меня должно что-то произойти с языком?
— А ты ведь и латинский хорошо знаешь, да? — с плохо скрываемым восхищением спросил ритор. — У меня он всегда плохо шел, но я стараюсь.
— Да, уделяй ему больше времени, раз ты выступаешь в судах. В делах государственных без него — никуда. Все законы и судопроизводство в империи — на нем.
— Да уж знаю… потому и учу… но как-то не дается он мне, — вздохнул Рира. — А еще какой язык ты знаешь? Египетский? Да? Или как он называется, язык, на котором египтяне разговаривают? Коптский?
— Немного знаю коптский, — улыбнулся архиатр. — У меня друг, Мина, египтянин. В Александрии живет. Помнишь, я говорил — мы вместе медицине учились? Давно не виделись, переписываемся. Он и учил меня коптскому.
— И иероглифы знаешь? — восторженно проговорил Рира. — Научи меня!
— Да я знаю два или три всего… мы на греческом переписываемся, — ответил Кесарий честно. — А по-сирийски читать и писать не могу. Салом умеет, кстати — сам выучился… Он очень талантливый. Когда мы с учителем Картерием в детстве занимались, он лучше нас с Григой урок отвечал. А потом в училище Неокесарийском часто подсказывал. Там такая щель в стене у нас была тайная, если к ней поближе встать, то слышно, что подсказчик говорит. А учитель не слышит.
— Знаю, знаю эту щель, сам сколько раз Крата выручал! — солидно произнес Рира. Они засмеялись.
— Я бы хотел в Александрию поехать, — мечтательно сказал Рира. — Родина Оригена… повезло вам с Григой, учились в таких знаменитых местах… А Салом правда на гиппиатра при храме Сараписа учился? Он же с вами в Александрии был.
— Да, ваш отец, Василий-ритор, устроил это. Не знаю, как он нашего батюшку заболтал, чтобы тот Салома со мной в услужение отпустил… Хороши были те годы в Александрии! — произнес Кесарий и вздохнул.
— Я бы хотел в Александрию поехать, — мечтательно сказал Рира. — Родина Оригена… А там правда до сих пор трупы людей вскрывают?
— Нет, что ты, — ответил Кесарий. — Давно уже перестали. Скелеты с тех пор остались, нам давали по ним заниматься. А так вскрывают обезьян, нечасто, правда. Как правило, свиней или коз. Впрочем, очень много знаний по анатомии приходит от работы с ранеными гладиаторами или цирковыми охотниками.
Они сели на мраморную скамью и молчали, а из темноты, озаренной факелами, доносилось пение сирийцев.
О, если не Бог Он — кому поклонились волхвы,
И если не Сын Он Мариин — кто был в пеленах?
О, если не Бог Он — кто в бурю ходил по воде,
И если не Сын Он Мариин — кто в лодке уснул?
О, если не Бог Он — то кто Он, целивший больных,
И если не Сын Он Мариин — кто руки на них возлагал?
Кесарий перестал переводить и снова замолчал, потом сказал:
— Поехали после войны со мной в Новый Рим, Рира? Будешь мне помогать…
— Медициной заниматься? Гладиаторов оперировать? — задумчиво проговорил Рира, потом ответил со вздохом: — Нет… Мне и фистул в моем иатрейоне с лихвой хватит.
Словно что-то вспомнив, он спросил:
— Послушай, Кесарий, а как лечат нарывы на женских грудях? Меня тут на днях спросили, я что-то ответил, велел прийти через неделю — думал, в книжках посмотрю.
— У кого-то из твоих домашних?
— Нет, — отрицательно покачал головой Рира. — Так… Дальние знакомые знакомых.
— Смотря какой нарыв.
— Такой вот… знаешь, нехорошего вида… гнойный с кровью, через кожу просвечивает.
— Сначала глину приложить надо. Он может вскрыться, выйдет много гноя и крови, но этого не надо пугаться. Если же нет, то я напишу тебе состав катаплазмы… завтра, хорошо?
— Спасибо, — искренне ответил Рира.
— Это не у Келено? — с подозрением спросил Кесарий.
— Нет, слава Богу, не у нее. Я бы тебе ее показал, ты что. Я же не из чокнутых христиан — жену бояться врачам показывать.
Рира помолчал, потом спросил:
— Скажи мне честно, ты меня презираешь?
— Нет, — ответил Кесарий. — За что?
— За то, что я из чтецов ушел.
— Ты знаешь, — ответил Кесарий, кладя руку на плечо ритора, — мы как-то с моим египетским другом Миной видели на рынке дрессировщика с удивительной обезьяной. Она была одета в хитон и делала вид, что читает книгу. Он уверял зевак, что эта обезьяна в самом деле умеет читать и просил за нее очень большую цену. И тут кто-то из толпы стал бросать ей орехи, финики и всякие сласти. Тогда обезьяна — что с нее возьмешь? — бросила книгу и под общий хохот стала собирать эти подачки, пачкая и задирая свой хитон…
— Это ты к чему? — насторожился Рира.
— Это я к тому, что нет ничего хуже быть послушной обезьяной.
— Так я же… я же непослушный!
— Ну вот, ты и понял, почему я тебя не презираю! — засмеялся Кесарий.
Рира тоже, не сразу, но засмеялся.
— Говорят, что у обезьяны смешная душа, помещенная в смешное тело[164], — сказал он. — На меня похоже, да?
— Ты — честный юноша, — сказал Кесарий. — Ты не можешь притворяться, и это говорит о твоем благородстве.
— Спасибо тебе, Кесарий, — прочувствованно произнес Григорий-ритор.
— Послушай, — вдруг спросил его Кесарий, — отчего вы зовете Петра «Ватрахионом»? Я забыл что-то. Давно у вас не был.
— А, это потому, что он, когда маленьким был, на животе спал, ноги сложив, как лягушонок. Говорят, что это от глистов бывает, правда? И еще у него глаза большие. И еще он как-то в пруд упал, наглотался головастиков. Крат его спас. Вытащил на берег, а тот головастиков выплевывает. Поэтому мы его и зовем до сих пор «лягушонком». Когда мама и Макрина не слышат.
— Понятно, — снова ответил Кесарий.
— Останешься у нас на недельку? — умоляюще спросил Рира.
— Нет, завтра рано утром уеду. Нельзя надолго отлучаться из легиона.
Рира вздохнул.
— А Митродор ведь тоже в Александрии учился? — спросил он. — Риторике, кажется. Он оттуда эту свою певицу привез, Лампадион.
— Я устал, — неожиданно резко ответил Кесарий. — Пора спать.
— Ладно, спокойной ночи, — немного удивленно ответил Рира. — Пойду сестрицу от сирийцев забирать. Проводить тебя до твоей спальни?
— Найду, — ответил Кесарий, и Рира скрылся во мраке жаркой июльской ночи. Кесарий пошел по саду среди звенящих цикад и аромата ночных цветов. Ночные бабочки летели на свет факелов, при которых сидели на лужайке сирийцы. Оттуда доносилось пение:
О, если не Бог Он — кто солнце в полудне затмил,
И если не Сын Он Мариин — то кто был распят?
О, если не Бог Он — то как Он из гроба восстал,
И если не Сын он Мариин — чьи язвы Фома осязал?
Ранним утром кто-то окликнул Кесария через окно.
— Шлама, ахи![165]
— Шлама! — ответил Кесарий, засмеявшись. — Заходи, Салом!
— Вот, Сандрион, ахи, — заговорил Абсалом по-сирийски, ведя за собой большеглазого подростка в заплатанном хитоне, — его зовут Аба. Хочет он себя в рабство продать. Может, ты его и купил бы? У тебя бы ему было хорошо… А то и оставил бы здесь — мы бы с ним вместе жили, я его за конями научил бы ходить, он смышленый. И песни бы вместе пели.
— Да, да! — закивал Аба, чуть не плача и с надеждой глядя на Абсалома и Кесария.
— Его семья разорилась, отец велел ему в рабство продаваться. Он средний сын, не старший, не младший, потому его и выбрал. Вот приедет домой — и на рынок. А так бы деньги передали бы с остальными — и все. Ху шавра тава[166], — добавил Абсалом.
— Не отец велел, я сам решил! — запальчиво произнес юноша.
— Саломушка, зачем же в рабство-то его… — произнес Кесарий. — Сколько твой отец задолжал?
— Ой, много, господин Кесарий, много! — покачал головой Аба. — Шесть золотых монет.
Его большие черные глаза стали влажными.
Кесарий позвал раба и велел ему принести свой дорожный кошель, расшитый египетским узором из фениксов, достал из него десять монет и подал юноше.
— Вы меня… покупаете? — радостно прошептал тот.
— И не собираюсь, — ответил Кесарий нарочито строго. — Мало ли что Абсалом придумает. Это твоему отцу… а это — тебе, — он достал еще шесть золотых монет.
Аба зашатался — ноги его подкосились. Он упал на колени, но Кесарий и Абсалом подхватили его.
— Не надо, — тихо добавил Абсалом. — Ну, ступай, Абба.
— Ты нарочно меня разжалобить хотел, Салом? — спросил Кесарий.
— Все говорят, Сандрион, что ты изменился в Новом Риме… — проговорил сириец.
— Все! Хорошо ты сказал — «все»! Папаша говорит, ты хочешь сказать?
Абсалом встрепенулся, но не ответил.
— Ты хочешь сказать, что ожидал того, что я куплю это мальчишку и сделаю рабом? — гневно продолжил Кесарий.
— Не знаю, Сандрион, — честно признался сириец.
— Брат мой! — воскликнул Кесарий. — Пусть то, что он не стал рабом, будет знамением того, что ты получишь свободу!
Он обнял сирийца за плечи, а тот обнял его, и они стояли так долго, молча, в предрассветной дымке.
— Даже если это не получится, брат мой, — сказал Абсалом наконец, — спасибо тебе.
— Получится, брат! — твердо произнес Кесарий.
— Знаешь, Афродита Урания принесла двенадцать щенков. Уже прозрели. Все красивые, на мать похожие, — вдруг сказал Абсалом и засмеялся. Кесарий тоже засмеялся.
— Урания — умница, такая замечательная собака… Будешь, брат, ее щенков теперь без меня растить, я дома долго не покажусь… Наверное, возьму одного пса в Новый Рим потом. А как лошадки?
— Лошади в имении все здоровы. Но покажи мне своего коня, брат мой, — попросил Абсалом. — Это тот, про которого ты писал, что купил недавно?
— Нет, это Буцефал, — засмеялся Кесарий. — Я без него никуда.
— Ахи, ты бы Митродора уговорил, чтобы он Лампадион отпустил, — вдруг сказал Салом. — У нее фтиза начаться может, у нее здоровье слабое. Она в общину дев поступить хочет, сама мне говорила…
Кесарий молча отвел глаза.
— От Митродора ей нет вреда, — наконец, сказал он. — Он философ.
Салом покачал головой.
— А почему ты вчера говорил, что Предтеча ел жуков? — спросил вдруг сириец.
— Как почему, Салом? в Евангелии написано, что он ел акрид, — недоуменно ответил Кесарий.
— Акриды — это такие съедобные коренья, — наставительно произнес Салом. — Просто греческий переписчик не понял арамейское слово и неправильно записал.
…Девушки кормили с руки гнедого Буцефала, а он поглядывал на них умными глазами и тщательно пережевывал медовые соты, пока в них не заканчивался мед, прежде чем выплюнуть воск в их ладони.
— Хана иппос миаттар[167], — сказал Абсалом.
— Это по-сирийски? — весело спросила Феозва. Пепельные волосы вокруг ее головы светились в лучах солнца, словно венец. — Вы тоже коня называете «иппос»?
— У вас очень тонкий слух, юная госпожа, — сказал Абсалом.
— А как по-сирийски: «Я очень люблю коней»? — продолжала девушка.
— Рахемна иппосин реббат[168], — ответил тот.
— Он не кусается, прямо с руки берет, — сказала тихо Келено. — Можно дать ему орехов, Кесарий?
— Да, конечно, — улыбнулся тот.
— Эй, шлама ахи! — крикнул Кесарию Рира, подходя. — Что ты так рано собрался? Мы еле живы после вчерашней комедии, правда, Крат?
— Привет, Рира, здравствуй, Крат, здравствуй Хрисаф! — ответил Кесарий. — Что поделать — надо торопиться, война есть война, долго в триклинии не пролежишь.
— Понятно, — печально ответил Рира.
…Потом к ним подошел бледный и осунувшийся после бессонной ночи Василий и сдержанно благодарил Кесария за перевод, приглашая в гости, но уже ни словом не обмолвившись о епископстве в Ниссе. Потом были проводы, объятия, слезы Нонны и Мирьям, вздохи Эммелии, и наконец, Буцефала оседлали и вывели к Кесарию.
— Ахи, — незаметно сказал Кесарий Салому. — Я из Нового Рима деньги пришлю, чтобы твой дядя долги заплатил. Пусть мамушка Мирьям не волнуется, и ты не тревожься.
Они обнялись на прощание с Саломом.
— Я хочу в церковь зайти, поклониться Сорока мученикам и помолиться на могиле Василия-ритора, — сказал Кесарий.
— Отлично, мы с тобой. Мы с Хрисафием пойдем с тобой до поворота на Кесарию Каппадокийскую, — заявил Крат. — Ты свернешь, а мы прямо, в наш лес.
В церкви они задержались недолго. Кесарий поставил зажженный светильник на белое мраморное надгробия с простой надписью «Василий ритор», другую — на раку с мощами Сорока мучеников, помолчал и вышел.
Салом не заходил в церковь, стоял вместе с Хрисафом и Кратом снаружи. Когда Кесарий вышел, он с удивлением заметил, что все трое смотрят на старый каштан у церковной стены.
— Что вы там увидели? Дайте и мне посмотреть! — в непонятном волнении проговорил он.
— Улетела… уже улетела, — поспешно сказал Хрисаф. — Птица чудная прилетала, с опереньем сияющим, на вершину каштана села — в наших краях такой нет. Неужто сам феникс египетский?
— Да-а, не рассмотрели, — пробубнил Крат. Салом промолчал.
Раб вел коня в поводу — Кесарий велел ему идти вперед. Дорога была каменистая и сухая, казалось, июльское каппадокийское солнце истребило здесь всякую каплю влаги. Хрисафий шел поодаль, а Крат рассказывал Кесарию:
— Ты знаешь, мы как-то с ним проснулись, с Никифором… ну, я ему и говорю: «Пойдем в мяч играть!», а он мне: «Нет, Крат, не хочу, что-то живот болит». Я обиделся, и говорю: «Эх, Ника, а ты же мне вчера обещал! Так нечестно! Тогда я один пойду!» А он говорит: «Ты прости, что-то живот мне болит, не могу!» Я обиделся, дурачок, на него, что он слова не сдержал, и побежал с Хрисафом в дальнюю рощу в мяч играть. Весь день играли — радовались, что про нас забыли и обедать не зовут… а дома просто не до нас было. Я вернулся вечером, усталый, веселый, в мяч наигравшийся… а Никифор… а Никифор, — тут голос атлета прервался, и он продолжил уже тише: — А Никифор уже умер. Ты понимаешь, Кесарий? Ему двенадцать исполнилось только-только. Мы погодки были.
Кесарий молча и внимательно слушал, кивая головой.
— Пойдем с нами к нашей усыпальнице? — сказал Крат, и они не свернули на широкую дорогу, что шла в Кесарию Каппадокийскую, а пошли по заросшей мятой тропке в сторону холмов. — Отец в церкви похоронен, а бабушка и Никифор — здесь.
— Вот здесь, — сказал Крат и широко перекрестился на статую Доброго Пастыря, стоящую над входом в обширную усыпальницу из мрамора.
Кесарий ступил за ним под прохладные своды. Хрисафий зажег свечи и начал негромко читать: «Блаженны непорочные, в путь ходящии в Законе Господне…»
— Аллилуиа, — ответили Кесарий и Навкратий.
Кесарий принял из рук Хрисафия свечу и поставил ее на плиту из белого с алыми прожилками мрамора, на которой было выбито: «Макрина, чадо Христово, лет ей было восемьдесят семь». Кесарий опустился на колени, прижался лбом к холодному мрамору и так долго стоял, пока Навкратий зажигал светильники над маленьким надгробием, на котором сидел мраморный кудрявый мальчик лет двенадцати, внимательно читающий свиток со словами: «Смерть, где твое жало? Ад, где твоя победа?»
Трофим в палатке деловито перебирал медицинское снаряжение хозяина и прислушивался к боевым кличам снаружи.
— Вот оно как должно быть, Агрипп, — пояснял он другому, новенькому, рабу, старательно чистящему большой медный таз для кровопусканий. — Мы здесь, думаешь, для чего? Мы, значит, служим здесь, в архиатрии Сирийского легиона. Как только раненых, значит, сюда приносить начнут, тут, знамо дело, и наша расторопность понадобится.
— Кто ж тебе их сюда понесет, раненых-то? — ухмыльнулся его собеседник, названный Агриппом. — Сами только ежели доползут… да и то весьма для меня это сомнительно.
— Вот ты и не понимаешь ничего, — покровительственным тоном продолжал Трофим. — В легионе ведь как устроено? В каждой когорте есть несколько воинов, которые простым лекарским вещам обучены и при себе имеют снадобья, нехитрые, но все ж, и для перевязки тоже ткань. Дело нужное, при ранениях много перевязочных средств не бывает. Этих воинов зовут «медики». Ежели товарища ранят, то они тут же на поле боя и окажут помощь ему, болезному, и к своим оттащат, вот к нашим палаткам, в тыл.
— Ну, будут они еще кого-то тут таскать, когда такая драка идет, головы с плеч летят, мечи свистят и кони с ума сходят, упавших топчут, добивают своих седоков бывших. Ух, страсти там какие творятся, Трофим! А всего лишь на маленький отряд, говорят, наткнулись. На разведку ихнюю, Британского легиона. Что ж будет, когда легион на легион пойдет… ох, пропала моя головушка… а твой господин где?
— Замолчи, не береди душу, — отрезал Трофим. — Где ему надо, там и есть…
— Как начнут они друг друга убивать, никто никого никуда и не потащит, раненый — значит, помирай, нет тебе улыбки от Тюхе-судьбины, — продолжал Агрипп. — Человек человеку волк.
— Это тебе — волк, и Плавту твоему, вомолоху, а для меня и для Сенеки, римского мудреца и учителя императора, человек есть нечто божественное. Это он так своему ученику Луцилию писал, — неспешно, с лидийским говорком, произнес Трофим.
Агрипп примолк, и в наступившей тишине Трофим как бы мимоходом разъяснил:
— Мой господин вечерами изволит мудреца Сенеку на латинском наречии читать, он им владеет в совершенстве. А я подле господина — одежду чищу, вещи укладываю, все, что для похода надо, проверяю — на месте ли. Так порой он, Кесарий архиатр, мне и зачтет что-нибудь по-латыни, навроде: «Homo sacra res homini»[169], а потом и переведет… так занимательно. Очень он образованный, хозяин-то мой.
Трофим вздохнул и тревожно начал всматриваться вперед, туда, где между холмов конница и пехота Британского и Сирийского легионов схватились в малой, испытывающей силы стычке.
— А к тому ж, — добавил Трофим, будто вспомнив что-то, — по приказу императора от давних времен за спасение раненых легионеров золотом платят.
— А, ну это тогда понятно, — закивал Агрипп. — Так где ж Кесарий архиатр? Того и гляди кого-нибудь из важных чинов ранят, а его нет… только этот… молоденький… Феодим… вон, не знает, куда руки девать, стоит, трясется.
Юный помощник архиатра словно услышал разговор рабов и покрылся яркими красными пятнами. Он мерил нервными широкими шагами площадку перед палатками, явно не зная, что ему сейчас следует делать в отсутствие Кесария.
— Кесарий врач на передовой, где ж ему еще быть-то! Воевать изволит! — заявил Трофим. — Не в тылах же отсиживаться. Как Махаон гомеровский, сражается… не приведи Геракл, конца ему Махаоновского![170]
Феодим, прислушиваясь к речам Трофима, завистливо вздохнул. Ему тоже хотелось вскочить на своего оседланного коня, но архиатр запретил ему покидать палатки для раненых и вообще поручил ему всю врачебную работу, пока он будет участвовать в сражении. Но никакой врачебной работы пока не было, как и раненых, и несчастный Феодим тосковал, обреченный слушать рабскую болтовню.
— Кесарий иатрос! — воскликнул радостно Феодим, завидев вороного коня архиатра.
— Точно, хозяин скачет! — обрадовался Трофим. — Везет кого-то. Ба, да это ж наш центенарий Эпигон. Ох, бедняга, рука прям на ниточке висит, что у твоей куклы Афродитиной. Вы уж господин Феодим, не бледнейте так, вот нюхните из пузырька моего лучше… вот-вот… привыкнете… это почти как у гладиаторов… аль вы к гладиаторам не ходили на раны смотреть? Это вы зря…
— Феодим, быстрее, — скомандовал Кесарий, опуская раненого центенария на землю. Левая рука того, в самом деле, представляла жуткое зрелище — она казалась оторванной в плече, и сквозь багровое мясо белела суставная головка плечевой кости. Лицо центенария Эпигона было мертвенно бледным, он был без сознания.
— Ампутировать… ему руку? — трясущимися губами спросил Феодим.
— Нет, попробуем ему руку спасти. Главные сосуды целы, это мышцы так разворотило… Бери серебряную нить… так, Трофим, подай ему… будем зашивать….
Трофим быстро и деловито подавал нужные инструменты, в свою очередь покрикивая на Агриппа, а несчастный Феодим все-таки сумел сделать несколько приемлемых швов, не упав в обморок. Кесарий, сделав вид, что не заметил этого, не желая высмеивать юношу, сказал ему пару ободряющих слов и прибавил:
— Я возвращаюсь в бой — займу место Эпигона. Люди остались без начальника.
Он вскочил в седло, хлестнул Буцефала, дрожащего от той жажды быть среди шума и действия битвы, которая свидетельствует о великолепных качествах боевого коня, и стремительно умчался.
— Хозяин! — воздел руки к небу Трофим. — Благие боги! Куда вы, Кесарий архиатр! Мало нам центенария Эпигона, так теперь и вы хотите таким стать… вон он, того и гляди, к Харону на перевоз попросится…
Но причитания Трофима быстро перешли в действия. Вооружившись крепкой дубиной — оружие из стали рабу под страхом смерти было запрещено брать в руки по закону — он помчался вслед за вороным конем своего господина.
Нагнал он его нескоро, но очень вовремя. Два всадника, на вороном и игреневом конях, ожесточенно сражались на мечах. Их щиты уже валялись под копытами храпящих коней. Буцефал помогал хозяину парировать удалы, то отступая, то, наоборот, приближаясь к игреневому коню трибуна, но игреневый конь был более спокоен и привычен к боям.
— Ай, Геракл спаситель! — завопил Трофим изо всех сил, увидев, как трибун выбил меч из руки Кесария и как кровь обагрила его хитон.
Но лидийская смекалка не оставила верного раба — забыв о судах и казнях, которым его могли предать за нарушение законов, он схватил выпавший меч своего господина и, обрезавшись о наточенное лезвие, сунул меч в левую руку архиатра с криком:
— Бейте его, хозяин!
И Кесарий, мгновенно поняв, что Трофим рядом с ним и Трофим подал ему меч, обрушил неожиданный удар левой рукой на голову трибуна. Того спасла от смерти лишь реакция бывалого воина, да игреневый конь, переступивший влево.
Трибун, получив косой удар по голове, рухнул на землю.
— Клянусь Гераклом! — воскликнул Трофим, хлопая в ладоши. — Благие боги! Добейте его, Кесарий врач!
Он был охвачен воинским безумием, которое, как говорят, сродни дионисийскому.
— Нет, не будем, мой верный Трофим, — отвечал Кесарий, спешившись. — Мы забираем его в палатки. Помоги мне… прежде перевяжи-ка мне плечо… где зеленая мазь Эпигена?[171] Клади, не жалей… ну и драка у нас была… славный воин этот латинянин!
— Значит, вот такие дела, — шепотом рассказывал уже остывший от военного пыла, но гордый, как никогда, Трофим Агриппу. — Хозяин в плен взял начальника ихнего, трибуна Британского легиона. Теперича вот трибун в себя пришел, он его перевязал и расспрашивать изволит… а сам-то, бедняга, как страдает от своей раны-то… но виду не подает… благородно воспитан, не то что Митродор.
— А на каком языке они разговаривают? — глубоко уважительно, несравнимо с прежним, задал ему вопрос Агрипп. — На британском, поди?
— Нет, на латыни. Хозяин сразу стал с ним на латыни говорить. Прям и говорит ему: «Quod nomen est tibi?». А тот ему — «Diomedus vocor». Диомид, значит. Да, хозяин в этом варварском наречии силен! Он и с императором Констанцием только по-латыни и разговаривает в Новом Риме…
— А ты кто? — тем временем поинтересовался у Кесария раненый трибун Британского легиона.
— Цезарий, архиатр Сирийского легиона.
— О, благие боги! Врачишка взял меня в плен…
— Раз мы уж заговорили о врачах и блистательном искусстве медицины — то позволь спросить тебя, Диомид, как твоя голова? — задал вопрос Кесарий.
— Да ты здорово меня приложил, — честно и прямо сказал огромный трибун, голова которого была щедро обмотана египетским «пластырем Исиды»[172], останавливающем кровотечение из самых сложных ран.
— Да и ты в долгу не остался, — заметил архиатр.
Повязка на его правом плече уже успела пропитаться кровью.
— Слушай, а как тебе удалось мне так врезать? Ты левой бил, что ли? — долго думав о чем-то, наконец, спросил трибун, едва помещавшийся на носилках.
— Да, я владею двумя руками одинаково, — кратко ответил Кесарий и добавил: — Очень полезно в хирургии.
— Вот судьба-то, вот судьба! — застонал трибун и стал похож на Ромула, оплакивающего своего незадачливого брата. — Встретить в бою врача-амбидекстра и попасть к нему в лапы!
— А где вы стоите? — словно невзначай, спросил Кесарий.
— Не думаешь ли ты, что я стану отвечать на твои вопросы? — хмыкнул Ромул-Диомид.
— Выпей вина и лекарство, — посоветовал Кесарий. — Я и так знаю, что вы стоите под Тарсом, скорее всего. А Юлиан в войске или еще за морем?
— Вино хорошее. Только я не буду на твои вопросы отвечать… как тебя там… Цезарий.
— Тогда закрой глаза и лежи смирно. Я думаю, что все складывается так, что Юлиан должен быть в войске… или прибыть в самые короткие сроки. А наш император, Констанций — в Новом Риме. Мы тут сами справляемся, как можем.
— Ты из Лациума перебрался в Новый Рим? — спросил Диомид.
— Нет, из Каппадокии, — ответил Кесарий.
— Из Каппадокии?! — закричал Ромул на чистом греческом. — Так какого рожна мы тут с тобой на этом варварском латинском языке уже битый час разговариваем?!
— Не знаю, это ты на нем разговариваешь, — усмехнулся Кесарий.
— Так это ты мне по-латыни стал вопросы задавать! — возмутился Диомид.
— Ну и отвечал бы по-гречески, кто тебя заставлял мне на варварском языке отвечать?
Диомид помолчал, обдумывая слова каппадокийца. Кесарий улыбнулся и добавил:
— Сам посуди, на каком языке я должен разговаривать с воинским начальником из западного легиона? У меня достаточно здравого смысла для того, чтобы понимать, что по-гречески из них мало кто говорит.
— Это точно, — отвечал хмуро Диомид. — Не с кем поговорить прямо… Римляне и варвары, выучившиеся латинскому языку, да еще и гордящиеся этим. Ты из Каппадокии, значит? Вот откуда у тебя такой странный акцент, даже в латинском прорывается, я все гадал — на варвара не похож, а на странной латыни говоришь… А я из Вифинии.
— О, из Вифинии? — обрадовался Кесарий. — Это добрый знак. Один из моих лучших друзей — вифинец, — добавил он и спросил: — Голова не кружится? Не тошнит? Пей вино. Эй, Трофим! Еще вина!
— Значит, я теперь — твой пленный? — продолжил Диомид.
— Ну, в первую очередь — ты мой пациент, — успокоил его Кесарий. — Будем исходить из этого. Кстати, меня не Цезарий зовут, а Кесарий. По-гречески.
— Я понял, — ответил Диомид. — Эх, пленник врачишки из Сирийского легиона… Позор.
— Не задирай, не задирай врачишку из Сирийского легиона, — заметил архиатр. — Давай посмотрим на вещи с другой стороны. Вифинец — пленник каппадокийца. Грек пленил грека. Что за горе — эта междоусобная война! А Юлиан не подумывает с Констанцием начать переговоры — может, как-то договорятся? — со вздохом спросил Кесарий.
— Подумывает, еще как, — ответил с пылом Диомид. — Поэтому он и в Тарс тайком прибыл…
И, охнув, закрыл глаза.
— Проклятый каппадокиец, — проговорил он, наконец. — Правду говорят, что коварнее вас нет, и змеи, кусая вас, дохнут сами.
— Да успокойся же ты, — ответил Кесарий. — Я и так знал, что Юлиан под Тарсом, еще раньше тебе говорил, ты же помнишь! Эй, Феодим! — позвал он молоденького помощника архиатра. — Скачи в Мопсуекрену с вестью о том, что Юлиан в Тарсе. Лошадей меняй как можно чаще, скачи и ночью, и днем.
Он быстро набросал что-то на вощеной табличке и, запечатав своей печатью, отдал Феодиму, гордому от такого поручения.
Диомид стонал, обхватив перевязанную голову ручищами.
— Верни мне мой меч, — потребовал он, пытаясь встать, но Трофим уже ловко привязал его ноги к носилкам.
— А это тебе зачем понадобилось? — спросил Кесарий. — Выздоравливай, а там и за меч возьмешься.
— Дай мне мой меч, врачишка-каппадокиец! Брошусь на него! — взревел трибун.
— Вот уж незачем, — пожал плечами Кесарий и дал знак Трифону и Агриппу — те привязали возмущенного трибуна к носилкам за руки.
— Вот и славно, — заметил архиатр. — Новости какие — на мечи бросаться… Феодим, перевяжи-ка мне плечо… Да, он же уехал… Трофим, ты бы мне плечо перевязал?
— Как изволите, господин! — с готовностью ответил тот.
— Кесари договорятся, Диомид, а ты себя жизни лишишь, — назидательно говорил Кесарий, слегка морщась, пока Трофим его перевязывал. — Тебе еще жениться надо и до префекта дослужиться.
— Я выдал военную тайну, — торжественно и печально отвечал Диомид.
— Ничего ты не выдал. Я тебе говорю: я и так знал, что Юлиан в Тарсе… — Кесарий прервался и закусил губу. Трофим ахнул, увидев его рану, освобожденную от бинтов.
— Не ахай, не девица в гинекее, — раздраженно заметил Кесарий. — Феодим, сможешь зашить? … А, он же уехал с поручением… Трофим, тогда быстро мне на рану пластырь Исиды клади и снова завязывай, прочно затягивай, не бойся, это полезно…
— Вон он обратно скачет! — удивленно воскликнул Агрипп, пока Трофим закреплял повязку на плече архиатра. — А Трофим и без него справился, — льстиво добавил он.
— Дай вина, Трофим, — потребовал Кесарий. — Не разбавляй. Эх, молодец ты, Трофим, умница, что еще сказать… А ты, Феодим, что вернулся? В Новый Рим дорогу позабыл?
— Господин Кесарий… — задыхась, говорил Феодим, — господин Кесарий! Там… там… там все воины, и наши, и британские, Юлиана несут на щитах, все кричат… Его провозгласили императором!
— Как?! — одновременно вскричали Кесарий и Диомид.
— Констанций умер! — срывающимся голосом проговорил молодой помощник архиатра.
— Отлично, — заявил Диомид. — Ну что, Кесарий архиатр, это ты теперь, выходит, у меня в плену.
— На меч бросаться, значит, не будешь? — язвительно заметил Кесарий. — Развяжи-ка его, Трофим.
— Не буду, не буду, — пообещал Диомид, хлопая Кесария по здоровой руке. — Выпей-ка сам вина — вон, какой ты бледный.
— Ладно уж, — кивнул архиатр, — вместе выпьем, за конец междоусобной войны. Юлиан славный военачальник, я слышал. Британский и галльский легионы его боготворят.
— Да, он прирожденный воин, — кивнул с восторгом Диомид.
— Трофим, готовь мулов и носилки, — велел Кесарий. — Поедем и мы, посмотрим на торжество нового императора. А мне подай Буцефала… ты протер его как следует?
— Да, в теплой попоне овес кушать изволит, — заметил Трофим. — Седлать животину? Или пусть доест?
— Потом доест, императора надо встретить, — ответил Кесарий.
Вскоре они тронулись в путь, в сторону ликующих криков легионеров — казалось, откуда-то издалека идет гроза, и это не человеческие крики, а раскаты дальнего грома.
— Юлиан — император!
— Юлиан — император!
— Юлиан — император!
Диомид с подложенными под спину подушками разговаривал с сидящим на коне Кесарием, когда невысокий бородатый человек в сопровождении архиатра, двух воинов высокого ранга и человека, по одежде напоминающего теурга, подошел к ним.
— Ты пролил кровь за своего императора, мой славный трибун? — с улыбкой сказал он.
— Служу императору и народу римскому! — воскликнул Диомид.
— Орибасий осмотрит твою рану, — ласково сказал бородач.
— Пусть не тревожится божественный август — мне уже оказал помощь благородный архиатр Кесарий, спасший меня от смерти, — сказал Диомид.
— Архиатр Кесарий? — бородач отступил на шаг, буравя лицо всадника своими умными, беспокойными глазами. Архиатр понял, что перед ним император, и спрыгнул с седла.
— Ты был справедлив и честен в игре в мяч, Кесарий, сын Григория из Назианза, — проговорил Юлиан медленно. — Думаю, что и в божественном врачебном искусстве ты достиг высот…
Кесарий молча поклонившись, смотрел на нового императора. На плаще того сияли вышитые золотом буквы «Непобедимое Солнце» — вместо привычного «Хи-Ро».
— Не зови меня «божественным», о трибун Диомид, — сказал тем временем Юлиан, беря за руку раненого. — Боги да пошлют тебе скорейшее выздоровление. Ведь твой целитель, Кесарий, уже помолился им о тебе?
— Ты прав, о император, — отвечал Кесарий. — Я помолился Христу Богу.
Лицо императора застыло в двусмысленной улыбке.
— Что ж, ты искренен, Кесарий врач, и за это мой покойный дядя, император Констанций, справедливо возвысил тебя… До встречи в Новом Риме! — неожиданно резко сказал он и повернувшись, удалился вместе со всей своей свитой. Кесарий поймал презрительный взгляд Орибасия и вспомнил, у кого он видел такие жесткие и вместе с тем маслянистые глаза — в Никомедии, в школе при архиатрии, у Евстафия.
Стоит ветреный месяц Мемактерион, а по римскому календарю — декабрь, одиннадцатое число. В Новом Риме в эту пору принято сидеть дома да велеть рабу внести жаровню с углями и книгу Плутарха или Евангелие от Луки, и читать, пока ветер ревет и беснуется снаружи. Даже игры на ипподроме отменяются — квадригу не удержать при таком ветре. Море бьется о набережную, превращаясь в мелкую пыль, и этому безумию бури будет лишь краткий перерыв в следующем месяце, Посейдонии, когда, как говорят, ради любимой птицы, зимородка, бог Посейдон ударит трезубцем о волны, и они затихнут, чтобы зимородок вывел своих птенцов.
Но на улицах Нового Рима — толпы народа, а молодежь забирается и на крыши, чтобы видеть триумфальное шествие нового императора — Флавия Клавдия Юлиана. Юлиана Августа, племянника великого Константина, двоюродного брата покойного бездетного Констанция, чье тело, умащенное драгоценнейшими египетскими маслами, дожидается погребения в особых покоях дворца с третьего ноября триста шестьдесят первого года.
— Смотри, смотри, знамена-то поменяли! — кричит кто-то с крыши, видя проходящих перед колесницей императора легионеров, чеканящих шаг. Ветер треплет тяжелые знамена с надписью «Непобедимому Солнцу». Sol Invictus.
— Был Христос, теперь Гелиос, — набожно говорит другой. — Как император решает, так и случается.
— А при входе в город император Юлиан совершил возношение Матери Богов, и хор жрецов исполнил ей гимн! — добавил кто-то — скорее с удивлением, чем с порицанием или похвалой.
— Ты видишь Кесария, Филагрий? — негромко спросил Каллист у молодого врача, стоящего рядом с ним на крыше дома архиатра. Здесь у них был хороший обзор — они видели площадь с памятником Константину Великому, базилику Пантолеона, публичный бассейн, в котором теперь вода бурлила, словно подражая морю, и высящийся ипподром, гордость и славу этой части города.
— Видел, Каллист врач… но сейчас легионеры идут, все заслоняют. Он стоит с другими придворными, вот у той колонны, рядом с памятником Константину. Они встречают нового императора… пальмовые ветви в руках… Ох, чует мое сердце, что сегодня вечером мы освободим этот дом для вселения Орибасия.
— У Орибасия уже пять домов в Новом Риме, куда ему шестой? — резонно возразил Посидоний брату, отойдя от края крыши и прекратив всматриваться в толпу вокруг памятника Константину.
— Тоже спросил — куда. Пригодится! — заметил Филагрий. — Один дом — для философских диспутов, второй — для божественных созерцаний… вернее, второй, третий, четвертый и пятый — для Гелиоса, Матери богов, Асклепия и Геракла. А жить-то где-то надо ведь? Вот дом Кесария и заберет, и еще чей-нибудь отхватит — под библиотеку.
— Да ну, не может быть, — отмахнулся Посидоний. — Ты преувеличиваешь, Фила. Неужели император просто так возьмет и прогонит такого талантливого человека, как Кесарий врач? Это было бы недальновидно с его стороны.
— Дальновидно-недальновидно, Донион, а только близорукий не видит, что император терпеть не может Христа и, соответственно, христиан. А если ты помнишь, наш Кесарий врач разделяет именно эту философию и, насколько я его знаю, не собирается отрекаться.
— Да поможет ему Вифинец! — вздохнул молчавший Фессал.
И Филагрий вдруг серьезно ответил, не высмеивая младшего товарища:
— Да. Да поможет ему Пантолеон.
— Ты, Фила, теперь христианских героев чтишь? — поинтересовался его брат.
— Я тебе не говорил, Донион, а теперь скажу, потому что речь зашла об этом, — сурово отвечал ему хирург, скрещивая огромные руки на груди. — Я в Никомедии, когда у нас совсем с тобой дела были плохи, решил съездить к священному дереву Пантолеона… ну, где его казнили…
Посидоний с неподдельным интересом смотрел на брата, не перебивая.
— …и свечи с ладаном приносил, и молился, чтобы он как-то нас пристроил. Потому что сам помнишь, кому мы были тогда нужны? И отцовского имения нам не видать за долги было…
— И? — спросил Посидоний, упирая руки в бока.
— И на следующий день приехал Кесарий врач, и я ему ассистировал вместо Евстафия — так случайно получилось — а потом он предложил мне ехать в Новый Рим. И тебе уж, заодно — чтобы нас, братьев, не разлучать. Так что мы здесь благодаря Вифинцу, я уверен.
— Вот как… — протянул Посидоний. — А ты бы попросил у Вифинца, чтобы наш отец поправился. И чтобы наша мать воскресла. И чтобы…
— Замолчи! — крикнул Филагрий. — Афей![173]
Златокудрый юноша усмехнулся и отошел в сторону. Под его ногами, внизу, хлопали на ветру знамена, вышитые золотом — «Непобедимому Солнцу». Он стоял задумчиво над этими знаменами, думая о чем-то безысходном и печальном, его красивое, тонкое лицо, потеряв налет насмешливости и ерничества, казалось намного старше своих лет.
— Тьфу-тьфу-тьфу, как же теперь пищу-то на базаре покупать, — раздался испуганный шепот. — Все теперь идоложертвенное будет…
— Замолчи, Гликерий. Не примет Август Юлиан нашего хозяина ко двору, и тебе вообще не придется пищу покупать, а продадут тебя в такое место, где работать надо, не дурака валять, — отвечал Гликерию Трофим. — Тебя бы на войну — живо бы поумнел.
— Наша война не против плоти и крови, а против духов злобы поднебесной, — заявил Гликерий. — Вон сколько бесов в воздухе летает от нечестивых знамен поганого Гелиоса.
— Ты громче, громче кричи — авось император услышит и за такого мудрого раба Кесария врача приблизит и наградит! — зашипел Трофим, замахиваясь на Гликерия.
— А по моему мнению, Кесарию врачу надо бы пострадать за Христову веру и венцом мученическим загладить свои грехи! — заявил Гликерий.
— Грехи?! Это у нашего-то господина грехи? — завопил Трофим. — Ты хоть раз его с непотребной женщиной видел? Ты хоть раз его пьяным вдрызг видел? Ты его на ипподроме видел? Да что я говорю! Он тебя или кого-нибудь из рабов под бичи хоть раз посылал?
Трофим задыхался от возмущения.
— Нет, — с достоинством ответил Гликерий. — Но одного он не довел до совершенства — веры своей христианской, от матери им унаследованной, потому и молю я Пантолеона врача, чтобы сподобил его сегодня мученического венца. А что касается женщин непотребных — то вон, Лампадион пришла и стоит, смотрит, бесстыжая.
Он указал на худенькую фигуру певицы, пристроившуюся у края крыши.
— Что?! — выдохнул Трофим, хватая Гликерия за грудки. — Пантолеон герой, ради Христа, не слушай этого дурака! Я, как можно будет вниз спуститься да к тебе прийти, ладана и свечей тебе в базилику принесу, только не слушай этого дурака Гликерия, даром что он христианин! Но ты же умный, ты же разберешь, Пантолеон, когда дурачина тебе молится, а когда — человек в нужде…
Посидоний хохотал, Филагрий улыбался, а Каллист нервно сжимал кулаки. Губы Фессала беззвучно двигались — он молился.
Гликерий, в страхе вырываясь из рук Трофима, сделал неверный шаг с крыши и приземлился бы с высоты третьего этажа среди марширующих легионеров, если бы не подоспевший на помощь Трофиму Филагрий.
— Доигрался? — назидательно спросил молодой хирург.
Гликерий часто крестился и клацал зубами. Снизу поднимались клубы благовонного дыма — шли жрецы Аполлона и Геракла с полными курильницами.
— Слушай, что это за вонь? — вдруг спросил златокудрый Посидоний, отворачиваясь от шествия. — Даже ладан императорский заглушает.
— Пошел прочь, Гликерий! — крикнул Филагрий. — Обмарался со страху, так и убирайся отсюда. Нам еще нюхать тебя.
И Гликерий, крестясь и охая, странной, словно приплясывающей походкой, ушел с крыши вниз.
Каллист, Фессал, Филагрий, Посидоний и верный Трофим не сводили глаз с группы людей у подножия статуи императора Константина. Там сейчас остановилась украшенная гирляндами цветов колесница со статуей Гелиоса. Рядом с колесницей спешился с прекрасного белого жеребца император Юлиан.
Император живой смотрел в лицо каменному императору — но тот не замечал его. В нечеловеческом порыве он скакал вперед, остановившись навек на месте, словно покоящаяся стрела, выпущенная из лука в апории философа Зенона, навсегда загадавшего неразрешимую загадку человеческому разуму[174].
— Я родился здесь и пришел сюда по праву рождения, — сказал старшему Флавию Флавий младший[175].
Старший Флавий молчал и гнал недвижимого коня к базилике Пантолеона, словно боясь не успеть.
— Ты многое хотел изменить, император, — сказал Юлиан. — И думал, что изменил. Но ты не понял этих галилелян, они обманули тебя. Твой друг Пантолеон, благодаря которому ты бежал из плена Диоклетиана, внушил тебе, что все они — честны и благородны. Уверяю тебя, большинство их — грязные подлецы. Ты увидишь это, Константин, как бы ты ни смотрел вдаль, ища Нового Иерусалима. Ты обманулся. Но я исправлю твою ошибку. Боги снова будут править на улицах Рима — твоего Рима, который ты построил для галилеян. Да и какое право имеешь ты, сыноубийца[176], после смерти Криспа убирать старых богов и вводить культ Распятого? Думаешь, Он омыл тебя от твоей нечистоты? Кровь Криспа вопиет об отмщении… как и кровь моего отца, твоего брата, палачами которого сделались твои христианнейшие сыновья!
Он поднял сжатую в кулаке руку вверх — то ли клянясь богам, то ли угрожая каменному Константину. С крыши базилики что-то крикнули, кажется, крики были о Христе. Юлиан не повернулся в ту сторону.
— Я выпущу всех галилеянских епископов из ссылки, о глупец Константин! Ты хотел их примирить на соборе, примирить этих собак и свиней! Вот они вернутся сейчас из ссылки, эти злобные необразованные твари, и будут пожирать сами себя, подобно детям ехидны. И я, в отличие от тебя, не буду их мирить, бегать за Афанасием и слушать малограмотного деда из Мир Ликийских. Я — Гелиодром, и я иду за Гелиосом.
— Верни Хи и Ро, пока не поздно, — раздался голос позади него. — Верни, младший Флавий.
Юлиан обернулся, желая видеть сказавшего такую дерзость. Но высокий воин в плаще времен Диоклетиана и не прятался.
— Я — Кирион, — сказал он с достоинством, даже не будучи спрошенным, и вошел в базилику.
Юлиан побледнел и прошептал своему спутнику в плаще префекта:
— Как только народ из базилики начнет расходиться, арестуй этого Кириона. Без шума.
Он зорко посмотрел на людей, стоящий у колонны. Вот и Кесарий архиатр, он стоит, с благородно и независимо поднятой головой, на груди — рыбка-ихтюс… Что ж… Это — как в игре в мяч, только теперь не ты, Кесарий, будешь подавать.
— Орибасий, — произнес он. — Я беру его. Только не вздумай ревновать, — хохотнул император. — Ты и так чрезмерно ревнуешь меня к Саллюстию.
Врач-неоплатоник в роскошном плаще с золотым горгонейоном и философ-теург улыбнулись шутке императора и друга, буравя друг друга ненавидящим взглядом.
А с крыши дома взволнованные наблюдатели увидели, как два центуриона подвели Кесарию вороного оседланного коня, и как он прыгнул в седло, чтобы следовать за процессией. Рядом с ним на караковой лошади, едва несшей его тушу в блестящем плаще, красовался Митродор.
— Слава Асклепию, — прошептал Каллист. — Кажется, Кесарий принят в новый императорский двор.
Филагрий, шумно выдохнув, кивнул. Трофим прижал обе руки к груди и улыбался, покачивая головой, как безумный.
Процессия тем временем миновала площадь, и у самого дома Кесария Юлиан подозвал всадника на вороном коне к себе. Кесарий, повинуясь, спешился и подошел к колеснице, поприветствовал императора и положил к его ногам пальмовую ветвь.
— Я рад, что ты среди моих друзей, благородный Кесарий врач, — проговорил Юлиан, проводя тылом руки по своей густой бороде. — Ты, как я знаю, не только врач, но и славный воин. Поприветствуем же друг друга по старинному римскому обычаю!
И они несколько раз ударили правыми предплечьями, сцепив ладони, при этом Кесарий заметно побледнел.
Лампадион вскрикнула, словно от боли, и закашлялалась.
— Вот так, — довольно произнес Юлиан, медленно отпуская правую руку Кесария и не спуская буравящих глаз с его лица. Тот молчал, не отводя взора.
Посидонию на мгновение показалось, что это Дионис стоит перед Пенфеем-царем. Только на лице Кесария не было улыбки, которая осеняла лицо божества.
— Молодец! — почти крикнул император, осклабляя рот в усмешке, и несколько раз ударил ладонью в тяжелой золотой полуперчатке каппадокийца по плечу — правому. Кесарий пошатнулся, но устоял на ногах.
— Что ж он делает… — простонал Трофим, хватаясь за голову. — Благие боги!
— Следуй за мной, Кесарий, — снова усмехнулся Юлиан. — Сегодня я намерен совершить торжественное погребение моего брата, великого императора Констанция, столь много облагодетельствовавшего тебя. Я хочу видеть тебя на этом печальном торжестве. Мое горе об умершем скрасит то, что лучшие его слуги достались мне как бы по наследству. Я благодарен за это богам.
И Кесарий, повинуясь знаку императора, вскочил в седло, схватив поводья левой рукой. Лицо его было бледным, словно вся кровь отлила от него. Орибасий окинул нового архиатра с головы до ног презрительным взглядом, а пергамец Саллюстий поморщился, скрывая усмешку, и отвернулся.
— Волнуется, — проговорил Филагрий.
— Он ранен, — коротко сказал Трофим и бросился вниз, вслед за Лампадион. Никто не понял его слов. В толпе внизу стоял шум: «Кирион! Кирион! Ищите Кириона! Что это за демон-то был?»
…Кесарий вернулся поздней ночью, когда Каллист с учениками ждали его за накрытым столом в триклинии.
— Кесарий! — бросился к нему Каллист, обнимая, и тот вскрикнул от боли.
— Что с тобой, друг мой? — встревожено спросил тот.
Кесарий тяжело опустился на пиршественное ложе и скинул расшитый дорогой плащ. Весь хитон справа был пропитан кровью.
— Рана открылась, — сказал он хрипло. — Римские братания с императором…
И он тихо ругнулся по-каппадокийски, а потом сполз на ложе, теряя сознание.
— Кесарий врач! — закричали юноши, вместе с Каллистом подхватывая его и неся в иатрейон.
— Ну, вот еще, на руках носить будете, — пробормотал тот устало, но стараясь быть веселым. — Ничего, заживет — зато мы остаемся в нашем доме, и все будет почти по-прежнему. Мальчики получат образование, тебе, Каллист, попробуем вернуть имение — император вполне склонен на такие поступки, насколько я могу судить. И Салома у папаши из рабства выкупим и в императорские гиппиатры устроим…
Его уложили в наспех приготовленную Трофимом прохладную ванну.
— Нет, пусть перевязывает Фессал, — потребовал Кесарий. — Надо учиться на своих. Давай, давай, не бойся. Клади кровоостанавливающий бальзам… так…
— Кесарий, там надо зашивать, — шепнул Каллист.
— Да? — недовольно переспросил тот. — Ну, давай… зашивай…
Он потребовал у Трофима полотенце и скрутил его, а потом сжал зубами, пока Каллист накладывал швы. Потом с негромким стоном Кесарий откинулся на край ванны.
— Дай мне неразбавленного вина глотнуть, — велел он, отбрасывая полотенце. Верный Трофим уже подносил ему кубок.
— Трофим и Лампадион принесли мне бальзам и бинты сегодня, иначе я бы не продержался до вечера. Кое-как себя перевязал, пока Юлиан и прочие не видели… Лампадион помогла… — признался Кесарий.
— Какая жестокость, — проговорил Фессал. — Он же мог догадаться, что вы ранены, Кесарий врач! Да и Орибасий… он же врач, он должен был заметить.
— Он и заметил, будь уверен. А императору вовсе не к чему было догадываться, — невесело усмехнулся Кесарий. — Он знал точно, что я ранен именно в это плечо.
— Знал… точно? — неуверенно переспросил Посидоний и побледнел почти как его учитель.
— Тогда… тогда… — он не находил слов, потом выдохнул: — Это страшный человек, друзья мои!
— Вот ты и поосторожнее с ним, — уже бодрее добавил Кесарий.
Трофим вытирал его полотенцем, а Гликерий, переодетый и уже не приплясывающий, тащил носилки.
— На носилках — в триклиний! — провозгласил Кесарий, хлопая левой рукой Посидония по плечу. — Будем пировать! А завтра мне в сенат.