Перевел М. Немцов
A. S.Byatt
Raw Material
The Atlantic Monthly, April 2002
Для начала он всегда говорил им одно и то же: «Избегайте фальши и неестественности. Пишите только о том, что знаете сами. Сделайте так, чтобы зазвучало по–новому. Не изобретайте мелодраму ради мелодрамы. Не пытайтесь бежать, а тем паче — летать, пока не научитесь ходить». И каждый год смотрел на них проницательно и дружелюбно. И каждый год они писали ему мелодраму. Им явно требовалось писать мелодраму. А ему надоело объяснять им, что творческое письмо — не курс психотерапии. Но как бы абсурдно и напыщенно это ни звучало, его занятия были именно лечением.
Он вел их уже пятнадцать лет. За это время из школьного класса они переехали в заброшенную викторианскую церквушку. Деревня называлась Сафферэйкер, но считалось, что это искаженное «Sulfuris Aquae»[1] Дербиширский курорт, не оправдавший ожиданий. Его родина. В 60–х он написал роман «Гадкий мальчишка» — пристойно злой, богоборческий и шокирующий. Уехал в Лондон, к славе, а десять лет спустя тихонько вернулся. Поселился в трейлере на чьем‑то выгуле. Поездил на мотоцикле по стране — преподавал творческое письмо в пабах, школьных классах и клубах. Его звали Джек Смоллетт — здоровый краснолицый улыбчивый мужик, ходил, шаркая ногами, светлые волосы носил чуть длиннее, чем нужно, одевался обычно в свитеры машинной вязки и маслянистых расцветок, а на шею повязывал ярко–алый платок. Женщинам он нравился — как им нравятся восторженные лабрадоры. Почти всем — а на его занятия ходили преимущественно женщины — больше хотелось печь ему яблочные пирожки и печенье, чем неистово заниматься с ним любовью. Все были убеждены, что он питается неправильно. (И были правы.) Время от времени, когда он проповедовал необходимость писать только о том, что сам знаешь, кто‑нибудь из учеников замечал: но ведь сами вы знаете нас? Вы напишете о нас, Джек? Нет, всегда отвечал он, это будет злоупотребление доверием. Личную жизнь посторонних следует уважать.
На самом деле, он безуспешно пытался продать два рассказа, основанных на признаниях (или фантазиях) своих учеников. Ученики подносили ему себя, как сырых устриц на девственных блюдах. Они рассказывали ему об ужасах и банальности, о своих грезах, брани и злобе. Писать они не умели. Их сочинения были незрелыми, и он никак не мог отыскать способ превратить грязную солому в тонкий шелк, а кровоточащие куски — в деликатесы. А поэтому — продолжал в них верить, хоть и через силу. Он думал о литературе. Литература была ему дороже чего угодно — секса, пищи, пива, свежего воздуха, даже тепла. У себя в трейлере он постоянно писал и переписывал. Свой пятый роман. «Гадкого мальчишку» он отбарабанил, едва закончив школу, за него схватился первый попавшийся издатель, которому он послал рукопись. Иного он и не ожидал. Второй роман — «Улыбка и улыбка» — разошелся в 600 экземплярах, а нераспроданные остатки тиража сгнили на складе. Неоднократно переписанные третий и четвертый лежали в коричневых конвертах, заляпанных марками и почтовыми штемпелями, в металлическом шкафчике у него в трейлере. Агента у него не было.
Занятия проходили с сентября по март. Летом он работал на литературных фестивалях, в лагерях отдыха или на солнечных островах. А в сентябре был рад снова увидеть учеников. Он по–прежнему считал себя диким и ни к чему не привязанным, но на самом деле был человеком привычек. Ему нравилось, чтобы все происходило точно и периодически. Больше половины его учеников — старые и преданные поклонники, они приходили на занятия из года в год. В каждом классе имелось ядро — человек десять. В начале года их количество удваивалось за счет восторженных новичков, а к Рождеству многие ходить переставали — их переманивали на другие занятия, запугивали старожилы, отвлекали семейные драмы, или одолевала лень. Центр отдыха Святого Антония был мрачен: высокие потолки, постоянные сквозняки из древних окон и дверей. Ученики приносили с собой масляные обогреватели и обычные лампы с цветными абажурами, сделанными под витражи. Старые церковные стулья сдвигали в кружок, поближе к этому приятному свету.
Ему нравился список учеников. Иногда он говорил о том, как смог Набоков описать всю Америку одним лишь списком одноклассников Лолиты, и какой сильный образ получился у него из столь немногих слов. Теперь к нему на занятия ходили:
Эббс А. священник англиканской церкви
Арчер М. агент по продаже недвижимости
Армитэдж Б. ветеринар
Форстер Б. безработный кассир банка
Фокс С. старая дева, 82 года
Хогг М. счетовод
Парсон А. учительница
Пирсон А. фермерша
Пигг Дж. медсестра
Сикретт Л. периодически студентка, дочь
Сикретт Т. живет на алименты (по ее собственному выражению)
Силвер А. библиотекарь
Уилрайт Р. студентка (машиностроение)
Адам Эббс История о мученичестве монахинь в Руанде
Меган Арчер. Рассказ о похищении и продолжительном изнасиловании агента по продаже недвижимости
Блоссом Армитэдж. История о тщательно продуманных пытках двух силихэмских псов
Бобби Форстер. История о поимке и мстительном убийстве придирчивого банковского инспектора
Сисели Фокс . Как мы, бывало, графитили печь
Мартин Хогг. Повешение, колесование и четвертование при Генрихе VIII
Анита Парсон. История о тайных и нескончаемых издевательствах над детьми и сатанистских жертвах
Аманда Пирсон. История о неверном муже, изрубленном мстительной женой топором на куски
Джилли Пигг. Хитрое убийство, совершенное жестоким хирургом во время операции
Лола Сикретт. Нервный срыв климактерической женщины, у которой красивая и терпеливая дочь
Тамсин Сикретт . Нервный срыв бесполезной девчонки-подростка, у которой мудрая, но бессильная мать
Аннабель Силвер. Садомазохистская инициация девушки, проданной в белое рабство в Северную Африку
Рози Уилрайт. Цикл очень откровенных стихов о лесбийской любви с участием мотоциклов
Джек трудно учился не впутываться в их жизнь. Едва поселившись в трейлере, он привычно представлял себе теплое уединение, тайное место, куда можно приглашать женщин, оргии, интимность, летние ночи нагишом и красное вино. Довольно бесстыдно он осматривал каждый свой новый класс: измерял груди, восхищался лодыжками, взвешивал округлые розовые рты против больших красных и ненакрашенных узких. Случились пара весьма неплохих атлетических встреч, пара слезных разрывов и один оверкиль, после которого осталась наблюдательница, которая каждую ночь, дрожа от холода, следила за воротами его выгула, а иногда дико заглядывала в окна трейлера.
Писатели есть писатели. В рассказах, предназначенных для широкой критики, начали появляться и даже подробно разрабатываться описания его постельного белья и порывов ветра, сотрясающих стены его трейлера. По рукам начали ходить сравнительные описания его обнаженного тела. У бессердечных или трусливых мужчин (в зависимости от самого писателя) на груди имелись непроходимые заросли, проволочно–жесткие поросли, мягкие, как собачий подшерсток, пушк или колючие рыжеватые стерни щетины. Одно или два описания неистовых толчков и лобковых столкновений неизменно заканчивались антиклимаксом — и в жизни, и в искусстве. Он перестал приглашать женщин с занятий к себе на несложенную тахту. Перестал разговаривать с учениками наедине или вообще как‑то их выделять. Тема секса в трейлере увяла и больше не воскресала. Его преследовательница записалась в гончарный кружок, перенесла всю свою нежность на кого‑то другого и начала изготавливать глиняные кочерыжки, глазированные языками пламени и белыми брызгами. Фольклор его половой жизни сошел на нет, Джек стал загадочен и влиятелен и понял, что ему это нравится больше. По воскресеньям приходила барменша из «Парика и пера». Он так и не смог подыскать слов для описания ее оргазмов — длительных событий, в которых причудливо чередовались ритмы стаккато и дрожи, — и это его мучило и очень удовлетворяло.
Вечером перед занятиями он сидел в баре «Парика и пера» и читал «истории», которые нужно было возвращать. Мартин Хогг обнаружил новую пытку, состоявшую из наматывания живых внутренностей на веретено. Писать он не умеет, думал Джек, ну и ладно: он часто пользуется словами вроде «отвратительный» и «кошмарный», но не способен — и с этим, видимо, уже ничего не поделать — создать в уме читателя никаких образов внутренностей, веретена, боли или самого палача. Джек полагал, что Хогг просто так развлекается, но даже это ощущение слабо передавалось предполагаемому читателю. Фантазия Бобби Форстера об убийстве банковского инспектора произвела большее впечатление. Там, по крайней мере, присутствовал какой‑то сюжет — с наручниками, подрезанными тормозными тягами, срыванием дорожного знака, извещающего о зыбучих песках, и даже нерушимым алиби тихого человечка, который оказался главным мучителем. Иногда Форстеру удавалось ввернуть четкую и внятную фразу, которая откладывалась в памяти. Совершенно случайно Джек обнаружил одну из них у Патрисии Хайсмит, а другую — у Уилки Коллинза[2] С плагиатом он, по его мнению, обошелся довольно круто: подчеркнул оба предложения и написал на полях: «Я всегда говорил, что читать отличных авторов и впитывать их стиль — сущностно важно для умения хорошо писать. Но до плагиата доходить не стоит». Форстер был личностью бледной и аккуратной, носил круглые очки. Герой Форстера был личностью аккуратной и бледной, носил очки, отчего невозможно было понять, о чем он думает. В обоих случаях Форстер ответил, что плагиат был подсознательным, — должно быть, память сыграла с ним злую шутку.
Джек дошел до рассказа «Как мы, бывало, графитили печь». Сисели Фокс появилась на занятиях недавно. Ее работа была написана от руки — пером и чернилами, даже не фломастером.
Странно вспоминать о занятиях, которые некогда были такой неотъемлемой частью нашей жизни, что казались повседневно неизбежными, как засыпать и просыпаться. В моем возрасте такие вещи возвращаются в своей непреднамеренной сути — все, что мы делали своими проворными пальцами, и спины наши гнулись без труда. Это сегодня нам трудно вспарывать пластиковые упаковки, а ярко мигающие дисплеи микроволновых печей кажутся тенями и завесами.
Взять, к примеру, графитирование. Печи на кухнях нашего детства и молодости были огромными, темно поблескивавшими шкафами нестерпимого жара. Их передние стенки были защищены тяжелыми дверцами на тяжелых засовах, а дверцы открывали различные духовки, большие и маленькие, и саму топку, куда закладывалось топливо. Для крайних степеней черноты и яркости потребны слова. Яркость — это золотой блеск перилец спереди, где висели кухонные полотенца, латунные ручки на некоторых маленьких дверцах, которые следовало натирать «Брассо» — тошнотворной желтоватой жидкостью с порошком — каждое утро. Кроме того, яркость означала ревущее пламя внутри тяжелого чугунного ящика и под ним. Если вы открывали дверцу, когда оно горело в полную силу, яркость было видно и слышно: прозрачное мигающее полотно алого и желтого с проблесками голубого, с проблесками белого, оно вспыхивало малиновым, ревело, рыгало и шипело. Было видно, как яркость умирает на ржавых краях углей. Важно было закрыть дверцу быстро, чтобы «не упустить» огонь. «Не упустить» означало оставить внутри, а также — не дать ему погаснуть.
Эту печь окружало много видов черного. В ней сжигали разное топливо, не как в современных «Агах», потребляющих нефть или антрацит. Я помню уголь. Уголь обладал собственной яркостью, глянцем, лоском. В нем виделись спрессованные слои мертвого дерева — уже много миллионов лет мертвого в этих слоях на поверхностях кусков хорошего угля. Они сияли. Они мерцали черным. Деревья питались энергией солнца, а печь ее высвобождала. Уголь глянцевит. Кокс — матов и выглядит дважды сгоревшим (а так и есть на самом деле), как вулканическая лава; угольная пыль посверкивает, как стеклянная, а коксовая впитывает свет, она мягкая, инертная. Иногда из нее получаются правильные спрессованные подушечки, будто предназначенные для мертвых кукол, как я, бывало, думала, или крученые мятные конфетки для маленьких демонов. Нас иногда кормили древесным углем, если расстраивались животики, — именно поэтому я всерьез относилась к съедобности этих кусков. Или же, еще совсем крошкой, увидела разверстую пасть печи, как некую адскую дыру. Туда затягивало. Хотелось подойти все ближе и ближе — но чтобы потом удалось отвернуться. А в школе нам рассказывали про наше собственное сгорание материи. В духовках за другими дверцами печи могли скрываться вздутые, поднявшиеся формы хлебов и булочек с тем, самым лучшим на свете, запахом — пекущегося дрожжевого теста, — или запахом чуточку менее восхитительным — подрумяненной смеси сахара, молока и яйца. Время от времени — а старые печи бывали капризны — целый противень булочек в чашечках из бумаги в оборку выходил черным, дымящимся и вонял разрушением: отвратительными пародиями на подушечки углей. Вот как, думала я, получаются угольки, выпадающие изо ртов непослушных детей в сказках, или набивающие им рождественские чулки.
Вся печь целиком купалась в облаке сажи, которую тоже нельзя было упускать. Перед нашей печью одно время на прищепках держался коврик. Его сделал мой папа — прицепил к мешковине полоски цветастых лоскутов — старых фланелевых рубашек, старых брюк — и завязал узелками. Сажа пропитывала всю эту чащобу флагов и вымпелов. Скальп из мешковины был весь в черных пятнах сажи. Кляксы малинового и алого, зеленой шотландки и цвета горчицы — на всем держался налет крохотных черных крапинок. Об этом коврике я иногда думала, как о клумбе ленточных водорослей. Сажа была наносами песка, на которых ее разбили.
И не то чтобы мы не подметали — мы выметали безостановочно эту сеющуюся черную пыль, чтобы наш огонь оставался чистым. Пыль легко подымалась и опадала; если ее потревожить, она недолго вихрится, а потом частицы оседают на волосы и кожу, сажа — затычка для всех пор у нас на руках. Но собирать ее бесконечно нельзя — остаток сметается прочь, летучий, снова и снова. Наверное, поэтому мы столько времени — каждое утро — тратили на то, чтобы сделать черную переднюю стенку печи еще чернее при помощи чернового свинца. Чтобы замаскировать и укротить сажу.
«Черновой свинец» не был вовсе никаким свинцом, а смесью графита и металлических опилок. Выглядел он, как густая паста, и его нужно было размазывать и втирать во все черные поверхности, разумеется, избегая латунных, а затем натирать, полировать и разравнивать щетками различной жесткости и фланельками. Втирать его следовало во все выпуклости и впуклости причудливого литья, а затем убирать снова: работа считалась неряшливой, если на каком‑нибудь листочке или лепесточке черных наличников дверец засыхала клякса этой пасты. Помню там одного феникса — кажется, он был торговой маркой нашей печи. Феникс сидел в гнезде из скрещенных резных веток и злобно таращился влево в окружении причудливых восходящих спиралей жирных, но заостренных языков пламени. Она была чернее черного, эта пернатая птица со своим погребальным костром, растопкой, ярким злым глазом и крючковатым клювом.
От чернового свинца чернота печи начинала лосниться красивейшим, тончайшим и нежнейшим глянцем. Совсем не похоже на ваксу, от которой получается зеркальная лакировка. Высокое содержание в пасте графита, тут и там попадающиеся металлические опилки придавали поверхности серебристо–свинцовый оттенок, но она всегда оставалась черной, хоть и с такими изменчивыми намеками на мягкое металлическое мерцание. Думаю, это должно было поддерживать некое внешнее приличие: и яростное пламя внутри, и бескомпромиссный чугун снаружи должны были как‑то укрощаться и сдерживаться. Как всякая хорошая полировка (а в современной жизни такой почти не осталось, и за это, в целом, мы должны быть благодарны), такой лоск накапливался одним бесконечно малым слоем за другим, наносился и почти целиком немедленно стирался, и оставалась лишь тончайшая кожица минеральной смазки и мерцания.
Давно ушло то время, когда мы вкладывали столько человеческой крови и сил в украшение своих домов тщательными слоями минеральных отложений. Черновой свинец заставил меня подумать о его полной противоположности — белом камне, порошке из молотого белого камня, которым мы, бывало, ежедневно или даже чаще выделяли наш парадный порог и подоконники. Мне ясно помнится, как я ровно провожу широкую бледную полосу вдоль порога бруском какого‑то камня, но названия самого камня я вспомнить не могу. Возможно, мы просто называли его «камнем». От нас требовалось натирать этим камнем порог, только когда для этого не было горничной. Я подумала о пемзе, о лудильном камне (хотя это, наверное, я сама придумала), пролистала Оксфордский словарь, добавила точильный камень, полировальный камень — такого я не знала, похоже, он относится к тому, чем пользуются в прачечной для мокрой одежды. Наконец, я нашла очажный камень и очажную пасту — это смесь белой трубочной глины, карбоната извести, шихты и медного купороса. Очажный камень кусками развозили на тачках торговцы. Помню запах серы в воздухе — от промышленных труб Шеффилда и Манчестера, мерзкий, желтый, забивающий все осадок, равно пачкавший окна и губы, — он пятнал наш прекрасный белый порог едва ли не сразу после того, как мы его чистили. Но мы выходили и белили его снова. Мы жили песчаной, минеральной жизнью, засунув в нее все носы и пальцы. Я прочла, что черновой свинец токсичен, и подумала о свинцовых белилах, которыми дамы Возрождения красили себе кожу и отравляли кровь. «Пусть кладет не толще дюйма, сделает одолжение». Вспомнила дантистов, что давали нам поиграть капельки ртути в заткнутых пробками пробирках. Мы катали ее по столу голыми пальцами и смотрели, как она дрожит и рассыпается на множество капелек, а потом снова скатывали вместе. Она казалась веществом иного мира. Не клеилась ни к чему, кроме себя самой. Но мы катали ее повсюду, то и дело теряя серебристые жидкие бусины — то под деревянной щепочкой, то в волокнах наших свитеров. Ртуть тоже токсична. Нам этого никто не говорил.
Очажный камень — идея древняя и неоднозначная. В прошлом очаг был синекдохой здания, дома или даже семьи, клана. (Я не могу заставить себя пользоваться этим унизительным и высокомерным словом «сообщество».) Очаг служил центром, где были тепло, еда и огонь. Наш очаг располагался перед графитированной печью. «Гостиная» у нас имелась, но решетка ее очага (которую мы тоже регулярно графитили) всегда была пуста, ибо никто не наносил нам визитов формальных настолько, чтобы сидеть в ее промозглой формальности. Тем не менее очажный камень применялся фактически на дверной перемычке, на пороге. Северяне — они же себе на уме. Полоса очажного камня на входной плите была пределом, барьером. Нам нравилась определенная риторика. «Ноги твоей за моим порогом не будет». «Я тебя на порог не пущу». Сияющая серебристая тьма и скрытый красно–золотой рев — надежно хранятся внутри. Мы выходим, как выражалась моя мама, ногами вперед, когда пересекаем этот порог в последний раз. Теперь же, конечно, мы все попадаем в печь. А затем — возвращаемся в землю, из которой так любовно извлекались все эти пудры и помады.
Джек Смоллетт понял, что впервые кто‑то из его учеников написал нечто, и оно тронуло его воображение (в отличие от насилия, страдания, враждебности, бесстыдства). Он в нетерпении отправился на занятия и подсел к Сисели Фокс, пока они ждали остальных. Старушка всегда была пунктуальна, всегда сидела в одиночестве на церковной скамье, в тени, вдали от разноцветного света абажуров. У нее были тонкие седые волосы, чуть жидковатые, но она собирала их в мягкий узел на затылке. Одевалась она всегда элегантно — длинные текучие юбки и джемперы под горло, а сверху свободные рубашки–жакеты черных, серых, серебристых оттенков. На воротник джемпера неизменно прикалывала брошь — аметист в оправе маленьких жемчужин. Она была хрупкой женщиной: развевающиеся одежды скрывали только остроту костей, а не тело. Лицо вытянутое, кожа нежная, но тонкая, как бумага. Большой тугой рот — но совсем не толстые губы — и прямой изящный нос. А глаза — поразительные. Такие темные, что казались сплошь черными, они отступали в пещеры глазниц и за внешний мир держались лишь очень хрупкой паутинкой колыбели век и мышц, испятнанных умброй, темно–лиловым, индиго, как будто синяки возникали от самих усилий оставить глаза на месте. Джеку пришла в голову причудливая мысль: под этим исчезающим покровом можно разглядеть ее узкий череп. Было видно, как под тонко выделанным пергаментом соединяются челюсти. Она прекрасна, подумал он. Старушка умела сидеть очень тихо, лишь на бледных губах проступала мягкая и внимательная почти улыбка. Рукава ее чуть длинноваты, и худые руки никогда не видно.
Джек сказал, что ее работа великолепна. Она обратила к нему лицо — смутное и встревоженное.
— Это настоящая литература, — сказал он. — Можно я прочту это всему классу?
— Прошу вас, — ответила она. — Как вам будет угодно.
Джек подумал, что она его не расслышала.
— Я надеюсь, вы пишете дальше?
— Вы надеетесь…?
— Что вы пишете еще. — Громче.
— О, да. Я занимаюсь стиркой. Это лечит.
— Литература — не лечение, — сказал Джек Смоллетт. — Особенно если она хорошая.
— Я полагаю, мотив здесь не важен, — ответила Сисели Фокс своим смутным тоном. — Нужно лишь как можно лучше стараться.
Он почувствовал, что ему дали отпор, но так и не понял, почему.
Он прочел «Как мы, бывало, графитили печь» вслух всему классу. Голос у него был хороший, и часто — хотя не всегда — прочитанное становилось лучше, чем его написал сам автор. А в подходящем настроении он мог использовать чтение вслух как средство иронического уничтожения работы. Автора он не называл никогда. Но догадаться было легко.
Ему понравилось читать «Как мы, бывало, графитили печь». Читал он con brio[3] смакуя те фразы, что были ему приятны. И, наверное, по этой причине класс накинулся на рассказ стаей гончих, рыча и раздирая его в клочья. Они выдергивали из воздуха безжалостные прилагательные. «Медленно». «Неуклюже». «Холодно». «Педантично». «Напыщенно». «Вычурно». «Витиевато». «Ностальгично».
Так же весело они критиковали темп. «Нет драйва». «Нет настоятельности». «Бессвязно». «Разбросанно». «Не ощущается сам рассказчик». «Нет подлинного чувства». «Нет живого человеческого интереса». «Зачем вообще нам это все рассказывать».
Весь предыдущий семестр Бобби Форстер писал «мемуары» о своих первых сексуальных переживаниях, провалах на экзаменах, болезнях, беззастенчиво огрызаясь на тех, кто, по его мнению, препятствовал свободному продвижению вперед, на которое он был способен. К графиту Сисели Фокс он отнесся весьма враждебно. Он сказал, что автор подменяет вещами живых людей. Он сказал, что отстраненность — не достоинство; она лишь прикрывает неумение. Ближе к теме, сказал Бобби Форстер. Какое мне дело до дурацкого токсичного способа чистки поверхностей, который, слава богу, уже устарел? Почему автор не показывает нам чувств несчастной прислуги, которую заставили намазывать эту дрянь?
Тамсин Сикретт была столь же сурова. Сама она сочинила душераздирающее описание того, как мать любовно готовит еду неблагодарной дочери, которая не только не появилась к обеду, но и не позвонила сказать, что не придет есть. «Нежная и сочная паста аль–денте, благоухающая пряными травами, вызывающими воспоминания о Юге Франции, с пикантным, тающим во рту пармезаном, густым и мягким натуральным оливковым маслом, нежно надушенная трюфелями, наполненная таким вкусом, что текут слюнки…» Тамсин Сикретт сказала, что описание ради самого описания — это просто экзерсис, каждой письменной работе требуется настоятельное человеческое измерение, нечто жизненное важное должно быть поставлено на карту. «Как мы, бывало, графитили печь», сказала Тамсин Сикретт, — просто бессмысленная историческая журналистика о нашем наследии. Нет изюминки, сказала Тамсин Сикретт. Нет изюминки, согласилась ее дочь Лола. Дела минувшего. Фу.
Сисели Фокс сидела, строго выпрямившись на скамье, и улыбалась такому оживлению. Казалось, все это к ней не относится. Джек Смоллетт не знал, все ли она расслышала. К собственному удивлению, он раздраженно бросился ее защищать. Сказал, что редко приходится читать сочинения, воздействующие сразу на нескольких уровнях. Сказал, что требуется большое умение, чтобы заставить знакомые вещи выглядеть странно. Процитировал Эзру Паунда: «Обновите». Процитировал Уильяма Карлоса Уильямса: «Идеи — только в вещах»[4] А так он поступал, только когда заводился по–настоящему.
Сисели Фокс не ходила в паб со всей остальной группой. И Джек не мог предложить отвезти ее домой — невозможно представить ее хрупкую костлявую фигурку на его мотоцикле. Он понял, что пытается придумать, как с нею заговорить, точно она — юная и хорошенькая девушка.
Оставалось одно — подсесть к ней прямо в церкви во время перерыва на кофе. Это оказалось трудно: всем хотелось привлечь его внимание. Но, наверное, из‑за глухоты она сидела поодаль от остальных, поэтому он пересел к ней. Но приходилось кричать.
— Мне просто интересно — что вы читаете, мисс Фокс?
— О, всякие древности. Вас, молодежь, они вряд ли заинтересуют. То, что я читала девочкой. Все больше — поэзию. Я поняла, что романы читать мне больше не хочется.
— Я решил для себя, что вы, должно быть, любите Джейн Остин[5]
— Решили, вот как? — смутно отозвалась она. — Наверное, неудивительно, — добавила она, так и не объяснив, нравится ей Джейн Остин или нет.
Джек почувствовал, что его унизили.
— А какие стихи, мисс Фокс?
— Теперь — главным образом, Джорджа Герберта[6]
— Вы верите в Бога?
— Нет. Но он — единственный автор, который заставляет меня об этом жалеть. Он понимает благодать. К тому же, он хорошо писал о прахе.
— О прахе? — Джек напряг память, но вспомнил только: «Для тех, кто выметает пыль, / И комната становится прекрасней».
— Мне нравятся «Церковные памятники». Где смерть сметает прах нескончаемыми взмахами: «Плоть — просто склянка, где хранится прах, / и отмеряет время нашей жизни, / что тоже обратится в прах». А еще мне нравится стихотворение, в котором Господь расстилает «покров из праха от Ада до Небес». Или: «Ты должен праху был придать язык, /чтоб он взывал к тебе, а ты не слышал». Он‑то знал, — продолжала Сисели Фокс, — в каких отношения должны быть вещи и слова. «Прах» — хорошее слово.
В те дни стирка занимала всю неделю. Кипятили в понедельник, крахмалили во вторник, сушили в среду, гладили в четверг, а штопали в пятницу. Это не считая прочих дел. Стирали снаружи, в прачечной — отдельном флигеле со своей каменной раковиной, ручной помпой, паровым котлом, под которым разводили огонь, и полом из каменных плит. Среди других орудий труда имелись чудовищный каток для отжима, огромные цинковые ванны и стиральная доска. Наша прачечная была сложена из каменных блоков, с шиферной крышей, а на ней росло молодило. Из трубы шел дым, окна запотевали. Зимой от пара на них таял лед. Прачечная полнилась крайностями влажного климата. Ребенком я, бывало, прижималась лицом к камням, и в дни стирки они оказывались горячими или, по меньшей мере, теплыми. Я воображала, что это домик ведьмы из сказок.
Первый шаг — рассортировать и прокипятить. Белое кипятили в паровом котле — округлом огромном баке с деревянной крышкой. Все дерево в прачечной было мыльно–склизким на ощупь — от раскисавшего и затем твердевшего мыла все оно откалывалось, им же склеивалось. Белое белье — простыни, наволочки, скатерти, салфетки, кухонные полотенца и так далее — кипятилось, а вода от кипячения, вся до капельки, затем сливалась в ванны, чтобы стирать более нежные вещи, или же цветное белье, чтобы не полиняло. В кипятке белье помешивали огромными деревянными щипцами или шестами; клубами вырывался пар, и на поверхность всплывала какая‑то серая накипь. После кипячения белье несколько раз прополаскивали в ваннах. Когда горячая ткань попадала в ледяную воду, она шипела и хлюпала. Потом белье отбивали вальком. Валек — это нечто вроде латунного чайника на длинном шесте, в нем много дырок, и он напоминает большой заварник или закрытый со всех сторон дуршлаг. Он шелестел и всасывал в себя ткань, и там, где полотно или лен приставали к нему, на ткани оставались отпечатки. Затем щипцами — и голыми руками — перетаскивали всю тяжелую груду мокрых простыней в другую ванну, затем — еще в одну. А потом складывали белье, с которого ручьями бежала вода, и пропускали сквозь деревянные валы катка. У катка имелись красные колеса, чтобы вращать валы, и красная рукоять, чтобы вращать колеса. Мыльная вода стекала в поддон или плескалась на пол. Кроме того, воду нужно было постоянно качать — дергать за рукоять насоса, крутить рукоять катка. Руки леденели, их обваривало паром. Вы стояли в клубах этого пара и дышали воздухом, вечно пропитанным густым запахом пота — вашего собственного, от всех трудов — и запашком грязи от одежды, оказавшейся на воздухе и в воде.
Стиравшуюся ткань нужно было прополаскивать или замачивать в таких веществах, как «Синька Рекитта». Я не знаю, из чего ее делали. Мы жили в Дербишире, и у меня она всегда ассоциировалась в Синим Джоном с Холмов — я знаю, что это неправильно, но слова связывались воедино, и образ так и остался. Синьку привозили в маленьких цилиндрических мешочках из белого муслина, и когда их болтали в воде для полоскания, та становилась ярко–кобальтового цвета. Белое проходило через эту синюю воду (которая всегда была холодной). Не знаю, из‑за какого оптического процесса после такого синения белья оно начинало казаться еще белее, но точно помню, что так оно и выглядело. Это не был отбеливатель. Синька не удаляла упорных пятен чая, мочи или клубничного сока — для этого требовалось настоящее отбеливающее средство, а оно пахло злобой и смертью. «Синька Рекитта» растворялась в воде маленькими облачками, волокнами и щупальцами цвета. Как тонкие нити цветного стекла в стеклянных шариках. Или кровь, если сунуть порезанный палец в тарелку с водой. В цинковых ваннах «Синьку Рекитта» было не очень хорошо видно, но в те дни, когда в прачечной было светло, мы синили воду в белой эмалированной миске, и тогда нити яркой синевы смотрелись очень хорошо в прозрачной воде и смешивались вместе, пока вода не синела. Потом ткань в этой синей воде полоскалась — размешивалась, колотилась, подтыкалась и мялась, пока вся не пропитывалась синевой, пока все белое не начинало поблескивать бледной голубизной. Когда я была очень маленькой девочкой, я думала, что белая ткань и голубая вода — это облака в небе. Глупости, конечно. Потому что в небе синеву пачкают водянистые белые облака, а не наоборот. Тут же — обратный порядок, сцеживание. Потому что когда простыни поднимали и вытаскивали из синей воды, чтобы они стекли, было видно, как синька сбегает с них, а белое становится еще белее — иссиня–белым, другим белым, нежели сливки, слоновая кость, дожелта выжженное белое. Под каплями синей жидкости белое менялось, но не красилось.
Крахмал был вязким и липким; от него вода для стирки густела, будто каша. Наверное, это и была каша, если вдуматься. Мучнистые молекулы расширялись от тепла. Крахмал был скользким и напоминал всем нам о таких веществах, про которые совсем не хотелось думать: о жидкостях и выделениях тела, хотя фактически это невинный чистый продукт растительного происхождения, в отличие от мыла, которое, как бы его ни надушили, все равно — сжатый бараний жир. Ткань соскальзывала в крахмал, и он обволакивал ее. У крахмаления было несколько степеней. Очень густой и клейкий использовался для воротников рубашек, легкий, разбавленный, стеклянистый — для тонких ночных сорочек и панталон. Когда одежда вынималась после купания в крахмале, она твердела и становилась рифленой, будто резьба, а если по ошибке ее оставляли лежать на воздухе, она засыхала, комки и складки становились гофрированными, словно скалы там, где сложилась земля. Накрахмаленную одежду нужно было гладить влажной. Запах горячего утюга на этом желе напоминал пародию на кухню. Наверное, пригорала клейковина — это пахло так же, как сгоревшие булочки. Нос тогда сравнивал совершенно не те запахи, что нужно.
Одежда, становясь чище, неотступно преследовала нас всю жизнь. Она была нашими ангелами–спутниками, душами, с которых добела отстирывали кровь Агнца, она окружала нас своим шелестом и бледным ароматом. Могу себе представить, что в восемнадцатом веке стирку устраивали один–два раза в год, однако в наше время все были одержимы чистотой, а механических помощников еще не изобрели. Мы проходили сквозь нескончаемый цикл кипенья, трудов и тягот, и окружало нас лишь слишком наглядное неодушевленное воинство. Наша одежда плясала на ветру, трепеща тщетными рукавами, взметая полнотелые юбки, под которыми обнаруживалась пустота, оплетая друг дружку, словно белые черви. В доме белье развешивали на кухне, на длинных рамах, привинченных к потолку, откуда оно свисало, жесткое, как доски, как повешенные в саванах. А до и после глажки белье лежало сложенное аккуратно, будто чучела мертвых мальчиков–хористов, все в складках и оборках. Под горячим утюгом (по четвергам) оно корчилось, дергалось и ежилось. Бесформенные вискозные нижние юбки моей двоюродной бабушки распускали все цвета радуги — призрачные, обжигающие красно–коричневые и военно–воздушно синие, пронизанные медными оттенками, павлинье–голубыми. Они легко плавились, разбегались в струпья, которые становились крохотными дырочками, и урон был непоправим. Утюги наполнялись горячими угольями из кухонной печи. Они были тяжелыми; и нужно было следить, чтобы от них не оставалось полос копоти, а если это происходило, одежда немедленно приговаривалась к возвращению в бак. Внутри утюгов угли огня тлели, плевались и тускнели. По всей кухне пахло паленым — рыжевато–бурый запах, насмешка над добрыми золотыми ароматами булочек и бисквитов.
Тяжелая работа — но работа была жизнью. Работа сворачивалась кольцами и вплеталась в дыхание, сон и еду, как рукава сорочек сплетались и перепутывались с лентами ночнушек и воскресными кушаками. Моя мама на склоне лет садилась у стиральной машинки с двумя отделениями — механической уменьшенной копии всех тех архаических сосудов, воротов и подъемников — и доставала свое белье и наволочки из стирки перед полосканием и отжимом теми же деревянными щипцами. У нее был артрит, кости — птичьи, она напоминала сердитую чайку. Мы предложили ей новую машинку с иллюминатором — думали, она сможет понемногу стирать и сушить каждый день, так будет легче. А мама пришла в ужас и беспокойство. Сказала, что будет ощущать себя грязной — ей будет плохо, — если у нее не останется определенного дня стирки. Чтобы убедиться, что она жива и добродетельна, ей требовались пар и помешивание. К концу жизни испачканных простыней становилось все больше, и она сдалась — может, это даже ускорило конец, хотя я думаю, что умерла она не от перенапряжения, а от досады, что уже не может работать вальком или поднимать ведро. Она почувствовала собственную ненужность. У нее была новая белая ночная сорочка, которую она сама стирала, крахмалила, гладила, но никогда не носила. Готовый саван для ее все еще белого тела в гробу, а «Синька Рекитта» теперь сверкала живее, чем усохшая, избитая серая желтизна ее век и губ.
Классу творческого письма этот жутковатый этюд о чистоте понравился не больше предыдущего. В свою беспощадную критику они теперь ввели словцо «претенциозно». Джек Смоллетт размышлял — уже не в первый раз, — что во всех взрослых классах есть некий элемент детсадовского вырождения. Верх берет групповое поведение, образуются стаи, выбираются жертвы. За внимание учителя разгорается нешуточная война, а если он проявляет свое пристрастие к кому‑то — то и нешуточная ненависть. Сисели Фокс становилась «учительским любимчиком». В перерывах никто с нею особо не разговаривал и до того, как Джек начал восхищаться ее творениями, но теперь ее приветствовали просто ядовито и надменно.
Джек знал, что следует сделать — или следовало сделать. Восторги нужно было придержать. Или проявлять не так открыто. Он сам не знал, чего ради решил так настаивать, что сочинения Сисели Фокс — настоящая литература, в ущерб порядку и здравому смыслу. Но чувствовал, что должен встать на защиту чего‑то, как древний уэслианский свидетель[7] И это «что‑то» было литературой, а не самой мисс Фокс. На критику своих эпитетов, на предложения как‑то оживить текст она отвечала смутными улыбками и время от времени благосклонно кивала. А Джек чувствовал, что раньше он учил чему‑то нечистому, вроде противозаконных методов лечения, а тут ему попалась настоящая литература. Коротенькие эссе мисс Фокс разбудили в нем желание писать снова. Заставили увидеть мир как нечто, о чем стоит писать. Надутые губки Лолы Сикретт — объект восхитительного изучения: а правильные слова, чтобы отличить их от других гримасок, обязательно найдутся. Ему хотелось описать мерзкий вкус кофе и уклон каменных плит на церковном дворе. Ему нравился вихрь гадостей, поднявшийся в классе, потому что — вероятно — получится о нем написать.
Он пытался поступать по справедливости. Подчеркнуто не стал подсаживаться к Сисели Фокс в перерывах, когда обсуждали «Стирку», а наоборот, подошел к Бобби Форстеру и Рози Уилрайт и заговорил с ними. Бобби Форстер сообщил ему, что раздобыл бланки конкурса молодых писателей литературного приложения к воскресной газете. Приз был довольно крупным — 2,000 фунтов, плюс обещания публикации и дальнейшего интереса издателей.
Бобби Форстер считал, что у него есть неплохой шанс привлечь к себе внимание:
— Я тут подумал, хватит уже с литературным инструктором ездить, понимаете?
Джек Смоллетт ухмыльнулся и согласился.
Вернувшись домой, он перепечатал «Как мы, бывало, графитили печь» и «Стирку» и отослал их в газету. Работы следовало подавать под псевдонимами. Для Сисели Фокс он выбрал «Джейн Темпл» — Джейн из‑за Остин, Темпл из‑за Герберта[8] Последовало ожидание, а затем он получил письмо, которое, на самом деле, и должно было прийти — все это было предрешено. Сисели Фокс выиграла конкурс. Теперь ей следует связаться с газетой, чтобы можно было организовать публикацию, вручить премию и взять у нее интервью.
Он не знал, как Сисели Фокс на это отреагирует. Мысли о ней буквально преследовали его — он был одержим тем, что по–настоящему так и не понял, что она за человек. Он часто грезил о ней, сидя в углу своего трейлера: аккуратная прическа, шея, укутанная шарфом, хрупкая паутинка кожи, смотрит на него темными глазами из‑под тяжелых век. Судит за то, что он бросил свое ремесло — или так и не овладел им. Джек знал: он сам вызвал к жизни, сам создал эту музу, что так расстраивает его. Настоящая Сисели Фокс — пожилая английская леди, пишущая для собственного удовольствия. Его действия могут показаться ей недопустимыми. Она приходит к нему на занятия, но не предлагает ему оценивать себя. Она сама его судит. Он был в этом совершенно уверен. Приз, который он в некотором роде вынудил ее получить — некий примирительный дар. Ему хотелось — отчаянно хотелось, — чтобы она осталась довольна, счастлива, чтобы она допустила его к себе.
Он сел на мотоцикл и впервые отправился по адресу мисс Фокс — в некий проезд Примул в уважаемом пригороде Дерби. Дома — спаренные поздневикторианские строения с общей стеной — выглядели скученно: наверное, потому, что их выстроили из крупных блоков розоватого камня, а с пропорциями что‑то было не так. Окна — в тяжелых рамах, выкрашенных черным. Все окна Сисели Фокс были завешены плотными кружевными шторами, не иссиня–белыми, как он заметил, а кремово–белыми. Заметил он и постриженные розовые кусты перед домом, и декоративный камень на ступеньках парадного крыльца. Дверь тоже была черной и нуждалась в починке. Звонок располагался в медной шишке. Он позвонил. Никто не ответил. Он еще раз позвонил. Тишина.
Джек так готовил себя к этой сцене — он вручает письмо, она что‑то отвечает, что бы ни ответила. Он вспомнил, что мисс Фокс глуховата. Калитка в проулок, уводящий за дом, была открыта. Он вошел, миновал мусорные баки и оказался в заднем садике с крохотной лужайкой и обтрепанной будлеей. Вращающаяся вешалка для сушки белья, на ней — ничего. Окантованные белым каменные ступеньки вели к задней двери. Он постучал. Ничего. Нажал на ручку, и дверь приоткрылась. Джек остановился на пороге и крикнул:
— Мисс Фокс! Сисели Фокс! Мисс Фокс, вы дома? Это я, Джек Смоллетт!
Ответа он не услышал. В этот момент ему бы повернуться и уйти домой, как он думал впоследствии, снова и снова. Но он стоял в нерешительности, а затем услышал звук — точно птица залетела в трубу или с дивана упала подушка. И он вошел в дом через заднюю дверь, прошагал по суровой кухне, о которой потом остались лишь самые туманные воспоминания: мрачная «практичная» мебель военных лет, раковина вся в пятнах, больнично–зеленые буфеты, древняя газовая плита с шатким обломком кирпича вместо одной ножки. За кухней открылся вестибюль: на полу — линолеум, и очень странно пахнет. Запах — и человеческий, и затхлый, в больницах такой глушат дезинфекцией. Однако здесь дезинфекцией и не пахло. В вестибюле было темно. Во тьму уходила темная узкая лестница в обрамлении уродливых перил. В своих мотоциклетных кожаных сапогах он на цыпочках поднялся и распахнул дверь в гостиную. На другом конце комнаты в кресле стонал какой‑то куль — вздувшееся лицо, серая кожа вся в пятнах, покрытая пухом, сверху — несколько седых волосков на лысом розовом черепе. Глаза — желтые, смутные, налитые кровью. Казалось, они его не видели.
В другом конце комнаты валялся опрокинутый телевизор. Весь экран у него был заляпан чем‑то похожим на кровь. Рядом Джек увидел две голые пятки — на длинных тощих голых ногах. Остальное тело было обернуто вокруг телевизора. Смоллетту пришлось пройти через всю комнату, чтобы заглянуть в лицо, и пока он его не увидел, он ни мгновения не мог подумать, что это лицо Сисели Фокс. Оно вжималось в протертый колючий ковер под растрепанной массой седых волос. Все ее нагое тело было покрыто шрамами, струпьями, полосами, круглыми пятнышками ожогов, свежими царапинами. Более значительная рана была на горле. По незабудкам и примулам ковра кляксами расплылась кровь. Сисели Фокс была мертва.
Древнее существо в кресле издало последовательность звуков — смешок, глоток, кашель. Джек Смоллетт заставил себя подойти к ней и спросить: Что здесь произошло? Кто? Здесь есть телефон? Губы вяло захлопали — в ответ он получил лишь какой‑то щебет. Он вспомнил о своем мобильнике и поспешно вышел в задний садик, откуда позвонил в полицию. Затем его вырвало.
Полиция приехала, действовала усердно. Старуха в кресле оказалась мисс Флосси Марш. Они с Сисели Фокс вдвоем проживали в этом доме с 1949 года. Мисс Марш не видели уже много лет, и не нашли никого, кто помнил бы, когда она говорила. Несмотря на все усилия полиции и врачей, не заговорила она и на этот раз. Мисс Фокс всегда была оживленно вежлива с соседями, но тесного общения не поощряла и в дом к себе никогда не приглашала. Никто не нашел никакого объяснения тем пыткам, которые, судя по всему, Сисели Фокс терпела довольно значительное время. Живых родственников у обеих женщин не оказалось. Полиция не обнаружила никаких следов незваных гостей — кроме Джека Смоллетта. Газеты сообщили о событии кратко и омерзительно. Возбудили дело об убийстве, но потом прекратили.
Класс Джека Смоллетта на некоторое время притих. От страдальческого лица Джека ученикам становилось не по себе. Ему приносили кофе. К нему были добры. Писать он не мог. Смерть Сисели Фокс уничтожила его желание писать — так же, как черновой свинец и стирка разожгли его. Ему часто снились и грезились ее бледная изуродованная кожа, кровоточащее горло, сведенная смертельной судорогой челюсть. Он знал, он видел — и не мог описать того, что произошло. Думал о том, что сочинения мисс Фокс, наверное, действительно были каким‑то отчаянным средством от ее кошмарной жизни. Старые шрамы покрывали ее тело несколькими слоями. И не только ее тело — Флосси Марш тоже. Он не мог писать об этом.
А класс напротив — оживленно гудел, предвкушая удовольствие когда‑нибудь описать все это. Ученики оправдались. В конечном итоге, мисс Фокс была частью нормального мира их сочинений — мира домашнего насилия, пыток, ужаса, шока. Они будут писать о том, что знают сами, о том, что случилось с Сисели Фокс, и это станет для них лучшей психотерапией.