Гийом Аполлинер

ЕРЕСИАРХ И Кº Сборник рассказов 1910

Фадею Натансону{1} — это зелье фантазмов

ПРАЖСКИЙ ПРОХОЖИЙ © Перевод О. Кустова

В марте 1912-го я очутился в Праге.

Приехал я из Дрездена.

Уже в Боденбахе, где у австрийцев таможня, по повадкам железнодорожных служащих мне стало ясно, что в империи Габсбургов от немецкой чопорности не осталось и следа.

Когда на вокзале я отправился на поиски камеры хранения, носильщик забрал у меня чемодан, потом, вытащив из кармана давно использованный и грязный билет, разорвал его пополам и, дав мне половину, предложил бережно ее хранить. Он заверил меня, что сам тоже будет хранить другую половинку и, если обе половинки совпадут, это послужит доказательством того, что именно я являюсь владельцем багажа, и тогда я снова смогу вступить во владение им, когда мне заблагорассудится. На прощание носильщик помахал мне своим уродливым кепи австрийского образца.

Выйдя из здания вокзала Франца-Иосифа и спровадив приторно-вежливых — прямо как в Италии — бездельников, предлагавших на тарабарском немецком свои услуги, я углубился в лабиринт старинных улиц: надо было найти себе пристанище в соответствии с возможностями собственного кошелька — путешественник я был не из богатых. Следуя весьма неуместной, но очень удобной, когда совершенно не знаешь города, привычке, я то и дело обращался к прохожим с расспросами. К моему изумлению, первые пятеро ни слова не понимали по-немецки и говорили только по-чешски. Шестой человек, к которому я обратился, выслушал меня и улыбнулся.

— Говорите по-французски, сударь, — ответил он на моем родном языке. — Немцев мы ненавидим гораздо сильнее, чем французы. Мы их терпеть не можем, люди эти хотят навязать нам свой язык, они пользуются нашими фабриками, нашей землей, которая всем богата — вином, углем, драгоценными камнями и ценными металлами, всем, кроме соли. В Праге говорят только по-чешски. Но раз вы говорите по-французски, тот, кто может, ответит вам всегда с радостью.

Он указал мне гостиницу, находившуюся на улице, название которой писалось так, что произносить его следовало «Поржич», и распрощался со мной, заверив в своих французских симпатиях.

* * *

Совсем недавно Париж отмечал столетие Виктора Гюго.

Я смог убедиться, что богемские симпатии к французам нашли себе по этому поводу выход. На стенах — красивые плакаты, объявлявшие о чешских переводах его романов. Витрины книжных лавок казались настоящими библиографическими музеями поэта. На стекла были наклеены вырезки из парижских газет, сообщавших о визите пражского мэра и «Соколов»{2}. Я так и не смог понять, при чем тут физкультура.

Первый этаж указанной мне гостиницы занимал кафешантан. Но на втором я нашел старуху, которая, уговорившись о цене, отвела меня в узкую комнату с двумя кроватями. Я уточнил, что делить ее ни с кем не собираюсь. Старуха улыбнулась и заметила, что я волен поступать как сочту нужным, во всяком случае найти подружку в кафешантане на первом этаже труда мне не составит.

* * *

Я вышел из гостиницы, собираясь пройтись, пока не стемнело, а потом и пообедать в богемской таверне. По своей привычке я обратился с расспросами к прохожему. Оказалось, что и он распознал во мне по акценту француза и ответил на моем родном языке.

— Я, как и вы, иностранец, но Прагу и ее красоты знаю достаточно хорошо, так что приглашаю вас составить мне компанию и прогуляться по городу{3}.

Я взглянул на незнакомца. Лет ему на вид было шестьдесят, но выглядел он моложаво. В каштанового цвета пальто с воротником из выдры и суконных черных брюках — совсем неширокие, они только подчеркивали мускулистые икры ног. На голове широкополая шляпа черного фетра, какие часто носят немецкие профессоры. На лбу черная шелковая повязка{4}. Сапоги его из мягкой кожи без каблуков заглушали шум размеренных и неторопливых шагов — так ходят те, кому предстоит дальняя дорога и кто хочет сохранить силы до конца пути. Шли мы молча. Мне был виден лишь профиль моего попутчика. Густая борода и усы почти полностью скрывали лицо, а чрезмерно длинные, но тщательно расчесанные волосы были белы, как мех горностая. Правда, толстые фиолетовые губы тоже были видны. Волосатый нос с горбинкой сильно выдавался вперед. Около писсуара незнакомец остановился и произнес:

— Простите, сударь.

Я последовал за ним в уборную. Панталоны у незнакомца были с гульфиком. Стоило нам только оказаться на улице, как он произнес:

— Взгляните на эти старинные дома, на них сохранились знаки, по которым их можно было отличить один от другого в те времена, когда они еще не были пронумерованы. Вот дом под Девой, там — под Орлом, а этот — под Рыцарем.

Над порталом последнего была выгравирована дата. Старик громко прочел ее:

— Тысяча семьсот двадцать первый. Где же я тогда был?.. Двадцать первого июня тысяча семьсот двадцать первого года я подходил к воротам Мюнхена.

Я испуганно слушал его, думая, что имею дело с сумасшедшим. Старик взглянул на меня и улыбнулся, обнажив беззубые десны.

— Да, я подходил к воротам Мюнхена, — продолжал он. — Но кажется, лицо мое не понравилось стражникам, так как они подвергли меня весьма нескромным расспросам. Ответы мои их не удовлетворили, они связали меня и потащили в суд. Совесть моя была чиста, но я все-таки волновался. По дороге взгляд мой задержался на изображении святого Онуфрия, намалеванном на доме, который числится ныне под номером семнадцать по улице Мариенплац, и лицезрение святого рассеяло мои опасения за свою жизнь, по крайней мере, еще на один день. Дело в том, что изображение это имеет особенность продлевать на день жизнь тому, кто на него смотрит. Правда, для меня созерцание святого Онуфрия мало что прибавляло: во мне живет ироническая уверенность, что я не умру. Судьи меня отпустили, и я еще неделю разгуливал по Мюнхену.

— Вы были тогда весьма юны, — заметил я, чтобы поддержать разговор, — весьма юны!

— Почти на два века моложе, — равнодушно произнес он в ответ. — Костюм не в счет, а выглядел я так же, как теперь. Правда, это было не первое мое посещение Мюнхена. Я приходил туда и в тысяча триста тридцать четвертом и до сих пор помню две процессии, что там повстречал. Первая состояла из лучников, ведущих распутницу: она мужественно встречала крики толпы и по-царски несла свою голову, которую венчала соломенная корона — позорное украшение с позвякивающим под диадемой колокольчиком; две длинные соломенные косы спускались до колен прекрасной девушки. Она сцепила свои скованные руки на бесстыдно выпяченном животе — такова была мода в те времена, когда за признак женской красоты почиталась беременность. Да и правда, это их единственная краса. Вторая процессия вела вешать еврея. Вместе с орущей и пьяной от гнева толпой я дошел до виселиц. Лица еврея не было видно из-за железной маски, выкрашенной в красный цвет. Маска эта была подобием дьявольской рожи, уши которой, по правде сказать, формой напоминали рожки — такие ослиные уши надевают на голову детям, когда те плохо себя ведут. Нос заострялся к концу и оттягивал голову вниз, так что несчастному приходилось идти согнувшись под тяжестью маски. Огромный плоский язык, узкий и закрученный, довершал эту неудобную игрушку. Ни одна женщина не прониклась к еврею состраданием. Ни одной не приходило в голову утереть пот с его лица, скрытого маской, — как это сделала неизвестная, утеревшая лицо Иисуса платом, та женщина, которую ныне зовут святой Вероникой. Заметив в процессии какого-то лакея, который вел на поводке двух больших собак, толпа потребовала, чтобы их повесили рядом с евреем. Я решил, что это двойное святотатство: с точки зрения религии этих людей они сделали из еврея мученика вроде Христа, а с точки зрения человеческой, это тоже святотатство, потому что я, сударь, терпеть не могу животных, и мне невыносимо, когда с ними обращаются как с людьми!

— Вы ведь израэлит? — простодушно поинтересовался я.

— Я жид. Вечный Жид. Да вы, конечно, и сами догадались. Немцы называют меня Вечным Скитальцем. Я — Исаак Лакедем.

Я протянул ему свою визитную карточку, проговорив:

— Вы ведь в прошлом году в апреле были в Париже, не так ли? И мелом написали на стене дома на Бретонской улице свое имя. Мне помнится, я видел его однажды с империала омнибуса, когда ехал к площади Бастилии.

Он сказал, что я не ошибся.

— Часто ли вас называют Агасфером? — задал я следующий вопрос.

— Да Господи, называют и так, и много как еще. В песне, которая была сложена после моего посещения Брюсселя, меня окрестили Исааком Лакедемом — так в тысяча двести сорок третьем году нарек меня Филипп Мускес, переложивший фламандским стихом мою историю. Английский хроникер Матвей Парижский, узнавший ее от армянского патриарха, уже успел к тому времени поделиться ею с людьми. С тех пор поэты и хроникеры часто рассказывали о моих появлениях в том или ином городе под именем Агасфера, Агасверуса или Агасвера. Итальянцы называют меня Буттадио — от латинского Бутадеус; бретонцы — Будедео; испанцы — Хуан Эспера-Диас. Я предпочитаю имя Исаака Лакедема, под которым часто появлялся в Голландии. Некоторые авторы утверждают, что я служил привратником у Понтия Пилата и звали меня Картафилом{5}. Другие видят во мне просто холодного сапожника, и город Берн гордится тем, что у них сохранилась пара сапог, которую я якобы сам стачал и оставил там уходя. Я же ничего не буду уточнять, скажу только, что Иисус приказал мне идти не останавливаясь до его пришествия. Я не читал произведений, мною вдохновленных, но имена их авторов знаю. Гете, Шубарт, Шлегель, Шрайбер, фон Шенк, Пфицер, В. Мюллер, Ленау, Цедлиц, Мозен, Колер, Клингеманн, Левин, Шюкинг, Андерсен, Геллер, Геррих, Гамерлинг, Роберт Гизеке, Кармен Сильва, Эллиг, Нейбаур, Пауль Кассель, Эдгар Кине, Эжен Сю, Гастон Парис, Жан Ришпен, Жюль Жуи, англичанин Конвей, пражане Макс Гаусхофер и Сухомель. Справедливости ради добавлю, что все эти авторы пользовались лубочной книжонкой, которая появилась в Лейдене в тысяча шестьсот втором году и была тут же переведена на латинский, французский и голландский языки, а потом была обновлена и дополнена Симроком{6} в его популярных немецких изданиях. Однако взгляните! Вот Ринг, или Гревская площадь{7}. В этой церкви находится могила астронома Тихо Браге, здесь произносил свои проповеди Ян Гус, а стены ее хранят следы от пушечных ядер Тридцатилетней и Семилетней войн.

Мы замолчали. Зашли в церковь, затем отправились слушать, как отбивают время часы на городской Ратуше. Смерть, дергая за веревку, звонила, кивая головой. Другие скульптуры тоже были приведены в движение, петух в это время бил крыльями, а в распахнутом оконце по очереди появлялись Двенадцать апостолов и бесстрастно взирали на улицу. Посетив скорбную тюрьму, что называется «Шбинска», мы прошли через еврейский квартал с развалами поношенной одежды, железного лома и прочего хлама, которому нет названия. Мясники рубили коровьи туши. Обгоняли друг дружку обутые в сапоги женщины. Мимо следовали евреи в трауре, о чем свидетельствовали их разодранные одежды. Ребятня переругивалась между собой по-чешски и на еврейском наречии. Покрыв голову, мы зашли в древнюю синагогу, куда для женщин вход во время служб категорически закрыт, и они смотрят службу из окошка. Похожа эта синагога на могилу, где почиет под покровом старый пергаментный свиток — восхитительная Тора. Затем Лакедем выяснил по часам на еврейской Ратуше, что наступило три часа пополудни. Цифры на часах этих еврейские, и стрелки движутся наоборот. По Карлову мосту, откуда тайный узник Концессии святой Иоанн Непомук был сброшен в реку{8}, мы перешли Влтаву. С этого украшенного благочестивыми статуями моста открывается восхитительный вид на реку и на всю Прагу с ее церквями и монастырями.

Перед нами возвышались Градчаны. И пока мы поднимались наверх между особняками, беседа наша возобновилась.

— Я был уверен, — признался я, — что вы не существуете. Мне казалось, что легенда о вас — это всего лишь символ вашей нации, которая не может найти себе пристанища. Мне, сударь, нравятся евреи. Они восхитительно суетливы, и от этого все несчастья… Итак, это правда, что Иисус прогнал вас?

— Правда, но не будем об этом. Я привык к своей бесконечной жизни без сна и отдыха. Я ведь так и не сплю. Я непрестанно иду и не остановлюсь, пока не будут явлены пятнадцать знамений Страшного суда{9}. Но крестный путь мне заказан, мои дороги — счастливые. Бессмертный и единственный очевидец присутствия Христа на земле, я свидетельствую перед людьми о реальности Божественной и искупительной драмы, разыгравшейся на Голгофе. То-то слава! То-то радость! И вот уже девятнадцать веков я смотрю на род людской, который доставляет мне восхитительные развлечения. Грех мой, сударь, был грехом гениальным, и давным-давно я перестал в нем раскаиваться.

Лакедем замолчал. Мы посетили королевский замок на Градчанах с величественными и разоренными залами, потом собор, где находятся королевские могилы и серебряная рака святого Непомука. В часовне, где короновались богемские короли и святой король Вацлав принял мученическую смерть{10}, Лакедем обратил мое внимание на то, что стены ее украшены геммами — агатом и аметистом. Указав на одну аметистовую гемму, он произнес:

— Взгляните, в центре прожилки сплетаются в портрет с пылающими и безумными глазами. Считается, что это маска Наполеона.

— Да это же мое лицо, — воскликнул я. — Те же темные и завистливые глаза!

И это была правда. Он так там и есть, мой страдальческий лик рядом с бронзовой дверью, с которой свисает кольцо — за него держался святой Вацлав, когда его убивали. Мы вышли. Я был бледен и несчастен — я видел себя безумным, это я-то, кто так боится сойти с ума!

— Хватит с нас памятников, — сказал мне в утешение жалостливый Лакедем, — пройдемся по улицам. Посмотрите-ка хорошенько на Прагу. Гумбольдт утверждает, что это один из самых интересных европейских городов.

— Значит, вы нет-нет да читаете?

— О, иногда, на ходу, хорошие книги… И… вы будете смеяться! Но я иногда и любовью ухитряюсь заниматься!

— Как! Вы любите и никогда не испытываете ревности?

— Мои мимолетные любовные интрижки стоят любви навек. Но, к счастью, вдогонку мне никто не идет, а на привязанность, которая и рождает ревность, у меня нет времени. Бросьте, хватит грустить! Не бойтесь ни будущего, ни смерти. Никогда нет уверенности, что умрешь. Неужели вы думаете, что бессмертен один я? Вспомните об Енохе, Илие, Эмпедокле, Аполлонии Тианском{11}. Да и разве не найдется на земле человека, который не верил бы, что Наполеон по-прежнему жив? А этот несчастный баварский король, Людвиг Второй?{12} Спросите у баварцев. Все подтвердят, что их великолепный и безумный король все еще жив. Да и вы сами, может статься, не умрете.

* * *

Сгущались сумерки, и в городе зажигались огни. Мы вновь перешли Влтаву по более современному мосту.

— Пора бы и пообедать, — заявил Лакедем, — от ходьбы разгорается аппетит, а я — знатный едок.

Мы зашли в таверну, откуда доносилась музыка.

Там был скрипач, мужчина с бубном, большим барабаном и треугольником, третий же играл на чем-то вроде фисгармонии с двумя небольшими клавиатурами, поставленными на мехи одна над другой. Эта троица музыкантов производила чертовский грохот и служила отменным аккомпанементом к гуляшу с паприкой, жареному картофелю в тминном соусе, маковым хлебцам и горькому пльзенскому пиву, которое было нам подано. Лакедем так и не присел, ел он, расхаживая по залу. Музыканты сначала играли, потом собирали деньги. Тем временем зал наполнился гортанными голосами посетителей — все они были круглоголовыми богемцами с широкими лицами и курносыми носами. Лакедем безбоязненно вступал в беседы. Я заметил, что он показывает на меня. Меня принялись разглядывать, кто-то подошел пожать мне руку и сказать: «Здравие Франции!»

Музыка грянула Марсельезу. Мало-помалу таверна заполнялась народом. Среди посетителей появились женщины. Начались танцы. Лакедем схватил хорошенькую хозяйскую дочку, и я развлекался, глядя на них. Оба они танцевали как ангелы, если верить Талмуду, который называет ангелов мастерами танца. Вдруг Лакедем обхватил руками танцорку, поднял ее и снискал таким образом аплодисменты. Когда девушка снова обрела землю под ногами, выглядела она серьезной и чуть дышала. Партнер наградил ее звонким, юношески сочным поцелуем. Лакедем захотел расплатиться за обед, что ввело его в расход на один флорин. Для этого он вытащил кошелек, точно такой же, как был у Фортунатуса, в кошельке которого никогда не переводились легендарные пять су{13}.

* * *

Мы вышли из трактира и пересекли большую прямоугольную площадь, которая зовется Вензельплац, Виехмаркт, Россмаркт или Вацлавской площадью. Было десять вечера. Под зажженными фонарями бродили женщины, которые, стоило нам с ними поравняться, шептали нам по-чешски слова приглашения. Лакедем увлек меня в еврейские кварталы.

— Вот увидите, — говорил он, — на ночь здесь каждый дом превращается в вертеп.

Он не солгал. У каждой двери стояла или сидела, накинув на голову шаль, какая-нибудь матрона и бормотала призывы к ночной любви. Вдруг Лакедем произнес:

— Хотите зайти в квартал Королевских виноградников? Там попадаются четырнадцати-пятнадцатилетние девчонки, которыми не побрезгуют и заядлые ходоки.

Я отклонил это заманчивое предложение. В ближайшем доме мы выпили венгерского вина в компании немок, венгерок и уроженок Богемии, — все они были в пеньюарах. Праздник приобретал привкус скабрезности, но я не высказал слов осуждения.

Лакедем моей сдержанности не оценил. Он выбрал задастую тетеху-венгерку. Девице старик внушал страх, но вскоре, расстегнув штаны, он потащил ее за собой. Его обрезанный член напоминал узловатый ствол или этакий размалеванный индийский столб, пестрящий сиенской охрой и пурпуром, переходящим в темно-фиолетовый цвет грозового неба. Через четверть часа они вернулись. Девица была испугана, но утомлена любовью и кричала по-немецки:

— Он не переставая ходил, он ходил не переставая!

* * *

Лакедем хохотал; мы расплатились и вышли.

— Девицей этой я остался весьма доволен, — сказал он, — а меня редко кто удовлетворяет. Подобное наслаждение я испытал разве что в Форли в тысяча двести шестьдесят седьмом, когда имел дело с одной девственницей. Еще раз я познал счастье в Сиене, не знаю уже в каком году четырнадцатого столетия, с одной замужней «Форнариной»{14}, у которой волосы были золотые, как корочка на хлебце. В тысяча пятьсот сорок втором в Гамбурге я так влюбился, что отправился босиком в церковь возносить тщетные молитвы Господу, чтобы он простил меня и даровал разрешение остановиться. В тот день во время проповеди студент Пауль фон Эйтцен, который впоследствии стал епископом Шлезвигским{15}, узнал меня и заговорил со мной. Позже он рассказал об этом своему ученику Хризостому Дедалусу, который напечатал эту историю в тысяча пятьсот шестьдесят четвертом.

— Вот это жизнь! — воскликнул я.

— Да! Я живу почти божественной жизнью, как какой-нибудь Вотан{16}, всегда беспечальный. Но я чувствую, что мне пора в путь. Устал я от Праги! Вы же засыпаете на ходу. Идите спать. Прощайте!

Я пожал его длинные сухие пальцы:

— Прощайте, Вечный Жид, счастливый скиталец без цели! Вы обладаете редким оптимизмом, и безумны те, кто представляет вас этаким истощенным искателем приключений, снедаемым угрызениями совести.

— Угрызениями совести? По какому поводу? Храните мир в душе и не валяйте дурака. Праведные будут нам за это признательны. Христос! Я надул его. Он сделал из меня сверхчеловека. Прощайте!..

* * *

Он уходил от меня в холодную ночь, а я не мог отвести от него взгляда — в неверном свете фонарей его одинокая тень временами начинала играть со мной, двоясь и троясь.

Вдруг он взмахнул руками, жалостно вскрикнул, как раненое животное, и рухнул наземь.

Я с криком бросился к моему спутнику. Опустился на колени, расстегнул рубаху. Он обратил на меня свой блуждающий взор и смущенно проговорил:

— Спасибо. Время настало. Каждые девяносто или сто лет меня настигает ужасная болезнь. Но я выздоравливаю, и ко мне возвращаются силы, необходимые для нового века жизни.

И он жалобно простонал: «Вэй, вэй», что значит по-еврейски «увы!».

Тем временем все девки еврейского квартала выбежали на улицу, привлеченные его криками. Появилась и полиция. Вышли из домов и полуодетые мужчины, которых подняли в неурочный час с постелей. В окнах показались чьи-то лица. Я отошел и стал следить взглядом за удалявшейся процессией: полицейские уносили Лакедема, а за ними следовала толпа мужчин с обнаженными головами и девицы в белых крахмальных пеньюарах.

* * *

Вскоре на улице остался только старый еврей с глазами пророка. Он недоверчиво взглянул на меня и прошептал по-немецки:

— Это жид. Он умирает.

И я увидел, как, прежде чем войти в дом, он распахнул пальто и разорвал на себе рубаху наискось, сверху вниз.

СВЯТОТАТСТВО © Перевод Л. Токарев

Отец Серафим, сменивший знатную баварскую фамилию на это монашеское имя, был высок и худ. Смуглокожий, с золотистыми волосами и небесной голубизны глазами, он говорил по-французски без малейшего акцента, и только люди, слышавшие, как он служит мессу, догадывались о его франконском происхождении{17}, ибо латинские слова святой отец произносил на немецкий манер.

С рождения предназначенный для военной службы, он, окончив мюнхенский Максимилианум, где размешается школа кадетов, целый год проносил мундир легкой кавалерии.

Пережив раннее разочарование в жизни, офицер удалился во Францию, поступил в монастырь Святого Франциска и спустя немного времени получил сан священника.

Никто не знал, что за авантюра толкнула отца Серафима искать убежища среди монахов. Было лишь известно, что на правом предплечье у него вытатуировано какое-то имя. Мальчики из церковного хора увидели татуировку в тот момент, когда у отца Серафима, произносившего проповедь, высоко задрались широкие рукава его темной рясы. То было имя «Элинор» — так звали фею в старых рыцарских романах.

* * *

Через несколько лет после событий, которые превратили баварского офицера в живущего во Франции монаха-францисканца, слава отца Серафима как проповедника, богослова и казуиста достигла Рима, куда его призвали, чтобы поручить деликатную и неблагодарную должность «адвоката дьявола»{18}.

К своей службе отец Серафим отнесся серьезно, и за время его «адвокатуры» никто к лику святых причислен не был. Со страстью, которую можно было посчитать сатанинской, если бы не благочестие отца Серафима, он так упорно боролся против канонизации блаженного Иеронима из Ставло, что с тех пор окончательно отказались от этой мысли. Он также доказал, что экстазы преподобной Марии из Вифлеема были приступами истерии. Иезуиты, страшась грозного «адвоката дьявола», сами взяли назад обоснование канонизации отца Жана Сэйе, считавшегося преподобным с XVIII века. Что касается Хуаны из Лобрега, этой кружевницы с острова Мальорка, прожившей жизнь в Каталонии, которой Богоматерь, кажется, являлась по крайней мере раз тридцать в одиночку или в компании святой Терезы из Авилы или святого Исидора{19}, то отец Серафим обнаружил в ее жизни такие пороки, что даже испанские священники отказались от того, чтобы ее провозгласили преподобной. Имя Хуаны если и вспоминается теперь, то во вполне определенных, пользующихся особенно дурной репутацией домах Барселоны.

Разъяренные фанатизмом, с каким отец Серафим чернил заслуги чтимых ими покойников, различные конгрегации{20}, преследовавшие собственные интересы в делах святости, плели интриги, стремясь прекратить его инквизиторство. И наконец-то одержали победу! Отец Серафим был вынужден вернуться во Францию. Но сомнительная слава «адвоката дьявола» последовала за ним. Люди трепетали, слушая проповеди отца Серафима о смерти или пребывании в аду. Когда он поднимал правую руку, на которой остались лишь большой и безымянный пальцы — в какой авантюре он потерял другие, неизвестно, — его ладонь казалась рогатой головкой дьявола-карлика. Голубоватые буквы имени «Элинор», издали неразличимые, представлялись ожогом адского пламени, и, если отец Серафим произносил на готический манер какую-нибудь латинскую фразу, верующие, дрожа от страха, крестились.

Копаясь в жизни будущих святых, отец Серафим стал с презрением относиться ко всему человеческому; он презирал всех святых, убедившись, что их таковыми никогда бы не объявили, если б на процессе их канонизации ему выпала роль «адвоката дьявола». Хотя он и не признавался в этом, поклонение святым казалось ему сродни ереси; поэтому отец Серафим по любому поводу взывал только к Святой Троице…

* * *

Всем были ведомы его высокие добродетели, и он стал постоянным духовником архиепископа. Живя в эпоху антиклерикализма, отец Серафим не преминул заняться поисками средств, могущих исцелить всеобщее безверие. Раздумья привели его к убеждению, что вмешательство святых не оказывает на Бога почти никакого воздействия.

«Чтобы мир вернулся к Богу, — убеждал он себя, — нужно, чтобы сам Бог сошел к людям».

* * *

Однажды ночью, проснувшись, он изумился: — Как же я посмел дойти до такого богохульства? Разве не каждую секунду Бог пребывает среди нас? Разве не даровано нам святое причастие, которое, если все люди его вкусят, сокрушит на земле безверие?

И монах вскочил с постели, ибо спал он в своей грубошерстной рясе; пройдя по монастырским галереям, он разбудил брата-привратника и вышел из монастыря.

На улицах еще не рассвело; фонарики ветошников казались блуждающими огоньками, а гасильщики фонарей уже спешили к газовым языкам света, которые танцевали на перекрестках.

Иногда красным отблеском вспыхивало подвальное окно пекарни какой-нибудь булочной; отец Серафим подходил к нему, простирал руки и торжественно возглашал:

— Приидите, ядите, сие есть тело мое, сие есть кровь моя, — тем самым освящая полные печи хлебов.

С рассветом он почувствовал усталость и убедился, что освятил столько хлеба, что им можно приобщить к Святым Тайнам около миллиона человек. Все это множество людей сегодня же вкусит евхаристии. Причастившись, люди вновь обретут доброту, и сразу же после полудня на земле воцарится Царство Божие. О чудеса и веселие духа!

Все утро бродил монах по фешенебельным улицам и около полудня оказался возле архиепископства. Очень довольный собой, он прошел к архиепископу, как раз собиравшемуся завтракать.

— Садитесь, отец мой, — предложил прелат, — откушаем вместе. Вы пришли весьма кстати.

Отец Серафим сел за стол и в ожидании куверта стал разглядывать длинный, тонкий батон, завернутый в салфетку. Архиепископ отрезал от него ломтик, и этот кружочек показался отцу Серафиму белым, словно облатка. Архиепископ положил к рот кусочек хлеба с мясом и, пожевав, повторил:

— Вы пришли весьма кстати. Мне была необходима ваша помощь. Ведь утром я не успел вознести святую молитву. После завтрака я исповедуюсь.

Монах вздрогнул, уставился на архиепископа и хриплым голосом спросил:

— Монсеньор, но разве это не смертный грех?

Однако тут вошел слуга, неся дымящиеся тарелки, и поставил их перед монахом, которого прелат, подняв пален к губам, призвал к молчанию. Слуга удалился, отец Серафим встал и снова спросил:

— Разве не смертный грех, монсеньор, что вы вкусили святого хлеба?

Архиепископ с удивлением смотрел на него, скатывал из хлебного мякиша маленькие шарики и подбрасывая их вверх, и думал: «Что за фанатик! Надо мне сменить духовника!»

— Разве не смертный это грех, монсеньор, — не отступал монах, — что вы вкусили причащенного хлеба?

— Вы плохо меня поняли, отец мой, — отнекивался прелат, — я же сказал, что утром не успел вознести святую молитву.

Но отец Серафим, молитвенно сложи в руки, упал на колени и вскричал:

— Это я, монсеньор, я великий грешник… Сегодня утром я освятил все хлебы в булочных всего города. И вы вкусили освященного хлеба. Сколько же людей, многие из коих погрязли и грехах смертных, вкусили от плоти Господа нашего! И Божественное яство осквернилось из-за меня, святотатца…

— Будь ты проклят, монах! — вскричал архиепископ, в гневе поднявшись с кресла. Потом, вспомнив, что отец Серафим «адвокат дьявола», он продекламировал по-латыни: — «Advocat infame vatem dici», что в переводе означает: «Изыди, мерзкий адвокат», — и расхохотался.

Однако отцу Серафиму было не до смеха.

— Исповедуйте меня, монсеньор, — попросил он, — потом я исповедую вас.

Они отпустили друг другу все грехи. Затем по предложению провинившегося францисканца были запряжены все карсты архиепископства, и слуги вместе с мелкой церковной челядью, заполняющей епископские дворцы, отправились скупать по всем булочным хлеб, который они были обязаны свозить в монастырь совершившего святотатство монаха.

* * *

В монастыре же собрались монахи, и отец-настоятель спрашивал:

— Куда же девался отец Серафим? Он был преисполнен многих добродетелей. Может быть, подобно нашим братьям-францисканцам, которых во времена оны сбило с толку пение птиц небесных, и они навеки забылись и экстазе, отец Серафим еще вернется к нам лет через сто…

Монахи осеняли себя крестным знамением, и каждый старался вспомнить что-либо подобное.

— В Хайстербахе один монах, который сомневался в существовании вечности, загляделся на играющую в лесу белку. Он думал, что пробыл в лесу минут десять. Но, вернувшись в монастырь, обнаружил, что окаймлявшие аллею маленькие кипарисы стали могучими деревьями.

— А один итальянский монах, — рассказывал другой, — полагал, что лишь на минуту заслушался пением соловья, но, вернувшись в монастырь…

Молодой монах, большой придира, ухмыльнулся:

— В истории грехов можно легко найти немало подобных историй, и, как знать, уж не переселилась ли в Средние века в этих птиц душа языческих сирен…

Тут в ворота монастыря постучали, и появилась процессия церковной челяди из архиепископства, которая с бесконечной осторожностью несла освященные хлебы всевозможных форм. Здесь были длинные, тонкие, словно флейты, батоны; польские хлебцы с золотистой поджаристой корочкой, присыпанной серебром муки, похожие на круглые гербовые щиты, хотя пекли их неучи, не сведущие в геральдике; круглые венские хлебцы, напоминающие бледно-желтые апельсины; хлеба домашней выпечки, пышные, как караваи, и плоские, как лодка…

И мимо монахов, затянувших Tantum ergo{21}, мелкая епископская сошка пронесла свою ношу в часовню и нагромоздила на алтарь гору хлебов…

Во искупление святотатства отца Серафима священники и монахи пропели ночь в молитве. Утром они причастились. И так продолжалось много дней, вплоть до часа, когда кончились святые облатки, которые уже хрустели на зубах, потому что хлеб зачерствел…

* * *

Отец Серафим в монастыре больше не появлялся. Никто не смог бы сказать, что с ним стало, если бы в газетах не появилось сообщение о гибели при штурме Пекина безымянного солдата иностранного легиона; на его правом предплечье была татуировка — женское имя «Элинор», именно так звали фею в старых рыцарских романах.

ЛАТИНСКИЙ ЕВРЕЙ © Перевод О. Кустова

Было прекрасное утро — я спал и видел прекрасные сны. Разбудил меня резкий звонок. Я вскочил, ругаясь по-латыни, по-французски, по-немецки, по-итальянски, по-провансальски и по-валлонски. Натянул брюки, сунул ноги в шлепанцы и пошел открывать. Какой-то неизвестный мне, но прилично одетый господин просил уделить ему минутку…

Я провел незнакомца в комнату, которая служила мне рабочим кабинетом и, по необходимости, столовой. Он завладел единственным креслом. Я же тем временем в спальне спешно заканчивал умываться и одеваться, посматривая при этом на будильник, который показывал одиннадцать утра. Я опустил голову в таз и, пока намыливал волосы, услышал, как неизвестный возвестил:

— О!.. Так и быть, я вас дождусь!

С волосами, торчащими в разные стороны, я кинулся в комнату и увидел моего гостя, склонившегося над остатками паштета, который я забыл спрятать. Извинившись, я попросил разрешения надеть пиджак и унес блюдо в спальню.

Когда я вернулся, незнакомец улыбнулся и произнес:

— Я прочел «Пражского прохожего» и понял, что могу вам понравиться.

Я что-то пролепетал, не решаясь противоречить, поскольку мне показалось, что я имею дело с оригиналом-издателем, который, будучи соблазнен моими литературными опытами, пришел поговорить об их издании.

— Зовут меня Габриэль Фернизун, — продолжил он. — Родом из Авиньона. Вы меня не знаете, но вам нравятся евреи, а значит, и я, потому что я, сударь, еврей.

Я рассмеялся, сказав, что по этой логике он и правда мог бы мне понравиться, но Фернизун не дал мне договорить.

— Хватит, ни слова о чувствах, — воскликнул он. — Вы, друг мой, непристойны. От вас разит с похмелья, а вы, бедняга, еще смеете говорить о чувствах.

Я вновь возвысил голос, утверждая, что нравы мои чисты и ложусь я не позднее часа ночи. Фернизун поменял в кресле положение своего тела. Я взял стул.

— Вы меня убедили, — проговорил он, — вы не влюблены. Вы, как я вижу, человек благоразумный, потому-то я и собираюсь выяснить кое-что относительно вашего расположения к евреям. Каких евреев вы предпочитаете?

На этот странный вопрос я ответил лестью:

— Авиньонских, дорогой сударь, и среди авиньонских — тех, кого зовут Габриэлями — имя это ассоциируется у меня с вещами, которые мне наиболее дороги: медовым элем и эфирными созданиями.

Слова, где «эль» в конце, как отзвук небосвода, —

Трель вдумчивых небес, хмель вожделенный меда{22}.

Фернизун шумно и победно рассмеялся.

— Ну вот мы и приехали, Боже ж ты мой! — воскликнул он. — Скажите уж без обиняков и напрямик, что предпочитаете евреев с юга Западной Европы. Вы любите вовсе не евреев, а латинян. Да, латинян. Я сказал вам, что я еврей, сударь, но я говорю это, исходя из конфессиональной принадлежности; что касается всего остального, то я — латинянин. Вы любите так называемых португальских евреев, которые некогда, сделав вид, что приняли христианство, унаследовали от своих испанских или португальских крестных испанские или португальские имена. Вы любите евреев с католическими именами, такими как Санта-Круз или Сен-Поль. Вы любите итальянских и французских евреев, так называемых комтадинцев. Я сказал вам, сударь, что родился в Авиньоне, в семье, которая обосновалась там не один век назад. Вам нравятся имена вроде Мюска или Фернизуна. Вы любите латинян, и тут я с вами спорить не буду. Вы любите нас, португальских евреев и комтадинцев, потому что на нас лежит проклятие. Нет его на нас, нет! Мы не замешаны на юридическом преступлении, совершенном против Христа. Традиция свидетельствует: проклятье на нас не распространяется!..

Фернизун встал, щеки его пылали, он жестикулировал, я же смотрел на него, раскрыв рот. Он успокоился, огляделся и произнес с легкой гримасой отвращения:

— Устроились вы, Боже ж ты мой, хуже некуда! Впрочем, не в этом счастье. Но что-нибудь приятное для прочистки горла у вас все же должно быть. Вашим посетителям это весьма бы понравилось.

Я направился к камину, отодвинул экран и вытащил покрытую пеплом бутыль старого ликера из бергамотовых груш. Фернизун откупорил ее, пока я искал ему чашку. Я же тем временем расписывал ему тонкий вкус этого ликера, который получил из Пфальца от одного дюркхеймского винокура. Не слушая мои излияния, Фернизун наполнил чашку до краев и залпом осушил ее. Затем, пока я рассыпался в извинениях, он тщательно оросил последними каплями паркет.

— Вы, наверное, предпочли бы бокал?

Фернизун не соизволил ответить на мое замечание.

— И следует заметить, что вы, латиняне, не заблуждаетесь, любя нас, латинских евреев, — продолжил он свою речь. — Дело в том, что мы так же, как греки и сарацины из Прованса и с Сицилии, принадлежим к латинской расе. Мы перестали быть метисами подобно тому гетерогенному населению, которое великие завоевания заставили влиться в Римскую империю. Кроме того, мы лучшие пропагандисты латинского образа мышления. На каком языке в большинстве своем говорят болгарские и турецкие евреи, не на испанском ли?

Фернизун осушил еще одну наполненную до краев чашку грушевого ликера, затем, порывшись у себя в жилете, извлек из его недр пачку сигаретной бумаги. Он попросил у меня табаку, Я протянул ему табак и спички. Фернизун скрутил сигарету, раскурил ее и, трижды выпустив дым изо рта и ноздрей, заговорил снова:

— Что вообще-то составило разницу между евреями и христианами? Просто, когда евреи еще только надеялись на приход Мессии, христиане о нем уже вспоминали. Ницше взял на вооружение еврейскую идею. Сколько латинян прониклось идеей Ницше и верят в этого сверхчеловека! В нем не так уж и много от Мессии, но его приход предрекается Заратустрой, что заимствовано из «Вендидада», в котором прославляется священное слово, светозарные, самовоспроизводящиеся небеса, бесконечное время, воздух горних высей, добрый маздийский закон, закон Заратустры, направленный против дэвов!{23} У нас, латинских евреев, надежды не осталось. Пророки пообещали нам материальное благополучие, у нас оно есть. Во Франции, Италии, Испании к нам относятся как к своим. Мы свободны. И поскольку нам нечего больше желать, мы перестали надеяться, и правильно — Мессия уже пришел для нас так же, как и для вас. Поэтому охотно признаюсь: в глубине души я католик. Почему? — спросите вы. Потому что во Франции нет больше иудейской веры. Русские евреи, польские, немецкие сохранили внешнюю религиозность. Их раввины знают, преподают и укрепляют религию. Мы же едим жаркое на масле, уплетаем свинину, не думая ни о Моисее, ни о пророках. Я к тому же обожаю на званом ужине поесть супа из креветок и даже питаю слабость к улиткам. Древнееврейский? Да вряд ли большинство из нас сможет что-нибудь прочесть на нем во время Бармицвы{24}. Наши ученые-гебраисты — посмешище для иностранных раввинов, и французская талмудическая традиция, если верить немецким или польским евреям, просто памятник невежеству французского раввината. Отсюда следует, что еврейская религия мне неизвестна, она отменена как язычество или, вернее, нет, — так же, как язычество; она продолжает свою жизнь в католицизме, который привлекает меня особенно своими теофаниями{25}. Александрийский иудаизм прибегал к теофаниям лишь от случая к случаю. В то время они казались вульгарными и сказочными. Католицизм же воспользовался теофанией для утверждения своих догм. Чудо это возобновляется каждый день во время службы. История святого сердца Иисусова заставляет петь мою древнюю душу латинского еврея, зачарованного теофаниями и антропоморфизмом. Я католик, только некрещеный.

— Нет ничего проще, — заметил я, — примите крещение. Обряд этот может совершить над вами кто угодно — мужчина, женщина, еврей, протестант, буддист, магометанин.

— Знаю, — сказал Фернизун, — но я хочу приберечь крещение на потом. Пока что я развлекаюсь.

— Да, при крещении смываются все грехи. А раз воспользоваться этим можно лишь раз, вы хотите отложить момент сей на возможно дальний срок.

— Совершенно верно. В Мессию я больше не верю, но в Крещение верю. Вера эта дает мне все возможное наслаждение. Живу как нельзя лучше. Развлекаюсь восхитительно. Краду, убиваю, потрошу женщин, оскверняю могилы, но попаду я в рай, потому что верую в Крещение и кадиш{26} надо мной не пропоют.

— Уж не преувеличиваете ли вы? — осторожно прервал я его. — Судя по всему, вы начитались каких-то книжонок. Но будьте осмотрительны, смерть подкрадывается, как вор, неслышными шагами, когда и не ждешь, и, имей я счастье быть таким же верующим, как вы, я добавил бы, что дорога в ад вымощена благими намерениями. Кстати, а что вы действительно читаете?

— Вас это интересует? Вот моя библиотека, она назидательна.

Он извлек из кармана две потрепанные книжонки и протянул их мне. Первая была озаглавлена «Катехизис авиньонской епархии», а вторая — «Венгерские вампиры» Дона Калмета{27}. Это произведение напутало меня больше, чем сами преступные признания латинского еврея. Я понял, что он вовсе не хвастается и человек, с которым я имею дело, — эрудит и кровожадный убийца-маньяк. Я бросил вокруг быстрый взгляд: хорошо бы найти, чем я буду защищаться, впади Фернизун в бешенство. На расстоянии вытянутой руки на этажерке я заметил крошечный дамский револьвер, испорченный и никчемный, — его уже давно полагалось выкинуть. Револьвер этот на сей раз спас мне жизнь, потому что Фернизун, воспользовавшись тем, что я отвернулся, вытащил из-за пояса нож, который прятал под одеждой. Я выронил книги, поспешно схватил крошечный пистолет, представлявший иллюзорную опасность, и навел его на латинского еврея. Тот побледнел, задрожал всем телом и взмолился:

— Пощадите! Вы меня не так поняли!

— Убийца! — воскликнул я. — Совершай свои преступления, которые ты считаешь простительными, в другом месте! Мои принципы не позволяют мне выдать тебя, но я желаю, чтобы отныне ты получил по заслугам за свои дикие выходки. Надеюсь, что поскольку ты трус, то жертв у тебя окажется немного, а так как ты очень болтлив, то сам себя и выдашь полиции. В Париже еще есть суд, и если ты и пройдешь обряд крещения, то пусть случится это на ступенях эшафота!

Пока я произносил все это, Фернизун подобрал свои книжонки и, вновь обретя вертикальное положение, весьма вежливо извинился, что испугал меня. Я приказал ему оставить у меня нож — очень опасный каталонский клинок. Он выполнил приказание и вышел, я же не сводил с него дула смехотворного миниатюрного пистолета, который не выпускал из рук.

* * *

Вечером из экономии я ужинал дома — колбасой и остатками паштета, к которому присматривался Фернизун. Я и представить себе не мог, какой подвергался опасности. Но мне еще предстояло понять весь мрак души латинского еврея. У меня начались невыносимые рези в животе. Паштет оказался отравлен. Фернизун вылил или высыпал в него какую-то гадость, от которой я должен был через несколько часов скончаться, не выпей я графинчика растительного масла, а потом рюмку глицерина. Началась спасительная рвота… Я бросился за молоком и, на счастье, обошелся без врача.

Все следующие дни газеты пестрели рассказами о сенсационных преступлениях, совершенных против женщин во всех уголках Парижа. Одну из них нашли голую и подвешенную, как флаг, раскачиваемый ветром, к жалкому подобию дерева посреди бульвара Бельвиль. Дети, старики были задушены. В дальнейшем будет отмечено, что дело касается только тех, кто не мог оказать сопротивления. С наступлением темноты прохожим, толпой спешащим по бульварам, женщинам и мужчинам, резали бритвой руки и бедра: бритва мгновенно разрезала одежду, потом — плоть. Бритва входила в тело безболезненно, и несчастные, обливаясь кровью, падали только через несколько шагов. Первые преступления приписывались бандам апашей и других татуированных дикарей, из тех, что пугают наши избранные души и приносят разочарование всем верящим в способности рода человеческого к самосовершенствованию. Другие злодеяния были отнесены на счет одного из маньяков, которыми кишат суды и Сальпетриер{28} и которые никогда там не переводятся. Я неоднократно испытывал искушение выдать автора всех этих преступлений. У меня-то ведь не возникало никаких сомнений, что им был новообращенный Габриэль Фернизун, который в ожидании крещения не сидел без дела. Эгоизм восторжествовал. Я ускользнул от чудовища, предоставив ему возможность действовать на свободе.

* * *

…Прошло несколько месяцев, и я оказался в одной из компаний оригиналов, что шляются по кабачкам Латинского квартала. Сидели мы в «Лотарингке», методично поглощая абсент рюмку за рюмкой. Вместе со мной был мелкий газетчик из тех, кто ведет рубрику какой-нибудь хроники на третьей полосе прозябающих бульварных газетенок, поставляет статейки для крупной ежедневной прессы и выклянчивает в торговых фирмах заказы на рекламу. Был там и некий шофер, вхожий ко всем фабрикантам на улице Великой Армии, — на нем было пальто и фуражка из тюленьей кожи; у таких, как он, всегда есть машина на продажу, а сами они тоже всегда собираются покупать машину, досконально знают автомобили всех марок и при случае перехватывают у вас сто су. Был с нами и студент Академии художеств, и колониальный чиновник, недавно вернувшийся с Мартиники. Он в третий раз рассказывал нам об извержении Мон-Пеле{29}. Журналист предлагал сыграть в покер. Студент академии зевал, выражая желание играть с джокером.

— А вот и Филипп! — сказал шофер.

Филипп, тоже студент, был весьма красивый малый, не вызывающий доверия, но шикарный, а пришел он вместе с Неллой, статной и очаровательной брюнеткой. Корсет ее, по моде того времени спускавшийся довольно низко, делал Неллу пышнобедрой, но выпуклости эти были обманчивыми — те, кто знал девушку близко, отрицали ее сходство с Каллипигой{30}. Филипп пожал нам руки, скинул реглан и шляпу, поправил прическу, галстук и уселся напротив Неллы за соседний столик. Он заказал красного шамбери для себя и хинной настойки для Неллы. Затем, обернувшись к нам, заявил:

— А у меня новость! Нелла хочет податься в монашки.

Шофер воскликнул:

— Монастыри упразднили.

Журналист заметил, что теперь для новопостриженных монахинь нужен солидный вклад. Нелла провозгласила:

— Я хочу сделаться послушницей у нищенствующих кармелиток.

Мы громко расхохотались, затем хором спросили:

— И что тебя на это толкает?

Филипп усмехнулся:

— История — закачаешься. Послушай, Нелла, расскажи.

— Да ей уже сто лет! — сказала Нелла, но уступила нашим настояниям.

— Ну ладно! — начала она. — У меня было одно дело на улице Пепиньер возле площади Святого Августина, и я шла по бульвару Мальзерб, так как хотела сесть в омнибус у Мадлен. Вдруг на углу улицы Матюрен передо мной вырос человек и воскликнул: «Сударыня или милая девица, я — еврей. Я умираю, окрестите меня!» Я испугалась — дело-то близилось к полуночи — и припустилась было бежать, но мужчина, задыхаясь, вцепился мне в руку и молил: «Я — великий преступник! Последнее мое преступление самое ужасное: только что я отравил самого себя. Мне вдруг пришло в голову, что, может статься, я вообще умру без крещения, и я решил покончить жизнь самоубийством, чтобы успеть принять его. Я раскаиваюсь, сударыня, и умоляю вас. Там, у поребрика, — ручеек. Вам только и остается, что полить мне водой на голову и сказать: „Крещу тебя во имя Отца, Сына и Святого Духа“. Поторопитесь — яд делает свое дело, и я чувствую приближение смерти». Прохожие начали останавливаться, мы ловили на себе их любопытные взгляды. Незнакомец почувствовал, что силы покидают его, и лег на тротуар. Я сжалилась над этим молящим меня умирающим. Зачерпнула ладошкой стоячей воды и окрестила еврея, как он того просил, он же тем временем горестно восклицал: «Меа culpa, mea culpa!»[1]

Тут появились полицейские. Новокрещенный бредил: «Я — христианин! О, как я страдаю!.. Пить… Небеса открываются…» Он скончался в конвульсиях, пока полицейские несли его прочь. Мне пришлось последовать за ними в участок. Случай этот дал мне повод кое-что заявить комиссару полиции. Об этом немного писали газеты, но другие, более важные события захватили в то время внимание публики, и слова мои не получили той огласки, на которую я надеялась. Еврея звали Габриэль Фернизун. При нем было обнаружено завещание, по которому он передавал все свое состояние архиепископу Парижскому с обязательством со стороны последнего сделать все от него зависящее для скорейшего обращения евреев в христианство, чтобы успеть это произвести до конца света. В ожидании его он обратил в истинную веру и меня. Я покоя знать не буду, пока не постригусь в монахини и не начну помогать немощным, что в скором времени и произойдет. Но самое странное: всех, кто приближался к покойнику, удивлял приятный аромат, источаемый телом Фернизуна. Комиссар сказал, что врачи могут объяснить это редко встречающееся явление. Ну а я считаю, что это чудо. Более того: в участок тело несли два полицейских — один смеялся, думая, что имеет дело с очередным пьяницей. Так вот, он умер на следующий день от разрыва аорты. Другой же утер своим носовым платком пену, выступившую на губах агонизирующего, и закрыл ему глаза. Недавно он получил наследство и сделался богатым до конца своих дней. Все это рассказал мне он сам, я видела его у комиссара.

* * *

Поведанная история ввергла всех в уныние. Журналист ушел одним из первых, сказав, что напишет заметку по поводу Фернизуна и Неллы. Думаю, однако, что он от своего замысла отказался: история имела ярко выраженный клерикальный оттенок и была достойна болландистов{31}. Шофер со студентом академии расплатились за съеденное и выпитое и молча удалились. Филипп заказал жаке, но тут ушел и я — не в очень веселом расположении духа, оставив новообращенную и ее любовника наслаждаться выпивкой.

* * *

На следующий день я встретился с одним моим другом — священником. Я рассказал ему историю Фернизуна в подробностях, начиная с визита, который тот нанес мне, до тех удивительных событий, что воспоследовали за его кончиной. Священник внимательно выслушал меня и заявил:

— Этот Габриэль Фернизун наверняка в раю. Крещение смыло с него все грехи, и он присоединился к сонму невинных, что пребывают в бесконечном поклонении смертных. Он увеличил собой число очистившихся душ, кого Церковь почитает в День Всех Святых.

На этом я расстался со своим другом. Но вскоре мне стало известно, что с одобрения архиепископа, получившего после кончины Фернизуна очень большую сумму, он составил официальный документ по этому странному и поучительному случаю, произошедшему с евреем, который прожил жизнь преступником, но спасся, ибо верил. Священник этот добился письменно заверенных свидетельских показаний от полицейских, Неллы и комиссара полиции. Я тоже обещал свое участие.


Через пятьдесят лет процесс канонизации Габриэля Фернизуна дойдет до Рима. У адвоката Бога будет прекрасная роль. За ту минуту, что прошла между крещением и смертью, Фернизун успел стать не только восхитительным, но и достойным подражания, а его предшествующая жизнь, смытая крестильной водой, с точки зрения религии в счет не идет. Чудеса, сотворенные его бренными останками, покажутся непреложными. Наука, пытающаяся объяснить своими естественными средствами приятный аромат, источаемый его трупом, смешна. Более того, и труп Фернизуна послужил к обращению в веру. Ведь Нелла, правда подталкиваемая священником, действительно стала монашенкой и в настоящее время наставляет своих товарок по монастырю. Очевидны и чудеса, произошедшие с полицейскими. Неверующие могут говорить о случайном совпадении внезапной смерти и появления неожиданного наследства, но в процессе канонизации случайности места нет. Единственной зацепкой, из которой адвокат дьявола сможет что-то вытянуть, будет сама вода, которой воспользовались для крещения. Воды парижских канав редко бывают чистыми. А так как Фернизун получил крещение недалеко от стоянки омнибуса, адвокат дьявола выдвинет предположение, что водой этой была просто конская моча. Победи эта точка зрения, будет признано, что Габриэль Фернизун никогда и не был крещен, а в этом случае — Бог мой! — дорога в ад, как мы знаем, выстлана добрыми намерениями.

ЕРЕСИАРХ © Перевод О. Кустова

Англо-саксонский мир интересуется вопросами религии. В Америке — особенно: новые религии, возникающие на основе христианства, каждый год являют себя здесь миру и набирают приверженцев.

А вот католицизм реформаторы и пророки своим вниманием, судя по всему, не балуют. Действительно, догматы собственной религии давно перестали беспокоить католиков. Да и сами эти незначительные теологические расхождения, что приводили раньше к возникновению ересей, ныне весьма редки. Однако католические священники действительно часто покидают лоно церкви. Делают они это потому, что теряют веру. Многие священнослужители уходят, поскольку их собственное мнение не совпадает с каноническими установлениями по вопросам нравственности и дисциплины (брак священнослужителей и т. п.). Расстриги обычно просто перестают верить в Бога, но есть и те, кто создает малые схизмы{32}. Но настоящий ересиарх, как Арий{33} например, больше не появляется. Какие-нибудь одинокие шутовские фигуры существовать могут, но рождение элхасаита{34}, вероятно, уже невозможно.

Именно поэтому основание в конце XIX века Бенедетто Орфеи в Риме так называемой ереси «Трех Жизней» кажется мне явлением уникальным.

* * *

С 1878 года преподобный отец Бенедетто Орфеи представлял в Риме свой орден в той мере, как это было необходимо и востребовалось государством. Отец Бенедетто Орфеи был теологом и гастрономом, гурманом и святошей. Положение его при папском дворе было весьма завидным, и, веди он себя в дальнейшем подобающим образом, быть ему сегодня кардиналом, то есть получить возможность быть избранным в папы. Человек этот, как будто специально созданный для кардинальской пурпурной безмятежности, потерял себя, упорствуя в утверждении, что стал основателем ереси. После своего отлучения от церкви он уединился на вилле Фраскати. Здесь он «папствовал» среди своих приверженцев: слуг, двух набожных женщин да местных ребятишек, которые учились у него латинской грамматике. По его разумению, достославная секта готовила себя таким образом на смену католицизму. Как всякий ересиарх, отец Бенедетто Орфеи отвергал постулат папской непогрешимости и уверял, будто Бог дал ему власть реформировать свою церковь. Воображаю, что, стань Бенедетто Орфеи папой, он бы, напротив, воспользовался постулатом непогрешимости для того, чтобы заставить католиков поверить в собственную доктрину, которую уже никто не смог бы отрицать, не впадая при этом в ересь.

* * *

Однажды теплым майским вечером я посетил Бенедетто Орфеи. Ересиарх восседал в мягком кресле. Стол его был завален бумагами — скорей всего энцикликами и прочими папскими посланиями. Принял он меня весьма любезно и в знак уважения велел подать бутылки старого vino santo, а также римские и сицилийские сласти: орехи, вываренные в меду, тающее во рту печенье с кусочками вареных фруктов (апельсиновые корочки, цедра, ананас) и тройным ароматом — лимонным, мятным и розовым; очень нежную айвовую нугу, которая называется cotogniata, другую нугу под названием cocuzzata и нечто вроде блинов из персикового теста, которые называются persicata. Он настоял, чтобы я отведал vino santo, и пригубил его вместе со мной, выказывая при этом признаки настоящего удовлетворения: он кивал мне, удерживал глоток вина во рту с соответствующим причмокиванием и легонько поглаживал себе левой рукой живот. Вскоре я понял, что этот славный ересиарх был глухим. Но поскольку ему было известно, что пришел я к нему за кое-какими сведениями, предназначавшимися в дальнейшем для написания эссе о его ереси, я предоставил ему возможность свободно излагать свои мысли.

Бенедетто Орфеи, который был выходцем из Алессандрии, охотно говорил на диалекте. Речь его изобиловала словами грубыми, почти непристойными, но на удивление выразительными. Так строят свою речь мистики: мистицизм сродни эротизму. Несмотря на тот интерес, который некоторые выражения могут представлять для филологов, я опущу эту особенность высказываний Орфеи. А так как с итальянскими диалектами знаком я весьма поверхностно, то многое не понял, уловив только смысл целого ряда слов, да и то лишь потому, что ересиарх сопровождал свою речь мимикой.

* * *

Вот как Бенедетто Орфеи вещал мне о том, что он называл своим указующим озарением:

— Весь день меня занимала ипостась{35}. Когда стемнело, я, прочитав молитву, лег и принялся перебирать четки. Размышлял я тогда о таинствах религии. Я думал о доброте Сына Божьего, который для воплощения истинной цели сделался человеком и принял смерть на Кресте между двумя разбойниками — позорная казнь. У меня в мозгу стала крутиться фраза, как будто припев народной песенки:

Их было трое

На Голгофе —

Как Троица

На Небесах.

Тут взволнованный ересиарх умолк, налил себе вина в оба стакана и опустошил свой; грусть его вскоре рассеялась, а сам он не забыл потереть себе рукой брюхо, поиграть мускулами лица, похвалить бархатистость старого вина. Он заставил меня отведать cocuzzata и продолжил в том же духе:

— Божественный припев звучал в моей душе, пока я не заснул. Сон мой был глубок, и под утро, в то время, когда снятся правдивые сны, я увидал, как раскрываются Небеса. Посреди хоров иерархий Присутствия, Власти и Преисполнения и выше самого вознесенного из них — хора серафимов — моему преисполненному обожания взгляду открылись трое распятых. Ослепленный окружающим их сиянием, я опустил глаза и увидел святую толпу непорочных дев, вдов, исповедников, Отцов Церкви, мучеников, которые поклонялись распятым. Мой покровитель, святой Бенедикт, в сопровождении ангела, льва и быка устремился мне навстречу, орел же парил над ним. Святой Бенедикт произнес: «Друг, вспомни!» — и простер десницу к распятым. Я заметил, что большой, указательный и средний пальцы на этой руке были вытянуты, а два других — подогнуты. В тот же миг херувимы взмахнули кадильницами, и аромат, слаще аромата самого чистого мирро, поплыл в воздухе. И тогда я увидел, как ангел, сопровождавший моего покровителя, несет золотую дароносицу тончайшей работы. Святой Бенедикт открыл дароносицу, вынул оттуда Святые дары, разделил их на три части, и я трижды причастился одной и той же облаткой, которая была, наверное, восхитительнее на вкус, чем манна, вкушенная евреями в пустыне. Послышалась божественная музыка — это заиграли лютни, арфы и прочие небесные инструменты, что находились в руках у архангелов, а хор святых грянул:

Их было трое

На Голгофе —

Как Троица

На Небесах.

Я проснулся и понял, что сон этот — событие в моей жизни и в жизни человечества. Час же, в который он мне приснился, не оставлял никакого сомнения в его правдивости. Тем не менее, поскольку он опровергал догматы, на которых зиждется христианство, я не решился пересказать его папе. На следующую ночь мне был утренний сон, в котором Пресвятая Дева, стоя между двумя женщинами, возвещала: «И вы — матери Бога, но люди не ведают о вашем материнстве!» Тут я проснулся, весь в поту. Все сомнения у меня исчезли. Я прочитал вслух несколько псалмов из литургии, тех, в которых славится Троица. Отслужив мессу в церкви Санта-Мария-Маджори, я отправился в Ватикан просить Его Святейшество об аудиенции, которую и получил. Я поведал папе обо всем, что произошло. Папа молча выслушал меня и мгновение раздумывал над тем, что я сказал. Закончив размышлять, он строго приказал мне прекратить какие бы то ни было теологические занятия и перестать думать о вещах невозможных и лишенных всяческого смысла, ибо только злой дух мог заронить их во мне. Он предписал мне явиться к нему на аудиенцию по истечении месяца. Стыд и боль снедали меня. Я вернулся к себе в уединенный монастырь и расплакался. Священный припев «Их было трое…» снова зазвучал у меня в душе. Собрав всю свою волю, я противостоял ему как искушению. Я падал во прах перед Господом.

Целый месяц я строго постился и подвергал свою плоть двенадцати умерщвлениям, что рекомендованы отшельником Гарфиусом в книге второй его «Мистической теологии». Особенно подвергал я себя пяти последним — умерщвлению тяги к познанию, умерщвлению совести, умерщвлению любого душевного беспокойства, умерщвлению воли и безропотному несению любого несчастья во имя любви к Господу. По истечении месяца после этого покаяния та убежденность, что по совершенной случайности запала мне в душу, укрепилась в ней, и я вновь предстал перед Его Святейшеством; тот очень участливо спросил, расстался ли я с химерами, которые злой дух еретичества вдохнул в меня. Вместо ответа на ум мне пришли лишь эти слова: «Их было трое на Голгофе…» — «Увы! — воскликнул папа. — Этот человек одержим бесом!» Тогда я пал перед ним на колени. Я говорил об умерщвлениях плоти, которым подвергал себя, и умолял первосвященника изгнать из меня беса. Со слезами на глазах он уверил меня в том, что Бог будет благодарен мне за это добровольное уничижение; потом он, как и положено, изгнал из меня беса. Я тут же покинул папский двор, не упорствуя более, поскольку был совершенно уверен, что мысли мои вдохновлены не диаволом, но Богом, ибо никакой экзорцизм{36} не смог с ними справиться.

* * *

Ересиарх прервал свою речь, привычно глотнул vino santo, мгновение подумал, возведя глаза к потолку, и, откинувшись на спинку кресла, стал раз за разом крутить большими пальцами на животе. Затем он продолжил:

* * *

— На следующий день я написал папе, сообщая ему о своем обращении и умоляя его, раз уж он религиозный глава, провозгласить истину, которая столь чудесным образом была мне явлена. Я добавил, что нет такой непогрешимости, которая могла бы сделать ложным то, что истинно, и что по этой причине, если папа предпочтет старинные заблуждения новой очевидности, я покидаю лоно церкви. В ответ на это меня лишили сана. Тогда, выйдя из своего ордена и вернув себе все, что некогда в него вложил, я удалился в сию мирную обитель, где, отторгнутый от католической церкви, закладываю фундаменты новой веры. Я воздвигну истинно триединую веру в одной ипостаси, заключающей три человеческих воплощения Бога единого в трех лицах. Потому что в этом-то и есть истина: Троица претворилась в трех людях. Было три воплощения. Три человека, в которых воплотился единый Бог, в один и тот же день приняли страсти Христовы во искупление Человечества. Правый разбойник был Богом Отцом. Это легко понять по тем заботливым словам, что он говорит на Кресте своему нежно любимому сыну. Жизнь его была печальна и преисполнена терпения. Он незаслуженно принял страдания, ибо разбойником, которым считали его, не был. А поскольку был он всемогущ и бесконечно велик, то и не захотел иметь никакого ученика. Христос, что умер меж божественных разбойников, был Словом, а поскольку он был им, он и есть Законодатель. Именно слова и поступки должны быть переданы миру в назидание. Так и случилось. Левый же разбойник был Святым Духом, Утешителем, Вечной Любовью, — став человеком, он захотел походить на человеческую любовь, которая презренна. Он был настоящим разбойником и принял муку заслуженно. Вот и таинство во всей своей святости: Бог стал человеком, Воплощенный Бог Отец принял страдание, чтобы испытать на себе свое уничижение до того, что никому и не открылся и не рассказал про себя. Воплощенный Бог Сын принял страдание, дабы подтвердить правоту своего учения и дать пример мученичества. Страдал он незаслуженно, но со славою, дабы поразить ум человеческий. Бог Дух Святой захотел страдать заслуженно. Он нашел свое воплощение в худших человеческих слабостях и предался всем грехам из сострадания и глубокой любви к Человечеству. Такова истина:

Их было Трое

На Голгофе —

Как Троица

На Небесах.

* * *

Вот так Бенедетто Орфеи изложил историю своей ереси и развернул передо мной собственную доктрину. Увлекшись рассказом, он забыл о вине. Но лишь только речь его подошла к своему завершению, он, не меняя положения в кресле, вытянул правую руку, схватил блин persicata, тщательно скатал его в трубочку и откусил. Затем, налив себе vino santo, сделал глоток, но неловко, потому что и vino santo, и persicata застряли у него в горле. Он снова отхлебнул, однако вино пошло у него назад не только ртом, но и носом. Покраснев от натуги, ересиарх добрых пять минут не мог откашляться. Ему понадобился носовой платок. А так как табак он не употреблял, то вместо огромного цветного платка вытащил крошечный батистовый платочек, мало подобающий его священническому сану. Изящество это меня удивило. Шумно отфыркиваясь, ересиарх отдышался, не забывая при этом тыкать пальцем в айвовое варенье, которое предлагал мне отведать.

Затем он сообщил, что католическая религия прогнила, поскольку очень стара, а папа боится тронуть ее, иначе она рассыплется. Он был даже более выразителен и, перейдя на родной диалект, добавил:

— Lʼe eme Ra merda: pi a sʼasmircia, pʼf ra spissa[2].

* * *

Я поднялся, желая откланяться, и ересиарх захотел проводить меня до двери.

Когда Бенедетто Орфеи вставал со своего кресла, сутана его — нечто вроде монашеского платья из грубой коричневой шерсти — распахнулась, и я увидел, что надета она была на голое тело, заросшее волосами и покрытое шрамами от ударов бича. На талии был жесткий пояс, утыканный железными остриями, которые должны были причинять невыносимые страдания. Увидел я и другие приспособления, но они носили такой характер, что я не могу их описывать. Наготу эту я мог созерцать, по правде говоря, лишь мгновенно. Ересиарх тут же запахнул сутану, которую подвязал веревочным поясом, и улыбаясь предложил мне пройти в соседнюю комнату, где располагалась библиотека. Я был поражен: человек этот причинял неописуемые мучения своей плоти и в то же самое время потакал собственному гурманству. Размышляя об этих контрастах, я вошел в библиотеку, где взору моему предстали всевозможные книги, аккуратно расставленные на полках, — на них-то ересиарх и пригласил меня взглянуть. Драгоценные фолианты стояли вперемежку в простенькими книжонками по теологии, философии, литературе и естественным наукам. Были там не только современные книги и манускрипты, но и древние, на пергаменте. Я заметил произведения Аристотеля, Галена, Орибазия, «Сифилис» Фракастора, «Мудрость» Шаррона, книгу иезуита Марианы, сказки Боккаччо, Банделло, Ласки, сочинения святого Фомы, Вико, Канта, Марсилио Фичино, «Диадему монахинь» Смарагдуса и другие{37}. Выйдя из библиотеки, я простился с ересиархом и более его не видел.

* * *

Спустя некоторое время мне стало известно, что вышло в свет «Истинное Евангелие» Бенедетто Орфеи, пересказанное разговорным языком и повествующее о жизни Бога Отца, — первое из двух Евангелий, параллельных Евангелиям каноническим. Я достал себе эту книжку, была она просто тонюсенькой. Ничего ценного о жизни первой ипостаси Бога я в ней не почерпнул. Из Евангелия явствовало, что о рождении Бога Отца ничего не известно. И о жизни его почти ничего не известно тоже, разве что он был справедлив, не понят и друзей у него не было. Жизнь его переплелась с жизнью двух других воплощений Троицы, схвачен Бог Отец был и несправедливо осужден лишь за то, что старался отвратить Божественную ипостась Святого Духа от преступлений, им совершаемых. Каждое из слов, которыми он обменивается на месте казни с Иисусом и злым разбойником, были предметом отдельной главы, где слова эти комментировались. Это действительно был единственный хорошо известный период жизни Бога Отца, да кроме того, ересиарх позаимствовал рассказ о нем из синоптических Евангелий. После смерти Бога Отца все вновь облекалось покровом таинственности. Известий более не поступало ни о его Воскресении, ни о Вознесении, что было возможно, но так и не стало достоянием гласности. Судя по всему, труд сей был написан по-латыни, тут же переведен на итальянский и опубликован. Рукопись же, написанная на пергаменте по-латыни, должна была существовать и по сию пору.

В следующем году Бенедетто Орфеи опубликовал второе Евангелие, параллельное каноническим, или Евангелие от Святого Духа. О жизни этой ипостаси Бога, как и о жизни Бога Отца, сведений было также немного. Однако, если про Вечного Отца известно лишь то, что он умер, то Святой Дух однажды взял силой спящую девственницу. Насилие это и было тем актом Святого Духа, от которого родился Иисус. Обращалось также внимание на слова, произнесенные на Кресте, затем завеса тайны опускалась как раз тогда, когда солдаты перебивали ноги обоим разбойникам. Сочинение это, по сути своей, достаточно совершенное и местами звучащее по мысли очень возвышенно, не обошлось без пассажей настолько откровенных, что итальянские власти запретили его как непристойное, — так что и оно исчезло из обращения.

Да и первое Евангелие, или Жизнь Бога Отца, встречается тоже очень редко: папский двор, заботясь о его уничтожении, скупил большую часть тиража.

Ересь «Трех Жизней» не нашла распространения. Умер Бенедетто Орфеи на пороге века. Немногие его ученики разъехались, и весьма вероятно, что преподавание, которое вел ересиарх, не возымело никакого действия: ничего из этого не выйдет, никто и не подумает продолжить его дело.

* * *

Священник, который хорошо был знаком с Бенедетто Орфеи и неоднократно пытался заставить его отречься от того, что католики называют заблуждениями, поведал мне о кончине ересиарха. Умер он, судя по всему, от несварения желудка. Но все тело его было покрыто ранами от тех мучений, которым Орфеи подвергал себя, так что медики так и не смогли определить, что послужило причиной смерти — гурманство или умерщвление плоти. Истина, наверное, в том, что ересиарх был подобен всем людям: все мы если не преступники и мученики, то святые и грешники одновременно.

НЕПОГРЕШИМОСТЬ © Перевод И. Шафаренко

Двадцать пятого июня 1906 года, когда кардинал Порпорелли кончал обедать, ему доложили, что прибыл французский священник аббат Делонно и просит принять его.

Было три часа дня. Безжалостное солнце, которое некогда распаляло всепобеждающую хитрость в древних римлянах, а ныне едва подогревает холодную изворотливость в римлянах наших дней, хотя и заливало жгучими лучами площадь Испании, где возвышается кардинальский дворец, все же щадило личные апартаменты монсеньора Порпорелли; благодаря опущенным жалюзи там царили приятная прохлада и ласкающий полумрак.

Аббата Делонно ввели в кардинальскую столовую. Это был священник из Морвана{38}. Своим упрямым выражением лицо его несколько напоминало лицо индейца.

Уроженец Отена, он, видимо, происходил из какого-нибудь кельтского уголка древней Бибракты{39}, на горе Бёвре. В Отене — городе, возникшем в галло-романскую эпоху, — и в его окрестностях до сих пор еще встречаются галлы, в чьих жилах нет ни капли латинской крови. Аббат Делонно принадлежал к их числу.

Он приблизился к князю церкви и, по обычаю, поцеловал перстень на его руке. Отказавшись от сицилийских фруктов, отведать которых предложил ему монсеньор Порпорелли, аббат объяснил цель своего приезда.

— Я желал бы, — сказал он, — получить аудиенцию у нашего святейшего отца, папы, но непременно с глазу на глаз.

— Секретное правительственное поручение? — спросил кардинал, прищурив один глаз.

— Отнюдь, монсеньор! — ответил аббат Делонно. — Причины, побудившие меня просить об этой аудиенции, затрагивают интересы не только французской церкви, но и всего католического мира.

— Dio mio![3] — воскликнул кардинал, надкусывая сушеный плод инжира, начиненный орехом. — Это в самом деле так важно?

— Очень важно, монсеньор, — подтвердил французский священник, который вдруг заметил на своей сутане застывшие капли воска и теперь старался соскоблить их ногтем.

— Ну что там опять происходит? — досадливо протянул прелат. — У нас и так достаточно мороки с вашим законом об отделении{40} и с бредовыми писаниями этого ландсгутского каноника из Баварии, который без конца выступает против догмата непогрешимости{41}

— Безумец, — перебил его аббат Делонно.

Монсеньор Порпорелли закусил губу. В молодые годы, когда он еще был простым флорентийским священником, он тоже поднимал голос против догмата непогрешимости, но потом склонился перед ним.

— Аудиенцию вы получите завтра, синьор аббат, — сказал кардинал. — Вы знакомы с церемониалом?

Он протянул руку, священник наклонился, запечатлел на ней звучный поцелуй и стал пятиться к двери, где уже перед самым выходом отвесил еще один глубокий поклон, а кардинал тем временем, с усталым видом посылая ему благословение правой рукой, левой шарил в корзине с фруктами и на ощупь отыскивал персик.

* * *

На следующий день аббат Делонно был введен в папские покои; опустившись на колени, он поцеловал кончик туфли Его Святейшества, а затем решительным движением поднялся и по-латыни попросил выслушать его без свидетелей, как на исповеди. И — какая снисходительность! — святой отец не отверг его дерзновенную просьбу.

Оставшись с папой вдвоем, аббат Делонно начал медленно говорить. Он старался произносить латинские слова на итальянский лад, но его семинаристская речь пестрела галлицизмами, и к тому же он часто сбивался на французское «и», непривычное для слуха папы, — тогда папа прерывал аббата и заставлял его повторить фразу, смысла которой не уловил.

— Ваше Святейшество, — говорил аббат Делонно, — после длительных занятий и тяжких раздумий я окончательно убедился в том, что наши догмы не имеют Божественного происхождения. Я утратил веру и решаюсь утверждать, что она не может выдержать никакой честной и беспристрастной проверки разумом. Нет ни одной области науки, которая неоспоримыми фактами не опровергала бы так называемые религиозные истины. Увы, святой отец! Сколь тягостно для служителя церкви обнаружить эти заблуждения и сколь мучительно признаваться в них!

— Сын мой, — произнес папа, — я полагаю, что в этих обстоятельствах вы перестали отправлять службу. Вряд ли найдется священник, могущий похвалиться тем, что его никогда не одолевали сомнения. Но здесь, в этом городе, колыбели католицизма, вы получите убежище, которое возвратит вам веру, и при ваших заслугах…

— Нет-нет, святой отец! Я сделал все возможное, чтобы вновь обрести веру, но, будучи поколеблена однажды, она рухнула окончательно. Я силился отвратить свою душу от терзавших меня мыслей. Тщетно! Да и вы сами, святой отец, минуту назад сказали, что сомнения посещали и вас! О, я говорю: сомнения! Нет! То были просветления, озарения, уверенность! Признайте, святой отец, что папская тиара{42} тяжко давит ваше чело своею ложною святостью! И хотя политические мотивы не позволяют вам высказать отрицание вслух, оно продолжает настойчиво напоминать о себе в вашем мозгу. Ведь именно ужас перед необходимостью править с помощью многовековой лжи — истинное бремя папства, и это бремя заставляет дрогнуть избранников в минуту, когда отворяются двери конклава{43}… Ответьте мне, святой отец: ведь и вам знакомо все это! Не может же римский первосвященник быть менее прозорливым, чем простой морванский аббат!

* * *

Все то время, пока священник произносил заключительную часть своей тирады, папа сидел неподвижно и не открывал рта. Рядом с ним аббат Делонно казался похожим на тех галлов, которые во время разграбления Рима варварами окружали величественных сенаторов, восседавших как статуи в своих курульных креслах, и глумились над ними.

Наконец, медленно подняв глаза, папа спросил:

— Аббат, чего вы добиваетесь?

— Святой отец! — воскликнул аббат Делонно. — В ваших руках безграничная власть! Вам дано право по своей воле устанавливать в мире добро и зло. Ваша непогрешимость — догма неоспоримая, ибо она зиждется на реальном, земном могуществе, — делает любое ваше слово непререкаемым. По своему выбору вы можете предписать всем католикам как закон и истину, и заблуждение. Так будьте же добрым! Будьте человечным! Проповедуйте то, что истинно! Объявите ex cathedra[4] католицизм упраздненным. Провозгласите, что вся его обрядность покоится на предрассудках, что славная роль, которую церковь играла в течение тысячелетий, сыграна до конца. Возведите эти истины в догму — и наградой вам будет благодарность человечества. И тогда вы достойно покинете престол, который существует по недоразумению и который отныне уже никто не сможет занять на законных основаниях, поскольку вы объявите его свободным навечно!

* * *

Папа поднялся с места. Пренебрегая церемониалом, он вышел из зала, не удостоив ни словом, ни взглядом презрительно улыбавшегося французского священника, которого затем стражник по великолепным галереям Ватикана препроводил к выходу.

* * *

Некоторое время спустя римская курия{44} учредила новую епархию в Фонтенбло, и епископом туда был назначен аббат Делонно.

Когда в свою первую же поездку ad limina[5]новый епископ, представ перед папским престолом, предложил объявить догмой Божественную миссию Франции, узнавший об этом кардинал Порпорелли воскликнул:

— Чистейший галликанизм! Какое благо, однако, для этих галлов галло-римское управление! Оно совершенно необходимо, чтобы обуздать мятежный пыл французов! Но сколько приходится тратить усилий, чтобы привести их в цивилизованное состояние!..

ТРИ ИСТОРИИ О БОЖЬЕЙ КАРЕ © Перевод А. Петрова

I. ГОЛУБОК

В отличие от нормальных детей, чья трогательная набожность радует сердце хотя бы во время первого причастия, Луи Жиан, сын мелкого торговца маслом из Ниццы, к Богу был абсолютно равнодушен.

Однажды на уроке чтения катехизиса, протерев очки краем засаленной сутаны, хромой викарий храма Святой Репараты сказал Луи:

— С тобой, Луи, беда случится! Потому что ты, Луи, лицемер. Выглядишь как сущий ангел. А на самом деле, даже клопы и те, если б умели на колени вставать и молиться, к Богу были бы ближе тебя. Тебе смешно, смейся надо мной, но с Господом шутки плохи. Впрочем, ты и сам это увидишь. Скоро. Скорее, чем тебе хотелось бы.

Луи Жиан слушал нотации викария, стоя и потупив глаза. Но как только учитель отвернулся, нечестивец стал передразнивать хромого, подражая его нетвердой походке, и, кривляясь, принялся напевать себе под нос:

— Пять плюс три будет восемь. Восемь будет пять плюс три.

О том, чтобы измениться, этот юнец из Ниццы и не помышлял. До четырнадцати лет он ходил в школу, но довольно редко, а все больше развлекался, околачиваясь под мостами через реку Пайон и на холме Шато — сперва с мальчишками, своими ровесниками, а затем и с девчонками.

Когда Луи исполнилось четырнадцать, его устроили помощником к торговцу тканями в новый квартал, и он покинул старый город, напоенный ароматом фруктов, смешанным с запахами свежего мяса, дрожжей, рыбы и мочи. Хозяин лавки и его жена с первого же дня обратили на мальчугана внимание и, как истинные ницианцы, заставили трудиться не покладая рук, денно и нощно.

Хозяйка была рыжей, как апельсин. От хозяина пахло луком и анчоусами. Однажды во время карнавала Луи Жиан позволил переманить себя пятидесятилетнему русскому педанту, который просил обращаться к себе «Мой генерал!», а Луи в ответ называл Ганимедом{45}.

Когда же выяснилось, что русский требователен и скуп, Луи его обокрал и был таков.

После русского он втерся в доверие к обжорливому и грубому турку.

С новым другом Луи продержался до поездки в Монте-Карло, где тот спустил всё свое состояние, и сразу же был оставлен ради американца. Жиан считал себя чем-то вроде карты мира, на которой умещаются все народы на свете, и находил свое положение вполне выгодным.

Однако, заработав денег, он не обрел покоя — добродетели, доступной лишь праведным людям. А старых друзей стал презирать с такой силой, что при встрече даже не удостаивал взгляда. Они отвечали ему тем же и не упускали случая, столкнувшись с Луи, сделать пошлый жест, согнув левую руку, положив ее на внутреннюю сторону правого локтя и тряхнув правым кулаком. Или изобразить букву Z из алфавита глухонемых{46}, известную в Монако, Ментоне, Ницце и деревушке Тюрби как весьма неприличный знак.

Вскоре Небеса возмутились беспутству Луи Жиана не меньше, чем его заклятые друзья. Бог решил, что голубку, который гордится своей замаранной репутацией и умением ссать против ветра, пора платить по счетам.

Как-то раз, оскорбив на улице старого приятеля, резко его окликнувшего, Луи Жиан нарвался на крупную ссору, за которой последовали драка и угрозы мести.

Однажды вечером, на обратном пути из театра, куда Жиан ходил в полном одиночестве, его подстерегли четверо молодых людей, каждый из которых, кстати, был ничем не лучше своей жертвы. Предварительно выпив несколько бутылок корсиканского вина — в XVI веке оно считалось очень хорошим, но с тех пор уже давно не в цене, — молодые люди подкараулили Луи около виллы, где любитель садиться на кол проживал вместе с каким-то извращенцем из Австрии.

Из театра Жиан возвратился за полночь, около дома беднягу схватили, заткнули ему рот, насадили на кол садовой изгороди и побежали прочь, подгоняя друг друга пинками…

Казненный скончался, испытав сладостную боль. Он был прекрасен как Аттис{47}. И вокруг кружили светлячки…

II. ТАНЦОВЩИЦА

Однажды мне довелось прочитать у одного старого автора то ли правдивую, то ли вымышленную историю о смерти Саломеи{48}. Я не стал украшать свой рассказ ни замысловатыми словечками, ни детальными описаниями одежды и убранства дворцов, ни мудреными терминами, якобы передающими особый местный колорит, — все эти излюбленные современными авторами приемы я оставил в стороне. Честно говоря, мне бы и при желании не удалось ими воспользоваться в силу собственной глубокой непросвещенности, я ведь даже имена героев взял из Евангелия{49}.

Убийцы Иоанна Крестителя{50} были наказаны. Но вернемся к началу. Всё произошло по вине Иродиады — как-то раз при виде соблазнительного, стройного тела пророка Иоанна, призывавшего людей окунуться в реку и смыть с себя грехи, у нее помутилось сознание. И хотя пожиратель акрид поступил точь-в-точь как Иосиф, слуга Потифара{51}, рано подавленное плотское желание к той, которая однажды возжелала его, дало о себе знать. Когда кровосмесительница Иродиада нарушила еврейские законы и вышла замуж за своего деверя Ирода Антипу{52}, в обличительных словах Иоанна Крестителя появились нотки ревности. Иродиада мечтала получить голову Святого, однако осуществить ее желание смогла лишь ее дочь Саломея. Разодетая в яркие, пестрые одежды, сверкающая драгоценными камнями, нарумяненная, с подведенными черной краской глазами, Саломея исполнила царю танец, пробудила у него греховное желание повторного кровосмешения и после могла просить, чего душе угодно.

Увидев на золотом блюде голову Иоанна с неостриженными волосами и бородой, Иродиада почувствовала, как в ней просыпается былая страсть, и с жаром поцеловала отрубленную голову в посиневшие губы. Однако чувство злобы взяло верх над страстью. Иродиада достала шпильку и проткнула ею глаза, язык и по очереди каждую частичку кровоточащей плоти. Осквернение усопшего завершилось смертью Иродиады, которая, не в силах наиграться с драгоценной головой, вдруг упала наземь и скончалась, скорее всего, от разрыва аневризмы.

Однако гордячка Иродиада недолго задержалась в аду. Ведь она принадлежит к породе небесных душ, чьих добродетельных представителей я называю богами. Под богами я, конечно, имею в виду сущность, неподвластную человеку, а вовсе не универсальный разум, который Спевсипп Афинский{53} называл непостижимым правителем мира. По ночам, во время гроз, когда животные в испуге прячутся в свои норки, Иродиада парит над вершинами наших лесов, и уханье сов возвещает начало ее фантастической охоты.

Ирод Антипа, правитель Иудейского царства, чья власть сравнима лишь с властью современного тунисского бея, был выслан Тиберием в Лион, и там, убитый горем, скончался.

Саломея, услада царских глаз, умерла в танце — балерины позавидовали бы столь странной смерти.

Как-то раз во время праздника она танцевала в богатом доме на террасе из серпентинного мрамора, и позже, когда проконсул, хозяин того дома, покидал Иудею, он увез красавицу с собой на Дунай, в провинцию варваров.

Однажды зимой Саломея гуляла вдоль замерзшей реки и, очарованная видом ее голубоватой, гладкой поверхности, решила потанцевать на льду. Танцовщица, как всегда, была разодета в пух и прах, и на шее у нее сверкали цепочки с крохотными звеньями, какие делались еще в Венеции; тамошние ювелиры винили кропотливую работу в своей ранней — на тридцатом году жизни — слепоте. Она долго танцевала, перевоплощаясь то в любовь, то в безумие, то в смерть. Казалось, эта грация и молодость действительно таят что-то невероятное, безумное. Руки Саломеи жили образами, задаваемыми гибким телом. Вспомнив о прошлом, она изобразила сборщиц оливок в Иудее, которые опускаются на колени, чтобы, надев перчатки, поднять спелые, упавшие плоды.

Прикрыв глаза, Саломея сделала несколько па из проклятого танца, наградой за который стала голова Иоанна Крестителя. Внезапно лед треснул, и девушка полностью погрузилась в воду, однако голова ее осталась на поверхности, застряв между двумя вплотную примыкающими друг к другу льдинами. Отчаянные вопли Саломеи напугали птиц, пролетавших над рекой, тяжело взмахивая грузными крылами, а когда девушка смолкла, ее голова словно отделилась от тела и осталась неподвижно лежать на льду, будто на серебряном блюде.

Наступила холодная, светлая ночь. На небе зажглись созвездия. Дикие звери собрались у реки, учуяв запах умирающей, чьи глаза все еще были полны ужаса. Наконец, Саломея сделала последнее усилие, перевела взгляд с земных медведиц на небесных и испустила дух.

Словно потускневший алмаз, ее голова еще долго покоилась на гладком льду. Хищные птицы и дикие звери не тронули ее. Прошла зима. А на Пасху, в солнечный день, когда начался ледоход, гниющее, нашпигованное драгоценностями тело выбросило на берег.

Некоторые раввины считают, что душа Адама воплотилась в Моисее и Давиде. Я близок к тому, чтобы наделить этой способностью и душу Саломеи — мне кажется, она воплотилась в дочери Иеффая{54} и с тех пор день и ночь танцевала то в Испании, то в Турции и, быть может, еще в дунайских провинциях, наполняя энергией тело какой-нибудь танцовщицы коло — этой непристойной круговой пляски, которую в народе называют танцем пятой точки.

III. ЛИОНСКИЙ МОНСТР, ИЛИ ИСКУШЕНИЕ

Жил был в Лионе шелкопромышленник по фамилии Горен, его родители, очень набожные люди, нарекли сына Гаэтаном в честь дня, когда папа римский сбежал в Гаэту{55}.

Гаэтан Горен сделался праведным католиком. Он унаследовал состояние отца, продолжил фамильное дело и взял в жены девушку своего крута.

Однако, несмотря на то, что богатства Гаэтана росли и молодой человек казался счастливым семьянином, жизнь его была далека от блаженства. Через три года после женитьбы Гаэтан так и не стал отцом.

Чтобы помочь делу, он сперва разыскал лучших докторов и велел жене следовать их предписаниям. Затем стал водить супругу к знаменитым источникам с чудотворной водой, избавляющей от бесплодия, — все напрасно.

Смирившись с тем, что люди над своими бедами не властны, Гаэтан заручился согласием супруги и обратился за помощью к церкви. Он стал усердно внимать духовникам своей жены. Однако паломничества к святым местам не возымели действия, и самые искренние молитвы были потрачены всуе.

Лионский фабрикант добился несметного числа индульгенций, но его жена так и не забеременела. Тогда он принялся богохульствовать, усомнился в религии и, в конце концов, потерял веру своих отцов. Этот самонадеянный человек не мог снести Божьего упрямства — Всевышний не желал совершить для него чудо. С той поры Гаэтан больше не исповедовался, не причащался, не ходил на службы и не платил, как прежде, церковных взносов.

Он перечитал жизнеописание Наполеона{56} и даже решил развестись со своей бесплодной женой, которая, в отличие от супруга, продолжала верить в Бога. Тут объявился один врач, неизвестный, но, как видно, ученый, который, узнав об отчаянном положении богатого шелкопромышленника, взялся за лечение его жены и все-таки нашел способ засеять неплодородную землю.

Гаэтан Горен чуть не задохнулся от счастья, когда в один прекрасный день его жена сказала, что, судя по некоторым верным симптомам, чувствует, что беременна и надеется в случае, если роды пройдут удачно, забеременеть снова. Для лионского фабриканта радостное событие лучше всего на свете опровергало существование Бога, и Гаэтан принялся убеждать в том свою жену.

А она, как праведная христианка, обо всем рассказала духовнику.

Духовник был непоколебимым, твердо верующим священником; он был в расцвете сил и совершенно искренне считал, что ради Божьего Промысла всё позволено. Он горестно выслушал рассказ о том, как возмутительно Гаэтан отрекся от веры, и, увидев, что, следуя его искренним советам, супруги добились своего, почувствовал досаду. Он понял, что беременность — всего лишь происки Дьявола, и решил наставить заблудшую овечку на путь истинный.

Небеса заставили Гаэтана Горена тяжко поплатиться за неверие. Проведя всю ночь в молитвах, священник придумал способ, как его покарать.

Как-то раз летним днем, зная, что муж отправился по делам в Лион, а жена осталась в деревне, священник снял сутану и принял облик нищего, проходимца, попрошайки, жулика, торгующего всяким барахлом — словом, бродяги, какого можно встретить на любой дороге.

Нарядившись в лохмотья, духовник отправился к дому фабриканта, где беременная женщина скучала, сидя у окна. Стоял жаркий летний полдень, и бог Пан выглядывал из-за колосьев ржи, напоминая о похоти, разжигаемой палящим солнцем. Поддельный нищий подошел к стене дома, где жил Гаэтан, и встал под окном. Здесь он справил нужду, на которой мы не будем заострять внимание, и выставил напоказ свой пестик, свой пастушеский посох, свою дудочку Робена{57} или, скорее, свое прекрасное соловьиное горлышко — многие женщины не отказались бы послушать, как из него льются звуки Kyrie eleison[6]. И хотя жена фабриканта была очень набожной, она почувствовала искушение, ей захотелось сталь клеткой для соловья, землей для посоха. Однако добропорядочная дама не могла себе такого позволить. От нестерпимого желания по телу мадам Горен побежали мурашки, и она почесалась.

Многие ученые считают, что желания беременных женщин никак не влияют на пол ребенка, я об этом ничего не знаю, но полагаю, что жена Гаэтана носила под сердцем девочку. Спустя несколько месяцев, когда она родила, и захлебывающийся от восторга муж спросил: «Мальчик или девочка?» — акушерка воздела руки к небесам и воскликнула: «Это монстр!», а врач добавил: «Гермафродит».

После чудовищного потрясения фабрикант обезумел от горя. Признав, что беда случилась по воле Господа, Гаэтан Горен смирился, вновь уверовал, стал платить церковные взносы и всем вокруг рассказывать о силе Божьей воли.

Священник, прослышавший о трагедии, чуть не умер от хохота — он катался по полу, прыгал до потолка, несколько раз даже поперхнулся от радости и, наконец, решил исповедоваться. Однако кюре отказал ему в отпущении греха, и пришлось молить о прощении архиепископа.

Гермафродит вскоре умер. А Гаэтан, вновь обретя Божье благословение, жил со своей супругой долго и счастливо, и у них было много детей.

СИМОН-ВОЛХВ{58} © Перевод Л. Цывьян

И пока толпа воздавала хвалу Тому, чьи ученики совершали столько чудес, к диакону Филиппу подошел человек с завитыми черными волосами, ухоженной рыжей бородой и нарумяненным лицом и сказал:

— Послушай, кудесник, я хочу овладеть твоей наукой и взамен посвящу тебя в свою, а мне послушны десять чинов бесовских. Уже давно мой разум преодолел три уровня тьмы, и ныне мне доступны семь преддверий самого ада.

— Прочь, колдун! — вскричал диакон Филипп. — Не может быть ничего общего между тобой и мной. Я ученик Того, кто в благости своей обрек проклятых твоих хозяев на вечные муки. Я принадлежу к Его церкви, и по Его воле врата ада не одолеют ее.

Но черноволосый улыбнулся, надел правой рукой на голову тиару шафранового цвета, на которой, как река Меандр{59} под солнцем, сверкала змея, выточенная из опала, и объявил:

— Я твердой рукой повелеваю легионами бесов и сообщаюсь с мириадами ангелов. В их прелестности состоит вся моя сила, и я, самый богатый, самый ученый человек в Самарии, хочу покориться тому, чьи слуги совершают столько чудес. Скажи, как зовут твоего господина?

— Это, — отвечал диакон, — Иисус из Назарета, Мессия, Сын Божий.

Затем Филипп принялся наставлять этого человека и, видя, что тот смиренно и покорно приемлет истину, осведомился, как его зовут, и тогда черноволосый ухватился обеими руками за золотые кольца, что висели у него в ушах. Пальцы его были унизаны перстнями с непрозрачными самоцветами, и на каждом камне был вырезан какой-нибудь знак. Так он стоял перед диаконом, и его поднятые к голове руки образовывали равнобедренный треугольник, Тяжелые лиловые веки скрывали блеск черных глаз, а накрашенные губы шевельнулись, произнося:

— Симон.

Диакон вспомнил, что так прежде звали главу апостолов, и он окрестил этого человека, дав ему имя Петр, после чего сказал:

— Симон, отныне имя твое Петр, как у наместника Бога на земле.

В это время среди народа раздались крики: «Дорогу! Дорогу!» — все расступились, и Филипп увидел, что к ним направляется сам Петр, чьи глаза были затуманены слезами, которые не прекращали струиться у него с тех пор, как он трижды отрекся от своего Божественного Учителя. Рядом с бывшим рыбарем с Тивериадского озера шел Иоанн, возлюбленный ученик Спасителя.

И диакон сказал:

— Вот, лия слезы, идет Петр. А рядом с ним молодой и степенный Иоанн, которого любил наш Учитель. Обновленный крещением, попроси их даровать тебе Святой Дух.

Народ разошелся. На площади с диаконом Филиппом и Иоанном остался только новоокрещенный. Он поправил спереди складки своего волочащегося по земле желтого хитона, на ткани которого были вытканы фиолетовые узоры, изображающие разных фантастических животных, и при этом приоткрылись кожаные сандалии бирюзового цвета, украшенные на подъеме золотыми треугольными монетами. Петр, наклонившись к Филиппу, осведомился:

— Кто этот человек, что держится так надменно? Похоже, он не обладает истинным душевным смирением.

И диакон Филипп ответил:

— Это некий чародей. По его словам, он твердой рукой повелевает легионами бесов и сообщается с мириадами ангелов. Он смирился, отдав свое знание и своих сверхъестественных приспешников под власть Христа, нашего Учителя, и был окрещен.

По площади в это время проходила длинная череда женщин, все они были в перчатках, и каждая из них несла на голове кувшин. Они приблизились к апостолам, и одна женщина, крепкая и миловидная, поставив кувшин на землю, преклонила колени перед Петром и обратилась к нему:

— Учитель, народ утверждает, будто ты проповедуешь именем Иисуса из Назарета. Однажды он разговаривал со мной. Я сидела недалеко от города на краю колодца, к которому мы направляемся. Учитель, расскажи нам про Иисуса.

Внезапно между ней и апостолом встал волхв и сказал:

— Учитель, не вступай с ней в беседу, она блудница.

Но Петр велел ему:

— Отойди прочь, кудесник!

Улыбаясь сквозь слезы, он обратился к самаритянке:

— Женщина, у тебя есть вера, посему ступай со своими подругами к колодцу, наберите там воды для своего крещения и возвращайтесь сюда.

Самаритянка поднялась с колен и вместе с остальными женщинами направилась к городским воротам.

Колдун же вновь приблизился к Петру со словами:

— Я пришел к твоему ученику Филиппу, который перед твоим приходом совершал тут поразительные чудеса. Я попросил его наделить меня Святым Духом и властью в свой черед наделять им других.

Петр осведомился:

— Кудесник, а для чего ты желаешь наделять других Духом Святым?

И кудесник сказал:

— Ради славы, которую я тем приобрету. Она поставит меня выше других людей, и когда-нибудь, если ты, Учитель, умрешь прежде меня, я буду достоин занять твое место.

Но Петр ответствовал ему:

— Всякий, кто жаждет иной славы, кроме славы Всевышнего, недостоин наделять Святым Духом. Ступай прочь, колдун, вместе со своим колдовством.

Однако волхв, склонившись в поклоне, промолвил:

— Учитель, ты нищ, а я богат. Продай мне свое знание, рядом с которым мое — всего лишь заблуждение.

Петр отвернулся от него и спросил у Филиппа:

— Как зовут этого человека?

— Симон, — ответил диакон.

И Петр, упав на колени, вскричал:

— О имя, которое я носил, когда был рыбаком! Так пусть же отныне Симонами прозываются все, кто желает купить за деньги дар Божий. И да будет этот омерзительный грех внушать отвращение и на небе, и на земле!

Чародей склонился и, поднимая широкими, тяжелыми рукавами своего хитона пыль, принялся чертить на земле слова АВЛАНАТАНАЛВА и ОНОРАРОНО, которые одинаково читаются и справа налево, и слева направо, а когда выпрямился, ученики узрели перед собой живое повторение Петра, главы апостолов, но только не плачущего. И преображенный волхв изрек:

— Симон-Петр, отныне я — то же, что и ты, и с этих пор у нас одинаковые имена. Я буду жить столько же, сколько будет жить церковь, которую ты возглавляешь. Ты — ее добрый пастырь, я же — злокозненный вожатай. Там, где ты будешь олицетворять собой небесную благость, я стану адской злобой, что будет приводить в движение, когда мне заблагорассудится, легионы бесов и мириады ангелов.

С этими словами он исчез, и апостолы тщетно искали его глазами на площади, куда через городские ворота входила процессия самаритянок, и каждая придерживала рукой покачивающийся на голове кувшин с крестильной водой.

* * *

…И, узрев двух приближающихся старцев, которых невозможно было отличить друг от друга, Нерон задал вопрос:

— Кто из вас тот галилеянин, чьи чудеса изумляют город?

Один из пришедших молча возвел глаза к небу, меж тем как второй воскликнул:

— Вот этот, который так похож на меня, самозванец! О цезарь, сейчас в этом саду, где ты нас принимаешь, я на твоих глазах вознесусь в воздух, словно взлетающая птица. Мое искусство позволит мне тем самым смутить и поразить этого молчуна.

Император рассмеялся.

— Чужеземцы, — промолвил он, — я ведь поначалу принял вас за Кастора и Поллукса{60}, но они любили друг друга и жили попеременно. Ваша вражда распаляет мое воображение. Ну что ж, кудесники, показывайте свои чудеса. Я буду аккомпанировать на лире каждому вашему движению. А потом увековечу ваше состязание в алкеевых строфах.

И он увидел, что лицо старика, который обратился к нему, спокойно и исполнено хитрости, а на щеках у того, что молчал, непрестанно струящиеся слезы прорыли две борозды. Взяв настроенную лиру, Нерон заиграл на ней, и тот, который не плакал, воскликнул:

— Петр, настал наконец миг, когда я повергну тебя. Мое искусство сотрет и уничтожит твое невежественное волшебство. И на небесах, и в преисподней уже наготове мои пособники.

Он начертал на земле имя АНАТАНА, которое одинаково читается и с начала, и с конца. Темное облако поднялось над этим именем, и волхв повелел ему:

— Анатана, владыка ада, если мой враг нападет на меня, когда я начну подниматься с земли и буду не способен защититься, напусти тьму и во тьме срази его.

Он присел, развязывая ремни правой сандалии, украшенной на подъеме треугольной золотой монетой, затем выпрямился, возглашая:

— Элоах Канаах, ревнивый Бог, привратник западных ворот небесной обители, отступи и открой их, дабы пропустить тех, кто служит мне!

И следом он громогласно воззвал:

— Кохавиил!

В ответ послышался серебристый звон доспехов небесного воинства, и взору явился Кохавиил с тремястами шестьюдесятью пятью тысячами ангелов, которыми он повелевает. Волхв бросил торжествующий взгляд на Петра, который упал на колени и, раскинув руки крестом, молился. А чародей вскричал:

— Кемуил!

Раздались звуки, подобные пению тысяч птиц, и появился Кемуил, а с ним двенадцать тысяч духов, что находятся под его рукой.

Волхв приказал:

— Аггел Думиил, привратник ада, пропусти тех, что служат мне!

И бесшумные, как летучие мыши, явились девяносто две тысячи бесов, присутствовавших при исходе из Египта, — кто верхом на зебрах, кто на онаграх и куланах, кто сидя в башнях на спинах слонов, а кто на пантерах, но были среди них и пешие, которые вели на цепях медведей и барсов.

Волхв обратился к повинующимся ему:

— Слушайте вы, кто является одновременно моими господами и моими слугами! Сейчас я перед цезарем поднимусь в воздух, как взлетевшая птица. Оберегайте меня, пока я буду в воздухе, следите, чтобы враг мой пребывал бессильный и поверженный наземь.

Он подошел к Петру и сказал ему:

— Мне покорны силы неба и ада. Сейчас сам Бог предстанет пред тобою, дабы унизить тебя, удостоверяя мое знание и твое невежество.

Он воззвал:

— Сидрах!

И Чин, который есть Уста Господа, показался на небосклоне, где по слову волхва явились Татхмахинта, сиречь левый Локоть Тела Господа, Адрамат, величественный Палец правой Ноги Тела Господа, и Охес, большой Палец левой Ноги Тела Господа, а следом за ним Хатумах, который, будучи самой Целостностью, есть также Мизинец левой Ноги Тела Господа.

О, сколь безмерное Величие заполняло небо, по мере того как там являлись небесные Могущества, которые суть Члены Тела Господа!

На зримой части Тела Господа ясно видна стала надпись: «Дагул Be Адом». И тогда Кохавиил и его триста шестьдесят пять тысяч ангелов, Кемуил с его двенадцатью тысячами духов, темный Анатана с девяносто двумя тысячами бесов, что присутствовали при исходе из Египта, и все легионы бесовские, и мириады ангелов всех чинов склонились, и вот появился огненный Охазтах, который есть Князь Лица Господня.

Неслыханные и стремительные, окружив и поддерживая бесценное Тело, возникли Афапей, Элохмансиф, Таманий, Уриил и прочие Лики орлов, львов и херувимов, что украшают небесную Колесницу.

Офанимы, чин многоцветных ангелов, которые суть колеса этой Колесницы, столь быстрой, что разум человеческий такого и представить не способен, вращались на небосводе, изливая нестерпимое сверкание, и принимали все цвета, истекающие из совершенной белизны, цвета, которые без конца менялись от чистейших оттенков звездных высей до глухих красок, что полыхают в безднах преисподней, меж тем как мрачная и ужасающая, словно предвещение грозы, в зените стояла фиолетовая бездонность Хумасиона — Аметист, который есть знак Божества.

Петр, припав лицом к земле, молил Всевышнего посрамить кудесника, который воскликнул:

— Цезарь, сейчас я пред тобой вознесусь к лику Бога!

Он воззвал:

— Исда! Охавиил! Оферефил!

Явился Исда, ангел пищи, и дал ему силы, необходимые, чтобы он свершил свое лжечудо; затем Охавиил, возлюбленный ангел Господа и покровитель любви, раскрыл крыла и, схватив волхва за волосы, вознес его в горние сферы, меж тем как Оферефил, ангел свинца, удерживал Симона, дабы возносился он не слишком быстро и не лишился чувств. Но внезапно Петр вскочил на ноги и единым мановением руки разрушил чары; в торжественном безмолвии с небосвода пропало блистающее, ангельское величие Божественного Тела, и одновременно с шелковистым, серебряным шумом исчезли мириады ангелов, и с рокотом, подобным урчанию нечистой воды в клоаке, устремились в бездну легионы бесов.

* * *

…И распятый головой вниз (из почтения к обожествленной позе своего Учителя) Петр, прежде чем испустить последний вздох, обратил изнуренные жгучими слезами глаза на человека, похожего на него как две капли воды, который, подойдя к палачу, поинтересовался у него:

— За сколько ты продашь мне тело этого казненного?

На что палач ответил:

— Чужестранец, этот мученик, так похожий на тебя, несомненно, твой брат… Но я тоже христианин, поскольку был окрещен. Я делаю свою работу и, делая ее, исполняю Божью волю. Но тело мученика — святой дар Бога верующим в него, а Божественные дары продавать запрещено. Ты сможешь унести труп, когда этот человек умрет, чтобы верующие смогли воздать ему почести… Но в ожидании, когда это произойдет, давай сыграем в кости, чтобы убить время: я поставлю свое молчание против твоих бирюзовых сандалий, что украшены на подъеме золотыми треугольными монетами.

ОТМЫКА © Перевод Е. Баевская

На лугу, что раскинулся за полными цветущих слив садами, обступившими боснийскую деревню, кружился неистовый хоровод коло{61}, с пляской и пением, Мерно покачивались бедра, нервные узкие бедра парней — с прискоками, а девичьи, тяжелые и округлые, как луковицы, плавно вращались, натягивая короткие юбки. Одна за другой лились песни, то лирические, то сатирические, а то охальные, и тогда девушки притворялись, что не понимают. Пели:

Первый сказал: ты моя роза.

Второй сказал: ты звездочка моя.

Третий сказал: ты ангел мой небесный.

А четвертый поглядел да и не сказал ничего.

Я от зеркала знаю, не роза я, не звездочка, не ангел.

Я от зеркала знаю, что те трое мне солгали.

А который смолчал, тот и будет моим милым.

Некоторое время хоровод кружился молча. Бедра ходили ходуном, подпрыгивали, раскачивались, виляли. Цыгане и цыганки, сидевшие на откосе над дорогой, что тянулась вдоль луга, заиграли на своих гитарах другой мотив, и плясуны подхватили:

Старый бек, сараевский турок,

На весах тянул сто десять око{62}.

Его дочка — только тридцать,

Убежала она к сербам поскочник поплясать.

Потом парни запели:

Невестушка не девушка,

Ни дать ни взять мешок с дырой…

Внезапно разнесся дикий вопль: «Отмыка!»

И к плясунам ринулась горстка парней, которые прятались за изгородью по другую сторону дороги и уж, конечно, были в сговоре с цыганами.

Слыша этот клич — «Отмыка!» — все понимали, что затевается традиционное у южных славян умыкание невесты. Какой-то отвергнутый влюбленный узнал, что его милая пошла на луг плясать коло, собрал горстку друзей и теперь они собирались умыкнуть гордячку. Но момент был выбран неудачно. Плясуньи с испуганным визгом попрятались за спины плясунов, среди которых был, возможно, и удачливый соперник похитителя. Натолкнувшись на мгновенный отпор, похитители в смущении остановились. Их было только шестеро, а парней-плясунов одиннадцать, да столько же девушек. Девушки шушукались:

«Это все Омер-портняжка. Он хочет умыкнуть Мару».

Омер возглавлял «отмыкарей»; коренастый, чернявый, крепкий как бычок, он дрожал от ярости. Цыгане пощипывали гитарные струны. Глаза Омера сверкнули. Он шагнул вперед и затянул:

Igra kolo, igra kolo nadvadeset idva.

U tom kolu, u tom kolu, lipa Mara igra.

Kakva Mara, kakva Mara, medna asta una…

Кружит коло, кружит коло, за парою пара.

Пляшет в этом хороводе красавица Мара.

Ах, медвяные уста у пригожей Мары…

Один из защитников девушек, видный парень, высокий и худощавый, перебил его:

— Омер, сам понимаешь, когда у нас не знают, как зовут девушку, или не хотят называть ее по имени, ее кличут Мара. Ты скажи, про какую девушку кричал «Отмыка!», чтобы она могла себя защитить.

Омер крикнул:

— Про Мару, дочку старого Тенсо.

Миловидная мордашка Мары, смуглая и перепуганная, показалась из-за спин защитников, и девушка сказала:

— Омер, я тебе не желаю зла. Довольно ты попел у меня под окнами и зимой, и летом. Но я тебе ни разу не отвечала. Хорошие ты песни знаешь, но замуж за тебя я не хочу.

Плясуны и плясуньи крикнули: «Прощай, Омер!» — и зашагали к деревне.

«Отмыкари» не препятствовали их отступлению, но, когда цыгане на дороге заиграли «Литании Марко», похитители загнусавили на этот мотив женоненавистническую песенку, которая должна была оскорбить Мару:

Марко, от женщин избави нас,

Марко, от этих гадин избави нас,

Марко, от этих шлюшек избави нас,

Марко, от этих тварей избави нас,

Марко, от изменниц подлых избави нас…

Затем Омер в ярости обернулся к товарищам: — А я-то вокруг нее увивался! В прошлом году с ней еще можно было сладить. После коло она угощалась медовым курабье, сливовым пирогом, пшеничными лепешками, топленым свиным салом и медом, что я носил ей из дому. А потом побывала в городе. Насмотрелась там на итальянцев, и евреев, и турков, и венцев, и мало ли на кого еще, может статься, даже на греков, а я их терпеть не могу и всякий раз, как увижу грека, показываю ему пятерню и говорю «Пенде!», потому что для них это самое страшное оскорбление, какое только можно выдумать!

Один из «отмыкарей» возразил:

— Если она видела город, заполучить ее будет нелегко. Да и отец ее тоже кое-что знает о городской жизни. Теперь он презирает древние установления нашего роду-племени и, того и гляди, жалобу подаст. Если поступит жалоба на традиционную «отмыку», похитителей строго накажут, а девушку вернут отцу с жандармами.

Цыгане, протягивая вперед руки, подошли поближе. Они были красавцы, но грязны и себе на уме. Омер швырнул им несколько монет. Один из них сказал, ухмыльнувшись:

— Самые счастливые дни в жизни мужчины — день свадьбы и день, когда жена подохнет.

Старая цыганка с иссохшим лицом извлекла из кармана длинные черные косы — она срезала их у какой-то незадачливой деревенской девчонки, которая стерегла гусей и, не ожидая нападения, задремала на лугу. Старуха расчесывала сломанной гребенкой эти косы, унылые, как останки покойницы, и что-то неразборчиво бормотала. Потом подняла голову и, пристально вглядываясь в Омера, дребезжащим голосом произнесла:

— Почему бы тебе не умыкнуть невесту из соседней деревни, как всегда делается? Если хочешь, я украду тебе девушку с косами красивей, чем вот эти у меня в руках.

Но Омер ответил:

— Герой не крадет, а похищает. Я хочу Мару.

Старуха не унималась:

— Дай мне побольше денег, и я украду тебе Мару. В тебе хитрости нет, а я ушлая, как лиса.

Омер подумал, потом согласился с платой, которую запросила старуха, отсчитал ей задаток и ушел вместе с товарищами, а цыгане, радуясь привалившей удаче, под звуки гитары заплясали халиандру, подскакивая, ударяя себя подошвами по ляжкам и держась одной рукой за ухо, а другой за срамное место.

* * *

На другой день Омер на улице не показывался. Весь день он провел сидя по-турецки над шитьем и вышиванием. Люди на улицах толковали об «отмыке» и многие осуждали Омера за то, что он нарушил хоровод. Свиноторговец Банди объявил, что отныне, когда ему понадобится портной, он лучше поедет за десять верст, лишь бы не связываться с Омером. Старый Тенсо, богач, схоронивший двух жен, на минутку показался на улице и поклялся, что Омер не получит его дочку, что она больше не выйдет из дому и что он обратится в жандармерию, если Омер посягнет на девушку. Вечером в дом к Тенсо пришел старик священник и пробыл около часу. Те, кто видел, как он уходил, уверяли, что он был сильно расстроен, а когда отвечал тем, которые с ним заговорили, то голос у него дрожал от слез.

* * *

Спустя еще один день, часа в два пополудни, в деревне было почти безлюдно, как всегда в послеобеденное время. Старый Тенсо маялся зубной болью у себя в спальне. Мара на кухне присматривала за приготовлением отвара, незаменимого против этой хвори, — инжира в молоке. И тут в двери дома постучали. Мара выглянула в окно и увидала старую цыганку, кричавшую:

— Фрейла! Фрейла![7]

Мара пошла открывать, а старуха и говорит:

— Не нужны ли тебе мои услуги, красавица?

— Откуда ты пришла? — спрашивает Мара.

— Из Богемии, из дивной страны, которую надо миновать, не задерживаясь, а не то тебя сглазят, заколдуют, зачаруют и ты останешься там навеки.

— Что ты умеешь?

— Учу петь, плясать. Умею втихомолку наводить порчу. Умею читать судьбу по руке, по картам. Умею причесывать, выщипывать волоски, могу кому угодно возвратить утраченную девственность, хоть кормилице.

Мара протянула ей левую руку и говорит:

— Погляди-ка!

Старуха присмотрелась и объявила:

— Ты скоро пойдешь замуж.

Мара дала ей монету и говорит:

— Уходи, старуха! Петь и плясать я умею. Ног моих никто еще не раздвигал. Причесываюсь я сама, а выщипывать волоски мне не надо.

Старуха ухмыльнулась:

— Та-та-та! Я выщипывала волоски у прекрасных мусульманок в Герцеговине, да и у христианок тоже. Людям все больше по вкусу гладкая кожа, дочка, и пучки укропа в укромных местечках гладкого тела вызывают омерзение у многих мужчин, даже крещеных.

Мара топнула ногой и крикнула:

— Уходи прочь!

Но старуха подняла руку и вмиг растрепала Маре волосы, и обе ее косы рассыпались.

— Видишь, красавица, не умеешь ты причесываться. Я сама тебя причешу и ничего за это не возьму. Повернись-ка.

Маре стало стыдно за свое нетерпение и она подчинилась. Старуха достала ножницы, но в этот миг чья-то рука судорожно схватила ее за горло. Старуха вскрикнула, выронила ножницы, и они с металлическим лязгом упали на мостовую. Мара обернулась и увидела, что на земле лежат открытые ножницы, а в горло цыганке вцепился священник. Тут подоспел Омер, которому цыганка обещала задержать Мару в дверях, чтобы он смог ее похитить. При виде его Мара завизжала, яростно захлопнула дверь и заперла ее за собой на засов. Омер в отчаянии остановился и пробормотал:

— Эх, опоздал!

В этот миг из-за поворота показалось стадо свиней. Шустрые, принюхивающиеся ко всему животные, коротконогие, с маленькими глазками, хрюкали, всхрапывали, урчали, фырчали, сопели. За копошащимся грязно-розовым стадом шел вразвалку Банди, подгоняя свиней дубиной и насвистывая. Увидав Омера, Банди принялся вращать своей палкой, угрожая портному. Но священник крикнул ему:

— Эй, Банди! Отстань от Омера, я сам с ним разберусь. Займись-ка этой старухой, которая хотела украсть у Мары волосы.

Священник приблизился к Омеру, схватил его за ухо и потащил за собой. Старуха бросилась наутек в другую сторону: по пятам за ней во всю прыть поспешали свиньи, виляя и подергивая хвостиками, закрученными в крючки. Банди в несколько прыжков настиг ее и задал ей трепку, причем, хотя рука у него была тяжелая, это не помешало цыганке улепетывать еще поспешнее. На бегу она вопила, изрыгала проклятия и самые немыслимые ругательства…

* * *

Священник довел Омера за ухо до самого своего дома. Там он наконец отпустил парня и сказал:

— Омер, ты — позор всей деревни. Ты хочешь похитить девушку, которая на тебя и глядеть не желает. Совращение девиц — дурной поступок, сын мой!

Омер возразил:

— Я не хочу ее совращать, я хочу на ней жениться. А если она на меня глядеть не желает, что с того? Разве мужчине пристало забивать себе голову женскими прихотями? Известное дело: женщина льет слезы, когда хочет, а смеется, когда может.

Слыша это, священник смягчился:

— Это другое дело, Омер, дитя мое, значит, твои намерения чисты… Ты просил у отца ее руки?

— Да, просил, и Тенсо поклялся, что мне его дочери не видать! — простонал Омер. — Но я хочу жениться на Маре. Да вы же сами все знаете. Вчера вы пробыли у них в доме больше часу.

— Верно, я знаю все, что случилось раньше, — возразил священник. — Но я думал, и Тенсо тоже так думает, что теперь, раз уж ты не получил Мару в жены, ты хочешь похитить ее, чтобы обесчестить и бросить.

— Неужто старый Тенсо настолько презирает наши обычаи, — угрюмо проговорил Омер, — что отказался бы дать мне в жены свою дочь, даже если бы «отмыка» удалась и я ее похитил?

— Увы, увы! — печально вздохнул священник. — Ну, а ты, Омер, неужто ты так презираешь исконные наши обряды, что нарушил коло, народный наш танец, и стал кричать «Отмыка!» во время хоровода?

— Мне казалось, что священники не одобряют танцев.

— Что?.. Верно, некоторые пастыри полагают, что танец — измышление Сатаны. Но я придерживаюсь мнения священника Шпангенберга, который в 1547 году учил, что танец — дело доброе, ибо и на брачном пиршестве в Кане Галилейской плясали, и сам Иисус, возможно, плясал вместе с другими{63}. Но ты-то, Омер, что ты натворил! Ну, не сумел похитить девушку во время пляски — и что ты забрал себе в голову, Омер? Я ведь обо всем догадался. Ты взял в сообщницы одержимую, гнусную старуху, вместилище бесов, цыганку, крадущую девичьи косы.

— Чтоб с ней Дьявол слюбился! — произнес Омер. — Она ввела меня в грех. Но что мне оставалось, чтобы добыть Мару? Из дому она больше не выйдет, разве только в церковь, и то не одна. Говорят, что старый Тенсо хочет перебраться в город. Вот мне и приходится пускать в дело хитрость.

Священник призадумался:

— Нет, со старым Тенсо не сладить. Мара хочет найти себе мужа в городе. Бедный мой Омер, забудь про «отмыку», разлюби Мару. Возьми себе в жены другую.

— Никогда! Мне нужна Мара.

В это время проходившие мимо дети остановились поцеловать священнику руку. Когда они отошли, он улыбнулся:

— Омер! В церкви Мара становится всегда слева от маленькой двери.

Омер содрогнулся:

— Да как же… такой грех… Похищение в церкви… во время обедни…

— На твоем месте, Омер, я совершил бы этот грех. Будь героем, только попроси у Бога прощения до и после. Я дам тебе отпущение, когда ты придешь ко мне на исповедь.

Омер продолжал колебаться:

— А жандармы?…

— Будь героем, Омер, и Всевышний тебя не оставит. Благословляю тебя.

Он с улыбкой благословил парня и скрылся за дверью дома. Омер постоял, глядя под ноги, почесал в затылке, размашисто перекрестился и вернулся к себе в мастерскую. Вечерело. Лампу он зажег раньше обычного. Достал тюки материи и скроил два наряда — мужской и женский. Потом уселся шить, но прежде осенил себя крестом и прошептал:

— Отче наш, иже еси на Небеси, да приидет Царствие Твое, да удастся мне «отмыка»…

* * *

Воскресный день выдался ясный, безоблачный. На церковной площади расположился один из тех бродяг, что ходят с фонографами из деревни в деревню. Для примера он приставил к ушам две слуховые трубки от своего аппарата, приглашая прохожих сделать то же самое за плату в один крейцер. Дети сгрудились вокруг него и глазели. Поодаль пристроились взрослые, рассуждая о вчерашней партии в кегли. Несколько женщин болтали за вязанием. Одна из них, старая и беззубая, по прозванию Венгерский Крест, поскольку была согнута, как крест, венчающий корону, изображенную на венгерских монетах, объявила:

— Вот увидите, Омер получит Мару! Если уж мужчина полюбил женщину, ничего не поделаешь: он ее добьется, и ей придется его полюбить.

В этот миг колокол зазвонил к обедне, и на площади появилась Мара под руку со старым Тенсо. Рядом с ними шагали свиноторговец Банди, гордый и важный, и пригожий парень, тот, что окликнул Омера на лугу. Они вошли в церковь, которую вскоре заполнили все жители деревни, принаряженные по-воскресному. Мужчины, по обычаю, расположились по одну сторону нефа, а женщины — по другую. Пришел и Омер с несколькими товарищами. Мара приметила его в глубине церкви и обратила внимание на то, что он богато одет. Потом она увидала, как он с друзьями уходит из церкви. Началась обедня.

Когда стали читать Евангелие, все встали. Внезапно маленькая дверка, возле которой стояла Мара, отворилась, пропустила Омера, тот схватил в охапку девушку и в мгновение ока исчез. Женщины завизжали и бросились к мужчинам, те разразились грозными ругательствами. Старый Тенсо и несколько молодых парней, в том числе Банди, устремились к выходу, рассчитывая перехватить похитителей. Но старый священник в алтаре обернулся к ним и крикнул:

— Остановитесь, язычники! Остановитесь!

Слыша голос пастыря, мужчины остановились в нерешительности. Вышел только старый Тенсо. Священник продолжал:

— Ах вы, язычники! Хотите пропустить обедню оттого только, что какой-то парень похитил девушку, на которой хочет жениться?

Прихожане зароптали. Священник повысил голос:

— Разве «отмыка» — не наш народный обычай?

Послышались возгласы одобрения, и все снова разошлись по своим местам; священник между тем продолжал:

— Как вы вернее спасете ваши души — гоняясь за «отмыкарями» или слушая обедню? Омер с друзьями ушли с обедни — это их дело, им и ответ держать. А вы-то что, хотите, чтобы ваш пастырь доканчивал службу перед одними женщинами? Ах вы, грешники, Сатана изобрел новую хитрость, чтобы ввести вас в смертный грех! Сегодня я не стану читать вам другой проповеди. Вверьте себя Богу и покайтесь. Да снизойдет на вас благодать.

— Аминь! — подхватила надтреснутым голосом старая бабка по прозвищу Венгерский Крест.

Священник отвернулся и среди назидательного молчания продолжал читать Евангелие. Скоро в церковь вернулся, охая, старый Тенсо. Женщины встретили его возвращение приглушенными смешками.

* * *

После обедни люди кучками разбрелись по площади перед церковью. Старая бабка Венгерский Крест защищала Омера, упирая на то, что «отмыка» — свершившийся факт, и Тенсо должен с этим смириться. Девушки называли Омера героем. Парни ему завидовали, в одно слово твердя, что Мара — красотка каких мало. Банди и еще несколько парней отправились на поиски убежища «отмыкарей».

Старый Тенсо после обедни наведался в ризницу. Священник снимал воскресное облачение. Видя входящего Тенсо, он рассмеялся. Крестьянин сказал ему с хитрым видом:

— Это вы, отец мой, подсказали Омеру насчет похищения. Я-то знаю. Вам милы старинные правила. А мне милей новые, за которые заступятся жандармы, и Мара ко мне вернется живая или мертвая.

Священник улыбнулся.

— Ты неправ, Тенсо. Первую свою жену, ту, с которой ты будешь на Небесах, — если только ты на них попадешь — ты добыл «отмыкой».

— Господь спаси ее душу, — отозвался Тенсо, — тогда я поступил дурно.

— Ладно, — возразил священник. — Но, как тебе известно, в руках у парня девушка не остается нетронутой. Что ты будешь делать с беременной дочкой? Никто не возьмет ее замуж, ни здесь, ни в городе. А с ребеночком, который родится, что ты будешь делать? А потом, Омер не противен Маре, что бы там она ни болтала. Мне она призналась, что он ей по сердцу, да только втемяшилось ей найти мужа в городе и стать дамой. Завтра Мара будет без памяти любить своего Омера. И уж никак не откажется пойти с ним под венец. Ты богат — пожени молодых людей, а потом купи им лавку в городе. Тогда Мара станет дамой и ее желание исполнится. Хоть ради спасения души вспомни собственную молодость. Не презирай «отмыки» — священного обычая нашего племени.

Старый Тенсо помялся, покашлял, а потом как разрыдается, приговаривая сквозь слезы и стоны:

— Ох, верно… «отмыка»… «отмыка»… Первая моя женка, моя Ниера… Марина мамаша… Дай-то Бог, чтобы моя Ниера была со мной… на Небе… Ох, надо бы их поженить… Хорошая свадьба будет…

И священник проводил Тенсо до церковных ворот, говоря:

— Да, это будет прекрасная свадьба! Наряды для жениха и невесты уже готовы. Ты потом сам будешь доволен, старый Тенсо, что твоя дочка замужем за человеком твоего роду-племени. Придет время, Господь призовет тебя к себе, упокоишься с миром, и на твоей могилке вырастет розмарин, и внуки, тоже твоего роду-племени, придут к тебе помолиться.

На площадь вышли цыгане, поигрывая на гитаре. Девушки и парни плясали коло, и старая бабка Венгерский Крест пританцовывала вместе с ними.

Плясуны пели:

Пожени-ка молодых, пожени-ка:

Забрюхатела девка — на то и отмыка.

Пожени поскорей или дочку убей…

Старый Тенсо мгновение смотрел на коло, а потом как ни в чем не бывало сам вступил в хоровод. И пошел вприскочку, распевая:

Пожени-ка молодых, пожени-ка…

ЧЕВО-ВАМ?{64} © Перевод Е. Баевская

В гитаре Чево-вам было что-то от ветра, который всегда стонет в бельгийских Арденнах…

Чево-вам был божеством того леса, где блуждала Женевьева Брабантская{65}, от берегов Мааса до Рейна, через вулканический Эйфель к мертвым морям, коими являются болота Дауна, Эйфель, из которого бьет источник святого Аполлинария, и где лежит озеро Мариа Лаах — плевочек Богородицы…

Глаза Чево-вам, мигающие и гноящиеся, с веками, красными, как сырая ветчина, постоянно слезились, и эти слезы жгли ему губы, как вода из кислых источников, которых так много в Арденнах.

Он состоял в свойстве с кабанами, в родстве с кроликами и белками, и жизнь сотрясала его душу, как восточный ветер трясет оранжевые грозди птичьей рябины…

«Чево-вам?» — так он спрашивал вместо «Чего вы хотите?» — валлоноязычный валлонец из Валлонии, родился пруссаком в местечке Мон, которое по-немецки называется Берг и расположено близ Мальмеди на дороге, ведущей в сторону тех опасных торфяников, что называются От-Фанж (то есть Высокие Топи), или От-Фань, или, правильнее, Хоэ-Венн, поскольку это уже Пруссия, о чем свидетельствуют черно-белые, песочно-серебряные, ночного и дневного цвета тумбы на всех дорогах.

Чево-вам больше любил свою кличку, чем имя — Поппон Ремакль Леэз. Но если его приветствовали, называя просто «красавчиком», он ударял по струнам так, словно хотел вытрясти душу из своей гитары, и хлопал по животу собеседника, говоря:

— В нем пусто, как в моей гитаре, он признается, что хочет пить, в нем больше не осталось ни капли пеке, даже пописать нечем.

И они рука об руку, но не переходя на «ты», потому что в валлонском языке не «тыкают», отправлялись, черт побери, выпить пеке, то есть самой вульгарной хлебной водки, которую во французском языке иносказательно именуют можжевеловой.

И было бы из ряду вон, если бы в уголке трактира не обнаружился поэт Гийам, который был наделен даром вездесущности, поскольку его видели повсюду, где кто-либо распивал пиво или пеке, от Ставло до Мальмеди. А сколько раз случалось, что парни затевали драку из-за того, что кто-то говорил:

— Я вчера в такое-то время выпивал с Гийамом на станции.

— Врун, — возражал другой, — в это самое время Гийам был с нами в кабачке «Меховой колпак», и с нами еще были почтовик и сборщик налогов.

И так, слово за слово, кончалось тем, что парни задавали друг другу в честь поэта хорошую трепку.

Гийам был чахоточный и жил в Ставло, в больнице для хроников. Поскольку ему повсюду ставили бесплатную выпивку, Гийам отправлялся выпить куда угодно. А стоило ему выпить, он принимался рассказывать небылицы, истории о разбойниках и о том свете или сны наяву! Он декламировал стихи, обличающие семью протестантов с Церковной площади, горбуна из Франкоршан и рыжую девицу из деревни Три Моста, которая осенью всегда ходила по грибы! Тьфу! Грибами коровы травятся, а она, эта рыжая, ими обжиралась, и хоть бы что! Ух, колдунья!.. Но, кроме того, он пел хвалы бруснике, чернике и воспевал пользу, которую приносит человеческим кишкам молоко с черникой, по-местному чача, архибожественная, воистину питье богов. Часто он складывал стихи для служанок, которые чистят кромпир — добрую картошку, magna bona{66}

* * *

В тот день на дороге, окаймленной могучими искривленными деревьями, Чево-вам высекал огонь, чтобы раскурить трубку…

Мимо шли четыре парня. Это были: Хинри де Виельсальм; Проспер-поденщик, тот, что раньше был бродягой, а потом работал недалеко от Парижа на очистительном заводе — теперь он жил в Ставло; охотник Гаспар Тассен, браконьерствовавший в Ванне: его шляпу украшало крыло ястреба и он курил вонючую можжевеловую трубку; наконец, Тома-Бабо, то есть дурачок, рабочий-кожевник из Мальмеди. У него была весьма хорошенькая жена, которая по этой причине спала с кем ни попадя, и с буржуа, и с рабочими, а он тем временем брюхатил при случае работниц фабрики или немецких служанок, которые, по его словам, любили с ним «шляфен», потому что он как никто другой умел делать бум-бум крепко и долго.

Чево-вам раскурил трубку, а затем побежал за ними с криком:

— Привет честной компании!

Они обернулись:

— Привет, красавчик!

Чево-вам радостно оглядел их и задал свой неизменный вопрос, источник его клички:

— Чего вам? Чего хотите? Черт побери! Послушайте мою гитару! Ну как, слышите?

Он дважды ударил по струнам. Гитара зазвенела.

— В ней так пусто, как у черта в кишках, когда он пукает. Прах меня побери! Бьюсь об заклад, что мы прямо сейчас пойдем выпить пеке у Шансесс! Во, слыхали?..

Он извлек из своей гитары аккорд и затянул «Брабансону». Но ему закричали:

— Перестаньте!

Тогда он запел Марсельезу, а после первого куплета крикнул:

— Прах меня побери!

И завел:

Isch bin ein Preusse…[8]

Но Бабо повторил:

— Перестаньте! Вы — пруссак, не знающий по-немецки… Перестаньте!.. Я хочу «шляфен» с Шансесс.

И парни затянули хором:

…А если что останется, служаночке достанется,

А если не останется, с ней ничего не станется!

Эх, ты моя Лизетта, Лизетта, Лизетта,

Эх, ты моя Лизетта, Лизетта, Лизон.{67}

* * *

Они вошли в заведение Шансесс. Она сидела, широко расставив ноги, и читала молитвы, перебирая четки. Ее груди как снежная лавина рвались на волю из-под куцей ночной рубашонки.

В углу поэт Гийам рассуждал сам с собой над стаканом пеке. Войдя, парни поздоровались:

— День добрый вам обоим!

Гийам и Шансесс отозвались:

— День добрый всем вам!

Она принесла стаканы и налила пеке; тем временем они запели:

У стакана видно дно…

Подошел Гийам:

— Чего вам? — изрек гитарист, закуривая трубку.

Гийам налил пеке в стакан, который захватил с собой. Выпил, щелкнул языком, а потом пукнул и сказал Просперу:

— Попробуй поймать мой пук — ты же у нас в Париже был.

А поскольку солнце уже садилось, мимо трактира долго-долго шло длинное стадо коров, погоняемое босоногой девчонкой.


Теперь надо нам собрать в кулак всю храбрость, потому что приближается нелегкая минута. Следует запечатлеть славу и красоту оборванного нищего Чево-вам и поэта Гийама Вирена, чьи лохмотья тоже прикрывали доброго оборванствующего оборванца. Эх, взяли!.. Аполлон, покровитель мой, ты задыхаешься, пошел прочь! Призови сюда другого, — воришку Гермеса, более, чем ты, достойного воспеть смерть валлонца Чево-вам, о которой рыдают все эльфы Амблевы{68}. Да примчится он, хитроумный воришка.

Божественный стад похититель и лиры создатель, Гермес.

и да обрушит он на Чево-вам и на Шансесс всех ганических мух,{69} о которых на севере рассказывают, будто они терзают свои жертвы с неотвратимостью рока. Да приведет он с собой второго моего покровителя, в митре и плювиале, епископа святого Аполлинария. И пускай этот плювиаль{70} окутает деревянное расписное распятие, прозябающее на перекрестке дорог —

Святые глиняные, чтимые в народе,

Из ясель, где царит печаль ягнят, чиста,

Пусть ввечеру ведут в валлонском хороводе

Смиренные стада к распятию Христа.{71}

* * *

Пришла ночь. Шансесс все читала молитвы, перебирая четки. На столе, среди бутылок, пустых и полных пеке, мерцала и коптила керосиновая лампа. Чево-вам достал хлеб и сыр «свиная голова». Он медленно ел, слушая болтовню товарищей и бульканье воды, закипающей у Шансесс для кофе.

Гийам рассказал историю о Понсене и его четырех братьях — имелись в виду мизинец и остальные четыре пальца. В его истории Понсен то и дело колотил Верзилу, старшего. Гийам встал и пошел за дверь помочиться. Вернувшись, он сказал:

— Хотел бы я быть в топях позади хижины Мишеля, сидел бы я в зарослях вереска и брусники, и был бы счастливее, чем святой Ремакль в его раке{72}, прах меня побери! Сегодня вечером небо светлое и сколько на нем золотых яичек — прах меня побери совсем с потрохами, прах бы их побрал! В небе полным-полно светлых яичек, тех, что зовутся светила, планеты, звезды, луны…

Он выпил пеке, а Бабо воскликнул:

— Жена мэра сказала, что я как луна. Но, прах меня побери, Гийам, у меня три яичка, а луна-то одна! Не так, что ли?!

— Бабо! Что вы такое мелете, вы и есть луна несмотря на три ваших яичка, прах меня побери!.. Вы никогда не толковали со стулом. Не так, что ли?.. Нетушки!.. То-то и оно! А спросите-ка у какого-нибудь стула: «Что такое мужчина?» Это задница — не так, что ли? — так он вам и скажет. Спросите у скамьи: «Что такое женщина?» «Это задница, не так, что ли?» — так она вам и скажет. Спросите у табурета или у табуретки: «Что такое парень и девка?» — «Это две задницы, не так, что ли?» — скажут они. Спросите у кресла, в котором сидит кюре: «Что такое кюре? Что такое его служанка? Что такое племянница кюре, милашка сынка Лавей-Жонсё?» С ним вместе выходит четыре задницы, скажет оно вам, или восемь ягодиц, не так, что ли? Ха-ха! Прах меня побери! А вы об этом ни сном ни духом, хоть у самого три яичка. Но всего этого мало для того, чтобы достичь кворума и уподобиться небу. Ну, чуток гитары, прах меня побери!.. Ну, чего вам?..

У ослика два уха, белых, как тряпица,

И четыре белых чистеньких копытца,

А под хвостом дыра, она черным-черна,

Черна, как будто бы углем она полным-полна.

— Заткнитесь! — сказал Бабо, — я хочу шля-фен с Шансесс.

— Прах меня побери! — вскричал Чево-вам. — У вас, Бабо, даже нет ни гроша заплатить за пеке, валите-ка шляфен в Мамʼди или Ставлё. Ну, живо! На посошок! Щелкайте языком, а потом катитесь!

Бабо выпил стакан пеке, щелкнул языком, а потом процедил:

— А ну-ка идите сюда, Чево-вам. Переведаемся…

Чево-вам задал свой неизменный вопрос:

— Чего вам?

Потом взял нож и швырнул гитару плашмя и подошел к Бабо.

* * *

Гийам попытался перевести разговор в другое русло:

— Милые старушки пляшут маклотту в садике среди подсолнухов. Чево-вам, задница вы моя разлюбезная, не деритесь. Бабо вас задушит, как вьюнок душит деревья… Поберегите вы себя, Чево-вам! Пора сматывать удочки.

Станцуем в хороводе,

Станцуем и споем…

Вот это и будет самый лучший валлонский хоровод.

* * *

Бабо и Чево-вам вызывающе уставились друг на друга, каждый сжимая по ножу. И в этот миг Шансесс была прекрасней Елены, которая, кстати, когда ее похитил Парис, была не моложе самой Шансесс.

Она сунула в карман четки и, подбоченясь, смотрела на противников:

— Прах вас побери! Чисто петухи!

Проспер крикнул ей:

— Вы и сами как птичка, милашка!

Потом он поднялся и вышел вместе с двумя товарищами, распевая:

А если не останется, с ней ничего не станется!

С ней ничего не станется, забудет как жеманиться!

Эх, ты моя Лизетта…

* * *

Чево-вам и Бабо вызывающе смотрели друг другу прямо в глаза:

— Чево-вам! Я пойду шляфен с Шансесс!

— Эй, Бабо! Шлюха — она для всех! Мари, ваша жена — шлюха.

— Чево-вам, вы не знаете, какого цвета у нее задница.

— Бабо, не вам спать с Шансесс, а у вашей жены сифилис.

И Чево-вам накинулся на Бабо. Они вцепились друг в друга и пустили в ход ножи. Потекла кровь. Шансесс плакала и кричала:

— Ой, что они творят!

А Гийам неторопливо бубнил:

— Зрелище, что открывается мне, — это зерцало любви. О красотка Шансесс, вы, в чьей пивнушке герой, тремя яичками наделенный, бьется со славным певцом Чево-вам, бродячим Красавчиком!.. О красотка Шансесс, сдается мне ныне, что шляфен с вами буду я сам! Сготовить спешите, ибо голоден я, доброе фрикассе, и мы съедим его вместе, красотка!.. Слава героям, чья кровь струится, как водопад Коо! Слушайте! Слушайте! Внемлите!.. Эльфы выходят из Амблевы… Один из них рыдает, затем что у него разбились хрустальные башмачки… Слушайте! Слушайте! Ветер в ивах шумит… Красотка Шансесс, пока другие бьются, пойдемте-ка пожрать! Ах, бедняга Бабо, вижу, вы здорово влипли.

* * *

Чево-вам и Бабо продолжали пускать друг другу пинтами кровь в честь Шансесс, которая теперь выплясывала маклотт на пару с Гийамом под громкую песню закипавшего чайника. Бабо слабел. Чево-вам лишил его пуговиц на штанах, штаны упали, и из них показалась задница — двуличная, кривая, жалкая, как две четверти луны. Вскоре, после ловкого удара, нанесенного Чево-вам, естественная ложбинка между ягодицами, желтовато-коричневая и поросшая волосами, окрасилась кровью, и этот рассветный багрянец исторг у Бабо стоны. Он причитал:

— Ладно-ладно, не буду я делать бум-бум с Шансесс. Ай, Чево-вам, как у меня яички болят!

А Чево-вам распалялся все больше.

— Ах, у тебя три яичка! Ах ты лакомка! Ухажер!

И он нанес ему такой удар ногой в живот, что Бабо упал на свою задницу, окровавленную, словно у него были месячные; Гийам и Шансесс тем временем завершали маклотт.

* * *

Но настал великий миг!

Чево-вам, пьяный от крови, ринулся на Бабо и ножом взрезал ему грудь. Бабо тихо хрипел:

— Прах меня побери! Прах меня побери! Прах меня побери!

Глаза его закатились. Чево-вам выпрямился, держа Бабо за руку. Он принялся перепиливать своим ножом эту руку в суставе. Бабо кричал:

— Ай! Ай! Скажите моей Мари, что я посылаю ей поцелуй любви!

Но Шансесс закричала:

— Она вам наставила рога!

А Бабо тем временем в последний раз дернулся и умер, как рыба у ног рыбака.

Чево-вам продолжал орудовать ножом… Наконец кисть отделилась от руки. Чево-вам испустил вопль, выражавший свирепость и удовлетворение. Поскольку на его пиджаке, порыжевшем от старости и забрызганном кровью, был нагрудный карман, Чево-вам засунул в него отрезанную руку с кистью, поникшей, как прекрасный цветок…

Лампа мерцала и коптила. На огне ярилась вода — она гнусавила, храпела, ворчала. Чево-вам рухнул на скамью и ласково перебирал струны гитары. Гийам сказал:

— Чево-вам, задница моя разлюбезная, прощайте! Я всегда буду вас любить. Бегите нынче ночью, потому что завтра вас сцапают жандармы. Я возвращаюсь в больницу, и меня будут бранить за опоздание.

Он потихоньку ушел, и его шаги долго слышались на дороге…

* * *

Чево-вам и Шансесс посмотрели на тело. Кипела вода. Внезапно Чево-вам вскочил и запел:

…Прощай!

Мне нынче выпала судьба

Навек покинуть милый край,

Я больше не вернусь сюда…

— Только не проболтайтесь об этом, — сказала Шансесс, — умоляю вас, Красавчик!

Она приблизилась к Чево-вам. Их разделял труп. Они обнялись и расцеловались. Но между ними оставалась рука мертвеца, торчащая из кармашка, прямая и похожая на стебель с пятью лепестками.

В унылом полумраке они поцеловали мертвую руку, и поскольку она была развернута ладонью к Шансесс, ногти Бабо погладили ее по лицу. Она содрогнулась:

— Ах, милосердная ласка!

А Чево-вам крикнул:

— Прах меня побери! Прах меня побери!

Вода на огне бормотала заупокойную молитву. Чево-вам продолжал:

— Прах меня побери! Он умер.

Шансесс добавила:

— Кровь натекла до самой двери.

— Она уже под дверь подтекла, — заметил Чево-вам. — А потом дотечет и до казармы карабинеров, а они пойдут вдоль струйки и доберутся до самого Бабо. Прах меня побери! Прах меня побери! Прощайте, Шансесс!

* * *

Он рывком отворил дверь и бегом бросился прочь по дороге.

Гитара болталась у него на боку, как ручной сокол, а сам он передвигался прыжками, как жаба, и восточный ветер в светлой ночи хлопал крыльями, как тысячи стай куропаток. Рябины по обочинам отчаянно тянули ветви к югу. Шансесс долго кричала с порога:

— Чево-вам! Красавчик! Чево-вам! Чево-вам!

А Чево-вам теперь шагал по дороге. Он взял гитару и забренчал песнь в честь смерти. Он шагал, играя, и смотрел на привычные звезды — их разноцветные огоньки трепетали в небе. Он думал:

«Я их все знаю с виду, но прах меня побери, вот возьму и сразу узнаю каждую по отдельности, прах меня побери!»

Амблева была уже близко и ее холодные струи текли между нависшими над ней ивами. Эльфы хрустели хрустальными башмачками по жемчугу, устилавшему ложе реки. Теперь ветер подхватывал печальные звуки гитары. Голоса эльфов проникали сквозь воду, и Чево-вам с берега слышал, как они щебечут: «Мнё, мнё, мнё».

Потом он спустился в реку, и в воде было так холодно, что он испугался смерти. К счастью, голоса эльфов звучали уже ближе: «Мньё, мньё, мньё».

Потом, прах меня побери, он внезапно позабыл в реке все, что знал, и понял, что Амблева связана подземными токами с Летой — потому ее воды и отнимают память. Прах меня побери! Но эльфы теперь лопотали так славно, все ближе и ближе: «Мьньё, мьньё, мьньё…»

И отовсюду в округе им отвечали эльфы — эльфы из родников, которые бьют в лесу…

РОЗА ХИЛЬДЕСХАЙМА, ИЛИ ЗОЛОТО ВОЛХВОВ © Перевод И. Шафаренко

В конце прошлого века в Хильдесхайме, маленьком городке близ Ганновера, жила молодая девушка по имени Ильзе. В ее белокурых волосах струились золотистые отблески, которые делали их похожими на лунный свет. Ее стан был гибок и строен, личико с очаровательным лукавым выражением сияло приветливой улыбкой, круглый подбородок и серые глаза, не очень большие, но необычайно живые и выразительные, дивно гармонировали со всем ее обликом. Грация ее была несравненна.

Хозяйка она была плохая, как большинство немок, и очень скверно шила. Едва закончив домашнюю работу, она садилась за фортепиано и пела — пела так сладостно, как наверняка пели сирены, — или читала, и в такие минуты казалась поэтессой.

Когда она разговаривала, ее немецкий язык, который называли языком, пригодным лишь изъясняться с лошадьми, становился мелодичнее итальянского, предназначенного, как говорили, «для разговора с дамами». Так как у нее был легкий ганноверский акцент, звук «с» в ее устах никогда не был похож на «ш», и это делало ее речь поистине чарующей.

Ее отец некоторое время жил в Америке, там женился на англичанке, а потом вернулся с ней на родину и поселился в отчем доме.

Хильдесхайм — один из самых прелестных маленьких городков на свете. Его домики, разнообразные и необычные по форме, с высоченными островерхими крышами, расписанные снизу доверху, кажутся вышедшими из волшебной сказки. Ни один путешественник, побывав там, никогда не забудет его Ратушную площадь — она так живописна, что являет собою готовую раму для поэзии.

Дом родителей Ильзе, как большинство домов в Хильдесхайме, очень высок. Крыша у него почти вертикальная и возносится над фасадом. Окна без ставен и открываются наружу. Их много и промежутки между ними совсем маленькие. На дверях и на балках вырезаны всевозможные головы с благочестивым выражением лица, либо насмешливо гримасничающие, с поясняющими надписями в виде старинных немецких стихов и латинских изречений. Там изображены Три Теологические Добродетели, Четыре Главные Добродетели, Смертные Грехи, Четыре Евангелиста, Апостолы, святой Мартин, отдающий свой плащ нищему, святая Екатерина на колесе, лебеди, гербы. И все это раскрашено яркими красками — синей, красной, зеленой и желтой. Этажи дома нависают один над другим, создавая впечатление перевернутой лестницы. Это дом разноцветный, веселый и привлекательный для глаз.

Ильзе приехала туда совсем маленькой и там выросла. Когда она достигла восемнадцати лет, молва о ее красоте дошла до Ганновера, а оттуда — до Берлина. Все, кто посещал прелестный Хильдесхайм, любовались его знаменитым тысячелетним розовым кустом, осматривали сокровища собора и непременно старались познакомиться с той, кого называли Розой Хильдесхайма. Ей много раз делали предложения, но она, опустив глаза, неизменно отвечала отцу, который перечислял ей преимущества или заслуги последнего претендента, что хочет побыть в девушках и насладиться молодостью.

Отец говорил:

— Ты не права, но поступай, как хочешь.

И претендент бывал тут же забыт.

Когда Ильзе возвращалась домой с прогулки, все головы, вырезанные на стенах дома, приветствовали ее возвращение. Грехи хором кричали ей:

— Посмотри на нас, Ильзе! Мы изображаем Семь Смертных Грехов, это правда, Но те, кто нас вырезал и разрисовал, не имели коварного намерения сделать нас Смертными Грехами. Посмотри на нас! Мы — простительные грехи, даже не грехи, а прегрешеньица. Мы не пытаемся соблазнить тебя. Напротив! Мы ведь так уродливы!

Добродетели Теологические и Мирские, держась за руки, словно хотели закружиться в хороводе, пели:

— Ringel, Ringel, Reihe[9]. Мы изображаем добродетели. Посмотри на нас! Улыбнись нам! Ты прекраснее нас всех! Ringel, Ringel, Reihe.

* * *

У Ильзе был кузен, который учился в Гейдельберге. Его звали Эгон. Он был высок ростом, белокур, широк в плечах и мечтателен.

Молодые люди встретились в Дрездене во время каникул и полюбили друг друга. Они признались друг другу в любви перед картиной Рафаэля, несравненной «Сикстинской Мадонной», которую Ильзе напоминала ангельскими чертами лица. Эгон попросил руки Ильзе, но ее отец, естественно, обещал дать согласие лишь тогда, когда у жениха будет положение в обществе и состояние.

Вернувшись в Гейдельберг, в свободное от дуэлей и занятий время, молодой человек любил ходить мимо замка по аллее Философов, чтобы в одиночестве помечтать о том, как добыть состояние, благодаря которому он получит и любимую кузину.

* * *

Однажды в январе, в воскресное утро, он пошел послушать проповедь. Пастор говорил о волхвах — восточных мудрецах, которые пришли в пещеру, чтобы увидеть новорожденного Иисуса… Он процитировал стих из Евангелия от Матфея, где ничего не сказано ни о числе, ни о положении этих благочестивых особ, принесших Иисусу в дар золото, благовония и миро.

После этого Эгон уже не мог думать ни о чем, кроме этих восточных мудрецов, которых, хотя он и был протестантом, представлял себе в соответствии с католической легендой в облике трех коронованных особ, носящих имена Гаспар, Балтазар и Мельхиор. Эти цари-волхвы — двое белых по бокам, темнокожий посредине — все время стояли перед его глазами, и все трое несли в руках золото. А несколько дней спустя они уже обрели черты и одеяния колдунов-алхимиков, превращающих в золото все, к чему прикасались на своем пути.

Вся эта фантасмагория вызвана была в его сознании страстью к золоту, которое позволило бы ему жениться на кузине. Он перестал есть и пить, как будто у него, нового Мидаса, вместо съестного были лишь золотые слитки{73}, в которые все вокруг превращали астрологи, — те самые, чьи останки покоились в Кельнском соборе, чем собор очень гордился.

Он перерывал библиотеки, разыскивая и изучая все книги, в которых хоть что-нибудь говорилось о волхвах, — Беду Достопочтенного{74}, старинные легенды и всех современных авторов, без конца спорящих между собой о подлинности четырех Евангелий. А когда выходил оттуда, в голове у него были только мысли о золоте.

— Какое, должно быть, безмерное богатство являет собой это сокровище! — говорил он себе. — И ведь нигде не сказано, что оно было роздано, пущено в дело, растрачено, спрятано или найдено…

И вот однажды вечером он признался себе, что жаждет во что бы то ни стало заполучить сокровище царей-волхвов! Кроме счастья, эта находка принесла бы ему неоспоримую славу.

* * *

Эти его странности вскоре заинтересовали студентов и профессоров Гейдельберга. Те, кто не состоял с ним в одной корпорации, без колебаний объявили его сумасшедшим. Члены же его корпорации защищали Эгона: это стало причиной множества дуэлей, о которых еще очень долго вспоминали на берегах Неккара. Потом о нем стали рассказывать анекдоты. Один из студентов как-то раз, когда Эгон отправился побродить один, решил пойти за ним следом. Он рассказывал, что Эгон, увидев быка, подошел и заговорил с ним.

— Я ищу херувима, — сказал он. — Меня волнует сходство между вами. И вот я нахожу быка. Я знаю, херувимы — это крылатые быки{75}. Но скажи мне, пасущийся бык… Может быть, в твоем добродушии есть частица мудрости чудесных творений, составляющих благороднейшую часть в небесной иерархии? Скажи мне, не сохранилось ли в твоем племени память о Рождестве? Может, твоему предку выпала честь согревать своим дыханием Божественное дитя в пещере? И если это так, то скажи, благородное животное, созданное по образцу херувимов, не знаешь ли ты, где находится золото волхвов? Я ищу сокровище, которое обогатит меня священным достоянием. О бык, моя последняя надежда, ответь мне! Я уже спрашивал ослов, но они — всего лишь животные, и в их образе нет ничего небесного. Увы, эти сильные животные знают лишь один ответ — громкогласный утвердительный германский рев!{76}

Уже смеркалось. В дальних домах зажигались огни. Деревни вокруг сияли окнами. Бык медленно повернул голову и громко замычал.

* * *

В Хильдесхайме доверчивая Ильзе получала от своего кузена множество писем, полных любви и энтузиазма. Она и ее родители полагали, что Эгон вот-вот составит себе состояние.

Наступила зима, выпал снег, с виду теплый, как лебединый пух. Головы на стенах домов тоже были покрыты снегом и, казалось, коченели от холода. Пришло Рождество, а с ним наряженные елки, вокруг которых дети распевали:

Новогодняя елочка — самое чудесное дерево

Из всех земных деревьев!

Как оно сегодня красиво цветет, это волшебное дерево,

Покуда сверкают его украшения,

Покуда сверкают его украшения,

Да-да, сверкают!

* * *

Однажды в морозное утро, когда в городе катались на санях, пришло письмо со штампом Дрездена, где проживали родители Эгона. Отец Ильзе куда-то задевал очки, а потому дал письмо дочери, велев прочесть его вслух. Письмо было кратким и печальным. Отец Эгона сообщал, что его сын сошел с ума от любви. Он рассказал о том, что Эгон, желая во что бы то ни стало заполучить сокровища царей-вохвов, утратил рассудок, и его пришлось поместить в больницу для умалишенных, однако в своем умопомешательстве он не перестает повторять имя кузины.

После этого письма Ильзе стала быстро чахнуть. Щеки ее ввалились, губы побледнели, глаза приобрели странный блеск. Она перестала заниматься стряпней и шитьем. Все свое время она проводила за фортепьяно или в мечтах. К середине февраля она слегла.

* * *

В это время печальная новость взволновала всех жителей Хильдесхайма. Тысячелетний розовый куст, чудесный свидетель основания города, стал гибнуть от мороза и старости. За собором на закрытом кладбище, где он рос, ствол его стал сохнуть. Все были в отчаянии. Муниципалитет пригласил самых опытных садовников. Однако они признали, что не в силах оживить куст. Наконец явился один садовник из Ганновера, который взялся лечить растение. Он пустил в ход все достижения своей науки и искусства. И вот в начале марта в город пришла большая радость — все поздравляли друг друга: — Розовый куст ожил! Садовник из Ганновера вернул ему жизнь с помощью бычьей крови!

* * *

В то утро родители Ильзе рыдали над могилой дочери, умершей от любви. Когда выносили гроб, обтянутый белым шелком, резные раскрашенные головы на фасаде дома дрожали, покрытые снегом, и, казалось, всхлипывали:

— Ringel, Ringel, Reihe! Прощай, Ильзе, прощай навсегда! Прощайте вы, ее добродетельные грехи, и вы, ее добродетели, что были не столь прекрасны, как она сама! Прощайте навсегда!

Перед траурной процессией шел полк. Барабаны и флейты играли тихую и грустную мелодию. Женщины кланялись и говорили:

— Легендарный розовый куст спасли, но Розу Хильдесхайма хоронят!

ПЬЕМОНТСКИЕ ПИЛИГРИМЫ © Перевод Е. Баевская

Со всех сторон на дорогу стекались паломники. Многие из них тяжело дышали, потому что им пришлось карабкаться по крутому склону горы Трините-Виктор. Шли крестьянки из Пей; пристроив на головах подушечки, они несли на подушечках корзинки, полные яиц. Они шагали очень ровно и на ходу незаметно поводили головами, балансируя своей ношей, чтобы она не потеряла равновесия. При этом руки их, свободные от поклажи, были заняты вязанием. Бритый старик-крестьянин нес в руке короб с лепешками, присыпанными анисовыми леденцами. Часть своего товара он продал по дороге и теперь с трудом брел, куря свою трубку. Богатые крестьянки восседали на мулах, должным образом подкованных. Шли, взявшись за руки, девушки, на ходу обрывая розы с кустов. На головах у них красовались соломенные шляпки, почти плоские, какие носят женщины в графстве Ницца — в похожих шляпках щеголяли греческие дамы, как это видно по танагрским статуэткам. Некоторые девицы обломили себе оливковые ветви и обмахивались ими. Другие шли за своими мулами, держась за хвосты. На животных были навьючены дары, предназначенные для монахов, — корзины фиг, бочонки с оливковым маслом, бараньи кровяные колбасы.

Из Монако шли кучки нарядных паломников, барышни в фуляровых платьях, компании англичан. Были там и хвастливые крупье, и стайки монакских девушек, жеманных и пестрых. Простые любопытствующие направлялись сперва к одному из постоялых дворов, что расположены напротив монастыря Лаге, чтобы освежиться и заказать обед. Искренние паломники сразу же шли в монастырь. Слуги на постоялых дворах отводили мулов на конюшни. Паломники, мужчины и женщины, входили в монастырскую ограду и смешивались с толпой пришедших ранее, которые с самого рассвета медленно кружили по двору, читали молитвы, перебирая четки, и глазели на бесчисленные ex-voto[10], развешанные по всему монастырю.

* * *

Какая богатая галерея в монастыре Лаге — причем все полотна анонимны — и какая таинственная!

Изумленная и старательная неуклюжесть средневекового искусства, царящая здесь, может тронуть даже неверующих. Тут есть картины всех жанров, только портрету совсем нет места. Все дарственные надписи проставлены на вечные времена. Единственное требование — чтобы картина увековечивала какое-нибудь чудо, связанное с вмешательством Лагетской Богоматери.

Все мыслимые несчастные случаи, смертельные хвори, тяжкие страдания, все человеческие горести изображены здесь простодушно, благочестиво, наивно…

Бушующее море колеблет, как скорлупку, жалкий остов кораблика, лишившегося мачт; на палубе коленопреклоненный человек, размером больше кораблика. Кажется, всё пропало, но в углу полотна в светлом нимбе бдит Лагетская Пресвятая Дева. Благочестивый мореход спасся. Об этом свидетельствует надпись на итальянском языке. Было это в 1811 году…

…Карета, увлекаемая непокорными лошадьми, несется в пропасть. Путешественники погибнут, насмерть разбившись о скалы. В углу картины в своем светлом нимбе бдит Мария. Она насадила густой кустарник по краям пропасти. Путники уцепятся за него, а впоследствии повесят в знак признательности эту картину в монастыре Лаге. Было это в 1830 году…

И так всегда: в 1850-м, и в 1860-м, каждый год, каждый месяц, чуть не каждый день прозревали слепые, обретали дар речи немые, поправлялись чахоточные благодаря Лагетской Богоматери, что кротко улыбается, окруженная желтым сиянием, в углу картин…

* * *

Около десяти послышались псалмы на итальянском языке. Приближались пьемонтские паломники, утомленные, но бодрые и усердные в вере.

Их босые ноги были покрыты пылью. На худых энергичных лицах сверкали глаза. Женщины привязали себе на голову фиговые листы, чтобы уберечься от июльского солнца. Некоторые из них откусывали от ломтей поленты, окруженной роем мух, которых они вспугнули проходя. Шелудивые дети хрустели плодами цератонии, подобранными на дороге. Пьемонтцы прибывали густыми бесконечными толпами. Все это были оборванцы — они так и пришли пешком из глубины своих провинций. У всех — и у мужчин, и у женщин — поверх одежды были накинуты коричневые кармелитские монашеские ризы. Большинство пело. Один парень, лысый, как Цезарь, сжимал в зубах гимбарду{77}, держа ее левой рукой, а правой он тряс свой инструмент, аккомпанируя гимну.

Здоровые по очереди несли больных. Один старик шагал, сгибаясь под тяжестью молодого человека, у которого обе ноги были раздроблены после какого-то несчастного случая. Было очевидно, что при всем своем могуществе Мария не вернет ему ног. Но какое до этого дело верующему? Вера слепа.

Девушка несравненной красоты, но с очень бледным лицом, усеянным веснушками, лежала на носилках, которые несли ее мать и брат.

Повсюду ковыляли на костылях калеки.

При виде монастыря и при звуке колоколов, в которые в этот миг зазвонили монахи, пьемонтцы почувствовали новый прилив бодрости. Пение стало более страстным. Еще более пылкие мольбы устремились к Пречистой Деве, чье имя все время повторялось наподобие литании: «Santa Maria…».

Их глаза вздымались к небу, быть может, в надежде увидеть в вышине, справа или слева, как в уголке жертвовательной картины, Лагетскую Богоматерь в солнечном нимбе. Но латинское небо было чисто.

Дойдя до церкви, какой-то человек испустил жалобный вопль и грянулся наземь, и изо рта у него хлынули потоки крови.

В монастырском дворе упала какая-то женщина, скошенная душераздирающим припадком эпилепсии.

Паломники пели. Они десять раз обошли монастырский двор. Когда настало время большой мессы, они вошли в церковь, сверкающую золотом и огоньками свечей. Паломники с наслаждением принюхивались к запаху ладана и воска. Они с благочестивым восхищением разглядывали позолоченные балконы, колонны с витым узором, все оштукатуренное под мрамор великолепие иезуитского стиля.

Какой-то ребенок, сидя на руках у матери, кричал и тянулся к корабликам, костылям, золоченым и серебряным сердцам, которыми были украшены стенки, перегораживавшие неф и хоры. Ребенок принимал эти ex-voto за игрушки. Внезапно он принялся кричать: «Bambola!» — и потянулся ручонками к чудотворной Богоматери, которая улыбалась с алтаря в своем жестком негнущемся бархатном платье, расшитом драгоценными камнями. Ребенок плакал и кричал «Bambola!», то есть «Кукла!», ибо чудесный и всеми почитаемый образ на самом деле и был куклой.

* * *

Хоры заполнялись монахами. Один из них, в священническом облачении, поднялся на алтарь. Паломники и монахи запели в унисон. Произношение у монахов было такое же, что и у паломников, которые утром пришли пешком из Пьемонта.

Там были старые согбенные кармелиты, откликавшиеся надтреснутыми голосами, когда тот, что свершал богослужение, произносил с акцентом: «Dominous vobiscoum»[11]. Были и молодые, которые явно не успели еще произнести нерушимых обетов.

Один, высокий, крепкий, в венчике густых черных волос вокруг бритого черепа, на мгновение обернулся к нефу, а в нефе внезапно привстала с носилок девушка, крикнула: «Амедео! Амедео!» — и вновь упала без сил.

Мать и брат захлопотали вокруг нее, а паломники зашушукались:

— Чудо! Чудо! Аполлония, которая уже три года не стоит на ногах, привстала!

Монах на хорах вздрогнул и порывисто отвернулся. Пение прекратилось. Наступил миг возношения даров, все, кто мог, преклонили колена. В тишине ясно слышалось, как безногий мальчик молит о чуде. Его юный голос дрожал, пылко выговаривая слова молитвы. Пьемонтские слова, лаконичные и ясные, звучали лихорадочно:

— Прошу тебя, Пресвятая Дева! Я — бедный калека, caganido (птичий помет), исцели меня! Верни мне обе ноги, чтобы я мог зарабатывать себе на жизнь!

Потом голос сделался грубым и повелительным.

— Ты слышишь? Ты меня слышишь? Исцели меня!

И это продолжалось, перемежаясь богохульной икотой, проклятиями и завываниями:

— Исцели меня! Sacramento! Или я разобью тебе морду!

В этот миг зазвенел колокольчик, и все головы склонились, а священник высоко поднял гостию. Калека все твердил молитвы вперемешку с богохульствами. Колокольчик зазвонил в третий раз. И тут снова раздался крик:

— Амедео! Амедео!

Он грубо спросил ее на диалекте:

— Чего тебе надо?

Она ответила:

— Basme… (Поцелуй меня…)

Монах задрожал, на глаза у него навернулись слезы. Мать Аполлонии боязливо поглядела на него и сказала ему, указывая на дочь:

— Она больна.

И несколько раз настойчиво повторила:

— Больна! Больна! Marota! Marota!

Аполлония в изнеможении смотрела на него и шептала:

— Basme! Амедео! С тех пор как ты уехал, в моей жизни стало темно, как в волчьей глотке.

Ее мать повторила последние слова дочери:

— …Schir cmeʼn bucca a u luv.

Наклонившись над больной, монах нежно поцеловал ее и произнес:

— Аполлония…

А она прошептала:

— Амедео…

Мать сказала:

— Амедео, ты еще можешь покинуть монастырь. Вернись домой с нами. Она умрет без тебя.

Он все повторял:

— Аполлония…

Потом решительно выпрямился, приподнял свой клобук, стянул его с головы и бросил. Он развязал пояс-веревку, расстегнул рясу, стащил ее с себя и преобразился в неуклюжего пьемонтского мастерового в вязаной фуфайке и синих бархатных штанах, подпоясанных красным шерстяным поясом.

В глубине церкви раздавались смешки монакских девушек, слышалось: «Piafou! Piafi!» — так у них назывались пьемонтцы.

Ребенок, который хотел Богоматерь вместо куклы, плакал. Мать громко его бранила за то, что с его шеи исчезла ленточка с висевшей на ней сжатой в кулак рукой из коралла, которая должна была охранять малыша от сглаза.

Монах смотрел на паломников. Он чувствовал себя их братом — и одет был, как они, и говорил на их диалекте. Все смотрели на него в восторге и перешептывались:

— Чудо…

Он сделал знак брату Аполлонии. Двое мужчин нагнулись, чтобы поднять носилки.

Калека завывал:

— Проклятие! Исцели меня! Каналья! Сука! Исцели или я плюну тебе в лицо!

Амедей громко произнес:

— Эй вы, пойдемте, вернемся в Пьемонт.

Он вышел, неся носилки, а за ним устремилась толпа паломников с криками:

— Чудо!

Когда оказались за оградой монастыря, Аполлония с блуждающим взглядом привстала на носилках и, задыхаясь, пролепетала:

— Basme! Амедео!

Он поставил носилки на землю и опустился на колени. Она взяла его за руку и безжизненно упала на носилки. Он вне себя целовал ее, говорил ласковые словечки. Подошел врач, из любопытства примкнувший к паломникам, осмотрел несчастную девушку и объявил:

— Все, конец, она умерла.

Амедей выпрямился, бледный, как мел. Он посмотрел на пьемонтцев — те молчали, потрясенные. Потом, подняв кулак к пронзительносинему небу, он крикнул:

— Братья-христиане, мир плохо устроен!

И навсегда вернулся в монастырские стены…

* * *

Женщины крестились, мужчины, покачивая головами, повторяли горестное восклицание монаха:

— Fradei cristiang, ir mund lʼe mal fâa!

Мать отгоняла мух, налетевших на глаза и рот покойницы. В конюшнях приплясывали мулы. Из постоялых дворов доносился звон посуды. В монастыре еще пели печальную литанию, и надо всем царило имя Богоматери: «Santa Maria…».

Прибывали новые паломники. Другие уезжали, сияющие, подпоясанные огромными четками, с крупными, как орехи, зернами. В глухом лесу, довольно далеко, через правильные промежутки времени кукушка выводила две свои мирные и неизменные ноты…

ИСЧЕЗНОВЕНИЕ ОНОРЕ СЮБРАКА © Перевод Л. Токарев

Вопреки самым дотошным розыскам полиции не удалось выяснить тайну исчезновения Оноре Сюбрака. Он был моим другом, и, зная правду о его судьбе, я почел долгом сообщить правосудию о случившемся. Судья, который принимал мои показания, выслушав мой рассказ, заговорил таким вежливо-испуганным тоном, что без всякого труда я понял: он принимает меня за сумасшедшего. Я ему сказал об этом. Он стал еще более вежлив, потом, встав, подтолкнул меня к двери, и я заметил, что его секретарь, стоя со сжатыми кулаками, готов был наброситься на меня, если бы я разбушевался.

Я не упорствовал. Случай с Оноре Сюбраком действительно столь странен, что в истинность его поверить немыслимо. Из сообщений газет все узнали, что он слыл оригиналом. Зимой и летом носил лишь просторный плащ, а на ногах — домашние туфли. Он был очень богат, и так как его костюм меня удивлял, однажды я поинтересовался, чем это объясняется.

— Чтобы в случае необходимости скорее раздеться, — ответил он. — Впрочем, ходить полураздетым быстро привыкаешь. Можно вполне обходиться без белья, чулок и шляпы. Я живу так с двадцати пяти лет и никогда не болел.

Эти слова, ничего мне не объяснившие, обострили мое любопытство.

«Зачем же, — думал я, — Оноре Сюбраку нужно так быстро раздеваться?»

И терялся в догадках.

* * *

Как-то ночью, примерно в час или четверть второго, возвращаясь домой, я услышал свою фамилию, произнесенную шепотом. Мне показалось, что голос слышится откуда-то из стены, которую я задел плечом. Неприятно удивившись, я остановился.

— Есть кто-нибудь на улице? — снова послышался голос. — Это я, Оноре Сюбрак.

— Но где же вы? — вскричал я, озираясь по сторонам и совершенно не представляя, в каком месте мог бы прятаться мой друг.

Я лишь обнаружил на тротуаре его знаменитый плащ, а рядом — не менее известные домашние туфли.

«Вот случай, — подумал я, — когда необходимость вынудила Оноре Сюбрака раздеться в мгновение ока. Наконец-то я сейчас узнаю эту прекрасную тайну».

И я громко произнес:

— Улица пустынна, дорогой друг, вы можете появиться.

Вдруг Оноре Сюбрак словно отклеился от стены, хотя я и не видел, чтобы он к ней прислонялся. Он был совсем голым и прежде всего схватил плащ, который мгновенно накинул на себя и застегнул. Потом обулся и непринужденно заговорил со мной, провожая меня до самой двери.

* * *

— Вы удивлены, — начал он. — Но теперь вы понимаете, почему я столь необычно одеваюсь. И все-таки вы не осознаете, каким образом я мог полностью ускользнуть от ваших взглядов. Все очень просто. В этом следует видеть лишь феномен мимикрии… Природа — добрая мать. Она наделила детей своих, тех, кому грозят опасности и кто слишком слаб, чтобы защищаться, способностью смешиваться со всем окружающим… Но все это вам известно. Вы знаете, что бабочки похожи на цветы, что отдельные насекомые подобны листьям, что хамелеон способен принимать ту окраску, какая лучше всего его скрывает, что полярный заяц становится белым, словно ледяные равнины, по которым он, трусливый, как и зайцы наших полей, удирает почти незамеченным.

Именно так, благодаря инстинктивной находчивости, изменяющей их облик, эти слабые животные спасаются от врагов.

И я, кого без устали преследует враг, я, трусливый и чувствующий себя неспособным защищаться в борьбе, похож на них: по желанию и из-за страха я сливаюсь с окружающей средой.

Впервые я применил эту врожденную способность несколько лет тому назад. Мне было двадцать пять лет, и, как водится, женщины находили меня смазливым и хорошо сложенным. Одна из них, она была замужем, относилась ко мне так дружески, что я совсем не мог сопротивляться. Роковая связь! Однажды ночью я был у любовницы. Муж ее уехал на несколько дней. Мы были нагими, словно античные боги, когда дверь неожиданно распахнулась и появился муж с револьвером в руках. Меня охватил невыразимый ужас и сковало лишь одно желание — я был и остался трусом — исчезнуть. Прижавшись спиной к стене, я желал слиться с нею. И это непредвиденное событие тут же осуществилось. Я принял цвет обоев, и мои члены как-то сами по себе непостижимым образом вытянулись и распластались, мне показалось, что я слился со стеной и теперь никто меня не заметит. Так и случилось. Муж искал меня, чтобы убить. Он видел меня, и сбежать мне было невозможно. Он будто обезумел и, обратив всю ярость против жены, зверски покончил с ней, выпустив ей в голову шесть пуль. Потом он ушел, рыдая от отчаяния. После его ухода мое тело инстинктивно снова приняло обычную форму и естественный цвет, Я оделся и сумел выбраться из комнаты, пока туда никто не вошел… С тех пор я сохраняю эту счастливую способность, объясняющуюся мимикрией. Муж, не убивший меня, посвятил жизнь выполнению этой задачи. Много лет он преследует меня по всему миру, и я думал, что ускользнул от него, приехав жить в Париж. Однако я увидел этого человека за несколько мгновений до вашего появления. От страха у меня застучали зубы. Я успел только раздеться и слиться со стеной. Он прошел рядом, с любопытством посмотрев на брошенные на тротуар плащ и туфли. Вы видите, насколько я прав, одеваясь столь неприхотливо. Способность моя к мимикрии не действовала бы, если бы я одевался как все. Я не смог бы раздеваться достаточно быстро, чтобы скрыться от моего палача, и прежде всего мне важно быть голым, чтобы мои одежды, распластанные на стене, не сделали бесполезным мое спасительное исчезновение.

Я поздравил Сюбрака с этой способностью, доказательства которой получил и которой завидовал…

* * *

Последующие дни я думал только об этой встрече и по всякому поводу ловил себя на том, что напрягаю свою волю, стремясь изменить форму и цвет собственного тела. Я пытался превратиться в автобус, в Эйфелеву башню, в академика, в человека, выигравшего по лотерее большой куш. Усилия мои были напрасны. Это мне не удавалось. Воля моя не обладала достаточной силой, и к тому же мне недоставало того священного ужаса, той страшной опасности, которые разбудили инстинкты Оноре Сюбрака…

* * *

Я довольно долго не виделся с ним, пока в один прекрасный день он не появился, охваченный паникой.

— Этот человек, мой враг, — сказал он, — повсюду охотится за мной. Три раза мне удавалось ускользнуть, используя свою способность, но мне страшно, дорогой друг, страшно.

Я заметил, что он похудел, однако сдержался и не сказал ему об этом.

— Вам остается сделать лишь одно, — заявил я. — Чтобы спастись от такого безжалостного врага — уезжайте! Укройтесь где-нибудь в деревне. Предоставьте мне заботу о ваших делах и прямым ходом направляйтесь на ближайший вокзал.

Он подал мне руку, шепча:

— Проводите меня, умоляю вас, мне страшно!

* * *

По улице мы шли молча. Оноре Сюбрак с озабоченным видом беспрестанно оглядывался. Вдруг он вскрикнул и бросился бежать, на ходу сбрасывая плащ и туфли. И я увидел, как за нами бежит человек. Я пытался остановить его, но он вырвался. Он держал револьвер, на ходу целясь в Оноре Сюбрака. Тот достиг длинной казарменной стены и словно по волшебству исчез.

Человек с револьвером остановился, потрясенный, хрипя от гнева, и, будто стремясь отомстить за себя стене, которая, казалось, похитила его жертву, разрядил обойму в то самое место, где растворился Оноре Сюбрак. Потом он убежал…

Сбежались люди, подоспевшие полицейские разогнали их. Тогда я окликнул своего друга. Но он мне не ответил.

Я ощупал стену, она была еще теплой, и заметил, что шесть револьверных пуль поразили стенку на уровне человеческого сердца, тогда как другие лишь поцарапали штукатурку чуть повыше, там, где, как мне почудилось, едва-едва различались контуры чьего-то лица.

МАТРОС ИЗ АМСТЕРДАМА © Перевод Л. Токарев

Голландский бриг «Алкмар», груженный пряностями и прочим ценным товаром, возвращался с Явы.

Он зашел в Саутгемптон, и матросам разрешили сойти на берег.

Один из них, Хэндрейк Верстеех, посадив на правое плечо обезьяну, а на левое — попугая, тащил за спиной мешок, набитый индийскими тканями, которые намеревался продать в городе заодно со своей живностью.

Стояло начало весны, и смеркалось совсем рано. Хэндрейк Верстеех вразвалочку шагал по заполненным легким туманом улицам, которые еле-еле освещались газовыми фонарями. Матрос думал о скором возвращении в Амстердам, о матери, которую не видел три года, о поджидавшей его невесте. Он прикидывал, сколько выручит за обезьяну, попугая и ткани, разыскивая лавку, где можно было бы сбыть столь экзотический товар.

На Бар-стрит к нему подошел весьма изысканно одетый господин и спросил, не продает ли он попугая.

— Ваша птица, — пояснил он, — вполне мне подходит. Мне необходимо какое-либо живое существо, которое разговаривало бы со мной, а я молчал. Ведь я живу отшельником.

Подобно многим голландским матросам, Хэндрейк Верстеех говорил по-английски. Он назначил цену, которая устроила незнакомца.

— Идите за мной, — сказал тот. — Живу я довольно далеко. Вам придется усадить попугая в мою клетку. Вы распакуете свои ткани, и, может быть, я выберу кое-что подходящее.

Радуясь удаче, Хэндрейк Верстеех пошел за джентльменом, надеясь по пути уговорить незнакомца купить и обезьяну, которую расхваливал на все лады. Она, сообщил матрос, принадлежит к редкостной породе, чьи особи превосходно переносят английский климат и крепче прочих обезьян привязываются к хозяину.

Но вскоре Хэндрейк Верстеех умолк. Слова он тратил зря, так как незнакомец не отвечал ему и, казалось, вовсе не слушал.

Они молча шли рядом. Только обезьяна, испуганная туманом, вспоминая о родных джунглях в тропиках, иногда тоненько попискивала, будто новорожденный младенец, да хлопал крыльями попугай.

Через час ходьбы незнакомец резко сказал:

— Подходим к дому.

Они находились в пригороде. Дорогу окаймляли просторные парки, огороженные решетками; время от времени за деревьями мелькали освещенные окна коттеджа, и через равные промежутки времени издалека, с моря, доносился зловещий вой сирены.

Незнакомец остановился перед решеткой, вытащил из кармана связку ключей и открыл ворота, сразу же заперев их, едва Хэндрейк успел войти.

Матрос был удивлен, он с трудом различил в глубине сада небольшую, благопристойную на вид виллу, но сквозь запертые ставни не проникало никакого света.

Молчаливый незнакомец, безжизненный дом — все выглядело весьма зловеще. Однако Хэндрейк вспомнил, что незнакомец живет один. «Чудак какой-то!» — подумал он. Так как у голландского матроса денег не было, то заманить его сюда с целью грабежа не могли; он даже устыдился за свое мгновенное беспокойство.

* * *

— Если у вас есть спички, посветите мне, — попросил незнакомец, вставляя ключ в замочную скважину.

Матрос повиновался, и, едва они проникли в дом, незнакомец принес лампу, осветившую со вкусом обставленную гостиную.

Хэндрейк Верстеех совсем успокоился. Он уже лелеял надежду, что его странный спутник купит добрую часть тканей.

Незнакомец, который выходил из гостиной, вернулся с клеткой.

— Посадите сюда вашего попугая, — сказал он. — Я стану держать его на жердочке лишь тогда, когда он привыкнет и научится говорить. Именно это мне нужно.

Потом, заперев клетку, где испуганно металась птица, он попросил матроса взять лампу и пройти в соседнюю комнату, в которой, как он пояснил, стоит стол, удобный для того, чтобы разложить ткани.

Хэндрейк Верстеех послушался и отправился в указанную комнату. Едва он переступил порог, как дверь захлопнулась и послышался скрип повернутого в замке ключа. Матрос оказался в ловушке.

Опешив, он поставил лампу на стол и хотел броситься на дверь, чтобы высадить ее.

— Один шаг, матрос, и вы мертвы! — услышал он.

Подняв голову, Хэндрейк увидел сквозь прорезь в двери, которую не успел раньше заметить, направленный на него ствол револьвера.

Охваченный страхом, он застыл на месте. Борьба бессмысленна, нож в этих обстоятельствах не мог ему послужить, даже револьвер был здесь ни к чему. Незнакомец, державший его в своей власти, прятался за стеной, в стороне от прорези, сквозь которую просунул только руку с револьвером и наблюдал за матросом.

— Слушайте внимательно, — строгим голосом начал он, — и повинуйтесь! Вынужденная услуга, какую вы мне окажете, будет вознаграждена. Но выбора у вас нет. Надо во всем слушаться меня, иначе я пристрелю вас как собаку. Выдвиньте ящик стола… Там лежит револьвер, заряженный пятью пулями… Возьмите его…

Голландский матрос подчинился почти машинально. Обезьяна, сидящая на его плече, визжала от страха и дрожала.

— В глубине комнаты занавес, — продолжал незнакомец. — Отдерните его.

Отдернув занавес, Хэндрейк увидел в глубине алькова постель, на которой лежала связанная по рукам и ногам женщина с кляпом во рту. Она смотрела на него полными отчаяния глазами.

— Развяжите женщину, — продолжал незнакомец, — и выньте кляп.

Когда матрос выполнил приказ, женщина, совсем юная и восхитительно красивая, бросилась на колени перед прорезью в двери, крича:

— Гарри, это гнусная западня! Вы заманили меня на эту виллу, чтобы убить! Вы говорили, что сняли дом для того, чтобы мы провели здесь первые дни нашего примирения. Я считала, что убедила вас. Думала, что в конце концов вы поверили в мою невиновность! Гарри! Гарри! Я не виновна!

— Я вам не верю, — сухо ответил незнакомец.

— Гарри, я не виновна! — умоляющим голосом повторяла молодая женщина.

— Эти ваши последние слова я тщательно зафиксирую. Всю жизнь мне будут их повторять.

Голос незнакомца слегка дрогнул, но тут же вновь отвердел.

— Я все еще люблю вас, — прибавил он. — Если бы я меньше вас любил, то сам бы убил вас. Но сделать этого я не в силах, ведь я люблю вас… Теперь слушайте меня, матрос! Если прежде, чем я досчитаю до десяти, вы не всадите этой женщине пулю в лоб, то вы рухнете трупом к ее ногам. Раз, два, три…

И раньше, чем незнакомец досчитал до десяти, обезумевший Хэндрейк выстрелил в женщину, которая, по-прежнему стоя на коленях, в упор смотрела на него. Она упала лицом на пол. Пуля попала ей в лоб. И в это мгновение из прорези в двери раздался выстрел, который поразил матроса в правый висок. Он рухнул на стол, а обезьяна, визжа от ужаса, спряталась под блузой у него на груди.

* * *

Утром прохожие, слышавшие загадочные крики на вилле в пригороде Саутгемптона, сообщили в полицию, которая примчалась и взломала двери.

Обнаружили трупы молодой женщины и матроса. Обезьяна, неожиданно выскочившая из-под блузы хозяина, бросилась на грудь к одному из полицейских. Она так напутала всех, что, отскочив в сторону, они прикончили ее из револьверов.

Следствие все выяснило. Очевидно, что матрос убил даму, а потом покончил с собой. Тем не менее обстоятельства драмы казались таинственными. Оба трупа без труда были опознаны, и все задавались вопросом: каким образом леди Финнгэл, супруга пэра Англии, очутилась в отдаленном загородном доме одна с матросом, накануне прибывшим в Саутгемптон.

Владелец виллы не мог дать никаких сведений, могущих облегчить работу следователей. За неделю до убийства вилла была сдана некоему человеку из Манчестера, называвшему себя Коллинзом, который, кстати, бесследно исчез. Этот Коллинз носил очки, у него была длинная рыжая борода, которая вполне могла оказаться поддельной.

Из Лондона спешно прибыл лорд. Он обожал жену, и на его горе было тяжко смотреть. Как и все, он ничего не понимал в этом деле.

После этих событий он удалился от света. Живет он в собственном доме в Кенсингтоне, вместе с немым слугой и попугаем, который без конца повторяет:

«Гарри, я не виновна!»

ИСТОРИЯ ОДНОГО ДОБРОДЕТЕЛЬНОГО СЕМЕЙСТВА, КОРЗИНЫ ДЛЯ МУСОРА И КАМНЯ, ИЗВЛЕЧЕННОГО ИЗ МОЧЕВОГО ПУЗЫРЯ © Перевод А. Смирнова

Однажды в пять часов утра бессонница заставила меня подняться с постели и выйти на улицу. Стоял конец марта. Синели улицы, холодные и пустынные, брели разносчики газет. Из окон пекарни вырывался жар: шла последняя предутренняя выпечка, и в отблесках пылающих жаровен я видел обнаженных, обсыпанных мукой рабочих. Я пошел по бульвару Курсель, а затем вдоль парка Монсо, наполненного в этот утренний час звонкими птичьими голосами; какая-то необъяснимая тайна витала здесь, особенно возле пруда, над которым возвышались развалины древней колоннады, силуэты стволов тянулись к небу, и шелестела вновь рожденная листва.

Меня обогнал какой-то человек, в руках он держал палку с крюком и потайной фонарь, а на спине нес большую корзину. Последовав за ним, я увидел, как он обходит один за другим мусорные ящики и роется в них своим крюком. Изучив содержимое нескольких ящиков, человек заметил, что я не отстаю, повернулся и, подняв фонарь, направил свет прямо мне в лицо, чтобы хорошенько меня рассмотреть. Затем довольно резко произнес:

— Вы что, собираетесь составить мне конкуренцию?

— Боже упаси! — воскликнул я. — Просто мне стало любопытно, вот я и пошел за вами, захотелось посмотреть, что это у вас в корзине. Разумеется, только с вашего разрешения, может быть, просто у вас дома.

— Ладно, — согласился он, — только не отвлекайте меня своими разговорами.

* * *

Я повиновался. Так бродили мы по городу до девяти утра. Около шести мы оказались в Чреве Парижа. Возле фонтана Невинных, склонившись над кучей отбросов, стоял на коленях какой-то человек, обряженный в пестрые лохмотья, он извлекал на свет гнилые объедки и с жадностью поедал их. На его непокрытой голове развевались рыжеватые, как у Христа, волосы. Около половины восьмого, когда мы проходили по Аустерлицкому мосту, нам встретилась повозка, доверху груженная бараньими шкурами. Невыносимая вонь чуть было не сбила меня с ног, хотя к тому времени я уже достаточно нанюхался всяких отбросов.

Корзина моего попутчика тем временем наполнялась, мы быстро пересекли площадь Италии, затем вообще вышли за пределы Парижа, поскольку старьевщик направлялся в сторону Кремлен-Бисетр.

* * *

Хибара, куда пригласил меня войти мой новый знакомый, стояла на пустыре. Это жилище источало тошнотворный запах. Старьевщик представил мне свое семейство: сперва беременную супругу, живот ее был таким огромным, что юбка задралась чуть не до колен. Муж произнес, словно извиняясь:

— Она весьма плодовитая, сударь, и очень красивая. Правда, когда она одета, это не так заметно, но, если голая, живот у нее прямо как жемчужина.

Потом он крикнул:

— Никола! — и пояснил: — Это мой сын.

Появился Никола, мальчик лет тринадцати, хорошо сложенный, но едва прикрытый лохмотьями, полуголый, как Аттис, и стал расшаркиваться передо мной. Я сказал его отцу:

— Какое славное у вас потомство, друг мой. Такой сын, как Никола, делает вам честь. Его свободное платье открывает нежную кожу, отмеченную живописными пятнышками грязи. Он сложен подобно сказочному принцу, у которого, как

У Мальпигиевых пирамид

Башня из слоновой кости встала —

встала целомудренно, символом здоровья.

Затем старьевщик призвал свою пятнадцатилетнюю дочь, стройную, гибкую девочку с копной жирных, нечесаных волос. Звали ее Женевьевой. Я восторженно поприветствовал и ее:

— Волосы ее сочатся маслом, словно плод оливы, зато кожа сухая, а не маслянистая, как у Маленькой Форели из волшебной сказки{78}. Зубы ее белоснежны, как дольки чеснока, а глаза черны, как ягоды каменного дерева. Губы ее подобны ломтикам померанца и, должно быть, так же горьковаты на вкус. Косынка трепещет, прикрывая алые земляничины ее сосков. Друг мой, приятель мой, у вас такое прекрасное семейство, что вам можно позавидовать больше, чем императору!

Старьевщик улыбнулся и, преисполненный величия, произнес:

— А я и есть потомок императора. Меня зовут, с вашего позволения, Пертинакс Ретиф.

— Как! — вскричал я. — Неужели ваш предок — этот печатник, столь добродетельный и целомудренный, что мог порой показаться простолюдином? 21 марта 1756 года его приняли за слугу… Вы знаете эту историю? На нем был тогда большой зеленый кафтан со шнурами и бахромой, подвязан он был шерстяным поясом, а руки грел в теплой муфте из медвежьего меха… Он прогуливался с женщиной, единственной, кого почитал за сестру. Какая-то дама позвала их, окликнув: «Вы из прислуги?..» Так, стало быть, вы потомок самого Ретифа де Да Бретонна, и столь же добродетельны, как он?{79}

Преисполненный достоинства старьевщик произнес:

— Гораздо добродетельнее!

Я не поверил ему, однако сказал как можно серьезнее:

— Но вы вовсе не имеете того, чего заслуживаете своим происхождением. Вы всего-навсего старьевщик.

Пертинакс Ретиф сделал неопределенный жест и насмешливо улыбнулся. Затем, попытавшись изобразить несколько изящных па ригодона{80}, он стал рассказывать, глядя мне прямо в глаза:

* * *

— Мода на такие танцы уже прошла, но мне они по-прежнему нравятся. Добродетель тоже больше не в моде, что ж! Но я все равно ей служу… Сам я родом из Лиона, обыкновенный мальчишка из Круа-Русс. Отслужив в армии, я стал старьевщиком. С раннего утра я обходил кварталы города с криком: «Старье берем!» — а вечером, смертельно усталый, еле тащился к себе домой, на холм Тир-Кюль. У меня была сестра, прехорошенькая, она зарабатывала три франка в день. Родителей у нас не было, мы жили вдвоем. Что вы хотите? Я отнюдь не был бабником, она не была потаскушкой. Стряпня, семья, хозяйство… Мы были счастливы, а из счастья произрастают всевозможные добродетели. Добродетельная кровь нашего великого предка велела нам не упускать понапрасну своего счастья и быть добродетельными до конца. Так мы стали любовниками. Все эти поношенные вещи, порыжевшие старые шляпы, расползающиеся прямо в руках, по правде сказать, приносили не очень много, и я стал рыться в отбросах, обшаривать городские помойки. И порой мне попадались такие находки, что с лихвой вознаграждали за многодневные бесплодные поиски. Затем мы поселились здесь, в Кремлен-Бисетр. Изо дня в день я продолжал делать ту же работу. Отбросы, городские свалки — в общем, все одно и то же, меняются только названия. И вот я живу в счастье и добродетели, воспитываю этих детей, которых подарила мне моя супруга, моя сестра.

* * *

С трудом заставил я себя дослушать до конца этот омерзительный рассказ. Я чувствовал какую-то необъяснимую дурноту, у меня стучало в висках, я испытывал непреодолимое отвращение к этому семейству и их вонючей лачуге. Фамарь Пертинакса Ретифа слушала, стоя очень прямо, с блуждающими глазами. Ее одутловатое лицо с расплывшимися от беременности чертами, вытянулось, как лицо голодной рабыни. Толстая нижняя губа, наследственный признак добродетели, отвисла, и прозрачная струйка слюны стекала на подбородок, подтверждая честное отупение и сучью преданность. Руки свисали, как плети. Очевидно, ее донимали вши, время от времени она вскидывала правую руку и принималась яростно скрести свою грязную голову. На безымянном пальце у нее я заметил грубое кольцо, в оправу был вставлен опал: камень, приносящий несчастье, гнусный камень, поганая смесь мочи, слюны, спермы и раздавленной склеры. Дети, слушая рассказ папаши, расплакались. Они хватали его за руки и целовали их. При виде подобных проявлений добродетели душа моя наполнилась какой-то слащавостью, в голове роились самые заурядные мысли. На глаза навернулись слезы, мир вокруг приобрел опалово-туманные очертания. Но, к счастью, мои сдерживаемые рыдания вызвали нечто вроде бортовой качки во чреве Фамари{81}, я улыбнулся, ухмыльнулся, рассмеялся и снисходительно склонился, чтобы поцеловать руку этой женщине, которая в результате всех переживаний так комично потряхивала пузом.

Словно опасаясь преждевременных родов, Пертинакс Ретиф заботливо и участливо смотрел на это бурное чрево. И только шептал:

— О сестринское чрево жены моей! О жемчужина моя… драгоценная жемчужина!

Тогда-то эта чувствительная женщина, наконец, заговорила, и это были единственные слова, которые я от нее услыхал:

— Жемчужины умирают.

При этих словах слезы вновь навернулись мне на глаза, а Пертинакс Ретиф с фальшивым пафосом принялся декламировать стихи, которые, вне всякого сомнения, сочинил сам, в том числе и последнюю строку:

Смерть помещает нас в божественный ларец,

Пока же будем жить среди отбросов этих.

О добродетель, о прославленный венец!

Мы будем долго жить, сестра моя и дети,

Что лучше может быть, чем эта добродетель?{82}

Слезы мои тотчас же высохли. Телодвижения юного Никола несколько поутихли. Я с удовольствием повторил:

У Мальпигиевых пирамид

Башня из слоновой кости встала,

Наклонясь подобием Пизанской.

Затем, обращаясь к старьевщику, я произнес:

— Друг мой, приятель мой, вот к чему привела ваша добродетель и добродетель господина Никола, вашего предка: вы просто-напросто старьевщик, а еще потомок императора!

Пертинакс Ретиф был несколько уязвлен, но тем не менее, покраснев от гордости, заявил:

— Я патриарх!

— Ну допустим, — не стал возражать я, — патриарх! Отец семейства! Ты весьма дорожишь своей добродетелью! Но посмотри сам: у истоков родословной — император, а в итоге — старьевщик, довольный своей участью. А сын твой мог бы стать весьма добродетельным и благопристойным золотарем. К счастью для него, такой профессии больше не существует, и выгребные ямы чистят теперь машины…

Остаток гордыни помешал Пертинаксу Ретифу понять то, что я сказал. Он только и повторил:

— Да, я потомок императора, но я патриарх.

* * *

Он подошел к шкафу и торжественно извлек из него полированный ларец орехового дерева. Оттуда достал обернутый вокруг деревянного цилиндра пергамент. Я узнал изображение генеалогического древа, составленного отцом Ретифа де Ла Бретонна и приведенное им в предисловии к его роману «Господин Никола, или Разоблаченное человеческое сердце». Развернув пергамент, старьевщик высокопарно зачитал первые строки: «Пьер Пертинакс, или Ретиф, — прямой потомок императора Пертинакса, являющегося, в свою очередь, прямым потомком Коммода, коему наследовал Дидий Юлиан, избранный императором, ибо был достаточно богат, чтобы заплатить высокую цену, в которую солдаты оценили верховную власть.

Так, у императора Гельвия Пертинакса был сын, родившийся после его смерти, названный также Гельвием Пертинаксом, приговоренный к смерти Каракаллой единственно за то, что он был сыном императора. Но некий вольноотпущенник, носивший то же имя, что и его хозяин, ввел убийц в заблуждение, пожертвовав собственной жизнью…»

Тут старьевщик замолк. В глазах его сияла гордость. Жена его, также, повинная в кровосмешении, и его дети, любовались им. Затхлый, тошнотворный запах, что распространялся в воздухе, стал казаться прекрасным, словно это был благоуханный смрад поля боя. Вытащив платок, я шумно высморкался и решительно заявил:

— Друг мой, приятель мой, вы обещали, что позволите ознакомиться с содержимым вашей корзины.

Лица вновь сделались учтивыми, а запахи — тошнотворными. Свернув пергамент, Пертинакс Ретиф аккуратно положил его в ларец, а ларец убрал в шкаф. Затем на пустырь возле дома была вынесена корзина. Я вышел и стал рядом. Утренняя добыча была высыпана на землю. Я брал в руки и внимательно разглядывал каждую вещь, а затем передавал Пертинаксу Ретифу, который все тщательно сортировал.

* * *

Вот что я нашел там: гашеные почтовые марки, конверты из-под писем, спичечные коробки, контрамарки в различные театры, грошовую оловянную ложку, скомканный кусок тюля, прутья метелки, выцветшие ленты, помятые искусственные цветы, окурки, покоробленный пристяжной воротничок, картофельные очистки, апельсиновые шкурки, луковичную шелуху, шпильки, зубочистки, спутанные пряди волос, старый корсет, к которому прилепился ломтик лимона, стеклянный глаз и, наконец, смятое письмо, которое я отложил. Вот его содержание:

«Милостивый государь и дорогой Учитель!


Простите мне мою назойливость, но коль скоро вы в каком-то смысле являетесь причиной моих несчастий, то, быть может, не откажетесь помочь мне.

Я предпочел бы говорить с вами лично, а не писать письмо, но, насколько мне известно, великие люди труднодоступны.


Non licet omnibus adire Corinthum[12]{83}.


Итак, сударь, дозвольте изложить суть моего дела: я учился в премонстрантском{84} коллеже, в Сен-Клу, в предпоследнем классе и был проникнут тем, что, принято называть „духом школы“. К несчастью, а, быть может, — кто знает? — как раз к счастью, один ученик принес в класс вашу книгу. Как сейчас помню, это был ваш знаменитый роман, в названии которого стояло латинское имя, переделанное на французский лад по примеру Корнеля, — „И ты, Скот!“{85}. Впрочем, действие романа происходило в предместье Сен-Жермен.

Книга эта, должен вам признаться (впрочем, вы и сами об этом отлично осведомлены) местами крайне непристойна. Она меня погубила, сударь. Я почувствовал настоятельную потребность ознакомиться и с другими вашими сочинениями. По моей просьбе мне принесли „Розы и слезы“, „Страсти Конгии“, „Влюбленный пес“ и поразительный роман „Коллиоф“. Все это я хранил в своем шкафчике, в коллеже. В те времена я и сам писал стихи и прозу. Но тайник мой был обнаружен, а ваши романы и мои опусы извлечены на свет. Сочинения ваши запрещены, и вам это прекрасно известно. А мои писания высмеивали вещи, к которым наши каноники относились с большим почтением. Итак, единогласно было решено, что отныне я не соответствую „духу школы“. Предрассудки моих учителей оказались сильнее, нежели репутация хорошего ученика. Меня исключили из школы, просто-напросто выставили за дверь, несмотря на мольбы моих родителей, которые с того самого дня отказали мне в покровительстве и поддержке, предоставив самому зарабатывать на жизнь.

Как вы сами понимаете, дорогой учитель, я оказался в ситуации, которая, быть может, устроила бы какого-нибудь англичанина, но совершенно непереносима для пятнадцатилетнего француза.

Очутившись в толь бедственном положении, я осмеливаюсь прибегнуть к вашей помощи и т. д. и т. д.»

Далее следовали уверения в уважении, почтении, а затем имя и адрес.

* * *

Ознакомившись с этим документом, я продолжал исследовать содержимое мусорной корзины. И еще там нашел следующие предметы: расческу с обломанными зубьями, несколько орденских лент с оторванными брючными пуговицами, разодранный, но симпатичный абажур, курительную трубку, флакончики из-под духов, аптечные склянки, губку, пачку игральных карт (к слову сказать, вполне пристойных, — должно быть, их выбросил раздосадованный покупатель, обманутый торговцем), записную книжку с записями расходов какой-то домохозяйки, поломанный веер, непарные перчатки, зубную щетку, кофейные выварки, пустые консервные банки, кости, деревянное яйцо для штопки носков и наконец странное кольцо, которое я тут же купил у старьевщика. Оно было золотым, с каким-то беловатым камнем, названия которого я не знал. Я заплатил за него. Затем, поскольку корзина была уже почти пуста — в ней оставались лишь несколько осколков зеркала и разбитый барометр, из которого продолжали сочиться шарики ртути — я поднялся, поблагодарил Пертинакса Ретифа и пообещал еще навестить его. В ответ на что он покачал головой и произнес:

— Тогда не исчезайте надолго. Надеюсь, через полгода я уже буду располагать достаточной суммой, чтобы обосноваться на юге. Поначалу мы хотели бы поселиться в Ницце или в Монако, во всяком случае, как можно ближе к Ла Тюрби.

— Почему именно к Ла Тюрби? — вежливо поинтересовался я, на что он важно ответил:

— Потому что там в некотором роде наше родовое гнездо, родина моего знаменитого предка, римского императора Пертинакса.

Я улыбнулся, пожелал этому добродетельному человеку удачи и раскланялся с ним. Прощаться с его семейством я не стал и ушел, не обернувшись.

* * *

Вернувшись домой, я рассмотрел оба своих приобретения, брошенные кем-то в мусорные ящики в разных концах Парижа и чудесным образом соединившиеся в корзине Пертинакса Ретифа. Письмо я пристроил к различным документам, которые храню, порой забавным, порой трогательным, а кольцо положил в карман жилета.

* * *

Несколько дней спустя я оказался в гостях в одном богатом доме. Были приглашены также сенатор X. с сыном. Этот сенатор находился в родстве с хозяйкой дома, а имя его стояло на том самом письме школьника, которое я привел выше. Сенатор появился на пороге, тучный, уродливый, с недовольной миной, но большим достоинством, он подталкивал вперед сына, одетого в форму лицеиста, довольно неуклюжего, с прыщавым лицом. Я сделал вывод, что родительский гнев поутих, а юнца, выставленного из коллежа, приютил лицей. Через несколько минут лакей известил о приходе автора «Скота» и «Коллиофа». Покосившись на лицеиста, я заметил, что тот покраснел. Знаменитый писатель непринужденно вышел к собравшимся. Когда его представляли, он был весьма любезен, но ничто в его поведении не наводило на мысль, что имя лицеиста хоть о чем-то говорит ему. Впрочем, как мне показалось, тот был вконец очарован писателем и, похоже, ничуть не сомневался, что великий человек просто не получил его письма. Знаменитый литератор, окруженный льстивыми поклонниками, сыпал разными историями, рассказывал самые свежие сплетни, его монолог представлял собой причудливую смесь каламбуров, кулинарных рецептов, советов по части туалета, рассказов о собственных приключениях и всевозможных анекдотов, порою весьма грубых и непристойных. Вот, к примеру, последний из них:

— За одной актрисой маленького театра волочился некий старик, кажется, какой-то политический деятель. А она обманывала его с моим приятелем, он-то и рассказал мне эту историю. Этот влюбленный и ревнивый старикан полагал между тем, как это и водится, что его любят. Случилось так, что какое-то время назад ему пришлось перенести довольно серьезную операцию. Но актрису, похоже, мало волновало состояние здоровья нашего больного, и как раз в это время она совершила увлекательное путешествие в Ниццу. Старик был потрясен подобным равнодушием, и когда вышеназванная особа вернулась, он осыпал ее упреками. Актриса заверила его, что не могла представить себе, насколько серьезной была операция и добавила, что, поскольку сама перенесла несколько операций — а именно по поводу удаления яичников, кисты и аппендицита, — то подобные события в жизни не представлялись ей сколько-нибудь значительными и она не могла опасаться за жизнь человека, оказавшегося в руках хирурга. Таким образом, старик уверил себя, что безразличие красавицы к его здоровью не явилось следствием недостаточной любви, а было вызвано лишь верой в могущество науки. Тем более что актриса представила ему неопровержимые доказательства любви, и он, поскольку считал себя красавцем и славным малым, более не сомневался, что в самом деле любим. Этот человек, занятый изучением общественных наук, весьма серьезных и важных, так, во всяком случае, это представлялось, придумал довольно странный и, я бы даже сказал, весьма отталкивающий способ отметить свое выздоровление. Он пригласил свою возлюбленную на ужин в дорогой ресторан. На столике под салфеткой дама обнаружила очаровательный футлярчик и с любопытством открыла его. Там лежало довольно простенькое колечко с камешком, название которого было ей неизвестно. Актриса поблагодарила своего спутника, а тот поспешил дать следующие пояснения: «Это кольцо, дитя мое, должно до конца дней напоминать тебе о нашей любви. На его внутренней стороне я велел выгравировать дату нашего знакомства, а камень, который его украшает, был извлечен из моего мочевого пузыря…»


Тут увлекательное повествование знаменитого писателя было прервано весьма странными звуками. Пожалуй, я лишь один понял, что это прерывисто дышал сенатор X. Но все были так поглощены рассказом, что никто не обратил на него внимания. А я принялся нащупывать в кармане моего жилета кольцо, найденное в мусорной корзине добродетельного Пертинакса Ретифа. Рассказчик между тем продолжал:

— Актриса закрыла футляр. Это происшествие вконец испортило ей аппетит, кольцо казалось просто омерзительным.

Какая-то гостья воскликнула:

— Не сомневаюсь, что она и не такое видела в своей жизни!

— Разумеется, — согласился писатель, — так устроена человеческая натура: актриса, конечно же, видала кое-что и похлеще. Но именно этого кольца она совершенно не могла выносить, и в тот же вечер выбросила его на помойку.

Послышался слабый крик, а затем звук падающего тела, и рассказчик вынужден был прервать свое повествование. Все мы вздрогнули от неожиданности: сенатор X. лежал возле стула и не подавал признаков жизни. Он посинел, разбух и, без сомнения, умер от разрыва сердца. Все молча стояли вокруг него.

Я мысленно воздал должное этой жертве любви. Назавтра, не в силах вынести мысли, что обладаю кольцом, ставшим настоящей реликвией, я пошел в церковь и благоговейно возложил его на алтарь.

САЛФЕТКА ПОЭТОВ © Перевод А. Петрова

Художник Жюстен Прерог влачил свое существование над пропастью между искусством и бытием. Он жил с подругой, и время от времени к нему захаживали поэты. Так, за обедом в мастерской, где потолок был усеян — насмешка судьбы — клопами, вместо звезд, четыре поэта, что ни день, сменяли друг друга.

За одним столом они никогда не собирались.

Давид Пикар вырос в Сансерре, в крещеной еврейской семье, каких в городе полным-полно.

Леонар Делес, туберкулезник, выхаркивал свою поэтическую жизнь, корча такие гримасы, что можно было умереть со смеху.

Жорж Остреоль, человек с тревожным взором, размышлял, как некогда Геркулес, о непредсказуемости судьбы.

Хайме Сен-Феликс рассказывал бесчисленные байки, и при этом голова его крутилась во все стороны на шее, которая словно ввинчивалась и вывинчивалась из тела.

Все четверо писали великолепные стихи.

И поскольку обеды следовали один за другим, а салфетки на столе не менялись, всем поэтам доставалась одна та же салфетка; впрочем, они об этом ничего не знали.

* * *

Мало-помалу салфетка стала пачкаться.

Тут желтое яичное пятно, там темная полоса от шпината. И еще круглый след от губ, на которых вино не успело высохнуть, и пять сереньких точек — отпечатки пальцев, на время отпустивших столовый прибор, рыбная кость, пронзившая льняную ткань, как копье, присохшая в уголке крупинка риса и, конечно, табачный пепел — где-то слегка, где-то чуть сильнее, вымазавший салфетку.

* * *

— Давид, вот ваша салфетка, — говорила подруга Жюстена Прерога.

— Надо будет купить еще салфеток, — добавлял Жюстен Прерог, — запиши, чтоб не забыть, когда у нас появятся деньги.

— Ваша салфетка уже совсем грязная, Давид, — говорила подруга Жюстена Прерога, — к следующему разу я вам ее поменяю. Прачка на этой неделе еще не приходила.

* * *

— Леонар, возьмите салфетку, — говорила подруга Жюстена Прерога, — а сплевывать можете в ящик для угля. Как же перепачкалась эта салфетка! Я ее поменяю, как только прачка принесет белье.

— Леонар, надо тебя как-нибудь написать во время харканья кровью, — прибавлял Жюстен Прерог, — пожалуй, я бы даже скульптуру сделал.

* * *

— Жорж, мне стыдно каждый раз давать вам одну и ту же салфетку, — говорила подруга Жюстена Прерога, — понятия не имею, что случилось с прачкой. Она никак не может дойти до меня с чистым бельем.

— Давайте обедать, — прибавлял Жюстен Прерог.

* * *

— Хайме Сен-Феликс, мне придется дать вам ту же салфетку, что и в прошлый раз, чистых у меня сегодня нет, — говорила подруга Жюстена Прерога.

И поэт начинал рассказывать истории, а Жюстен Прерог слушал, с удовольствием наблюдая за его крутящейся во все стороны головой.

* * *

Осень сменяла лето, весна — зиму.

Поэты продолжали, не ведая о том, делить одну салфетку и писать прекрасные стихи.

Леонар Делес харкал жизнью, корча все более уморительные гримасы, и однажды та же участь постигла Давида Пикара.

Вскоре поганая салфетка заразила ни о чем не подозревавших Жоржа Остреоля и Хайме Сен-Феликса.

Подобно отвратительному больничному полотенцу, салфетка была замарана кровью из легких четырех поэтов, а обеды все не кончались.

* * *

В начале осени Леонар Делес отхаркнул остаток своей жизни.

В трех разных больницах трое его собратьев по перу, содрогаясь от кашля, как женщины от любовных судорог, умерли почти сразу один за другим. И все четверо оставили восхитительные, словно нашептанные музами стихи.

Но смерть их списали не на обеды, а на голод, нищету и подругу всех поэтов — бессонницу. И действительно, разве может одна-единственная салфетка убить четырех неповторимых поэтов да еще так быстро?

* * *

Когда гостей не стало, то и салфетка была больше не нужна.

Подруга Жюстена Прерога наконец решила положить ее в грязное белье.

Разворачивая салфетку, она думала про себя: «И впрямь грязнющая, даже вонять начинает».

Однако расправив ткань, подруга Жюстена Прерога не поверила своим глазам и позвала художника, который в свою очередь тоже изумился, воскликнув:

— Чудеса да и только! Эта грязная салфетка, которую ты тут любезно разложила, подготавливая к стирке, не что иное, как портрет нашего покойного друга Давида Пикара — из разноцветных следов от выпивки и угощений сложились черты его лица.

— Но как это возможно? — прошептала подруга Жюстена Прерога.

Несколько секунд двое молча смотрела на чудесную салфетку, потом осторожно повернули ее.

Но их лица помертвели, когда на другом углу салфетки показалась страшная гримаса харкающего кровью Леонара Делеса, при виде которой раньше можно было обхохотаться.

Все четыре угла салфетки изображали друзей художника.

Жюстен Прерог и его подруга увидели задумчивого Жоржа Остреоля и Хайме Сен-Феликса, рассказывающего какую-то историю.

— Оставь эту салфетку, — резко прервал молчание Жюстен Прерог.

Салфетка упала и расстелилась на полу.

Жюстен Прерог и его подруга долго кружили вокруг нее, как звезды вокруг солнца, а потом этот плат святой Вероники{86} обернулся к ним четырьмя ликами, призывая оторваться от жизни и улететь в пропасть между искусством и бытием.

ЛЖЕМЕССИЯ АМФИОН, ИЛИ ИСТОРИЯ И ПРИКЛЮЧЕНИЯ БАРОНА ДʼОРМЕЗАНА © Перевод Л. Цывьян

1. ГИД

Дормезана, моего соученика по коллежу, я не видел лет пятнадцать. Знал я о нем только, что он сделал довольно большое состояние, спустил его и теперь водит иностранцев по Парижу.

Как-то я столкнулся с ним возле одного из самых крупных отелей на Бульварах. Перекатывая во рту сигару, он терпеливо поджидал клиентов.

Он первым узнал меня и заступил дорогу. Видя, что его лицо мне ни о чем не говорит, он порылся в кармане и протянул визитную карточку, на которой значилось: «Барон Иньяс дʼОрмезан». Ничуть не удивившись его явно недавно появившемуся титулу, я обнял его и поинтересовался, как идут дела, много ли в этом году иностранцев.

— Да вы никак принимаете меня за гида, обыкновенного гида? — возмущенно воскликнул он.

— Ну да… — смутился я. — Мне сказали…

— Вам сказали! Тот, кто вам так сказал, пошутил. Вы напоминаете мне человека, который интересуется у знаменитого живописца, как идет покраска. Я, дорогой друг, художник, более того, я сам изобрел свое искусство и единственный, кто им занимается.

— Свое искусство? Черт возьми!

— Нечего смеяться! — строго ответил он. — Я говорю вполне серьезно.

Я извинился, и он со скромным видом продолжил:

— Познав все искусства, я достиг в них больших высот, но художественные поприща, увы, забиты. Отчаявшись сделать имя как живописец, я сжег все свои полотна. Отказавшись от лавров поэта, разорвал почти сто пятьдесят тысяч стихов. Установив таким образом свою независимость в эстетике, я изобрел новое искусство, основывающееся на Аристотелевой перипатетике{87}. Назвал я это искусство «амфиония» в память о поразительной власти, какой Амфион обладал над камнями{88} и прочими материалами, из которых построены города.

Посему все занимающиеся амфионией будут именоваться амфионами.

Поскольку новое искусство требует новой музы, а с другой стороны, поскольку я сам творец этого искусства, а следовательно, и его музы, я просто напросто добавил к сообществу Девяти сестер{89} свою женскую персонификацию под именем баронессы дʼОрмезан. Должен отметить, я не женат, и у меня нет ни малейших угрызений, оттого что я довел число муз до десяти, так как в данном случае я нахожусь в полном согласии с законодательством моей страны, имея в виду принятую в ней десятичную систему.

Ну а теперь, когда я, надеюсь, ясно изложил исторические корни и мифологические основы амфионии, я расскажу вам о ней.

Инструментом и материалом этого искусства является город, часть которого следует обойти, но так, чтобы возбудить в душе амфиона или дилетанта прекрасные или возвышенные чувства, подобно тому как это делают музыка, поэзия и прочие изящные искусства.

Чтобы сохранить сочиненные произведения и чтобы их можно было исполнить вновь, амфион записывает их на плане города в виде линии, в точности отражающей маршрут следования. Эти произведения, эти поэмы, эти амфионические симфонии именуются антиопеями в честь Антиопы, матери Амфиона.

Я творю амфионию в Париже.

Кстати, вот вам антиопия, которую я сочинил как раз сегодня утром. Назвал я ее Pro Patria[13]. Ее цель, как указывает название, вызвать воодушевление, пробудить чувство патриотизма.

Начинаем с площади Сент-Огюстен, где находятся казармы и памятник Жанны дʼАрк. Следуем по улицам Пепиньер, Сен-Лазар, Шатодён до улицы Лаффита, где любуемся домом Ротшильда. Затем возвращаемся на Большие Бульвары и идем к церкви Святой Магдалины. Высокие чувства вспыхивают при виде Палаты депутатов. Когда проходим мимо министерства морского флота, рождаются возвышенные мысли о защите отечества, а далее мы следуем по Елисейским Полям. Глубокое волнение охватывает, когда перед глазами возникает могучая глыба Триумфальной арки. При взгляде на купол Дома Инвалидов глаза увлажняются. И мы быстро возвращаемся по авеню Мариньи, дабы не растерять воодушевление, которое достигает предела перед Елисейским дворцом.

Не скрою от вас, что антиопея эта была бы куда лиричнее, куда величественней, если бы ее можно было завершить перед королевским дворцом. Но что поделать. Вещи и города надо принимать такими, какие они есть.

— Но тогда я творю амфионию каждый день, — рассмеялся я. — Это же всего лишь прогулка…

— Господин Журден! — воскликнул барон дʼОрмезан. — Вы говорите сущую правду: вы творите амфионию, сами того не ведая.

* * *

Тут как раз из отеля вышла большая группа иностранцев; барон устремился к ним и заговорил с ними на их языке, затем обратился ко мне:

— Как видите, я полиглот. Знаете что, идемте-ка с нами. Я исполню этим туристам небольшую антиопею, нечто наподобие амфионического сонета. Это творение приносит мне больше всего денег. Оно называется «Лютеция» и благодаря некоторым вольностям, не поэтическим, но амфионическим, позволяет за полчаса показать весь Париж.

Мы, то есть туристы, барон и я, взгромоздились на империал омнибуса, следующего от Св. Магдалины до площади Бастилии. Когда мы проезжали мимо Оперы, барон громогласно об этом оповестил. Затем, указав на отделение Учетного банка, объявил:

— Люксембургский дворец. Сенат.

Перед кафе «Наполитен» он торжественно возвестил:

— Французская академия.

Банк «Лионский кредит» он представил как Елисейский дворец и, продолжая в том же духе, на пути к площади Бастилии показал все наши главные музеи, Нотр-Дам, Пантеон, церковь Святой Магдалины, крупнейшие магазины, министерства и дома наших выдающихся людей, усопших и живых — одним словом, все, что надлежит увидеть иностранцу в Париже. Мы сошли с омнибуса. Туристы щедро расплатились с бароном дʼОрмезаном. Я был в восторге и сказал ему об этом. Он сдержанно поблагодарил меня, и на том мы расстались.

* * *

Некоторое время спустя я получил письмо, на котором в качестве обратного адреса значилась тюрьма во Френе. Подписано оно было бароном дʼОрмезаном.

«Дорогой друг, — писал мне творец нового искусства, — я сочинил антиопею под названием „Золотое руно“, В среду вечером я исполнил ее. Из Гренеля, где я живу, я поплыл на пассажирском пароходике. Как вы понимаете, то была научная отсылка к мифу об аргонавтах. Около полуночи на улице Мира я разбил витрины в нескольких ювелирных магазинах. Меня крайне грубо арестовали и посадили в тюрьму под тем предлогом, будто я присвоил различные золотые вещицы, которые символизировали собой золотое руно — цель моей антиопеи. Следователь и слушать не желает про амфионию, так что я буду осужден, если вы не вступитесь. Вы же знаете, я — великий художник. Засвидетельствуйте это и вызволите меня».

Так как я ничем не мог помочь барону дʼОрмезану, а кроме того, не люблю иметь дело с правосудием, я не ответил на письмо.

2. ЧУДО ФИЛЬМА

— У кого на совести нет хотя бы одного преступления? — произнес барон дʼОрмезан. — Что до меня, так я даже не веду им счета. Я совершил несколько преступлений, которые принесли мне изрядно денег. И если сейчас я не миллионер, то виной тому мои аппетиты, а отнюдь не угрызения совести.

В тысяча девятьсот первом году мы с друзьями основали Cinematografic International Compagny, сокращенно С.I.С. Мы собирались снимать фильмы, представляющие большой интерес, а затем демонстрировать их в главных городах Европы и Америки. У нас была тщательно разработанная программа. При пособничестве камердинера мы засняли, как просыпается и встает президент республики. Была у нас и лента, представляющая рождение герцога Албанского. За немалые деньги, подкупив нескольких служителей султана, мы навеки запечатлели потрясающую трагедию, как великий визирь Мелек-паша после душераздирающего прощания с женами и детьми выпивает на террасе своего дворца в Пере по указу повелителя чашечку отравленного кофе.

Нам не хватало только заснятого преступления. Но ведь невозможно заранее знать точный час совершения преступного деяния, тем паче что злоумышленники редко действуют в открытую.

Отчаявшись зафиксировать злодеяние обычными способами, мы решили сами устроить его в вилле, которую сняли для этого в Отейе. Сначала мы подумывали нанять актеров, чтобы они разыграли недостающее нам преступление, но ведь в этом случае мы обманули бы зрителей, привыкших, что мы снимаем лишь события, которые произошли в действительности, а кроме того, нас просто не могла удовлетворить актерская игра, как бы ни была она совершенна. Тогда нам пришла идея бросить жребий, чтобы выбрать среди нас того, что пожертвует собой и совершит преступление. Однако подобная перспектива никому не улыбалась. Как-никак все мы в нашей компании были порядочные люди, и ни одному не хотелось оказаться обесчещенным даже в коммерческих целях.

И вот однажды ночью мы затаились на углу улицы неподалеку от нашей виллы. Нас было шестеро, и все были вооружены револьверами. Появилась пара — молодые мужчина и женщина; одеты они были весьма элегантно, и мы сочли, что это очень кстати и станет притягательной подробностью сенсационного преступления. Мы молча набросились на них, связали и затащили в виллу. Один из нас остался их караулить. Остальные снова затаились в засаде, и, когда показался господин с седыми бакенбардами и в вечернем костюме, мы ринулись к нему и, несмотря на сопротивление, приволокли в виллу. Надо заметить, что, едва увидев наши револьверы, он прекратил и брыкаться, и кричать. Фотограф расставил аппарат, дал свет и приготовился запечатлеть преступление. Четверо из нас встали рядом с ним и нацелили револьверы на наших пленников. Молодой человек и женщина лежали без чувств. Я раздел их. С женщины я снял юбку и блузку, а молодого человека оставил в одной рубашке. Затем обратился к господину во фраке:

— Сударь, я и мои друзья не желаем вам ничего худого. Мы только требуем под страхом смерти, чтобы вы кинжалом, который я положил к вашим ногам, убили этих мужчину и женщину. Но первым делом вы должны привести их в чувство. Будьте осторожны, чтобы они вас не придушили. Но так как они безоружны, у меня нет никаких сомнений, что вы успешно справитесь с ними.

— Сударь, — учтиво отвечал мне будущий убийца, — я вынужден подчиниться насилию. Я вижу, у вас все подготовлено, и потому не собираюсь уговаривать вас отказаться от намерения, причины которого мне неясны; я прошу у вас одного-единственного снисхождения: позвольте мне скрыть лицо под маской.

Мы посовещались и пришли к выводу, что, если он наденет маску, это будет лучше и для него, и для нас. Я помог ему укрыть лицо платком, в котором проделал дырки для глаз, и убийца приступил к делу.

Он нанес молодому человеку удар в руку. Наш аппарат заработал и запечатлел эту жуткую сцену.

Острие кинжала вошло жертве в предплечье. Молодой человек вскочил на ноги и со стремительностью, удвоенной ужасом, прыгнул господину с бакенбардами на спину. Завязалась борьба. Женщина тоже очнулась от обморока и устремилась на помощь своему другу. Она погибла первой, пораженная ударом кинжала в сердце. Затем настал черед молодого человека: он упал с перерезанным горлом. Убийца прекрасно справился со своей задачей. Во время борьбы платок ни на сантиметр не сполз с его лица. И пока аппарат работал, он не снимал его.

— Ну как, господа, вы довольны мной? — осведомился он. — Могу я теперь привести себя в порядок?

Мы поздравили его, он вымыл руки, поправил одежду, причесался.

Наконец аппарат смолк.

* * *

Убийца дождался, пока мы не ликвидировали следы нашего присутствия; мы предполагали, что завтра полиция непременно нагрянет на виллу. Вышли мы вместе. Убийца попрощался с нами, как подобает светскому человеку. Он поспешил к себе в клуб, однако я более чем уверен, что в тот вечер после такого приключения его вряд ли там ждал сказочный выигрыш. Поблагодарив игрока, мы откланялись и отправились спать.

Итак, мы получили столь необходимое нам сенсационное преступление.

Оно и впрямь наделало большой шум. Жертвами оказались жена посла крохотного балканского государства и ее любовник, сын претендента на трон одного княжества в Северной Германии.

Виллу мы сняли под фальшивой фамилией, и владелец ее, не желая осложнений, признал в молодом принце нанимателя. Полиция два месяца сбивалась с ног. Выходили экстренные выпуски газет, и тут-то мы и начали наше турне, так что можете себе представить, какой нас ожидал успех. Полиции ни на секунду не пришло в голову, что мы показываем подлинное убийство, бывшее у всех на устах. Мы озаботились объявить о том во всех изданиях. Но публика на сей счет отнюдь не заблуждалась. Нас восторженно принимали и в Европе, и в Америке, так что через полгода мы заработали сумму в триста сорок две тысячи франков, каковую и разделили между компаньонами.

Так как преступление наделало слишком много шума, чтобы остаться безнаказанным, полиция в конце концов арестовала какого то левантинца, у которого не оказалось алиби на ту ночь, когда было совершено преступление. Невзирая на уверения в невиновности, бедняга был приговорен к смерти и казнен. Нам опять повезло. Благодаря счастливой случайности наш фотограф смог присутствовать при казни, и мы добавили к нашему фильму новую сцену, просто созданную для того, чтобы привлечь публику.

Через два года, когда наша компания по причинам, о которых я не стану распространяться, распалась, я получил больше миллиона, а в следующем году все просадил на бегах.

3. РОМАНТИЧЕСКАЯ СИГАРА

— Несколько лет назад, — начал свой рассказ барон дʼОрмезан, — один из моих друзей подарил мне коробку гаванских сигар, присовокупив, что они самого высшего качества и что покойный король Англии{90} не мыслил себе жизни без них.

Вечером я открыл коробку и с наслаждением вдохнул аромат, какой источали чудесные сигары. Я мысленно сравнил их с торпедами, лежащими в арсенале. В мирном арсенале! То были торпеды, которые придумала мечта, дабы победить скуку. Благоговейно взяв одну из сигар, я счел, что мое сравнение с торпедами не слишком точно. Скорей она была похожа на палец негра, и колечко из золотой бумаги еще усиливало впечатление, которое мне внушил ее глубокий коричневый цвет. Старательно обрезав кончик, я закурил и, полный блаженства, сделал несколько затяжек благоуханным дымом.

Однако уже через несколько секунд я почувствовал во рту неприятный привкус, мне показалось, что дым сигары отдает жженой бумагой.

«Похоже, у английского короля, — подумал я, — вкусы по части табака были не столь утонченными, как я полагал. В наши дни мошенничество распространилось весьма широко, и, возможно, спастись от него не смогли ни дворец Эдуарда Седьмого, ни его гортань. Всему приходит конец. Теперь уже невозможно выкурить хорошую сигару».

С гримасой отвращения я прекратил курить, так как от моей сигары определенно воняло паленым картоном. Я разглядывал ее, размышляя:

«После того как американцы наложили лапу на Кубу, остров, возможно, и движется к процветанию, но гаваны курить просто нельзя. Вне всяких сомнений, янки применяют на табачных плантациях методы современного сельского хозяйства, а на фабриках они определенно заменили работниц, скручивающих сигары, машинами. Вероятно, это экономичней и быстрей, но сигары от этого изрядно теряют. А уж та, которую я только что пытался выкурить, вынуждает меня поверить, что тут вдобавок замешаны и фальсификаторы и что сейчас у гаванских производителей сигар старые газеты, вымоченные в никотине, заменяют табачные листья».

Придя к такому выводу, я принялся крошить сигару, чтобы проверить, из чего же она состоит. И был не слишком удивлен, если принять во внимание настроение, в каком я пребывал, когда обнаружил, что помешал мне докурить сигару бумажный рулончик, каковой я немедленно развернул. Он состоял из листка бумаги, в который, очевидно для защиты, был завернут маленький заклеенный конверт со следующим адресом:

Señ. Don José Hurtado у Barral

Calle de Los Angeles

Habana

На листке же, верхний край которого слегка обгорел, я с изумлением прочитал несколько строчек, написанных по-испански женским почерком, и вот их перевод:

«Меня против моей воли держат в монастыре де ла Мерсед, и я умоляю доброго христианина, которому придет мысль поинтересоваться, что находится в этой скверной сигаре, отослать по адресу приложенное письмо».

Удивленный и взволнованный, я обозначил на обороте конверта себя в качестве отправителя на тот случай, чтобы мне возвратили его, если письмо не дойдет до адресата, после чего надел шляпу и отнес его на почту. Вернувшись домой, я закурил вторую сигару. Она была превосходна, остальные тоже. Мой друг не обманул меня. А английский король знал толк в гаванских табаках.

* * *

Как то месяцев через пять или шесть после того романтического происшествия, о котором я уже и думать забыл, мне доложили, что ко мне явились с визитом негр и негритянка, весьма изысканно одетые, и они просят, чтобы я незамедлительно принял их, но, правда, добавив, что я их не знаю и фамилия их, вероятно, ничего мне не скажет.

Крайне заинтригованный, я прошел в гостиную, куда провели экзотическую пару.

Чернокожий господин непринужденно представился мне на весьма сносном французском:

— Я — дон Хосе Уртадо-и-Барраль.

— Как! Это вы? — воскликнул я, припомнив историю с сигарой.

Должен признаться, мне и в голову не приходило, что гаванские Ромео и Джульетта могут оказаться чернокожими.

Дон Хосе Уртадо-и-Барраль учтиво подтвердил:

— Да, я.

Он представил мне свою спутницу:

— Моя жена. И стала она ею благодаря вашей любезности. Жестокие родители заперли ее в монастырь, где монашки дни напролет делают сигары, которые поставляются исключительно папскому и английскому королевскому дворам.

Я не мог прийти в себя от изумления. Уртадо-и-Барраль продолжал:

— Мы оба принадлежим к богатым чернокожим семействам. На Кубе таких немного, однако они есть. Но прошу мне поверить, предрассудки по части цвета кожи имеются в равной степени и у белых, и у черных.

Родители моей Долорес любой ценой хотели выдать ее за белого. Они мечтали о зяте-янки и, разъяренные ее непреклонным решением выйти только за меня, в глубокой тайне заперли ее в монастыре де ла Мерсед.

Я не знал, где искать Долорес, впал в полное отчаяние и был близок к самоубийству, но, получив письмо, которое вы столь любезно отдали на почту, воспрял духом. Я похитил возлюбленную, и вскоре она стала моей женой.

Само собой разумеется, мы проявили бы крайнюю неблагодарность, если бы избрали местом нашего свадебного путешествия не Париж и не исполнили бы свои долг — прийти и поблагодарить вас.

В настоящее время я — управляющий одной из самых крупных сигарных фабрик в Гаване и, чтобы возместить вам ту дрянную сигару, которую вам пришлось выкурить по нашей вине, дважды в год буду присылать вам запас первоклассных сигар. Я хотел лишь узнать ваши вкусы, чтобы тотчас же отправить первую посылку…

Дон Хосе научился французскому в Новом Орлеане, а жена его изъяснялась без акцента, так как получила образование во Франции.

* * *

Вскоре молодые герои этого романтического приключения вернулись в Гавану. Должен добавить, что неблагодарный, а скорей всего, разочарованный браком дон Хосе Уртадо-и-Барраль так ни разу и не прислал мне обещанных сигар.

4. ПРОКАЗА

Когда кто то заметил, что итальянский не составляет трудностей, барон дʼОрмезан запротестовал с уверенностью человека, говорящего чуть ли не на полутора десятках европейских и азиатских языков:

— Итальянский нетруден? Какое заблуждение! Возможно, его трудности не столь очевидны, но тем не менее они есть, можете мне поверить. Я сам столкнулся с ними. Из за них я чуть не подхватил проказу, лепру, эту страшную болезнь, что подобно трудностям, какие представляет итальянский язык, таится, представляется исчезнувшей, а меж тем продолжает распространяться и свирепствовать во всех пяти частях света.

— Проказу!

— Из-за итальянского?

— Ой, расскажите!

— Это, верно, было ужасно!

Выслушав эти восклицания, подтверждающие успех его парадоксального высказывания, барон дʼОрмезан улыбнулся. Я протянул ему коробку с сигарами. Он выбрал одну, снял с нее бумажное колечко, которое по дурацкой привычке, перенятой в Германии, надел на палец, и только после этого прикурил. Победно выпустив в сторону окружающих несколько клубов дыма, барон снисходительным тоном, в котором ощущалась некоторая тщеславность, начал рассказ:

— Лет этак двенадцать назад я путешествовал по Италии. В ту пору как лингвист я был еще крайне несведущ. Я достаточно скверно говорил по-английски и по-немецки. Что же до итальянского, я изъяснялся на каком то макароническом наречии, то есть брал французские слова и присоединял к ним звучные окончания, а также использовал слова из латыни, но тем не менее меня кое-как понимали.

Я уже прошел пешком большую часть Тосканы, и вот часов около шести вечера пришел в одно прелестное селение, где намеревался переночевать. На единственном тамошнем постоялом дворе мне объявили, что все комнаты заняты компанией англичан. Хозяин постоялого двора посоветовал мне попросить ночлега у священника. Тот принял меня очень радушно и, похоже, был в восторге от моего гибридного наречия, которое сравнил, думаю, чрезмерно польстив мне, с языком «Сна Полифила»{91}. Я ответил, что рад тому, что, сам того не желая, подражаю Мерлину Кокаи{92}. Священник очень смеялся и сообщил, что его фамилия тоже Фоленго; случайное это совпадение показалось мне достаточно поразительным. Затем он отвел меня к себе в спальню и показал, что там и где. Я попытался отказываться, но не тут то было. Достопочтенный аббат Фоленго явно имел тосканское представление о гостеприимстве, поскольку не выказал ни малейшего намерения сменить простыни на своей кровати. Мне предстояло на ней спать, и я не мог найти предлога попросить у добрейшего священнослужителя, не обидев его, чистые простыни.

Поужинал я вместе с аббатом Фоленго. Угощение было настолько изысканным, что я забыл про злосчастные простыни, на которые возлег уже около десяти. Заснул я, едва коснулся головой подушки. Проспал я два часа и проснулся, разбуженный долетавшими из соседней комнаты голосами. Дон Фоленго беседовал со своей экономкой, почтенной особой лет семидесяти, приготовившей обильный ужин, который я до сих пор переваривал. Тон у священника был крайне возбужденный. Экономка отвечала ему кисло-сладким голосом. Меня насторожило слово, повторявшееся чуть ли не в каждой произнесенной ими фразе: лепра. Сперва я удивился, с чего это они говорят об этой страшной болезни?

Но потом мне припомнилась одутловатость дона Фоленго. И руки у него опухшие. Я продолжил цепь рассуждений и вдруг ахнул: ведь у священника, несмотря на его почтенный возраст, не растет борода. Этого оказалось достаточно. Меня охватил ужас. Некоторые итальянские деревни, впрочем как и французские, являются средоточиями проказы. Это-то я знал точно. Итак, дон Фоленго — прокаженный! И я сплю в постели прокаженного. А в ней даже простыни не сменили. В этот миг голоса смолкли. Из соседней комнаты вскоре донесся храп священника. И я услышал, как скрипят ступени деревянной лестницы. Это экономка отправилась спать к себе наверх. А мой ужас все усиливался. Я вспомнил, что врачи не пришли к согласию по вопросу о заразительности проказы. Однако это отнюдь не принесло мне успокоения. Я решил, что аббат, предложив мне от всей души свою постель, ночью вдруг вспомнил, что я могу заразиться его болезнью. Видимо, об этом он и говорил со своей экономкой, а прежде чем заснуть, наверное, молил Бога, чтобы его неосмотрительность не привела к несчастному исходу. Весь в холодном поту, я вскочил и подбежал к окну.

Часы на церкви пробили полночь. Ноги уже едва держали меня. Обессиленный, я опустился на пол и, привалившись спиною к стене, задремал. Часов около четырех я проснулся от утренней прохлады. Чихнув раз тридцать, я сидел, дрожал и смотрел на проклятую постель. Видно, мои громогласные чихи разбудили аббата Фоленго: он вошел в комнату.

— С чего это вы сидите в ночной рубашке у окна? — удивился он. — Мне думается, дорогой гость, в постели вам было бы куда удобнее.

Я внимательно разглядывал священника. Лицо у него было розовое. Да, он толст, но при всем при том, должен был я признать, выглядел пышущим здоровьем.

— Сударь, — обратился я к нему, — знайте: климат Парижа, а в особенности Иль-де-Франса, не способствует развитию проказы. Более того, тамошний климат даже ведет к регрессу этой болезни. И потому многие прокаженные в Азии, а также в Америке, например в Колумбии, где эта болезнь весьма распространена, делают целью жизни собрать денег достаточно, чтобы прожить два-три года в Париже. За этот срок болезнь отступает, и они возвращаются на родину добывать средства, чтобы опять обеспечить себе пребывание на берегах Сены.

— К чему это вы рассказываете? — вновь удивился аббат Фоленго. — Если я не ошибаюсь, вы говорите о проказе, la lebbra, страшной болезни, что свирепствовала в Средние века.

— Она и сейчас продолжает свирепствовать в не меньшей степени, — парировал я, не сводя с него осуждающего взгляда, — и место священников, больных ею, в лепрозориях Гонолулу или где-нибудь еще в Азии. Там они могли бы ухаживать за товарищами по несчастью.

— Простите, но с чего вы завели разговор о подобных ужасах да еще в такой ранний час? — поинтересовался аббат Фоленго. — Еще нету пяти. Солнце только-только показалось на горизонте. Заря, окрасившая небо, как мне кажется, не способна внушить столь мрачные мысли.

— Признайтесь, синьор аббат! — воскликнул я. — Вы больны проказой! Я слышал вас этой ночью…

Вид у дона Фоленго был совершенно ошарашенный и потрясенный.

— Вы заблуждаетесь, господин француз, — отвечал он мне, — я не прокаженный. И я никак не могу понять, почему вам в голову пришла столь прискорбная мысль.

— Но, синьор аббат, — возмутился я, — я же слышал вас ночью. Вы со своей экономкой в соседней комнате говорили о лепре.

Аббат Фоленго разразился хохотом:

— Нет, право, стоит вам, французам, приехать в Италию, и с вами обязательно приключается какая-нибудь история в этом роде, чему подтверждение ваш Поль Луи Курье{93}, который в одном из своих писем рассказывает об очень похожем случае. На итальянском la lepra означает «заяц». Открылась охота, и на днях один мой прихожанин принес мне великолепного зайца, о котором я и разговаривал с моей экономкой, потому как мне показалось, что он уже промариновался. Сегодня в полдень его нам и подадут. Вы отведаете его и заодно сможете поздравить себя, что ценой дурно проведенной ночи пополнили свой лингвистический запас.

Я был пристыжен. Но заяц оказался просто объедение. Так что самые путающие вещи, даже la lepra, могут оказаться превосходными, ежели знать, с чем их едят.

5. КОКС-СИТИ

Барон дʼОрмезан поспешно поправил волосы, чтобы прикрыть шрам, который я вдруг увидел у него на голове.

— Мне всегда нужно быть хорошо причесанным, — сказал он, — иначе в глаза сразу бросается эта белая безволосая полоса на черепе, и возникает впечатление, будто я лысею. А шрам давний… Он — памятка тех времен, когда я оказался основателем города… С той поры прошло уже лет пятнадцать, а дело было в Британской Колумбии, в Канаде… Кокс-сити! Город, в котором жило пять тысяч человек. Название свое он получил от фамилии Кокс… Чизлам Кокс… Не то ученый, не то искатель приключений… Это он призвал нас отправиться в ту пока еще девственную часть Скалистых гор, где и посейчас стоит город Кокс-сити.

Старателей вербовали всюду — в Квебеке, в Манитобе, в Нью-Йорке. Именно в этом городе я и встретился с Чизламом Коксом.

Я там торчал уже с полгода. Притом за все это время сам не заработал ни цента и умирал от скуки.

Жил я там не один, а с одной немочкой, довольно симпатичной девицей, прелести которой пользовались большим успехом. Познакомились мы с нею в Гамбурге. Я был, если можно так выразиться, ее manager[14]. Звали ее Мария Сибилла, или Маризибиль, как произносят это имя в Кельне, откуда она родом.

Надо ли объяснять, что она безумно любила меня? Ну а что до меня, я был отнюдь не ревнив. И все же вы даже представить себе не можете, до какой степени праздная жизнь тяготила меня; все-таки по натуре я не кот. Однако все мои попытки как-то применить свои таланты, трудиться оканчивались ничем.

И вот однажды в салуне я поддался красноречию Чизлама Кокса, который, опершись о стойку, призывал выпивающих идти с ним в Британскую Колумбию. Он знал там место, где золота — хоть лопатой греби.

В своей речи он смешал в кучу Христа, Дарвина, Английский банк и, убей меня Бог, до сих пор не могу понять почему, папессу Иоанну. Этот Чизлам Кокс был потрясающе убедителен. Мы с Маризибиль, которая наотрез отказалась разлучиться со мной, примкнули к его отряду и двинулись в путь.

Старательского снаряжения я никакого не взял, зато захватил все необходимое для устройства бара и большой запас спиртного — виски, джин, ром и тому подобное, а также одеяла и точные аптекарские весы.

Дорога была нелегкой; придя туда, куда нас вел Чизлам Кокс, мы построили деревянный город, который назвали в честь нашего предводителя Кокс-сити. Я торжественно открыл свое питейное заведение, и вскоре от посетителей не было отбоя. Золота там действительно оказалось много, а я вовсю разрабатывал свою жилу. Старатели по большей части были французами или канадцами французского происхождения. Немножко было также немцев и англосаксов. Но преобладал французский элемент. Позже к нам присоединились франко-индейские метисы из Манитобы и множество пьемонтцев. Прибывали и китайцы. Так что спустя два-три месяца в Кокс-сити насчитывалось почти пять тысяч жителей, и в их числе всего с дюжину женщин.

В этом космополитическом городе у меня было весьма завидное положение. Мой салун процветал. Я назвал его «Кафе де Пари», и название это весьма льстило обитателям Кокс-сити.

* * *

Начались морозы. Это было ужасно. Пятьдесят градусов ниже нуля — температура не из приятных. И тут мы с ужасом обнаружили, что в Кокс-сити нет запасов провизии, достаточных, чтобы пережить зиму. Притом мы были отрезаны от всего мира. В перспективе это означало неминуемую смерть. Вскоре все запасы были подъедены, и Чизлам Кокс вывесил проникновенное воззвание, в котором оповещал нас о безысходности нашего положения.

Он просил у нас прощения за то, что привел нас на погибель, и все-таки, несмотря на отчаяние, нашел возможность упомянуть Герберта Спенсера{94} и Лжесмердиса{95}. Конец воззвания был жуток. Кокс призывал всех собраться завтра утром на площади, которую мы предусмотрительно оставили в центре города. Каждому предлагалось принести револьвер и по сигналу застрелиться, чтобы избегнуть мук голода и холода.

Никто не протестовал, не возмущался. Все нашли предложенный выход весьма изысканным, а, к примеру, Маризибиль, вместо того чтобы рыдать, объявила, что будет счастлива умереть вместе со мной. Мы с нею раздали все остатки спиртного. А утром под ручку явились на площадь.

Да проживи я сто тысяч лет, мне и то никогда не забыть этой картины — толпу в пять тысяч человек, укутанных одеялами, в шубах. Каждый сжимал в руке револьвер, и все — клянусь вам, все! — клацали зубами.

Над нами, стоя на бочке, высился Чизлам Кокс. Вдруг он поднес револьвер ко лбу. Раздался выстрел. То был сигнал, и, пока мертвый Чизлам Кокс валился с бочки, все жители Кокс-сити, включая и меня, пустили себе по пуле в лоб. Какое чудовищное воспоминание!.. Какая тема для размышлений это единодушное совместное самоубийство!.. Но каким морозом от нее продирает!

Я не умер, я был только контужен и вскоре пришел в себя. Рана, а верней сказать царапина, шрам от которой остался мне на всю жизнь, сильно болела, и лишь эта боль напоминала мне, что я пытался покончить с собой. Но ведь, наверное, не один я остался в живых?

— Маризибиль! — позвал я.

Ни звука в ответ. Я еще долго оцепенело стоял и тупо пялился на почти что пять тысяч мертвецов: у каждого во лбу зияла дыра, которую он проделал по доброй воле.

Вскоре я страшно захотел есть, голод буквально раздирал мне внутренности. Но запасы кончились. Я обыскал все дома, однако не нашел ничего съедобного. Обессилевший, почти безумный, я набросился на какой то труп и вцепился зубами ему в щеку. Мясо было еще теплое. Насытившись, я не испытывал никаких угрызений. Потом я обошел некрополь, раздумывая, как отсюда выбраться. Я взял оружие, набрал золота, сколько мог унести. Затем занялся провиантом. Женщины будут пожирней, чем мужчины, да и мясо у них нежнее. Я нашел труп женщины и отрезал у нее обе ноги. Труд этот занял больше двух часов. Но зато теперь у меня были два окорока, которые я связал ремешком и повесил себе на шею. И тут я обнаружил, что отрезал ноги Маризибиль. Однако это нисколько не тронуло мою людоедскую душу. Главное для меня было скорее убраться оттуда. Я тронулся в путь и чудом вышел к поселку лесорубов как раз в тот день, когда у меня кончилась еда.

Рана на голове скоро зажила. Но шрам, который я старательно укрываю, непрестанно напоминает мне о Кокс-сити, этом северном некрополе, и его замерзших жителях, которых мороз сохранил такими, какими они рухнули наземь: с револьверами в руках, дырками во лбу, открытыми глазами и карманами, набитыми бесполезным золотом, из-за которого они умерли.

6. ОСЯЗАЕМОСТЬ НА РАССТОЯНИИ

Газеты рассказали необычайную историю Альдавида, которого в большинстве еврейских общин всех пяти частей света почитали мессией и чья смерть произошла в обстоятельствах, выглядевших, казалось бы, совершенно необъяснимыми.

Оказавшись самым трагическим образом замешанным в эти события, я чувствую настоятельную необходимость раскрыть тайну, которая гнетет меня.

* * *

Развернув утреннюю газету, я наткнулся на следующее сообщение из Кельна: «Израелитские общины на правом берегу Рейна между Эренбрайтштайном и Бойелем охвачены возбуждением. В одной из них, в Доллендорфе, явился мессия. Он якобы докажет свое могущество множеством самых разнообразных чудес.

Шум, поднятый вокруг этого события, не мог не обеспокоить власти провинции, которые, опасаясь религиозных волнений, готовы принять все необходимые меры, чтобы пресечь беспорядки.

У властей нет сомнений, что этот мессия, называющий себя подложным именем Альдавид, самозванец. Доктор Фроманн, датский ученый-этнолог, являющийся в настоящий момент гостем Боннского университета, из любопытства съездил в Доллендорф и заявляет, что Альдавид отнюдь не еврей, как он утверждает, а скорей всего француз, уроженец Савойи, где практически в чистом виде сохранился тип галлов-аллоброгов. Власти с удовольствием выслали бы Альдавида, если бы это было возможно, но дело в том, что человек, которого рейнские евреи называют сейчас Избавителем Израиля, исчезает, словно бы по волшебству, когда пожелает. Обыкновенно он стоит у доллендорфской синагоги и пламенными, страстными речами, заставляющими вспомнить неистовое красноречие Иезекииля, предвещает возрождение Иудейского царства. Проводит он там часа три-четыре в день, а вечером пропадает, причем никто не понимает, куда он девается. Неизвестно также ни где он проживает, ни где столуется. Надеемся, что вскоре этот лжепророк будет разоблачен и его жульнические фокусы перестанут беспокоить как власти, так и рейнских евреев. А сами евреи, убедившись в своем заблуждении, зададут себе вопрос, как они могли поддаться влиянию проходимца, чьи лживые речи стали причиной того, что они самым прискорбным образом вызывающе противопоставили себя остальному населению, и отдадут себе отчет, что могли спровоцировать взрыв антисемитизма, жертвам которого благомыслящие люди не имели бы возможности сочувствовать. Добавим, что Альдавид великолепно говорит по-немецки. Похоже, он знает обычаи евреев, а также их жаргон».

* * *

Сообщение это, возбудившее в свое время любопытство читателей, заставило меня, не знаю почему, сожалеть об отсутствии барона дʼОрмезана, который уже почти два года не давал о себе знать.

«Вот дело, способное воспламенить воображение барона, — подумал я. — Уж он то смог бы рассказать мне бездну историй о лжемессиях».

И, позабыв про доллендорфскую синагогу, я погрузился в раздумья о моем исчезнувшем друге, чье воображение и образ жизни были несколько сомнительны, но к которому я, несмотря ни на что, испытывал живейшую симпатию. Дружба, что связывала нас, когда мы учились в одном классе в коллеже и он звался просто Дормезаном, многочисленные встречи, давшие мне возможность оценить его своеобразный характер, полнейшее незнакомство с угрызениями совести, несомненная, хотя и беспорядочная эрудиция, а также весьма симпатичная гибкость ума — все это было причиной того, что порой у меня возникало желание повидаться с ним.

* * *

Назавтра в газетах появилось сообщение о доллендорфском деле еще сенсационнее, чем накануне.

Телеграммы из Франкфурта, Майнца, Страсбурга, Лейпцига, Гамбурга и Берлина сообщали об одновременном появлении там Альдавида.

Как и в Доллендорфе, он появлялся у главной синагоги каждого из этих городов.

Весть об этом распространилась мгновенно, сбегались евреи, и мессия, как свидетельствовали телеграммы, напечатанные в газетах, всюду пророчествовал в совершенно идентичных выражениях.

В Берлине около пяти вечера полиция попыталась схватить Альдавида, но окружавшая его толпа евреев воспрепятствовала этому; они вопили, стенали, прибегали даже к актам насилия, что привело к многочисленным арестам.

А в это время Альдавид чудесным образом исчез.

Известия эти произвели на меня впечатление, но куда больше поразила меня публика, которая проявляла страстный интерес к Альдавиду. В течение дня один за другим выходили экстренные выпуски газет, сообщавшие о явлении (теперь уже не употребляли слово «нахождении») мессии в Праге, Кракове, Амстердаме, Вене, Ливорно и даже Риме.

Возбуждение повсюду дошло до предела, и правительства, как мы помним, собрались на экстренные заседания, решения которых, правда, хранились в секрете, а поскольку возможности Альдавида весьма смахивали на сверхъестественные или, во всяком случае, необъяснимые средствами современной науки, все сходились на мнении, что лучше всего будет, не вмешиваясь, переждать события, которым силы общественного порядка, по всей видимости, не способны противостоять.

* * *

На следующий день в результате обмена дипломатическими посланиями между заинтересованными в этом деле правительствами в каждой стране были арестованы крупнейшие банкиры-евреи.

То была необходимая мера. Действительно, если целью Альдавида было, как предполагалось, спровоцировать исход евреев в Палестину, то можно было предвидеть и утечку туда же капиталов из всех стран, а следствием этого стала бы финансовая катастрофа, которую следовало предотвратить. Пока же весьма резонно решили, что мессия, чья способность находиться в разных местах одновременно была неоспорима (не говоря уже о прочих чудесах, какие ему приписывали), сумеет наполнить бюджет нового Иудейского царства, когда в этом возникнет необходимость. Так что еврейские банкиры, с которыми, впрочем, обращались весьма обходительно, были заключены в тюрьмы, хотя это и не спасло от множества финансовых катастроф; произошла и паника на биржах, были и банкротства, и самоубийства.

А тем временем Альдавид продемонстрировал свою вездесущность во Франции — в Ниме, Авиньоне, Бордо, Сансере. И наконец, около трех часов дня в Страстную пятницу тот, кого евреи именовали «Звездой, взошедшей из лона Иакова», а христиане не иначе как Антихристом, явился в Париже у синагоги не улице Победы.

* * *

Все ждали этого, и уже несколько дней верующие парижские евреи собирались и в самой синагоге, и на прилегающих улицах. Окна в домах вокруг синагоги были втридорога сданы евреям, жаждущим узреть мессию.

Когда он появился, раздался единодушный вопль. Он был слышен и на Монмартре, и на площади Звезды. Я тогда находился на Бульварах и вместе со всеми устремился к шоссе дʼАнтен, но пробраться дальше перекрестка с улицей Лафайета мне не удалось: там стояли заграждения из пешей и конной полиции.

Только вечером из газет я узнал о неожиданном происшествии во время этого явления мессии.

После того как Альдавид стал являться не только в немецкоязычных странах, говорил он меньше. Явления его продолжались столько же, сколько и в первые дни, но зачастую они проходили по большей части в молчании; сперва он шепотом молился и только потом переходил к пророчествам — всегда на языке того народа, среди которого он находился. Этот дар к языкам, превращавший его жизнь в сплошную Пятидесятницу{96}, был не менее поразителен, чем способность пребывать одновременно в нескольких местах или в любой момент исчезать.

И вот, когда мессия, казалось, тихо молился перед безмолвно простершимися на земле евреями, из одного окна напротив синагоги прозвучал громовой голос. Все подняли головы и увидели монаха с просветленным и сосредоточенным лицом. В левой руке монах сжимал распятие и демонстрировал его Альдавиду, а в правой у него было кропило, и он размахивал им с такой силой, что капли святой воды долетали даже до чудотворца. При этом монах читал католическую формулу изгнания злого духа, но она не произвела никакого действия; Альдавид даже не поднял взгляд на экзорциста, и тогда тот опустил распятие, упал на колени и, возведя глаза к небу, долго молился лицом к лицу с тем, из кого так и не извергся легион бесов и кто, даже если он был Антихристом, оказался настолько уверен в себе, что и экзорцизм не сумел вывести его из молитвенной сосредоточенности.

Сцена эта произвела огромное впечатление, и евреи, бывшие ее очевидцами, полные высокомерного торжества, удержались от каких бы то ни было оскорблений и даже насмешек над монахом. Их пылающие глаза были обращены к мессии, их сердца ликовали, и вот все они — женщины, дети, старики — схватились за руки и пустились в пляс, как некогда Давид перед Ковчегом Завета, распевая «Осанна!» и радостные гимны.

* * *

В Страстную субботу Альдавид опять был на улице Победы и в других городах, где он уже появлялся. Пришли сообщения о его явлении во многих крупных городах Америки и Австралии, в Тунисе, Алжире, Салониках, Константинополе и священном городе Иерусалиме. Отмечалась также активность огромного числа евреев, которые спешно готовились к переселению в Палестину. Возбуждение повсюду дошло до крайней точки. Даже самые скептические умы сдались перед очевидным, признав, что Альдавид действительно тот самый мессия, обещанный пророками евреям. Католики с тревогой ждали, как выскажется Рим об этих событиях, однако Ватикан, похоже, пребывал в полном неведении о происходящем, и папа в опубликованной в ту пору энциклике Misericordia[15], посвященной вооружениям, ни единым словом не упомянул о мессии, который ежедневно являлся в Риме, равно как и в других городах.

* * *

В день Пасхи я сидел за письменным столом и внимательно читал телеграммы, рассказывающие о вчерашних событиях, словах Альдавида и исходе евреев, самые бедные из которых собирались группами и пешком отправлялись в Палестину.

Вдруг я услышал, как кто-то громко произнес мое имя, поднял голову и увидел перед собой барона дʼОрмезана собственной персоной.

— Это вы! — воскликнул я. — А я уж больше не надеялся вас увидеть. Вы пропадали почти два года… Да, а как вы вошли? Ах, я, должно быть, не запер дверь.

Я встал, подошел к барону и пожал ему руку.

— Садитесь, — пригласил я его, — и поведайте мне о своих приключениях. Не сомневаюсь, что, пока мы не виделись, у вас их было немало.

— Я удовлетворю ваше любопытство, — отвечал барон, — только позвольте, я останусь стоять, прислонясь к стене. Мне не хочется садиться.

— Как вам угодно, — сказал я. — Но прежде всего расскажите, откуда вы прибыли.

Он улыбнулся:

— Правильней будет спросить, где я нахожусь.

— Бог мой, конечно же, у меня, — с некоторым нетерпением в голосе бросил я. — Вы, право, не изменились, все такой же загадочный. Впрочем, надо полагать, это часть вашего рассказа. Итак, где вы?

— Я, — объявил он, — в Австралии, в маленьком поселке в Квинсленде, и чувствую себя там прекрасно. Тем не менее вскоре я отплываю в Старый Свет, куда меня призывают важные дела.

Я с некоторым испугом взглянул на него.

— Вы меня поражаете, — заметил я, — однако я уже так приучен к вашим странностям, что готов верить всему, что вы говорите, и умоляю только об одном: объяснитесь! Вы сейчас у меня и в то же время утверждаете, что находитесь в Квинсленде в Австралии. Признайтесь, у меня есть все основания ничего не понимать.

Он опять улыбнулся и произнес:

— Да, да, я нахожусь в Австралии, но это ничуть не мешает вам видеть меня у себя, точно так же, как в этот самый миг меня видят в Риме, Берлине, Ливорно, Праге и еще стольких городах, что даже перечисление их было бы затруд…

— Так это вы? — вскричал я, прервав его. — Вы — Альдавид?

— Разумеется, я, — подтвердил барон дʼОрмезан, — и, надеюсь, теперь вы уже не станете сомневаться в моих словах.

Я устремился к нему, ощупал, осмотрел: да, это барон дʼОрмезан стоял у меня в кабинете, прислоняясь стене, и никаких сомнений на сей счет быть не могло. Я опустился в кресло и впился взглядом в этого поразительного человека, который неоднократно был осужден за кражи, безнаказанно совершил несколько нашумевших убийств, а теперь — тут уж невозможно поспорить — оказался самым таинственным из смертных. Я ничего не решался произнести, и наконец он сам прервал молчание:

— Да, я тот самый Альдавид, мессия, обетованный пророками, грядущий царь Иудейский.

— Я в совершенном недоумении, — пробормотал я. — Объясните же, как вам удается совершать чудеса, которые держат в напряжении весь мир и всех ставят в тупик?

Несколько секунд он колебался, наконец, решившись, заговорил:

— Источник так называемых чудес, которые я совершаю, — наука. Вы единственный, кому я могу открыться, так как давно знаю вас и уверен, что вы меня не предадите, а кроме того, мне нужен верный человек. Вам известна моя настоящая фамилия Дормезан, к тому же вы знаете некоторые совершенные мною артистические преступления, которые дарили мне радость жизни. Я обладаю научными знаниями, столь же обширными, как и мои познания в словесности, а они, право же, немалые, так как, владея многими языками, я в курсе всех больших литератур, старых и современных. Это все весьма помогало мне. У меня бывали и взлеты, и падения, тут уж никуда не денешься, но любое из состояний, какие я составил, а затем спустил либо за игорным столом, либо безудержным мотовством, даже в Америке выглядели бы значительными.

Четыре года назад на меня, как говорится, с неба свалилось небольшое наследство почти в двести тысяч франков; я решил потратить эти деньги на научные изыскания, посвятив себя исследованиям, связанным с беспроволочной телеграфией и телефонией, передачей фотографических изображений на расстояние, фотографией, в том числе цветной и объемной, кинематографом и тому подобным. Мои труды привели к тому, что я заинтересовался одной проблемой, на которую не обратили внимания все ученые, занимавшиеся этими захватывающими отраслями науки; я имею в виду осязаемость на расстоянии. И в конце концов я открыл принципы этой новой науки.

Как возможно передать голос из одной точки в другую, весьма удаленную, точно так же возможна передача внешнего облика тела со всеми присущими ему свойствами плотности и сопротивляемости, по каким составляют о нем представление слепые, причем передать без какой бы то ни было видимой связи между человеком, передающим себя на расстояние, и телами, которые он проецирует. Добавлю, что эти новые тела сохраняют всю полноту человеческих способностей и возможностей в тех пределах, какими обладает передавшее их с помощью аппарата подлинное тело.

Фантастические истории, народные сказки, иные герои которых обладали даром вездесущности, свидетельствуют, что и до меня многих волновала проблема осязаемости на расстоянии, но все это были лишь пустые мечты. И только мне было дано научно и практически решить эту проблему.

Разумеется, я оставляю в стороне истинные или мнимые медиумические феномены, связанные с раздвоением тела; они практически не изучены и, насколько я знаю, не имеют ничего общего с исследованиями, которые я успешно довел до конца.

После многочисленных опытов мне удалось сконструировать два аппарата; один я оставил при себе, а второй установил у дерева в конце одной из аллей парка Монсури. Эксперимент полностью удался; включив передающий аппарат, который мне стоил таких трудов и который я неизменно носил при себе, я, не покидая того места, где находился, сумел оказаться и присутствовать одновременно и в парке Монсури; пусть я не имел возможности прогуливаться по нему, но зато я мог видеть, говорить, осязать и быть осязаемым разом в двух местах. Несколько позже я установил еще один приемный аппарат около дерева на Елисейских Полях и с радостью убедился, что с таким же успехом могу оказаться в одно и то же время в трех местах.

Отныне мир принадлежал мне. Я мог бы получать от моего изобретения безмерные доходы, но предпочел сохранить его исключительно для собственного пользования. Мои приемные аппараты крохотные, незаметные, и еще ни разу не случилось, чтобы хоть один из них был изъят оттуда, куда я его поместил. Кстати, дорогой друг, два года назад я установил один приемник у вас и только сегодня впервые воспользовался им, а вы его так и не обнаружили.

— Вы правы, я не замечал его, — подтвердил я.

— Аппараты эти, — продолжил барон, — по виду похожи на обыкновенные гвозди. Почти два года я путешествовал и устанавливал приемники на фасадах всех синагог. Поскольку я решил стать из простого барона, каким сам себя сделал, монархом, то преуспеть мог, только заново основав Иудейское царство, на возрождение которого так давно надеются евреи.

Я объездил все пять частей света, но постоянно был связан благодаря своей вездесущности с моим домом в Париже и с любовницей, которую я люблю и которая отвечает мне взаимностью, однако, путешествуй она со мной, она оказалась бы помехой.

Кстати, вот практическое применение этого изобретения! Моя любовница, очаровательная замужняя женщина, ничего не знала о моих разъездах. Более того, ей даже было невдомек, что меня нет в Париже, потому что еженедельно по средам, алчущая ласк, она приходила ко мне и находила меня в постели. Я установил там приемник и вот так сумел из Чикаго, Иерусалима и Мельбурна сделать моей любовнице троих детей, которые, увы, не будут носить мою фамилию.

— Да будет даровано вам милосердие, — заметил я, — настоящий Мессия простил блудницу.

Он не обратил внимания на мою реплику и, завершая рассказ, добавил:

— А что до прочего, о последних событиях вы осведомлены не хуже, чем я.

— Да, осведомлен, — подтвердил я, — и я сурово порицаю вас. Я не вижу в вас качеств, необходимых основателю царства, а уж тем паче мудрому монарху. На вас клеймо вашей преступной жизни, и ваши фантазии когда-нибудь приведут ваш народ к гибели. Как ученый, знаток искусств вы заслуживаете, несмотря на свои преступления, снисхождения, а быть может, и восхищения образованных и здравомыслящих людей. Но стать царем вы не имеете права, вы не сможете установить справедливые законы, и ваши подданные будут всего лишь игрушками ваших прихотей. Откажитесь же от бессмысленной мечты о престоле, которого вы недостойны. Несчастные люди пешком бредут по дорогам, поверив, что вы — тот помазанник, который восстановит Иерусалимский храм. Многие уже умерли в пути по вине жалкого самозванца, каковым вы и являетесь. Немедленно перестаньте провозглашать себя мессией, иначе я разоблачу вас!

— И вас сочтут сумасшедшим, — с усмешкой бросил мне лжемессия. — Неужто вы думаете, что тех сведений, какие я выложил вам, окажется достаточно, чтобы вы смогли помешать мне, уничтожить мой аппарат? Поверьте мне, вы заблуждаетесь.

* * *

Ослепленный гневом, я не соображал, что делаю. Выхватив из ящика стола лежавший там револьвер, я выпустил все шесть пуль в зримое и осязаемое лжетело лжемессии, который с душераздирающим криком рухнул на пол. Я бросился к нему. Тело никуда не исчезло; я только что убил моего друга Дормезана, да, преступника, но такого славного товарища. Я не знал, что же мне делать.

«Он меня разыграл, это была шутка, — думал я. — Внезапно приехав, он вошел ко мне, постаравшись, чтобы я его не услышал; дверь у меня, очевидно, была не заперта. Он смеялся надо мной, выдавая себя за Альдавида, это была прелестная и фантастическая выдумка. А я всерьез поверил и убил его. Господи, что же теперь будет?»

Погрузившись в раздумья, я стоял над окровавленным трупом друга…

Вдруг раздался такой чудовищный крик, что я чуть не подскочил.

«Опять какая-нибудь выходка Альдавида, — решил я. — Вероятнее всего, он объявил о своей коронации. Ах, если бы я мог убить его и оживить моего друга Дормезана…»

Я открыл окно, желая узнать, какое еще чудо сподобился совершить этот чудотворец, и увидел толпу мальчишек газетчиков, которые, несмотря на запрещение полиции выкрикивать новости, неслись по улице, вопя во все горло:

— Смерть мессии! Потрясающие подробности его внезапной гибели!

Кровь застыла у меня в жилах, и я потерял сознание.

* * *

Пришел я в себя около часу ночи и содрогнулся, коснувшись лежащего рядом трупа.

Я мгновенно вскочил, поднял убитого и, собрав силы, выбросил его в окно…

Остаток ночи я провел, смывая пятна крови, покрывавшие паркет, после чего вышел купить газеты и прочел в них то, что уже было известно всем: о внезапной смерти Альдавида в восьмистах сорока городах, расположенных во всех пяти частях света.

Именовавший себя мессией, судя по всему, уже больше часа был погружен в молитву, как вдруг издал громкий крик, и на груди у него в области сердца появились шесть отверстий, очень похожих на те, какие оставляют револьверные пули. Повсюду он тотчас же рухнул наземь, повсюду к нему бросились, чтобы оказать помощь, но повсюду он был уже мертв.

Такое обилие тел, принадлежащих одному человеку, — их оказалось восемьсот сорок одно, потому что в Париже необъяснимым образом было обнаружено два его трупа, — не слишком поразило публику, которой Альдавид давал достаточно много иных поводов для удивления.

Повсюду евреи устроили ему пышные похороны. Они не могли поверить в его смерть и твердили, что он воскреснет. Однако воскрешения они не дождались, и возрождение Иудейского царства пришлось отложить до лучших времен.

* * *

Я тщательнейшим образом обследовал стену, возле которой появился Дормезан. И действительно обнаружил в ней гвоздь, но он до того походил на другие гвозди, с которыми я его сравнивал, что я счел невозможным, чтобы это был один из аппаратов Дормезана.

Впрочем, разве сам он не объявил мне, что скрыл от меня главнейшие особенности приборов, с помощью которых благодаря открытию законов осязаемости на расстоянии он мог воспроизводить фальшивые тела?

Так что я вряд ли смогу дать хоть какие то сведения о поразительном открытии барона дʼОрмезана, чьи необычайные или забавные приключения так долго доставляли мне развлечение.

Загрузка...